Избранные письма, Белинский Виссарион Григорьевич, Год: 1847

Время на прочтение: 105 минут(ы)

В. Г. Белинский

Избранные письма

В. Г. Белинский. Избранные философские сочинения
М., Государственное издательство политической литературы, 1941
К Д. П. Иванову. 7 августа 1837 (отрывок)
К М. А. Бакунину. 12—24 октября 1838 (отрывок)
К Н. В. Станкевичу. 29 сентября — 8 октября 1839 (отрывок)
К В. П. Боткину. 13 июня 1840 (отрывок)
К К. С. Аксакову. 23 августа 1840
К В. П. Боткину. 10—11 декабря 1840 (отрывок)
К В. П. Боткину. 1 марта 1841 (отрывок)
К В. П. Боткину. 27—28 июня 1841 (отрывок)
К В. П. Боткину. 8 сентября 1811
К А. И. Герцену. 26 января 1845 г.
К В. П. Боткину. 17 февраля 1847 (отрывок)
К В. П. Боткину. 7 июля 1847 (отрывок)
К В. Л. Боткину. Декабрь 1847 (отрывок)

К Д. П. ИВАНОВУ 7 АВГУСТА 1837

(Отрывок)

Пятигорск. 1837, августа 71

Мысль, или идея, в ее безразличном, всемирном значении — вот что должно быть предметом изучения человека. Вне мысли все призрак, мечта, одна мысль существенна и реальна. Что такое ты сам? Мысль, одетая телом: тело твое сгниет, но твое я останется, следовательно, тело твое есть призрак, мечта, но я твое существенно и вечно. Философия — вот что должно быть предметом твоей деятельности. Философия есть наука идеи чистой, отрешенной, история и естествознание суть науки идеи в явлении. Теперь спрашиваю тебя: что важнее — идея или явление, душа или тело? идея ли есть результат явления или явление есть результат идеи? Если так, то можешь ли ты понять результат, не зная его причины? Может ли для тебя быть понятна история человечества, если ты не знаешь, что такое человек, что такое человечество? Вот почему философия есть начало и источник всякого знания, вот почему без философии всякая наука мертва, непонятна и нелепа. Но тебе нельзя начать прямо с философии: тебе надо приготовиться к ней путем искусства. Как к душевному просветлению через причастие христианин готовится путем поста и покаяния, так искусством должен ты очистить свою душу от проказы земной суеты, холодного себялюбия, от обольщений внешней жизни, и приготовить к принятию чистой истины. Искусство укрепит и разовьет в тебе любовь, оно даст тебе религию, или истину в созерцании, потому что религия есть истина в совещании, тогда как философия есть истина в сознании. Кто уверен в истине по чувству и не может вывести ее из разума собственною свободною самомыслительностию, для того истина существует только в созерцании. Но, не имея истины в созерцании, невозможно иметь ее и в сознании. Ты был еще ребенком, а уже умел отличать добро от зла, истину от лжи — значит, что истина в созерцании всегда предшествует истине в сознании. Но в детстве ты мог чувствовать только житейскую, практическую истину, теперь ты должен приобрести созерцание истины отвлеченной, чистой, и это созерцание дается тебе искусством.
Меня всегда огорчало в тебе равнодушие к поэзии, ты занимался ею очень мало, а если и занимался, то не для наслаждения, а как будто по обязанности, чтобы уметь что-нибудь сказать о том или другом писателе, для образованности, чтобы не отстать от других, следовательно, по эгоизму, или для рассеяния, для забавы. Нет, искусством должно заниматься набожно, благоговейно, для высшего наслаждения, наслаждения, свойственного одному духу. Если ты понял создание великого гения, то должен радоваться тому, что понял его, что от этого стал счастливее, а не тому, что ты понял, ты стал счастливее. Какое тебе дело до того, что тебя все бы стали почитать неспособным к высшей истине, к высшему наслаждению, словом, человеком ограниченным и бездушным, какое тебе до этого дело? Ты должен быть равнодушен к обиде твоей личности, ты должен быть неравнодушен только к оскорблению истины, которой ты служишь, потому что ты любишь истину, а не себя. Конечно, мы страдаем, когда оскорбляют наше самолюбие, но это оттого, что в нас больше эгоизма и самолюбия, нежели любви к богу: в ком же много любви к богу, тому легко переносить оскорбления своему самолюбию или, лучше сказать, ему даже и нельзя будет и получить такого оскорбления, потому что у него нет самолюбия. Любовь есть сила, большая Сампсоновой. Но одним искусством нельзя заниматься беспрестанно, потому что оно требует занятия свободного, а не принужденного, душа же наша изнемогает под тяжестию впечатлений, и ум требует тоже свободной деятельности. Ты пишешь о желании прочесть Гегелеву энциклопедию философских наук: это бесполезно — ты тут ровно ничего не поймешь. Для того, чтобы понимать Гегеля, нужно познакомиться с Кантом, Фихте и даже Шеллингом. Фихте написал две книги для профанов — читай их. Ты их поймешь, и они заинтересуют и заохотят тебя к философии. Обратись на счет их к мерзавцу Бакунину. Достань себе Кизеветтера философию. Кизеветтер ученик и последователь Канта и яснее его. Для начала этого будет довольно. Итак, ты принимаешься за философию! Доброе дело! Только в ней ты найдешь ответы на вопросы души твоей, только она даст мир и гармонию душе твоей и подарит тебя таким счастием, какого толпа и не подозревает и какого внешняя жизнь не может ни дать тебе, ни отнять у тебя. Ты будешь не в мире, но весь мир будет в тебе. В самом себе, в сокровенном святилище своего духа найдешь ты высшее счастие, и тогда твоя маленькая комнатка, твой убогий и тесный кабинет будет истинным храмом счастия. Ты будешь свободен, потому что не будешь ничего просить у мира, и мир оставит тебя в покое, видя, что ты ничего у него не просишь. Пуще всего оставь политику и бойся всякого политического влияния на свой образ мыслей. Политика у нас в России не имеет смысла, и ею могут заниматься только пустые головы. Люби добро, и тогда ты будешь необходимо полезен своему отечеству, не думая и не стараясь быть ему полезным. Если бы каждый из индивидов, составляющих Россию, путем любви дошел до совершенства, тогда Россия без всякой политики сделалась бы счастливейшею страною в мире. Просвещение — вот путь ее к счастию. Для нее назначена совсем другая судьба, нежели для Франции, где политическое направление и наук, и искусства, и характера жителей имеет свой смысл, свою законность и свою хорошую сторону. Франция есть страна опыта, применения идей к жизни. Совсем другое назначение России. Если хочешь понять ее назначение — прочти историю Петра Великого — он объяснит тебе все. Ни у какого народа не было такого государя. Все великие государи других народов ниже Петра, все они были выражением жизни своих народов и только выполняли волю своих народов, творя великое, словом, все они были под влиянием своих народов. Петр, наоборот, был выскочкою из своего народа, он не воспитал его, но перевоспитал, не создал, но пересоздал. Цари всех народов развивали свои народы, опираясь на прошедшее, на предание, Петр оторвал Россию от прошедшего, разрушив ее традицию, и теперь смешно и жалко смотреть на наших пустоголовых ученых и поэтов, которые ищут народности для мышления и искусства в истории с Рюрика до Алексея, в этой допотопной истории России2. Петр есть ясное доказательство, что Россия не из себя разовьет свою гражданственность и свою свободу, но получит то и другое от своих царей, так как уже много получила от них того и другого. Правда, мы еще не имеем прав, мы еще рабы, если угодно, но это оттого, что мы еще должны быть рабами. Россия еще дитя, для которого нужна нянька, в груди которой билось бы сердце, полное любви к своему питомцу, а в руке которой была бы лоза, готовая наказывать за шалости. Дать дитяти полную свободу — значит погубить его. Дать России в теперешнем ее состоянии конституцию — значит погубить Россию. В понятии нашего народа свобода есть воля, а воля — озорничество. Не в парламент пошел бы освобожденный русский народ, а в кабак побежал бы он, пить вино, бить стекла и вешать дворян, которые бреют бороду и ходят в сюртуках, а не в зипунах, хотя бы, впрочем, у большей части этих дворян не было ни дворянских грамот, ни копейки денег. Вся надежда России на просвещение, а не на перевороты, не на революции и не на конституции. Во Франции были две революции и результатом их конституция — и что же? в этой конституционной Франции гораздо менее свободы мысли, нежели в самодержавной Пруссии. И это оттого, что свобода конституционная есть свобода условная, а истинная, безусловная свобода настает в государствах с успехами просвещения, основанного на философии, на философии умозрительной, а не эмпирической, на царстве чистого разума, а не пошлого здравого смысла. Гражданская свобода должна быть плодом внутренней свободы каждого индивида, составляющего народ, а внутренняя свобода приобретается сознанием. И таким-то прекрасным путем достигнет свободы наша Россия. Приведу тебе еще пример: наше правительство не позволяет писать против крепостного права, а, между тем, исподволь освобождает крестьян. Посмотри, как, благодаря тому, что у нас нет майоратства, издыхает наше дворянство само собою без всяких революций и внутренних потрясений. И если у нас будут дети, то, доживя до наших лет, они будут знать о крепостном праве, как о факте историческом, как о деле прошедшем. И все это сделается без заговоров и бунтов и потому сделается прочнее и лучше. Давно ли мы с тобою живем на свете, давно ли помним себя, и уже посмотри, как переменилось общественное мнение: много ли теперь осталось тиранов-помещиков, а которые и остались, не презирают ли их самые помещики? Видишь ли, что и в России все идет к лучшему? Давно ли падение при дворе сопровождалось ссылкою в Сибирь? А теперь оно сопровождается много, много, если ссылкою в свою деревню. Давно ли Миних фельдмаршал, герой, был осужден на четвертование и только по милосердию императрицы был сослан на всю жизнь в Сибирь, а теперь уже и нас с тобою, людей совершенно ничтожных в гражданском отношении, не будут четвертовать даже и в таком случае, когда бы мы были достойны этого. Помнишь ли ты, как отличались, как мило вели себя господа военные, особенно кавалеристы, в царствование Александра, которого мы с тобою видели собственными глазами за год или за два до его смерти? Помнишь ли ты, как они нахальствовали на постоях, увозили жен от мужей из одного удальства, были ужасом и страхом мирных граждан и безнаказанно разбойничали? А теперь?.. теперь они тише воды, ниже травы. Ты уже не боишься их, если имеешь несчастие быть фрачником или иметь мать, сестру, жену, дочь. Не более как года за два до нашего поступления в университет студенты были не лучше военных, и еще при нас академисты изредка совершали подобные подвиги, а теперь? Теперь студент, который в состоянии выпить ведро вина и держаться на ногах, уже не заслужит, как прежде, благоговейного удивления от своих товарищей, но возбудит к себе презрение и ненависть. А что всему этому причиною? Установление общественного мнения, вследствие распространения просвещения, и, может быть, еще более того, самодержавная власть. Эта самодержавная власть дает нам полную свободу думать и мыслить, но ограничивает свободу громко говорить и вмешиваться в ее дела. Она пропускает к нам из-за границы такле книги, которых никак не позволит перевести и издать, и что ж, все это хорошо и законно с ее стороны, потому что то что можешь знать ты, не должен знать мужик, потому что мысдь, которая тебя может сделать лучше, погубила бы мужика, который естественно, понял бы ее ложно. Правительство позволяет нам выписывать из-за границы все, что производит германская мыслительность самая свободная, и не позволяет выписыватъ политических книг, которые послужили бы только ко вреду, кружа головы неосновательных людей. В моих глазах эта мысль превосходна и похвальна. Главное дело в том, что граница России со стороны Европы не есть граница мысли, потому что мысль свободно проходит чрез нее, но есть граница вредного для России политического направления, а в этом я не вижу ни малейшего стеснения мысли, но, напротив, самое благонамеренное средство к ее распространению. Вино полезно для людей взрослых и умеющих им пользоваться, но гибельно для детей, а политика есть вино, которое в России может превратиться даже в опиум. Есть книга, наделавшая в Европе много шуму, сочинение аббата Lamennais — ‘Les paroles d’un croyant’3, в этой книге Христос представлен каким-то политическим заговорщиком, мирообъемлющее его учение понято в частном и ограниченном смысле политики, все представлено ложно, противоречиво, я едва мог прочесть страниц 60 и бросил, потому что эта книга нагнала на меня скуку и досаду. А если бы ее позволили перевести и издать, то сколько бы молодых голов сошли от нее с ума, обольщенные ее пышными и громкими фразами, ее трагическими кривляниями и пошлыми возгласами! Итак, оставим итти делам, как они идут, и будем верить свято и непреложно, что все идет к лучшему, что существует одно добро, что зло есть понятие отрицательное и существует только для добра, а сами обратим внимание на себя, возлюбим добро и истину, путем науки будем стремиться к тому и другому. Что за польза будет для тебя, если ты будешь знать дела всей Европы лучше самого Талейрана или Меттерниха, а сам будешь столоначальником в Сенате или секретарем в Земском суде? Если же бы ты и сделался министром, и тогда бы для тебя мало было выгоды: ты бы действовал по воле государя, а не по своим идеям, следовательно, был бы орудием, а не действователем. Но когда ты возвысишься до той любви, которая полагает душу свою за братии, когда ты постигнешь ясно свое назначение и обнимешь умом своим мировые истины, тогда ты всегда и везде будешь полезен своему отечеству. Если тебе будет вверена судьба твоих ближних — эта судьба будет верна, потому что она предастся человеку благородному и просвещенному, ревностному к своей обязанности, а не подлецу, не взяточнику, не дураку и невежде, если ты будешь семьянином — ты будешь разливать в своем маленьком кругу жизнь и радость, ты воспитаешь для общества души здоровые, сильные любовию к добру, если тебе суждено провести жизнь в одиночестве, у тебя опять не может не быть своего круга, где если не прямое твое влияние, то хотя пример твой будет благодетелен. Быть апостолами просвещения — вот наше назначение. Итак, будем подражать апостолам Христа, которые не делали заговоров и не основывали на тайных, ни явных политических обществ, распространяя учение своего божественного учителя, но которые не отрекались от него перед царями и судиями и не боялись ни огня, ни меча. Не суйся в дела, которые до тебя не касаются, но будь верен своему делу, а твое дело — любовь к истине, да, впрочем, тебе никто и не помешает служить ей, если ты не будешь вмешиваться не в свои дела. Итак, учиться, учиться и еще-таки учиться! К чорту политику, да здравствует наука! Во Франции и наука, и искусство, и религия сделались или, лучше сказать, всегда были орудием политики и потому там нет ни науки, ни искусства, ни религии, и потому еще больше французской политики бойся французской науки, в особенности французскоц философии. Право народное должно выходить из права человеческого, а право человеческое должно выходить из вопроса о причине и цели всего сущего, а вопрос этот есть задача философии. Французы же все выводят из настоящего положения общества, и потому у них нет вечных истин, но истины дневные, т.-е. на каждый день новые истины. Они все хотят вывести не из вечных законов человеческого разума, а из опыта, из истории и потому не удивительно, что они в конце XVIII века хотели возобновить римскую республику, забыв, что одно и то же явление не повторяется дважды, и что римляне не пример франузам.
Опыт ведет не к истине, а к заблуждению, потому что факты разнообразны до бесконечности и противоречивы до такой степени, что истину, выведенную из одного факта, можно тотчас же пришибить другим фактом, найти же внутреннюю связь в единство в этом разнообразии и противоречии фактов можно только в духе человеческом, следовательно, философия, основанная на опыте, есть нелепость. Новейшие французы хватились за немцев, но не поняли их, потому что француз никогда не может возвыситься до всеобщности и, назло самому себе, всегда остается французом, а в области мышления должны исчезать все национальные различия, и должен оставаться один человек.
У нас много зла, много безалаберщины, много чуждых влияний, и худых и хороших, но этот-то беспорядок и ручается за наше прекрасное будущее, потому что еще никакое чуждое влияние, худое или хорошее, не взяло у нас решительного перевеса. Мы по праву наследники всей Европы. Итак, наше (т. е. нас, молодых людей) назначение уже и теперь ясно: мы должны начать этот союз с Германиею, мы должны принимать верно, честно и отчетливо сокровища ее умственной жизни и быть их хранителями, но хранителями не скупыми, а готовыми делиться своим сокровищем со всеми, кто только пожелает их. Но мы должны выкинуть из головы всякую мысль быть полезными, потому что желание быть полезным проистекает из самолюбия и эгоизма. Человек свободен, долга не существует для него, он должен быть добродетелен не по долгу, а по любви, одолжен следовать добру не потому, что оно полезно, а потому что в нем заключается его счастие. Истина не имеет цели вне себя, так и наука и искусство. Не из желания распространить в своем отечестве здравые понятия должен ты учиться, а из бесцельной любви к знанию, а польза общественная будет и без твоего желания. Кто любит добро, тот не упускает случая сделать его, но не станет искать этого случая. Если я сделал добро, которое ты готов был сделать, ты должен не огорчаться, что упустил случай сделать доброе дело, а должен радоваться, что оно сделано — тобою или мною. Совершенствуя себя, ты необходимо будешь совершенствовать и все, что близко к тебе. Человек обманывается, когда думает давать обществу направление и вмешиваться в дела миродержавного промысла. Не Петр Великий преобразовал Россию, а провидение, в руках которого Петр был орудием, может быть, сам не зная этого. Он только следовал внутреннему безотчетному своему влечению и следовал ему так твердо, несмотря на все опасности и препятствия, потому что находил свое блаженство в том, чтобы следовать ему: но от его ли воли зависело это внутреннее влечение? Всякий человек, который затеет великое дело и, не сделав его, погибнет — есть самозванец, который выдумал, наклеветал на себя подвиг. Кто на что призван, тот свершит свое дело, а точно ли он призван — это узнает он по своему внутреннему призванию. Сколько мы видим поэтов, которые мучатся, хлопочут, пишут, расстраивают свое имение, здоровье, спокойствие, а потом, после тщетных усилий приобрести славу, перестают писать, делаются хозяевами и спокойно проводят свою жизнь в житейских расчетах! Не ясно ли, что они наклеветали на себя поэтическое призвание, и что они приняли движение мелочного самолюбия и тщеславия за поэтическое призвание? Кто родится поэтом, то и умрет им. Отнять у него возможность писать — значит отнять у него возможность жить. Итак, бога ради, не думай о том, где и как можешь ты быть полезен, но думай о том, чтоб поддержать и возвысить свое человеческое достоинство, а для этого один путь — наука. Будешь ли ты ученым, расширишь ли ты круг знания — это не твое дело, ученым можно быть только по призванию и призванию частному, но любить науку и изучать ее есть призвание общее. Если бы ты вдруг почувствовал в себе непреодолимую любовь к военному званию — бросай все и надевай мундир — ты погиб, если не послушаешься своего внутреннего голоса, но, надевши мундир, что ты будешь делать? С любовию заниматься своею должностию. Прекрасно! А в свободное от нее время? Неужели играть в карты? Нет — твои свободные от должности минуты опять-таки должны быть посвящены науке, если не хочешь сделаться скотом. Еще раз — забудь самое слово польза, но помни твердо слово любовь, а любовь существует не для пользы, а для самой себя. Когда великий гений распространяет в своем отечестве свет знания — он не отечеству дает знание, но знанию дает отечество, потому что что ты любишь в своем ближнем известный образ, известное лицо, или сознание, которого он есть орган? Не любовь к отечеству должна заставить нас делать добро, но любовь к добру, не польза от добра, но самое добро…4

К М. А. БАКУНИНУ. 12—24 ОКТЯБРЯ 1838.

(Отрывок)

Москва, 1838, октября 12 дня1.

В начале твоего письма, проникнутом желчным и бешеным остроумием, есть фраза, повидимому, очень неважная, но крепко зацепившая меня. ‘Живая, существующая женщина — не трагедия Шиллера, которая, окруженная магическою сферою искусства, остается вечно прекрасною, несмотря на всевозможные нападки не понимающего ее вникания’. Мишель, пора нам оставить эти косвенные и безличные указания на лица, пора дать волю друг другу думать, как думается. Верю твоему уважению к Шиллеру: поверь же и ты моему неуважению к нему. У каждого из нас есть свои причины, и оба мы правы. Разумеется, истинное мнение, или (вернее) истинное понимание этого предмета, должно быть, — и, может быть, кто-нибудь из нас уже и в нем, но пока нет возможности согласиться — оставим быть делу, как оно есть. Может быть, я и ошибаюсь (человеку сродно ошибаться, говорит евангелие — и то же говорит толпа, руководствуемая простым эмпирическим опытом), может быть, я ж ошибаюсь, но — право — слесарша Пошлепкина2, как художественное создание, для меня выше Теклы, этого десятого, последнего, улучшенного, просмотренного и исправленного издания одной и той же женщины Шиллера3. А Орлеанка — что же мне делать с самим собою! Орлеанка, за исключением нескольких чисто лирических мест, имеющих особое, свое собственное значение, для меня — пузырь бараний — не больше!4 Повторяю: может быть, я и ошибаюсь и, понимая Шекспира и Пушкина, еще не возвысился до понимания Шиллера, но я не меньше тебя самолюбив и горд и не меньше тебя доволен и удовлетворен моим непосредственным чувством для воспринятая впечатлений искусства, без которого невозможно понимание искусства. Когда дело идет об искусстве, и особенно о его непосредственном понимании, или о том, что называется эстетическим чувством, или восприемлемостию изящного, — я смел и дерзок, ж моя смелость и дерзость, в этом отношении, простираются до того, что и авторитет самого Гегеля им не предел. Да, пусть Гегель признает Мольера художником: я не хочу для него отречься от здравого смысла и чувства, данного мне богом. Понимаю мистическое уважение ученика к своему учителю, но не почитаю себя обязанным, не будучи учеником в полном смысле этого слова, играть роль Сеида. Глубоко уважаю Гегеля и его философию, но это мне не мешает думать (может быть, ошибочно: что до этого?), что еще не все приговоры во имя ее неприкосновенно святы и непреложны. Гегель ни слова не сказал о личном бессмертии, а ученик его Гёшель эту великую задачу, без удовлетворительного разрешения которой еще далеко не кончено дело философии, избрал предметом особенного разрешения. Рётшер философски, с абсолютной точки зрения, разобрал ‘Лира’, а Бауман кинул на это гигантское создание царя поэтов, Христа искусства, несколько своих собственных взглядов, уничтоживших взгляды Рётшера (именно на характер Корделии). Следовательно, промахи и непонимание возможны и для людей абсолютных, граждан спекулятивной области, и, следовательно, всему верить безусловно не годится. Глубоко уважаю и люблю Марбаха, этого философа-поэта в области мысли, но его прекрасные объяснения второй части ‘Фауста’ мне кажутся логическими натяжками, мыслями, взятыми мимо непосредственного чувства, без всякого его участия5. Опять повторяю — понимаю возможность ошибки с моей стороны и в этом случае, но символы и аллегории для меня — не поэзия, но совершенное отрицание поэзии, унижение ее. И знаешь ли, Мишель, — правду говорит пословица: нет глупца, который бы не нашел глупее себя: я не один такой еретик. Кудрявцев, которого эстетическое чувство и художественный инстинкт имеют тоже свою цену и которого светлая голова больше моей доступна мысли, Кудрявцев, недавно прочетший Марбаха и восхитившийся им, обрадовался, когда услышал от меня эту мысль, потому что и сам думал то же. Приятно иметь товарищей в резне и ошибках!
Не буду писать возражений на твою антидиссертацию против моих диссертаций о действительности, не буду потому, что ты прошел молчанием мои главные и фактические доводы и ответил кое на что, а более всего на то, чего я и не думал говорить, или если и говорил, то не так и не в том смысле. Но сделаю несколько беглых заметок и возражений.
Совершенно согласен с тобою в определении значения и достоинства действительности: оно так хорошо, что я теперь лучше понимаю то, что чувствовал и предчувствовал на этот предает.
Напрасно ты выводишь из моих слов заключение, что ‘действительность легко понять — стоит только смотреть на нее без всяких предубеждений’. Оно и так, да не так. Я разумел действительность не в ее общем и абсолютном значении, а в отношениях людей между собою. Справься с моими письмами, и увидишь, что ты не так понял меня. Разумеется, всякий понимает действительность потолику, поколику понимает ее — ни больше, ни меньше, но много есть задач и поступков, к которым идет стих Крылова: ‘А ларчик просто открывался’, и ничего нет смешнее, как Хемницеров метафизик, рассуждающий в яме о времени и веревке, вместо того, чтобы воспользоваться тем и другим для своего спасения. Много есть вещей, на которые стоит только взглянуть попростее, чтобы понять их, и особенно много таких вещей в житейских делах и отношениях. Здесь должны бы следовать факты, но я уже писал тебе о них, но так как ты об этом умолчал, то и не почитаю себя вправе возобновлять не кончившийся спор, который, сверх того, и никогда не окончится. Без руля и компаса не годится пускаться в море, но, по моему мнению, лучше пуститься в него совсем без руля и компаса, нежели, по неведению, вместо руля, взять в руки утиное перо, а вместо компаса — оловянные часы. Я уважаю мысль и знаю ей цену, но только отвлеченная мысль в моих глазах ниже, бесполезнее, дряннее эмпирического опыта, a недопеченный философ хуже доброго малого6. Надо развиваться в мысли, учиться, но не доучившись, не надо перестраивать на свой лад действительность и других людей. Здесь опять должны бы следовать факты — да ты уже слышал о них от меня…
Напрасно ты твердишь беспрестанно, что я отложил мысль в сторону, отрекся от нее навсегда и пр. и пр. Это доказывает, что ты невнимательно читал мои письма, создал себе призрак и колотишь себе по нем в полной уверенности, что бьешь меня. Это, наконец, смешно и скучно. Повторяю тебе: уважаю мысль и ценю ее, но только мысль конкретную, а не отвлеченную, и уважаю мысль, а не мою мысль, но чувство мое вполне уважаю и вот почему: мое созерцание всегда было огромнее, истинные мои предощущения и мое непосредственное ощущение всегда было вернее моей мысли. Однажды навсегда: человек, который живет чувством в действительности, выше того, кто живет мыслию в призрачности (т.е. вне действительности), но человек, который живет мыслию (конкретною мыслию) в действительности, выше того, кто живет в ней только своею непосредственностию. Понятно ли? Ясно ли? Еще пояснение — примером (без примеров и фактов у меня ничего не делается, потому что без них я ровно ничего не понимаю). Петр Великий (который был очень плохой философ) понимал действительность больше и лучше, нежели Фихте. Всякий исторический деятель понимал ее лучше его. По моему мнению, если понимать действительность сознательно, так понимать ее, как понимал Гегель, но много ли так понимают ее? Пятьдесят человек в целом свете, так неужели же все остальные — не люди?
Мой эмпирический опыт, Мишель, не совсем эмпирический, ты поторопился немного своим приговором. А все оттого, что не понял меня. Я мыслю (сколько в силах), но уже если моя мысль не подходит под мое созерцание или стукается о факты — я велю ее мальчику вымести вместе с сором. Объясню это фактом: некогда я думал, что поэт не может переменить ни стиха, ни слова: мне говорили, что черновые тетради Пушкина доказывают противное, а я отвечал: если бы сам Пушкин уверял меня в этом — я бы не поверил. Такой мысли я теперь не хочу и не ставлю ее ни в грош.
Напрасно ты также отрицаешь во мне всякое движение: желав всякому так подвигаться, как я двигался от масленицы (за день или за два до твоего отъезда к Беерам) прошлого года до минуты, в которую пишу тебе это письмо. Мои письма к тебе, которые тебя так восхитили, мой журнал7, в котором ты также многим (собственно моим) восхищаешься, — показывают, что моего движения довольно с меня. Да, Мишель, меня не станет, то хватит для большего движения8, и, если вперед пойдет так же — я доволен. Не бойся, что я сделаюсь Шевыревым или Погодиным: твое опасение, конечно, внушенное тебе любовию ко мне, совершенно излишне. Для меня это совершенно невозможно, и вот почему: эти люди опошлились оттого, что вышли из бесконечной сферы благодатного созерцания в конечную сферу своей мысли. Нет, Мишель, я не буду любителем буквы, ни книжным спекулянтом. Повторяю: оставь свою мысль, как ложную и несправедливую, что во мне оканчивается или когда-нибудь окончится движение: я слишком беспокоен для этого. Не боюсь за мою будущую участь, потому что знаю, что буду тем, чем буду, а не тем, совсем не тем, чем бы сам захотел быть. Есть простая мысль, принадлежащая бессмысленной толпе: ‘все в воле божией’. Я верю этой мысли, она есть догмат моей религии. ‘Воля божия’ есть предопределение Востока, fatum древних, провидение христианства, необходимость философии, наконец, действительность. Я признаю личную, самостоятельную свободу, но признаю и высшую волю. Коллизия есть результат враждебного столкновения этих двух воль. Поэтому — все бывает и будет так, как бывает и будет. Устою — хорошо, паду — делать нечего. Я солдат у бога: он командует, я марширую. У меня есть свои желания, свои стремления, которых он не хочет удовлетворить, как ни кажутся они мне законными: я ропщу, клянусь, что не буду его слушаться, а, между тем, слушаюсь, и часто не понимаю, как все это делается. У меня нет охоты смотреть на будущее, вся забота — что-нибудь делать, быть полезным членом общества. А я делаю, что могу. Я много принес жертв этой потребности делать. Для нее я хожу в рубище, терплю нужду, тогда как всегда в моей возможности иметь десять тысяч годового дохода с моей деревни — неутомимого пера. Говорю это не для хвастовства, а потому, что ты задел меня за слишком живую струну, не отдал мне справедливости в том, в чем я имею несомненное и не совсем незначительное значение. Я уже не кандидат в члены общества, а член его, чувствую себя в нем и его в себе, прирос к его интересам, влился в его жизнь, слил с нею мою жизнь и принес ей в дань всего самого себя. У меня тоже есть дело, которое не ниже и не хуже дела всякого другого. Я знаю, что будет со мною, добрым, несносным и смешным малым, если бог не даст мне ни хорошей и доброй жены, ни малых детей, ни порядочного состояния (почетного имени в гражданстве я не желаю, потому что не сомневаюсь его иметь, и даже теперь его имею в известной степени), да, я знаю, что будет со мною, добрым, несносным и смешным малым: для меня не будет в жизни блаженства, и жизнь не будет блаженством, но всегда будут минуты блаженства — ложка меду да бочка дегтю. И это оттого, что я есть я, что мимо этих смешных идиллических и непонятных для великих людей условий я не понимаю и не желаю никакого блаженства. Да, я попрежнему буду делать, буду жить, чтобы мыслить и страдать9, многим, может быть, укажу на возможность блаженства, многим помогу дойти до него, многих заставлю, не зная меня лично, любить, уважать себя и признавать их обязанными мне своим развитием, минутами своего блаженства, но сам, кроме минут, буду знать одно страдание. Так, видно, богу угодно. Не всем одна дорога, не всем одна участь. В этом случае я позволю себе сделать тебе указание на собственное твое семейство, потому что это указание не может быть оскорбительно ни для него, ни для тебя. У тебя четыре сестры, все они, им каждая из них, представляет собою особенное прекрасное явление, но одна отделилась ото всех и отделилась резко. Это та, которой уже нет, и которую вы все так справедливо называете святою10. Она пользовалась блаженством жизни, как своею собственностию: благодать, гармония, мир, любовь были не качествами, украшавшими ее, но, вместе взятые, представляли собою живое явление, которое вы все называли сестрою своею. Страдание, вследствие внутренней разорванности и томительных порываний, было чуждо ее натуре, но другие: им хорошо знакомо страдание, оно есть необходимое условие их индивидуальностей. Видишь ли, — не все люди на один покрой, и часто то, чем один пользуется ежедневно, как пищей и воздухом, другому дается, как праздничное блюдо, — про воскресный день. Я знаю, что тебя это не приведет в смущение, ты скажешь, что для всякого есть выход в мысли, и всякий может достигнуть абсолютного, полного, без перерывов, блаженства посредством мысли. На это я не возражаю тебе, потому что это выше моего понятия, моего созерцания. У меня надежда на выход не в мысли (исключительно), а в жизни, как в большем или меньшем участии в действительности не созерцательно, а деятельно. Но не об этом дело, обращаюсь к моему сравнению. Но на земле блаженство есть исключение, и эта святая, этот чистый небесный ангел должен был расплатиться дорогою ценою за свое блаженство: то что должно было упрочить его блаженство, осуществить его таинственные предчувствия, то и погубило его — и он в страданиях оставил эту прекрасную, но бедную землю, как прекрасно и верно ты выразился в одном из своих писем ко мне, — и улетел туда, где лучше, чем здесь. Теперь другое сравнение, Егоров еще ближе идет к делу. Вот два характера — Боткин и я. Он всегда в гармонии и всегда в интересах духа: ко всем внимателен, со всеми ласков, всеми интересуется, читает Шекспира, немецкие книги, хлопочет о судьбе и положении книжек ‘Наблюдателя’ часто больше меня, покупает очерки к драмам Шекспира, по субботам и воскресеньям задает квартеты, в которых участвует собственною персоною, с скрипкою под подбородком, ездит в театр, русский и французский, — словом, живет решительно вне своего конечного я, в свободном элементе бытия, всегда веселый, ясный, светлый, доступный мысли, чувству, и ежели грустит временем, то все-таки без подавляющего дух страдания. Смотрю на него — и дивлюсь. А я — не только мое страдание, самое блаженство мое тяжело, трудно и горестно, любовь и вражда, новая мысль, новое обстоятельство — все это во мне тяжело, и трудно и горестно. Только в немногие минуты и часы, когда я бываю добрым малым и, чуждый всякой мысли, без видимой причины, бываю весел, в каком-то музыкальном состоянии, — только тогда и дышу свободно и весело. Недавно сказал он мне, что грустно было бы ему стоять над моею могилою, потому что в ней было бы схоронено бедное разбитое сердце, жаждавшее жадно блаженства и никогда не знавшее его. Что ж с этим делать? Ему бог дал, мне нет — его воля! Ты скажешь: надо мыслию достигнуть, а я отвечу… да нет, я ничего не отвечу тебе. Драма жизни так устроена, что в ней нужны персонажи всех родов, видно, и моя роль нужна. Если б зависело от меня, я попросил бы другой, да видишь — этих просьб не уважают — велят быть, чем им, а не мне хотелось бы быть. Итак, буду играть роль, которая мне дана, и буду подвигаться к той развязке, которая мне предназначена. Что же касается до моего развития, — если оно было до сих пор, то будет и после, и ты ошибаешься, думая, что оно остановилось. Нет, оно идет, как шло, и так же будет итти, если ты не лжешь, что оно шло. Мои отношения к мысли останутся теми же какими были всегда. Попрежнему меня будет интересовать всякое явление жизни — и в истории, и в искусстве, и в действительности, попрежнему буду я обо всем этом рассуждать, судить, спорить и хлопотать, как о своих собственных делах. Только уже никогда не буду предпочитать конечной логики своей своему бесконечному созерцанию, выводов своей конечной логики — бесконечным явлениям действительности. Есть для меня всегда будет выше знаю, а премудрые слова премудрого Шевырева, по логике-то так, да на деле-то иначе, всегда будут для меня премудры.
Только дурное расположение духа, яснее — злость, пробудившаяся вследствие оскорбленного самолюбия, могли тебя заставить сказать: о bon vivant и bon camarade11 и религию Беранже делать моею религиею. Против этого не почитаю за нужное и оправдываться. Не только моими письмами не подал я повода к подобному заключению, но одной уже моей инстинктуальной, непосредственной и фанатической ненависти к французам и всему французскому достаточно для того, чтобы защитить меня от подобных комментарий.
Ты называешь мой взгляд на действительность механическим. Я этого не думаю, но возражать тебе не буду. В логике я не силен, а фактов ты не любишь. Впрочем, я понимаю, как труден и невозможен для решения между нами подобный вопрос. Погодим, посмотрим, — пусть теорию каждого из нас оправдает наша жизнь. По моему ограниченному понятию, действительность человека состоит в его пребывании в действительности, которое выражается тождеством его слова и дела, успехом его в том, в чем он считает себя необходимым успевать. Я видывал людей, которые таким непосредственным образом успевали не в одних пошлых житейских предприятиях, но и в том, что составляет человеческую сущность их жизни.
Нападая на меня за то, что я будто бы отвергаю необходимость распадения и отвлеченности, как необходимых моментов развития, — ты опять колотишь по призраку, тобою же самим созданному, думая бить меня. Но от этаких побой больно не мне, — а ты только устанешь и отколотишь себе руки. Отвергнув необходимость распадения и отвлеченности, как моментов развития, я отказался бы от здравого смысла и показал бы себя человеком, с которым нечего толковать и спорить, жалея времени, бумаги и чернил. Нет, ты меня не понял, или — что вернее — не хотел понять, потому что это тебе было выгоднее, нужнее, нежели понять меня. Самый важный период моего распадения и отвлеченности был во время моего пребывания в Прямухине в 1836 году. Но это распадение и эта отвлеченность были ужасным злом и страшною мукою для меня только в настоящем, а в будущем они принесли благодатные плоды, заставив меня серьезно подумать и передумать обо всем, о чем я прежде думал только слегка, и стремиться дать моему образу мыслей логическую полноту и целость. Итак, меня нисколько не мучит мысль, что я был в распадении, в отвлеченности, во время моего пребывания в Прямухине, но мне горько и обидно вспомнить, что я, будучи в этом распадении, в этой отвлеченности, был еще в недобросовестности, рисовался, становился на ходули. Ты помнишь, какую фразу отпустил я за столом, и как подействовала она на Александра Михайловича, но знаешь ли что? — я нисколько не раскаиваюсь в этой фразе и нисколько не смущаюсь воспоминанием о ней: ею выразил я совершенно добросовестно и со всею полнотою моей неистовой натуры тогдашнее состояние моего духа12. Да, я так думал тогда, потому что фихтианизм понял, как робеспьеризм, и в новой теории чуял залах крови. Что было — то должно было быть, и если было необходимо, то было и хорошо и благо. Повторяю: искренно и добросовестно выразил я этою фразою напряженное состояние моего духа, через которое необходимо должен был пройти. Но когда я забыл приличие, за ласку и внимание почтенного старца начал платить дерзким и оскорбительным презрением его убеждений и верований, не почел нужным, живя в его доме и пользуясь его хлебом-солью, предложенным мне со всем радушием, не почел нужным, ради приличия и здравого смысла, прибегнуть в некоторых отношениях к нейтралитету и внешностию прикрыть мои внутренние отношения к нему: когда учительским тоном и с некоторою ироническою улыбкою говорил с твоими сестрами, которые, без мыслей и рассуждений, своим глубоким и святым чувством жили в той истине, которой я в то время даже и не предчувствовал, — тогда я был недобросовестен, пошл, гадок. Но и это еще ничего бы, если бы все это проявлялось непосредственно и бессознательно — тогда это показало бы пошлое состояние духа, но худо то, что я чувствовал и понимал свои проделки и фигурки, совесть и здравый смысл (а это было одно из таких обстоятельств, где почтенный здравый смысл — все), совесть и здравый смысл громко кричали мне в оба уха, что я форсер, фразер, шут, но я собственноручно затыкал себе уши хлопчатою бумагою гаерского величия. Боже мой! как живо, как глубоко чувствовал я, что чтение второй статьи было бы самым пошлым, диким, шутовским и мерзким поступком, но… мне надо было блеснуть моим уменьем пописать и почитать... Я бы мог прочесть эту статью одним им, так что, кроме тебя и их, никто о ней и не знал бы, или, еще лучше, дать им самим прочесть. И что же? — я в другой раз читал ее особенно для Татьяны Александровны и Любови Александровны, воротившихся из Москвы, я видел, как трудно было выбрать время для этого проклятого чтения, видел их нерешительность, чуть ли даже и неохоту, понимал причину всего этого… но мне надо было поддержать мою глупую роль, надо было итти наперекор моему непосредственному чувству и здравому смыслу, чтоб не изменить теории, созданной не Фихте, а моим фразерством, моею недобросовестностию, моею охотою рисоваться...13 Роль была противна моей природе, моей непосредственности, но я почел долгом натянуться, изнасиловать себя… И вот, я читаю во второй раз мою статью — старик ходит из залы в спальню через гостиную (где я ораторствую с напряженным восторгом за отсутствием свободного, вследствие сознания пошлости своего поступка), ходит и покрякивает,— а потом самым деликатным, самым кротким образом намекнул мне, что это ему неприятно… Мне было гадко от самого себя,— но я был философ и даже совесть и здравый смысл принес в жертву философии фразерства (потому что истинная мыслительность тут была невиновата). Итак, видишь ли, Мишель, я не упрекаю себя за кровожадный образ мыслей, потому что он был действительно моим убеждением в то время, был необходимым моментом моего развития, я прощаю себе много пошлостей и с другой стороны: там, по крайней мере, важна была причина и могла свести с ума, хотя при большей добросовестности я избег бы большей части пошлостей и с этой стороны. Но многого я не могу простить себе, потому что это многое отнюдь не было моментом, а было просто недобросовестностию, которая оправдывалась логическими натяжками, и этого многого легко бы было совсем избежать, следуя внушениям непосредственного чувства и здравого смысла. Представь себе человека, который имеет душу живу, чувство, ум, понимает пошлость громких фраз и живописных положений — вдруг полюбит девушку и, не позаботясь справиться о ее взаимности, при всех людях подошел бы к ней с пышным жан-полевским объяснением н клятвами в вечной любви, — и все это от презрения к обыкновениям и приличию: не похож ли бы он был на Хлестакова, который говорит о себе, что ‘хочет заняться чем-нибудь высоким, а светская чернь его не понимает’? — Это я, Мишель, это моя история того времени и причина большей части моих тогдашних мучений. А все отчего — оттого, что чувство говорило одно, а логика другое, и еще потому, что, льстя своему самолюбию, я насильно отвлекался от всего, в чем видел себе щелкушку, и заставлял себя осуществлять пошлые идеи. Неужели это момент? Если хочешь — момент, но ведь и пьяное состояние есть тоже момент в этом смысле. Когда я говорил о головах, у меня чувство и ум были согласны в чудовищном убеждении, и отвлеченная мысль была поэтому конкретною,— и я в этом не раскаиваюсь. Но натягиваться верить тому, что не верится, отдаться мысли, которой нет в созерцании и которая в противоречии с созерцанием — это значит предаться логическим хитросплетениям, Отсюдова до недобросовестности, фразерства и ходули — один шаг, потому что, сделавши раз опыт вертеть по воле своими убеждениями и верованиями через логические выкладки, после уж ни по чем играть истиною, как воланом. Я нисколько не смущаюсь нашею общею охотою обращать всех на путь истины — и Вульфов и Дьякова: это даже достолюбезно и именно потому, что было моментом. Воспоминание об этом забавляет меня: но, чувствуя в душе отсутствие истины, благодати, любви и ощущая в ней пустоту и убожество, говорить учительским тоном и с чувством своего превосходства с такими существами, которые были полны любовию, и благодатию, и своею святою непосредственностию жили в истине: — это не момент, а пошлость, шутовство, потом дойти до забвения приличий, до самых смешных глупостей, ораторствовать в чужом доме и за приязнь, ласку и хлеб-соль плаить дерзостями — это тоже не момент, а чорт знает что — только поплевать да бросить. К чести моей скажу, что ни Боткин, ни Ключников и никто (не говорю уже о Станкевиче, которого непосредственное чувство — мистицизм, как мы некогда называли его, и верный такт делали решительно неспособным к такой идеальности), и никто не дошел бы до такого момента. Момент условливается необходимостью, а призрачность — случайностию, и в этом большая разница. Итак, Мишель, я и не думал нападать на моменты своего развития. Я даже примирился и с католическим периодом моей жизни, когда я был убежден от всей души, что у меня нет ни чувства, ни ума, ни таланта, никакой и ни к чему способности, ни жизни, ни огня, ни горячей крови, ни благородства, ни чести, что хуже меня не было никого у бога, что я пошлейшее и ничтожнейшее создание в мире, животное, скот бессмысленный, чувственный и отвратительный. Да, я признал и сознал и необходимость и великую пользу для меня этого периода: теперешняя моя уверенность в себе и все, что теперь есть во мне хорошего, всем этим я обязан этому периоду, и без него ничего хорошего во мне не было бы. У Ивана Петровича Ключникова этот момент был еще ужаснее, потому что чуть не довел его до смерти или сумасшествия, но зато теперь Иван Петрович олицетворенная гармония, благодать, святость. Фихтианизм принес мне великую пользу, но и много сделал зла, может быть, оттого, что я не так его понял: он возбудил во мне святотатственное покушение к насилованию девственной святости чувства и веру в мертвую, абстрактную мысль. Кто понимает действительность отвлеченно, но в то же время и живо, — тому еще не за что клясть своего прошедшего и даже можно благословлять, но кто, не понимая мысли, увлекается только ее логическою необходимостию без внутреннего чувственного убеждения в ее истинности, тому есть за что сердиться на себя. И опять-таки скажут: твой фихтианизм имел другое значение, нежели мой, ты и понимал его глубже, и он для тебя был последовательным переходом из одного момента в другой, а я прогулялся по нем больше для компании, чтобы тебе не скучно было одному. Ты все твердишь, что ты и не думал насильно втаскивать меня в него: правда, потому что и не мог этого сделать: ведь я не ребенок, а ты не сумасшедший, сорвавшийся с цепи из желтого дома. Здесь я невольно дошел до другого вопроса, соприкосновенного с этим, до вопроса о твоем авторитете надо мною и Боткиным прошлою весною. Ты говоришь, что это обвинение так нелепо, что ты не хочешь и оправдываться. Понимаю твою тайную, заднюю мысль: ты хочешь сказать, что не твоя воля, старание и усилия, а твое превосходство над нами невольно наложило на нас этот авторитет. Если хочешь, в этом есть своя сторона истины: мы ставши тебя высоко, очень высоко, невольно увлекаясь сильным движением твоего духа, могуществом твоей мысли, этим тоном непоколебимого убеждения в своем образе мыслей, — и это было хорошо, но мы подгадили дело унижением самих себя на твой счет робкою, детскою добросовестностию. Первое было истинно, потому что в тебе все это есть, и за все это тебя нельзя не ценить, очень, очень высоко, — и ты по праву пользовался наши уважением и почитал его своею собственностию, но второе было ложно, — и твоя ошибка состояла в том, что ты никогда не хотел дать себе труда вывести нас из ложного понятия о нашем ничтожестве перед тобою. Ты об этом пункте, может быть, бессознательно только умалчивал и только своею непосредственностию высказывал истинное свое мнение о нас, которое было таково: ‘вы сами по себе люди с весом и достоинством, люди недюжинные, но я знаю свое превосходство над вами’. Сверх того, во всех спорах на твоем лице и в твоей непосредственности выражалась (и очень ясно) такая задняя мысль: ‘ты можешь мне и не поверить, можешь со мною и не согласиться,— вольному воля, спасенному рай, но в таком случае ты пошляк’. А нам не хотелось быть пошляками в твоих глазах, потому что это значило для нас в самом деле быть пошляками, — и мы заставляли себя убеждаться в непреложной истинности твоих идей. Разумеется, это было тяжким игом, которое самостоятельные натуры не могли долго носить на себе. Так (отчасти, впрочем) принял я от тебя фихтианизм, так Боткин убедился, что ему надо учиться философии, бросить амбар и не сметь писать о музыке. Отсюда вечная враждебность в наших отношениях к тебе. Я никогда не забуду (есть вещи, которые никогда не забываются), какую явную холодность и какое явное презрение стал ты мне оказывать, когда я наотрез объявил тебе, что хочу жить своею жизнию, своим умом, развиваться самобытно, хочу издавать журнал и судить и рядить в нем, ничего не зная, ничему не учась. Я никогда не забуду, как однажды, пришедши домой из бани и заставши меня у Боткина, ты не хотел сказать мне слова, но со злою и насмешливо-презрительною улыбкою принялся за книгу, которую, по моем уходе, тотчас же бросил, по обыкновению, для болтовни с Боткиным. Вот в чем заключалась гадкая сторона твоего авторитета (а в нем была и хорошая сторона) над нами, которая заставила нас с таким ожесточением и остервенением восстать против тебя и произвела первую полемическую переписку. Я знаю и уверен, что ты всегда обоих нас и любил и уважал, но объективно и как явления, достойные внимания, любви и уважения, но низшие в сравнении с тобою. Это всегда высказывалось в твоей непосредственности и высказывалось так резко, что даже добрый Кетчер, чуждый нашего круга и отношений, один раз при тебе сказал (под видом шутки), что ты нас надуваешь И ты, наконец, это выговорил, или проговорился. В первый раз, по приезде в Москву после полемической переписки, обедая с Боткиным вдвоем, ‘Васенька и Висяша вздумали меня учить’. В самом деле, с нашей стороны это была непростительная дерзость! Нам надо было только поучаться у тебя, а мы вздумали, в свою очередь, поучить тебя! В другой раз ты это выговорил (или проговорился) мне в Прямухине, у себя в комнате, вечером, в задушевном разговоре о важном для меня предмете… помнишь?..
Здесь кстати возразить на твою мысль о прозелитизме. Ты говоришь, что я вместе с тобою бесновался этою, впрочем, очень понятною страстию, что мои письма к тебе и мой журнализм выходят из нее же. Так, но дело часто не в деле, а в манере, о которою оно делается, или в непосредственности человека, которая одна дает делу колорит и характер и условливает худое или хорошее действие его на других. Потом, во всем есть мера и всему есть мера. Пока дело идет об идеях, вне их применения к жизни, я был не меньше тебя смел на поприще прозелитизма, но когда дело касалось до применения — я имел благоразумие — знаешь, этак немножко в сторону, или по крайней мере не имел никогда ни охоты, ни силы преследовать человека в качестве ментора и постоянно поддерживать и удерживать его на указанной ему мною дороге. Нет, Мишель, только в кровавый, безумный период моей отвлеченности, в 1836 году, я смело давал рецепты от всех душевных болезней и подорожные за все пути жизни. Но и тогда, если бы попросили моего совета в важном обстоятельстве жизни, и я знал бы, что мой совет решит участь человека, я… нет, страшно подумать, что я дал бы его, но если бы и дал, то создал бы себе этим жгучий ад. Начиная же с моего восстания против тебя еще в великом посту нынешнего года, я уже сказал себе — ни! Журнал — дело другое, его действие общее, которое не рассчитывает на известную индивидуальность известного человека. Что же касается до писем к тебе, то ниже ты увидишь объяснение, почему я ими срезался, а я ими ужасно срезался…
‘Я не стану доказывать ложности его (Ключникова) и твоего мнения насчет сестер и на мой собственный счет14, ты, может быть, скажешь, что это был бы липший труд и что трудно и невозможно было бы разуверить тебя в мысли, основанной на стольких данных и на мнении толпы, глупый голос которой, по твоей теперешней философии, есть святой голос истины, почему знать?— может быть, я нашел бы в своем запасе трансцедентальностей и логических штук такие доказательства, которые могли бы потрясти даже твою страшную действительность с ее стальными зубами и когтями’.
Мишель, это место в твоем письме так понравилось мне, что я почел нужным выписать его и на твою лирическую выходку ответить таковою же. Во-первых: в твоем длинном письме, первая и большая половина которого, точно, богата трансцендентальностию и логическими штуками, я не нашел решительно ничего, ни слова, ни буквы, что бы могло потрясти мою железную действительность с ее стальными зубами и когтями, но нашел очень много такого, что еще более укрепило ее. Во-вторых: не хочу и не почитаю себя более вправе подтверждать своего мнения насчет того, что я уважаю не меньше тебя, но не могу не заметить, что это мнение было основано мною не на мнении глупой толпы, а на мнении и непосредственном впечатлении моем и таких людей, которые, без всякого сомнения, далеко глупее и ниже тебя, но которые, тем не менее, в глазах моих люди достойные всякого уважения, и не только ничем не ниже и не хуже меня, но скорее, может быть, что выше к лучше меня. В-третьих: я никогда и не думал уважать мнение толпы, которая толпа в салонах и на площадках, и в кабаках, и которая убивает бессмысленным злословием честь женщины, счастие мужчины, благосостояние семейства. Нет, но я всегда глубоко уважал и буду уважать тот народ, о котором сказано: ‘глас божий — глас народа’, и который есть живая, олицетворенная субстанция, которой образованные люди суть определения, есть резервуар идей, действий, осуществляемых и сознаваемых индивидами. Есть разница между толпою, обществом — и народом. Кстати выпишу тебе мнение Гейне на этот счет:
‘Масса, народ не любит насмешки. Народ, как гений, как любовь, как лес, как море, по природе важен, он чуждается остроумного злословия гостиных и объясняет великие явления глубоким, мистическим образом’…

К Н. В. СТАНКЕВИЧУ. 29 СЕНТЯБРЯ — 8 ОКТЯБРЯ 1839

(Отрывок)

Октября 21

‘Наконец, в твоих статьях, о, Висяша, прежние достоинства и недостатки: в прежних ты резонируешь перед публикою, как у себя с друзьями за трубкою, и при всяком теоретическом положении приводишь длинные примеры и выписки, хочешь в нескольких словах Гоголя привести образцы творчества… это только странно, но…’2 Хоть это говоришь и ты, но не магу согласиться с тобою — вот по какой причине: во-первых, между моим резонерством с публикою было несколько и такого, что выходило из полноты натуры и возвещало ей (публике) такие истины, которые для нее были очень новы, потому что она слышала их в первый раз и от первого человека. Что за дело, если эти истины читала она в куче вранья и резонерства? Что за дело, если эти истины говорил ей выгнанный из университета за леность студент, с трубкою во рту, неумытый, — они для нее остались все-таки истинами, задушевно, горячо и понятно для нее высказанными? Неужели она [захочет]3 променять на такого чудака какого-нибудь идиота Шевырева за то только, что, без трубки во рту, которая так оскорбляет твое уважение к приличиям, в белых перчатках и с графином засахаренной воды, порол ей приличную дичь и кормил ее гнилью и пылью своего скопечества? Э, брат, Николай, мне очень грустно, что резонерство и трубка (вероятно, облака дыма —я тогда затягивался насмерть) закрыли от тебя частичку истины, которой присутствия в моих писаниях ты, по крайней мере тогда, не отрицал. Не думай, Николай, чтобы я не видел смешных сторон моего телескопского ратования, но я никак не могу понять, чтобы они могли заслонять его истинную, его действительную сторону4. Истина — как золото: для одного зернышка возятся с пудом песку. Мне сладко думать, что я, лишенный не только наукообразного, но и всякого образования, сказал первый несколько истин, тогда как премудрый университетский синедрион порол дичь. Истина не презирает никаких путей и пробирается всякими. Что же касается до смешной стороны, то не только в ‘Телескопе’, я давно уже вижу ее и в ‘Наблюдателе’5. Я довольно непосиден и недолго сижу на одном месте, и потому я давно уже дальше ‘Наблюдателя’. Смешная и детская сторона его совсем не в нападках на Шиллера, а в этом обилии философских терминов (очень поверхностно понятых), которые к в самой Германии, в популярных сочинениях, употребляются с большою экономиею. Мы забыли, что русская публика не немецкая, и, нападая на прекраснодушие, сами служили самым забавным примером его. Статья Бакунина погубила ‘Наблюдатель’ не тем, что она была слишком дурна, а тем, что увлекла нас (особенно меня — за что я и зол на нее), дала дурное направление журналу и на первых порах оттолкнула от него публику и погубила его безвозвратно в ее мнении6. Что же до достоинства этой статьи, которая тебе показалась лучшею в журнале, так же, как стихотворение Ключникова к Петру превосходным7, я опять несогласен с тобою: о содержании не спорю, но форма весьма неблагообразна, и ее непосредственное впечатление очень невыгодно и для философии и для личности автора. Человек хотел говорить о таком важном предмете, как философия Гегеля, в значении сознания разумной действительности, а не произвольного и фантазерского построения своей действительности — и начал говорить размашисто, хвастливо и нагло, как в кругу своих друзей, с трубкою во рту и в халате — не выкупив этих достолюбезностей ни популярностью, ни представительною образностию изложения. Вместо представлений в статье — одни понятия, вместо живого изложения — одна сухая и крикливая отвлеченность. Вот почему эта статья возбудила в публике не холодность, а ненависть и презрение, как будто бы она была личным оскорблением каждому читателю. В моих нападках на Шиллера видно, если не ожесточение, то несколько дикая радость, что я могу законно колотить его. Тут вмешались личности — Шиллер тогда был мой личный враг, и мне стоило труда обуздывать мою к нему ненависть и держаться в пределах возможного для меня приличия. За что эта ненависть? — За субъективно-нравственную точку зрения, за страшную идею долга, за абстрактный героизм, за прекраснодушную войну с действительностию, за все за это, от чего страдал я во имя его. Ты скажешь, что не вина Шиллера если я ложно, конечно, и односторонне понял великого гения и взял от него только его темные стороны, не постигши разумных: так, да и не моя вина, что я не мог понять его лучше. Его ‘Разбойники’ и ‘Коварство и любовь’, вкупе с ‘Фиеско’ — этим произведением немецкого Гюго, наложили на меня дикую вражду с общественным порядком, во имя абстрактного идеала общества, оторванного от географических и исторически условий развития, построенного на воздухе. Его ‘Дон-Карлос’ — эта бледная фантасмагория образов без лиц и риторических олицетворений, эта апотеоза абстрактной любви к человечеству без всякого содержания — бросила меня в абстрактный героизм, вне которого я все презирал, все ненавидел (и если б ты знал, как дико и болезненно!) и в котором я очень хорошо, несмотря на свой неестественный и напряженный восторг, сознавал себя — нулем. Его ‘Орлеанская девственница’ — эта драма с двумя элементами, резко отделившимися один от другого, как отделяется вода от масла, налитые в одни сосуд,— с элементом мистическим и католическим (а я теперь поохолодел к первому и всегда дико ненавидел второй, с чем и умру) — и поток с элементом плохой и бледной драмы (где является Анна д’Арк — там мистицизм и католицизм и — признаюсь — могучая романтическая поэзия, где являются другие лица — там скука, бледность и мелочность, вследствие бессилия Шиллера возвыситься до объективной обрисовки характеров и драматического действия) — ‘Орлеанская дева’ ринула меня в тот же абстрактный героизм, в то же пустое, безличное, субстанциальное, без всякого индивидуального определения — общее. Его Текла, это десятое улучшенное и исправленное издание шиллеровской женщины, дало мне идеал женщины, вне которого для меня не было женщины (теперь для меня твоя Берта в 100 000 раз выше, потому что живое, действительное лицо, а не абстрактная идея)8. До чего довел меня Шиллер? Помнишь ж Николай, как для всех нас было решено, что подло и бесчестно завести связь con amore с девушкою, ибо-де, если оная девица невинна, то лишить ее невинности — злодейство, а если не невинна, то может родить (новое злодейство!), может надоесть, и надо будет ее бросить (еще злодейство!), а как человеку нельзя жить без жинки, и все порядочные люди — падки до скоромного, — то мы логически дошли до примирения и выхода — в ……. и….. и со всеми их меркуриальными последствиями9. Видишь, куда завел нас идеальный Шиллер! И куда сам он заходил, запутываясь своими противоречиями! Влюбившись в девушку и женившись на ней, он скоро охладел к ней, дурно с нею обращался и написал свои ‘Die Ideale’10, где распрощался со всеми призраками жизни — поэзиею, знанием, славою, любовию, и остался только с дружбою и трудом. В ‘Resignation’11 он принес в жертву общему все частное и вышел в пустоту, потому что его общее было Молохом, пожирающим собственных чад своих, а не вечною любовию, которая открывает себя во всем, в чем только есть жизнь. В своем ‘Der Kampf’12 он прощается с гнетущею его добродетелью, посылает ее к чорту и, в диком исступлении, говорит — хочу грешить! Что это за жизнь, где рефлексия отравляет всякую блаженную минуту, вышедшую из полноты жизни, где общее велит смотреть, как на грех, на всякое человеческое наслаждение, где религия является католицизмом средних веков, стоицизм катоновский — искуплением! Я теперь понимаю фразу Гейне, что христианская религия отдает все духу, и что надо ее аболировать, чтобы тело вступило в свои права: помню, эта фраза привела тебя в бешенство против Гейне, а чудак был прав с своей точки зрения, потому что христианская религия представлялась ему в абстрактной форме средних веков. Вот почему я возненавидел Шиллера: чаша переполнилась — дух рвался на свободу из душной тесноты. Приезжаю в Москву с Кавказа, приезжает Бакунин — мы живем вместе. Летом просмотрел он философию религии и права Гегеля. Новый мир нам открылся: сила есть право, и право есть сила: — нет, не могу описать тебе, с каким чувством услышал эти слова — это было освобождение. Я понял идею падения царств, законность завоевателей, я понял, что нет дикой материальной силы, нет владычества штыка и меча, нет произвола, нет случайности,— и кончилась моя тяжкая опека над родом человеческим, и значение моего отечества предстало мне в новом виде. Я раскланялся с французами. Перед этим еще Катков передал мне, как умел, а я принял в себя, как мог, несколько результатов ‘Эстетики’ — боже мой! Какой новый, светлый, бесконечный мир! Я вспомнил тогда твое недовольство собою, твои хлопоты о побиении фантазий, твою тоску о нормальности. Слово ‘действительность’ сделалось для меня равнозначительно слову ‘бог’. И ты напрасно советуешь мне чаще смотреть на синее небо — образ бесконечного, чтобы не впасть в кухонную действительность: друг, блажен, кто может видеть в образе неба символ бесконечного, но ведь небо часто застилается серыми тучами, и потому тот блаженнее, кто и кухню умеет просветлить мыслию бесконечною. Бесконечное должно быть в душе, а когда оно в душе — человеку и в кухне хорошо. Есть люда, которые говорят, что в Шеллинге больше гениальности и величия, чем в Гегеле, в католицизме, чем в лютеранизме, в мистицизме, чем в рациональности (разумности), в битвах Гомера, с их колесницами13, щитами, копьями и стрелами, чем в Бородинской битве, с ее куцыми мундирами и прозаическими штыками и пулями: отчего это? Оттого, что в простом труднее разгадать бесконечную действительность, чем в поражающей внешне грандиозностию форме, оттого, что в небе легче увидеть образ бесконечного, чем в кухне… Но буду продолжать тебе мою внутреннюю историю. Бакунин первый (тогда же) провозгласил, что истина только в объективности и что в поэзии субъективность есть отрицание поэзии, что бесконечного должно искать в каждой точке, в искусстве оно открывается через форму, а не через содержание, потому что само содержание высказывается через форму, а где наоборот — там нет искусства. Я освирепел, опьянел от этих идей — и неистовые проклятия посыпались на благородного адвоката человечества у людей — Шиллера. Учитель мой возмутился духом, увидев слишком скорые и слишком обильные и сочные плоды своего учения, хотел меня остановить, но поздно, я уже сорвался с цепи и побежал благим матом14. Известно, что Шиллер советовал Гете поставить в углу герцога Альбу, когда его сын говорил с Эгмонтом, дабы оный злодей или умилился и покаялся или востерзался от своего неистовства — верх прекраснодушия, образец драматического бессилия! Мишель хотел от меня скрыть этот факт, — и, по обыкновению, сам же проболтал мне его — я взревел от радости. В это время пошли толки о Гете — и что со мною стало, когда я прочел ‘Утренние жалобы’, а потом —
Лежу я в потоке на камнях… как рад я!
Идущей волне простираю объятья, и пр.
Новый мир! новая жизнь! Долой ярмо долга, к дьяволу гнилой морализм и идеальное резонерство! Человек может жить — все его, всякий момент жизни велик, истинен и свят! Тут подоспели для меня переводы милого Гейне, и скоро мы прочли ‘Ромео и Юлию’, чтобы узнать, что такое женщина… Бедный Шиллер!.. Тут началась моя война с Мишелем, война насмерть, продолжавшаяся с лишком год и кончившаяся совершенно месяца с три назад. Дело было вот в чем: мы очень плохо поняли ‘действительность’, а думали, что очень хорошо ее поняли, В самом деле, мы рассуждали о ней, для начала, очень недурно, даже изрядненько и пописывали, но ужасно недействительно осуществляли ее в действительности…

К В. П. БОТКИНУ. 13 ИЮНЯ 1840

(Отрывок)

Спб. 1840, июня 13 дня1

Письмо твое от 21 мая, любезный Боткин, и обрадовало к глубоко тронуло меня. Я хотел было разразиться на него ответом листов в пятнадцать, даже уже начал было, но статья о Лермонтове отвлекла меня2. Не могу делать вдруг двух дел, потому что или ничего не делаю (и это главное дело в моей жизни), или уж весь отдаюсь делу, которое меня занимает. Друг, понимаю твое состояние, и не виню тебя за то, что ты тяготишься людьми и требуешь уединения и природы. Понимаю и твою радость об отъезде Грановского. От пошлых людей легко отделываться, но от порядочных трудно, и когда страждущий дух ищет спасения в самом себе, — а случай освобождает тебя именно от тех, которые более других имеют права на твою любовь, уважение и внимание, — то так легко вздыхаешь, как будто бы гора с плеч свалилась. Страдание твое болезненно, в нем иного слабости и бессилия, но не вини в этом ни себя, ни свою натуру. Мы в этом отношении все — как две капли воды: по жизни ужасные дряни, хотя по натурам и очень не пошлые люди. Видишь ли: на нас обрушилось безалаберное состояние общества, в нас отразился один из самых тяжелых моментов общества, силою отторгнутого от своей непосредственности и принужденного тернистым путем итти к приобретению разумной непосредственности, к очеловечению. Положение истинно трагическое! В нем заключается причина того, что наши души походят на дома, построенные из кокор — везде щели3. Мы не можем шагу сделать без рефлексии, беремся за кушанье с нерешимостью, боясь, что оно вредно. Что делать? Гибель частного в пользу общего — мировой закон. В утешение наше (хоть это и плохое утешение) мы можем сказать, что хоть Гамлет (как характер) и ужасная дрянь, однако ж он возбуждает во всех еще больше участия к себе, чем могущий Отелло и другие герои шекспировских драм. Он слаб и самому себе кажется гадок, однако только пошляки могут называть его пошляком и не видеть проблесков великого в его ничтожности. Воспитание лишило нас религии, обстоятельства жизни (причина которых в состоянии общества) не дали нам положительного образования и лишили всякой возможности сродниться с наукою, с действительностию мы в ссоре и по праву ненавидим и презираем ее, как и она по праву ненавидит и презирает нас. Где ж убежище нам? На необитаемом острове, которым и был наш кружок. Но последние наши ссоры показали нам, что для призраков нет спасения и на необитаемом острове. Я расстался с тобою холодно (дело прошлое!), без ненависти и презрения, но и без любви и уважения, ибо потерял всякую веру в самого себя. В Петербурге, с необитаемого острова я очутился в столице, журнал поставил меня лицом к лицу с обществом, — и богу известно, как много перенес я! Для тебя еще не совсем понятна моя вражда к москводушию, но ты смотришь на одну сторону медали, а я вижу обе. Меня убило это зрелище общества, в котором действуют и играют роли подлецы и дюжинные посредственности, а все благородное и даровитое лежит в позорном бездействии на необитаемом острове. Вот, например, ты: что бы мог ты делать и что делаешь? Маленький пример: ты хотел написать о концертах в Москве, но состояние духа не позволило тебе. Боткин, не прими моих слов за детский упрек или за москводушное обвинение. Нет, не тебя, а целое поколение обвиняю я в твоем лице. Отчего же европеец в страдании бросается в общественную деятельность и находит в ней выход из самого отчаяния? О, горе, горе нам —
И ненавидим мы, и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови4.
Должно быть, по этой причине я не знаю по-немецки, хотя и толкую об искусстве, Гете и Шиллере. Жалкое поколение! А кстати: я не согласен с твоим мнением о натянутости к изысканности (местами) Печорина, они разумно необходимы. Герой нашего времени должен быть таков. Его характер — или решительное бездействие, или пустая деятельность. В самой его силе и величии должны проглядывать ходули, натянутость и изысканность. Лермонтов великий поэт: он объектировал современное общество и его представителей. Это навело меня на мысль о разнице5 между Пушкиным и Гоголем, как национальными поэтами. Гоголь велик, как Вальтер-Скотт, Купер, может быть, последующие его создания докажут, что и выше их, но только Пушкин есть такой наш поэт, в раны которого мы можем влагать персты, чтобы чувствовать боль своих и врачевать их. Лермонтов обещает то же.
Да, наше поколение — израильтяне, блуждающие по степи, и которым никогда не суждено узреть обетованной земли. И все наши вожди — Моисеи, а не Навины. Скоро ли явится сей вождь? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Всякая индивидуальность есть столько же и ложь, сколько и истина — человек ли то, народ ли, и, только ознакомляясь с другими индивидуальностями, они выходят из своей индивидуальной ограниченности. Но об этом после. С французами я помирился совершенно: не люблю их, но уважаю. Их всемирно-историческое значение велико. Они не понимают абсолютного и конкретного, но живут и действуют в их сфере. Любовь моя к родному, к русскому стала грустнее: это уже не прекраснодушный энтузиазм, но страдальческое чувство. Все субстанциональное в нашем народе велико, необъятно, но определение гнусно, грязно, подло.
Состояние моего духа похоже на апатию. Ясный день — я счастлив, но счастлив животно, без мысли, без трепета любви, без страдания. Природа радует мой организм, но не дух…

К К. С. АКСАКОВУ. 23 АВГУСТА 1840

Спб. 1840, августа 2-31

Я совершенно согласен с тобою, любезный Константин, что все заочные объяснения ужасно глупы, особенно письменные, — им, к чорту их. В самом деле, пора нам перестать быть детьми и понимать взаимные наши отношения просто, не натягивая их ни на какие мерки.
Что тебе сказать мне о самом себе? И много хотелось бы, а не говорится ничего.
Увидимся — потолкуем. Худо, брат, худо: мне все кажется, что жизнь слишком ничтожна для того, чтобы стоило труда жить, а, между тем, и живешь, и страдаешь, и любишь, и стремишься, и желаешь. Станкевич умер — и что после него осталось?— труп с червями. Одним словом, так или иначе, только результат все один и тот же:
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, —
Такая пустая и глупая шутка!2
Да и какая нам жизнь-то еще? В чем она, где она? Мы люди вне общества, потому что Россия не есть общество! У нас нет ни политической, ни религиозной, ни ученой, ни литературной жизни. Скука, апатия, томление в бесплодных порывах — вот наша жизнь. Что за жизнь для человека вне общества! Мы ведь не монахи средних веков. Гадкое государство Китай, но еще гаже государство, в котором есть богатые элементы для жизни, но которое спеленало в тисках железных и представляет собою образ младенца в английской болезни. Гадко, гнусно, ужасно! Нет больше сил, нет терпенья.
Спасибо тебе за внимание к моему брату, пожалуйста, не оставляй его3.
Я слышал, что Сергей Тимофеевич скоро будет в Питере — очень приятно будет мне увидеться с ним4. Прощай.

Твой В. Б.

Да скажи, увидимся ли мы с тобою, и когда именно.

К В. П. БОТКИНУ. 10—11 ДЕКАБРЯ 1840

(Отрывок)

Спб. 184, декабря 111

Однако ж, чорт воpmми, я ужасно изменяюсь, но это не страшит меня, ибо с пошлою действительностию я все более и более расхожусь, в душе чувствую больше жару и энергии, больше готовности умереть и пострадать за свои убеждения. В прошедшем меня мучат две мысли: первая, что мне представлялись случаи к наслаждению, и я упускал их, вследствие пошлой идеальности и робости своего характера, вторая: мое гнусное примирение с гнусною действительностью. Боже мой, сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всею искренностию, со всем фанатизмом дикого убеждения! Более всего печалит меня теперь выходка против Мицкевича в гадкой статье о Менцеле: как! отнимать у великого поэта священное право оплакивать падение того, что дороже ему всего в мире и в вечности — его родины, его отечества, и проклинать палачей его, и каких же палачей? — казаков и калмыков, которые изобретали адские мучения, чтобы выпытывать у жертв своих деньги (били гусиными перьями по…2 раскладывали на малом огне благородных девушек в глазах отцов их — это факты европейской войны нашей с Польшею, факты, о которых я слышал от очевидцев). И этого-то благородного и великого поэта назвал я печатно крикуном, поэтом рифмованных памфлетов!3 После этого всего тяжелее мне вспомнить о ‘Горе от ума’, которое я осудил с художественной точки зрения и о котором говорил свысока, с пренебрежением, не догадываясь, что это — благороднейшее гуманическое произведение, энергический (и притом еще первый) протест против гнусной расейской действительности, против чиновников, взяточников, бар-развратников, против нашего…4 светского общества, против невежества, добровольного холопства и пр., и пр.5 О других грехах: конечно, наш китайско-византийский монархизм до Петра Великого имел свое значение, свою поэзию, словом, свою историческую законность, но из этого бедного и частного исторического момента сделать абсолютное право и применять его к нашему времени — фай — неужели я говорил это?.. Конечно, идея, которую я силился развить в статье по случаю книги Глинки о Бородинском сражении, верна в своих основаниях, но должно было бы развить и идею отрицания, как исторического права, не менее первого священного, и без которого история человечества превратилась бы в стоячее и вонючее болото, — а если этого нельзя было писать, то долг чести требовал, чтобы уж и ничего не писать. Тяжело и больно вспомнить! А дичь, которую изрыгал я в неистовстве, с пеною у рта, против французов — этого энергического, благородного народа, льющего кровь свою за священнейшие права человечества, этой передовой колонны человечества au drapeau tricolore?6 Проснулся я — и страшно вспомнить мне о моем сне… А это насильственное примирение с гнусною расейскою действительностию, этим китайским царством материальной животной жизни, чинолюбия, крестолюбия, деньголюбия, взяточничества, безрелигиозности, разврата, отсутствия всяких духовных интересов, торжества бесстыдной и наглой глупости, посредственности, бездарности, — где все человеческое, сколько-нибудь умное, благородное, талантливое осуждено на угнетение, страдание, где цензура превратилась в военный устав о беглых рекрутах, где свобода мыслей истреблена до того, что фраза в повести Панаева — ‘Измайловский офицер, пропахнувший Жуковым’7, даже такая невинная фраза кажется либеральною (от нее взволновался весь Питер, Измайловский полк жаловался формально великому князю за оскорбление, и распространился слух, Панаев посажен в крепость), где Пушкин жил в нищенстве8 и погиб жертвою подлости, а Гречи и Булгарины заправляют всею литературою помощию доносов и живут припеваючи… Нет, да отсохнет язык, который заикнется оправдывать все это, — и если мой отсохнет — жаловаться не буду. Что есть, то разумно, да и палач ведь есть же, и существование его разумно и действительно, но он тем не менее гнусен и отвратителен. Нет, отныне для меня либерал и человек — одно и то же, абсолютист и кнутобой — одно и то же. Идея либерализма в высшей степени разумная и христианская, ибо его задача — возвращение прав личного человека, восстановление человеческого достоинства, и сам спаситель сходил на землю и страдал на кресте за личного человека. Конечно, французы не понимают абсолютного ни в искусстве, ни в религии, ни в знании,— да не это их назначение, Германия — нация абсолютная, но государство позорное и г….9 Конечно, во Франции много крикунов и фразеров, но в Германии много гофратов, филистеров, колбасников и других гадов. Если французы уважают немцев за науку и учатся у них, зато и немцы догадались, наконец, что такое французы, — и у них явилась эта благородная дружина энтузиастов свободы, известная под именем ‘юной Германии’, во главе которой стоит такая чудная, такая прекрасная личность, как Гейне, на которого мы некогда взирали с презрением, увлекаемые своими детскими, односторонними убеждениями10. Чорт знает, как подумаешь, какими зигзагами совершалось мое развитие, ценою каких ужасных заблуждений купил я истину, и какую горькую истину — что все на свете гнусно, а особенно вокруг нас…. Ты помнишь мои первые письма из Питера — ты писал ко мне, что они производили на тебя тяжелое впечатление, ибо в них слышался скрежет зубов и вопли нестерпимого страдания: от чего же я так ужасно страдал? — от действительности, которую называл разумною и за которую ратовал… Странное противоречие! К приезду Каткова я был уже приготовлен, — и при первой стычке с ним отдался ему в плен без противоречия11. Смешно было: хотел спорить, и вдруг вижу, что уж ни сил, ни жару, а через 1/4 часа вместе с ним начал ратовать против всех, сбитых с толку мною же…
С нетерпением жду от тебя портретов Джемсон — они ужасно интересуют меня12. ‘Двенадцатую ночь’ прочел — чудо, прелесть, только самый тяжелый гений может создавать такие легкие вещи. И Рётшера разбор ‘Лира’ меня много интересует, хотя, признаюсь, и не так, как Джемсон. Герцен кричит против статьи Рётшера о ‘Wahlverwandschaften’, и — знаешь ли что?— мне хочется с ним согласиться: Рётшера уважение к субстанциальным элементам жизни мне не нравится (может быть, потому, что я теперь в другой крайности), в статье о 4 драмах Шекспира меня даже оскорбил его взгляд на эту Люцию, которая, не любя Флоуердена, гоняется за ним в качестве верной жены13. Для меня баядерка и гетера лучше верной жены без любви, так же, как взгляд сенсимонистов на брак лучше и человечнее взгляда Гегелевского (т. е. который я принимал за Гегелевский). Что мне за дело, что абстрактным браком держится государство? Ведь оно держится и палачом с кнутом в руках, однако ж палач все гадок. Я даже готов согласиться с Герценом, что Рётшер не понял романа Гете, что он не апология, а скорее протест против этого собачьего скрещивания с разрешения церкви14. Ведь Бауман подкусил же15 Рётшера на этой статье, доказавши, что коллизия произошла потому, что брак был недействителен в смысле разумности. Подбивай-ка Кронеберга перевести ‘Лира’, который опозорен на Руси переводом Якимова и переделкою Каратыгина. Кронеберг пишет ко мне, что не имеет сил приняться за ‘Ричарда II’ и прислал мне 1 акт ‘Гамлета’, которого нельзя поместить, как отрывок уже из известной глупой нашей публике пьесы16. Ты весь погрузился в греческий мир — это хорошо — чудный мир! Я сам один вечер блаженствовал, погрузясь в него. Есть книга, глупая там, где высказывается личность автора, но драгоценная по фактам — ‘Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов’ Шевырева. В ней (стр. 17—19) переведен гимн Гезиода к музам — боже мой, что это такое! Не могу удержаться, чтобы не выписать места: ‘Они неумолчным гласом прославляют, во-первых, священный род богов, и сначала поют тех, которых произвели Земля и Уран широкий, и тех, кои произошли от них, — боги — дарители благ, во-вторых, Зевеса, отца богов и людей, славя от начала до конца песни, как он могучее всех богов, и как велик своею властию. Потом уже поют род человеков и исполинов силы и увеселяют на Олимпе ум Дия, олимпийские дщери Дия Эгиоха, которых в Пиэрии родила отцу Крониду Мнемозина, владычица нив Элевфира: отраду в бедах, облегчение в печалях. Девять крат соединялся с ней благосоветный Зевес, вдали от бессмертных восходя на святое ложе. Когда же год, течением часов, дней и месяцев, исполнился, Мнемозина родила девять дщерей, согласных мыслию, у которых песнь всегда на уже, а в груди беззаботное сердце (как у В. И. Красова)… Кого почтут дочери великого Дия, на кого из царей благорожденных взглянут приветно, — тому язык обольют сладкой росой, у того из уст слова текут медом’.— Прочти сам вполне в книге — божественно хорошо. Экой народец! Вот миросозерцание-то! Земная поэзия, по их понятию, могла воспевать только прошедшее и будущее, а небесная (музы) — и настоящее, потому что у богов и самая жизнь — блаженство.
А вот, не хочешь ли полюбоваться, как Платон понимал красоту, ‘Красота, одна получила здесь этот жребий — быть пресветлою и достойною любви. Не вполне посвященный, развратный стремится к самой красоте, не взирая на то, что носит ее имя, он не благоговеет перед него, а, подобно четвероногому, ищет одного чувственного наслаждения, хочет слить прекрасное с своим телом… Напротив того, вновь посвященный, увидев богам подобное лицо, изображающее красоту, сначала трепещет, его объемлет страх, потом, созерцая прекрасное, как бога, он обожает, и, если бы не боялся, что назовут его безумным, он принес бы жертву предмету любимому…’ Мне кажется, что Платон в греческой философии то же, что Гомер в поэзии — колоссальная личность! Счастливчик плут Кудрявцев, что знает эллинскую грамотку.
Бога ради, Боткин, пиши скорее о ‘Прометее’, — это у нас и ново и полезно, а я просто с ума сойду от твоей статьи — даю тебе вперед честное слово. (Да кстати: отдавай свои статьи переписчику и, просмотрев уже, отсылай — ведь это тебя не разорит, а, между тем, избавит от египетской работы самому переписывать и неудовольствия видеть в печати статью свою с чудовищными опечатками и искажениями. С твоей руки нет возможности набирать.) Не можешь представить, как я рад, что ты согласился с моими понятиями о журнале на Руси, мне кажется, что я вновь приобрел тебя17. Насчет исторических статей взяты меры, — и Герцен уже переводит из книги Тьерри о Меровингах и будет обрабатывать другие вещи в этом роде. Его живая, деятельная и практическая натура в высшей степени способна на это. Кстати: этот человек мне все больше и больше нравится. Право, он лучше их18 всех, какая восприимчивая, движимая, полная интересов и благородная натура! Об искусстве я с ним19 говорю слегка, потому что оно и доступно ему только слегка, но о жизни не наговорюсь с ним. Он видимо изменяется к лучшему в своих понятиях. Мне с ним легко и свободно. Что он ругал меня в Москве за мои абсолютные статьи, — это новое право с его стороны на мое уважение и расположение к нему20. В XII No ‘Отечественных Записок’ прочтешь ты отрывок из его ‘Записок’ — как все живо, интересно, хотя и легко!21 Что ты не ездишь к Огареву — воля твоя, может быть, ты и прав, с своей точки зрения, но я теперь по теории поддерживаю отношения с людьми…22
23…в нем нет ни почвы, ни воздуха для благодатных семян духа, он лучше всего доказывает, что человек может развиваться только на общественной почве, а не сам по себе. Все эти люди не истекали кровью при виде гнусной действительности, или созерцая свое ничтожество. Я понимаю, почему Анненков так мало полюбился тебе: он нисколько не хуже Панаева и Языкова, даже характернее, личнее их, но и на нем питерская печать, к которой я уже пригляделся, а ты еще нет. Да, Боткин, только в П. (сочти эту букву хоть за24… — ты не дашь промаха) сознал я, что я человек и чего-нибудь да стою, только в Питере узнал я цену нашему человеческому, святому кружку. Мне милы теперь и самые ссоры наши: они выходили из того, что мы возмущались гадкими сторонами один другого. Нет, я еще не встречал людей, перед которыми мы могли бы скромно, сознаться в своей незначительности. Многих людей я от души люблю в Питере, многие люди и меня любят там больше, чем я того стою, но, мой Боткин, я один, один, один! Никого возле меня! Я начинаю замечать, что общество Герцена доставляет мне больше наслаждения, чем их: с теми я или говорю о вздоре, или тщетно стараюсь завести общий интересный разговор, или проповедую, не встречая противоречия, и умолкаю, не докончивши, а эта живая натура вызывает наружу все мои убеждения, я с ним спорю и, даже когда он явно врет, вижу все-таки самостоятельный образ мыслей. Несмотря на свое еще детство, мне Кирюша25 ближе, чем они — я вижу в нем семя благодати божией, я с Никольским провел несколько приятных минут, ибо и от этого юноши, который не бывал в нашем кружке, веет Москвой. Когда приехал Кольцов, я всех тех забыл, как будто их и не было на свете. Я точно очутился в обществе нескольких чудеснейших людей, Кудрявцев промелькнул тенью, ибо виделся со мною урывками (но я не забуду этих урывков), с Катковым мне было как-то не совсем свободно, ибо я страдал, а он еще хуже, так что был для всех тяжел, но и с ним у меня были чудные минуты. И вот опять никого со мной, опять я один, — и пуста та комната, где еще так недавно мой милый Алексей Васильевич с утра до ночи упоевался чаем и меня поил26,
Увы! Наш круг час от часу редеет:
Кто в гробе спит, кто дальний сиротеет.
Зачем я, как Станкевич, не сплю в гробе, а сиротею дальний?.. Боткин, впечатление, которое произвела на меня потеря Станкевича, заставляет меня, как страшилища, бояться разлуки… Спеши свиданием, а то, может быть, и увидимся, да не узнаем друг друга.
Да, если таковы у нас лучшие люди, об остальных нечего и говорить. Что ж делать при виде этой ужасной действительности? Не любоваться же на нее, сложа руки, а действовать елико возможно, чтобы другие потом лучше могли жить, если нам никак нельзя было жить.. Как же действовать? Только два средства: кафедра и журнал — все остальное вздор. О, если бы у ‘Отечественных Записок’ нынешний год зашло тысячи за три, тогда было бы из чего забыть даже и Маросейку27, и женщину, и свою краткую безотрадную жизнь, и поратовать, и костьми лечь, если нужно будет. О, если бы, при этом, можно было печатать хоть то, что печаталось назад тому десять лет в Москве! Тогда бы я умер на дести бумаги, и, если бы чернила все вышли, отворил бы жилу и писал бы кровью… Кстати о писании. Я бросаю абстрактные общности, хочу говорить о жизни по факту, о котором идет дело. Но это так трудно: мысль не находит слова, — и мне часто представляется, что я жалкий писака, дюжинная посредственность. Особенно летом преследовала меня эта мысль. Эх, если бы мне занять у Каткова его слог, я бы лучше его воспользовался им. Кстати, скажи откровенно, как тебе [понравилась]28 его статья о Сарре Толстой? Она никому не нравится — я сам вижу, что много мыслей, но которые проходят сквозь голову читающего, как сквозь решето, не оставаясь в ней. Начну читать — превосходно, закрою книгу — ничего не помню, что прочел. Как ты?
Стыдно тебе скромничать, что ты, кажется, можешь переводить, переделывать, составлять небольшие (?) статьи, писать небольшие (?) критики. Не кажется, а есть. Если ты не можешь, то где же взять людей, которые могут? Я так дорого ценю твои статьи, и особенно вот за что: за отсутствие амфазу, кротость тона, простоту и еще за то, что ты в них высказываешь именно то, что хотел высказать, тогда как [я]29 или ничего не выскажу (хотя иногда и удается), или ударюсь в общности и наговорю о посторонних предметах. Например, с каким живым наслаждением я прочел твою статейку о выставке: все так просто, не натянуто, и все сказано, что следовало сказать — труд читателя не потерян30. Ты просто глуп в своей скромности.
Аксаков сказывал, что Гоголь пишет к нему, что он убедился, что у него чахотка, что он ничего не может делать. Но это, может быть, и пройдет, как вздор. Важно вот что: его начинает занимать Россия, ее участь, он грустит о ней, ибо в последний раз он увидел, что в ней есть люди! А я торжествую: субстанция общества взяла свое — космополит-поэт кончился и уступает свое место русскому поэту.
Я решил для себя важный вопрос. Есть поэзия художественная (высшая — Гомер, Шекспир, Вальтер-Скотт, Купер, Байрон, Шиллер, Гете, Пушкин, Гоголь31, есть поэзия религиозная (Шиллер, Жан-Поль Рихтер, Гофман, сам Гете), есть поэзия философская (‘Фауст’, ‘Прометей’, отчасти ‘Манфред’ и пр.). Между ними нельзя положить определенных границ, потому что они не пребывают одна к другой в неподвижном равнодушии, но, как элемент, входят одна в другую, взаимно модифицируя друг друга. Слава богу, наконец всем нашлось место. Вот отчего в ‘Фаусте’ есть дивные вещи (т. е. даже во 2-й части), как, например, ‘Матери’ (в выноске к переводу Каткова статьи Рётшера в ‘Наблюдателе’), — не могу без священного трепета читать этого места32. Даже есть поэзия общественная, житейская — французская,— и такой человек, как Гюго, несмотря на все его дикости, есть большой талант и заслуживает великого уважения, даже и прочие очень и очень примечательны, кроме Ламартина, сей…33, рыбы, сей водяной элегии…

К В. П. БОТКИНУ. 1 МАРТА 1841

(Отрывок)

Спб. 1841, марта 11

Сейчас получил письмо твое, любезнейший Василий Петрович, и сейчас же заставил себя отвечать на него. У меня есть гнусная привычка — писать много, подробно, отчетливо и пр. и пр. — этим я лишаю тебя удовольствия часто получать моя письма, а себя — часто беседовать с тобою, ибо писать много надо время и большие сборы. Отрывок из ‘Hallische Jahrbcher’ меня очень порадовал и даже как будто воскресил и укрепил на минуту — спасибо тебе за него, сто раз спасибо2. Я давно уже подозревал, что философия Гегеля — только момент, хотя и великий, но что абсолютность ее результатов ни к3………не годится, что лучше умереть, чем помириться с ними. Это я сбирался писать к тебе до получения твоего этого письма. Глупцы врут, говоря, что Гегель превратил жизнь в мертвые схемы, но это правда, что он из явлений жизни сделал тени, сцепившиеся костяными руками и пляшущие на воздухе, над кладбищем. Субъект у него не сам себе цель, но средство для мгновенного выражения общего, а это общее является у него в отношении к субъекту Молохом, ибо, пощеголяв в нем (в субъекте), бросает его, как старые штаны. Я имею особенно важные причины злиться на Гегеля, ибо чувствую, что был верен ему (в ощущении), мирясь с расейскою действительностию, хваля Загоскина и подобные гнусности и ненавидя Шиллера. В отношении к последнему я был еще последовательнее самого Гегеля, хотя и глупее Менцеля. Все толки Гегеля о нравственности — вздор сущий, ибо в объективном царстве мысли нет нравственности, как и в объективной религии (как, например, в индийском пантеизме, где Брама и Шива — равно боги, т. е. где добро и зло имеют равную автономию). Ты — я знаю — будешь надо мною смеяться, о, лысый! — посмейся, как хочешь, а я свое: судьба субъекта, индивидуума, личности важнее судеб всего мира и здравия китайского императора (т. е. Гегелевской Allgemeinheit). Мне говорят: развивай все сокровища своего духа для свободного самонаслаждения духом, плачь, дабы утешиться, скорби, дабы возрадоваться, стремись к совершенству, лезь на верхнюю ступень лестницы развития, а споткнешься — падай — чорт с тобою — таковский и был с…. с… Благодарю покорно, Егор Федорыч4, кланяюсь вашему философскому колпаку, но, со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением, честь имею донести вам, что если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития, — я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр. и пр.: иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братии по крови,—костей от костей моих и плоти от плоти моея. Говорят, что дисгармония есть условие гармонии: может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии. Впрочем, если писать об этом все, и конца не будет. Выписка из Эхтермейера порадовала меня, как энергическая стукушка по философскому колпаку Гегеля, как факт, доказывающий, что и немцам предстоит возможность сделаться людьми, человеками и перестать быть немцами. Но собственно для меня тут не все утешительно. Я из числа людей, которые на всех вещах видят хвост дьявола, — это, кажется, мое последнее миросозерцание, с которым я и умру. Впрочем, я от этого страдаю, но не стыжусь этого. Человек сам по себе ничего не знает — все дело от очков, которые надевает на него независящее от его воли расположение его духа, каприз его натуры. Год назад я думал диаметрально-противоположно тому, как думаю теперь, — и, право, я не знаю, счастие или несчастие для меня то, что для меня думать и чувствовать, понимать и страдать — одно и то же. Вот где должно бояться фанатизма. Знаешь ли, что я теперешний болезненно ненавижу себя прошедшего, и если бы имел силу и власть,— то горе бы тем, которые теперь то, чем я был назад тому год. Будешь видеть на всем хвост дьявола, когда видишь себя живого в саване и в гробе, с связанными назади руками. Что мне в том, что я уверен, что разумность восторжествует, что в будущем будет хорошо, если судьба велела мне быть свидетелем торжества случайности, неразумия, животной силы? Что мне в том, что моим или твоим детям будет хорошо, если мне скверно, и если не моя вина в том, что мне скверно? Не прикажешь ли уйти в себя? Нет, лучше умереть, лучше быть живым трупом! Выздоровление! Да в чем же оно? Слова! слова! слова! Ты пишешь ко мне, что излюбил свою любовь и утратил способность любви, Красов пишет о том же, я в себе чувствую то же, филистеры, люди пошлой непосредственной действительности, смеются над нами, торжествуют свою победу… О, горе, горе, горе! Но об этом после. Боюсь, что ты меня не утешишь, а я тебя огорчу.
Хорошо прусское правительство, в котором мы мнили видеть идеал разумного правительства! Да что и говорить — подлецы, тираны человечества! Член тройственного союза палачей свободы и разума. Вот тебе и Гегель! В этом отношении Менцель умнее Гегеля, а о Гейне нечего и говорить! (Кстати: Анненков пишет, что 8 томов Гейне в Гамбурге стоят 7 червонцев). Разумнейшее правительство в Северо-Американских Штатах, а после них в Англии и Франции.
Что касается до истории Каткова, то, кажется, вижу теперь причину, почему мы не можем согласиться: я даже и от самого него мало знаю о ней, следовательно, не имею фактов для суждения5. Что до Полевого — согласен с тобою, но откуда же были у него во время оно энергия характера, сила воли? В прошедшем я высоко ценю этого человека. Он сделал великое дело, он — лицо историческое. Теперь о моей статье. Ты не понял, что я разумею под ‘слогом Каткова’6. Это определенность, состоящая в образности. Я мог бы подкрепить это выпискою, но лень. Что до Кудрявцева, то миллион раз согласен с тобою насчет его слога, но тем не менее спокойствие не для меня. Мне нужно то, в чем видно состояние духа человека, когда он захлебывается волнами трепетного восторга и заливает ими читателя, не давая ему опомниться. Понимаешь? А этого-то и нет, и вот почему у меня много риторики (что ты весьма справедливо заметил, и что я давно уже и сам сознал). Когда ты наткнешься в моей статье на риторические места, то возьми карандаш и подпиши: здесь бы должен быть пафос, но, по бедности в оном автора, о, читатель! будь доволен и риторическою водою. Но отсутствие единства и полноты в моих статьях единственно оттого, что второй лист их пишется, когда первого уже правится корректура. Рассуди сам, Боткин: какого чорта на это станет? Иногда и письмо, чтоб оно было поскладнее, надо посмотреть, перечеркать и переписать. В 3 No ‘Отечественных Записок’ ты найдешь мою статью — истинное чудовище! пожалуйста, не брани, — сам знаю, что дрянь. Чувствую, что я голова не логическая, не систематическая, а взялся за дело, требующее строжайшей последовательности, метода и крепкой мыслительности. Катков оставил мне свои тетрадки — я из них целиком брал места и вставлял в свою статью. О лирической поэзии почти все его — слово в слово7. Вышло что-то неуклюжее и пестрое. Впрочем, — что же! Если я не дам теории поэзии, то убью старые, убью наповал наши риторики, пиитики и эстетики, — а это разве шутка? И потому охотно отдаю на поругание честное имя свое. Но вот что досадно до того, что я одну ночь дурно спал: свинья, халуй — семинарист Никитенко (иначе Осленко) вымарал два лучшие места: одно о трагедии, выписываю тебе его. После того как я вру о ‘Ромео и Юлии’ и вранье свое заключаю словами: ‘О, горе, горе, горе!’ — после этого вот бы что читал ты в статье, если бы не оный часто проклинаемый мною Подленко: ‘Нас возмущает преступление Макбета и демонская натура его жены, но если бы спросить первого, как он совершил свой злодейский поступок, он, верно, ответил бы: ‘и сам не знаю’, а если бы спросить вторую, зачем она так нечеловечески-ужасно создана, она, верно, бы отвечала, что знает об этом столько же, сколько и вопрошающие, и что если следовала своей натуре, так это потому, что не имела другой… Вот вопросы, которые решается только за гробом, вот царство рока, вот сфера трагедии!.. Ричард II возбуждает в нас к себе неприязненное чувство своими поступками, унизительными для короля. Но вот Болингброк похищает у него корону — и недостойный король, пока царствовал, является великим королем, когда лишился царства. Он уходит в сознание величия своего сана, святости своего помазания, законности своих прав, — и мудрые речи, полные высоких мыслей, бурным потоком льются из его уст, а действия обнаруживают великую душу, царственное достоинство. Вы уже не просто уважаете его — вы благоговеете перед ним, вы уже не просто жалеете о нем — вы сострадаете ему. Ничтожный в счастии, великий в несчастии — он герой в ваших глазах. Но для того, чтобы вызвать наружу все силы своего духа, чтобы стать героем, ему нужно было испить до дна чашу бедствия и погибнуть… Какое противоречие, и какой богатый предмет для трагедии, а следовательно, и какой неисчерпываемый источник высокого наслаждения для вас!..’8
Второе место о ‘Горе от ума’: я было сказал, что расейская действительность гнусна, и что комедия Грибоедова была оплеухою по ее роже.
А вот тебе ответ на письмо из Харькова от 22 января (я человек аккуратный). Видишь ли ты что: я читаю в твоем сердце за 700 и за 1500 верст: я знал, с какими фантазиишками ты поехал в Харьков и с каким носом воротился оттуда — следовательно, в твоем письме по сей части ничего нового для меня нет. Чорт знает, — должно быть, или мы испорчены, или поэзия врет о жизни, клеплет на действительность… но, тс! молчание!.. Знаешь ли: ведь я-то еще смешнее тебя в рассуждении сего города, стоящего при реке Харькове и Лопата (кои впадают в реку Уды, а сия в Донец — см. Краткое Землеописание Российской Империи, стр. 109), ведь я даже и не видел его, а, между тем, могу сказать, под каким градусом северной широты стоит он и что в нем особенно примечательного... но, тс! молчание! молчание!..9 Впрочем, хороши мы оба, и при свидании потешимся друг над другом. А, между тем, все сие и оное весьма понятно: страшно скучно жить одному. Чтоб делать что-нибудь и не терзаться, я должен по целым дням сидеть дома, а то, возвращаясь к себе вечером и смотря на темные окна моей квартиры, я чувствую внутри себя плач и скрежет зубов… Ужасная мерзость жизнь человеческая!..

К В. П. БОТКИНУ. 27—28 ИЮНЯ 1841

(Отрывок)

Cg,. 1841, июня 271

Давно уже, любезнейший мой Василий, не писал я к тебе и не получал от тебя писем. За 700 верст мы понимаем друг друга, как за два шага, и потому не претендуем на молчание. Помню, как-то раз ты писал ко мне, что наша дружба дает нам то, чего никогда бы не могло нам дать общество: мысль глубоко несправедливая, ложь вопиющая! Увы, друг мой, без общества нет ни дружбы, ни любви, ни духовных интересов, а есть только порывания ко всему этому, порывания неровные, бессильные, без достижения, болезненные, недействительные. Вся наша жизнь, наши отношения служат лучшим доказательством этой горькой истины. Общество живет известною суммой известных принципий, которые суть почва, воздух, пища, богатства каждого из его членов, которые суть одни конкретное знание и конкретная жизнь каждого из его членов. Человечество есть абстрактная почва для развития души индивидуума, а мы все выросли из этой абстрактной почвы, мы, несчастные Анахарсисы новой Скифии3. Оттого мы зеваем, толчемся, суетимся, всем интересуемся, ни к чему не прилепляясь, все пожираем, ничем не насыщаясь. Сильное4, но, к несчастию, верное сравнение: духовная пища, которую мы пожираем без разбора, не обращается в нашу плоть и кровь, но в чистое, беспримесное экскрементум. Мы любим друг друга, любим горячо и глубоко — я в этом убежден всею силою моей души, но как же проявлялась и проявляется наша дружба? Мы приходили друг от друга в восторг и экстаз — мы ненавидели друг друга, мы удивлялись друг другу, мы презирали друг друга — мы предавали друг друга, мы с ненавистию и бешеною злобою смотрела на всякого, кто не отдавал должной справедливости кому-нибудь из наших — и мы поносили и злословили друг друга за глаза перед другими, мы ссорились и мирились, мирились н ссорились, во время долгой разлуки мы рыдали и молились при одной мысли о свидании, истаивали и исходили любовию друг к другу, а сходились и виделись холодно, тяжело чувствовали взаимное присутствие и расставались без сожаления. Как хочешь, а это так. Пора нам перестать обманывать самих себя, пора смотреть на действительность прямо, в оба глаза, не щурясь и не кривя душою. Я чувствую, что я прав, ибо в этой картине нашей дружбы я не затемнил и ее истинной, прекрасной стороны5. Теперь посмотри на нашу любовь: что это такое? Для всех это радость, блаженство, пышный цвет жизни, для нас это труд, работа, тяжелая скорбь. Везде богатство и роскошь фантазии, но во всем скудость и нищета действительности. Ученые профессоры наши — педанты, гниль общества, полуграмотный купец Полевой дает толчок обществу, делает эпоху в его литературе и жизни, а потом вдруг ни с того, ни с сего позорно гниет и смердит6. Не знаю, имею ли я право упомянуть тут и о себе, но ведь и обо мне говорят же, меня знают многие, кого я не знаю, я, как ты мне сам говорил в последнее свидание, факт русской жизни. Но посмотри, что же это за уродливый, за чудовищный факт! Я понимаю Гете и Шиллера лучше тех, которые знают их наизусть, а не знаю по-немецки, я пишу (и иногда недурно) о человечестве, а не знаю даже и того, что знает Кайданов. Так повинить ли мне себя? О, нет, тысячу раз нет! Мне кажется, дай мне свободу действовать для общества хоть на десять лет, а потом, пожалуй, хоть повесь, — и я, может быть, в три года возвратил бы мою потерянную молодость — узнал бы не только немецкий, но и греческий с латинским, приобрел бы основательные сведения, полюбил бы труд, нашел бы силу воли. Да, в иные минуты я глубоко чувствую, что это светлое сознание своего призвания, а не голос мелкого самолюбия, которое силится оправдать свою леность, апатию, слабость воли, бессилие и ничтожность натуры. Обращусь к тебе. Ты часто говорил, что не можешь, ибо не призван, писать. Но почему же ты пишешь, и притом так, как немногие пишут? Кет, в тебе есть все для этого, все, кроме силы и упорства, которых нет потому, что нет того, для кого должно писать: ты не ощущаешь себя в обществе, ибо его нет. Ты скажешь, отчего я пишу, хотя, также не ощущаю себя в обществе? Видишь ли: у меня много самолюбия, которое искало себе выхода, я темно понимал, что для царской службы не гожусь, в ученые также, и что мне один путь. Будь я обеспечен, как ты, и притом прикован к какому-нибудь внешнему делу, как ты: подобно тебе, я изредка делал бы набеги на журналы, но бедность развила во мне энергию бумагомарания и заставила втянуться и погрязнуть но уши в вонючей тине расейской словесности. Дай мне 5000 годового и беструдового дохода — и в русской жизни стало бы одним фактом меньше. Итак, видишь ли — ларчик просто открывался. Все это я веду от одного и к одному — мы сироты, дурно воспитанные, мы люди без отечества, и оттого мы, хоть и хорошие люди, а все-таки ни богу свеча, ни чорту кочерга, и оттого только пишем друг к другу. Да и о чем писать? О выборах? Но у нас есть только дворянские выборы, а это предмет более неблагопристойный, чем интересный. О министерстве? Но ни ему до нас, ни нам до него нет дела, притом же в нем сидит Уваров с православием, самодержавием и народностию (т. е. кутьею, кнутом и матерщиною)7, о движении промышленности, администрации, общественности, о литературе, науке?— Но у нас их нет. О себе самих? — но мы выучили уже наизусть свой страдания и страшно надоели ими друг другу. Итак — остается одно: будем желать поскорее умереть. Это всего лучше. Однако, прощай пока. Глаза слипаются — спать хочется.

ИЮНЯ 28

Опять здравствуй, Боткин8. Ну, как переменился твой брат — узнать нельзя. Где это апатическое, биллиардное выражение лица, где тусклые, сонливые глаза? Знаешь ли, меня восхитило его лицо, — в нем столько благородства, человечности, особенно в глазах, которые он точно украл у тебя. Голос и манеры его отличаются какою-то нежностию и вкрадчивостию, как у тебя в твои хорошие минуты. Да, это перерождение, чудо духа, которое я видел своими глазами9.
По совету твоему, купил Плутарха Дестуниса и прочел. Книга эта свела меня с ума. Боже мой, сколько еще кроется во мне жизни, которая должна пропасть даром! Из всех героев древности трое привлекли всю мою любовь, обожание, энтузиазм — Тимолеон и Гракхи. Биография Катона (Утического, а не скотины Старшего) пахнула на меня мрачным величием трагедии: какая благороднейшая личность. Перикл и Алкивиад взяли с меня полную и обильную дань удивления и восторгов. А что же Цезарь? — спросишь ты. Увы, друг мой, я теперь забился в одну идею, которая поглотила и пожрала меня всего. Ты знаешь, что мне не суждено попадать в центр истины, откуда в равном расстоянии видны все крайние точки ее круга, нет, я как-то всегда очутюсь на самом краю. Так и теперь: я весь в идее гражданской доблести, весь в пафосе правды и чести, и мимо их мало замечаю какое бы то ни было величие. Теперь ты поймешь, почему Тимолеон, Гракхи и Катон Утический (а не рыжая скотина Старший) заслонили собою в моих глазах и Цезаря и Македонского. Во мне развилась какая-то дикая, бешеная, фанатическая любовь к свободе и независимости человеческой личности, которые возможны только при обществе, основанном на правде и доблести. Принимаясь за Плутарха, я думал, что греки заслонят от меня римлян — вышло не так. Я бесновался от Перикла и Алкивиада, но Тимолеон и Фокион (эти греко-римляне) закрыли для меня своею суровою колоссальностию прекрасные и грациозные образы представителей афинян. Но в римских биографиях душа моя плавала в океане. Я понял через Плутарха многое, чего не понимал. На почве Греции и Рима выросло новейшее человечество. Без них средние века ничего не сделали бы. Я понял и французскую революцию и ее римскую помпу, над которою прежде смеялся. Понял и кровавую любовь Марата к свободе, его кровавую ненависть ко всему, что хотело отделяться от братства с человечеством хоть коляскою с гербом. Обаятелен мир древности. В его жизни зерно всего великого, благородного, доблестного, потому что основа его жизни — гордость личности, неприкосновенность личного достоинства. Да, греческий и латинский языки должны быть краеугольным камнем всякого образования, фундаментом школ.
Странное дело10: жизнь моя сама апатия, зевота, лень, стоячее болото, но на дне этого болота пылает огненное море. Я все боялся, что с летами буду умирать — выходит наоборот. Я во всем разочаровался, ничему не верю, ничего и никого не люблю, и однако ж интересы прозаической жизни все менее и менее занимают меня, и я все более и более — гражданин вселенной. Безумная жажда любви все более и более пожирает мою внутренность, тоска тяжелее и упорнее. Это мое, и только это, мое. Но меня сильно занимает и не мое. Личность человеческая сделалась пунктом, на котором я боюсь сойти с ума. Я начинаю любить человечество маратовски: чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную. Какое имеет право подобный мне человек стать выше человечества, отделиться от него железною короною и пурпуровою мантиею, [на которой, как сказал Тиберий Гракх нашего века, Шиллер, видна кровь первого человекоубийцы?]11 Какое право имеет он внушать мне унизительный трепет? Почему я должен снимать перед ним шапку? [Я чувствую, что, будь я царем, непременно сделался бы тираном. Царем мог бы быть только бог, бесстрастный и всеведующий]. Посмотри на лучших из них [какие сквернавцы, хоть бы Александр-то Филиппович12, когда эгоизм их зашевелится] — жизнь и счастие человека для них ни по чем. Гегель мечтал о конституционной монархии, как идеале государства — какое узенькое понятие! [Нет, не должно быть монархов, ибо монарх не есть брат, он всегда отделится от них хоть пустым этикетом, ему всегда будут кланяться хоть для формы]. Люди должны быть братья, и не должны оскорблять друг друга ни даже тенью какого-нибудь внешнего и формального превосходства. Каковы же эти два народа древности, которые родились с таким понятием! Каковы же французы, которые без немецкой философии поняли то, чего немецкая философия еще и теперь не понимает. Чорт знает, надо мне познакомиться с сенсимонистами. Я на женщину смотрю их глазами. Женщина есть жертва, раба новейшего общества…

К В. П. БОТКИНУ. 8 СЕНТЯБРЯ 1841

Спб. 1841, сентября 81

Давно уже писал я к тебе и не получал от тебя писем, мой любезный Василий. Причины этому ясны: то не в духе, то некогда, вот уже завтра, вот на той неделе, сегодня лень, а вчера нездоровье и т. д. Следовательно, все извинения — общие места, которых нечего и повторять. Но вот это новость, и уж совсем не общее место: ты с чего-то забрал в свою лысую голову, что я к тебе охолодел. Боткин — перекрестись — что ты, Христос с тобою! Ты болен, друг! и тебе видятся дурные сны. Не верь этим ложным призракам встревоженного воображения — гони их от себя, иначе они овладеют тобою. Умея читать в твоих письмах и между строками, я как-то непосредственно догадался о чем-то похожем из твоего письма от 18 июля, где, благодаря меня за письмо, ты говоришь: неприятно было только, что ты вспоминаешь о наших старых дрязгах, которые принадлежат к темному времени нашей жизни2. Ты не так понял мое вспоминание старых дрязг — ты принял его, как будто за указ тебе в прошедшем. Боткин, в нем, в этом прошедшем, много дряни — не спорю, но забыть ее нет возможности, ибо с нею соединено тесно и все лучшее, что было в нашей жизни и что навсегда свято для нас. Нет нужды говорить, что ни один из нас не может похвалиться, ни упрекнуть себя большею долею дряни, количество равно с обеих сторон, и нам нельзя завидовать друг другу или стыдиться один другого. Но я не о том писал и не то хотел сказать: ты не так понял меня. Постараюсь однажды навсегда уяснить это обстоятельство, чтоб оно больше не смущало тебя. Ты знаешь мою натуру: она вечно в крайностях и никогда не попадает в центр идеи. Я с трудом и болью расстаюсь с старого идеею, отрицаю ее до-нельзя, а в новую перехожу со всем фанатизмом прозелита. Итак, я теперь в новой крайности, — это идея социализма, которая стала для меня идеею идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфою и омегою веры и знания. Все из нее, для нее и к ней. Она вопрос и решение вопроса. Она (для меня) поглотила и историю, и религию, и философию. И потому ею я объясняю теперь жизнь мою, твою и всех, с кем встречался я на пути к жизни. Видишь ли: мы дружились, ссорились, мирились, опять ссорились и снова мирились, враждовали между собою, неистово любили один другого, жили, влюблялись,— по теории, по книге, непосредственно и сознательно. Вот, по моему мнению, ложная сторона нашей жизни и наших отношений. Но должны ли мы винить себя в этом? И мы винили себя, клялись, проклинали, а лучше не было, нет и не будет. Любимая (и разумная) мечта наша постоянно была — возвести до действительности всю нашу жизнь, а, следовательно, и наши взаимные отношения, и что же! мечта была мечтой и останется ею, мы были призраками и умрем призраками, но не мы виноваты в этом, и нам не в чем винить себя. Действительность возникает на почве, а почва всякой действительности — общество. Общее без особного и индивидуального действительно только в чистом мышлении, а в живой, видимой действительности, оно — онанистическая, мертвая мечта. Человек — великое слово, великое дело, но тогда, когда он француз, немец, англичанин, русский. А русские ли мы?.. Нет, общество смотрит на нас, как на болезненные наросты на своем теле, а мы на общество смотрим, как на кучу смрадного помету. Общество право, мы еще правее. Общество живет известною суммою известных убеждений, в которых все его члены сливаются воедино, как лучи солнца в фокусе зажигательного стекла, понимают друг друга, не говоря ни слова. Вот почему во Франции, Англии, Германии люди, никогда не видевшие друг друга, чуждые друг другу, могут сознавать свое родство, обниматься и плакать — одни на площади в минуту восстания против деспотизма за права человечества, другие хотя в вопросе о хлебе, третьи при открытии памятника Шиллеру. Без цели нет деятельности, без интересов нет цели, а [без]3 деятельности нет жизни. Источник интересов, целей и деятельности — субстанция общественной жизни. Ясно ли, логически ли, верно ли? Мы люди без отечества — нет, хуже, чем без отечества: мы люди, которых отечество — призрак, — и диво ли, что сами мы призраки, что наша дружба, наша любовь, наши стремления, наша деятельность — призрак. Боткин, ты любил — и твоя любовь кончилась ничем4. Это история и моей любви5. Станкевич был выше, по натуре, обоих нас, — и та же история6. Нет, не любить нам, и не быть нам супругами и отцами семейств. Есть люди, которых жизнь не может проявиться ни в какую форму, потому что лишена всякого содержания: мы же — люди, для необъятного содержания жизни которых ни у общества, ни у времени нет готовых форм. Я встречал и вне нашего кружка людей прекрасных, которые действительнее нас, но нигде не встречал людей, с такою ненасытимою жаждою, с такими огромными требованиями на жизнь, с такою способностию самоотречения в пользу идеи, как мы. Вот отчего все к нам льнет, все подле нас изменяется. Форма без содержания — пошлость, часто довольно благовидная, содержание без формы — уродливость, часто поражающая трагическим величием, как мифология древне-германского мира. Но эта уродливость — как бы ни была она величественна — она содержание без формы, следовательно, не действительность, а призрачность. Обращаюсь к нашим дружеским отношениям. Помнишь: я, бывало, нагонял на тебя тоску и скуку толками о своей любви — а ведь эта любовь была не шутка и не притворство (ибо и теперь еще сердце судорожно сжимается при одном воспоминании о ней), в ней было много прекрасного и человеческого: но винить ли мне себя или тебя, что тебе бывало иногда тошновато слушать одно и то же? Я не скажу, чтобы я твои толки слушал с скукою, но, признаюсь, иногда слушал их без участия: а, между тем, я уважал твое чувство. Отчего же это? Видишь ли, в чем дело, душа моя: непосредственно поняли мы, что в жизни для нас нет жизни, а так как, по своим натурам, без жизни мы не могли жить, то и ударили со всех ног в книгу и по книге стали жить и любить, из жизни и любви сделали для себя занятие, работу, труд и заботу. Между тем, наши натуры всегда были выше нашего сознания, и потому нам слушать друг от друга одно и то же становилось и скучно, и пошло, и мы друг другу смертельно надоедали. Скука переходила в досаду, досада во враждебность, враждебность в раздор. Раздор был всегда дождем для сухой почвы наших отношений и рождал новую и сильнейшую любовь. В самом деле, после ссоры мы становились как-то и новее и свежее, как будто запасались новым содержанием, делались умнее, и раздор вместо того, чтобы развести нас, сводил еще теснее. Но запас скоро истощался, и мы съезжали опять на старое, на свои личные интересы и, как манны небесной, алкали объективных интересов, но их не было, и мы продолжали быть призраками, а наша жизнь — прекрасным содержанием без всякого определения. Вот, что я хотел тебе сказать, и чего ты не понял. Я упомянул о старом не вследствие досады и не в виде жалобы, а как о старом предмете нового сознания. Не тень неудовольствия хотел я бросить на наши прежние отношения, но пролить на них примирительный свет сознания, не обвинять хотел я тебя или себя, но оправдать. Ища исхода, мы с жадностию бросились в обаятельную сферу германской созерцательности и думали, мимо окружающей нас действительности, создать себе очаровательный, полный тепла и света, мир внутренней жизни. Мы не понимали, что эта внутренняя, созерцательная субъективность составляет объективный интерес германской национальности, есть для немцев то же, что социальность для французов. Действительность разбудила нас н открыла нам глаза, но для чего?.. Лучше бы закрыла она нам их навсегда, чтобы тревожные стремления жадного [к] жизни сердца утолить сном ничтожества…
Но третий ключ — холодный ключ забвенья —
Он слаще всех жар сердца утолит…7
Мы, Боткин, любим друг друга, но наша любовь — огонь, который должен питаться сам собою, без внешней поддержки. О если бы ему масла внешних общественных интересов! Да, я часто охлаждаюсь к тебе, часто и подолгу забываю о твоем существовании, но это потому, что я о своем собственном помню только по апатии, по голоду и холоду, по досаде и скрежету зубов. Согласись, что как бы много ни любили мы другого, но себя все больше любим: так можно ли требовать от того, кто не любит себя, чтоб он любил другого?.. Но первая светлая минута любви и грусти — и ты первый тут, со мною — я вижу твою обаятельную улыбку, слышу твой елейный голос, твои вкрадчивые, мягкие, женственные манеры, — и ты передаешь мне содержание ‘Пионеров’, объясняешь греческие мифы или рассказываешь процесс Банкаля, а я слушаю, не наслушаюсь, сердце рвется к тебе, а на глазах трепещут слезы исступления…8 Блеснет ли в уме новая мысль, потрясутся ли струны сердца новым ощущением — тебе бы передал его, — и если бы ты знал, сколько мыслей и чувств остаются никому не переданные, потому только, что тебя нет со мною, чтобы я тотчас же бы мог передать тебе их во всей их свежести… Я не один, это правда, у меня есть кружок, состоящий из благороднейших людей, которых от души люблю и уважаю и которые, может быть, еще более любят и уважают меня, но я один, потому что тебя нет со мною…9 Даже, мучась пустотою жизни, лежа или ходя в апатии, лишь увижу в окно почтальона — сердце забьется порывисто — я бегу — и если бы ты знал, какое глубокое огорчение, когда или не ко мне или не от тебя!.. Сегодня Кирюша10, оставшись наедине, с каким-то странным видом, подал мне твой портрет — я просиял, ожил и — но довольно: Кирюша начал шутить над твоими неосновательными подозрениями, а ты, о, москводушный, а ты мог думать, что, может быть, твой портрет и не нужен мне!.. Но я не сержусь на тебя: напротив, признаюсь в грехе (о, люди — порождения крокодиловы!), мне приятно, что ты… но стыдно докончить фразу — боюсь впасть в нежности… Сколько писем было у меня написано к тебе — в голове, и, если бы их можно было послать к тебе, не беря в руки пера, от которого болят мои руки, если бы я умел писать коротко, — не одно горячее письмо получил бы ты от меня в Нижнем. Портрет твой удался — ты на нем, как живой — вся душа твоя, твои глаза и грустно-любовно сжатые губы — страх хотелось поцеловать, но я дик (или стал дик) на слишком живые излияния чувств и почему-то посовестился в присутствии Кирюши.
Социальность, социальность — или смерть! Вот девиз мой. Что мне в том, что живет общее, когда страдает личность? Что мне в том, что гений на земле живет в небе, когда толпа валяется в грязи? Что мне в том, что я понимаю идею, что мне открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, когда я не могу этим делиться со всеми, кто должен быть моими братьями, по человечеству, моими ближними во Христе, но кто — мне чужие и враги по своему невежеству? Что мне в том, что для избранных есть блаженство, когда большая часть и не подозревает его возможности? Прочь же от меня блаженство, если оно достояние мне одному из тысяч! Не хочу я его, если оно у меня не общее с меньшими братиями моими! Сердце мое обливается кровью и судорожно содрагается при взгляде на толпу и ее представителей. Горе, тяжелое горе овладевает мною при виде и босоногих мальчишек, играющих на улице в бабки, и оборванных нищих, и пьяного извозчика, и идущего с развода солдата, и бегущего с портфелем под мышкой чиновника, и довольного собою офицера, и гордого вельможи. Подавши грош солдату, я чуть не плачу, подавши грош нищей, я бегу от нее, как будто сделавши худое дело и как будто не желая слышать шелеста собственных шагов своих. И это жизнь: сидеть на улице в лохмотьях, с идиотским выражением на лице, набирать днем несколько грошей, а вечером пропить их в кабаке — и люди это видят, и никому до этого нет дела! Не знаю, что со мною делается, но иногда с сокрушительною тоскою смотрю я по нескольку минут на девку11………. и ее бессмысленная улыбка, печать разврата во всей непосредственности рвет мне душу, особенно, если она хороша собою. Рядом со мною живет довольно достаточный чиновник, который так оевропеился, что, когда его жена едет в баню, он нанимает ей карету, недавно узнал я, что [он] разбил ей зубы и губы, таскал ее за волосы по полу и бил липками за то, что она не приготовила к кофею хороших сливок, а она родила ему человек шесть детей, и мне всегда тяжело было встречаться с нею, видеть ее бледное, изнеможенное лицо, с печатью страдания от тирании. Выслушав эту историю, я заскрежетал зубами — и сжечь злодея на малом огне казалось мне слишком легкою казнию, и я проклял свое бессилие, что не мог пойти и убить его, как собаку. И это общество, на разумных началах существующее, явление действительности! А сколько таких мужей, таких семейств! Сколько прекрасных женственных созданий, рукою дражайших родителей бросаемых на растление скотам вследствие расчета или бессознательности! И после этого имеет ли право человек забываться в искусстве, в знании! Я ожесточен против всех субстанциальных начал, связывающих, в качестве верования, волю человека! Отрицание — мой бог. В истории мои герои — разрушители старого — Лютер, Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон (‘Каин’) и т. п. Рассудок для меня теперь выше разумности (разумеется — непосредственной), и потому мне отраднее кощунства Вольтера, чем признание авторитета религии, общества, кого бы то ни было! Знаю, что средние века — великая эпоха, понимаю святость, поэзию, грандиозность религиозности средних веков, но мне приятнее XVIII век — эпоха падения религии: в средние века жгли на кострах еретиков, вольнодумцев, колдунов, в XVIII — рубили на гильотине головы аристократам, попам и другим врагам бога, разума и человечности. И настанет время — я горячо верю этому, настанет время, когда никого не будут жечь, никому не будут рубить головы, когда преступник, как милости и спасения, будет молить себе казни, и не будет ему казни, но жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть, когда не будет бессмысленных форм и обрядов, не будет договоров и условий на чувство, не будет долга и обязанностей, и воля будет уступать не воле, а одной любви, когда не будет мужей и жен, а будут любовники и любовницы, и когда любовница придет к любовнику и скажет: ‘я люблю другого’, любовник ответит: ‘я не могу быть счастлив без тебя, я буду страдать всю жизнь, но ступай к тому, кого ты любишь’, и не примет ее жертвы, если по великодушию она захочет остаться с ним, но, подобно богу, скажет ей: хочу милости, а не жертвы… Женщина не будет рабою общества и мужчины, но, подобно мужчине, свободно будет предаваться своей склонности, не теряя доброго имени, этого чудовища — условного понятия. Не будет богатых, не будет бедных, ни царей и подданных, но будут братья, будут люди, и, по глаголу апостола Павла, Христос даст свою власть отцу, а отец-разум снова воцарится, но уже в новом небе и над новою землею. Не думай, чтобы я мыслил рассудочно: нет, я не отвергаю прошедшего, не отвергаю истории — вижу в них необходимое и разумное развитие идеи, хочу золотого века, но не прежнего, бессознательного, животного золотого века, но приготовленного обществом, законами, браком, словом, всем, что было в свое время необходимо, но что теперь глупо и пошло. Боткин, ведь ты веришь, что я, как бы ты ни поступил со мною дурно, не дам тебе оплеухи, как Катков Бакунину12 (с которым потом опять сошелся), и я верю, что и ты ни в каком случае не поступишь со мною так: что же гарантирует нас — неужели полиция и законы? — Нет, в наших отношениях не нужны они — нас гарантирует разумное сознание, воспитание в социальности. Ты скажешь — натура? Нет, по крайней мере, я знаю, что с моей натурою, назад тому лет 50, почитая себя оскорбленным тобою, я был бы способен зарезать тебя сонного, именно потому, что любил бы тебя более других. Но в наше время и Отелло не удушил бы Дездемоны даже и тогда, когда б она сама созналась в измене13. Но почему же мы очеловечились до такой степени, когда вокруг нас целые миллионы пресмыкаются в животности?— Опять натура? — Так? Следовательно, для низших натур невозможно очеловечение? — Вздор — хула на духа! Светский пустой человек жертвует жизнию за честь, из труса становится храбрецом на дуэли, не платя ремесленнику кровавым потом заработанных денег, делается нищим и платит карточный долг: что побуждает его к этому? — Общественное мнение? Что же сделает из него общественное мнение, если оно будет разумно вполне? — К тому же, воспитание всегда делает нас или выше или ниже нашей натуры, да, сверх того, с нравственным улучшением должно возникнуть и физическое улучшение человека. И это сделается через социальность. И потому нет ничего выше и благороднее, как способствовать ее развитию и ходу. Но смешно и думать, что это может сделаться само собою, временем, без насильственных переворотов, без крови. Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастию. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов. К тому же: fiat justitia — pereat muadtis!14 Я читаю Тьера — как — узнаешь от Ханенки. Новый мир открылся предо мною. Я все думал, что понимаю революцию — вздор — только начинаю понимать15. Лучшего люди ничего не сделают. Великая нация французы. Гибнет Польша, ее жгут, колесуют — Европе нет и нужды, все молчит, только толпы черни французской окружают на улицах гнусное исчадие ада Людовика-Филиппа с воплями: la Pologne, la Pologne! Чудный народ! — что ж ему Гекуба?16 Боткин, по твоему совету, прочел я всего Плутарха: порадуй, потешь меня: посвяти дня три на Беранже — великий, мировой поэт, французский Шиллер, который стоит немецкого, христианнейший поэт, любимейший из учеников Христа! Разум и сознание — вот в чем достоинство и блаженство человека, для меня видеть человека в позорном счастии непосредственности — все равно, что дьяволу видеть молящуюся невинность: без рефлексии, без раскаяния, разрушаю я, где и как только могу, непосредственность — и мне мало нужды, если этот человек должен погибнуть в чуждой ему сфере рефлексии, пусть погибнет… Я ругал тебя за Кульчицкого, что ты оставил его в теплой вере в мужичка с бородкою, который [сидя на мягком облачке, б…. под себя, окруженный сонмами серафимов и херувимов]17 свою силу считает правом, а свои громы и молнии — разумными доказательствами. Мне было отрадно, в глазах Кульчицкого, плевать ему в его гнусную бороду.
Кстати о Кульчицком. Тяжело ли мне или легко было видеть его у себя — я бы почел подлостию не пригласить его к себе потому только, что тебе это было приятно, а по его расчетам важно, и мне странно, что из этого обстоятельства ты сделал вопрос. Фу, к чорту, Боткин, да после этого мне страшно будет, в крайней нужде, попросить у тебя целкового, а я перебрал тысячи. Да что ж это за дружба, которая не хочет сделать никакого пожертвования? Не только Кульчицкого, но если бы тебе нужно было навязать на меня и кого-нибудь из таких, кого бы ты и сам не мог видеть с особенным удовольствием, и тогда бы, конечно, не рад, но что же делать, а о Кульчицком не должно бы быть и вопроса. Если я не пригласил его к себе с первого же раза, так потому, что у меня уже жили двое — кн. Козловский и Ханенко, но если бы он остановился не у хозяйки Кирюши, — я бы непременно пригласил его и притом так, что он не мог бы отказаться. Прекрасный человек — я полюбил его от души. Конечно, не обошлось без грубостей, но вольно же ему обретаться в ненавистной непосредственности. Он неглубок и недалек, но дай бог побольше таких людей. Он человечен — этого довольно, чтобы любить его. Он любит, обожает тебя, и моя рука всегда готова пожать от души его руку. Как он мило передразнивает тебя — до того, что перенял твои манеры.
Что за дивная повесть Кудрявцева — какое мастерство, какая художественность — и все-таки эта повесть не понравилась мне. Начинаю бояться за себя — у меня рождается какая-то враждебность против объективных созданий искусства. В другое время поговорю об этом побольше. Теперь некогда. Поклонись милому Петру Николаевичу18 — вот еще человек, к которому любовь моя похожа на страсть. В декабре увижу обоих вас. Когда придется увидеть милого Кольцова? Его положение плохо. Приезд Ключникова обрадовал меня так, как я не ожидал.
Рекомендую тебе подателя сего послания — Ивана Ивановича Ханенко. Прекрасный, благородный, чудесный человек, рожденный для идеи, но гибнущий в естественной непотребности. Это тем досаднее, что знает, злодей, славно по-немецки. Прими его, как брата моего сердца, и, пуще всего, натолкни его на немецкие книги, которые могут познакомить его с духом Гегеля. Он человек достаточный и может купить. Возьми его в руки и буди, буди, пока не проснется. Вслед за этим письмом получишь другое по почте. Прощай — пиши, бога ради. Ржевский был в Прямухине — говорит, что Александра Александровна процветает — полна и здорова, а у Татьяны Александровны чуть ли не чахотка19. Это меня огорчило. Прощай.

Твой В. Белинский.

ПИСЬМО К А. И. ГЕРЦЕНУ

26 ЯНВАРЯ 1845 Г.

Спб. 1845, января 261

Спасибо тебе, добрый мой Герцен, за память о приятеле. Твои письма всегда доставляют мне большое удовольствие. В них всегда так много какого-то добродушного юмору, который хоть на минуту выведет из апатии и возбудит добродушный смех. Только при последнем письме я немного подосадовал на тебя. В одно прекрасное утро, когда в одиннадцать часов утра в комнате было темно, как в погребе, слышу звонок — кухарка (она же камердинер) докладывает, что меня спрашивает г. Герц. У меня вздрогнуло сердце: как, Герцен? Быть не может — субъект запрещенный, изгнанный из Петербурга за вольные мысли о будочниках2, — притом же он оборвал бы звонок, залился бы хохотом и, снимая шубу, отпустил бы кухарке с полсотни острот — нет, это не он! Входит юноша с московским румянцем на щеках, передает мне письмо и поклоны от Герцена и Грановского. Распечатываю письмо, думая, что первые же строки скажут мне, что за птица доставитель письма. Ничуть не бывало — о нем ни слова! Вести г. Герца о лекциях Шевырки, о фуроре, который они произвели в зернистой московской публике, о рукоплесканиях, которыми прерывается каждое слово этого московского скверноуста, — все это меня не удавило нисколько, я увидел в этом повторение истории с лекциями Грановского. Наша публика — мещанин во дворянстве: ее лишь бы пригласили в парадно-освещенную залу, а уж она из благодарности, что ее, холопа, пустили в барские хоромы, непременно останется всем довольною. Для нее хорош и Грановский, да недурен и Шевырев, интересен Вильмен, да любопытен и Греч. Лучшим она всегда считает того, кто читал последний. Иначе и быть не может, и винить ее за это нельзя. Французская публика умна, но ведь к ее услугам и тысячи журналов, которые имеют право не только хвалить, но и ругать, сама она имеет право не только хлопать, но и свистать. Сделай так, чтобы во Франции публичность заменилась авторитетом полиции, и публика, в театре и на публичных чтениях, имела бы право только хлопать, не имела бы права шикать и свистать: она скоро сделалась бы так же глупа, как и русская публика. Если бы ты имел право, между первою и второю лекциею Шевырки, тиснуть статейку, вторая лекция, наверное, была бы принята с меньшим восторгом. По моему мнению, стыдно хвалить то, чего не имеешь права ругать: вот отчего мне не понравились твои статьи о лекциях Грановского3. Но довольно об этом. Москва сделала, наконец, решительное пронунциаменто: хороший город! Питер тоже не дурен. Да и все хорошо. Спасибо тебе за стихи Языкова4. Жаль, что ты не вполне их прислал. Пришли и пасквиль. Калайдович, доставитель этого письма (очень хороший молодой человек, которого, надеюсь, вы примете радушно), покажет вам пародию Некрасова на Языкова. Во 1-х, распространите ее, а во 2-х, пошлите для напечатания в ‘Москвитянин’. Теперь Некрасов добирается до Хомякова. А что ты пишешь Краевскому, будто моя статья не произвела на ханжей впечатления, и что они гордятся ею — вздор, если ты этому поверил, значит, ты плохо знаешь сердце человеческое и совсем не знаешь сердца литературного — ты никогда не был печатно обруган. Штуки, судырь ты мой, из которых я вижу ясно, что удар был страшен. Теперь я этих каналий не оставлю в покое5.
Кетчер писал тебе о ‘Парижском Ярбюхере’, и что будто я от него воскрес и переродился6. Вздор! Я не такой человек, которого тетрадка может удовлетворить. Два дня я от нее был бодр и весел, — и все тут. Истину я взял себе,— и в словах бог и религия вижу тьму, мрак, цепи и кнут, и люблю теперь эти два слова, как следующие за ними четыре. Все это так, но ведь я попрежнему не могу печатно сказать все, что я думаю и как я думаю. А черт ли в истине, если ее нельзя популяризовать и обнародовать? — мертвый капитал!
Цена, объявленная вами Краевскому за статьи, показалась ему дорогою. В самом деле, уж и вы — нашли кого прижимать и грабить — человек бедный — у него всего доходу в год каких-нибудь тысяч сто с небольшим.
Кланяюсь Наталье Александровне и поздравляю ее с новорожденною7. Жена моя также кланяется ей и благодарит ее за ее к ней внимание. Что, братец, я сам, может быть, весною буду pater familiae: жена моя в том счастливом положении, в котором королева английская Виктория каждый год бывает, по крайней мере, раза два или три. Грановскому шепелявому не кланяюсь, потому что мои письма к тебе суть письма и к нему. Милому Коршу и его милому семейству шлю челобитие великое, воображаю, что его сын Федя теперь молодец хоть куда, а летом 43 года был такой слюняй, и это была его, а не моя вина, хоть его маменька и Марья Федоровна и сердились на меня, что я находил его не похожим на Аполлона Бельведерского. Михаилу Семеновичу, знаменитому Москалю-Чаривнику — уж и не знаю, что и сказать8. Да, что делает Armance9? Жена моя давно уже ответила на ее последнее письмо, а от нее нет никакой вести, она беспокоится, что ее письмо к Armance не дошло по адресу.
А ведь Аксаков-то — воля ваша — если не дурак, то жалко ограниченный человек10. Затем прощай. Твой и ваш

В. Белинский

К В. П. БОТКИНУ. 17 ФЕВРАЛЯ 1847

(Отрывок)

Спб. 17 февраля 18471

Прочел я в ‘Revue des Deux Mondes’ статью Сессе о положительной философии Конта и Литтре. Сколько можно получить понятие о предмете из вторых рук, я понял Конта, в нем мне особенно помогли разговоры и споры с тобою, которые только теперь уяснились для меня. Конт — человек замечательный, но чтоб он был основателем новой философии — далеко кулику до Петрова дня! Для этого нужен гений, которого нет и признаков в Конте. Этот человек — замечательное явление, как реакция теологическому вмешательству в науку, и реакция энергическая, беспокойная и тревожная. Конт — человек, богатый познаниями, с большим умом, но его ум сухой, в нем нет той полетистости, которая необходима всему творческому, даже математику, если ему даны силы раздвинуть пределы науки. Хотя Литтре и ограничился смиренною ролью ученика Конта, но сейчас видно, что он — более богатая натура, чем Конт.
О г. Saisset’e, изрекающем роковой приговор положительной философии Конта и Литтре, много говорить нечего: для него метафизика — c’est la science de Dieu2, a, между тем, он поборник опыта и враг немецкого трансцендентализма. О немецкой философии он говорит с презрением, не имея о ней ни малейшего понятия. И здесь я имел случай вновь полюбоваться нахальною недобросовестностию, свойственною французам, и вспомнил Пьера Деру, который, обругав Гегеля, восхвалил Шеллинга, предполагая в последнем своего союзника и оправдываясь, когда его уличали в невежестве, тем, что он узнал все это от достоверного человека. — Между тем, в нападках Saisset много дельного, и прежде всего смешная претензия Конта — слово идея заменить законом природы. Хорошо будет Конту, если его противники будут ратовать с остервенением за слово, но что с ним станет, если они будут так благоразумны, что согласятся, с ним? Ведь дело тут на в деле (по-моему, не в идее), a в новом названии старой вещи, нисколько не изменяющем ее сущности, с тою только разницею, что старое название имеет за собою великое преимущество исторического происхождения и основанной на вековой давности привычки к нему и что от него производится слово идеал, необходимое не в одном искусстве. Абсолютная идея, абсолютный закон: это одно и то же, ибо оба выражают нечто общее, универсальное, неизменяемое, исключающее случайность. Итак, Конт пробавляется стариною думая созидать новое. Это смешно. Конт находит природу несовершенною: в этом я вижу самое поразительное доказательство, что он не вождь, а застрельщик, не новое философское учение, а реакция, т.-е. крайность, вызванная крайностию. Пиетисты удивляются совершенству природы, для них в ней все премудро рассчитано и размерено, они верят, что должна быть великая польза даже от гнусной и плодущей породы грызущих, т.-е. крыс и мышей, потому только, что природа, сдуру не скупится производить их в чудовищном количестве. И вот Конт их нелепости, по чувству противоречия и необходимости реакции, противопоставляет новую нелепость, что природа-де несовершенна и могла бы быть совершеннее. Последнее — чепуха, первое справедливо, да в несовершенстве-то природы и заключается ее совершенство. Совершенство есть идея абстрактного трансцендентализма, и потому оно — подлейшая вещь в мире. Человек смертен, подвержен болезни, голоду, должен отстаивать с бою жизнь свою. Это — его несовершенство, но им-то и велик он, им-то и мила и дорога ему жизнь его. Застрахуй его от смерти, болезни, случая, горя — и он — турецкий паша, скучающий в ленивом блаженстве, хуже — он превратится в скота. Конт не видит исторического прогресса, живой связи, проходящей живым нервом по живому организму истории человечества. Из этого я вижу, что область истории закрыта для его ограниченности. Ломоносов был в естественных науках великим ученым своего времени, а по части истории он был равен ослу — Тредьяковскому: явно, что область истории была вне его натуры. Конт уничтожает метафизику не как науку трансцендентальных нелепостей, но как науку законов ума, для него последняя наука, наука наук — физиология. Это доказывает, что область философии так же вне его натуры, как и область истории, и что исключительно доступная ему сфера знания есть математические и естественные науки. Что действия, т.-е. деятельность ума, есть результат деятельности мозговых органов — в этом нет никакого сомнения, но кто же подсмотрел акт этих органов при деятельности нашего ума? Подсмотрят ли ее когда-нибудь? Конт возложил свое упование на дальнейшие успехи френологии, но эти успехи подтвердят только тождество физической природы человека с его духовною природою — не больше. Духовную природу человека не должно отделять от его физической природы, как что-то особенное и независимое от нее, но должно отличать от нее, как область анатомии отличают от области физиологии. Законы ума должны наблюдаться в действиях ума. Это дело логики, науки, непосредственно следующей за физиологией, как физиология следует за анатомиею. Метафизику к чорту: это слово означает сверх-натуральное, следовательно, нелепость, а логика, по самому своему этимологическому значению, значит и мысль и слово. Она должна итти своею дорогою, но только не забывать ни на минуту, что предмет ее исследований — цветок, корень которого в земле, т. е. духовное, которое есть не что иное, как деятельность физического. Освободить науку от призраков трансцендентализма и thologie, показать границы ума, в которых его деятельность плодотворна, оторвать его навсегда от всего фантастического и мистического — вот, что сделает основатель новой философии, и вот, чего не сделает Конт, но что, вместе со многими подобными ему замечательными умами, он поможет сделать призванному. Сам же он слишком узко построен для такого широкого, многообъемлющего дела. Он редактор, а не зиждитель, он зарница, предвестница бури, а не буря, он одно из тревожных явлений, предсказывающих близость умственной революции, но не революция. Гений — великое дело: он, как Петрушка Гоголя, носит с собою собственный запах: от Конта не пахнет гениальностию. Может быть, я ошибаюсь, но таково мое мнение.
В том же No ‘Revue des Deux Mondes’ меня очень заинтересовала небольшая статья какого-то Тома: ‘Un nouvel crit de M. de Schelling’3. У меня было какое-то смутное понятие о новом мистическом понятии Шеллинга. Тома говорит, что Шеллинг деизм называет imbcile4 (с чем и поздравляю Пьера Леру) и презирает его больше атеизма, который он несказанно презирает. Кто же он? Он — пантеист-христианин, и создал для избранных натур (аристократии человечества) удивительно изящную церковь, в которой обителей много. Бедное человечество! Добрый Одоевский раз не шутя уверял меня, что нет черты, отделяющей сумасшествие от нормального состояния ума, и что ни в одном человеке нельзя быть уверенным, что он не сумасшедший. В приложении не к одному Шеллингу как это справедливо! У кого есть система, убеждение, тот должен трепетать за нормальное состояние своего рассудка. Ведь почти все сумасшедшие удивляют в разговоре ясностию своего рассудка, пока не нападут на свою ide fixe…

К В. П. БОТКИНУ. 7 ИЮЛЯ 1847

(Отрывок)

Дрезден, 7/19 июля 18471

Здравствуй, дражайший мой Василий Петрович. Насилу-то собрался я писать к тебе. Вот уже в другой раз я в этом дрянном и скучном Дрездене. Впрочем, это, может быть, и вздор (т.-е., что Дрезден дрянной и скучный город, а не то, что я в нем вторично — последнее обстоятельство не подвержено ни малейшему сомнению). Увы, плешивый друг мой, я ездил в Европу только затем, чтоб убедиться, что я вовсе не для путешествий рожден. Был я, например, в Саксонской Швейцарии, на минуту меня было заняли эти живописные места, но скоро мне надоели, как будто я знал и выучил их наизусть давным-давно. Скука мой неразлучный спутник, и жду не дождусь, когда ворочусь домой. Что за тупой, за пошлый народ немцы — святители! У них в жилах течет не кровь, а густой осадок скверного напитка, известного под именем пива, которое они лупят и наяривают без меры. Однажды за столом был у них разговор о штендах. Один и говорит: ‘Я люблю прогресс, но прогресс умеренный, да и в нем больше люблю умеренность, чем прогресс’. Когда Тургенев передал мне слова этого истого немца, я чуть не заплакал, что не знаю по-немецки и не могу сказать ему: ‘Я люблю суп, свареный в горшке, но и тут я больше люблю горшок, чем суп’. Этот же юный немец, желая похвалить, одного оратора, сказал о нем: ‘Он умеренно парит’. Но всего не перескажешь об этом народе, скроенном из остатков и обрезков. Короче2:……….! В деле суждения о немцах я сделался авторитетом для Анненкова и Тургенева: когда немец выведет их из терпения своею тупостию, они говорят: ‘прав Белинский!’ Что за нищета в Германии, особенно в несчастной Силезии, которую Фридрих Великий считал лучшим перлом в своей короне. Только здесь я понял ужасное значение слов: пауперизм и пролетариат. В России эти слова не имеют смысла. Там бывают неурожаи и голод местами, там есть плантаторы-помещики, третирующие своих крестьян, как негров, там есть воры и грабители-чиновники, но нет бедности, хотя нет и богатства. Леность и пьянство производят там грязь и лохмотья, но это все еще не бедность. Бедность есть безвыходность из вечного страха голодной смерти. У человека здоровые руки, он трудолюбив и честен, готов работать — и для него нет работы: вот бедность, вот пауперизм, вот пролетариат! Здесь еще счастлив тот, кто может, с своею собакою и своими малолетними детьми, запрячь себя в телегу и босиком возить из-за Зальцбрунна во Фрейбург каменный уголь. Кто же не может найти себе места собаки или лошади, тот просит милостыню. По его лицу, голосу и жестам видно, что он не нищий по ремеслу, что он чувствует весь ужас, весь позор своего положения: как отказать ему в зильбер-гроше, а, между тем, как же и давать всем им, когда их гораздо больше, нежели сколько у меня в кармане пфенигов. Страшно!
Был я в Дрезденской галерее и видел Мадонну Рафаэля. Что за чепуху писали о ней романтики, особенно Жуковский. По-моему, в ее лице так же нет ничего романтического, как и классического. Это не мать христианского бога: это аристократическая женщина, дочь царя, idal sublime du comme il faut3. Она глядит на нас не то, чтобы с презрением, — это к ней не идет, она слишком благовоспитанна, чтобы кого-нибудь оскорбить презрением, даже людей, она глядит на нас не как на каналий: такое слово было грубо и нечисто для ее благородных уст, нет, она глядит на нас с холодною благосклонностию, в одно и то же время опасаясь и замараться от наших взоров и огорчить нас, плебеев, отворотившись от нас. Младенец, которого она держит на руках, откровеннее ее: у ней едва заметна горделиво сжатая нижняя губа, а у него весь рот дышит презрением к нам, ракалиям. В глазах его виден не будущий бог любви, мира, прощения, спасения, а древний ветхозаветный бог гнева и ярости, наказания и кары. Но что за благородство, что за грация кисти! Нельзя наглядеться! Я невольно вспомнил Пушкина: то же благородство, та же грация выражения, при той же верности и строгости очертаний! Не даром Пушкин так любил Рафаэля: он родня ему по натуре. Понравилась мне сильно, картина Микель-Анджело — Леда в минуту сообщения с лебедем, не говоря уже о ее теле (особенно les fesses), в лице ее удивительно схвачена мука, смерть наслаждения. Понравилось и еще кое-что, но обо всем писать не хочется.
Еду в Париж и вперед знаю, что буду там скучать. Притом же, чорт знает, что мне за счастие! В Питере, перед выездом, я только и слышал, что о шайке воров с Тришатным и Добрышиным во главе4, при приезде в Париж только и буду слышать, что о воре Тесте5 и других ворах, конституционных министрах, только подозреваемых, но не уличенных еще вором Эмилем Жирарденом. О, tempora! о, mores!6 О, XIX век! О, Франция — земля позора и унижения! Ее лицо теперь — плевальница для всех европейских государств. Только ленивый не бьет по щекам ее. Недавно была португальская интервенция, а скоро, говорят, будет швейцарская, которая принесет Франции еще больше чести, нежели первая.
Прочел я книгу Луи Блана7. Этому человеку природа не отказала ни в голове, ни в сердце, но он хотел их увеличить собственными средствами, — и оттого у него, вместо великой головы и великого сердца, вышла раздутая голова и раздутое сердце. В его книге много дельного и интересного: она могла бы быть замечательно хорошею книгою, но Блашка умел сделать из нее прескучную и препошлую книгу. Людовик XIV унизил, видишь, монархизм, эмансипировавши церковь во Франции от Рима! О, лошадь! Буржуази у него еще до сотворения мира является врагом человечества и конспирирует против его благосостояния, тогда как по его же книге выходит, что без нее не было бы той революции, которого он так восхищался, и что ее успехи — ее законное приобретение. Ух, как глуп — мочи нет! Теперь читаю Ламартинишку8, и не знаю, почему он на одной странице говорит умные и хорошо выраженные вещи о событии, а на другой спешит наболтать глупостей, явно противоречащих уже сказанному, — потому ли, что он умен только вполовину, или потому, что, надеясь когда-нибудь попасть в министры, хочет угодить всем партиям. Надоели мне эти ракалии: плачу от скуки и досады, а читаю!
Я кончил мой курс вод и немного поправился. Но, как говорят, вода на многих действует гораздо после того, как ее пьют, надеюсь еще больше поправиться. Во всяком случае, по приезде в Париж, тотчас же обращусь к знаменитому Тира де Мальмор.
Жена писала ко мне, что Краевский в Москве и остановился у тебя. Поздравляю тебя с новым другом. Найти на земле друга — великое дело, как об этом не раз так хорошо говорил Шиллер, особенно друга с чувствительным сердцем, такого, одним словом, как А. А. Краевский. Говорят, дела сего кровопийцы, высосавшего из меня остатки моего здоровья, плохи, и его все оставляют. Если правда, я рад, ибо от души желаю ему всего скверного, всякой пакости. Прощай, Боткин. Кланяйся всем нашим — Кавелину, Грановскому, Коршу, Кетчеру, Щепкину и пр. и пр.

В. Б.9

К В. П. БОТКИНУ. ДЕКАБРЬ 1847

(Отрывок)

Спб. 1847, декабрь1

Теперь о письмах Герцена. Впечатление, которое они произвели на Корша, Грановского, тебя и других москвичей, доказывает мне только отсутствие у вас, москвичей, той терпимости, которую вы считаете главною вашею добродетелью. В твоем отзыве я, действительно, вижу еще что-то похожее на терпимость: ты хоть не сердишься на письма за то, что они думают не по-твоему, а по-своему, не краснеешь, как Корш, и не называешь ерническим тоном того, что надо по-настоящему называть шуткою, остротою, отсутствием педантизма и семинаризма. Ты, по-моему, не прав только в том отношении, что не хотел признать ничего хорошего во взгляде и мнении, противоположном твоим. Эти письма, особенно последнее, писались при мне, на моих глазах, вследствие тех ежедневных впечатлений, от которых краснели и потупляли голову честные французы, да и мошенники-то мигали не без замешательства2. Если и есть в письмах Герцена преувеличение — боже мой — что ж за преступление — и где совершенство? Где абсолютная истина? Считать же взгляд Герцена неоспоримо ошибочным, даже не стоющим возражения — не знаю, господа, может быть, вы и правы, но я что-то слишком глуп, чтобы понять вас в вашей мудрости. Я не говорю, что взгляд Герцена безошибочно верен, обнял все стороны предмета, я допускаю, что вопрос о bourgeoisie — еще вопрос, и никто пока не решил его окончательно, да и никто не решит — решит его история, этот высший суд над людьми. Но я знаю, что владычество капиталистов покрыло современную Францию вечным позором, напомнило времена регентства, управление Дюбуа, продававшего Францию Англии, и породило оргию промышленности. Все в нем мелко, ничтожно, противоречиво, нет чувства национальной чести, национальной гордости. Взгляни на литературу — что это такое? Все, в чем блещут искры жизни и таланта, все это принадлежит к оппозиции — не к паршивой парламентской оппозиции, которая, конечно, несравненно ниже даже консервативной партии, а к той, оппозиции, для которой bourgeoisie — сифилитическая рана на теле Франции. Много глупостей в ее анафемах на bourgeoisie,— но зато только в этих анафемах и проявляется и жизнь, и талант. Посмотри, что делается на театрах парижских. Умная, тщательная постановка, прекрасная игра актера, грация и острота французского ума прикрывают тут пустоту, ничтожность, пошлость. Искусство напоминает о себе только Рашелью и Ратином, а не то напомнит его иногда своими ‘Ветошниками’ при помощи Леметра какой-нибудь Феликс Пиа, человек вовсе без таланта, но достигающий таланта силою ( force) ненависти к буржуази. Герцен не говорил, что прокуроры французские — шуты и дураки, но только распространился о поступке одного прокурора (при процессе Бовалонова секунданта), поступке, достойном шута, дурака да еще и подлеца вдобавок3. Этот факт им не выдуман — он во всех журналах французских. Кстати, о французских журналах, из известий которых будто бы Герцен сшивает свои письма: это упрек до того смешной, что серьезно и отвечать на него не стоит. Да разве можно сказать о Франции какой-нибудь факт, о котором бы уже не было говорено во французских журналах? Дело не в этом, а в том, как отразился этот факт в личности автора, как изложен им. Касательно последнего пункта Герцен и в своих письмах остается, как и во всем, что ни писал он, человеком с талантом, и читать его письма — наслаждение даже и для тех, кто замечает в них преувеличение, или не совсем согласен с автором во взгляде. А то, пожалуй, вон г. Арапетов и о письмах Анненкова отозвался с презрением, как о компиляции из фельетонов, парижских журналов4. А что касается до Н. Ф. Павлова, то, вместо писем о Париже с Сретенского бульвара, я бы посоветовал ему позаняться третьим письмом к Гоголю5, да на этом уж и кончить, так как дальше итти ему, видимо, не суждено провидением. Когда мы получили в Париже тот No ‘Современника’, где IV-e письмо, я захохотал, а Герцен пресерьезно остановил меня замечанием, что, верно, 3-е письмо не пропущено цензурою. Я даже покраснел от нелепости моего предположения. Но, воротясь в Питер, я узнал, что я был прав, и что, в отношении к литературе, как и многому другому, москвичи, действительно, находятся на особых правах у здравого смысла, и смело могут издать сперва конец, потом середину, а наконец — начало своего сочинения5.
Я согласен, что одною буржуази нельзя объяснить fond6 и окончательно гнусного, позорного положения современной Франции, что это вопрос страшно сложный, запутанный, и прежде всего и больше всего — исторический, а потом уже, какой хочешь — нравственный, философский и т. д. Я понимаю, что буржуази явление не случайное, а вызванное историею, что она явилась не вчера, словно гриб выросла, и что, наконец, она имела свое великое прошедшее, свою блестящую историю, оказала человечеству величайшие услуги. Я даже согласился с Анненковым, что слово bourgeoisie не совсем определенно по его многовместительности и эластической растяжимости. Буржуа и огромные капиталисты, управляющие так блистательно судьбами современной Франции, и всякие другие капиталисты и собственники, мало имеющие влияния на ход дел и мало прав, и, наконец, люди, вовсе ничего не имеющие, т.-е. стоящие за цензом. Кто же не буржуа? — Разве ouvrier7, орошающий собственным потом чужое поле. Все теперешние враги буржуази и защитники народа так же не принадлежат к народу и так же принадлежат к буржуази, как и Робеспьер и Сен-Жюст. Вот с точки зрения этой неопределенности и сбивчивости в слове буржуази письма Герцена sont attaquables8. Это ему тогда же заметил Сазонов, сторону которого принял Анненков против Мишеля9 (этого немца, который родился мистиком, идеалистом, романтиком и умрет им, ибо отказаться от философии еще не значит переменить свою натуру), и Герцен согласился с ними против него. Но, если в письмах есть такой недостаток, из этого еще не следует, что они дурны. Но это в сторону. Итак, не на буржуази вообще, а на больших капиталистов надо нападать, как на чуму и холеру современной Франции. Она в их руках, а этому-то бы и не следовало быть. Средний класс всегда является великим в борьбе, в преследовании и достижении своих целей. Тут он и великодушен, и хитер, и герой, и эгоист, ибо действуют, жертвуют и гибнут из него избранные, а плодами подвига или победы пользуются все. В среднем сословии сильно развит esprit de corps10. Оно удивительно смышленно и ловко действовало во Франции и, правду сказать, не раз эксплуатировало народом, подожжет его, да потом и вышлет Лафайета и Бальи расстреливать пушками его же, т.-е. народ же. В этом отношении основной взгляд на буржуази Луи Блана не совсем неоснователен, только доведен до той крайности, где всякая мысль, как бы ни справедлива была она в основе, становится смешною. Кроме того, он выпустил из виду, что буржуази в борьбе и буржуази торжествующая — не одна и та же, что начало ее движения было непосредственное, что тогда она не отделяла своих интересов от интересов народа. Даже и при Assemble Constituante11 она думала вовсе не о том, чтобы успокоиться на лаврах победы, а о том, чтобы упрочить победу. Она выхлопотала права не одной себе, но и народу: ее ошибка была сначала в том, что она подумала, что народ с правами может быть сыт и без хлеба, теперь она сознательно ассервировала народ голодом и капиталом, но ведь теперь она — буржуази не борющаяся, а торжествующая. Но это все еще не то, что хочу я сказать тебе, а только предисловие к тому, не сказка, а присказка. Вот сказка: я сказал, что не годится государству быть в руках капиталистов, а теперь прибавлю: горе государству, которое в руках капиталистов, это люди без патриотизма, без всякой возвышенности в чувствах. Для них война или мир значат только возвышение или упадок фондов — далее этого они ничего не видят. Торгаш есть существо, по натуре своей пошлое, дрянное, низкое и презренное, ибо он служит Плутусу, а этот бог ревнивее всех других богов и больше их имеет право сказать: кто не за меня, тот против меня. Он требует себе человека всего, без раздела, и тогда щедро награждает его, приверженцев же неполных он бросает в банкротство, а потом в тюрьму, а наконец, в нищету. Торгаш — существо, цель жизни которого нажива, поставить пределы этой наживе невозможно. Она, что морская вода: не удовлетворяет жажды, а только сильнее раздражает ее. Торгаш не может иметь интересов, не относящихся к его карману. Для него деньги не средство, а цель, и люди — тоже цель, у него нет к ним любви и сострадания, он свирепее зверя, неумолимее смерти, он пользуется всеми средствами: детей заставляет гибнуть в работе на себя, прижимает пролетария страхом голодной смерти (т.-е. сечет его голодом, по выражению одного русского помещика, с которым я встретился в путешествии), снимает за долг рубище с нищего, пользуется развратом, служит ему и богатеет от бедняков…
Обращаясь к торгашам, надо заметить, что человека искажает всякая дурная овладевшая им страсть, и что, кроме наживы, таких страстей много. Так, но эта едва ли не самая подлая из страстей. А потом она дает esprit de corps и тон всему сословию. Каково же должно быть такое сословие? И каково государству, когда оно в его руках? В Англии средний класс много значит — нижняя палата представляет его, а в действиях этой палаты много величавого, а патриотизма просто бездна. Но в Англии среднее сословие контрабалансируется аристократиею, оттого английское правительство столько же государственно, величаво и славно, сколько французское либерально, низко, пошло, ничтожно и позорно. Кончится время аристократии в Англии — народ будет контрабалансировать среднему классу, а не то — Англия представит собою, может быть, еще более отвратительное зрелище, нежели какое представляет теперь Франция. Я не принадлежу к числу тех людей, которые утверждают за аксиому, что буржуази — зло, что. ее надо уничтожить, что только без нее все пойдет хорошо. Так думает наш немец — Мишель, так, или почти так, думает Луи Блан. Я с этим соглашусь только тогда, когда на опыте увижу государство, благоденствующее без среднего класса, а как пока я видел только, что государства без среднего класса осуждены на вечное ничтожество, то и не хочу заниматься решением а приори такого вопроса, который может быть решен только опытом. Пока буржуази есть и пока она сильна, я знаю, что она должна быть и не может не быть. Я знаю, что промышленность — источник великих зол, но знаю, что она же — источник и великих благ для общества. Собственно, она только последнее зло в владычестве капитала, в его тирании над трудом. Я согласен, что даже и отверженная порода капиталистов должна иметь свою долю влияния на общественные дела, но горе государству, когда она одна стоит во главе его!..

ПРИМЕЧАНИЯ

Письмо к Д. П. Иванову от 7 августа 1837 г.

1 А. Н. Пыпин в начале 1870-х годов, приступая к исследованию жизни и деятельности В. Г. Белинского, обратился к родным и друзьям последнего с просьбой прислать ему сохранившиеся у них письма критика. Обращение было встречено весьма сочувственно. Через короткое время А. Н. Пыпин получил, частью в подлинниках и частью в копиях, большое количество писем В. Г. Белинского. С подлинных писем, подлежавших возвращению, были сняты точные копии.
С течением времени это собрание копий, сделанных А. Н. Пыпиным и адресатами критика, получило огромную ценность, так как многие оригиналы писем оказались или утерянными или пока неразысканными. Это собрание неполностью было использовано А. Н. Пыпиным в его труде ‘Белинский, его жизнь и переписка’, а затем вместе с письмами, появившимися в печати до работы А. Н. Пыпина и после ее напечатания, оно легло в основу ‘Писем’ В. Г. Белинского, изданных в 1914 г. в 3 томах под редакцией Е. А. Ляцкого. Цензурные выкидки, места интимного характера и слова и выражения, неудобные для печати, в этих ‘Письмах’ заменены точками. Но несколько экземпляров этого издания, в качестве ‘корректурных экземпляров’, выпущено в свет без всяких сокращений.
Один из таких экземпляров хранится в ‘Отделении особых фондов’ библиотеки Академии наук СССР. Копии писем Белинского, которые были сделаны и собраны А. Н. Пыпиным и по которым печатались ‘Письма’, пока не обнаружены в Институте литературы Академии наук, где находятся архивы А. Н. Пыпина и Е. А. Ляцкого.
Письмо Белинского к Д. П. Иванову от 1 августа 1837 г. А. Н. Пыпин получил от А. В. Станкевича и крупные выдержки из него внес в свою работу ‘Белинский, его жизнь и переписка’ (Спб. 1876). Полностью это письмо было напечатано впервые по тексту собрания A. Н. Пыпина в ‘Письмах’, вышедших в 1914 г. (т. I). В настоящем издании оно печатается в сокращенном виде по ‘корректурному экземпляру’ ‘Писем’.
2 В этом отрицательном отношении Белинского к ‘допотопной истории России’ чувствуется влияние историка-скептика М. Т. Каченовского (см. в настоящем издании ‘Литературные мечтания’, стр. 37, прим. 57).
3 Перевод: Ламеннэ — ‘Слова верующего’.
4 Письмо к Д. П. Иванову от 7 августа 1837 г. относится к переломному периоду в философско-полктической эволюции Белинского. Он обращает свои взоры к немецкой классической философии, называя ее ‘Иерусалимом новейшего человечества’. Все еще испытывая влияние субъективного идеализма Фихте и решая в духе его основной философский вопрос — вопрос о соотношении мышления и бытия, Белинский вместе с тем идет дальше Фихте, приходя к гегельянскому выводу, что подлинная истина существует не в созерцании, а в сознании. Сознавая бесплодность абстрактно-теоретического ‘бунтарства’ против окружавшей его крепостнической российской действительности, Белинский приходит к временному примирению с этой действительностью. Однако и здесь он не становится ее апологетом: он надеется на то, что развитие просвещения и цивилизации в России исподволь подготовит падение крепостного права и, высоко расценивая преобразования Петра Великого, желает развития тогдашней России по пути Западной Европы.

Письмо к М. А. Бакунину от 12—24 октября 1838 г.

1 Извлечения из письма Белинского к М. А. Бакунину от 12—24 октября 1838 г. были напечатаны в трудах А. Н. Пыпина (‘Белинский, его жизнь и переписка’. Спб. 1876), В. А. Гольцева (‘Сборник Общества любителей российской словесности’, 1891), А. А. Корнилова (‘Молодые годы Михаила Бакунина’, М., 1915) и других. В ‘Письмах’, вышедших в 1914, это письмо впервые было напечатано полностью по тексту собрания А. Н. Пыпина. В настоящем томе оно печатается в сокращенном виде по ‘корректурному экземпляру’ ‘Писем’, вышедших в 1914 году (см. в наст. издании письмо к Д. П. Иванову от 7 августа 1837 года, прим. 1).
3 ‘Слесарша Пошлепкина’ — персонаж ‘Ревизора’ Гоголя.
4 ‘Текла’ — героиня пьес Шиллера: ‘Смерть Валленштейна’ и ‘Пикколомини’.
5 ‘Орлеанка’ — ‘Орлеанская дева’, драматическая поэма Шиллера.
6 В письме к И. И. Панаеву, написанном 19 августа 1839 г., т. е. через десять месяцев после настоящего письма, Белинский говорил относительно понимания 2-й части ‘Фауста’: ‘Еще недавно, прошлого осенью, узнавши нечто из содержания 2 части ‘Фауста’, я с свойственного мне откровенностию и громогласностию провозгласил, что оная 2 часть не поэзия, а сухая, мертвая, гнилая символистика и аллегорика. Сперва на меня смотрели, как на богохульника, а потом, как на безумца, который врет, что ему взбредется в праздную голову. Новое поколение гегелистов основало журнал… ‘Gallische Jahrbcher’, и в этом журнале появилась статья некоего гегелиста Фишера о Гете, в которой он доказывает, что 2 часть ‘Фауста’ мертвая, пошлая символистика, а не поэзия, но что 1 часть — великое произведение, хотя и в ней есть непонятные, а потому и непоэтические места, ибо (это же самое говорил и я) поэзия доступна непосредственному эстетическому чувству, и отнюдь не требуется для уразумения художественных произведений посвящения в таинства философии, и что все непонятное в ней принадлежит к области символизма и аллегории. Фишер разбирает все разборы ‘Фауста’ и нещадно издевается над ними… Больше всех срезался Марбах, который в своей действительно прекрасной популярной книге напорол о 2 части ‘Фауста’ такой дичи, что Боткин, прекрасно переведший из нее большой отрывок, ничего не понял… Каково срезались ребята-то? И каков я молодец!’ (‘Письма’, т. I, стр. 333—334).
6 ‘Добрый малый’ в устах членов кружка Станкевича периода фихтеанства и позднее было обидным термином. Он означал у них человека толпы, который делал добро или зло бессознательно,
7 ‘Мой журнал’ — ‘Московский Наблюдатель’, выходивший в 1838—1839 гг. под редакцией В. Г. Белинского.
8 ‘Меня не станет, то хватит для большего движения’ — так в тексте ‘Писем’, изданных в 1914 г. Тут, очевидно, что-то пропущено.
9 Переделка стиха из ‘Элегии’ Пушкина: ‘Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать’.
10 Речь шла о Любови Александровне Бакуниной, умершей в августе 1838 г.
11 Перевод: ‘кутила’ и ‘хороший товарищ’.
12 За столом в присутствии А. М. Бакунина Белинский выразил свое одобрение французским революционерам времен конвента, которые отрубали головы своим врагам. Это привело в ужас реакционно настроенного старика Бакунина, который после этой фразы только из чувства гостеприимства терпел в своем доме Белинского.
13 Татьяна Александровна и Любовь Александровна — сестры Бакунина. Первой статьей, написанной Белинским в Прямухине, была статья о брошюре А. Дроздова. Вторая статья не увидела света, так как ‘Телескоп’, где она могла быть напечатана, был запрещен за помещение в нем первого ‘Философического письма’ П. Я. Чаадаева. Рукопись этой статьи не дошла до нас.
14 И. П. Клюшников говорил о вредном влиянии М. А. Бакунина на своих сестер. Того же мнения держался и Белинский.

Письмо к Н. В. Станкевичу от 29 сентября8 октября 1839 г.

1 Отрывки из письма Белинского к Н. В. Станкевичу от 29 сентября — 8 октября 1839 г. напечатаны в трудах А. Станкевича (‘Т. Н. Грановский’. М. 1869, 2-е изд., Спб. 1897), А. Н. Пыпина (‘Белинский, его жизнь и переписка’. Спб. 1876) и других. Письмо взято А. Н. Пыпиным из собрания А. Станкевича. Полностью напечатано оно впервые по рукописи А. Н. Пыпина в ‘Письмах’, вышедших в 1914 г. (т. I). В настоящем издании печатается отрывок из этого письма по ‘корректурному экземпляру’ ‘Писем’ (см. в наст. издании прим. 1 к письму Д. П. Иванову от 7 августа 1837 года).
2 Письмо Н. В. Станкевича к Белинскому, откуда взята эта цитата, очевидно, не дошло до нас.
3 В подлиннике слово ‘захочет’ пропущено (прим. А. Я. Пыпина).
4 Белинский имел тут в виду свои статьи и рецензии, помещенные в ‘Телескопе’ и ‘Молве’ за 1834—1836 гг.
5 Речь идет о ‘Московском Наблюдателе’, выходившем в 1833—1839 гг. под редакцией Белинского. Это был орган русских философов-гегельянцев, входивших в кружок Н. В. Станкевича.
6 Под ‘статьей Бакунина’ подразумевалось предисловие М. Бакунина к переведенным им же ‘Гимназическим речам’ Гегеля, которые были напечатаны в ‘Московском Наблюдателе’ (1838, ч. XVI, кн. 1). ‘Гимназические речи’ и предисловие к ним Бакунина были ‘символом веры кружка’.
7 Имелось в виду стихотворение И. П. Клюшникова: ‘Медный всадник. Сознание у памятника Петра Великого’, которое было напечатано в ‘Московском Наблюдателе’ (1S38, ч. XVIII, кн. 10).
8 Текла — персонаж пьес Шиллера: ‘Смерть Валленштейна’ и ‘Пикколомини’. Берта — женщина, прислуживавшая Н. В. Станкевичу за границей.
9 Многоточиями в этой фразе обозначен пропуск двух неудобных в печати слов. ‘Меркуриальные последствия’ — последствия постепенного отравления ртутью.
10 Перевод: ‘Идеалы’.
11 Перевод: ‘Отречение’.
12 Перевод: ‘Борьба’.
13 Вместо ‘с их колесницами’ в подлиннике: ‘с его колесницами’ (прим. А. Н. Пыпина).
14 Не только М. Бакунин, а и многие другие друзья Белинского были недовольны теми резкими выпадами против Шиллера, какие он допускал в период временного примирения с действительностью. Т. Н. Грановский, между прочим, жаловался на него в письме к Н. В. Станкевичу, который писал ему в ответ 1 февраля 1840 г.: ‘Что им дался Шиллер? Что за ненависть? Нелепые люди! Так как они не понимают, что такое действительность, то я думаю, что они уважают слово, сказанное Гегелем. А если авторитет его силен у них, то пусть прочтут, что он говорит о Шиллере в ‘Эстетике’, в разных местах, также о ‘Валленштейне’ в мелких сочинениях. А о действительности пусть прочтут в ‘Логике’, что действительность, в смысле непосредственности, внешнего бытия, есть случайность, что действительность, в ее истине, есть разум, дух. А если Шиллер, по их мнению, не есть поэт действительности, а туманный, то я предлагаю им в поэты Свечина, который описывает, как в сражении иному стегно раздвоило’ (‘Переписка Н. В. Станкевича’. М. 1914, стр. 480).

Письмо к В. П. Боткину от 13 июня 1840 г.

1 Отрывки из письма Белинского к В. П. Боткину от 13 июня 1840 г. впервые помещены в труде А. Н. Пыпина (‘Белинский, его жизнь и переписка’. Спб. 1876). Письмо заимствовано А. Н. Пыпиным из собрания К. Солдатенкова. В полном виде оно впервые было напечатано по копии из собрания А. Н. Пыпина в ‘Письмах’, вышедших в 1914 г. В настоящем издании печатаются два отрывка из этого письма по ‘корректурному экземпляру’ ‘Писем’ (см. в наст. издании письмо Д. П. Иванову от 7 августа 1837 года, прим. 1).
2 Имелась в виду огромная статья о ‘Герое нашего времени’ Лермонтова, которую Белинский писал во второй половине мая и в июне 1840 г. и которая была напечатана в 6-й и 7-й книжках ‘Отечественных Записок’ за этот год.
3 Кокора — нижняя часть дерева, срубленная с частью толстого корня, идущего перпендикулярно или почти перпендикулярно к стволу дерева. Но Белинский употребил здесь это слово в смысле ‘кривуля’.
4 Стихи из ‘Думы’ Лермонтова.
5 Вместо ‘на мысль о разнице’ в подлиннике: ‘на мысль на разницу’ (прим. А. Н. Пыпина).

Письмо к К. С. Аксакову от 23 августа 1840 г.

1 Письмо Белинского к К. С Аксакову от 23 августа 1840 г. впервые появилось в журнале ‘Русь’ (1881, No 8), откуда было перепечатано в ‘Письмах’, вышедших в 1914 г. В настоящем издании оно также печатается по тексту ‘Руси’.
2 Стихи из стихотворения Лермонтова ‘И скучно и грустно…’
3 После переезда Белинского из Москвы в Петербург брат его Никанор и племянник Петр, воспитывавшиеся у него, поселились у родственника и друга детства Белинского Д. П. Иванова.
4 ‘Сергей Тимофеевич’ — Аксаков.

Письмо к В. П. Боткину от 1011 декабря 1840 г.

1 Письмо Белинского к В. П. Боткину от 10—11 декабря 1840 г. А. Н. Пыпин получил из собрания К. Солдатенкова и большие извлечения из него включил в свою работу ‘Белинский, его жизнь и переписка’ (Спб. 1876). Полностью впервые напечатано по тексту собрания А. П. Пыпииа в ‘Письмах’, вышедших в 1914 г. (‘Письма’, т. II, стр. 178—194). В настоящем издании печатается отрывок из этого письма по ‘корректурному экземпляру’ ‘Писем’ (см. в наст. издании письмо к Д. П. Иванову от 7 августа 1837 года, прим. 1).
2 Многоточием отмечен пропуск одного неудобного в печати слова.
3 В период примирения с действительностью Белинский задевал Адама Мицкевича два раза. В 1838 году, полемизируя с Ф. В. Булгариным, старавшимся умалить заслуги Пушкина, он писал: ‘Мы, впрочем, понимаем, как трудно сойтись нам с г. Булгариным во мнении о Пушкине, который, без сомнения, и по очень понятной причине, имеет для нас несравненно высшее значение, чем Мицкевич’ (Полное собрание сочинений Белинского, под редакцией С. А. Венгерова, т. III, стр. 376). И во второй раз он сделал выпад по адресу Адама Мицкевича в статье ‘Менцель, критик Гете’, в которой писал: ‘Только какой-нибудь Мицкевич может заключиться в ограниченное чувство политической ненависти и оставить поэтические создания для рифмованных памфлетов’ (там же, т. IV, стр. 466—467).
4 Многоточием отмечено продолжение неудобного в печати слова.
5 Белинский говорил ‘свысока, с пренебрежением’ о комедии Грибоедова в большой статье о ‘Горе от ума’, написанной в конце 1839 и в начале 1840 года (Полное собрание сочинений Белинского’ под редакцией С. А. Венгерова, т. V, стр. 22—90).
6 Перевод: ‘под трехцветным флагом’.
7 Фраза ‘Измайловский офицер, пропахнувший Жуковым’ (т. е. табаком фабрики Жукова), процитирована Белинским не вполне точно.
В повести И. И. Панаева ‘Прекрасный человек’ она читается так: ‘армейский человек… был весь пропитан Жуковским вакштафом’ (ср. Первое полное собрание сочинений И. И. Панаева, том I. Спб. 1888, стр. 31—32).
8 В копии письма к слову ‘в нищенстве’ имеется примечание А. Н. Пыпина: ‘кажется, так должно читать’.
9 Многоточием отмечен пропуск продолжения одного неудобного в печати слова.
10 Стр. 119. В 1838 году, т. е. в период примирения с действительностью, Белинский резко отрицательно относился к Гейне-прозаику. Он писал тогда о нем: ‘Зараженный тлетворным духом новейшей литературной школы Франции, он занял у нее легкомыслие, поверхностность в суждении, бесстыдство, которое для острого словца искажает святую истину’. Но в то же время Белинский высоко ставил Гейне-лирика, стихотворения которого ‘отличаются непередаваемою простотой содержания и прелестию художественной формы’ (Полное собрание сочинений Белинского, под редакцией С. А. Венгерова, т. III, стр. 445).
11 Катков приехал в Петербург летом 1840 года.
12 Под ‘портретами’ подразумевалось тут сочинение английской писательницы Анны Джемсон, посвященное героиням шекспировских произведений. В. П. Боткин изложил содержание этого сочинения в статье: ‘Женщины, созданные Шекспиром — Юлия и Офелия’, которая была напечатана в ‘Отеч. Записках’ (1841, т. XIV, No 2).
12 Перевод статьи Рётшера, под заглавием: ‘Четыре новые драмы, приписываемые Шекспиру’, был напечатан в ‘Отеч. Записках’ (1840, т. XIII, No 11, отд. II, стр. 1—24). Люция и Флоуерден (в тексте перевода: Флоуэрдаль) — герои одной из четырех драм, под заглавием: ‘Лондонский блудный сын’.
13 А. И. Герцен ‘кричал’ против статьи Рётшера о романе Гете в личной беседе с друзьями. В том же духе он высказался об этой статье и в письме к Н. П. Огареву от 28 февраля 1841 года, в котором писал: ‘С. говорит, что ты в восхищеньи от Рётшерова разбора ‘Wahlvenvandschaften’, a я нахожу его, во-первых, ложным по идее, во 2-х, ложным по воззрению и безмерно скучным. Гете нисколько не думал написать моральную притчу, а разрешал для себя мучительный вопрос о борьбе формализма брака с избирательным сродством. Брак не восторжествовал у Гете…’ (А. И. Герцен, Полное собрание сочинений и писем под редакцией М. К. Лемке, т. II, П-град, 1915, стр. 417).
15 Очевидно, тут опечатка. Скорее следует читать: ‘подкузьмил’.
16 ‘Гамлет’ был известен публике главным образом по переводу Н. А. Полевого (М. 1837).
17 Свои ‘понятия о журнале на Руси’, с которыми согласился В. П. Боткин, Белинский высказал в письме к последнему от 31 октября 1840 года. В этом письме мы читаем: ‘Для нашего общества журнал — все… Нигде в мире не имеет он такого важного и великого значения, как у нас. Не больше пяти сочинений разошлось у нас, во сто лет, в числе 5000 экземпляров,— и, между тем, есть журнал с 5000 подписчиков! Это что-нибудь значит! Журнал поглотил теперь у нас всю литературу — публика не хочет книг — хочет журналов — и в журналах печатаются целиком драмы и романы, а книжки журналов — каждая в пуд весом. Теперь у нас великую пользу может приносить, для настоящего и еще больше для будущего, кафедра, но журнал большую, ибо для нашего общества прежде науки нужна человечность, гуманическое образование’ (‘Письма’, т. II, стр. 174).
18 Думается нам, что правильнее будет вместо ‘их’ прочесть ‘нас’.
19 В копии письма к слову ‘с ним’ имеется подстрочное примечание А. Н. Пыпина: ‘Неясно, должно быть так’.
20 Под своими ‘абсолютными статьями’ Белинский подразумевал статью ‘Менцель, критик Гете’, статью об ‘Очерках Бородинской годовщины’ и статью о ‘Горе от ума’.
21 В двенадцатой книжке ‘Отеч. Записок’ за 1840 год А. И. Герцен напечатал ‘Записки одного молодого человека’.
22 В копии письма к слову ‘с людьми’ А. Н. Пыпиным сделано такое примечание: ‘Конца нет. Может быть, что сюда принадлежит следующий далее отрывок письма без начала. Этот следующий отрывок писан тем же почерком, на такой же бумаге — только настоящее письмо писано в почтовый лист 4®, а следующее сложено в 8®. Предметы, упоминаемые в отрывке, повторяются в письмах декабря 1840 года’.
23 В копии письма к началу этого отрывка А. Н. Пыпин сделал такое примечание: ‘Первые две буквы на этом листке ми или ши’.
24 Далее многоточием обозначен пропуск одного неудобного в печати слова.
25 ‘Кирюша’ — Кирилл Антонович Горбунов, художник-портретист, впоследствии автор известного портрета Белинского.
26 А. В. Кольцов прожил в квартире Белинского в Петербурге приблизительно с 5 октября по 26 ноября 1840 г.
27 ‘Забыть даже и Маросейку’ — т. е. квартиру В. П. Боткина, который жил на Маросейке в Москве.
28 Слова ‘понравилось’, заключенного в скобки, в подлиннике нет (прим. А. Н. Пыпина).
29 Местоимения ‘я’, поставленного в скобки, в подлиннике нет (прим. А. Н. Пыпина).
30 Надо думать, что тут шла речь о статейке, под заглавием: ‘Выставка картин в Московском архитектурном училище’, напечатанной в ‘Отеч. Записках’ за подписью ‘Один из посетителей выставки’ (1840, т. XIII, No 11, отд. VII, стр. 23—27).
31 Последние семь фамилий писателей в подлиннике так: В. С., К., Б., Ш., Гет., П., Г. (прим. А. Н. Пыпина).
32 Эпизод ‘Матери’ из 2-й части ‘Фауста’ приведен в примечании к переводу M. H. Каткова статьи Рётшера ‘О философской критике художественного произведения’ (‘Моск. Наблюдатель’ 1838, ч. XVII).
33 Далее пропущено одно слово, неудобное в печати.

Письмо к В. П. Боткину от 1 марта 1841 г.

1 Письмо Белинского к В. П. Боткину от 1 марта 1841 г. А. Н. Пыпин получил из собрания К. Солдатенкова. Извлечения из него вошли в его работу: ‘Белинский, его жизнь и переписка’ (Спб. 1914). Полностью впервые было напечатано по тексту рукописи А. Н. Пыпина в ‘Письмах’, вышедших в 1914 г. (т. II, стр. 212—221). В настоящем издании печатается первая половина этого письма по ‘корректурному экземпляру’ ‘Писем’ (см. в наст. издании прим. 1 к письму Д. П. Иванову от 7 августа 1837 года).
2 Стр. 162. ‘Hallische Jahrbcher’ — журнал левых гегельянцев, издававшийся с 1837 года Эхторменером и Арнольдом Руге.
3 Далее многоточием обозначен пропуск двух слов, неудобных в печати.
4 Так в кружке Станкевича называли Гегеля.
5 Под ‘историей Каткова’ подразумевалось увлечение последнего женой Н. П. Огарева (ср. Белинский, ‘Письма’, т. II, стр. 202—203 и 406).
6 О ‘слоге Каткова’ Белинский писал В. П. Боткину в письме от 10—11 декабря 1840 года.
7 Белинский говорит тут о своей статье ‘Разделение поэзии на роды и виды’.
8 Ср. Полное собрание сочинений В. Г. Белинского, под редакцией С. А. Венгерова, т. VI, стр. 108 и 572—573.
9 Намек на Софью Кронеберг, дочь харьковского профессора И. Я. Кронеберга. О существовании этой девушки Белинский впервые узнал от В. П. Боткина, который был в Харькове и там познакомился с семейством И. Я. Кронеберга. В письме от 9 февраля 1840 года он писал Белинскому: ‘Был я в Харькове, видел Кронеберговых, — а что? ты краснеешь?.. Хотя Софья и никогда не видела тебя, но она тебя хорошо знает, любит расспрашивать о тебе, — я уже не говорю о том, как она любит читать твои статьи. Вообще, в Харькове имя твое, право, лучше известно, нежели в Москве, а все через добрую Софью и Кульчицкого, а ‘Наблюдатель’ считает Софья просто своим журналом, журналом своих близких людей’… (Белинский, ‘Письма’, т. II, стр. 39—41 и 384).

Письмо к В. П. Боткину от 2728 июня 1841 г.

1 Письмо Белинского к В. П. Боткину от 27—28 июня 1841 г. А. Н. Пыпин получил из собрания К. Солдатенкова и извлечения из него включил в свою работу ‘Белинский, его жизнь и переписка’ (Спб. 1876). Полностью впервые напечатано по тексту собрания А. Н. Пыпина в ‘Письмах’, вышедших в 1914 г. (‘Письма’, т. II, стр. 243—251). В настоящем издании это письмо печатается с опущением конца по ‘корректурному экземпляру’ ‘Писем’ (см. в наст. издании прим. 1 к письму Д. П. Иванову от 7 августа 1837 года).
2 В копии письма к слову ‘Василий’ имеется примечание А. Н. Пыпина, ‘Это имя зачеркнуто, — конечно, не Белинским’.
3 Анахарсис — скиф, посетивший Грецию во времена Солона и восприявший греческую образованность. Греки причислили его к ‘семи мудрецам’. Анахарсис стал героем романа французского археолога Жан-Жака Бартелеми ‘Путешествие младшего Анахарсиса по Греции’, переведенного на все европейские языки, в том числе и на русский (M., 1803—1819. Спб. 1804—1809).
4 Вместо ‘Сильное’ в копии письма: ‘Сальное’.
5 Более подробно смысл и значение дружбы между членами кружка Станкевича Белинский раскрыл в письме к В. П. Боткину от 8 сентября 1841 года, которое является как бы продолжением настоящего письма.
6 Н. А. Полевой ‘дал толчок обществу’ своим журналом ‘Московский Телеграф’, который в 1834 году был запрещен за помещение в нем неблагоприятного отзыва о драме Н. Кукольника ‘Рука всевышнего отечество спасла’. С 1838 года Н. А. Полевой сошелся с Н. И. Гречем и Ф. В. Булгариным. С этого времени Белинский стал его идейным врагом. Впервые он подверг Н. А. Полевого резкой критике на страницах ‘Московского Наблюдателя’ за 1839 год. После прекращения этого журнала он перенес свою полемику с Н. А. Полевым в ‘Отеч. Записки’ и в ‘Литер. прибавления к ‘Русскому Инвалиду’, в которых начал работать с конца июля 1839 года. Перед выступлением в этих органах он писал И. И. Панаеву 22 февраля 1839 года: ‘Если я буду крепко участвовать в ‘Отеч. Записках’, то — уговор лучше денег — Полевой — да не прикоснется к нему никто, кроме меня! Это моя собственность, собственность по праву. Я, и никто другой, должен спихнуть его с синтеза и анализа и со всего этого хламу пошлых, устарелых мненьиц и чувствованьиц, на которых он думает выезжать и которыми думает запугать молодое поколение… Люблю и уважаю Полевого, высоко ценю заслуги его, почитаю его лицом историческим, но тем не менее постараюсь сказать и доказать, что он отстает от века, не понимает современности… Ужасное несчастие пережить самого себя — это все равно, что сойти с ума’ (‘Письма’, т. I, стр. 313—314). Белинский был беспощаден к Н. А. Полевому до смерти последнего.
7 Слова, заключенные Белинским в овальные скобки, в ‘Письмах’, изданных в 1914 году, были исключены цензурой.
8 В копии письма к слову ‘Боткин’ А. Н. Пыпин сделал примечание: ‘Слово ‘Боткин’ зачеркнуто после’.
9 Речь шла о Николае Петровиче Боткине.
10 В копии письма к словам ‘Странное дело’ сделано А. Н. Пыпиным примечание: ‘Затем опять зачеркнуто, кажется: ‘Боткин’.
11 Здесь и ниже текст, заключенный нами в прямые скобки, в ‘Письмах’, изданных в 1914 году, был выброшен цензурой,
12 ‘Александр-то Филиппович’ — Македонский.

Письмо к В. П. Боткину от 8 сентября 1841 г.

1 Извлечения из письма Белинского к В. П. Боткину от 8 сентября 1841 г. вошли в работу А. Н. Пыпина ‘Белинский, его жизнь и переписка’ (Спб. 1876). Получено оно из собрания К. Солдатенкова. Полностью впервые напечатано по тексту собрания А. Н. Пыпина в ‘Письмах’, вышедших в 1914 г. (т. II, стр. 261—271). В настоящем издании письмо печатается полностью по ‘корректурному экземпляру’ ‘Писем’ (см. в наст. издании письмо к Д. П. Иванову от 7 августа 1837 года, прим. l).
2 О ‘старых дрязгах’ Белинский вспоминал в письме к В. П. Боткину от 27—28 июля 1841 г.
3 Предлога ‘без’, заключенного в скобки, в подлиннике нет (прим. А. Н. Пыпина).
4 В. П. Боткин увлекся Александрой Александровной, сестрой М. А. Бакунина, которой он сделал предложение. Александра Александровна ответила ему согласием. Но против их брака были брат и отец Александры Александровны, и он не состоялся.
5 Белинский имел тут в виду свое увлечение Александрой Александровной Бакуниной, в которую потом влюбился В. П. Боткин.
6 Н. В. Станкевич полюбил Любовь Александровну Бакунину и стал ее женихом, но скоро он убедился, что у него нет к ней истинного чувства. Не решившись признаться в этом своей невесте, он, под предлогом болезни, уехал за границу. Об истинной причине его отъезда скоро узнала, вся семья Бакуниных, кроме Любови Александровны. 6 августа 1838 года она скончалась, не сомневаясь до последней минуты, что Н. В. Станкевич любит ее.
7 Первый стих Белинский цитировал неверно. В ‘Трех ключах’ Пушкина он читался так:
Последний ключ, холодный ключ забвенья.
8 ‘Пионеры’ — роман Купера. — Жан-Анри Банкаль (1750—1823) — видный деятель первой французской буржуазной революции, член конвента, жирондист. Вследствие измены генерала Дюмурье, в армии которого Банкаль был комиссаром, он попал в руки австрийцев и был посажен в тюрьму. Выпущенный на волю, он был избран членом Совета пятисот.
9 В начале сороковых годов главным пристанищем, где собирался круясок Белинского, была квартира А. Я. Кульчицкого, H. H. Тютчева и К. Д. Кавелина, живших тогда вместе. Сюда приходили И. И. Панаев, И. С. Тургенев, Н. А. Языков, И. И. Маслов, А. И. Кронеберг, во время приездов в Петербург бывали здесь В. П. Боткин, П. В. Анненков и M. Н. Катков. И. И. Панаев говорит, что ‘кружок, в котором жил Белинский, был тесно сплочен и сохранился во всей чистоте до самой его смерти. Он поддерживался силою его духа и убеждений’ (Первое полное собрание сочинений И. И. Панаева, т. VI, Спб. 1888, стр. 302). Тут, конечно, шла речь о друзьях Белинского, постоянно живших в Петербурге и составлявших ядро его кружка. В кружке велись непринужденные разговоры и споры по самым разнообразным вопросам. Руководящую роль в этих разговорах и спорах играл Белинский, который, по словам К. Д. Кавелина, производил на всех членов кружка ‘чарующее действие’. ‘Споры и серьезные разговоры — говорит К. Д. Кавелин — не велись методически, а всегда перемежались и смешивались с остротами и шутками’ (Собрание сочинений К. Д. Кавелина, т. II, Спб. 1904, стлб. 1086 и 1088). Не мало времени кружок уделял преферансу, которым страстно увлекался Белинский. Это увлечение Белинского А. Я. Кульчицкий увековечил брошюрой: ‘Некоторые великие и полезные истины об игре в преферанс’, изданной под псевдонимом кандидата философии П. Ремизова (Полное собрание сочинений В. Г. Белинского, под редакцией В. С. Спиридонова, т. XIII, No 113). Можно думать, что и своей повестью ‘Необыкновенный поединок’ А. Я. Кульчицкий в известной степени увековечил беседы, которые велись в кружке Белинского.
10 О Кирюше см. в настоящем издании примечание 25 к письму Белинского к Боткину от 10—11 декабря 1840 г.
11 Далее многоточием обозначен пропуск трех неудобных в печати слов.
12 Эта дикая сцена с ‘оплеухами’ между M. H. Катковым и М. А. Бакуниным произошла в квартире Белинского (см. Белинский, ‘Письма’, т. II, стр. 145—149).
13 Отелло и Дездемона — герои трагедии Шекспира ‘Отелло’.
14 Перевод: ‘Да совершится правосудие, хотя бы мир погиб’. Это выражение приписывают ими. Фердинанду I.
15 Из дальнейших строк можно заключить, что Белинский читал ‘Историю французской революции’ Тьера.
16 ‘Что ему Гекуба?’ — слова Гамлета, сказанные по адресу актера, который с рыданием говорил на сцене о царице Гекубе (‘Гамлет’, д. II, сцена 2).
17 Текст, заключенный нами в прямые скобки, в ‘Письмах’, изданных в 1914 году, был выброшен, вероятно, цензурой (т. II, стр. 269). Многоточием в этом восстановленном тексте нами обозначен пропуск одного неудобного в печати слова.
18 ‘Петр Николаевич’ — Кудрявцев. Его ‘дивная повесть’ — ‘Цветок’, напечатанный в сентябрьской книжке ‘Отеч. Записок’ за 1841 год.
19 ‘Александра Александровна’ и ‘Татьяна Александровна’ — сестры М. А. Бакунина.

Письмо к А. И. Герцену от 26 января 1845 г.

1 Извлечения из письма Белинского к А. И. Герцену от 26 января 1845 г. вошли в работу А. Н. Пыпина ‘Белинский, его жизнь и переписка’ (Спб. 1878). Взято из собрания К Солдатенкова. Впервые по тексту собрания А. Н. Пыпина было напечатано полностью в ‘Письмах’, вышедших в 1914 г. (т. III, стр. 85—88). В настоящем издании печатается полностью по ‘корректурному экземпляру’ ‘Писем’ (см. в наст. издании прим. 1 к письму Д. П. Иванову от 7 августа 1837 года).
2 В ноябре 1840 года Герцен писал своему отцу что в Петербурге будочник зарезал и ограбил какого-то купца. Это письмо попало в III Отделение, которое решило замять это скандальное происшествие. В первой половине декабря того же года Герцен был выслан из Петербурга в Новгород. Об этом Герцен подробно рассказал в XXVI главе ‘Былого и дум’.
3 А. И. Герцен написал о публичных лекциях Грановского два письма под заглавием: ‘Публичные чтения г. Грановского’ и ‘О публичных чтениях г-на Грановского’. Первое письмо было напечатано в ‘Московских Ведомостях’ (1843, 27/XI, No 142), а второе — в ‘Москвитянине’ (1844, кн. VII).
4 Имелось в виду стихотворение H. M. Языкова ‘К не нашим’, направленное против западников, которое он написал и пустил по рукам в декабре 1844 года. По адресу западников в нем говорилось:
………..Русская земля
От вас не примет просвещенья.
Вы странны ей. Вы влюблены
В свои предательские мненья
И святотатственные сны.
Хулой и лестию своею
Не вам ее преобразить,
И не умеете вы с нею
Ни жить, ни петь, ни говорить!
5 Белинский говорит тут о своей статье ‘Русская литература в 1844 году’, в которой центральное место заняла убийственная оценка стихотворений H. M. Языкова и А. С. Хомякова.
6 Под ‘Парижским Ярбюхером’ имеется в виду журнал ‘Deutsch-Pranzsische Jahrbcher’ (‘Немецко-французские летописи’), издававшийся в 1844 г. в Париже Карлом Марксом совместно с Арнольдом Руге. В библиотеке В. Г. Белинского, после смерти Белинского приобретенной И. С. Тургеневым и хранящейся ныне в Государственном тургеневском музее (Орел), есть тот экземпляр ‘Немецко-французских летописей’, о котором пишет Белинский Герцену. Об этом экземпляре см. в описании библиотеки Белинского, составленном А. М. Путинцевым и помещенном в No 20—21 ‘Литературного наследства’.
Как известно, в единственном, вышедшем в свет, номере ‘Deutsch-Franzsische Jahrbcher’ помещены статьи К. Маркса ‘К критике гегелевской философии права’ и ‘К еврейскому вопросу’ и статья Ф. Энгельса ‘Очерки критики политической экономии’.
7 Наталья Александровна — жена А. И. Герцена.
8 Михаил Семенович — знаменитый актер Щепкин.
9 Armance — жена В. П. Боткина.
10 Подразумевался Константин Сергеевич Аксаков, бывший друг Белинского.

Письмо к В. П. Боткину от 17 февраля 1847 г.

1 Извлечения из этого письма вошли в труд А. Н. Пыпина (‘Белинский, его жизнь и переписка’, Спб. 1876). Письмо получено А. Н. Пыпиным от В. А. Крылова. Полностью впервые было напечатано по тексту собрания А. Н. Пыпина в ‘Письмах’, вышедших в 1914 г. (т. III, стр. 171— 177). В настоящем издании печатается отрывок этого письма по тексту ‘корректурного экземпляра’ ‘Писем’ (см. в настоящем издании прим. 1 к письму Д. П. Иванову от 7 августа 1837 г.).
2 Перевод: ‘божественная наука’.
3 Перевод: ‘новые произведения Шеллинга’.
4 Перевод: ‘слабоумный’.

Письмо к В. П. Боткину от 7/19 июля 1847 г.

1 Это письмо получено А. Н. Пыпиным от В. А. Крылова. Извлечения из него вошли в труд А. Н. Пыпина (‘Белинский, его жизнь и переписка’, Спб. 1876). В ‘Письмах’, вышедших в 1914 г., оно впервые напечатано полностью по тексту собрания А. Н. Пыпина (т. III, стр. 243— 246). В настоящем издании печатается полностью по тексту ‘корректурного экземпляра’ ‘Писем’ (см. в настоящем издании прим. 1 к письму Д. П. Иванову от 7 августа 1837 г.).
2 Далее многоточием обозначен пропуск трех слов, не употребительных в печати.
3 Перевод: ‘высший идеал изящного’.
4 Об этой ‘шайке воров’ мы читаем в ‘Записках и дневнике’ А. В. Никитенка: ‘Огромную сумму своровали начальники (генералы и полковники) резервного корпуса. Они должны были препроводить к князю Воронцову семнадцать тысяч рекрут и препроводили их без одежды и хлеба, нагих и голодных, так что только меньшая часть их пришла на место назначения, остальные же перемерли. Генерал Тришатный, главный начальник корпуса и этих дел, был послан исследовать их и донес, что все обстоит благополучно, что рекруты благоденствуют… Послали другого следователя. Оказалось, что Тришатный своровал. Своровали и подчиненные ему генералы и полковники…’ (А. В. Никитенко. Записки и дневник, изд. 2-е, т. I, Спб. 1905, стр. 369—370).
5 Текст, Жан-Батист (1780—1852) — французский министр общественных работ, а затем председатель кассационного суда. Он был отдан под суд и осужден за взяточничество.
6 Перевод: ‘о времена! о нравы!’
7 Книга Луи Блана ‘История французской революции’, которая начала выходить в 1847 г.
8 ‘Теперь читаю Ламартинишку’, т. е. восьмитомную ‘Историю жирондистов’ Ламартина, вышедшую в 1847 г.
9 В копии письма к инициалам критика А. Н. Пыпин сделал такую сноску: ‘За этим следует начало приписки рукой Анненкова: ‘Тем же самым лицам с включением и проч. и проч. прошу и от меня, мой почтеннейший Василий Петрович, свершить…’ Дальнейшего листка недостает’.

Письмо к В. П. Боткину от декабря 1847 г.

1 Это письмо А. Н. Пыпин получил от В. А. Крылова и извлечения из него поместил в своем труде ‘Белинский, его жизнь и переписка’ (Спб. 1876, изд. 2-е, Спб. 1908). Впервые было напечатано полностью по тексту собрания А. Н. Пыпина в ‘Письмах’, вышедших в 1914 г. (т. III, стр. 321—333). В настоящем издании печатаются два отрывка из этого письма по ‘корректурному экземпляру’ ‘Писем’ (см. в настоящем издании прим. 1 к письму Д. П. Иванову от 7 августа 1837 г.).
2 Речь идет о ‘Письмах из Avenue Marigny’ А. И. Герцена, которые были напечатаны в 10 и 11 книжках ‘Современника’ за 1847 г. Одновременно с этим письмом Белинский писал об этих ‘Письмах’ А. И. Герцена и в статье ‘Взгляд на русскую литературу 1847 года’, помещенной в настоящем издании.
3 Розмон де Бовэн Бовалоя — французский журналист, убивший в 1845 г. на дуэли другого журналиста Дюжарье. Скоро открылось, что эта дуэль была замаскированным убийством со стороны Бовалона и его секунданта. Суд приговорил Бовалона к 8, а его секунданта к 10 годам каторги.
4 Имелись в виду ‘Письма из Парижа’ П. В. Анненкова, печатавшиеся в ‘Современнике’ (1847, т. I, Смесь, стр. 34 и 142, т. II, Смесь, стр. 38 и 149, т. III, стр. 74 и 232, г. VI, Смесь, стр. 92 и 159, 1848, т. VII, Смесь, стр. 37). В шестом ‘Письме из Парижа’ П. В. Анненков писал о драме Феликса Пия ‘Ветошник’, о которой Белинский говорит выше.
5 Четвертое письмо Н. Ф. Павлова к Гоголю было напечатано в восьмой книжке, а первое и второе — в пятой книжке ‘Современника’ за 1847 г.
6 Перевод: ‘вполне, до конца’.
7 Перевод: ‘рабочий’.
8 Перевод: ‘уязвимы’.
9 Мишель — Михаил Александрович Бакунин.
10 Перевод: ‘сословный дух’.
11 Перевод: ‘Учредительное собрание’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека