Из житейских воспоминаний, Розанов Василий Васильевич, Год: 1900

Время на прочтение: 17 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Юдаизм. — Статьи и очерки 1898—1901 гг.
М.: Республика, СПб.: Росток, 2009.

ИЗ ЖИТЕЙСКИХ ВОСПОМИНАНИЙ

Ничего нет скучнее и однообразнее вида толпы. Это море голов так походит одна на другую. Движения приблизительно одинаковы. Даже воспитанность, манеры не представляют значительных различий. Идут, как идут. Стоят, как стоят. Одни одеты получше, другие похуже. Если вы остановитесь на перекрестке двух людных улиц и станете наблюдать, через немного времени вы почувствуете отвращение к предмету наблюдений по самой бессодержательности его.
Но вот каждый из идущих отделяется от толпы, сходит с людной улицы в менее людную, идет далее, завертывает в переулок, поднимается по лестнице, уже своей лестнице, протягивает руку к звонку, тоже к своему звонку. Ему отворяет горничная, отнюдь не похожая на всех остальных горничных, и он входит в квартиру — до известной степени единственную по обстановке своей и по своим обитателям. Если бы ваш взгляд обладал свойствами рентгеновского луча, т. е. мог проникать сквозь деревянные стены, вы, наблюдая человека, столь скучного в толпе, — увидели бы его чрезвычайно интересным с той минуты, как он отделился от нее и вошел в свой дом. Поэтому и о толпе можно сказать, что она скучна и однообразна, в силу того одного, что мы ее не знаем. На самом деле это море голов, поражающих своим общим видом, не имеет ничего общего в каждых двух рядом лежащих точках. Напротив. В каждом сердце есть маленький роман. Каждое лицо есть страница своеобразной книги, — страницы начальной, страницы окончательной, и сколько в этой толпе людей, переживающих в это самое время, в этот именно день роковой перелом или важный фазис в своей жизни.
Но толпа на улице все-таки еще нарядна, и если не интересны в ней лица, можно полюбоваться на одежды. Окончательной утомительности достигает толпа в мундире и во фронте, каков бы ни был этот мундир и почему бы ни был выстроен этот фронт. Для живописца или романиста фронт и мундир есть могила его темы. Я не знаю фронта военного, но два фронта, два вида человеческой замундированности — чиновническая и учебно-школьная, — мне близко и непосредственно знакомы. Какими безвкусными, бесцветными, похожими на дистиллированную воду, существами казались без сомнения мы нашим добрым педагогам и воспитателям в Н-ской гимназии. Не скажу, чтобы это заключение было безусловно ошибочно. Нет, в самом деле девять из десяти учеников действительно представляют какую-то нумерацию юношеского возраста.
Уже на парте их чувствуешь, как неопределенный и общий нумер человеческого существа, и их жизнь предугадываешь тоже, как общий нумер человеческого существования, по каким-то безошибочным признакам. У меня в кабинете висит наша ученическая группа, снятая перед выпуском из гимназии, а в альбомах — несколько дорогих, до известной степени заветных гимназических карточек. Первые сняты, как вообще класс, вторые суть особенные друзья, и я живо помню как одних, так и других. И вот в классной группе я до сих пор люблю разглядывать эти тусклые нумерные лица, которые уже в то время семнадцати лет поражали меня глубочайшим отсутствием в них индивидуальности. До сих пор помню разговор с одним товарищем в портерной, куда мы зашли после так называемого литературно-музыкального вечера, какие раз в два месяца устраивались в актовом зале нашей гимназии, по инициативе педагогического совета. Читатель да не подумает дурно, что каким же это образом ‘гимназисты’ и вдруг — портерная! Я и веду свой рассказ почти к тому, чтобы показать, каким образом под фронтом, именуемым ‘гимназия’, в сущности, проходит полная юношеская жизнь, почти во всей округленности ее невольных проявлений. Мы были вот-вот перед университетом. Товарищ мой был рябой, умный и суровый, хорошо учившийся, особенно по математике, воспитанник. Он щелкнул пальцем по бутылке и проговорил:
— Мерзость. И обстановка мерзость, и все, и эта гадкая бутылка.
Я посмотрел на него не без удивления. Напротив, мне казалась и бутылка, и обстановка, по крайней мере, прекрасными. Можно ли сравнять с классом?
— Чего же ты хочешь?
Его суровые, никогда не смеявшиеся губы вытянулись в длинную улыбку. Углы рта отодвинулись назад, к ушам, а глаза блестели. Он сделал руками какое-то круглое движение, что-то показал в ладонях.
— Вот такая маленькая бутылочка. Не бутылочка, а графинчик. Горлышко узкое и длинное, и сам он небольшой, но вместительный, круглый, как осевший пузырь. И шкафчик, где он заперт, в столовой. И вот, положим, устал, придя со службы, на столе дымятся щи, и вот ты подходишь, открываешь шкафчик, наливаешь рюмку, только рюмку или две, и садишься обедать.
Глаза его блестели. Видно, что он давно все обдумал, и что это — мечта, такая странная, успокоенная мечта успокоенного существования у семнадцатилетнего юноши. Так я и помню, что он достиг своего, т. е. хорошо кончил гимназию, не отвлекался в сторону в университете и где-то теперь осел на бесконечной шири Руси, и, конечно, делает свое дело, и, конечно, хорошо его делает, как он все имел обыкновение делать хорошо и основательно.
Но за этими ‘нумерными’ учениками — Боже, какие скрывались фантазии! О, юность, моя юность, как ты прекрасна уже тем просто, что была! Что за тайна в юности и отрочестве? Там текли дни, и как будто мы в них скучали. Но вот протекли они — и до чего же они дороги! Говорят, душа едина в человеке от рождения до могилы. Не верю. Мне кажется, несколько раз в нас рождается новая душа, или, пожалуй, душа наша похожа на ряд полых, вытягивающихся один из другого цилиндров, и на всяком новом цилиндре, высовывающемся из предыдущего, написано нечто совершенно новое. Последний вздох, который делает человек в жизни, не есть все-таки вчерашний вздох и не есть resum всей жизни, а новый сегодняшний, единственный и сотворенный вздох. Пока мы живем — мы творимся, как корабль идет, пока он корабль. Корабль пал на дно моря, человек умер: ну, теперь, но только теперь — нет хода!
Первый ученик нашего класса Б-ский для всякого представился бы со стороны образцом скучного человека. Он никогда не участвовал ни в каких наших историях. Начальство не ненавидел, учителей не презирал, чтением не увлекался. И голова у него было какая-то скверная, угловатая. И учеников он не любил особенно и ни с кем особенно не дружил. На уроках, впрочем, подсказывал. Перед уроком мы, бывало, собьемся в кучку, откроем Ливия, из которого никто не готовил: ‘Да где Б-ский?’. Командированный ученик бежит в коридор, торопливо схватывает его за рукав, приводит, ему суют открытое место Ливия — и он переводит, а все остальные следят, а трудные по конструкции места тут же набрасывают на бумажку. Это он не ленился делать и, вообще, был хороший товарищ, но какой-то неинтересный. Никакой критикой не занимался и никаких предположений на будущее не делал. Учителя его не отталкивали, а ученики не привлекали.
— Ты хоть бы почитал что.
— Да я и читаю. Что за вопрос?
— Что же ты читаешь?
Сейчас я не припомню фамилии французского натуралиста, которого он назвал, но потом я следил и знаю, что натуралист этот умер лет пять назад. Он не был в собственном смысле ученым, исследователем, открывателем, и еще меньше — теоретиком, но был чудным наблюдателем-рассказчиком, и с примесью особенной соли, о которой мне и поведал первый наш ученик.
— Он проводит параллели между характерами животных и людей. Он описывает, положим, жирафу или какую-нибудь птицу, и, чтобы ярче выразить, описывает ее чертами человека, ну, положим — адвоката, ученого, учителя, потом увлекается далее и далее, бранит животное и параллельного человека, или восхищается животным и параллельным человеком, наконец забывает о животном и бранит одного человека, пишет политический памфлет, от которого опять переходит в зоологию. Это восхитительно по остроумию, грации, живости, но самое восхитительное из животных и людей — это автор книги, который так любит и животных, и людей.
Он говорил таким тоном, как будто сообщал прелестнейший литературный секрет.
— Пожалуй, и мне прочесть. Да ведь не поучительно и никаких новых фактов, даже, может быть, вранья много. А мне некогда.
Не знаю, куда я торопился в молодости, но я никогда так не торопился делать и делать, трудиться и трудиться, узнавать новое и новое, как в те гимназические годы.
— Как хочешь. Я не могу оторваться. Ты говоришь новое и факты? Да зачем тебе они?
— Как зачем? Наука.
— Наука? Не знаю. Он описывает торговца процентными бумагами и сравнивает его (он назвал и имя птицы, забытое мною)… сравнивает с такою-то птицею, которая ловит жуков и сажает их на колючки шиповника. Целая коллекция жуков и должников.
— И наврано и о жуках, и о должниках? Не разберешь, где истина.
— Да тебе-то что?
— Да истина.
— Да чорт с ней, с истиной. Дурак ты.
— Нет, я не дурак. А тебе стыдно. Как же я буду читать книгу, где никакой истины нет? Время и будущее.
Т. е. я хотел сказать, что мы ответственны за свое время и ответственны перед своим будущим.
— Ну, и отходи, пожалуйста, со своим временем и будущим.
Книгу я все-таки прочел. Ничего особенного, хорошо написана, но как ничего нового не открывала, то я прочел и забыл, без впечатления.

* * *

Этот Б-ский был бедный ученик, и самое прилежание его и успехи я объяснял тем, что он старался учиться, как бедный ученик. Бедные все или предлежат к выгону, если озорники, а если не озорники, то идут лучшими. Б-ский был без всяких порывов юноша и, естественно, шел первым. Отец и мать его были военные и чуть ли не из казаков, жили на Кавказе.
Он и говорит весной:
— Поеду на Кавказ. Сперва по Волге, а потом через Каспийское море.
— Как же ты поедешь, когда денег нет?
— Вот вопрос! — И он засмеялся. — Достану.
Приходит осень.
— Был ли на Кавказе?
— Был.
— Где же ты на билет достал?
— Я билет достал. Управляющий пароходством такой-то. Я пошел к нему, объяснил, и он дал билет. Сперва по Волге, а там в Астрахани достал билет и по Каспийскому морю.
Так это мне не понравилось. Никакой самостоятельности нет в человеке и нет гордости. Он же говорил, как о самом обыкновенном деле.
При гимназии у нас было братство св. Гурия. Братствами называются благотворительные общества, с небольшим членским взносом, с членами обыкновенными и почетными (которые платят побольше), с председателем, состоящие из мужчин и женщин, так сказать, из nobiles города. Им — некоторое развлечение, забота, а ученикам — польза. На средства этого братства содержалась и небольшая братская квартирка для учеников со столом, чаем и проч. До сих пор помню улицу средней руки, не очень далеко от гимназии, калиточку, дворик, сени и невысокие бедные комнаты. Жило в этой квартире должно быть человек восемь учеников разных классов, под присмотром тихой и богобоязненной старушки. Сейчас же скажу, что эти братские квартиры неизмеримо лучше так называемых пансионов при гимназиях, где помещается человек 100-150 учеников и которые производят на гимназистов возмутительное действие как душностью своей дисциплины, так и тайной, глубокой внутренней деморализацией. Тупица и развратник, неразвитой лентяй и грубейший циник, обуза семьи, гимназии и позднее общества — обыкновенный плод этой педагогической казармы, с огромными залами, паркетными полами, тайным шпионством и каким-то внутренним расслаблением ученика ко всему хорошему, ибо он никогда не бывает один здесь и не видит около плеча своего никакого нового лица и новой обстановки сравнительно с скучнейшим и удвоенное надоевшим учителем и классом. Плоды этих педагогических заведений — самые антипедагогические. Напротив, ‘братская квартира’ имеет все достоинства пансиона в смысле присмотра и сохраняет вместе с тем характер частной квартиры, частной семьи. В смысле приключений тут бывает смешное, но не бывает чудовищностей, какие хоть и шиты, и крыты, но есть и не уничтожимы в пансионах.
Б-ский, как бедный и достойный ученик, жил на братской квартире. По этим же качествам лучшего ученика он имел постоянный урок, оставлявшийся ему самим директором. Прекрасная его сторона была, однако, в том, что он никогда ни в ком не заискивал, и в отношении учителей и директора был так же глубоко равнодушен, как и в отношении товарищей. Нужно что-нибудь — попросит, никогда не стеснится, но он не подготовлял почвы к просьбе, не лез на глаза, не льстил. Никогда этого в нем не было, — и не то, чтобы он выдерживал достоинство. Просто лесть ему не нравилась, как, например, не нравился Дрэпер, а деньги или помощь он брал, как мы берем извозчика. ‘Нужно’ — и кончено. И нет за это благодарности, а перед этим нет уничижения. Его характерное отношение к средствам жизни, какое-то беспечное, не жадное, однако без всякого намерения что-нибудь самому сделать для их приобретения — поражало меня всегда. Я наблюдал, что такая смесь бессребреника и лентяя вырабатывается у людей, до позднего возраста не принужденных зарабатывать себе жизнь, бороться с нуждою.
И урок он брал не потому, что ему урок был нужен, а потому, что какому-нибудь второкласснику нужен был хороший репетитор. И он был хороший репетитор. Но куда же он девал деньги? Никто не может представить себе, и от этого-то, вспомнив милого товарища, столь изумительно заурядного с виду, я и сказал, что подите-ка разберите толпу или разберите класс учеников.
Ни в чем он не нуждался, не курил, в случае поездки на Кавказ, так легко выпрашивал билет, что ему и в голову не могло прийти начать откладывать ‘на поездку’. Деньги целиком у него оставались и он устраивал на них… пир!
Пир на братской квартире! На квартире в память св. Гурия! Да, подите же, мы все курили, и чтобы накуриться — достаточно было с урока попроситься ‘выйти’. Но высшее наслаждение для нас доставляло накуриться на самом уроке, перед учителем. Учитель нюхает в воздухе: ‘Пахнет дымом!’. Конечно, он этого не говорит, потому что вышел бы скандал. Даже директор скажет: ‘Так у вас на уроках курят!’. Он только делает тоскливое лицо, грознее спрашивает уроки, внимательнее следит за лицами. Но лица все обыкновенные, простодушно-озабоченные, а дым мы спускаем в ранец. Папироса же закурена была моментально под партой, куда опустился ученик поднять упавший карандаш, а чтобы дым не подымался и не струился, он незаметным движением губ и энергичным надуванием груди рассеивается, не смеет подняться. Да и какой там дым! Ведь мы не курили, а глотали табак, уж изо рта выходил один пар, так разве чуть-чуть с синевой. Но запах был.
Так и пир. Его устраивал раз в месяц Б-ский. Так как он не торопился жить, то и деньги сохранял, только делая вид, что расходует их на ученические нужды — до конца месяца, до срока нового получения жалованья за урок. Добрая наша старушка, зная, что получка через неделю еще, менее всякого другого в чем-нибудь подозревает и притом столь тихого ученика. И вот перед новым месяцем или где-нибудь в середине месяца он выжидает субботы. Суббота — любимый ученический день, ибо уроки будем учить в воскресенье, а суббота есть полный досуг и беззаботность, главное, главное — беззаботность! Нужно заметить, учеников не столько истощает труд или, точнее, труд вовсе их не истощает, а истощает постоянная маленькая робость быть спрошенным завтра, постоянное ожидание быть дернутым за нерв. Суббота и есть такой день, когда ученик позволяет себе вовсе забыть, что он учится в гимназии: не думать, не бояться, не заботиться. И вот в намеченный вечер субботы или кануна другого праздника Б-ский с утра жалуется на головную боль, он и немного, два, три товарища, с ученической квартиры. Ударили ко всенощной. ‘Уж мы останемся дома’, — говорят они старушке. — ‘Ну, что же, да и устали за неделю — отдохните’. Нужно заметить, что стояние как на всенощной, так и на литургии, будучи формальным посещением церковной службы, рассматривается учениками в параллель хождению в класс, только без страха быть спрошенным, но зато с большим утомлением физическим, и хозяйка понимает, что нехождение в церковь есть отдых, а может быть и лень, которую она по доброте и старости лет позволяет им. Сама плетется в ту же церковь, куда идут и ученики ее квартиры, т. е. в общегимназическую.
Странные бывают вкусы. Б-ский сейчас же отправляется в лучший магазин в городе, называвшийся ‘Муравейник’. Аллегорическое его название выражало, что в этом магазине можно все найти, что это универсальный магазин. И действительно, из него лакомился весь город, все nobiles. Он выбирал самое лучшее, дорогое, ароматное вино, какую-нибудь сорокалетнюю мадеру или столь же старый портвейн, и ничтожную в смысле количества, но тоже элегантную закуску, и с сокровищем спешил домой. Товарищи уже ждали. Маленький ученический стол покрывался чистой салфеткой, зажигались свечи, и откупоривалась изысканно придуманная редкость. До возвращения оставался час с четвертью, самый маленький срок: и можно сказать, как бьют часы четверть — в этот маленький срок приблизительно четыре раза наполнялись рюмки друзей — и тянулись медленно, с длинным держанием вина во рту, с полным и глубоким отрицанием пьянства и с столь же глубоким и тонким погружением собственно в аромат ‘божественного напитка’. И речи были или коротки, или вовсе отсутствовали. Вообще ничего особенно товарищеского не было, ни воспоминаний, ни ожиданий, ни тем паче — грубой критики учителей. Гимназия оставалась вне, как оставляют в прихожей калоши. ‘Мы — боги, и мы теперь одни, нам никого не нужно и нас никто не тронет’. Его особенный вкус — я говорю о Б-ском — допускал еще не длинный изящный рассказ, небольшую тонкую остроту, изящную шутку, не более. Но вот ‘третий звон’, ‘к выходу’ от всенощной, это как ‘прокричал петух’ для наших маленьких колдунов. Без торопливости свечи тушатся, скатерть снимается, рюмки и бутылки бросаются в такое место, где их ни найти, ни вынуть. И смиренная братская квартира, конечно, совершенно трезвая, ибо и был буквально один аромат, встречает смиренных молельщиков и весело с ними садится за убогий ученический чай, с порционной полбулкой на брата.

* * *

Б-ский решился поступить на филологический факультет, как и я, и как нас из гимназии шло на филологический только двое, то мы и решились жить вместе, ‘чтобы вместе заниматься и помогать друг другу’. Боже, какая это была бедность! Мне определено было двадцать рублей в месяц — ‘с родины’, у него были какие-то полтораста рублей — и ничего в будущем, ничего вокруг. Поселились — это было в Москве — на Никитской улице, как теперь помню в меблированных комнатах Литвинова. Вспоминаю унылый самовар и унылого ‘человека’ (коридорного). — ‘Ну, что же самовар?’ — ‘Сейчас будет готов’. И ждем. — ‘Да отчего же вы не несете самовар?’ — ‘Еще не готов’. Какая-то злоба овладевает вами. Вы идете по коридору, мимо пакостного стульчика ‘человека’, взглядываете на самовар, крошечный, помятый, который точно ‘поставлен’, на нем труба и в нем уголья, но он почему-то не кипит. И так каждый день томление духа. Коридорный был такой же унылый. Молоденький, истощенный, может быть, голодный, и молчаливый, как гроб, абсолютно ко всему равнодушный. Номер нам стоил пятнадцать рублей и был перегорожен на две комнатки, мою и Б-ского. Окна начинались почему-то почти от пола, и были огромные, широчайшие, сам номер — низенький, теплый и, кажется, без сырости. Заниматься можно бы, если бы не какая-то… скучища ли, уныние ли. Мы, впрочем, набрали книг — конечно, не по своему факультету, я взял Роберта Моля — ‘Энциклопедию права’, Бентам и Макиавелли у меня были свои в коленкоровом шестидесятикопеечном переплете, лекции (литографированные) еще не начали выходить. Кстати, мы не попали на первую свою лекцию. Приходим — профессора еще нет. Было первое или второе сентября. — ‘Отчего нет профессора?’ — ‘Не изволили приехать’. — ‘Ну, что же, брат: пойдем куда-нибудь! Да вот валит народ — идем за ними’. И мы прошли по лестнице, куда-то влево и наверх, и сели, конечно, на первой скамье, и раскрыли рот. Профессор тоже раскрыл рот и, ходя по аудитории быстро и одушевленно, говорил, что натурфилософия, еще сорок лет назад имевшая всеобщий в Германии кредит, теперь не имеет никакого к себе доверия, представляя чистейшее и ни на чем не основанное умозрение, и потом что-то сперва об Окене, а потом об иглокожих.
— Отлично! Отлично! Какая интересная лекция! — восклицали мы, выходя по ее окончании из аудитории. — Как фамилия профессора?
— Богданов.
Это был знаменитый, недавно умерший, зоолог и антрополог Московского университета.
Мы были в восторге, что не пропустили даром времени.
— А что же вы на лекции не были? — спросили нас с нашего факультета студенты, тоже шедшие маленькою кучкою из другой аудитории.
— Да ведь профессор не пришел.
— Он потом пришел и читал.
Нам сделалось грустно. Как пропустить первую свою лекцию. Но завтра, завтра мы придем как можно раньше!

* * *

Дома было все так же уныло. Одно развлечение — музыка. В нашем коридоре, однако почти на другом конце его, жила консерваторка, больше упражнявшаяся в гаммах, но всякий раз, как она кончала гаммы, а она кончала или прерывала их часто, она неизменно пробегала по клавишам всеоживляющий мотив:
Расскажите вы ей,
Цветы мои.
— Это откуда? — спросил я.
— Неужели не знаешь? Ария Зибеля. Из ‘Фауста’.
— Ну, что за восхитительная прелесть. Подожди, вот она отучит свои уроки, а сейчас или через десять минут и опять его. И действительно опять:
Расскажите вы ей,
Цветы мои.
Другое наше развлечение было — музыка под окнами. Это шарманщики. После 81-го года их куда-то убрали из Москвы, но они в то время были истинным украшением Москвы. После лекций мы отправлялись на Арбат в кухмистерскую. Ели тупо, много и безразлично, заглушая все перцем и больше налегая на хлеб. Так же тупо отяжелелые шли на Никитскую в свой третий этаж и закладывались спать. Спали неопределенно долго. За время сна гадости кухмистерской переваривались, усталость проходила, все тело отдыхало, отдыхала душа, и вот в чудный миг полусна, полупробуждения — райская, решительно райская музыка! Вскакиваешь. Где это? откуда? Бросаешься к окну. Черный человек, итальянец или далматинец — нажимает пузырь левой рукой, дергает веревочку правой рукой, трясет головой, а на голове у него что-то поставлено, кружок с бубенчиками или колокольчиками, и в то же время надавливает ногой мехи: и точно из всех пор волшебного человека лезут звуки, льется разнообразнейшая мелодия, чудная, не кончающаяся. Мы лежим на животах, каждый на своем окне, и впиваем звуки. Черный человек кончил. Все окна, откуда тоже торчали головы, торопливо закрываются, он озирается, и печально и укоризненно смотрит на нас. — ‘Неужели и вы ничего не дадите?’ — безмолвно говорит его взор.
— Есть у тебя?
— Пять копеек, а то бумажка.
— Нельзя пять копеек. Впрочем, у меня гривенник — пятнадцать копеек уже можно бросить.
Мы не соображали, что можно и следовало бросать даже копейку, и что если бы каждый не ища у себя пятака бросал копейку — бедный нищий был бы сытее. Но русский человек тщеславен. Копейки он всегда стыдится, а пятака ему жалко — и он предпочитает ничего не подать, стушеваться, отвернуться. Но эти музыканты стали нам представляться нищими позднее. При приезде в Москву из провинции и ее уличного безмолвия или пьянства, эти иностранцы с музыкой нам представлялись какими-то джентльменами, почти образующими русских или, по крайней мере, вводящими у них добрые нравы. И до сих пор я думаю, что это уличное музыкантство, куда входит труд и хоть некоторый вкус к мотиву, неизмеримо лучше нашего национального канюченья: ‘Христа ради, милостивцы, копеечку’, и этим надтреснутым, протяжным, у всех в одну ноту, заученным и притворным голосом.
— Ну, мы музыки наслушались. Теперь можно чай пить.

* * *

Раз он говорит мне:
— Ну, как хочешь. Деньги все выходят. Если я теперь не куплю Гейне, я уже всю зиму его не куплю.
Мы пошли на Кузнецкий мост. Меня бесконечно соблазняли бюстики великих писателей за огромными зеркальными стеклами, но он, ни на что не обращая внимания, шел к известному ему немецкому магазину.
— Ну, ты ступай, а я подожду.
Жду-жду, не выходит мой Б-ский из магазина. Мне показалось, что прошло четверть часа. Что же ждать? Верно, он вышел, не нашел меня и пошел домой. Этак я простою тут до ночи.
И в нетерпении я вошел в магазин. Смотрю, Б-ский тут.
— Вам что угодно? — обращается ко мне элегантный приказчик.
Мне, казалось, войти в магазин ‘посмотреть товарища’ в высшей степени неприличным. А покупать что-нибудь из двадцати рублей месячных возможно ли? И я решил спросить у них книгу, которой, наверно, у них нет.
— Дайте мне ‘Divina Comedia’ Данте, только на итальянском языке.
— Конечно, на итальянском.
И он подал мне три изящных тома. Я обмер.
— А можно одну часть? Мне нужно только ‘Ад’. ‘L’Infemo’, вот тут написано. Это — ‘Ад’.
— Можно. Два рубля семьдесят пять копеек.
Я отдал, и мы вышли.
— Зачем же ты купил? Ведь ты не знаешь итальянского языка?
— Потому что ты дурак. Что ты там делал?
— Выбирал. Весь Гейне дорог и я купил только ‘Путешествие на Гарц’. Но взгляни, какая прелесть.
И сбросив бумажку, в которую была завернута книжка, он подал мне квадратный томик в переплете, с золотым обрезом, какого-то альбомного формата.
Я тоже был доволен своей покупкой. Итальянскому языку я буду непременно учиться в университете же у проф. Мальма, лектора итальянского языка. Я тоже сбросил обложку, и, как теперь помню, прочел первые строки знаменитой поэмы, на его, Данта, флорентийском наречии:
Nel mezzo del camin di nostra vita
Mi ritrovai per una selva oscura
Que la via diritta era smaritta*.
* Земную жизнь пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу,
Утратив правый путь во тьме долины (ит.).
Пер. М. Лозинского.
Первые строки я понимал, потому что знал русский текст перевода. Но, прочитав с трудом по-итальянски, я восклицал: ‘Отлично! отлично! какой чудный язык!’. Он в то же время уже бежал по строкам Гейне. Немецким языком он владел, как отличный гимназист, т. е. почти свободно читал. Так мы спускались по Кузнецкому мосту к нашей родимой Никитской улице, и тут уже забежали к Филиппову.
— Два больших калача и сухарей, пожалуйста, поскорее. Мы торопились к чаю. И самовар был скоро подан. Мы уткнули нос в покупки, самовар шипел, калачи были тепленькие, а там, из далекого номера, уже неслось:
Расскажите вы ей,
Цветы мои…

* * *

Мы скоро расстались с Б-ским. Он куда-то уехал, я перешел на другую квартиру. Вся жизнь моя в университете была в сущности чрезвычайно грустная жизнь, тоскливая, недоуменная. Встретился я с ним уже на третьем курсе. Оказывается, он перешел на юридический факультет. Вот раз и говорит:
— Пойдем, Базиль. Хороший вечер и я покажу тебе мои богатства.
— Твои богатства?
— Пойдем.
Мы поспешили. Он вывел меня из шумно-торговых улиц и повел по улицам более тихим, свободным, с палисадниками перед домами, и самые дома были не велики, но хороши.
— Куда же ты меня ведешь?
Он молча шел. Зажигались огни, но было еще так светло, что архитектура домов не скрадывалась. Он остановился перед чрезвычайно изящным домом и сказал мне:
— Вот мой дом.
— Твой дом?!
Но он горячо объяснял мне красоту его плана, пропорциональность окон, и необыкновенное удобство внутреннего расположения комнат.
— Вот тут угольный маленький кабинет. Маленький кабинет для немногих друзей. Шторы никогда не поднимаются, до полу. Мебель низкая, турецкая, и, знаешь, этакие тумбочки. Камин, и вечное его пыланье. Огонь как душа людей или душа — как огонь… Ты помнишь древних? Какое прекрасное верование!..
Он совсем увлекался. Перешел к залу, гостиной, столовой — и подробнейшим образом описывал их меблировку и план, взаимное соотношение комнат.
— Ты бредишь, — сказал я.
— Не брежу, а воображаю. Воображать так же приятно, как быть, и воображать, что это дом твой, так же приятно, как иметь свой дом. Даже духовнее, и самое удовольствие тоньше и чище: нет грубых столкновений с прислугой и прочее. Если ты не устал, пойдем еще.
Я ужасно устал. Зачем и куда мы пойдем?
— Это мой уединенный дом, но у меня есть другой, для роскошных приемов. Но до него далеко идти. Архитектура и план — совершенно другие…
— Сумасшедший ты человек. И для чего ты все это воображаешь? Ведь ты никогда этого не будешь иметь.
— Странное возражение. Неужели ты непременно будешь тем, чем воображаешь, например ученым, философом, знаменитостью? Однако ты воображаешь. И всякий человек воображает. И я воображаю. И это приятно.
Скоро обстоятельства моей жизни совершенно переменились, и он перешел ко мне жить. Тут я его узнал с привлекательнейшей стороны. Не было беспечальнее человека и беспечальнее существования. Пальто у него не было, и он ходил в сюртуке, но как-то не стеснялся. В манерах его и поведении никогда не было ‘бедного’ в смысле приниженного или просящего. Он был большею частью задумчив, и если выходил из задумчивости, то становился весел и непременно что-нибудь придумывал. Никогда я не помню с ним никаких рассуждений, никаких длинных споров. Раздраженным я тоже его никогда не видал. Политикой и историей он нисколько не интересовался, и ограничивался тем, что знал, что живет в Российской империи, в царствование Александра III.
Наступили экзамены. И он все вертел какую-то книжку Ульпиана. Это — часть ‘Corpus civilis’, в издании какого-то немецкого ученого, и с необозримыми примечаниями. Только слышу, латинские тексты мешаются у него с чем-то русским.
— Это еще что?
— Вообрази, Базиль, какая прелесть. Это сочинил один наш юрист.
И он подал мне лоскуток бумаги. Я прочел:
С тех пор, как встретился с тобою,
На ум мне лекции нейдут.
И повторяю я с тоскою
Камама тут! Камама тут!
Передо мною книжка Гая,
Открыт четвертый ‘Институт’…
Экзамен близко… Дорогая!
Камама тут! Камама тут!
Напрасно ум свой напрягаю, —
Мне не постигнуть мудрость ту,
Одно твержу, одно лишь знаю:
Камама тут! Камама тут!
— Действительно хорошо. Только я не понимаю, что же это за ‘камама’?
— Цыганское слово или, может быть, имя. Романс написан цыганке, и так хорош, что я не могу справиться с Ульпианом.
По окончании курса я видел его только раз, в цилиндре, шикарном пальто, с расчесанной бородой, он был похож на картинку с модного журнала:
— Ну, где ты и что ты?
— Судебным следователем.
И он назвал один из глухих наших городов.
— Ну, а во внутреннем отношении? Все так же мечтаешь и зачитываешься Гейне.
— Ты читал Мопассана?
— Нет, но слыхал.
— Тогда я тебе не могу объяснить. Может быть культ писателя и культ его мировоззрения, его тем. Я перешел… в petite religion {маленькая религия (фр.).} Мопассана.
И он засмеялся длинным и тонким смехом.
— Нет, довольно серьезно. Я более твердо теперь, чем прежде, знаю, что живу в царствование Александра III и в России. Но, в сущности, занимает меня… один Мопассан.
— Однако ты составляешь значительную дисгармонию с исторической минутой.
— Уж таков закон моего воображения, — ответил он.

КОММЕНТАРИИ

НВ. 1900. 19 сент. No 8823. Подпись: Ибис.
Первый ученик нашего класса Б-кий — Николай Барановский, товарищ Розанова по Нижегородской гимназии. В 1886 г. Розанов послал ему свою первую книгу ‘О понимании’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека