Израиль воинствующий, Немирович-Данченко Василий Иванович, Год: 1876

Время на прочтение: 80 минут(ы)

Василий Немирович-Данченко.
Израиль воинствующий

(Неделя у дагестанских евреев)

I.

Ночь в горах. — Трагический злодей Магомад-оглы.

С утра сегодня пахнет жасминами.
Кажется, дышишь не воздухом, а ароматом горных цветов. Глаз устает следить за извивами ущелий, за гребнями гор, за их вершинами, то выступающими серебряными куполами на яркой синеве чистого неба, то пропадающими вдали, чтобы минуту спустя опять замерещиться едва различаемыми контурами.
Грохот ручьев справа и слева… Ручьи впереди, позади… Точно попал в заколдованное царство текучей воды. Поневоле, забудешь и неудобный ночлег в горах, и недавнюю усталь, и неудачи на охоте за каменными баранами, турами.
Или во мне совершенно нет инстинктов охотника, или я просто еще не усвоил себе всей прелести этой беспощадной травли — не знаю. Только как в Лапландии мне жаль было наверняка бить диких оленей, так и здесь рука не подымалась целить в эти красивые силуэты гордых животных, словно наслаждающихся с высоты своих неприступных скал громадною панорамою долин и ущелий, раскидывающихся под ними внизу. Говорят, что тур по ветру не подпустит к себе никакого охотника, говорят, что застигнутый врасплох, он ‘головою вниз бросается в пропасть и, ударившись лбом о камень, становится на ноги’, — не знаю. Охотники — лгуны по принципу, натуралисты имеют слабость верить им, ну и Господь с ними… Ведь рассказывал-же мне мой милейший спутник, Аду-Ника-Магомад-оглы, что жил у них в ауле некто Ходжал-Махи, умевший привораживать туров. От одного взгляда этого дагестанского Нимврода каменные бараны делались неподвижными или подставляли грудь под пулю его ружья. Да и ружье у него было тоже заколдованное. Оно само поворачивалось дулом в ту сторону, где находился тур. Ходжал-Махи только и делал, что спускал курок.
— Ну а теперь у вас таких охотников нет?
— Нет… как русские пришли, ни одного не осталось. Перевелись все. Теперь только Юнус-оглы и ходит на туров из нашего аула. Остальным и дела нет… Молодежь — та тоже портиться начинает… Недалеко время, когда горные орлы домашними курами станут, а мужья вместо женщин детей рожать начнут. А все урус!..
И Магомад печально покачал головою.
— Прежде, горячо заговорил он, — у нас судился народ по адату или шариату. Теперь русские своих судов понаделали… Тут недавно какое дело было. Мальчик Курбан-оглы застал мать свою в поле с Сулейманом, соседом ихним. Разумеется, не добрым делом занимались они. Ну, а мальчик хорошей крови был, не вытерпел бесчестия и убил Сулеймана кинжалом. Что-ж-бы ты думал, вместо того, чтобы оправдать его, как было у нас прежде, русский суд запер его в тюрьму.
— А сколько лет убийце?
— Тринадцатый только. Совсем напрасно пострадал, бедный.
— Неужели-же прежде у вас так-бы и оставили это дело?
— Зачем так! Родные Сулеймана стали-бы мстить. Правильно дело было-бы — кровь за кровь, молодежь-бы смелость и удальство показать могла… А теперь?.. Прежде народ честь знал, за обиду кинжалом расправлялся. Мужи были, а теперь бабами стали. Чуть что — к начальству бегут. Какого еще позора ждать? У нас здесь есть один такой, жену свою поймал в кунацкой с гостем. Что-ж-бы ты думал? с ужасом обратился ко мне Магома. — Убил он их?.. Нет — жене развод дал и на обольстителя ее, собачий сын, пошел жаловаться в суд. Просто и жить не стоить нынче… Кто говорит, все мы в молодости на эти дела ходили. Бровь играет, поневоле к соседу залезешь жену воровать. А только мы знали, что голову свою за это несем, знали, что если оплошаешь, так и совсем домой не вернемся!..
А ночь действительно выпала на нашу долю плохая. Черною пастью лежала еще ввечеру перед нами пещера. Мы забрались туда часа на два, пока не взойдет луна. В потемках нечего было и думать пускаться на удачу. На первом-же повороте тропинки и мы, и лошади свернули-бы себе головы. Кое-как в глубине грота удалось развести костер. У входа темнела холодная мгла. Злобно шипя, колыхалось пламя, с тихим свистом пробегало оно вверх по ветвям сухого орешника, и когда между ними попадался корень узловатый и толстый — снопы золотых искр падали на черные плиты. Вверху то клубился дым, то багровый отблеск играл на сталактитах.
Костер погас скоро, только, тускло отгорая, еще шипели смолистые сучья. Около пещеры фыркали лошади.
— Теперь пора! поедем!
Мы встали и вышли.
Высоко горели звезды в ночных небесах, разливая серебряный свет. Из мрака выступали утесы, вон один прямо перед нами, точно матово-белая глыба. Внизу, объятая туманом, долина как пропасть легла. Только какой-то огонек на самом дне ее то вспыхнет, то замрет…
— Костер тоже, пояснил Магома. — Тоже луны ждут.
Вон бьется и плещет горное озеро, дробится в огнистые искры. Точно призраки, из расщелин ползет, растет и клубится мглистая тьма.
И вдруг… Точно багровым заревом разом облило застывавшую в голубом блеске окрестность. Месяц показался за Шайтан-горою. Далеко впереди показались змеистые извивы тропинки, массы гор определились. Где прежде был однообразный фон, теперь легли оттенки ущелий и выступов. За пропастью налево, на склоне горы, засверкало несколько огоньков. Это горный аул, еще незаснувший… Лунный блеск красным заревом лег на его плоских кровлях, обдал багровым отсветом круглую, суживающуюся кверху башню минарета. Новой поворот дороги — и опять перед нами пустынная местность.
И мы тронулись вперед… В убогих ущельях нас охватывала со всех сторон влажная тьма, теплым и несколько душным воздухом обдавало на скалистых гребнях. Приходилось лепиться почти по отвесным скалам, ползти вдоль пропасти, так-что кони сплошь наседали на левые ноги, чуть дотрагиваясь до обрывистого края тропинки правыми.
Словно черные пятна на серых утесах выделялись гроты. Некоторые из них искусственные. Одни высечены троглодитами в незапамятную старь, другие — в позднейшие времена жителями окрестных аулов, спасавшимися сюда от набегов осетин валаджарских. Какую эффектную картину должна были представлять эти отвесные стены, когда временное население их пещер раскладывало по ночам костры, когда на высоте воздушной сверкали эти адские щели, как пламенные жерла, среди окружающего мрака и безмолвия, над обезлюдевшими аулами мирных долин. А на вершинах гор одни за другими вспыхивали зловещие костры, разнося далеко, за десятки верст, смутный слух об опасностях осетинского набега.
Встал и зашел месяц. Побледнели яркие звезды. Вершины заалели под зарею… А мы все еще были на конях.
Все доступное оку сверкало под заревыми лучами. На изломах утесов, в серебряном дожде небольших водопадов, в водах спокойного горного озера блистали алмазы, рубины, изумруды и сапфиры. Огнистая вершина Халта-горы казалась алтарем, а вокруг, как цари этого пустынного мира, сияли под зарею своими горящими венцами утесы и скалы в бесконечную даль уходившего нагорья. Огневыми морями раскинулись на нем ледники. А серые туманы под блеском весеннего дня еще клубились в глубоких долинах. Сквозь их разорванный покров кое-где зеленели сады. В одном месте над тучей, точно бирюзовая, голубела верхушка минарета, словно она плавала в волнах этой медленно зыблющейся мглы.
Прелестно начался этот веселый день, приветствуя нас, одиноких странников, запахом жасминов и веселым говором в алмазную пыль дробившихся ручьев.
Тут-то мой кунак и благоприятель Магома печаловался на растление современных нравов в Дагестане.
— Все-таки прежде хуже жилось, рискнул заметить я.
— Почему хуже?
Магома даже приостановился.
— Убийств было много.
— Может быть, ты и хороший человек, да урус. У вас у всех руки сильные, да души воробьиные. Разве подобает мужу крови бояться? Разве не весело, когда кругом звенят шашки и порохом пахнет? Эх, было время!.. Для храбрых людей не нужно было и повода, чтобы поработать кинжалом. Вот тут недалеко случай был: из-за плети триста человек зарезано.
— Это-же как? невольно удивился я.
— А так, что прежде люди были, а не бабы. Сосед у соседа плеть взял, да забыл воротить ее. Хозяин обругал его, он схватился за кинжал. А в это время народ из мечети шел. Весь аул на две партии разделился. Одни пристали к хозяину плети, другие к его соседу, и пошла ‘веселая игра’. Триста мертвых к вечеру и подобрали… Было время!..
Я невольно приостановил лошадь, чтобы на случай быть подалее от этого любителя ‘веселой игры’.
Магома был человек совершенно искренний. Старик, некогда непримиримый враг русских, один из самых неукротимых узденей Хаджи Мурата, а теперь старшина своего аула, он вырос при такой обстановке, где кровь не считалась ни во что, а жизнь человеческая ценилась дешевле цыпленка. Представьте себе худое и длинное лицо, с длинным, клювообразным носом. Седые космы усов и бороды совершенно скрывают рот, из-под далеко выдавшихся щетинистых бровей неотступно смотрят на вас грозные очи недавнего мюрида, сотни раз встречавшие смерть и наверное неопускавшиеся перед нею. Лоб и щеки в морщинах и каждая врезана глубоко, точно острием кинжала. Сухая грудь, сухие, узловатые руки. На коне сидит — точно прирос к нему. Как будто в противоречие самому себе, тот-же мюрид Магома, повествующий о прелестях ‘веселой игры’ и предпочитающий запах пороха и крови благоуханию жасминов, — страстный любитель котят. Даже смешно было видеть эту сумрачную, грозную фигуру, этого ‘трагического злодея’, по-детски забавляющимся с котятами, которых он себе укладывал и за пазуху, и на шею. Того-же Магома, несмотря на все его величие, ничуть не боялась вся аульная детвора. Все это голое, толстобрюхое, но неизменно выбритое потомство при каждой встрече с Магомою непременно потребует от него сказки или лаб-лабы — местного лакомства. И трагический злодей возится с ними, как с котятами! Судите после того о человеке. Тот-же Магома, ради моего, например, спокойствия, готов был сложить голову и искренно обиделся, когда я ему предложил вознаграждение. А что я ему, спрашивается? Магома отличался мягкосердечием и в других случаях. Так, например, если по дороге ползет какой-нибудь жук, трагический злодей непременно объедет его, чтобы не раздавить под копытами лошади. Если где-нибудь на проулочке аула воет паршивая, голодная собачонка, Магома ее подымет, принесет домой и накормит. Тот-же трагический злодей Магома славится своею игрою на чугуре (род балалайки с стальными струнами), на котором играют посредством гибкой корочки черешневого дерева. Магома сочинял сантиментальные песенки и зачастую плакал под звуки своей чугуры. А про того-же сердобольного Магому рассказывают, например, такой случай. Давно как-то случилось ему быть на одной сходке вне его аула. Несколько человек позволили себе подсмеяться над ним и между прочим намекнули на то, что жену его Айшу-Мамаат-Кизы видели как-то с его двоюродным братом в том-же положении, в каком исторический рогоносец Менелай застал прекрасную Елену с Парисом. Магома затаил злобу. Он на сходке никому не ответил ни слова, но, выехав из аула, притаился за первою попавшеюся по дороге скалою. Ждать пришлось ему недолго. Одного за другим — он убил неосторожных шутников, вернувшись домой, зарезал Айшу и в ту-же ночь покончил с своим легкомысленным кузеном. Десять лет после того он скитался до Кайтагу, забирался и в елисуйское султанство, — скитался больше по обычаю, чем избегая мести родственников своих жертв. Наконец, во время ‘замирения’ ему удалось покончить с ‘канлы’ и вернуться домой. Тем не менее понятно, что жизнь его висит на волоске. Старые обиды не забыты, и хотя Магома прочитал убитым молитву ‘фатижа’ и уплатил их близким деньги, ему все-таки добром не кончить! Магома был ‘тоува- дакивти’, т. е. принял присягу не пить опьяняющих напитков.
Вот еще случай для характеристики Магомы — трагического злодея.
К нему, как к аульному старшине, приехал ‘нукер’ от окружного начальника для взыскания штрафных денег. Собрали наскоро всех властей, другого старшину Юсупа, аульного ‘крикуна’ (глашатая) Мухаммеда. Явился и аульный писарь — тоже горец. При этом, как и следует властям, заспорили, откуда начинать, с южного или северного конца аула. Старики Магома и Юсуп спорили истово, важно. Со стороны можно было подумать, что дело идет о судьбах целого населения, о чьей-нибудь жизни, наконец, писарь решил перебрать горцев, подлежавших штрафу, с середины.
По узенькому переулочку, змеившемуся вокруг беспорядочно разбросанных сакель, сборщики поднялись к небольшой площадке, на которой, у самой мечети с круглым, суживающимся кверху минаретом, стояла жалкая, убогая сакля первого должника Курбан-оглы. Самого его не было. К нам вышла жена его, голодная, истощенная женщина.
— С твоего мужа следует три рубля.
Та только широко раскрыла глаза.
— Спаси вас Аллах!.. Да у моего Курбан-оглы и денег таких никогда не было!.. За что?.. Что он сделал?
Мотивы своих решений окружные начальники не объявляют и оправданий никаких не принимают вовсе.
— Женщина, не говори лишнего!..
— Да сжальтесь-же над нами бедными, посмотрите, как мы живем.
Жили, действительно, ужасно.
Сакля вся состояла из мазаного глиной плетневого короба. В одном отделении его стоял вол и корова, в другом жил несчастный Курбан-оглы. На его жене были лохмотья. Голый ребенок, какой-то жалкий, напуганный, словно дикий зверек выглядывал из-за дверей и поминутно прятался в душную тьму своего жилья.
— Что тут время терять! вступился нукер. — Гоните корову. Коли через три дня не внесет штрафу, продадим в городе.
Несчастная даже не протестовала. Она только опустила руки, как-то разом поникла и помертвела вся, точно все внутри у нее осело, упало. Пока голодную коровенку выгоняли из хлева, слезы медленно струились по этому закостеневшему лицу. Только когда корову выгнали, она разом рванулась к ней, схватила ее за шею и точно повисла на ней.
— Убить вы нас хотите? Что вон те малютки есть будут, они ведь только и живут молоком. Больше у нас ничего нет… Маци, Ахмед!..
Из сакли робко показался уже виденный нами мальчуган, за ним едва переступала на маленьких ножонках крошечная девочка.
— У нас корову отнять хотите… рыдала мать. — За одно и их схороните, все равно с голоду умрут.
Магома по привычке, совершенно бессознательно, достал из кармана лаб-лабы и протянул горсть мальчику. А на лице сохранялось все то-же начальственное выражение и сумрачные очи так-же грозно смотрели из под-седых, нависших бровей.
— Вола можно взять! заикнулся нукер.
— Вол не ее. Вол братнин! заметил аульный крикун.
— Не хорошо!.. вдруг вырвалось у Магомада.
Все в изумлении оглянулись на него.
— Не хорошо!.. В самом деле умрут… Ишь какие маленькие.
И жилистая рука легла на голову крохотной девочки. Та даже присела от этой ласки.
— Нам рассуждать нельзя, объяснял нукер, — мы посланы… велено…
— Что такое говорите вы там! разгорячился Магома. — Кто вас послал? Грабить хотите вы, что-ли? У бедных детей кормилицу отнимаете. Что, они виноваты в том, что отец их Юсупу дерзость сказал? Виновата она, что-ли?
И Магомад подхватил девочку, поднес ее к самому носу ни в чем неповинного и до сих пор молчавшего аульного крикуна — парня необычайно глупого вида. Букашка в сильных руках Магомы раскричалась.
— Что-же, ты за нее заплатишь, что-ли? насмешливо спросил нукер.
— И заплачу. Гони корову назад.
— Плати, если богат!
Но роли благодетельного Провидения Магомад не мог выдержать до конца. Точно желая ослабить впечатление, он разорался на бедную женщину. Та, впрочем, обрадовалась и стояла перед ним, опустя голову, но уже с просветлевшим лицом.
— Чего ты тут! кричал Магомад. — Что ты за хозяйка… Дети голые… Не бьет тебя муж, верно!.. Ишь ты, тоже плакать умеет. Приведи детей вечером — платье им дам да хлеба велю своей Заза отсыпать вам!
И он опять заорал и затопал на нее ногами.
Когда я справился, оказалось, что трагический злодей является постоянно плательщиком за свой обедневший аул. Все ему должны. Недостача хлеба, другая какая необходимость — сейчас к Магоме, и он, сохраняя то-же суровое выражение лица, поможет в действительной нужде. Да не так поможет, как помогает, например, наш деревенский мироед, заставляя должника работать на себя, идти к себе в кабалу. Нет, Магомад именно давал так, чтобы правая рука не знала, что делает левая.
Вот вам и трагический злодей Магомад-оглы!

II.

Кай-булагская щель. — Фея духана. — Баба-яга — костяная нога.

Горный пейзаж как-то разом померк. Стало все сумрачно, даже, пожалуй, грозно.
Представьте себе гору, которая треснула пополам. Щель, со стороны незаметная, блестит как острие ножа, когда тропинка поворачивает прямо к ней. Это даже не коридор, а просто трещина.
— Неужели дорога туда идет?
— Кай-булагская щель называется. Сказывают, давно тому назад, когда еще по всему Дагестану и уруса небывало, когда ‘наши’ жили как черные орлы, на всей своей вольной воле, один богатырь проезжал здесь. Десять дней и десять ночей на коне оставался, устал страшно, а тут вдруг крутая гора перед ним. Ему-то ничего, коня ему жаль стало. Вынул он шашку и рубнул, с тех пор и явилась щель эта. Теперь таких богатырей нет.
По мере приближения к трещине слышался грохот воды, точно сворачивавшей с места громадные скалы.
— Что там, поток?
— Хорошо, что дождя нет, а то не проехать-бы.
— Почему?
— А по всей щели, точно облако, вспененная вода бежит. Вниз с откосов ручьи стекают, ну и вздуется, шалит. Раз тут целый джамант наш снесло, ни один жив не вышел. На середине горы дождь их захватил, ну до выхода они и не успели добраться. Тела ужасно избило водой о скалы. Трудно узнать их было. Сюда вот, в эту долину, снесло. С тех пор так и называем мы ее ‘мертвой’.
Прямо у входа в щель был духан. Плоская кровля его далеко выдавалась вперед, образуя открытую галерею. По столбикам, поддерживавшим выступ крыши, ползли вверх виноградные лозы, переплетаясь в тысячи причудливых арабесок. Сквозь эту зеленую сеть ничего не было видно, за то когда, сойдя с лошадей, мы вошли туда, каким чудным уголком показался нам этот жалкий дагестанский духан! Сквозь виноградные сети солнце играло на стенах дома изумрудным блеском. На полу, везде, куда ни уходил взгляд, колыхались и вздрагивали тени от этой поэтической арабески. Солнечные блики ложились и на наши лица, и на темный ковер, и на длинные цилиндрические подушки. Даже на бурдюках играло оно зеленоватым блеском. Не хотелось сдвинуться с места, — так хорошо и приятно показалось здесь. Тем более, что вокруг духана ложилась сумрачная окрестность бесплодных гор и каменных скал.
— Чей это духан? Должно быть какой-нибудь армянин выселился сюда из Темир-Хан-Шуры или Кизляра?
— Еврей держит… Горский еврей… Бениогу называется…
Я сейчас-же вспомнил целый ряд интересных этнографических данных, приведенных тифлисским ученым Иудою-Черным об этой оригинальной отрасли семитского племени, заброшенной на Кавказ еще во время первого существования храма Иерусалимского. Полагают, что это — потомки евреев, выселенных сюда Салманасаром. Названный мною путешественник находил между ними имена, употреблявшиеся израилем еще во время странствования в аравийской пустыне, при судиях и царях, и несуществующие уже у других евреев. Таковы, например, мужские: Мамра, Гамлиил, Аминодав, Нахшон, Эльдод, и женские: Авигаил, Тунамит, Иемима, Иоэл, Авишаг и т. д. Вообще, только в последнее время кавказские исследователи пришли к убеждению, что главный хребет, Карталиния и Кахетия некогда, еще ранее Салманасара, были обитаемы каким-то семитским племенем, неоставившим по себе никаких памятников. В обычаях кавказских горцев до сих пор хранятся следы этих аборигенов. Следуя свидетельству Пфафа, по коренному осетинскому праву брат еще недавно был обязан жениться на вдове умершего брата, кроме законной жены, достаточные осетины держали наложниц, дети от которых назывались ‘кавдасардами’, от того, что они рождались в яслях — все это учреждения чисто-семитские. Наружность, жесты, говор осетин напоминают евреев, обряды погребения и жертвоприношений во многом сходились с древнееврейскими. У коренных осетин, по тому-же указанию г. Пфафа, сын, как и у семитов, остается всю жизнь при отце и беспрекословно подчиняется как ему, так и всем старшим в роде. У осетин встречаются еврейские имена местностей. Что семиты были аборигенами Кавказа и поселились здесь ранее XV века до Р. X., доказывается тем, что племена горцев, смешавшиеся с ними и усвоившие себе их обычаи, вовсе не знают закона Моисеева. Против теории заселения древнего Кавказа евреями приводят обыкновенно неимение в существующих ныне языках местных племен еврейских слов. Но кому неизвестно, что семиты, поселяясь в данной стране, тотчас-же почти утрачивают свой народный язык, почему и ‘лингвистика к этнографии семитов трудно приложима’. Ведь по исследованию того-же Иуды-Черного оказывается, что позднейшие, переселившиеся уже при Салманасаре сюда евреи утратили совершенно свой отечественный язык. Еще во времена пребывания св. Нины в городе Урбнисе, в Карталинии, она беседовала с местными евреями на их древнем языке. Точно так-же она говорила и с мцхатскими семитами. Но во время персидского владычества в Закавказье здешние евреи усвоили себе древне-персидский говор, называемый ими фарсидским и татским. В смешанном жаргоне горских евреев так мало древних отечественных слов, что, например, в отрывке, приводимом Иудою-Черным, на шестнадцать строк их оказывается только два. Евреи, несмотря на последующее мусульманское владычество на Кавказе, остались и до сих пор верны древне-персидскому языку, хотя во всем остальном, разумеется кроме религии, они совершенно отатарились. Даже самое имя хозяина духана, куда мы пристали, — Бениогу, дышало чем-то патриархальным, семито-арабским, и вовсе не напоминало нынешних Ицек и Срулей, также как кавказские горные евреи вовсе не напоминают своих цивилизованных собратий в Европе, являясь племенем в высшей степени привлекательным…
Мы привольно расположились на тахте. Магомад без церемонии собрал несколько ковров, уложил их один на другой и пригласил меня улечься поудобнее. Сам он отправился поить лошадей. Солнце сквозь виноградные сети светило так ярко, откуда-то наносило такой нежный аромат незнакомых мне цветов, у самого уха так задорно и громко щебетали птицы, что я было стал забывать и оригинальное племя, среди которого находился, и исторические изыскания архивариусов науки. Благодатный весенний сон на воздухе уже смыкал веки, здоровое спокойствие, полное лени и неги, охватывало меня всего, как вдруг я приподнялся и буквально остолбенел от восторга и изумления.
Из дверей сакли вышла девушка, которую, право, можно было принять за фею. Будь здесь Гейне, попадись ему на глаза это очаровательное видение — мы имели-бы прелестную горную легенду. Мне самому стало совестно, что я разинул рот перед красивой дикаркой. Представьте узкий овал лица, тонкого и изящного. Крупные черные глаза миндалинами смотрят на вас как-то робко и покорно. Это взгляд восточной женщины. Черные брови словно чуть-чуть наведены кисточкой — так правилен их изгиб, изящный носик с тонкими розовыми ноздрями, слегка раздувающимися даже и от обыкновенного дыхания, и маленький рот, несколько припухшие ярко-алые губки, верхняя чуть-чуть вздернута, не безобразно, а ровно настолько, чтобы показать мелкий жемчуг зубов. А волосы хоть и скрывал уродливый шелковый мешок позади, но пряди их выбивались над небольшим лбом и назойливыми, мелкими локонами обрамливали тонкие розовые, сквозившие уши. Распустите по матовой, страстной смуглине этого лица капли две-три крови, настолько, чтобы слегка окрасить лишь щеки, проведите по готовому очерку его также едва заметные голубые линии жилок — и вы поймете, как поражен я был в первую минуту. Желтая шелковая рубаха с широкими рукавами, перехваченная в поясе, позволяла рассмотреть покатые плечи и талию стрекозы, разом почти переходившую в широкие, роскошные линии сильно развитых бедр. Узенькая, красивая кисть руки была так идеально хороша, что становилось поневоле досадно на голубые бородавки персидской бирюзы, в виде перстней сидевшие на длинноватых пальцах еврейки…
Она заговорила что-то, гортанным, приятным голосом. Я, разумеется, покачал головою. Насмешливая улыбка на одно мгновение скользнула по ее лицу и пропала… И снова робко и покорно смотрят эти выразительные глаза.
Увы! Встреченная нами фея кайбулагского ущелья была первой и последней красавицей среди еврейского населения Дагестана. Может быть, другие мне не попадались, но по долгу добросовестного туриста я должен поведать, что все остальные дамы воинствующего Израиля были очень непривлекательны. Между ними, сверх того, попадаются настоящие татуированные дикарки. И без того грубые лица еще разрисованы разными фигурами, линиями, кругами, трехугольниками. Всего отвратительнее, когда эти знаки наведены ярко-красною краской. Точно кровью расписаны. Мне привелось даже встретить старуху, неотказывавшую себе в удовольствии провести по лицу несколько черных черточек, придававших ей, по ею разумению, особенное благородство и изящество. Щеголихи с крашеными бровями и волосами очень не редки. В последнее время, по персидскому обычаю, местные дамы в некоторых аулах наводят багровые колера на старательно отрощенные ногти. Точно концы пальцев в крови вымочены. Все эти легкомысленные Евы в будни одеты очень скверно, не говоря о бедных, и богатые щеголяют лохмотьями… Сверх того, они весьма грязны. Англичанин, измерявший степень цивилизации количеством потребляемого данною страною мыла, пришел-бы в ужас от горских евреев.
— Махлас, Махлас! послышалось извнутри сакли.
Красавица опять заговорила что-то на своем гортанном языке, обращаясь к дверям, и прошла мимо меня, потупив глаза. Потом оказалось, что Махлас было ее имя. Выкрикивала его очень безобразная старушонка с слезившимися глазами, вся сморщенная, точно всю ее выжимали и свертывали, как свертывают и выжимают только-что вымытое белье. Старуха что-то очень долго говорила мне на том-же непонятном языке, я сочувственно кивал ей головою, ничего не понимая. Потому, что она взмахивала рукою на двор и произносила имя Бениогу, я догадался, что хозяина дома нет… Наконец выкрикивания старухи мне надоели, тем более, что с каждым словом она подходила все ближе и ближе, обдавая меня обильным запахом чесноку. Надо было положить предел ее красноречию, и я вдруг с апломбом разразился столь-же продолжительною речью на русском языке. Вежливость за вежливость. Старуха столь-же внимательно выслушала меня до конца и не менее сочувственно покачивала головою.
— Шашлык?.. Гох шашлык? задал я ей вопрос в заключение моей речи.
Она быстро забормотала что-то и опять стала выкрикивать ‘Махлас, Махлас!’
Фея показалась, но с выражением большого неудовольствия. Я все-таки понял, что дело идет о заказанном мною шашлыке, и было успокоился, как вдруг старуха налетела на девушку и давай орать ей прямо в лицо. Та тоже не осталась в долгу. Брань посыпалась обоюдная. И та, и другая отчаянно размахивали руками, то налетая, то расходясь. Замечательно, что, бранясь, они почему-то выгибались телом во все стороны. Гвалт был страшный. Наконец старуха схватилась за мешок, в который была упрятана коса красавицы, и, вопя, как зарезанная, кинулась из сакли, увлекая за собой не менее крикливую фею. Через минуту девушка вышла вся разгоревшаяся, меча молниями точно округлившихся глаз и не умолкая ни на одну минуту.
Я решился не обращать внимания на ее крики и вынул записную книжку, чтобы внести туда несколько заметок.
Только-что я взял карандаш в руки, девушка разом смолкла и с выражением крайнего любопытства уставилась на меня. Я стал писать — подошла, наклонилась. Верно, и этого ей мало показалось — просунула голову между моей головой и книжкой. Положение было не из завидных. Розовое сквозное ухо дразнило меня, а тут еще от головы пахнет какими-то цветами, раздражающе пахнет. Стал я ей показывать рисунки — уселась рядом, глаза так и разгораются. Бинокль увидела — показывает на него, дал я ей — возилась, возилась, чуть не заплакала, добиваясь, к чему он служит. Я ей показал — захлопала в ладоши и захохотала. Потом пенсне с носу стащила, себе надела, да видно глаза заболели, как-то особенно уморительно заморгала и бросила прочь…
— Урус якши!.. повторяла она, бесцеремонно роясь в моей дорожной сумке. Добралась до какой-то фотографической карточки… вдруг отбросила ее прочь, точно та обожгла ей пальцы. На лице страх, и такой искренний, что я засмеялся опять.
Обиженно заболтала что-то по-своему, но рыться все-таки не оставила.
Будь это в другом месте и при других условиях, я, право-бы, заподозрил ее в желании сыграть со мною сценку из старой библейской комедии жены Пентефрия и Иосифа-целомудренного. Щека ее так соблазнительно приблизилась к моим губам, глаза так задорно заглядывают в мои! Мне нужно было все самообладание, чтобы остаться спокойным и равнодушным. А тут еще чуть не на колени села ко мне и красивая нога, из-под шальвар видна.
Что, это наивность или ‘цивилизация’?
Скорей первое, потому уж очень оно непринужденно и безыскусственно делалось. Ребенок сказывался в этом.
Потом действительно оказалось, что Махлас было только двенадцать лет. Как тут не стать в тупик, глядя на вполне развившийся стан и задорные алые губы! Двенадцать лет! Но у нее был уже свой жених и со дня на день ожидалась свадьба. Помолвлена она двух лет от рождения и с тех пор, по местному еврейскому обычаю, каждую субботу посылала своему жениху фрукты или лакомство. Жених ее отдаривал тем-же. Несколько раз в год Махлас дарила ему арагчин — изящно расшитая золотом и блестками ермолки, за что тот посылал ей серебряные серьги или такие-же пуговицы к бешмету, канаусу на платье и т. д. Все отношения их между собою только этим и ограничивались.
Аруса (невеста), встретив жениха или его родных, должна сейчас-же присесть на корточки и закрыть лицо платком, а за неимением его — широким рукавом рубахи. Арас (жених) должен играть ту-же комедию и, увидя невесту, ‘застыдиться’.
— Знаешь-ли ты своего жениха? спрашивал я потом Махлас через Магомад-оглы.
— А зачем мне его знать? Я не хочу ‘быть маслом в воде’. Зачем знать своего араса, когда другие невесты тоже не знают своих? У нас обычай такой.
— Да как-же вы жить-то будете?
— У него триста баранов есть! Каждый день — плов есть, суп с курдючьим салом… Жирный такой суп… Каждый праздник зурначи (музыкант на дудке) будет, дамрука (барабанщика) позовет… Танцуй хоть всю ночь… Хинкал у него и в будни бывает?
— Что это за хинкал?
— Вкусная вещь! Лучше сахару! Вай-вай, неужели ты не знаешь хинкал? У вас разве не умеют делать его? Да, впрочем, что-же вы, русские, понимаете, если хинкалу не едите… Вай- вай, какие вы бедные… Куда-же вам, впрочем, и кушать такие вещи!..
И она с искренним сожалением качала головою, гладя меня по лицу, точно утешая в великом несчастии незнакомства с хинкалом.
В тот-же день я узнал, что хинкал для смертельно голодного человека действительно недурное блюдо. Это род похлебки. В мясном бульоне варят четырехугольные клецки вместе с уксусом и чесноком. Истинные гастрономы прибавляют курдючье сало, но это уж роскошь. Другие довольствуются взваром из чесноку и мяса.
— А ты кутум любишь? так-же наивно обратилась она ко мне.
Кутум — копченая, густо просоленная рыба.
— А что?
— Вай-вай, вкусная вещь. Что лучше кутума! — И она задумалась. — Нет, шелковый бешмет с серебряными пуговками лучше! совершенно неожиданно заключил свои признания этот двенадцатилетний ребенок — невеста.
Как я досадовал на свое неуменье рисовать! Девочка сама просилась в картину. Каждое движение так грациозно и изящно, — тем более грациозно, что об этом не старались. Ленивые, чисто-кошачьи потягивания, приемы, если можно так выразиться, округленные, и вдруг — целым каскадом сыплется детский хохот и из недавней полной неги женщины разом делается попрыгунья-стрекоза, незнающая удержу своим шалостям.

III.

Еврей-охотник, еврей-абрек. — Битва с леопардом.

— Бениогу!..
И Магомад приветливо поднялся на-встречу пришедшему.
Махлас точно чем-то смело. За секунду была здесь и вдруг ее не стало. Будто провалилась, только в воздухе еще пахло цветами, украшавшими ее голову, и последние отзвучия серебристого смеха полуребенка-полуженщины дрожали в ушах.
Я поднялся в свою очередь и, признаюсь, был удивлен типом вошедшего хозяина духана.
Несомненно — еврей, но какие благородные черты, какое выражение силы и мужества в лице, какие спокойные, полные сознания собственного достоинства движения! Если хотите, он даже был красив, несмотря на крупные черты и седые волосы, — красив именно юношеской красотой. Ни одной морщины на лице, ни малейшей слабости во всем. Держится прямо, глаза сверкают весело, задорно…
Разумеется, особенному впечатлению содействовал и костюм Бениогу.
Ловко сшитая черкеска из верблюжьего сукна плотно охватывала его стройную фигуру. Большой кинжал в сафьянных ножнах у пояса, без малейших серебряных блях и украшений. За спиной — винтовка. На голове — папаха. Длинный шелк козлиной шерсти от нее двумя прядями обрамливал лицо.
Он с достоинством поклонился мне и, проговорив что-то, подал руку.
— Благословляет твой приход в его дом, пояснил Магомад-оглы — Призывает милость Аллаха на твою голову!.. Будь здесь хозяином… Шалом-алейхем! (будь здоров). Да исполнятся желания твоей души.
Это в духане-то! Представляю себе, как-бы отдал все в мое распоряжение хозяин еврейской корчмы где-нибудь на проселках могилевской губернии…
— Тебя без меня принять не умели, продолжал Бениогу. — Старуха моя из ума выжила, а Махлас молода еще. Прости их за невежество!.. Барух-габо!
И Бениогу, несмотря на усталость, взял сам все мои вещи и отнес их в саклю. Оттуда-же он вытащил несколько еще более мягких подушек и пушистый кубанский ковер.
— Так тебе лучше отдыхать будет. Не нужно-ли обмыть ноги?
Я-было не понял, в чем дело.
Оказалось очень просто. По словам Магомада-оглы, Бениогу принял меня за ученого — хахама, которые пользуются здесь громадным уважением, доходящим до изумления, тем более, что масса горских евреев совершенно безграмотна. Потом уже из указаний Иуды-Черного я узнал, что церемониял приема хахама на Кавказе, в еврейских аулах, очень сложен. Израиль воинствующий чрезвычайно гостеприимен, и гостеприимен без корыстного расчета. Впоследствии случалось, что хозяева искренно обижались, когда я сам предлагал в пешкеш деньги за ночлег в их сакле. Но когда случайно заберется сюда хахам, то самые богатые хозяева аула и равин спорят о чести принять его у себя. Хахама вводят в саклю под руки, в пока для его отдыха приготовляют лучший и удобнейший угол, хозяин, а в других местах и хозяйка обмывают ему ноги. Вслед затем в саклю собираются старшие и почетнейшие люди аула. Каждый подает гостю руки, приветствуя его по библейски:
— Шалом-алейхем, или барух-габо.
Гость так-же церемонно отвечает:
— Алейхем-шалом.
Беседа идет очень живо. Заставить гостя молчать — верх неприличия. Посетители сменяются поминутно, и пока хозяин подает угощение, остальные болтают, как сороки, выспрашивая у приезжего новости и, в свою очередь, рассказывая ему всю подноготную аульных дел. По свидетельству Иуды Черного, этим не ограничивается приветливость хозяев и аула. Если гость беден и нуждается в помощи, общество помогает ему денежным пособием, наделяет его съестными припасами и несколько человек неизменно провожают его до следующей деревни.
Не успели мы устроиться поудобнее, как в дверях показались двое юношей, поразительно похожих на Махлас. Только лица серьезнее, сдержаннее приемы и в глазах какое-то печальное выражение, повсеместно свойственное семитам. Это скорее, впрочем, сосредоточенность, чем печаль. Юноши более похожи на арабов, чем на наших евреев.
Они остались у порога, пока их не позвали.
Бениогу был на охоте с детьми. В одном из самых сырых логов кай-булагской щели они застрелили джайрана и выследили леопарда. Хищник только ушел от них в трущобы окрестного чернолесья, где за чащей преследование его становилось невозможным. Джайрана охотники привезли с собою и я долго любовался на красивые формы изящного животного, без дыхания лежавшего на плотно убитой земле веранды.
— Трудно встретить джайрана внизу, еще труднее убить его! заметил Магомад.
— Это уж четвертый в эту весну.
И Бениогу толкнул ногою джайрана.
— Опять показались значит?
— Да. Из Аварии их совсем выгнали.
— Кабанов не встречали-ли?
— Много тут, в сырых местах. Да нам не с руки бить их.
— Русские дорого платят…
Бениогу слегка поморщился, но, взглянув на меня, сдержался и лицо разом стало бесстрастным.
Из гостеприимства горский еврей вынесет все. Между русскими ‘ташкентцами’-чиновниками случались и такие, что возили с собою ветчину и колбасы, ели их на посуде хозяев и жарили в их печках. Евреи терпели и ни словом не протестовали против этого посягательства на их религиозную совесть. Молчание их вызывалось не раболепством. Городской еврей еще будет принижаться, но еврей горский сумел-бы отстоять свое достоинство. Горский еврей молчал, чтобы ‘не оскорбить гостя’, и решался терпеть из-за этого поношение. Восхвалявшие наше русское гостеприимство допустят-ли возможность такого-же отношения, например, нашего старообрядца к гостю, который наполнит ‘мерзостным’ куревом всю горницу? Едва-ли!..
— Откуда сюда леопард забрался?
— Из Кабарды, верно.
— А разве там их много?
— Немного, но встречаются.
Леопарды водятся по северному и южному склону Кавказских гор, они наносят большой вред местным хозяевам, забираясь в их конюшни и хлева, похищая овец и коз. Они до того обыкновенны здесь, что в местечке Чилмас, верстах в четырех от р. Улу-Кама, в Карачае, убили раз леопарда просто палкой. Привожу об этом случае рассказ одного местного уроженца, помещенный в ‘Сборнике сведений о кавказских горцах’, изданном местным горским управлением.
У входа в глубокое и узкое ущелье жил карачаевец Исмаил-Бегеюл-Улу. Сакля его, по здешнему обычаю, построена была из цельных брусьев, составляющих сруб, выведенный под земляную крышу. Карачаевцы — скотоводы, поэтому конюшни их, находясь под одной кровлей с саклей, отделены от жилой горницы только стеной, в которой прорублена дверь. В конюшне у Исмаила-Бегеюл-Улу, сверх того, было двое ворот, одни выходили на р. Улу-Кам, другие находились в заднем конце. Вокруг шла каменная стена, образовывавшая дворик, с воротами также. В саклях двери запираются деревянным клином, вставляемым извнутри в дверной порог, для ворот-же употребляется не клин, а деревянный засов, для которого по обеим сторонам двери стоят столбы. Между столбами и стеною и ходит засов, делаемый из крепкого и гибкого дерева. Как-то ночью, когда в сакле уже спали, жене Исмаила послышался крик козленка. Она встревожилась и разбудила мужа.
— Вставай, скорее! В конюшне зверь ходит.
— Спи! Шайтан тебя задави! Какой еще зверь пройдет сюда!..
Крик повторился и Исмаил поневоле встал. Но опять все смолкло. Хозяин, обругавшись, улегся.
— Конюшня точно крепость, а ты тревожишься по-пусту.
Жена его тем не менее вышла. Более ста штук коз лежало подле задних ворот конюшни. Засов-же оказался задвинутым не вполне, а только на половину. Ворота показались ей подавшимися внутрь.
Луна светила ярко. Серебряный блеск ее точно курился над массою стада и белыми стенами сакли.
Женщина подошла ближе к воротам и только тогда увидела пеструю лапу, которая, высунувшись из-под порога, держала козленка. Толкнув ворота в наружу, хозяйка прижала лапу, но она тотчас-же с силою была выдернута вон. Тотчас же отворив ворота, жена Измаила увидела, что какой-то пестрый зверь идет прочь.
Воротясь обратно, она почти не задвинула засова.
— Тебе, должно быть, привиделось! заключил Исмаил, когда она рассказала ему обо всем. — Леопарды сюда еще не заходили.
Через два часа в конюшне опять раздался крик. На этот раз встревожился и Исмаил. Взяв винтовку, он вошел в конюшню, сопровождаемый женою, у которой в руках был пучок горящих лучин.
На этот раз все козы сбились в кучу к передним воротам и, дрожа, посматривали на задний конец конюшни. Исмаил заметил там пестрое тело зверя, лежавшего над полузадавленным козленком. Свет от лучины, блеснув в глаза леопарду, заставил его бросить добычу и отойти к стене. По ней он сталь цепляться, ища выхода. Только-что Исмаил приложился, чтобы выстрелить, леопард бросился ему прямо на грудь. Завязалась безмолвная борьба, ни человек, ни зверь не уступали. Винтовка нечаянно выстрелила на воздух. У горца другого оружия не оставалось. Ему, наконец, с большими усилиями удалось сбросить с себя зверя, готового опять на него кинуться. Не зная что делать, Исмаил направил дуло на хищника, который захватил его в рот. Горец несколько раз ткнул его изо всей силы в горло и зверь сталь заметно смирнее, выпустив совершенно винтовку. Маневр этот повторялся несколько раз. Исмаил поднесет винтовку к леопарду, тот схватит дуло в рот, горец и давай заталкивать его в горло. Наконец, леопард стал ловить зубами не конец ружья, а старался поймать его сбоку.
— Жаль ружья, совсем испортишь! сообразил Исмаил и, бросив его, отыскал в углу сакли деревянные вилы, которые от первых двух-трех ударов разлетелись в куски.
— Принеси дубину скорей! крикнул он жене, безмолвно смотревшей на эту сцену.
Та притащила первую попавшуюся палку, но и она сломалась также. Наконец, Исмаил увидел положенный поперек конюшни дрюк, которым и начал кротить леопарда. Скоро зверь был убить, а на утро сняли с него шкуру, которую потом показывали по всему Карачаю. Как оказалось, леопард, вторично подойдя к воротам и стараясь вытащить из-под них козленка, все сильнее нажимал их, вследствие чего засов выгибался, а между двумя половинами ворот образовалось пространство, в которое леопарду удалось понемногу протиснуться в конюшню. Тотчас после этого засов своею упругостью заставил ворота захлопнуться, так-что зверь очутился в западне.
‘Шкура этого леопарда, говорить г. Петрусевич, — прекрасного, светло-желтого цвета с черными кольцеобразными пятнами. От головы до конца хвоста он длиной в три аршина с четвертью, на кончике-же хвоста роговой нарост, отличающий леопарда от других особей из рода кошек’.
— Всегда-ли так безопасна встреча с леопардом? спрашивал я у Бениогу.
Тот только покачал головою.
— Леопард — страшный зверь, пояснил Магомад. — Редко удастся выйти целым, если встретишься с ним. Это самый сильный из всех горных шайтанов.
— Охотятся здесь за ним?
— Бениогу охотился. А другие нет. Опасно. Случится, что и выстрелить можно, а все-таки обойдешь его мимо. Не вяжись с шайтаном — голова на плечах целей будет…
— А Бениогу случалось уложить хоть одного!
— Бывалое дело. Раз ему только зверь руку помял да плечо исцарапал. Он у нас великий охотник, бесстрашный человек.
Если это и исключение, то все-таки замечательное. Еврей — великий охотник, еврей — бесстрашный человек!
Бениогу оказался тоже непримиримым врагом и кавказских медведей, которых он бьет здесь десятками.
Во все последующее время мне уже не удавалось встречать таких закоренелых Нимвродов между горскими евреями, но, по словам лиц, близко знакомых с делом, Бениогу далеко не исключение.
Наш хозяин и не одним этим был славен в окрестном населении.
Давно уже тому назад отец его убил какого-то табасаранца, задумавшего похитить его дочь, красавицу, судя по ее брату. Вор был пойман ‘с поличным’, т. е. когда он перекидывал через седло связанную девушку. Долго не думая, Уфтах (отец Бениогу) убил на месте обидчика. Собрался джамант и Уфтах был объявлен канлы. Спасаясь от кровомщения, еврей ушел в другой округ, где и сделался абреком.
Изолированное положение абрека, человека вне покровительства законов, ежеминутно преследуемого и поэтому преследующего, в свою очередь, создавало удивительные типы. Абрек объявлял весь мир на военном положении. Для него уже не существовало уз дружбы или родства. Он не щадил никого и сам ни от кого не ждал пощады. Как шакал он всю свою жизнь прятался по засадам, выглядывая оттуда жертву, чтобы самому не стать добычею других. Обладая безумным мужеством, он быстро дичал и часто становился ужасом на громадных пространствах. Были абреки, десятки лет заставлявшие трепетать окрестное население. Казалось, что в них запирали все человеческие чувства. Он убивал ради наслаждения убивать. Для него не было женщины — и он поэтому не щадил женщин. На ребенка он смотрел, как на будущего врага. Изгнанный своею родиной, он нигде не находил ее. Один из путешественников по Аравии описывает встречу в степи с бедуином, над которым тяготело изгнание и кровомщение, но тот бедуин был-бы агнцем в сравнении с дагестанским абреком. На лице абрека не видали улыбки. Холодный блеск глаз, блеск хорошо отточенной стали, выражение спокойного равнодушия к чужому и своему страданию, изможденные черты и вечная жажда крови, прорывавшаяся в те минуты, когда под влиянием какого-нибудь волнения это напускное бесстрастие сбегало прочь, открывая постороннему тайники глубоко-оскорбленной и до конца измучившейся души. Нужно было пережить целые годы отчуждения, по месяцам не слышать человеческого голоса, предполагать везде убийц, чтобы дойти до такого холодного зверства. Во время войны с русскими абреки обращались и против нас, и против своих. Для них были единственными союзникам такие-же изгнанники, как и они. Человек, над которым не висит меч, человек, знающий, что его жизни не грозит ничего, на совести не лежит никакого черного пятна — был врагом абрека. Абрек был волком между людьми и человеком среди волков! Абрек и умирал, убивая…
И в то-же время, несмотря на установившийся тип абрека, какие великодушные порывы, какие чистые побуждения прорывались в этой ожесточенной природе! Тот-же Уфтах, убивавший, чтобы не быть убитым, помогал каждому, кто, в правом деле, обращался к содействию его сильной руки. Он воровал сам девушек для молодых людей, которым отцы отказывали или которые не могли внести калыма. Он мстил за несправедливость, подставляя свою голову под нож или под пулю. Он раз, безоружный, приехал в аул к отцу убитого им человека и потребовал гостеприимства в его сакле. Зачем? Чтобы помочь старику, о нищете которого дошли до него слухи. Абрек чувствовал себя виновным в беспомощности его и, рискуя жизнью, отдал тому все, что имел сам.
Бениогу был сыном абрека, абрека-еврея. Понятно, что впечатления детства создали и в нем то-же мужество, ту-же горделивую смелость. Он-бы не задумался сцепиться грудь с грудью с обидчиком, не отступил-бы перед чужою угрозой. В нем жили такие порывы страсти, такая жажда сильных ощущений, какие были-бы по плечу разве средневековому рыцарю.

__________________________

Откуда-то сильно пахло гиацинтами. За саклей звонко распевала Махлас, перекликаясь с братьями. Обед, к которому была изжарена часть джайрана, приправляемый хорошим вином, пришел к концу.
— Что-ж, пора? обратился ко мне Магомад-оглы.
— Куда-ж торопиться? Разве тебе здесь нехорошо?
Старик прищурился на солнце, сверкавшее сквозь виноградные сети. Зевнул.
— Вечером можем выехать.
— Тогда придется заночевать в пустом ауле.
— В каком это?
— Да тут по дороге. Все, кто жил в нем, выселились в Турцию.
— Переночуем и там.
Серая ящерица быстро пробежала по земляному полу галерейки, оставляя за собою извилистый след и как-то широко расставляя лапки. Еще быстрей мелькнуло мимо красивое лицо Махлас, обдав меня на бегу целым водопадом огневых взглядов. Вон ее голос замирает уже где-то далеко-далеко. Точно какие-то музыкальные ноты относит ветер в сторону. А солнце еще ярче пронизывает колеблющуюся стену виноградных лоз, еще изумруднее…
Сильнее пахнет жасминами и гиацинтами.
Чувствуешь, как кровь приливает к вискам от этого одуряющего запаха.
— Куда ты едешь теперь? обратилась ко мне Махлас.
— Далеко!
— В большие аулы? А там, должно быть, весело, в больших аулах. Сказывают, дома там до неба, а башни так и выше неба.
— А тебе тоже хотелось-бы туда?
— Еще-бы. Здесь скучно. Братья все уезжают. Одна старуха тетка, да и та больше ругается да дерется.
— Вот замуж пойдешь, тогда попроси мужа в Тифлис тебя свезти.
— А что такое Тифлис?
— Большой аул.
— Оттуда к нам шелковые платья возят? И кольца оттуда? Вот хорошо, должно быть, там. Только в больших аулах, говорят, и большие начальники есть. Впрочем, бояться нечего. У меня муж будет богатый. Двести баранов у него.
Вскоре жара спала. Я простился с гостеприимными хозяевами и пустился в путь. Махлас долго провожала меня глазами.
— Как здешние евреи ладят с русскими? спросил я Магому.
— Они горцев больше держутся. Русские хуже их. Русские и деньги больше их любят. Русские ‘расхаживают теперь на нашей голове’.
— Да разве вам при русских хуже, чем прежде, что вы проклинаете нас?
— Как тебе сказать? Прежде, положим, и не так безопасно было. Ни шамхалы тарковские, ни уцмии кайтагские, ни ханы казикумухские не обращались с нами так. Но те были орлы между орлами. Хоть и заклевывали, да все-же свои. А теперь вот солдат правит у нас всем. В курятник сесть коршуна ведь не загонишь, хоть там и проса вдоволь! Опять-же Аллах знает, что у вас на уме. Слыханное-ли это дело, чтоб победители так обращались с покоренными? Вы нас не грабите, не уводите детей и жен наших в плен — значить еще что-нибудь более страшное задумали. Значить тут есть хитрость какая-то. Не дураки-же мы, чтобы не понять этого. В ауле всякий мальчишка знает, что русские задумали какое-то дурное дело и хотят усыпить нас теперь, чтобы в расплох забрать! Теперь в одном ауле хлеба не хватило — русские хлеба дали. Разве враги так делают спроста? Прежде аул рассеялся-бы по всему Дагестану подаяния сбирать, а тут на местах остались. Нет, нас этим не обманешь. Вы вон и ‘сихру’ (Сихра — наука, дающая средства все узнавать и все делать.) знаете. Вы, как древние пираваны (фараоны), чудеса колдовством делаете. Неужели-же такие ‘величайшие грешники’ на добро способны? Мы, разумеется, будем жить мирно, пока вы своего хвоста не покажете. Оставьте нам оружие и не берите нас только в солдаты.
— А если и вас станут в войска записывать?
— Все уйдем в Турцию. Мы любим свои аулы. На несколько дней уедешь — и то тоска берет, но если на нас шинель наденут, мы уйдем от вас.
Это я знал и без Магомада-оглы. Еще Гаджи-Мурад-Амиров в 1873 году рассказывал, что только одни слухи о запрещении носить оружие и о рекрутском наборе заставляют горцев массами переселяться в Турцию, несмотря на их редкую привязанность к родине. ‘В их глазах перед солдатской службой самый ад — ничто, хотя мухамеданское пекло похуже дантовского’.
Вот как, например, плакался один переселявшийся в Турцию:
— Меня не ждут там богатство и радость, но если бы и ждали, то и тогда я не был-бы счастлив. Да и можно-ли быть счастливым, когда человек покинул родной аул, своих соотечественников, друзей и родных, когда не имеешь возможности посещать могилы своих отцов в пятницы и в день великого байрама и сидеть в кумае на досуге!..
И, зная, что их встретит там нищета, они все-таки уходят сотнями и тысячами.

IV.

Оставленный аул

Синие тени вечера ложатся на окрестные горы.
По местному еврейскому обычаю Бениогу отправил двух своих сыновей сопровождать нас до ночлега.
Молодежь весело перекликается, забавляясь эхом, болтает с важным и серьезным Магомад-оглы и на скаку стреляет в ласточек, закружившихся в воздухе.
Мы едва пробираемся по дну Кай-булагской щели. Направо и налево, то стесняя нас, так что мы проезжаем гуськом, то расширяясь, высятся почти отвесные стены. Зелень треплется на них редкими пятнами, горбины и плоскости камня изорваны черными трещинами, где гнездятся ящерицы и до сумерек неподвижно держатся серые совы. Внизу, по самому дну щели, едва-едва сочится вода, с камня на камень, с уступа на уступ, чистая, холодная.
— Где же это грохот воды слышится? — заинтересовался я.
— А другой большой рукав есть. Он вон в ту косую щель ушел, там и бурлит, ворочая камни.
В одном месте нам пришлось проехать сквозь небольшой каскад. Щель тут суживалась, так что издали казалось невозможным пробраться в это игольное ушко. Мы направились туда гуськом. Там, в этой скважине, сверху вниз обильным дождем сыпался ручей студеной воды. Нас обдало с ног до головы, потому что свернуть было некуда.
— Как не отведут ручья куда-нибудь в сторону? — заметил я.
— Христиане не позволяют. Захотели мы раз очистить дорогу — столько шуму вышло!
— Это отчего?
— Да, говорят, св. Нина нарочно ручей этот пустила. Креститься не хотели здешние евреи, ну, так она и сделала чудо — кто ни проедет, всех этою водою окрестит. Хочешь, не хочешь, а брызнет. Поневоле! Прежде евреи этой дорогой вовсе не ездили. Горами шли.
— Это неправда! — вставил Магомад-оглы. — Дело иначе было. Окрестный народ давно-давно креститься вздумал. Только реки не было такой, чтобы в нее погрузиться могли. Ну, св. Нина и велела этому ручью выйти. Кто хотел крещение принять, проезжал Кай-булагскою щелью. Святой ручей называется.
Христианские предания живут еще в этой давно омусульманившейся стране. Развалины христианских храмов встречаются повсеместно и окрестное население относится к ним с суеверным страхом. Шамиль хотел было через своих мулл уничтожить эти развалины, но ни проповеди, ни приказания имама не могли побудить народ разбросать эти уже нестройные глыбы тёсаного камня, разбить следы алтарей и истребить кресты, оставшиеся на стенах. Народ боялся мщения Мириам и верил, что, разорив остатки храмов, он озлобит горных духов, живущих в этих красивых руинах. Как бы ни была плоха погода, иди хоть проливной дождь, мусульманин не станет искать защиты под кровлями и сводами этих церквей. Мне не удалось видеть самому их, но рассказы окрестных жителей рисуют необычайно дикие картины горных трущоб, где таятся развалины. В них только и находит убежище смелый разбойник, которому гораздо страшнее погоня нукеров, чем обители горного духа. Туда же забираются молодые пары, играющие свадьбы ‘уводом’. Евреи относятся к этим храмам с меньшим страхом, но все-же трогать их не решаются. Вообще кавказский горный еврей не питает вражды к христианству. Невежественные раввины его, поддерживая только обрядности Моисеева закона, чужды фанатизма и исключительности остального израиля. Кроме христианских храмов, особенно уважаются древние священные рощи. В их заповедную глушь проникают с религиозным благоговением. Тут царит вечное молчание, и громкий голос человека не осмеливается резко нарушать этого спокойного сна вековечных великанов, переживавших целые племена, давно исчезнувшие с лица Кавказа перед нашествием более сильных и мужественных дружин. В тени этих великанов некогда воздвигались капища неведомым богам, потом древние семиты до-Моисеевой эпохи совершали здесь свои таинственные служения. Наконец, тут же царил культ Молоха до тех нор, пока эти священные рощи не огласились гимнами христианских проповедников, смененных, в свою очередь, проповедниками и вождями ислама. Так же молчаливы, как тогда, так и теперь, заповедные дубровы и такой же покой царит под их сводами. Солнце редко проникает в сырые чащи, где только шорох дикого зверя да робкое пение мелкой лесной пташки оживляют эти безмолвные могилы павших религий и исчезнувших народов.
Часто на дне Кай-булагской щели лежали громадные скалы, сорвавшиеся сверху. Объезжать их было трудно и не безопасно. В одном месте недавно оборвавшийся утес стеной перегородил дорогу. Пришлось спешиться с лошадей, взять их под уздцы и с трудом, медленно переправить их на другую сторону, рискуя на каждой пядени камня, и особенно при спусках, сломать ногу коню или себе — шею. А там опять новый сюрприз. По ветру нас обдало невыразимым смрадом. Магомад-оглы, и тот закрыл нос. Мне трудно было дышать, но пришлось пересилить отвращение. В одной из теснин оказался разлагающийся труп лошади. Делая стая воронья разом поднялась, точно вспыхнула, когда мы подъехали к этому неожиданному препятствию. Сверху доносились к вам пронзительные крики потревоженных хищников, в боковой теснине выл голодный шакал, а впереди уже сгущались серые клубы ночной мглы, заполоняя всю щель.
— Пожалуй, и ночь скоро?
— Да. Ущелью конец не далеко.
— Значит, еще засветло доберемся.
Мгла становилась все гуще и гуще, редея на более широких площадках.
Евреи запели унылую песню, странно гармонировавшую с пустынной и мрачной обстановкой ущелья. Точно, в хор этому меланхолическому рокоту воды по дну теснины раздавался шелест ветра, лениво пробиравшегося сквозь кай-булагские дефилеи к счастливой и только что оставленной нами долине.
Мои спутники — дети Бениогу — были из числа ‘образованных евреев’.
Здесь, где масса Израиля невежественна до крайности, умение читать уже считалось образованием. По словам Иуды Черного, в древности среди кавказских евреев было много ученых. Даже талмудские толкователи Нахум Гамабай, т. е. индийский, жил в старой Шемахе в Ширване и Симон Сафро т. е. ученый, писатель, родился в Дербенте. В то время народ находился на гораздо высшей степени умственного развития. Иуде Черному только в Дербенте попался раввин, знающий древнееврейский язык, остальные раввины не имели о нем и понятия.
— Знаете ли вы говорить по древнееврейски?
— Моя амлаярец (я неграмотный), — отвечали ему всюду.
Большинство евреев не знают и местной грамоты, почему они зависят от мусульманских мулл, которые пишут им письма и разные бумаги. За это муллы получают от общества годовое жалованье. Вообще ни евреи к мусульманам, ни мусульмане к евреям не чувствуют здесь никакой вражды. Они отлично уживаются друг с другом, причем татарин с гораздо большим пренебрежением относится к христианину, чем к еврею. Солидарность, существующая между муллами и евреями, доказывает, что здесь неизвестно кагальное устройство, подтачивающее народное благосостояние западного края в выгоде тамошнего израиля. Евреи на Кавказе, и именно горские: то, чем они должны были бы быть везде, не обособленная, в исключительное положение поставленная община, а полноправные, сливающиеся с общею массою населения люди, полезные труженики и производители. У нас еврей-земледелец — нечто вроде сиамских близнецов, двухголового соловья и других чудес. Там евреи занимаются мареноводством, возделывают фруктовые и виноградные сады, для чего не довольствуются собственными землями, но, расширяя свое хозяйство, арендуют участки у окрестных владельцев. Они же разводят низкие сорта табака, выделывают превосходное оружие, а в последнее время в широких размерах занялись овцеводством. Если хотите, и наши евреи занимаются тем же, но через рабочих крестьян. Черный труд им не по душе. Кавказский еврей везде работает сам, и с заступом, и с мотыкой, и с киркой. Поэтому они и на вид смотрят молодцами и красавцами, и окрестное мусульманство к ним относится с полным уважением, и в грязи страстей не гниют и ростовщичеством и гешефтом не занимаются, в виду более производительного и честного труда. Не ясно ли, как глупо упрекать израиля, что высасывание жизненных соков из окрестной среды в крови у него, что еврей — ростовщик и плут по природе? Таким он является только там, где целые века его терзали отчуждением, давили презрением, сплачивая в нем искусственно страшную силу племенного эгоизма и прививая к нему кагальные добродетели. Там, где евреи жили в иных условиях, как, напр., на Кавказе, они являются и честными, и полезными людьми. Весь народ дурным не может быть, а только дурные люди могут кидать тень на массы.
Еврейские училища здесь помещаются в саклях близь синагог. Несмотря на незначительное число учащихся (по 15 на 200 домов), сакли и тесны, и грязны. ‘Раввин сидит па земле и на ковре, а вокруг все мальчики. Вместе со своим учителем они кивают головой, читая молитвы или библию. Печатные еврейские азбучки у них редко бывают, большею частию раввин рисуют на таблицах буквы, алфавиты и дети учатся читать и писать с этих прописей. Все они пишут на колене, по мусульманскому способу, к чему так привыкают, что на столе им работать и трудно, и неудобно. Самое большое училище находится в Дербенте, оно и чисто и просторно. Оканчивающие здесь курс получают свидетельство на звание раввина или резника. Остальные же школы в Грозном, Хасав-Юрте, Тенир-хан-Шуре и деревнях в весьма жалком виде’.
Кай-булагская щель как разом началась, так же разом и кончилась узким выходом в нагорную долину.
Мы оставили внизу густые туманы понизей и по узкой тропинке поднялись на ближайшую вершину. Ясный месяц уже стоял над плоскогорьем, серебрившимся вдали, серебрилась и мгла внизу, серебрились и скалы под его ласковыми лучами. Только глубокие долины казались черными падями там, где туман не заполонял их совсем.
— Хороший аул был!
— Что, где? — опомнился я.
— Куда едем… Большой аул был… Теперь пустует.
— Неужели никого не осталось?
— Ну! Кому и быть? Целым джамантом поднялись люди и пошли. Большая часть саклей разрушена теперь, другие сожжены.
— Кто ж их жег, — горцы?
— Горцы? — И Магомад-оглы с негодованием оглянулся на меня. — Разве мы станем жечь колыбели наших детей и могилы своих отцов? Под этими кровлями росли мы сами, кто ж решится уничтожать их? Пусть ветер да дождь уничтожают, пусть их время рушит. Старость для всякого есть, как для человека, так и для сакли!.. Нет… во время войны сожжено… Много аулов пожжено было… Аулы уничтожены, разрушены, сожжены… А те, кто жил в них, давно на чужбине, и ни следа от них, точно их и не было.
Только десятая часть выселившихся в Турцию горцев осталась в живых. Все остальное погибло рассеянное, изголодавшееся. Ни в чьих преданиях, ни в чьей песне не останется памяти об исчезнувшем пароде, и скоро, проходя мимо его могил, мимо этих безмолвных и безлюдных аулов, никто не будет знать, какая жизнь кипела на этих обрывах, под этими плоскими кровлями, какия сердца бились тал и каких суровых драм были молчаливыми свидетелями эти раскидистые дубы и каштаны. А между тем легендой без слов, духом легенды веют эти каменные вершины, так красиво вырезавшиеся на лунном свете, эти темные и серые ущелья, эти заповедные леса. И только когда из массы дикой поросли вдруг выбьется нежданно благоухающий розовый куст и аромат белых лилий встретит вас в чаще боярышника и плюща, — вы поймете, что здесь когда-то жило целое племя, сильное и мужественное, — племя, разом исчезнувшее с лица земли, как исчезает дым, рассеиваемый ветром, как исчезает тень от тучки, пробежавшей по небу, как исчезает зыбь на морском просторе. И тихо колышутся эти чудные цветы, и едва-едва шелестит их листва, точно робко жалуется она вам на эту стихийную смерть, смерть целого парода.
Тропинка круто свернула направо — теперь нам пришлось ехать в тени. Лунный свет ярко бил на обрывистый спуск с горы, вырывая его из мрака. В одном месте он делался отвесным. Громадные массы камня, точно сложенного здесь циклопическою стеною, падали вниз вертикально, серебрясь и выступая на свет каждою своей выпуклиной, каждым углом и изломом. Отвесная стена скоро переходила в выпуклую, она уже висела над долиною. Страшно было смотреть на эту горбину, думалось — вот-вот и она рухнет вниз всею своею грузною, тяжелою массой. И вдруг я приостановил коня и с чувством, близким к восторгу, уставился на эту твердыню.
Прямо на ней, на этой горбине, висевшей над долиною, точно гнезда ласточек висели сакли. Кто и как их прилепил сюда? Голова кружилась еще внизу, что же должно быть там, на этом словно вздрагивающем карнизе? Прямо с отвеса горы выступала плоская кровля и упиралась в такой же выступ пола. Кровля поддерживалась деревянными столбами, пол был утвержден на балясинах, укрепленных вкось в расщелины скалы. Это была только галерея, веранда, балкон. И таких балконов были сотни — прямо из горы, прямо на отвесе. Самое жилье или выдолблено в скале, в отвесе, или вровень со стеною отвеса возведено над карнизом. Ласточкины гнезда под кровлей колокольни, гнезда, свитые на стенах развалин, жилье каких-то воздушных существ, птиц что ли,— короче, что хотите, только это не аул, не село, не обитель человека. Что-то волшебное, привранное, одуряющее, что-то похожее на сон, далекое от действительности. А этот лунный блеск, выхватывающий ласточкины гнезда из мрака, этот лунный свет, который точно курится на их плоских кровлях, свет, обращающий деревянные жерди в серебряные колонны, расщелившийся камень — в матовые глыбы, свет, на котором только черными трещинами или зевами кажутся входы в сакли и окна их. А еще выше, над этим воздушным аулом, над этими гнездами, унизавшими выдавшийся карниз, величаво дремлют голубоватые вершины гор, подернутых серебряною пылью, крутые, безлюдные, скалистые. Едва-едва ложатся на них тени от впадин и склонов, но этот общий колорит без оттенков, однообразный, рисующий только их профили, делает их еще величавее, еще грандиознее.
Смотришь — и тянет туда, и манит, и в то же время кружится голова и замирает сердце. И чудно-очаровательным кажется царство этой лазурно-серебряной ночи. И жаль дернуть уздечку, жаль ступить вперед на шаг, жаль потерять из глаз этот поэтический сон!.. Ведь знаешь, что с новым поворотом такой-же величаво-прекрасный пейзаж развернется перед тобою, но больно расстаться с этим, к которому привязалось сердце, как будет больно расстаться с тем, который встретит меня на повороте.
— Что это?.. Какой аул?
— Там ночевать будем.
— Значит, это-то и есть безлюдный, оставленный поселок?
Магомад-оглы кивнул головой.
Идти туда, в эту могилу исчезнувшего народа? Да, это достойный памятник ему, грандиозный мавзолей эти гордые, траурные вершины!
И ведь нигде ни звука. Точно притаилась ночь и ждет чего-то. Точно вся замершая от восторга, любуется окрестность на яркий месяц, а месяц, весь исходя лучами, любуется на нее. И смотрят они в глаза другу, и нет предела их красоте, нет конца их поэтическому счастью.
Прошел час — мы все ехали, прошел другой — тоже! А аул все там же лепится в стороне. Как-то мы доберемся до него, как?..
Ничего теперь ясно не помню. Точно сон видел и позабыл его.
Представляется только мне, как мы зигзагами подымались вверх по горе, то направо, то налево. Точно в тумане видится впереди фигура Магомад-оглы, то сливающаяся с контурами окрестных скал, то вся выступающая на лунный свет, сгорбленная на малорослой, горской лошаденке, стук копыт которой дробится в ушах, один нарушая мертвое безмолвие пустыни, окружавшей нас. Евреи давно отстали и вернулись домой, в горах я был один, — один с моим молчаливым спутником, плотно завернувшимся в бурку. Мне тоже не хотелось говорить, за то думалось и грезилось много.
Помню только, что по сторонам зияли бездны, там курился белый пар. Какое-то озеро блеснуло и опять снова покрылось тьмою, новые клубы мглы захоронили его. Чорт знает, что за скалы вставали перед нами, точно сторожевые великаны, преграждавшие путь к сокровищам или заколдованным долинам.
Подымались, подымались, и когда я опомнился, когда я огляделся, оказалось, что аул, ласточкины гнезда, дразнившие воображение там снизу, оказались далеко под моими ногами, далеко так, что их и разобрать было трудно, только напрягая зрение, я различал плоские четырехугольники кровель, блиставшие точно серебряные дощечки. Мы, следовательно, зигзагами поднялись выше аула, выше тех скал, на которых лепятся его воздушные сакли.
Нужно было опуститься вниз осторожно, медленно, соразмеряя каждый шаг лошади.
Крутизна была необычайная.
Конь почти сползал на передних ногах, вытянутых и упиравшихся о всякую неровность по дороге. Он поминутно храпел и помахивал головою, точно предупреждая меня об опасности. А действительно, промахнись тут только — и костей бы не собрать!.. Даже страшно было долго смотреть вниз. Тут начинались откосы, о которых говорил я, и пропасть, точно пасть какого-то чудовищного, сказочного зверя, зияла под нами, беспощадная, поджидающая, притаившаяся, оскалившая свои зубы — утесы, словно челюсть расположенные по ее окраинам. Теперь приходят сравнения в голову, а тогда не до того было. Просто замерло все и упало внутри. Даже Магомад-оглы, на что уж человек привычный, а и тот уткнулся в свою бурку и ни слова!.. Значит, и ему жутко стало, и еиу, старому горному волку, не по себе.
Наконец, мы поехали вдоль карниза.
Встревожили горного орла, мирно отдыхавшего в выбоине старого утеса. Поднял недоумело голову старый хищник и, подпустив нас шагов на пять, медленно расправил крылья и грузно поднялся на ближайшую скалу, откуда долго еще провожал нас его недовольный клекот.
В одном месте тропинка разрывалась. По карнизу прошла трещина поперек его. Вот бы тут в тумане или когда туча на утес уляжется, спокойная и непроглядная, — беда! Трещина шириною аршина полтора, внизу — пропасть. Конь подобрался и как-то боком перешел ее. Я даже и не смотрел вниз — голова могла закружиться. Карниз-то, как оказывается, висел над бездной, выдвигаясь сплошным, большею частью, плитняком. Точно мы в магометанский рай пробирались по узкому, как острие сабли, мосту. Наконец, прямо перед нами блеснули мазанки и сакли оставленного аула, точно кладбище, безмолвные и печальные. Ни собаки, ни человека. Только в камнях шуршит змея да сброшенные копытами наших лошадей камни пересчитывают всю неровность откоса, дробясь на тысячу сухих, словно щелкающих звуков.
— Смотри, не попади с лошадью куда-нибудь в саклю. Ненадежные сакли-то. Кое-где устои расшатались. Пожалуй, еще рухнешь вниз вместе с саклей!
Мы добрались до сравнительно широкой площадки. Посредине была куча камней и мусора. Из нее приподымалась только половина разрушенной башни.
— Мечеть была, — сухо проговорил Магомад-оглы. — Ваши взорвали. Вон что осталось, махнул он рукою на щебень и камни, сумрачно отвертываясь от меня в сторону. Ведь во мне все-таки являлся перед ним один из исконных врагов его народа, один из тех счастливых победителей, что разрушили его мечети, истребили и сожгли его аулы, а братьев его изгнали на далекую, неприветливую чужбину. Этого и горское гостеприимство выдержать не могло. Понятно, что и Магомад-оглы, под влиянием разом нахлынувших на него впечатлений, не хотел говорить со мною.
Внизу и рядом лепились ласточкины гнезда — сакли… Вверху возносились в недосягаемую высь гордые вершины. А мы, точно мухи, цеплялись по этим откосам.
Наконец, место для лошадей найдено, хоть им до утра приведется довольствоваться только тем сеном, которое было с нами.
Их нельзя было стреножить и пустить. Оборвались бы в пропасть. Мы сами чувствовали себя не совсем бодро. Хоть гора эта и карнизы ее держатся целые века, но сообразив, как они висят над бездонным провалом, я невольно задумывался:
‘А что, как сорвемся и с этими ласточкиными гнездами, и с этим ненадежным пьедесталом аула?’
Мы, действительно, были уже в оставленном ауле.

V.

Изгнанник

— Богатый аул был, большой!.. Должно быть, Аллах прогневался, что предал его в руки неверных.
— Да разве можно жить на таких кручах?
— Орел может, а курице, разумеется, нельзя. Зачем вы выгоняли нас отсюда? Ведь занять эти аулы вам и думать нечего, работать на тех горах, где работали мы, вы еще долго не будете, да и не умеете. Неужели из одной злобы?.. Разве можно лишать человека отцовской могилы и колыбели его ребенка?
Меня поставило в тупик расположение аула.
За той площадкой, где мы оставили лошадей, не было доступа в сакли, примыкавшие задними своими стенами прямо к горной породе. Сакли лепились по отвесу, — понятно, что переход ив одной в другую был невозможен. Сверх того были сакли, построенные на других. Кровля нижней сакли служит полом для верхней, а эта, в свою очередь, подпирает третью.
В одном месте было пять ярусов таких сакель. Были и не отдельные, а четырех и трех-этажные сакли, принадлежавшие одному хозяйству.
— Как же тут проходили?
— А по кровлям.
В кровлях оказались большие отверстия, сквозь которые проникали внутрь сакли. В саклях двух-ярусных сначала нужно было попасть в верхнюю, а оттуда уже сквозь дыру в полу ее — в нижнюю. Переходы становились еще более сложными там, где приходилось опускаться в пятую саклю, перейдя все четыре верхние. Понятно, что только пешеходы могли попадать сюда. Это, впрочем, оказалось только предместьем аула. Большая часть его разбросана внизу.
Отсюда можно было рассмотреть только силуэты двух круглых башен и какие-то груды стен.
— Отчего же туда мы не пробрались?
— Негде.
— Во всяком случае, там удобнее.
— Молчи, ради Аллаха! Там все выжжено, истреблено, уничтожено.
Действительно, на другой день мы проезжали мимо этих развалин, которые уже захватывает обильная поросль в свои задушающие объятия. Сквозь груды щебня пробивается боярышник, дикие лозы взбегают вверх по башенькам сакель и опускают внутрь, сквозь их пробитые кровли, свои цепкие, змеистая ветви. Кизил, лавро-вишни и барбарисы подступают все ближе и ближе из окрестных лесов, словно враждебная армия, желающая захватить в свое сплоченное кольцо жалкую и разоренную дружину противника — оставленные сады, где еще толпятся, сбившись в кучу, хурма, инжир, черешня, айва и персики. Виноградные плантации одичали кругом и заполонены сорными травами. На небольших площадках, отвоеванных у гор, хлебные посевы прежнего аула заглохли и только остатки ирригационных работ еще попадаются порою, свидетельствуя, что здесь далеко не дикари жили, а трудилось и измышляло свободное племя, застигнутое нами в период его средних веков. На восточном берегу Черного моря, у адыге, цивилизация стояла на гораздо нижней степени развития, но и там, например, обработка земли нисколько но уступала нашей отечественной. Вот что, например, говорит путешественник: черкесы — мастера обращаться со своими полями. Обработанные ими места мудрено обрабатывать кому-либо другому. Они лепятся, большею частию, на возвышенных скалах, на которых, казалось бы, я самая обработка невозможна. Конечно, обработка здесь только ручная, но и она была так тщательна, что черкесы не знали неурожаев. Орудия самые своеобразные, но они отличались прочностию и были хорошо направлены. Черкесы мастера делать цилпы (местные топоры). Пшеница убирается женщинами посредством серпа, но он так мал, что похож скорее на детскую игрушку. Все полевые произведении черкесы перерабатывали у себя дома: водяных и ветряных мельниц они не знали, а размол производили на ручных жерновах 8 вершков в диаметре. Замечательно хорошо они выделывали крупу из гоми. За то в Дагестане мельницы превосходные, хотя и несколько своеобразного устройства.
В Дагестане обработка земли была еще затруднительнее. Воспользовавшись карнизами гор или нарочно изрыв их террасами, горцы свозили туда из долин плодоносную землю на ослах. Сколько раз нужно было повторять эту экскурсии’, чтобы образовать узкие полоски земли под посев! Потом сверху, пользуясь каким-нибудь ручьем, проводилась вода по всем террасам, так что ни одна пядень земли не оставалась не орошённой. Затем уже сеялся хлеб, сверху вниз. Так же сверху вниз производилась и уборка жатвы. Такие обработанные террасы и теперь часто встречаются там, где горцы остались на своих местах, остальные представляют мерзость запустения, от которой делается тяжело на душе…
Ведь, в самом деле, всякое оставленное поле, всякое заброшенное хозяйство вовсе не доказывает поступательного движения прогресса! А таких полей и хозяйств здесь тысячи! Есть места, где несколько лет назад приходилось по 3,000 человек на 1 квадратную милю, а теперь и по 30 не начтешь.
— Куда же мы денемся на ночь?
— А вот сейчас выберем место. Погоди.
И Магомад-оглы пошел куда-то но кровлям ближайших сакель.
Я стоял один на карнизе — и странное дело, как будто и не кстати, передо мною разом возникла картина из далёкого-далекого прошлого.
Громадная зала, вся заставленная большими первыми столами.
Лампы низко висят над ними, озаряя головы, наклонённые над книгами. В углах и у потолка сгущается мрак. Черная ночь смотрит в окна. Мы все, мальчуганы, сидим на табуретах, боясь шевельнуться, чтобы не попасть в угол.
— Посторонними занятиями не развлекаться! У кого на столе будет не учебник — в карцер! — свирепствует воспитатель, маршируя по середине залы, ровно и медленно, от стены к стене, как маятник тут же висящих часов. То он выступит на свет, блеснет широкою лысиной, то снова спрячется в сумрак. Худощавая фигурка его напрасно хочет быть величавой, тоненькие ножки старательно отбивают темп: раз, два, раз, два.
Передо мной добросовестно развернут учебник Марго, но за то в немного выдвинутом ящике — один из томиков кругосветного путешествия Дюмон-Дюрвиля. Рядом однозвучно назойливо кто-то долбит:
‘Россияне отличались исстари великодушием и гостеприимством, россияне отличались исстари великодушием и гостеприимством, россияне…’
О другой стороны слышится такая же долбня: квадрат гипотенузы равняется сумме квадратов…
Но мне ничего не слышно… Столько же мне мешают они, сколько муха, что жужжит около, сколько монотонные шаги дежурного офицера. Передо мной развертываются чудные тропические картины, вечно зеленые пальмы смотрятся в тихие воды бирюзовых озер. Воздух полон аромата. В чаще лиан притаился тигр и зорко выглядывает оттуда, не покажется-ли около стройный силуэт ветвисторогой серны. Вверху звенят невидимые хоры птичьих голосов. Ярко сверкая на солнце, ползет громадная змея. И словно змеи крадутся к одинокому европейскому путешественнику нагие дикари, готовя свои отравленные стрелы.
И где эти казенные белые стены, где эти черные столы, где эти долбящие уроки товарищи!.. Дыхание захватывает, жарко делается, глаза горят, ощущение чего-то щекочущего пробегает по всему организму. Я сам там, с этим европейцем- путешественником, сам стою с ружьем и жду встречи. И хорошо на душе, и поэтические сны роятся в голове, и мысль далеко-далеко бродит, за тридевять земель, в тридесятом царстве.
В таком тридесятом царстве я был теперь и так же жарко разливалась кровь по жилам, так же порывисто дышалось… Совершенно те же ощущения, тот же неопределенный поэтический восторг, только грезы становились действительностью, сны виделись наяву.
— Нашел одну саклю! — перервал мои мечты Магомад-оглы.
Я последовал за ним, с кровли на кровлю. Как все это ветхо! На одной крыше нога моя провалилась вниз, едва удержался на другой. В промежутках между саклями чернели вниз бездонные ямы. Прежде здесь были переброшены мостки, теперь все это лежало далеко внизу, разрушенное, упавшее. Через эти интервалы приходилось перепрыгивать.
Наконец, Магомад-оглы, шедший впереди, провалился сквозь землю. Был — и нет его.
— Магомад! — крикнул я.
— Йо!.. послышалось, точно из погреба, внизу.
Пощупал ногой — отверстие вниз. Лесенка в нем. Ход в саклю через кровлю. Осторожно спустился туда. Тьма — хоть глаз выколи. Добрался до пола. Что-то зашуршало мимо, хлопнулось об стену, ударилось в другую. Какие-то теплые, точно шероховатою пленкой обтянутые крылья скользнули по лицу, скользнули вниз вдоль груди. Опять два-три разлета — и летучая мышь шарахнулась в дыру кровли. Противное ощущение! На лице точно зуд. Даже холодный пот выступил на лбу.
Щелканье огнива о кремень и брызги золотых искр в черной, густой тьме. Искры сыплются обильно. Запахло трутом, натертым порохом. Вон огонек рдеет там. Все ярче и ярче. Видно Магомад возится за ним.
— Да ведь у меня спички есть, — догадался я.
Зажгли тонкую восковую свечку, бывшую со мной.
Голые стены. Куча сора на полу. Что-то возится там, только слышен шорох. Шорох и вдоль стен, в которых пустуют темными впадинами пиши. Склеп, могила, только не жилье человека.
— Где же тут спать’?
Ни слова в ответ. Магомад возится в углу.
— Да чего ты ищешь там в углу, Магомад?
— Постой!
Что-то заскрипело, точно ржавые петли…
Кунак мой отыскал люк.
— Это еще что за подземелье!
— Сюда пойдем.
И Магомад вторично провалился сквозь землю.,.
Я, разумеется, последовал за ним. В полу был вход во вторую саклю. Когда я, в свою очередь, провалился в нее, свежий воздух пахнул мне прямо в лицо… Стена оказалась пробитой не окнами, а какими-то круглыми дырьями. Оттуда светил сюда яркий месяц, и ночная прохлада струилась вместе с ароматом цветов, курившимся в долинах… Тут и на полу было чище, да и затхлость могильная не стесняла дыхания.
— Богатый хозяин был, хороший человек… Кунак мой. Теперь умирает в Турции, должно быть…
И Магомад-оглы, насупившись, сел в угол пустой сакли.
Те же ниши в стенах… Днем тут, должно быть, филины да совы гнездятся… Ишь сколько перьев разбросано повсюду… Нежный пух мелких пташек, верно охотничья добыча ночного хищника… Свет лупы был так ярок, что мы затушили свечу. Какая-то черная тень мелькнула в окне и исчезла… Верно большая птица пролетела мимо… И опять тишина невозмутимая…
Я подошел к бойницам… Эка ширь озаренная!.. Точно серебристый пар заполонил весь этот простор… А все-таки жутко было при мысли, что вся эта скала может разом рухнуть вниз вместе с своим ненадежным пьедесталом—карнизом из обветрившегося гранита.
Тут ведь должна быть дверь… Верно и балкон есть… В одном месте, действительно, что-то сквозило, точно лезвие. Оказался выход. Я осторожно приотворил его… Месяц ярко блеснул в глаза и точно занавес приподнялся над всею этой окрестностью…
Признаюсь, впрочем, в своей трусости. На балкон ступить я не решился. Может быть, подпорки сгнили, долго ли рухнуть! Все равно, и отсюда видны и разливы реки внизу, и белые стены аула, тоже оставленного горцами, и черные силуэты гор, оставшихся в тени, за светом. Какая это чудная пустыня, какое поэтическое убежище… Право, вполне становится понятно, что фиваидские отшельники не особенно должны были страдать в своем добровольном заточении, гнездясь на вершинах скал среди пустыни.
Магомад-оглы упорно молчал.
Я завернулся в пальто и решился заснуть, не обращая внимания на ящериц, если бы им вздумалось скользнуть около..
Долго ли продолжалось мое забытье — не знаю. Помню, что несколько раз открывал глаза, встречая все ту же яркую лунную ночь, и опять все мешалось передо мною… Будь тут сноп камыша — спать было бы удобно… Но этот жесткий пол давал-таки себя чувствовать, особенно после целого дня, за исключением двух-трех часов, проведенных в седле. Наконец удалось заснуть.
— Кунак! Кунак!
Я открыл глаза.
Надо мной наклонился Магомад-оглы. Месяц бил прямо в лицо ему, и такое на нем было странное выражение, что я разом приподнялся. Старик весь бледный, в глазах не страх, а что-то растерянное, недоумелое…
— Чего тебе?
— Уйдем отсюда, пожалуйста, уйдем.
Голос какой-то нервный стал…
— Это зачем еще?
— Шайтан здесь… Внизу шайтан есть.
Видимо старается тише говорить, чтобы его никто не слышал. Едва уловишь звуки слов.
— Верно сова крикнула…
— Говорю тебе, что шайтан… Слышишь?
И он взял меня за плечо. Чувствую, как вздрагивает его рука.
— Ничего нет.
— Постой.
Тишина полная, ни звука… Даже звон в ушах подымается, как всегда, когда кругом дарит ненарушимое безмолвие, — тот звон, что похож на отдаленное пение стрекоз в жаркий летний день под солнцем среди застывшего в безветрие зелёного луга… Но вот… Что это… Действительно…
Я сам замер… Страх ли Магомада так заразительно подействовал на меня или действительно холодно стало, только меня проняла дрожь…
И опять ничего, и опять безмолвие… полное, гробовое…
— Слышал?
Точно ветерок дунул в ухо, гак тих быль голос моего товарища.
Я только кивнул головою… ‘Показались’, — думаю. И опять… опять дрожь проняла.
Это не стон, не крик, а точно отголосок стона, отражение его… Шорох ящерицы по залитому лунным светом пространству пола слышен, но тот тайный, легкий звук как-то прямо проходит к сердцу, пронимает… Как он ни слаб, но, казалось, если бы мы даже кричали, шумели, ухо все-таки уловило бы его… Точно вздыхал кто-то внутри горы и вздох страдальческий, больной проходил сквозь камни невидимыми скважинами и трещинами в оставленную саклю.
— Шайтан…
— Что за пустяки! — опомнился я.— Так что-нибудь.
Но тут мою руку схватила его рука, холодная, влажная. Чувствую, как пальцы его впиваются в мою ладонь, и я вполне понимаю его страх.
Стон слышится громче и на этот раз уже не отголосок, а точно кто-то жалуется внизу… Так дети всхлипывают во сне…
Ведь и не веришь в чертовщину, а волосы зашевелились на голове… На нервы действовало.
— Что-нибудь есть. Голос слышен именно снизу… Ведь не с боку, не сверху, а снизу… Это—человек.
— Какой человек будет там плакаться… Шайтан, говорю тебе.
— Магомад-оглы, есть внизу что-нибудь? Погреб, яма, пещера, что ли?
— Нет, такая же сакля.
— И в нее входят из нашей сакли?
— Вон оттуда.
Магомед тревожно указал в угол.
— Так же, как мы вошли сюда из верхней?
— Да.
— Там кто-нибудь есть… Это или женщина, или ребенок.
Магомад стал еще бледнее и судорожно ухватился за меня.
— Ребенок… да… ребенок плачет… Бежать надо, слышишь… Скорей бежать… Он часто оборачивается ребенком и плачет, а как сойдешь к нему, зубами за горло схватит, прокусит и кровь выпьет… Да, это ею плач, действительно что дитя всхлипывает…
— Магомад, твоя жена, должно быть, похрабрей тебя. Ты бы уж за одно бабьи шальвары надел. Вспомни, сколько тебе лет. Пристойно ли старику, видевшему не раз смерть лицом к лицу, бояться призрака? Может быть, там мучится кто-нибудь, нуждающийся в нашей помощи, такой же путник, как и мы.
Старик несколько оправился, но я видел, что на него надежда плоха. Даже равнодушие его, с каким он принял название ‘бабы’, доказывало, что он сильно растерян. В другой раз это не сошло бы мне даром.
— Где вход туда?
Он указал на угол, остававшийся во тьме.
Пришлось вздуть свечу. Пламя светило тускло. С таким же скрипом приподнялась доска люка.
Каюсь, я не решался пойти туда. Точно устыдившись своего страха, Магомад-оглы приблизился и наклонился над отверстием входа.
Это уж не стон… нет. Это слова слышны. Точно кто-то мечется в недуге и усиливается говорить громче, когда мочи нет, и когда каждое слово его только вырывается из груди. Слушая этот ропот, так и представляешь себе, как должна судорожно подыматься и опускаться грудь, как вытягивается и выгибается шея несчастного прежде, чем он выдавит из нее хриплый звук.
Магомад уже совсем оправился. Он зорко смотрел вниз и точно припоминал что то, бормоча про себя.
— Саид-ага! — крикнул он вниз и прислушался.
Стоны прекратились.
— Саид-ага!
Внизу кто-то заговорил, но так тихо… Этого, впрочем, довольно было Магомаду, и быстрее, чем я думал, он опустился вниз. Я постоял-постоял и решился туда же отправиться, провалиться’.
Провалился и — остолбенел.
Куча соломы, должно быть, принесена недавно. Лунный свет сквозь дыру в стене так и бьет туда, выхватывая из мрака лицо трупа, — трупа неподвижного, синего, но с яркими, живыми, воспаленными глазами… Черные круги легли вокруг них, оттого они словно глядят из рамок, сосредоточивая свою силу. Горбатый нос как-то заострился и посинел у ноздрей. Губы, землистые, сморщенные, едва видны из-под свалявшейся космами седой бороды. Голый череп, угловатый, неровный, так и светится. В первую минуту только череп да глаза и были различены мною.
Какая костлявая грудь! Лунный блеск скрадывал впадины между ребрами. Выделялись одни кости, точно скелет лежал перед нами. Глаз даже обманывался. Словно кости грудной клетки подымались и опускались судорожно. Видно, что старику трудно дышать было… Что-то хрипело у него внутри. А это разве не рука скелета! Ведь ни мускулов, ни жил незаметно. Ноги уходят в темный угол.
— Саид-ага!
Он повернулся и на минуту взгляд его остановился на Магомад-оглы. Ни искры сознания. Видно, что не узнает его вовсе.
— Кто это? — спрашиваю.
Спутник мой молчит, пристально разглядывая лежащего.
Поперек полосы лунного света, точно трепетавшей на полу, черная линия посоха и сума… А там далее, в тени, еще два глаза… Еще силуэт… Неподвижно, опасливо выглядывает чье-то лицо.
Я взял за руку Магомада и кивнул туда.
— Айша!
И он подошел к женщине. На минуту лицо ее выдвинулось на свет, точно она хотела показаться Магомаду, и опять спряталось. Но совершенно достаточно было и этого, чтобы рассмотреть другой труп, другие закостеневшие черты… Только они как-то дико выделяются из-за седых прядей волос. Лохмотья едва закрывают тело…
Как хрипло говорит она… Магомад кажется сильно взволнованным. Неужели слезы, у него, у этого старого дагестанского волка?
— Умирать вернулись сюда! — прерывисто сообщает он мне, — умирать пришли из Турции… На отцовские могилы… Саид-ага большой человек был… Пять аулов у него под рукой считалось… А это Айша — жена.
И он опять расспрашивал женщину.
— Тайно шли… по ночам. Боялись, что не пустят в старый аул. А им только и всего — умереть на родной земле. Старив неделю уж болен. Жена ему помогает.
— Отчего же они не зашли сначала в аул к вам? Могли бы отдохнуть там.
— Вай-вай! Твоя голова да будет здорова. Что это говоришь ты? ‘Возьми свои мысли в руки’. Да их бы там сейчас русское начальство остановило, и вместо того, чтобы умереть здесь, они умерли бы в тюрьме…
Саид-ага, не желая покориться русским, выселился отсюда, со всем аулом, в Турцию. Здесь он был богатым человеком. У него ходили по лугам табуны коней, стада баранов паслись в окрестностях. Вокруг сакли его, внизу там, на целую версту раскидывались фруктовые сады. Виноградники сходили к самой реке, переливаясь с полями пшеницы и посевами кукурузы… Он бросил все. Продавать землю, дом, имущество было некому и некогда, ему не верилось, что оставшихся заставят перейти па другие места и построиться в казацких станицах. Саид-ага собрал, что было, что можно взвалить на лошадей и ослов, и с несколькими вьюками отправился в Турцию, уводя за собою дочерей и сына… Прошло восемь лет, и он возвратился назад, оставив дочерей в гареме какого-то паши, а сына, зарезанного курдами, в придорожном рву негостеприимной чужбины. Старика тянуло назад. Там, среди малоазийских равнин, ему грезилась постоянно родина, ее снеговые горы, ее благоуханные долины. Только бы взглянуть на все это еще раз — и умереть, умереть у себя, лечь там, где легли целые поколения его некогда славного и могучего рода… И вот он, словно травленый волк, прокрался сквозь кордонную линию, через ахалцыхский уезд, вступил в Закавказье, прошел Гурию, Карталинию, сумел проскользнуть незамеченным через Тифлис, и все таки пешком, едва ступая своими старческими ногами, добрался до Дагестана. Воображаю, как шли сюда эти путники, муж и жена, старцы, опираясь о свои посохи, сгорбясь, шаг за шагом. Сколько месяцев должно было пройти прежде, чем они увидели эти скалы, эти полувоздушные карнизы, эти ласточкины гнезда, прежде, чем он остановился здесь на высоте, с печальным восторгом оглядывая окрестности, где некогда он был властелином и куда теперь возвращается бесправным нищим, хоронясь от света Божьего, от взгляда людского!..
Не так ли загнанный, раненый зверь забирается подальше в свое логовище, чтобы молча, без стона, умереть на спокое, не видя за собою погоди, не слыша злобного лая остервенелой своры и безумного гиканья забрызганного кровью хозяина.
Говорил один Магомад. Больной только хрипел, жена его молчала, опустив голову, точно она потеряла язык. Видно, что слов не было передать всю тоску, всю муку своего сердца… Видно, что закостенела она от этой боли… Плакала бы, да слез нет… Высохли давно и внутри все жжет.
Стал ей Магомад про своих рассказывать, про родных, знакомых — и головы не подняла. Видно, все в ней замерло.
— Ах, вы бедные, бедные… Мой аул недалеко… Нужно перенести к себе… Саид-аге недолго жить!.. А какой уздень был! Как мы с ним ваших били! В пяти набегах вместе участвовали. С Шамилем на Тифлис выходили… Да, было время! Точно солнцем в голову ударит, как вспомнишь прежнее… Точно заслепит тебя… Велик Бог и Магомет пророк его. Они знают, для чего испытывают свой парод!..
Глаза мои несколько приникли к темноте, и я различал, почти всю, женщину, сидевшую в углу: голова ее как-то ушла в плечи, приподнятые вверх, руки сжаты были между коленями. Как должны были изголодаться они!..
Магомад-оглы дал ей было мяса. Она только посмотрела на него и опять поникла…
— Абреком был, всегда у Саида прятался… Могучий человек!.. Рабов у него были сотни… Три жены в гареме сидело… Сам Шамиль (да успокоит Аллах святую душу его в раю!) уважал Саида… А теперь — вон… Солома… Точно шакалы его оборвали кругом… Ай, Саид, Саид!.. Зачем мы еще живем, зачем Азраил не возьмет вас отсюда?.. Лучше бы нас в бою убили, чем так кончать!..
Я понял, что мое присутствие, как бывшего врага, не совсем удобно и неприятно действующим лицам последнего акта этой потрясающей драмы изгнания и смерти… Поднялся наверх, только до самого утра не мог заснуть. Передо мною возникал образ этого умирающего старика, жизнь, полная поразительных контрастов. Приволье горского узденя, богатство, бесшабашная жизнь смелого воина газавата — и потом нищенство в малоазийских деревушках, страдальческое паломничество на родину и безмолвная смерть в оставленном ауле, некогда кипевшем жизнью и силой, а теперь молчаливом, разрушающемся…
Умрут здесь старики, умрут в саклях, где они выросли, где шумели их дети, где умерли их отцы…
Такой же бродяга-турист, как я, случайно, через несколько лет, забредет сюда и на сгнившей трухе соломы найдет чьи-то разбросанные кости… И никто ему не расскажет о величавой эпопее страданий, свершившихся здесь, в этих голых, разваливающихся стенах ласточкина гнезда… И сколько таких костей разбросано по Дагестану, в оставленных аулах земли Адыге на восточном берегу Черного коря… Роется в них голодный шакал… выклевывает мертвые очи хищный ворон и, словно торжествуя, каркает с высоты на весь простор этой грандиозной долины…
И только старик чугурчи, перебирая свою двухструнную балалайку, вспомнит, что был когда-то великий уздень Саид-ага, и передаст о нем вольнолюбивой молодежи!..
Магомад только утром вышел из подвала. Он даже не взглянул на меня…
Спустя полчаса мы спускались вниз. Над нами висел карниз оставленного аула. В солнечном блеске орлиными гнездами чернели сакли… Вон там, сквозь эту черную продушину окна, смотрит теперь умирающий… Голубое небо светит ему… Ветерок заносит ароматы горных цветов в его келью… И, в агонии, он станет вызывать свои дружины, что давно лежат в горных могилах, воинственный крик газавата в последний раз надорвет его грудь и, улыбаясь ангелу смерти, замрет старик, воображая, что кругом звенят шашки и льется кровь, что он бешено мчатся впереди своих узденей, развевая по ветру священное знамя пророка!..
Молчаливо, покорно, без видений и грез сойдет за ним в могилу Айша… Разве-разве примерещатся ей ласковые голоса детей, рассеянных на чужбине… Пахнёт благоуханием тех роз, которые давным-давно насадила она в своем садике… Так тускнет последний луч заката, так медленно замирает далекая песня…
— Аллах этого не забудет!.. Неужели не исполнилась мера гнева его! — в глухом, безвыходном отчаянии шептал про себя Магомад-оглы, взбираясь на крутой гребень скалистой горы…
А яркое небо безоблачно, весело шумит поток, сбегая в долину, еще веселее свищет птичка в тутовом дереве.
И опять пахнет жасминами…

VI.

Еврейский аул.

Грохот ручьев справа и слева.
Медленно подвигаемся мы по дну ущелья, следуя за капризными извивами какой-то речонки. По ней в эту пору вполне безопасно прошла-бы курица, но шумит она так, что я порою вижу только, как мой Магомад рот открывает, а слов его не слышу вовсе. Попадет в русло камень, обломок какой-нибудь скалы — речонка пыжится неимоверно, взмыливается вся, перебрасывается через него гремучими струями и, обежав препятствие, долго еще злится и ворчит, вымещая свою досаду на мелких кремнях, на золотистом песке, наконец на нас, неповинных путешественниках. В самом деле, это уж становится невыносимо. То-и-дело обдает мелкою водяною пылью или хлещет в лицо крупными брызгами. Не знаешь, куда деваться. Попробовал я было взобраться на откос, но конь мой оттуда торжественно сполз вместе с осыпавшимися глыбами земли и вслед за ними и я, и он очутились в самом русле. Тут и растительность была чахлая, только в трещинах камня зеленели какие-то кусты с ярко-красными цветами, от запаха которых кружилась голова, да точно голубая эмаль по золоту, на ярко освещенных солнцем плешках желтого камня ласково улыбались нам знакомые северные незабудки.
— Что-ж, скоро? спрашиваю я у Магомада.
— Аул?.. А если я тебе скажу, разве ближе будет? — философствует сумрачный горец.
— Должно быть, ты и сам не знаешь?
— Пять поворотов, а там долина. Из долины дорога вверх пойдет. Вверху и чул.
— Чул? Что это такое?
— Деревни свои так называют евреи.
— Отчего же здесь так пустынно? Ни одного аула нет.
Хмуро оглянулся Магомад.
— Не тебе спрашивать! И тут был аул, взмахнул он на вершину довольно пологой горы, по откосам которой были разбросаны великолепные купы орешников и ясеней, — и там аул стоял, показал он головой на темное ущелье вправо, сплошь заросшее одичавшею чащею черешней и яблонь. — Назади три пустых аула оставили. Спроси у горного ветра, где их жители. По чужбине в одиночку блуждают, точно так-же, как чекалки бродят в их оставленных жилищах. Вон этому шайтану привольнее и лучше, чем такому джигиту, как Сеид-аге…
— Какому шайтану?
— Не видишь!
Прямо над нами словно повисла какая-то большая птица, широко разбросив крылья, серебрившиеся на солнце. Большие, круглые, золотые глаза смотрели на нас и, верно, ничего не видели. Встревожил-ли его кто из сырого и теплого убежища в нише серой скалы или сам он поднялся в ущелье в неурочное время? Магомад нехотя вытащил ружье, до сих пор мирно болтавшееся за спиною. Небрежно, словно не глядя, навел его — и тотчас-же загремели вокруг пробужденный нами окрестности. Направо и налево, впереди и позади — точно сотни выстрелов. Гулко перехватывает. Каждая скала, каждая гора отразила их, в каждую пещеру, следуя по ее извилинам и постоянно повторяясь, ворвался этот грохот. А на песке вздрагивал громадный филин-пугач, переводя маховыми крыльями и поминутно раскрывая клюв, точно ему дышать было нечем. Еще более недоумело пристально смотрели на нас его налитые золотом глаза. Даже и веки не смежались.
— Зачем ты это?
— Его жалеть нельзя. Ты знаешь-ли, кто он?
— Птица.
— Какая! Тут прежде, давно это было, злое племя по горам сидело. С шайтаном дружилось, всякого, кто попадал к нему, живого в огне жарило и пожирало. Сакли это племя не знало вовсе. Что звери, голое по лесам шлялось, а вниз, в долины, сходить не смело, потому что наши муллы закляли его.
— Было у него оружие? заинтересовался я горною легендой.
— Нет. Дубьем дралось, камнями. Что наши мальчишки — из пращи. Стало нам тесно, внизу места не хватало, муллы велели в горы идти. Пошли, только каждый кусок земля нам с бою доставался.
— Да ведь как же они дрались, не камнями-же остановить вас могли?
— Силы непомерной были. А главное — шайтан помогал им. Сегодня выстроимся, а ночью он, поганый, завалит аул каменьями. Навезем снизу земли для садов — червей пошлет или всю ее песком занесет. Наконец стали мечеть строить. Что за день сделаем — ночью все рухнет!.. Самые умные муллы думали — ничего придумать не могли, пока не пришел один ходжи, побывавший в Мекке. Ну, тот все сразу понял. Велел найти такого ребенка, за которым грехов нету, да чтобы он единственный был у матери, да чтобы его отец святой жизнью был известен, да чтобы на груди у ребенка луна, в виде родимого пятна, означалась. Десять лет искали — не нашли. Наконец услышали от проезжего еврея одного, что есть такая семья и ребенок такой, далеко-далеко, в Кабарде самой. Что было делать? Сказали ходжи. ‘Непременно добудьте его’, посоветовал. Пошли наши набегом. Много крови пролилось, сколько тысяч человек убили — один Аллах да Магомет, пророк его, сосчитать разве могут. Разорили сто аулов, а мальчика живьем добыли. Привезли к ходжи. ‘Ну, теперь, говорит, начинайте строить мечеть, только внизу яму выройте’. Вырыли. ‘Посадите туда мальчика, черного петуха и белую кошку’. Посадили. ‘Заложите их камнями сверху’. Жалко было, да что-ж делать — заложили. ‘Теперь, говорит, выводите стены — прочно будет’. И верно! Прошла ночь — все цело, слышно только было, как шайтан по горам да по ущельям до утра плакал, что власти у него нет, что царство его отошло.
— Ну, а ребенок что же?
— Ребенку что! Его душа — прямо в рай. Люди видели, как через три дня из этих самых камней, которыми яма была заложена, вылетела зеленая птичка и прямо в небо взвилась. Откуда ни возьмись, кинулся за ней черный коршун, — это шайтан был, — только с неба его громом ударило, так и не удалось ему зеленую птичку добыть. Ну вот как достроили мечеть — и аулы начали в горах ставить, шайтан уже ничего не мог нам делать. Только дикое племя этого самого святого ходжу поймало, сжарило и съело. Жирный был! Тут и случилось чудо великое. Все, кто ел его или был при том, разом в филинов обратились, и положено им плакать каждую ночь, так чтобы все правоверные слышали, как они казнятся. Всей остальной твари повелено самим Аллахом ненавидеть и убивать их, оттого днем они ничего не видят. Выйди ночью в сад — не заснешь, как начнет плакать этот шайтан над тобою. До утра проплачет, проклятый. Вот здесь какое чудо было и вот отчего в горах такая скверная, слепая птица завелась! Нет Бога, кроме Бога, а Магомет — пророк его!
Сообщив мне горную легенду, Магомад точно сам испугался, что говорил так много. Брови нависли еще ниже, лицо стало еще сумрачнее и точно закаменел человек — ни слова. Наконец Магомад мало-по-малу вышел из своего оцепенения.
— Ты меня прости! извинялся он. — Много уж тут накопилось, показал он на сердце. — Сюда подошло! — И он провел пальцем поперек горла. — А всего обиднее, что и между нашими отступники показались. Под урусом, видишь, жить спокойнее. Точно орел горный курицей стал!.. Такие люди появились между нами, что за барана ‘могилу матери своей продадут и в бороду мертвого отца плюнут’. Вот какие люди! Видно, на них по ошибке мать надела папаху, а не платок. Не даром у нас поют про них: ‘у кого шашлык есть, у того вы работники, у кого есть буза, у того вы гости, у кого есть девушки, у того вы просители. Не дадут их — только плакать станете. Ой, вы, собачьи рты, саранча голодная! Папаха ваша — тряпка мельничная, ружья на плечах — стебли кукурузные!.. Когда другие воевать идут, вы за жирным пловом сидите, дочери блудниц!’
— Какие люди нынче стали — срам сказать! жаловался Магома. — За последнее время только один племянник мой, Джафар, настоящим человеком оказался.
Я заинтересовался, что, по понятиям Магомада, соединяется с представлением о настоящем человеке. Оказалось, дело очень оригинальное. Джафар никогда и ничего не просит. Если что нужно, отправится тайком в чужой аул и сам добудет оттуда. Ночью-ли, с оружием в руках, хитростью — только никак не с согласия хозяина. Пить бузы Джафар может сколько угодно и пьян не будет, потому что настоящий человек всегда должен быть трезвым, хоть-бы он целый бурдюк русской водки выпил. Враги всегда завидуют ‘его дыму’, он храбрый молодец и никто до сих пор не решался вызвать его на доказательства такой храбрости, потому что помнят, как он один- на-один горного медведя взял. Посватался он за одну девушку, да родные спесивы были. ‘Нам, говорят, не надо бедняка. Пусть сначала пять коров купит’, да и девушка, говорят, другого любила. ‘Баба подлая тот, кто обращает внимание на это’.
— Вот тебе и на! — не удержался я.
— А по-твоему как: другого любит, так и уступит? Так может сделать только тот на которого ‘еще недавно шальвары надеты!’
Джафар, оказывается, поступил как-раз по рецепту трагического злодея Магомад-оглы. Он подобрал трех сорванцов и среди белого дня, не выходя из аула, схватил несчастную девушку на улице. Пока сбежались на крик ее соседи и родные, он с нею бросился в ближайшую саклю. Хозяин ее, по горному обычаю, хотя-бы и не сочувствовал такому поступку, не смеет отказать ‘храброму молодцу’ в приюте и защите, если не хочет прослыть ‘собачьим ртом’ и ‘трусливою чекалкой’. Двери заперли. Родные девушки и знакомые стреляли в саклю, старались выломать двери, орали во все горло, мать царапала себе лицо, рыдала, но ‘храбрый молодец’ в это время насиловал спокойно свою жертву, предварительно связанную его друзьями, так что потом она поневоле должна была сделаться его женою. Воображаю положение родных, слышавших отчаянные вопли девушки… Ночью друзья ‘храброго молодца’ Джафара сумели его с девушкой припрятать. Через несколько дней на аульной площади зарезали нескольких быков, доставленных Магомадом, угостили весь джамаат, а спустя две недели отпраздновали свадьбу Джафара… И просто, и скоро!
— А если-бы девушка и после этого не вышла за него?
— Не может этого быть! — решительно оборвал Магомад.
— Как не может?
— Очень ясно… Ты как курица, что ночью во сне таракана видела, а, проснувшись, не понимает, куда он девался!.. Кто женится на обесславленной девушке? Кто решится?.. Джафар-бы над ним всю жизнь смеялся. ‘Я де полакомился медом, а ты ешь воск’.
Таков идеал ‘настоящего человека’ Джафара.
— В прежнее время он-бы мюридом стал, у самого-бы Шамиля был! А теперь так, даром пропадает малый!.. Никакого ему дела по душе нет. Не все-же чужих коней угонять. Настоящей ‘веселой игры’ нет нынче, вот в чем беда, не по обычаю живем. ‘В свой рот чужого хозяина пустили’, ну и должны терпеть, что он за собой и корову свою привел туда! Да! Очень вы обидели нас, очень! И зачем мы вам? Воевали-бы, как прежде, что-же это за война, что-же это за удалая потеха, когда вы у нас колыбели наши и могилы отцов, землю морскую забираете?
Миновали мы и пять поворотов, и наверх взобрались… на хорошо протоптанную тропинку попали. Какая-то скрипучая арба медленно ползла впереди с духтар-эмбер-гухчеги, еврейской красавицей, старательно закрытой со всех сторон коврами, полагаю, что не от чужого взгляда, а скорее от солнца, потому что когда мы поравнялись с этим Ноевым ковчегом, поставленным на колеса, еврейская красавица выглянула оттуда, поразив нас каким-то клювообразным носом, сросшимися бровями и черными глазами, весьма не выразительными, в виде двух коринок, вкрапленных в белое тесто. Разумеется, виски около глаз черной щеголихи были разрисованы шариками и черточками… Удовлетворив свое любопытство, она исполнила горный обычай, опустив на лицо платок.
— Это вторая жена знакомого еврея здешнего, — объяснил Магомад, считавший неприличным кланяться женщине.
— Как вторая? Да разве у евреев по нескольку жен?
— Что же ты удивился? По три есть.
Я, разумеется, не поверил, зная, что многоженства у европейских евреев не допускается, но потом сам убедился, что горные кавказские евреи (закон Моисеев не запрещает этого) имеют зачастую по три и по две жены, в чем несомненно сказалось влияние племен, среди которых врезались еврейские аулы.
— Одно у них дурно, — соображал Магомад. — Наши жены мирно живут между собою, а у горских евреев постоянные ссоры. Потому мужья и стараются по разным аулам расселить баб и всю жизнь проводят, переезжая из одного аула в другой. Несколькими хозяйствами живут.
Мы настигали мелкорослых яшаков с вязанками дров и хвороста, гнал их черномазый оборванец, громадная папаха которого несомненно была больше его самого. Тем не менее у пояса болтался кинжал, а громкий голос мальчугана раздавался так самоуверенно и смело, что даже Магомад сочувственно улыбнулся, если можно счесть улыбкою какое-то вздрагивание седых усов.
— Настоящий муж будет. И между нашими таких мало.
— А это кто-же?
— Еврей.
— С чего он такой громадный кинжал надел?
— Это сын одного кунака моего, Мамре… Ты не смотри, что он малый.. Этим самым кинжалом он раз от волка отбился. И на дерево лезть не захотел, потому что у него орлиная душа. Стыдно бежать тому, у кого на голове не платок, а папаха, если у него в руке есть кинжал… Вырастет — большой храбрец будет.
Еврейчик почтительно приостановился, выждал Магомад-оглу и тихо приветствовал его словами: барух-габо (да будет благополучен ваш приезд). Несмотря на самоуверенность и мужество мальчика, в глазах его просвечивалось грустное выражение, общее всему племени семитов, — что-то серьезное, недопускающее громкой шутки и слишком бесцеремонной веселости. На одном из осликов болталось ружье, вскинутое туда пастухом. Ослы ступали мерно, плотно вбивая копытца в твердую землю и звонко позвякивая колокольцами. Яшаки эти были очень жирны, так и лоснились. Видимо у хорошего хозяина в руках. Дойдя до самой верхушки гребня и увидав внизу аул, они, точно предварительно спелись, словно по камертону, разом заорали на весь простор. Оглушили даже, так что Магомад сплюнул в сторону. Один из этих певцов был украшен лентами, кусочками алого и желтого сукна и множеством бубенчиков. Он шел впереди, служа для остальных, так-сказать, путеводителем. Зачастую, выйдя из леса, пастух пускает таким образом стадо и оно само, следуя за вожаком, добирается до дому.
Добрались и мы, наконец, до вершины холма.
— Что это? невольно воскликнул я, приостанавливая лошадь.
Весь противоположный склон был загроможден саклями. Между ними — ни площадей, ни клочка сада. Одни узкие переулки сплетаются, разбегаются и пропадают в кучах беспорядочно разбросанных саклей. Сады и хорошо обработанные поля точно рамкою окружали этот аул снизу. Глаз не знал на чем остановиться. Холма не было видно под этим муравейником, кипевшим тысячами жизней и оглушавшим нас могучим гулом громких голосов. Какая разница с татарскими аулами! Туда подъезжаешь — тишина полная. Тут точно каждый обитатель жалких мазанок считает своею обязанностью орать на весь этот зеленый простор. Словно золотые пластинки блистали под солнцем, уже заходившим, плоские кровли саклей, выстроенных из камня, на грязи или на глине вместо цемента. Словно дырья в этих мазанках чернели окна, лишенные рам и стекол, только ставни болтались иногда на одной петле… Груды камней взбирались одни на другие, точно школьники, когда какой-нибудь шалун заорет: ‘мала куча!’ и на опрокинутого им мальчонка валится, сломя голову, целый класс. Одни сакли точно перелезают через другие. Тут несколько мазанок лестницей — маленькие на больших, а сверху уж совсем микроскопические. Внизу даже не рассмотришь, точно ложкою размешанное месиво. Целое море плоских кровель. И как все это людно! На улицах бегают пестрые толпы, женщины группами сидят на крышах, точно под страхом смертной казни запрещено им пребывание дома. Румяные отблески заката, обливая багрянцем и золотом эту кипень людного аула, еще более жизни и красоты придают ему. А там дальше, за аулом, маревом лесным идет зеленая понизь и только розовой змеей, блистая на излучинах своих расплавленным золотом, вьется узенькая речонка, пропадая там, где и леса сами кажутся какими-то сероватыми облаками… А еще дальше, только в сторону, стали грандиозные силуэты главного хребта, вершины которого огнистыми коронами и пламенными кострами сверкают над закурившимися уже вечерним туманом долинами.
— Что-же это, неужели тут и мусульмане живут? с недоумением указал я на минарет пестрой, точно желтыми и голубыми изразцами покрытой мечети.
— Нет. Это ихняя мечеть, еврейская.
— Синагога?
Оказалось, что горные евреи все свои синагоги строят таким образом. Их не отличишь издали от мусульманских мечетей. Иногда они и расписаны в татарском вкусе.
Еврейский аул, куда мы столь торжественно вступали, принадлежал еще недавно к числу ‘немирных’. Он держался Шамиля и между мюридами этого властелина кавказских гор было не мало храбрецов отсюда.
Магомад-оглы навстречу слышались приветствия. Мусульманин, презирающей городского еврея, ненавидящий русского, с видимым уважением относился к горным евреям. Вообще окрестное население нисколько не отличает себя от них. Случались даже и невероятные сближения. Горцы отдавали дочерей своих замуж за евреев, а зачастую и сами евреи, по местному обычаю, силком увозили красавиц из мусульманских аулов. При таких обстоятельствах иногда начиналась бесконечная ‘канлы’ с убийствами, грабежами, преследованиями, чаще-же враги мирились и ‘прекрасная Елена’ какого-нибудь горского аула оставалась в сакле у похитившего ее Париса из племени израилева.

________________________________________________-

Чем ниже мы спускались, тем гуще была шумная толпа. Под конец, не доезжая полуверсты до аула, мы двигались, точно подхваченные волною. Нельзя было повернуть ни вправо, ни влево, со всех сторон сплошная стена любопытных, быстро переговаривавшихся с Магомад-оглы. Сообщительность горных евреев изумительна. Они сами выспрашивали нас обо всем и, в свою очередь, рассказывали свежие сплетни своего аула. Все это делалось так добродушно, что не тяготило нас. Эта болтливость была без назойливости. Интересовались они всем. Правда-ли, что турецкий султан истребил гяуров по всему лицу Порты оттоманской, правда-ли, что в ‘Тыплизе’ женщины перестали носить шаровары, а облеклись в какие-то широкие зонтики? Правда-ли, что где-то в течении трех дней видели звезду с тремя хвостами, а белая собака заговорила по-человечьи и войну провозвестила? Правда-ли, что в виду войны урус всех евреев заберет в солдаты и заставить их принять христианскую веру? (‘Еще-бы не правда, подтверждает сосед: — сам мулла Ибрагим сказывал!’) А знают ли ‘многочтимые хахамы’ (это — мы!) о том, что в их ауле некая Шунамит только-что родила тройни, по местному обычаю, лежа на земле. ‘И все мальчики!’ восторгались болтуны. Хозяин (т. е. муж) по этому поводу зажег у себя свечи и развесил по стенам золотые бумажки с именами разных ангелов, которые и новорожденных, и мать будут охранять от козней дьявола? Через несколько дней допустят к ней женщин и тогда ‘мы сообщим вам остальное!’ успокаивали нас евреи, точно судьба трех новых граждан аула нас интересовала в одинаковой степени с ними.
— Хозяин, верно, позовет хахама на торжество обрезания! додумывались с одной стороны.
— Он богатый. Кур и гусей подадут вволю! прибавляли с другой. — Можете есть сколько хотите.
— Мать два раза землю с могилы пила!
— Не два раза, а один.
— Ну, ты мало знаешь. Мне сестра рассказывала.
Если роды очень трудны, то берут землю с недавней могилы, разводят в воде и дают выпить страдалице. Не унимается боль — повторяют то-же средство, только еще глубже берут такую-же землю.
— Не знаете-ли вы, помогают-ли от лихорадки перья белого петуха? добивался какой-то старик.
— Да разве они персы, чтобы лечить больных? возражали ему. — Ты-бы старух своих спросил.
— Да они уж лечили. Не помогает.
— А колдун аульный что-же?
— Двух баранов требует, без того нейдет.
— Ай-вай, двух баранов! Чтоб душа его бабки подавилась ими на том свете.
— Чтоб ему никогда не есть курятины.
— Вот уж собачий рот, воронье брюхо. Чтобы сакля его отца обрушилась на его голову!
— Подожди, персы приедут, они вылечат.
Магомад потом мне объяснил, что сюда в горы приезжают своеобразные аптекари — персидские брадобреи, которые за одно продают и лекарства. Впоследствии уже я узнал из записок Иуды-Черного, что цирюльники эти приезжают из Персии и открывают на аульных базарах публичную продажу лекарств и снадобий, приготовляемых из разных трав. Вся их аптека заключается в большом мешке. Каждый медикамент завязан отдельно в грязную тряпку. Относясь к ним с полнейшим доверием, кавказские горные евреи ни за что не обратятся к окружному медику, подозревая, что в русские лекарства подмешана свинина или что-либо трефное. Персидские медики-цирюльники, как рассказывали мне в ауле Гемейды, имеют средства против всех недугов и несчастий. Они излечивают бесплодных жен и даже неспособным мужьям возвращают утраченные силы. Злые бабы могут быть укрощаемы настоем из травы, предписываемым цирюльником, отчаянные пьяницы начинают чувствовать отвращение ко всему хмельному, когда такой маг и волшебник скажет им какие-то три магические слова на ухо. Если муж подозревает свою Пенелопу в измене, ему стоит только принять лекарство и во сне он увидит всех ее любовников, если жена, в свою очередь, имеет основание думать, что Менелай украсил ее рогами, стоить только прыснуть на спящего водою, проданной персом, чтобы горный Дон-Жуан в бреду назвал имя разлучницы. Если супруги хотят иметь именно мальчика, а не девочку, перс и тут посодействует таинственными чарами, к нему-же обратится юноша, потерпевший фиаско в своих любовных похождениях, и т. д. Вообще персидские цирюльники здесь соединяют в своих особах все сведения медицинского факультета, с прибавлением разных волшебств, которые оставили-бы далеко позади популярную у нас в Петербурге девицу Александрину.
Волна подхватившего нас народа внесла и коней, и всадников в узкий переулок аула. Тут зрители потеснились, но навстречу высыпали новые. Полные любопытства лица мешались в какое-то марево, так что у нас головы заболели от устали. Можно было поручиться, что все население жило постоянно на улице. Тут местный башмачник выделывал чевяки, там сердобольная мать откровенно подмывала своего ребенка. В стороне на виду спал яшак, а у самого брюха его столь-же аппетитно похрапывали двое погонщиков. В переулках, вливавшихся подобно притокам в главную улицу, виднелись группы громко оравшего и размахивавшего руками народа. Если-бы я не был предупрежден уже, я-бы мог подумать, что здесь случилось какое-либо необычайное событие. На площадках сидели кучки болтунов — и то-же оранье доносилось оттуда. В аул мы опять прошли сквозь строй вопросов, от которых никуда не уйдешь, никуда не спрячешься. Магомад-оглы, сохраняя спокойствие, невозмутимо отвечал, когда его спрашивали, не видел-ли он в соседних аулах шайтана, который, говорят, сбежал с Мадлисской горы туда, не портит-ли этот шайтан баб по ночам, и что-же смотрят муллы: пора-де нечистого возвратить опять на старое место жительства.
В открытых лавках заседали такие-же болтливые толпы разного люда. Обыкновенно, когда не хватает новостей и местных сплетен, горные евреи рассказывают друг другу сказки о том, как Надир-шах во время оно разорял их, как в такую смутную пору еврейского настроения являлись многоученые и добродетельные раввины, ради которых Бог спасал от гибели горское население. Разумеется, при сем удобном случае не обходилось без чудес. Острые сабли персов отскакивали от священного пятикнижия, устрашенные небесными явлениями враги отступали от синагог, не нанося вреда народу, запершемуся в этих убежищах. Но вот нашло с юга видимо-невидимо полчищ Надир-шаха. Особенно персы ненавидели израиля и народу божьему пришлось от врага жутко. Их даже и в плен не уводили, а убивали. Что было делать? Кала-чирахский еврейский джамаат думал, думал да и решился выселиться вон. Бросили свои сакли, свои сады оставили, кладбища, где лежали их отцы и деды. Совсем опустел край. Задолго после того местный хан вздумал дворец строить. Чем тесать вновь камни да украшать их выбивкой арабески, гораздо лучшим показалось ему воспользоваться надгробьями еврейского кладбища. Так и сделали. В три дня и три ночи воздвигли ему громадное кала-чирахское Тюильери, краше этого дворца не было, пожалуй, ни в Багдаде, ни в Мосуле. Разве у падишаха в Стамбуле да у Москов-царя есть лучше дворцы. Да и то едва-ли! сомневаются еврейские сказочники. Торжествовал хан это событие три месяца и, наконец, перебрался в новые палаты. Но тут уж начались такие чудеса, о каких ни одна душа не слышала. Расскажи хахаму — так и он, пожалуй, не поверит, потому что ни в одной книге чудес таких не найдешь. Каждую ночь стены дворца оглашались рыданиями. Плакали камни! Мало этого, со всех ограбленных кладбищ еврейских приходили сюда плакать мертвецы, лишенные своих надгробий. Кто проходил ночью, тот видел, как белые фигуры становились каждая у своего камня и, прислонясь головой к нему, причитала до утра. Ветер разметывал во все стороны их волосы, разбрасывал белые саваны, но не мог заглушить их отчаянного вопля. Наконец через неделю умерли ханские дети. Ни одного в живых не осталось, после них умерли его жены, в пятом акте этой горской мистерии умирает сам хан, все его приближенные, все, что дышало в этом дворце, — все погибло. Не осталось ни одного коня, ни одного пса, даже несчастные кошки подохли. После того и мертвецы перестали посещать это гибельное для всего живого место. Через пятьдесят лет здесь попробовали вновь поселиться люди — и опять вымерли.
Развалины, говорят, стоят и до сих пор, мрачные и безлюдные. Татары мимо них и ходить боятся. Смельчака, пожалуй, мертвецы задушат, как задушили они хана, не пожалев ни жены его, ни детей, ни садов, ни осла, ни всякого скота его. Легенда объясняется очень просто. Камень на могилы употребляется здесь ноздреватый. В нем, может быть, сохранились испарения от гниющих под тонким слоем земли трупов и первые обитатели сказочного дворца в знойное лето погибли все от зараженного воздуха этого горского Тюильери.
Вот круто вниз сбегает узенький проулочек. По правую и по левую сторону его журчат ручьи по каменьям. Везде сакли с лавками и мастерскими. Оттуда гремят молоты, слышатся татарские песни, популярные в среде горских евреев. Голые до пояса работники выскакивают поминутно на улицу, поболтают с соседями и опять за дело. И все это стремглав, все это сгоряча, точно над ними рушится крыша или земля проваливается под ногами. Переулок оказался, к удивлению, вымощенным, но не на радость нам. Из сакель выливают сюда всякую неподходящую жидкость. Поэтому спуск до того скользок, что моя лошаденка раза два разъезжалась, широко раздвигая ноги. Наконец толпа, сопровождавшая нас, помогла горю. Несколько человек уцепились за хвосты лошадей и в то время, как последние скользили вниз, живые тормозы тянули их за хвосты назад. Шествие это было столь комично, что я несколько раз принимался хохотать, потешаясь над серьезною важностью Магомада, принимавшего помощь сановито и благосклонно, как нечто достойное и неизбежное. При этом ‘носители хвоста’ оглушали нас криками, подобных которым мы нигде не слышали. Я думаю, что от этих воплей другая, не горская лошадь давно-бы стремглав кинулась вниз, оставив хвост, как трофей победы, в руках у неистовых горланов.
Чтобы понять оригинальность этой картины, представьте себе пестроту народа, горячий свет уже заходящего солнца, обливавший и нас, и нашу свиту, и серые мазанки, и зеленую лесную долину внизу, и молчаливые силуэты туманных гор по сторонам.
А ночь уж наступала и, по мере того, как гасла река, как контуры леса теряли своеобразные формы и сливались в одно синевато-серое море, как из-под наших глаз в синие сумерки уходили узкие переулки людного аула, как на западе розовая полоса все узилась и узилась, — смолкали и говор толпы, и бряцание бубенцов на ослах, шлявшихся на улицах, и песни молодых девушек, ткавших на кровлях своих сакель пестрые снурки, производством которых славятся еврейские аулы горного Дагестана… Скоро из тихого, словно ползком разбегавшегося гула громко выделялся стук от копыт наших лошадей да гул реченки в порогах. Толпы, провожавшая нас, поотстали. Каждый торопился домой.
Сумерки сгущались… Чем ниже спускались мы, тем становилось сырее и прохладнее. Тут уже подымался туман… И вместе с туманом донеслось к нам благовонное дыхание азалий, смешанное с дивным ароматом кавказской дафны… Скоро направо и налево сакли стали пореже, мы выезжали на край аула, где жил кунак Магомад-оглы.
Вот в тумане сверкнул огонек и кто-то взял под уздцы мою лошадь.
— Барух-габо!..
— Шелом-алейхем…
Чувствую, что кто-то держит стремя, пора-бы с лошади сойти, а голову так и клонит, глаза смыкает дрема… Должно быть, страшно затомился за весь этот богатый впечатлениями день, да и запах цветов душил до одури, а тут еще откуда-то только-что распустившимися миндальными деревьями пахнет!.. Или, может быть, лавровишни зацвели… это их густой аромат.
Последнее впечатление — какое-то бородатое лицо внизу да крупная золотая звезда в вышине темно-синего ночного неба… Потом унылая, за сердце хватающая песня, но слышал-ли я ее действительно или во сне приснилась — хоть убейте, ничего уже не помню.

VII.

Израиль воинствующий у себя дома.

Удивительно замирает мысль в царстве горных вершин.
Кругом все так громадно. В гордом величии стоят эти гиганты, блистая снеговыми коронами и подпирая недосягаемые голубые выси. Беспросветною глушью лесною одеты их крутые подножья. Вечно зеленые остролисты заполонили ущелья. В их сыром и молчаливом сумраке мелькают ветвисторогие головки красивых козуль. С нагорных скал гремят неугомонные водопады, неизвестно сколько тысячелетий долбя вершины серых утесов внизу, и бегут дальше кристальными ручьями. Вьется такой ручей по сырому лесу, пробивается сквозь массы гниющих ветвей бурелома, опрыскивает холодною влагой громадные оранжевые грибы, точно шапки чьи-то, разбросанные по мягким низинам. А в миндальную рощу попадет — весь розовыми цветами усыплется. И не видать чистых струй под этим благоухающим слоем лепестков, свеянных тихим ветром с ветвей, тут-же чуть-чуть вздрагивающих над ними. А там дальше, где миндальным рощам конец, целое море фиалок. Зайдешь сюда — спрячутся за раскидистыми вершинами обступивших тебя каштанов горные выси — и снова работает мысль, снова чувствует она свою мощь! И любо ей среди зеленого царства, и привольно ей под этими тенистыми сводами.
Проснулся я рано и первое впечатление было — эти чудные горы с каменным великолепием их утесов, с смутными призраками туманов, цеплявшихся, меняя свои очертания, за темные скалы с густою синью ущелий. Тянуло туда. Эта заманчивая синь особенным образом действует на душу, она неизвестностью своей околдовывает. Ведь знаешь, что и там такие-же плоскокровельные аулы, а чудится все-таки что-то сказочное, зовущее, неведомое. Тут точно все изведано, все опостылело, а настоящее поэтическое, ласковое, обаятельное — там, именно за этою таинственною синью.
— Хахам, хахам!.. послышалось позади.
В окно смотрит кудлатая голова, за нею Магомад-оглы.
В сакле уже горел камин и в огне его пыхтел и ворчал маленький котелок. Точь-в-точь лапландская тупа, из грубого камня сложено устье камина, глиняная труба доходит до крыши. Закрывают ее также доской, придавливая ее камнем. Одно неудобство в этих саклях: в нее не входить, а вползать приходится. Дверь низенькая. А из комнаты в комнату еще и того хуже: какие то норы, звериные лазейки. За то чисто очень. Стены видимо смазываются часто известкой, глиняный пол убит плотно и на нем нет никакого сора. Разная посуда так и блестит на полках, высокие кувшины по углам с изящной резьбой. Есть и серебряные, те на виду красуются вместе с громадными медными подносами, на каждом из которых легко могла-бы поместиться одна из семи тучных коров, виденных во сне Фараоном. И зеркала даже есть, но вроде наших деревенских, показывающие два носа вместо одного, какое-то строфокамилово яйцо вместо глаза и что-то вроде колоссального ежа вместо кудлатой головы нашего хозяина. Вокруг зеркала — шашки, пистолеты, ружья, кинжалы, даже два турецких ятагана. Пистолеты в серебряной оправе с чернью, ружья с серебряной насечкой. Постели до потолка и сундуки один на другом довершают убранство комнаты. Кровля поддерживается деревянной балясиной, вроде очень не изящной колоны. Она вся увешана оружием. Тут целый арсенал. Горные евреи столь-же гордятся этими смертоносными орудиями, сколько гордятся ими чеченцы и лезгины. Оборванец из этого израиля воинствующего, поражающий вас невозможными лохмотьями, откровенно выказывающими все прелести его сильного, хоть и не совсем красивого тела, непременно щегольнет парою пистолетов с окованными в серебро головками или великолепным кинжалом с сплошь унизанною бирюзою рукоятью. Тут, в горнице, кунацкой, даже очень красиво было. Свет яркого дня бил прямо в открытые окна и выхватывал из сумрака пестрые разводы шелковых материй, развешанных по стенам, пурпурные наволочки круглых цилиндрических подушек, одеяло из ярко-зеленой мови, и в тысячи искр дробился, скользя по целому арсеналу разного оружия. Какая-то бабенка с завешанным лицом внесла и разостлала кубинский ковер.
Если-бы я был настоящий хахам, т. е. еврейский ученый, для моего приема хозяева исполнили-бы целый ряд церемоний. Целый день меня осаждали-бы посетители толпами. Вся подноготная аула раскрылась-бы передо мной в их рассказах, потому что ‘гостю не должно быть скучно ни под каким видом’. В свою очередь, и я-бы должен был рассказать тысячу раз, зачем, куда и откуда еду, и что я встречал на пути, какие народы видел и каких обычаев эти народы держутся, сообщить все новости виденных мною стран, рассказать о своей семье и своем городе все, что знаю, толковать о политике Фиренгистана, о коварстве инглиза, об ученых муллах, к которым, несмотря на свою веру, евреи относятся с величайшим уважением. Нельзя точно определить, к кому они чувствуют больше почтения — к раввину или мулле, который пишет им всевозможные бумаги, дает им советы, служит для них чем-то вроде мирового судьи, посвящает их в таинства магии и чародейства. Хахама, если он беден, наделят деньгами и хлебом и проводят до следующего села, так что ученый раввин может пропутешествовать по всем горным аулам израиля воинствующего, не истратив ни копейки. Напротив, еще с собою привезет небольшие деньги.
Хозяин мой оказался человеком очень недюжинным. Это был настоящий тип воинственного горца. Магомад-оглы рекомендовал его, как храбреца, не раз во времена оны схватывавшегося с нами. В самом деле, Мамре-ага (почему мой проводник произвел его в ‘аги’ — не знаю) из молодежи своего аула, в ответ на призыв Шамиля, составил небольшой отряд, который сильно беспокоил русских. К этой отчаянной шайке примкнули некоторые окрестные мусульмане, вовсе несчитавшие позором подчиниться вождю из племени израилева. Мамре-ага был не только воинственным горцем, но и ловким шпионом считался, — разумеется, для своих. Явится, бывало, в русские войска под видом торговца, высмотрит все, не упустит случая с выгодой распродать баранов или битую дичь, а ночью — руководит набегом и сам во главе своих узденей вихрем врывается в успевшие построиться и ощетинившиеся штыками колонны. На лбу и на щеке у Мамре до сих пор громадный рубец багровеет — след от сабельного удара лихого кубанца, который, впрочем, сам попался ему в плен и целую неделю высидел у него в яме под саклей. Нужно было посмотреть на яму, чтобы убедиться, как скверно здесь было пленному. Земляные стены, окно сверху, если считать окном дыру какую-то, — ничем не лучше бухарского клоповника. Сверху в дождь льет, а вздумается хозяину или остервеневшим бабам закрыть отверстие доской — хоть задохнись там, среди невыносимого смрада и беспросветной тьмы.
— Ну, а потом что-же было?
— Заболел, совсем с лица опал, заговариваться стал. То песни поет, то плачет, — ну, и пожалели его.
— И умер?
— Нет, мы его взяли оттуда. Вывели, в сакле жил. Только на цепи. Потом Гаджи-Мурату продал его!.. Пять туманов взял.
И все это совершенно равнодушно, точно он медведя поймал, подержал его на цепи, а потом и сбыл выгодно любителю.
— Зачем-же больного-то на цепь сажать?
— Да разве он баба!. Он мужчина. А мужчину только цепью в плену удержишь. Не обрежь орлу крылья, выше облаков подымется, так и ‘настоящий человек’, изумлялся моей недогадливости Мамре-ага.
Я стал-было ему объяснять, что за границей пленных освобождают на честное слово.
— Вот еще что выдумал!.. Это не мужи, это бабы, только они по ошибке папахи надели. Им-бы канаусовые шаровары да замуж их отдать!.. Что они, разве курицы! В курятнике и свободно, только ястреба там не удержишь. Только для курицы в курятнике довольно места. Воробью отвори клетку — и он вылетит на свободу.
Мамре-ага славился особенным искусством устраивать засады. Тут по всем окрестностям у него не было соперников. Рассказывали про такие случаи, где не знал я, чему удивляться, дерзости этого израильского кондотьери или его мужеству. Во главе пяти-шести человек ему удавалось пробираться за русскую цепь, в район, занятый отрядом, и там, высиживая по десяти, двенадцати часов в кустах или в траве, выхватывать несколько жертв. Раз, таким образом, он выцарапал чуть не из середины лагеря какого-то юного офицерика, который, впрочем, не долго был в горах. Повторилась история ‘Кавказского пленника’. Русский бежал из аула в сопровождении одной из местных красавиц.
— Одно скверно, когда ваши с собаками приходили. Тогда нельзя было. Собаки все вынюхают.
— Этакая собака одна целого отряда стоит!.. прибавил Магомад-оглы. — У нее сердце и мозг — человечьи, философствовал он.
— Она не только в бою, она и так выискивает горцев, следы открывает, за версту его чувствует.
— А когда до драки дело дойдет, собака впереди. Прямо за горло хватает. И любили же их ваши солдаты! Раненых из бою выносили, лечили в лазаретах своих. Холодно — под шинелями держали. С солдатами собаки эти спали вместе, ели из одной чашки. Раз мне удалось живьем захватить такую в одном набеге. Привезли домой, думали к себе приучить. Нет! Ничего не есть, только воет все, а подойдешь — зубы скалит и в горло вцепиться норовит. Застрелили. Что с ней делать было иначе?
Я думаю, впрочем, что собаки эти могли-бы есть и из одной посуды с израилем воинствующим. До чего неопрятны здесь евреи горные — представить себе нельзя. Я остановился в сакле зажиточного человека, но и у него ни котлы, ни подносы, ни тарелки не были вымыты вовсе. Запах от всего отвратительный, так-что ешь поневоле, не желая обидеть хозяина, который считает оскорблением отказ гостя от скверно и неряшливо-приготовленной похлебки. К тому-же и чесноку во все они валят сверх меры. Вина вам подадут — и стакан найдется, но в стакане этом грязи, мух, гадости всякой целыми слоями налипло. Вымойте — на вас посмотрят с удивлением, как на большого чудака и брюзгу. Вот-де охота человеку возиться напрасно! Пожалуй-бы, обиделись даже! Деревянные кружки, на которых подаются рыба, рис и т. д., насквозь жиром пропитаны, еще остатки вчерашней трапезы, насохшие на них, не отскоблены, а хозяйка преравнодушно валит новое варево. Притом, не менее отвратительный обычай, по которому перед началом обеда глава семьи собственноручно рвет чурек (хлеб) на куски и кидает эти куски присутствующим. Те их ловят на-лету.
— Дай тебе Бог всякого благополучия! отвечает гость и сейчас-же проглатывает такой кусок. Я это делал, стараясь не смотреть на руки своего амфитриона, который, повидимому, страдал водобоязнью, а об мыле и помину нет.
— Примите, дорогие гости!..
Вы оглядываетесь, за вами целая процессия бабья разного, притом прегнусного вида, со всевозможными яствами, от которых разит и прогорклым маслом, и луком. Тут и баранья похлебка, где курдючьего сала больше, чем навара, и плов опять с неизбежным курдючьим салом, и мясо с чесноком, и вареные в сахаре яблоки и сливы. Последнее не советую пробовать. В это ‘сладкое’ евреи обильно прибавляют того-же универсального курдючьего сала. Больше всего в их обеде понравились мне удивительно-ароматические травы, которые едят с хлебом.
Удивительно, сколько может съесть еврей во время праздничного обеда, каким считается обед, устраиваемый по поводу приезда гостя. Куда нашим извощикам на постоялых дворах! Тут — без конца. Пять раз обнесут пловом, по три раза за хинкал принимаются. На кутум насядут — все уничтожат, что подано, а в антрактах, для разнообразия и возбуждения аппетита, головки лука и чеснок — нещадно истребляются! А тот-же еврей в будни у себя за столом, кроме чурека да чеснока, ничего не видит и сыт и доволен бывает. Тем не менее, я думаю, что таких растяжимых желудков ни у кого нет.
Большое внимание и особенная честь со стороны хозяина, если он сам, собственными своими пальцами, разорвет для вас вареное мясо на куски или точно таким-же порядком предложит вам копченую рыбу… Еще странный обычай. Встречая евреев в России, и особенно в западных губерниях, вы привыкли к их умеренности. Народ трезвый, пьяный еврей — редкость. Нравы израиля воинствующего не таковы. Вино они пьют до остервенения. Тосты провозглашают один за другим.
Право, подумаешь, что это наши братья славяне.
— Здоровье твоего деда! обращается к вам хозяин, когда весь наличный состав более близких родных истощен. — Хороший человек был! заключает он, точно очень близко знаком с ним был.
— Большой джигит! прибавляет другой, думая, что все это вам доставляет особенное удовольствие.
Пьют все, желая здоровья вам и мирно почившему предку вашему. Вы пробуете объяснить, что ‘большой джигит’ давным-давно в земле сырой. ‘Ну, все равно, там ему будет лучше!..’ — И они благочестиво возносят очи горе.
— За кунаков кунака твоего! За братьев друга твоего!
Пьют.
— Чтобы пистолет твой никогда не давал осечки!
— Чтобы в поле у тебя кукуруза всегда родилась!..
— Пусть Господь пошлет ангелов в сады твои!
И за ангелов пьют.
— На посрамление твоих врагов!..
— Чтобы под ними лошадь всегда спотыкалась!
И по поводу врагов выпили.
— Чтоб твоя папаха дольше носилась!
Бывают очень неподходящие тосты, весьма скабрезного содержания, недоказывающие, чтобы израиль воинствующий был особенно на язык. воздержен.
Только за женщин не пьют. Большой нескромностью считается о женщинах говорить или интересоваться здоровьем жены, дочерей, сестер… И рады вы, когда, наконец, пирушка заключается последними тостами и охмелевшие, но неизменно хранящие восточную солидность гости или расходятся, или похрапывают у стен, опираясь на мягкие подушки, до тех пор, пока сыновья не растащат их по домам. Делается это в сумерки, потому что горец ни за что не покажется на улицах своего аула пьяным среди белого дня. Это считается большим позором. ‘У него соломенные ноги!’ говорят про такого.
Под вечер, когда синим сумраком окутало окрестности и вся гора уже засвечивалась огоньками, робко еще боровшимися с последними отсветами отгоревшего дня, у дверей сакли послышалось громкое ржание коней и говор многих голосов. Видимо, совершалось что-то важное, потому что бывшие в сакле встрепенулись и зашептались.
— Должно быть, наши приехали!.. С погони!..
В саклю почтительно вошло, четверо молодых людей. Красавец к красавцу — точно на подбор. Вот-бы питерским барыням показать! Черты тонкие, красивые, склад тела сильный, но стройный. Плечи широкие, талии в перехват.
— Ну, что, выследили?
— Нашли… Лисица показала хвост.
— Что-ж вы ее не поймали?.. А еще молодцами называетесь! Вам-бы у аульной печки хлебы печь с бабами да сплетничать с ними, да мерять, у кого шаровары шире… Ой, вы!.. Еще жениться собираетесь. Да вас бабы иголками обидят и жаловаться вы на них побежите своей бабушке или матери… Бессовестные!.. Вас бы посадить на яшаков, лицом к хвосту, да и провезти так по аулу. Девки блудливые!..
Молодежь молчала.
— Или она вас хвостом напугала, лисица эта?
— У лисицы лисенят много…
— Что-ж, они шайкой одной?
— Вместе все. Два дыма было, а за каждым дымом по шести человек сидело. За подмогой вернулись.
Я не понимал, в чем дело. Оказалось потом, что украденную девушку отбивать собирались. Похитители прятались в окрестностях. Преследователи наткнулись на них, да спасовали. За двумя кострами двенадцать удальцов оказалось.
— Что-ж, она плачет?
— Какое, — смеется! Поди, говорит, скажи родным, что не хотели отдавать по согласию, я и так обошлась.
— Говорили отцу?
— Нет… ‘Арис’ (жених законный, от которого она бежала) в аул послал. Совсем потерял голову, бедный.
— Чего-же вы сюда-то сунулись?
— Да ваших храбрецов звать пришли.
Двое племянников хозяина вызвались ехать. Понятно, что и я не мог пропустить этого зрелища, тем более, что оно скорее походило на офенбаховскую оперетку, в которой недремлющие стражи порядка, messieurs les carabiniers, проходят мимо самого носа разбойников, великодушно их не замечая, чем на настоящую трагедию с воплями и стонами, с кинжальными ударами, кровью и чадом пожарищ… Дело должно было окончиться неизбежно миром. Погоня была формальностью. Только следовало попытаться отбить украденную родственницу, которая недели через три, все равно, сама явится. Да и всякий из преследователей при подходящем случае сделал-бы то-же самое.
Когда мы вышли садиться на лошадей, ночь уже зажгла в темных небесах мириады своих неугасимых лампад и вой чекалок уже замирал в глуши окутанных мраком ущелий… Было свежо, хорошо, пахло скабиозами, лошади бодрились и постукивали копытами о землю. В ауле блистали огоньки… Где-то слышалась гортанная песня и какие-то струны трепетали медлительно и нежно… ‘Друг мой, друг далекий, вспомни обо мне!’ так и хотелось крикнуть прямо в лицо этой холодеющей ночи…

VIII.

Офенбаховские разбойники и еврейская самокрутка.

Какая это была чудная ночь…
Наши кони, сторожко храпя и потряхивая головами, поднимались в горы. Путь был крут, так что лошади буквально цеплялись за каждый выступ камня передними ногами, упираясь в твердую почву задними. Сучья с благовонными цветам хлестали в лицо, и немудрено: среди этого теплого мрака тропинка казалась черною щелью. Не различишь, где нагнуться, где нет. Ни одной звезды вверху, потому что вершины деревьев переплетались в непроницаемые своды. Там слышался порою тихий шелест, хотя ветра и в помине не было. Точно размах каких-то мягких крыльев порою мимо ушей. Раз что-то теплое, мягкое, бархатистое ударило мне прямо в щеку и с тихим писком шарахнулось в сторону. Противное ощущение — должно быть, летучая мышь. В черной чаще порою брилианты, изумруды и яхонты вспыхивали, смешиваясь с золотистым блеском желтого топаза и красного рубина. То по одиночке, то кучками, точно в воздухе дрожат и мерцают головные уборы лесных сильфов. Посветит, посветит, переменит несколько цветов и вдруг потухнет, точно водою вспрыснутая искра. Один поворот тропинки — и новая чудная деталь этой великолепной картины. Тихо журчит лесной ручей, сонно, медлительно, словно спать ему самому захотелось, словно эта молчаливая ночь унимает его шаловливые серебряные струйки. Над ним бьются несколько светляков и отражение их зыблется в воде, ни позади, ни впереди ручья не видно, только один этот лоскуток…
Тропинка все круче и круче. Приходится, чтобы не тянуло назад, нагибаться к самой шее коня.
— Сойти с лошадей надо! говорит мне увязавшийся за нами Магомад-оглы.
— Зачем?
— Трудно… Вон впереди все уже пешком идут. Только под уздцы возьми.
Так и сделали.
Наверх, действительно, трудно было подыматься, тем более, что под ноги совались постоянно, должно быть, узловатые, свившиеся, как змеи, корни деревьев. Наткнешься и летишь лицом в сочную траву. Да и подозрительное шуршание какое-то по сторонам слышится. Не змеи-ли, недаром самая гора называется Змеиной.
— Что, разве тут змей много?
— Прежде было… Царь ихний жил на этой горе. В пещере…
— Кто-ж его видел?
— Никто. Только и до сих пор в этой пещере золотые кольца да битую посуду, из которой ел он, находят… Могучий царь был. Мог всякий образ принять на себя. И волком, и лисицей, и чекалкой, и медведем. У него на голове три короны блистали: одна рубиновая, другая яхонтовая, а третья алмазная… Большой был царь. Каждый день ему по три мальчика и по три девочки приносили, за то змеи не трогали никого. Ваша Мириам (Богоматерь) помогла. Дочь одного священника должна была идти на съедение змеиному царю. Ну, отец молиться стал. Мириам приняла ее образ и вместо нее пошла к змее. Как увидел ее змеиный царь, дрогнул и в самое нутро горы вполз со всеми своими подданными. Из пещеры в сердце горы жила тянулась. Ну, тогда Мириам закляла змей, чтобы они вышли из своей тюрьмы только тогда, когда кто-нибудь на этой горе храм ее разрушит…
— А разве здесь есть церковь?
— Древняя стоит… Пустая давно…
— Магомад-оглы будь другом, покажи…
В моем воображении так и возникла разом поэтическая картина развалин в темном царстве этого дремучего леса.
— После… Вот догоним невесту, а там видно будет… Да они далеко еще, развалины эти. Ну, как закляла Мириам змей, ни одна не показывается здесь. Только как заночуешь на горе, так ночью слышится, как внутри, далеко, далеко под землею, что-то шуршит, и стонет, и шикает, и свищет. Это они… Это царь змеиный ищет выхода, да не находит его, и шипит от злости. А то волком в горе завоет или, как ребенок, плакать начнет. Тоже на свет выйти хочет. А то у него там дня нет, все ночь, хоть и живет он в алмазных палатах, где чудесные звезды горят…
Иногда по сторонам более зловещие звуки слышались. Что-то тяжелое, грузное, массивное шарахнулось от нас в чащу, так что долго после того трещали сучья, все тише и тише, и замирал шорох встревоженного зверя. Хорошо еще, если таким образом кабана вспугнешь, а то ведь в эти горы зачастую и тигр жалует, а про леопарда и толковать нечего — постоянный гость. Выхватить-же из нас любого и труда особенного нет… Оружие за спиною, бредем через силу, темно, и не увидим даже, как не досчитаемся товарища. Положение скверное. Даже передовые остановились, видно переговариваются, что делать?..
— В прошлом году также мохнатый черт унес Абдул-Рахима. Потом только обрывки платья, папаху да кости нашли.
— А помнишь, как здесь зверь русского чиновника попортил?
Толковали, толковали и не нашли ничего лучшего, как зажечь сучья какого-то сильно пахучего смолистого дерева и с этими импровизированными факелами идти вперед. Все остановились на несколько минут. Слышим, как ломаются ветви. Лошади пугливо храпят, а ночь еще чернее, еще непрогляднее…
Вон вспыхнуло ярко-красное пламя. Другой огневой язык выхватил из тьмы серые стволы каких-то сумрачных великанов, третий еще дальше загорелся, осветив какое-то бородатое лицо, сияющее самой беззаветной детской улыбкой. Четвертый прямо перед понуренной мордой вороного коня. И трещат сучья, и раскидывают по сторонам снопы ярких искр. Вместе с светом послышались шутки. Кое-где смех, громкий, откровенный. Дали и мне целый пук смолистых ветвей, зажег у Магомеда, смотрю — надо мною в вышине висят, как борода, длинные волокна чужеядных, перебрасываясь с одного дерева на другое. Такой длинной бахромы, пожалуй, и над тронами средневековых сюзеренов не колыхалось с их торжественных катафалков. Теперь вся тропинка с ее извивами намечивается чудесно. Вон огоньки впереди повернули вправо, круто повернули, точно мы назад собираемся идти. Вот налево взяли… Какие-то серые камни по сторонам. Неужели близка вершина, что пошли утесы? Мой факел освещает чью-то широкую спину впереди и крупный зад серого коня, помахивающего хвостом.
— Теперь безопасно, — говорит Магомад рядом. — Ни один зверь на огонь не пойдет. Особенно, как увидит, что нас много.
Общительность евреев сказалась и при этом. Пока темно было, все молчали, точно ночь давила. Теперь молодежь расхвасталась так, что перед ее воображаемыми подвигами побледнели-бы блистательные деяния сказочных Рустема и Зораба. Чего, чего тут только не было. Один раз с тигром схватился и задушил его голыми руками, ‘как щенка’, другой с дерева десять медведей перестрелял. Точь-в-точь наши охотники, одною пулей двух зайцев пронизывающие и ею-же случайно убивающие покоившегося впереди медведя! Самый красноречивый из них слышал, притаясь в чаще, как два зверя в лесу разговаривали по-лезгински, в чем остальные не нашли ничего невероятного. Израиль воинствующий твердо верует, что душа наша по смерти переселяется в различных животных на более или менее продолжительное время, чтобы ‘настрадаться’. После того ее очищают сквозь огонь в аду и, наконец, водворяют на жительство в рай. Точно также мне рассказывал один еврей, что он видел, как на кладбище купался в чане с водою только-что схороненный его приятель. Для этого они нарочно ставят у могил воду. Это — тоже очищение. Дело в том, что душа не тотчас-же оставляет тело. Она триста дней находится в могиле вместе с трупом и нельзя-же ей в этом неопрятном виде возлететь в горния. Употребляют-ли столь чистоплотные души при этом казанское мыло, покрыто мраком неизвестности. Что, если-бы евреи заживо подражали своим душам и не были одержимы водобоязнью, насколько выиграло-бы это племя в красоте и приличии!
Верование о пребывании души в могиле находит подтверждение в том, что разрытые могилы обнаруживали часто трупы в ином положении, чем то, в каком их хоронят. Евреи кладут своих покойников в продолговатую яму, аршина три глубины, прямо в землю, на спину, лицом к верху. Над ним с аршин оставляют свободное место, для чего устраивают над покойником род крыши из досок. Сверху яма заваливается землею.
— Как-же он повернулся-бы в могиле, если бы души с ним не было?..
— Надоело ей лежать на одном боку — легла на другой. Самые грешные души поворачиваются лицом в землю. Поворачиваются и от других причин.
Раз умер старик-еврей. Сын его стал обижать свою мать. Старик в могиле услышал и постарался выйти, долго он силился приподнять доски, наконец удалось. Душа его вышла, задушила непочтительного и преступного сына и вернулась в могилу. На другой день над нею оказалась земля взрыхленною и сквозь нее выглядывали углы приподнятых досок…
Наконец лес поредел и в просветах его забагровело какое-то яркое зарево…
Я было приостановился.
— Там, должно быть, указал Магома.
— Кто… что?
— А храбрец, что арусу увез…
Наша партия шла с веселым смехом, без всякой осторожности. Мрачен и молчалив был только один оставленный жених — арас.
Чем ближе, тем ярче в просветах пылает красное зарево. Черные силуэты деревьев на нем обрисовались каждою своею ветвью, даже сквозь листву прорывается багровый свет и вся она точно нарисована на нем, — каждый зубчик листа, каждая арабеска переплетающихся сучьев. Какая-то большая птица сидит на голой ветви и вся на красном фоне выделилась…
Крики и оттуда доходят…
К самой опушке подошли… Небольшая полянка, огневое пятно ярко горящего костра посередке… Масса ослепительно сверкающих углей, черные колоды только-что срубленных деревьев, обвиваемых темным дымом. Целые снопы взвивающихся кверху искр. За костром утес. Только верхушка его видна над пламенем и точно сплошь облита кровью. Огненным руки цепляются за нее, отбрасываются назад и снова в отчаянии схватывают ближайшие деревья. Дотронутся до ветви и позолотят ее, доселе совершенно темную. Золотится, золотится, рассыпается искрами, и нет ее. Узкие, вьющиеся жала пламени разбегаются вокруг костра по земле, то оближут кустарник, то едва заметною струйкой пронижутся внутрь его и вдруг оттуда вылетят целым клубом бледно-черного дыма, на который громадный костер кладет свои багровые оттенки и отсветы. А там, смотришь, с тихим шелестом свертываются, сжимаются и тлеют красивые белые цветы. Сочные сучья куста еще держатся, да и им не выстоять. Огненное жало делает свое дело. Легкий треск пройдет по ним, завьются и закружатся они, осыпая точно градом помертвевшие листья, и скоро на месте куста еще одно огненное пятно выхватывает из мрака ближайшие к нему коричневые стволы каких-то лесных великанов из скрывавшего их сумрака. В дыму костра порою грузно шмыгнет встревоженный ястреб, на минуту точно красным платком взмахнули там — и нет уже очнувшегося хищника и долго его недовольный клекот слышится в чернолесье…
На огненном фоне черные фигуры. Видимо, они нас услышали и насторожились, привстали. Вон черный силуэт человека и тонкая линия ружья у него в руках, черное на красном фоне. На пурпурную скалу, позади костра, человек взобрался. Он совершенно красным в пламени кажется. Храпенье коней из лесу. Один к костру подошел и тоже чернеет на его огнистом пятне. Кто-то в седло садится. Женский голос. Вот и она сама, грациозная, тонкий стан, узко-покатые плечи, широкие разливы бедр, формы которых не скрадываются хорошо обмятым платьем.
Черные клубы дыма заслонили красного человека на красной скале. Но светлая струйка точно брызнула вверх оттуда и сквозь треск и свист костра грянул выстрел. На огнистом фоне костра замелькали люди и вырисовались тонкие черточки горских винтовок.
— Трусы, собаки! орет наша партия и разом из двенадцати стволов стреляет в воздух.
Запах пороха бил в нос. Чувствуешь головокружение какое-то. Возбуждает — весело.
— Дьяволы подлые! Давно-ли щенята орлов ловят? слышится у костра и оттуда взметываются в воздух несколько светлых струй и слышится грохот. Но и там стреляют в воздух…
Я так и подозревал, что будет нечто вроде лекоковской оперетки. Точно сцена из ‘Les brigands’.
— Что это вы тут, воры, делаете?.. Вот мы вас!.. кричим мы.
— Уносите ноги! А то сжарим в огне и медведям жаркое оставим, отвечают оттуда.
— Подлые вороны! пронзительно восклицает женский голос. — Покажите им себя, храбрые молодцы. Снимите с них шальвары и пустите домой голоногих.
Опять мы стреляем в воздух, то-же делают и противники. Клубы порохового дыму еще гуще расстилаются кругом.
— Нахшон! — выкрикивает кто-то из наших, уже совершенно деловым тоном.
— Чего? откликаются из противной партии.
— Мать велела тебе передать, что дров дома нет.
— Знаю, я уже говорил братьям.
— А какое у вас вино с собой? в свою очередь, в перемежку с руганью, вопрошает кто-то оттуда. — Не захватили ли бурдюка? У нас мало.
И опять ругань…
Наши вскакивают на коней, похитители невесты — тоже. Я остаюсь в тени. Благо на сухое место попал. Лежать мягко, удобно…. Нужно же кому-нибудь быть зрителем этого спектакля.
На красном фоне костра точно сцена из вальпургиевой ночи. Черные силуэты наездников мелькают с бешеной стремительностью, налетают одни на других, сталкиваются, разбегаются, вьются, выделывая в седле разные экзерциции джигитовки высшей школы, стреляя назад, вперед, но неизменно в воздух. Все это с головокружительной быстротой. То в одну кучу собьются и точно многоглавое, многоголосое чудовище, какая-то безобразная, черная амфибия клубится и катится там, как вдруг свалка разобьется и всадники, точно чем-то вспрыснутые, стремятся прочь один от другого, чтобы сейчас-же опять сваляться в одно месиво… Ругань, смех дробятся в воздухе, ржанье лошадей смешивается с молодецкими выкриками. Вот кто-то из седла вылетел и испуганный конь мимо меня шарахнулся без седока в черную чащу. Ловить его кинулись все — и преследователи, и преследуемые. Я боялся, чтобы не затоптали меня… Поневоле к стволу прижался, точно прилип. Крики их замерли в глуши леса — и опять загремели со всех сторон. Лошадь была поймана.. Невеста все это время спокойно сидела у огня, точно и не ее дело совсем.
Солидного Магомад-оглы я не узнал даже: папаха на затылке, хохочет, орет больше других, благим матом. Ругается, стреляет, с разбегу всадил кинжал в дерево и, ни с того, ни с сего, на ближайший куст плюнул, точно тот оскорбил его злейшим образом.
— Ты чего? накинулся он на меня. — Или не весело тебе?
Наконец, обе партии уставать начали. Опять разъединились и заняли первоначальное положение.
— Чего-же вы от нас не бежите? Ведь вам бежать следует по адату! негодовали в нашей партии.
— Зачем? Мы посмотрим, как собаки от лесных зверей побегут. Убирайте ноги вы!
— Совсем не наше дело бегать! резонерствовали преследователи. — Вы увезли невесту, вам и уходить следует, а мы вас догонять будем… Пора ведь… И она утомилась.
Начался третий акт этой оперетки. Убежденные нашими ораторами в своей обязанности бежать, джигиты бросились к девушке. Десятки рук схватили ее, приподняли в воздух, моментально завернули в какую-то кошму и разом, в виде какого-то свертка, взбросили на седло в руки к ее избраннику. Послышался какой-то дикий крик, точно вой волчьего стада, и вся эта масса разом шарахнулась вперед, в сырую темень лесной чащи.
Я едва успел вскочить в седло, как мой конь, увлеченный общим смятением, стремительно ринулся вперед, со слепа набежал на костер, прянул в сторону и чуть не вышиб меня из седла прямо на огонь. На одну секунду обдало горячими искрами, обожгло лицо, близко-близко мелькнуло в глазах яркое пламя, и спустя минуту я уже вслед за другими вихрем несся среди непроглядного мрака, вцепившись инстинктивно в гриву коня и прижимая голову к его взмыленной шее. Ветви хлестали в лицо, из-под копыт лошади сыпались искры, когда она попадала на камень, а преследуемые и преследователи еще неудержимее, еще безумнее неслись все вперед и перед, будя молчаливые окрестности дикими криками какой-то адской, дыхание захватывающей травли. Воображаю, как от нас шарахались в стороны вспугнутые звери, как лесные хищники — филины-пугачи, ошеломленно забирались в густую чащу чинар и каштанов. Мне до сих пор удивительно, как нас не разбило о какое-нибудь дерево, как мы не сломали себе шеи когда конь спотыкался среди своего бешеного бега, когда седло как-будто отрывалось от его спины. В ушах свистал воздух, оглушали выстрелы. А кровь приливала к вискам, росло воодушевление и все дальше и дальше хотелось нестись вперед, хотя и в хвосте этой сумасшедшей травли. Опьяняло!..
Уж внизу мою лошадь схватил под уздцы Магомад-оглы.
— Стой!.. Ты хотел церковь видеть вашей святой Мириам.
— Где она?
— В стороне немного. Теперь, все равно, погони не увидишь. Они до следующего аула гнать будут. Молодец, что невесту украл, спрячется там у своего кунака, а остальные в аул вернутся.
Я последовал за ним.
Конь еще вздрагивал, поводил ушами, похрапывал, заявляя поминутно желание сменить умеренную рысь на дикий бег.

______

Большая поляна. Месяц уже встал на краю неба. Сюда доходит только его слабый отсвет. Края поляны отодвигаются в царство тьмы непроглядной. Точно нет их вовсе. Только назади нас видны деревья, а кругом мрак, и из этого мрака выделяется едва освещенное пятно площадки. Тихо, сумрачно, торжественно позади в лесу, но здесь, на этом пятне, еще тише, сумрачнее и торжественнее едва-едва намечаются, точно призраки, грандиозные руины древнего храма.
И разобрать их трудно! Смутно уж очень. Одна громадная масса стремится вверх и ее-то вершина всего ярче видна. Точно висит она. Подножие теряется в сумраке. Кругом кучи щебня, обгрызки какой-то стены, круглая башня с черным зевом провала.
Чуть-чуть наметилось во мраке и опять ушло во мрак, когда месяц спрятался за тучей. На одну минуту только и показалось, строгое, торжественное, молчаливое и величавое. Таким оно мерещится мне и теперь, полным сумрака и тайны, без деталей, без второстепенных абрисов, но необычайно цельное, внушающее благоговение. Точно старый, полузабытый сон встает передо мною! Помнится еще только запах цветов, которые словно невидимые кадила возносили во тьме свои благоухания к невидимому алтарю этого сумрачного храма, целые века умирающего в своей таинственной глуши.
И опять мрак леса, и опять тряска на жестких седлах.

—————————————————

Текст воспроизведен по изданию: Израиль воинствующий. (Неделя у дагестанских евреев) // Дело, 1876, NoNo 8, 9, 12.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека