Дядя мой со стороны матери Федор Иванович Голиков, уже много лет живший в Варшаве, бездетный человек, любил нас, родных племянников, и, приезжая в Петербург, частенько баловал своим вниманием, когда мы находились в учебных заведениях. Я говорю мы потому, что в то же время был в том же горном корпусе старший мой брат Иван, а сестра Елизавета воспитывалась в Екатерининском институте. Но брат вышел из заведения, а я только что перешел в четвертый класс в 1850 году.
Перед наступлением каникул, в мае месяце, я совершенно неожиданно получил письмо с вложением пятидесяти рублей и теплое любезное приглашение дядюшки и тетушки Елизаветы Васильевны приехать к ним на лето, чтоб в Варшаве провести вакационный период.
Нечего и говорить о том, в каком восторге был я в то время, когда мне предстояла такая интересная поездка к любимым родным при невозможности побывать у своих родителей по отдаленности Пермской губернии, где отец состоял тогда на службе. В ту пору таких удобных сообщений, как теперь, туда не существовало, а в Варшаву ходили почтовые омнибусы и путь, хотя и далекий, был все-таки почти вдвое меньше, чем в Соликамский уезд Северного Урала.
Лишь только кончились экзамены, мне выдали отпуск в Варшаву, и я торопливо готовился к отъезду. На имеющиеся деньжата, кроме присланных дядюшкой, мне удалось захватить билет в почтовый экипаж до г. Ковно. Радуясь такому счастью, я считал минуты отправки и от нетерпения пошел гулять по Питеру. Проходя по галерее гостиного двора, мне пришла фантазия разменять присланную 50-рублевую ассигнацию, и вот я захожу с этой целью к торговцу картинами и разными книжицами, помещающемуся со своей подвижной лавочкой в проходе между арками галереи.
Букинист рассыпался в любезностях, наговорил мне целую кучу всевозможных бахвал и прибауток и, бойко развертываясь, стал перелистывать грошовые картинки. Я выбрал несколько штук из сцен охотничьей жизни, велел их завернуть в трубку и вынул из кошелька заветную бумажку, но у торговца не хватило наличных средств разменять крупную ассигнацию, и он отказался менять, а предложил обратиться к меняле, чего именно мне и не хотелось, так как приходилось платить за промен. Считая неловким отказаться от покупки, пришлось пошариться в кошельке, и, найдя несколько Серебряков, я отдал причитающуюся сумму букинисту, а затем взял картинки и отправился домой, в Галерную улицу.
Беседуя с дядюшкой (К. И. Черкасовым), я показал ему свою покупку и обмер со страха, когда увидал, что в моем кошельке нет пятидесятки, моей единственной надежды, всего моего счастия!..
— Что с тобой, Саша? — спросил меня дядюшка, видя мою бледность.
— Потерял деньги! — едва проговорил я и заплакал.
— Какие деньги? Много ли? — как-то озабоченно и тоже испугавшись спрашивал меня милейший и добрейший из добрейших мой дядюшка.
— Да все, сколько было! — сквозь слезы отвечал я.
— Как так? Как это случилось? — допрашивал он, растерявшись, и со слезами на глазах обнял меня.
Я рассказал ему все и снова залился слезами.
— Постой, не плачь! Слезами, брат, не пособишь. А ты вот что, беги скорее к букинисту и проси его отдать.
— Где] же он отдаст, нашли дурака!
— Кто знает, может, он и честный человек! Не суди по одежке, много, брат, и бедняков почестнее богатых…
Послушав доброго совета дяди, когда-то бывшего члена масонской ложи, я живо умылся от слез, надел форму и побежал на улицу, но было уже более девяти часов вечера, и мне не удалось захватить букиниста на месте, он исчез сам, исчезла и его подвижная лавочка!.. Точно как ветром все сдунуло!..
Можете судить, читатель, какая печаль охватила мое сердце! Нет сил выразить того чувства, какое давило мою душу, и я положительно не помню, как добрался до дому и снова горевал с дядей, который принимал такое горячее участие, но помочь мне не мог…
Этим несчастием расстроивалась моя поездка в Варшаву и терялись деньги, уплаченные за билет в дилижанс до г. Ковно. Поужинав и простившись с дядей, я не мог уснуть всю ночь и только перед утром забылся каким-то тревожным, болезненным сном. Проснувшись и горячо помолившись Господу, часов около десяти утра, я отправился снова в гостиный двор, где и застал букиниста на том же самом месте.
Ночью мне припомнилось, что пятидесятирублевую бумажку я оставил на картинах или между ними, в то время когда торговец рылся в своем бумажнике и отказывался от размена ассигнации.
Это обстоятельство давало ту надежду, что не осталась ли она в кипе картин и была не замечена букинистом, а поэтому и решился сначала не спрашивать хозяина о своей потере, а попробовать счастье и незаметно поискать в картинах. Торговец читал какую-то газету и, видимо, интересовался статьею.
— Здравствуйте! — сказал я, подходя к нему и не подавая виду своего смущения.
— А, милости просим! — проговорил он небрежно и протянул руку.
Мы поздоровались.
— А что, можно еще посмотреть у вас картинки? И если понравятся, то и выбрать?
— С большим удовольствием! Вот, пожалуйте и смотрите сами, а я дочитаю маленько.
Воспользовавшись таким приглашением, я взял всю кипу картин, положил их на столик и стал перелистывать, но расположился так, что несколько заслонил букиниста и вместе с тем мог видеть все его действия.
Перебирая листы картин к нему изнанкой, я вдруг увидал свою пятидесятку и чуть не затрясся от радости!.. Но дело в том, как ее взять, чтоб он не заметил, а то, пожалуй, скажет, что она его собственная. Пришлось похитрить: и вот, отделив пальцами тот промежуток, где лежала бумажка, и перелистывая далее, я видел, как букинист встал со стула и, тщательно свертывая газету, повернулся ко мне спиной и стал ее прятать.
Тут, скрепя сердцем, мне удалось незаметно взять свою потерю и заложить за обшлаг рукава… Счастию моему, кажется, не было конца, но чтоб не подать виду торговцу, я выбрал из картин какую-то, уж совсем мне не нужную, заплатил копейки и отправился, что называется, без оглядки домой…
Но бумажке этой суждено было снова довести меня до слез и научить быть поосторожнее.
Приехав в г. Ковно и остановившись в какой-то гостинице, куда подъехал дилижанс, не успел я войти в номер, как явился еврей, крикнул мне: ‘Фактор’ — и прилепился в дверях к стояку.
— Что тебе надо? — спросил я, не понимая слова ‘фактор’ и не зная услуг этих людей.
— А цо пану нузно? Я фактор!.. Мозе цемодан пшинести, мозе билет нувый взясть в штенкилерку до Вильна, до Варсава, куда пану нузно!..
— Ничего мне, любезный, не надо, я сам все сделаю.
— А мозе цо тшебо, я зроблю тэн час!..
— Убирайся ты, пожалуйста, я тебе сказал, что мне ничего не надо.
— Я фактор! — говорил настойчиво жид и, то уходя, то снова показываясь в дверях, вертелся, как черт перед заутреней…
Я побежал вниз за своими вещами и, встретив хозяина гостиницы, очень любезного господина, узнал от него, что значит ‘фактор’ и что этому человеку можно доверить всякую штуку.
Не успел, что называется, опомниться, как услужливый жид снова вертелся около меня, подхватил мой чемодан, подушку и полетел в номер.
Узнав, в чем дело, и не имея денег, кроме 50-рублевой бумажки, мне пришлось отдать ее этому незнакомцу и просить его взять для меня билет на Варшаву где-нибудь подешевле, но только не внутри кареты.
— Дзинкую пана! — сказал жид, подхватил на лету мою бумажку, крикнул: — В цетыре годзины!.. — И, как метеор, скрылся из номера.
Догадавшись, в чем суть, я попросил закусить и, успокоившись в безопасности поручения, плотно пообедав, пошел прогуляться по городу, так как было еще рано, а расписание гласило о том, что почтовый дилижанс отходит в четыре часа пополудни.
Вдоволь нагулявшись и снова забравшись в свой номер, я заметил в окно, что к гостинице подвезли громадный экипаж, называемый жидом штенкилеркой, и все пассажиры посыпали из занимаемых ими помещений и понесли свои вещи, которые они укладывали по разным отделениям дилижанса. Часы пробили половину четвертого, а фактора как не бывало!.. Беспокойство одолевает меня не на шутку, бегаю по комнате, заглядываю в коридор, в окно, и слезы подступают под горло… Вот и три четверти, а фактора нет!.. Привели уже лошадей и начинают запрягать, многие забираются на свои места или несут последние узелочки. Я начинаю плакать и не знаю, что делать, а дозваться никого не могу. Звоню, кричу в коридор человека, и все напрасно…
Вот, наконец, слышу резкий звук почтового рожка, а фактора все-таки нет!.. Ну, думаю, новая беда!.. Пропала моя бумажка, исчезли розовые надежды погулять в Варшаве и явился невольный вопрос: если все пропало, то как уехать обратно в Петербург. Но, Боже! Что я слышу?.. Вот и второй рожок прозвучал на улице, все пассажиры на своих местах и уже выглядывают из окон каретных помещений.
Наконец, я в отчаянии бегу из номера и тут же за дверями сталкиваюсь с фактором, который, весь мокрый и красный как рак, пустился в объяснения и извинения, в то же время толкая в мои руки билет в экипаж и сдачу с пятидесятки.
Не успел я принять от него передаваемого, как фактор подхватил мой чемодан, подушку и, что-то крича, бросился на улицу.
Я торопливо сбежал по лестнице за ним и слышал, как фактор крикнул какую-то фразу кондуктору, совсем уже приготовившемуся протрубить в последний раз, но остановившемуся после такого энергичного возгласа.
Мое помещение оказалось впереди экипажа, под крышкой, а моим соседом какой-то полковник и с другой стороны кондуктор дилижанса.
Почти не помня себя от радости, я, как белка, вскочил на свое место и сунул в подставленную руку фактора три двугривенных. Он моментально и крепко поцеловал мою руку и полу шинели, а затем бросил мне забытую подушку. В это время раздался третий сигнал рожка, и тяжелый экипаж, грузно покачиваясь с боку на бок, покатил по шоссейной дороге…
— Что это вы так расщедрились? — сказал мне сосед.
— Как, полковник? Разве много?
— Что вы, молодой человек! Да с него и злотовки (15 коп. с.) достаточно. Это здесь определенная цена фактору.
— Ну, Бог с ним! Он оказал мне большую услугу и вывел меня из затруднительного положения, а то я и поплакал уже порядочно.
— Это почему?
— Да очень просто, полковник!.. И я тут же рассказал ему все свои неудачи как в Питере, так и в Ковно. Он хохотал целую станцию и в свою очередь передал мне такие курьезные события из своей жизни в Западном крае, что сердце рвалось от досады и злобы, или я хохотал чуть не до истерики, особенно потому, что полковник очень характерно говорил языком иерусалимских дворян и картинно изображал этих всемирных граждан.
Очень весело доехав до Варшавы и встретив горячую любовь и дружбу дяди и милейшей тетушки, все мои треволнения скоро забылись, и их заменили всевозможные удовольствия, которые доставляли мне дорогие родные.
На пути в бывшую польскую столицу мне врезались в память громадный памятник на р. Немане о нашествии и выгоне из России французских полчищ в 1812/13 годах и местечко Остроленка, где в то время на реке Нарёве сохранились следы обгорелых свай того самого моста, на котором зверски дрались поляки и русские в 1830 году. Какое-то особое чувство овладело мною, когда любезный полковник, сосед по дилижансу, рассказал мне ужасные подробности той ужасной драмы, совершившейся на этом мосту, а он был личным участником этой кровавой битвы.
В Варшаве я был представлен покойным дядюшкой графу Паскевичу как военный чин, прибывший в город на целое лето. Паскевич очень любезно принял меня как юношу в так называемом дворце, лично показал мне свою боевую палатку, простреленную в нескольких местах, расставленную едва ли не в кабинете, и ту залу, в которой во весь потолок приделана какая-то знаменитая картина. В 1812 году император Наполеон I прельстился ею и хотел увести как трофей в свою столицу. Он оторвал уже угол картины от потолка и оставил свою варварскую мысль до обратного победного возвращения из России, но Господу было угодно решить иначе, и бежавшему императору оставалось только спасаться, а не святотатствовать над историческими памятниками седой старины, и потому эта картина сохранилась от дерзкой руки Аркольского героя, но оторванный императором угол нарочно не приделывался к потолку и оставался в свою очередь памятником события.
II
Не говоря о жизни, проведенной мною в Варшаве, не упоминая о мелких охотишках, мне желательно остановиться на той личности, именем которой озаглавлена эта статейка. Личность эта Степан, бывший крепостной человек дядюшки, он вместе с ним вырос, вместе, так сказать, служил, одинаково с ним путешествовал, побывал на Кавказе и потом попал в Царство Польское, где и прожил с ним довольно долго, до конца своих дней.
В последнее время Степан был не денщиком, а скорее верным другом дядюшки. Оба они до того сжились, что не было, кажется, мысли, которую бы они не знали друг у друга. Исполнение своего дела, честность и трезвость Степана давали ему полное право на особую любовь, доверие, дружбу и уважение со стороны дядюшки. Такие люди, как Степан, в смысле камердинера, едва ли возможны в нынешем веке! Нет, по-моему, они не мыслимы, и читателю нового поколения могут казаться мифами все те Степаны, Иваны и проч., кои в действительности бывали из крепостных и братски делили и безропотно переносили все, что падало на их долю, неотлучно состоя при своем барине. Да, и можно ли было не любить, не уважать таких искренне преданных личностей!.. Вот таков был Степан и таковы были его отношения к дяде.
Когда-то, еще в молодости, Степан бывал охотником, рыболовом, и эта страстишка воскресла в нем в то время, когда я приехал на каникулы к дядюшке. Если и не довелось мне с ним поохотиться, то по крайней мере мы вдоволь наговорились, а что касается рыболовства, то успели завести кой-какие снасти и частенько ходили с ним на р. Вислу и таскали рыбешку. Словом, мы так подружились что я не съедал лакомого кусочка, не обдумывал своей мысли, не поделившись со Степаном. Дядюшка хорошо это знал и, конечно, не мешал нашей искренней дружбе.
Лето 1850 года было довольно жаркое, что в Варшаве ощущалось более, чем в других местностях широкой России, где мне доводилось живать, не спускаясь южнее этой границы. Хотя надо заметить, что дядя, как полевой инженер, состоял на службе в Александровской цитадели, где и занимал отличную казенную квартиру, а в цитадели температура воздуха всегда сноснее, чем в городе, потому что это укрепление возведено отдельно от Варшавы, не стеснено постройками и лежит на берегу широкой Вислы, освежающей воздух.
Все обитатели цитадели жили своим отдельным мирком и имели собственные удовольствия, к числу которых принадлежала и большая ванна, превосходно устроенная на Висле.
Степан, найдя в моей персоне всегда готового сотоварища покупаться, частенько ходил со мной в ванну и нередко по нескольку раз в день.
Житье отдельным миром в цитадели, носящее характер загородного, позволяло жителям этого уголка наслаждаться и теми удовольствиями, которые не присущи в городе. Вот в силу этой загородной обстановки и мы со Степаном придумали особые увеселения в рыболовстве и, пользуясь мутной водой Вислы и темными вечерами, иногда ходили с наметкой или, лучше сказать, с большим саком по берегам реки под возведенными укреплениями, и в тихих затонах, особенно около кустов, частенько накрывали спящую рыбу. Помню, что Степана ужасно сердили раки, которые, попадая под наметку, цеплялись клешнями в сетке. Сколько причиняли нам досады и хлопот большие щуки, потому что накрыть их наметкой было весьма трудно, а они, бросаясь от сака, производили шум и пугали остальную рыбу. Зато если попадалась зубатая голубушка, то Степан радовался до ребячества и страшно кипятился, если она, почуяв беду, стремглав бросалась спасаться, а ударившись с маху в матку наметки, прорывала сеть. Приходилось тут же чинить, завязывать иглой и заштопывать на скорую руку.
Однажды, при такой вечерней охоте, произошел довольно курьезный случай: накрытая саком щука шарахнулась не вбок и не сквозь сеть, а прямо на берег, ударилась в ноги Степана и напугала его до того, что он закричал и бросил сак, а я, тоже не ожидая такого курьеза, прозевал и в темноте ударил колотушкой не по щуке, а по ноге озадаченного рыболова, так что он завертелся от боли, а щука, побившись на берегу, успела свернуться в воду и улизнуть невредимой. Сколько было досады и сетования за такую неосторожность, потом мы оба хохотали чуть не до слез.
В другой раз Степан накрыл тоже порядочную щуку и, когда подтягивал сак к берегу, задел деревянной поперечиной за задев и никак не мог его выдернуть, потому моментально бросился в воду на наметку и хотел собой прижать рыбину, но кончилось тем, что щуки не удержал, а сам вымок до нитки и выронил из кармана хороший складной ножик.
Надо заметить, что эти ночные похождения мы делали тихонько от дяди, который, не имея страсти к охоте и рыболовству, не одобрял наш промысел, а за ночную рыбалку прямо протестовал и опасался за меня, чтоб не случилось какого-нибудь несчастия. Бывало, смех и горе, придем мы со Степаном с ночной рыбалки, проберемся по своим углам и таим все наши радости и печали… а случалось, как хотелось поделиться впечатлениями охоты!.. Только кучер Павел знал про наши ночные походы и слушал рассказы, ни одним словом не выдавая тайны.
Утренняя и вечерняя ловли на удочку ничем особым у нас не выражались. Мы со Степаном были небольшие мастера этого дела и никаких особых приспособлений к ловле не делали, да и мест удобных для удочки на цитадельском берегу Вислы не находилось. Хорошие рыбаки говорили, что для этого надо ехать в другое место за несколько десятков верст, чего мы сделать не могли, потому и довольствовались разной мелочью, которая попадалась в нашем районе.
В одной из бесед со Степаном, я узнал, что мой дедушка, помещик Кобелев, был страстный охотник и, проживая в имении Новоселе Демьянского уезда, занимался охотой круглый год. Он был большой любитель истреблять волков, каким бы то ни было способом, и эта страсть кончилась тем, что она и была виновницей его смерти. Дедушка, заметив присутствие волков около своей усадьбы, зимою поставил капкан, переловил несколько серых разбойников, но один из них, попавшийся в капкан, пошел на уход, так что дедушка, несмотря на то, что был один и пешком, решился его преследовать с одним стяжком в руках. Дело вышло так, что волк, таща на ноге капкан, был не в состоянии убежать от охотника, а старик дед не мог его догнать и обазартился в преследовании до того, что начал сбрасывать с себя одежду, а сбрасывая ее, дошел до того, что остался в морозный день в одном жилете и рубашке, но волка все-таки не догнал. Возвращаясь домой, усталый и сильно вспотевший, он надевал промерзшую одежду, почему сильно продрог, а кой-как добравшись домой, захворал в тот же день, схватил сильнейшую горячку и, не выдержав этой болезни, скончался…
Не упомню, которого числа отправились мы купаться и, пользуясь досугом Степана, долго пробыли в ванне, а от безделья и любопытства мерили длинным шестом глубину воды на том пространстве, которым ванна отделялась от берега. Но так как во время постанова купальни на якоря около берега было мелко, то ее и пришлось поставить довольно далеко в реку, так что мостки, соединяющие ванну с берегом, имели в длину не менее 8 или 10 сажен.
Висла — река чрезвычайно прихотливая и не постоянная. Ее фарватер частенько меняется, а наносные отмели то и дело переходят с одного места на другое, что весьма заметно при быстроте течения. Так случилось и с постановом ванны, когда ее укрепляли на якорях, было мелко, когда же она постояла, то струя воды изменила свое течение и сделала из-за ванны прибой к берегу, так что в пространстве, отделяющем ванну, образовалась страшная быстрота и внушительная глубина.
Толкуя об этом непостоянстве реки, у нас явилось желание проследить глубину между берегом и ванной. Но оказалось, что мы ничего не узнали, потому что длинный шест хватал до дна только у берега, а в нескольких аршинах от него он уже не доставал дна и его проносило быстрым течением. Это изменение в бое воды немало удивляло Степана, и он, шутя, говорил, что ‘наша Висла изменчива и коварна, как полька, которая сегодня ласкает, а завтра за усы хватает’.
Тем не менее, не удовольствовавшись купанием в ванне, где, конечно, простору немного, мы несколько раз плавали от ванны к берегу и обратно. Нас занимало: кто скорее переплывет это расстояние и кого больше снесет быстротой течения. В этом Степан почти всегда оставался победителем, и я никак не мог опередить его и схватиться за ванну ближе к мосткам, с подречной их стороны.
Назавтра после этой пробы мне за обедом сказала тетушка:
— А знаешь ли что, Саша! Поедем-ка мы с тобой сегодня в Лазенки, там погуляем и музыку послушаем.
— Как хотите, тетенька! Я всегда готов.
— О, так и я с вами! — сказал дядюшка и пошел за сигарой. Степан был все время тут и убирал со стола.
— Ну так иди и скажи Павлу (кучеру), чтоб он поскорее запрягал лошадей в коляску, а сам снаряжайся в мундир, — сказала мне тетушка и пошла одеваться.
Я выскочил из-за стола и побежал к Павлу, отдал ему приказание тетушки и уже пошел назад, как слышу из кухни зов Степана:
— Барич, барич! А купаться-то когда же?
— Да видишь, уже некогда сегодня, слышал, что поедем в Лазенки?
— Так ведь успеем, долго ли сбегать, а Павел с полчаса проша-рашится с запряжкой! Он, брат, как медведь, скоро не поворотится.
— Ну ладно! Так бери поскорее шапку.
— А вот постойте маленько, я только кофейник приставлю, — сказал Степан и, доливая свой небольшой кофейничек кипятком, сунул его на плиту.
Надо заметить, что Степан, как человек порядочный, содержался очень хорошо, имел свою особую комнату, кровать с чистым бельем, одеялом, комод, шкаф, зеркало и проч. А кофе был его слабостью и лакомством. Он каждый день пил его по нескольку раз и находил в этом напитке свою особую прелесть. ‘Вот выпьешь немножко, и сделается как-то повеселее, словно он и нутро-то все смажет’, — говаривал он.
Собравшись в одну минуту, мы бегом отправились к ванне. По несчастию нашему, она была свободна от посетителей, и мы, забежав в нее, тотчас стали раздеваться, а затем, бросившись в воду, принялись торопливо купаться.
В это время по Висле шел пароход, что тогда в Варшаве считалось редкостью. Мы выскочили из воды, и так как ванна была обтянута холстом, щелей нигде не находилось, то мы и вышли на походни, окружавшие всю ванну, чтоб снизу из-за уголка посмотреть на проходящий пароход. А когда он прошел, мы снова бросились в воду, в ванне, где появились всплески и вся купальня закачалась.
— Вишь, как буровит! — сказал Степан и мыл свою голову, а я выскочил из воды и стал одеваться.
— Ну, будет тебе размываться, красивей не станешь, а вылезай-ка скорее да побежим домой, а то тетушка, пожалуй, рассердится.
В это время Степан выскочил из ванны и пошел к двери.
— Ты куда же это? — спросил я.
— А вот только сплаваю к берегу, да и будет.
— Нет, довольно, Степан! — сказал я и пошел, застегивая сорочку, чтоб удержать его от этого намерения.
Но, подойдя к двери, я увидал, как Степан встал на походень, перекрестился и бросился в воду, прямо скачком, тогда как прежде мы всегда садились и тихо спускались в воду.
Не прошло и пяти секунд, как я увидал, что Степан вынырнул из реки уже ниже, как-то побил руками по воде, как неумеющая плавать молодая собака, и снова погрузился в воду.
Что-то точно резануло меня по сердцу, и тяжелое предчувствие охватило мою душу!.. Мысль ‘тонет’ как топором стукнула меня в голову, и я тут же, на походнях, стал сдергивать с себя рубашку и уже надетые панталоны. В это время еще ниже по реке снова вынырнул Степан с отчаянием на лице, я крикнул ему: ‘Плыви к берегу!’ — но несчастный ту же минуту опять погрузился в воду и скрылся в пучине.
Не думая долго, я сорвал с себя белье, бросился в реку и поплыл вниз по течению, желая спасти утопающего. Но в этот момент, точно чей-то голос как бы шепотом, но внушительно говорил мне прямо в ухо: ‘Что ты делаешь? Что ты делаешь?’ — и эта спасительная речь так ясно слышалась мною, что я невольно обернул голову и, никого, кроме воды, не видя, испугался как этих слов, так и своего необдуманного поступка, находясь на такой быстрой струе воды над страшной глубиной и не умея хорошо плавать…
Да, много уже утекло воды с того дня, как я слышал эти слова, неведомо от кого исходящие, но и теперь, вспоминая эту печальную катастрофу, они вертятся над моим ухом как бы тем же самым звуком, с тою же силою впечатления! Так врезались они в мою память, в мое чувство!..
Быстро повернув к берегу и скоро доплыв до него, я выскочил на песок, выдернул с землею длинный лозовый прут и, бросив его вершиной на воду, побежал с ним по берегу. Но, видя, что один прут слишком короток, я тотчас выдернул другой, связал с первым и повторил тот же прием, думая, что если Степан вынырнет хоть еще один раз, то я подам ему этот прут и вытащу утопающего. Но Степан на поверхности воды более не показывался ни одного раза.
— Боже мой! Боже мой! Помогите, помогите! — кричал я в отчаянии и как шальной бегал по берегу, все еще думая, что утопающий вынырнет на поверхность и я спасу несчастного.
Сколько прошло времени в этом отчаянии, не знаю, а полагаю, что не менее пяти минут. Но вот я слышу чьи-то веселые голоса на дороге, за лозняком, и я, как был в адамовском костюме, бросился туда…
Оказалось, что по береговой дороге тихо шли молодые офицеры, барыни и девицы, все живущие в цитадели и, конечно, хорошо знающие дядю. Слыша мой крик, но за лозняком не видя еще меня, вся эта компания остановилась и ждала, чтоб узнать, в чем дело. Но когда я выскочил даже без листочка в помянутом костюме на дорогу, то все повернулись, захихикали и пошли далее, как бы не замечая моего появления…
Не ожидая встретить такой молодой компании, сначала я совсем растерялся, стал прикрываться руками, а потом мое горе пересилило стыд, и я, несколько подбежав сзади к прогуливающимся, закричал:
— Господа офицеры! Помогите, пожалуйста! Голиковский Степан утонул в Висле!..
— Где? Когда? — кричали мне остановившиеся и повернувшиеся назад офицеры.
— Да вот сию минуту! Дайте, пожалуйста, знать и бегите скорее, а я тут один.
Увидав, что два офицера раскланялись с гуляющими и быстро побежали в цитадель, я заметил, что один из них махнул мне рукой, чтоб я скрылся, а дамочки, моментально оглянувшись, закрылись зонтиками и прибавили шагу…
Проводив глазами убегающих офицеров, я снова бросился к берегу, побегал по песку, но, нигде не видя Степана, проскочил в ванну и забыл, что свое белье оставил на походнях, почему пришлось воротиться, и, подхватывая его, мне бросился в глаза громадный двухэтажный форт крепости, стоявший тут же за дорогою, и его амбразуры, а в них, в верхнем этаже, я заметил на часах солдата.
Не успел я одеться в ванне, как приехал дядюшка, а за ним сбежался народ, который запрудил весь берег и набрался в купальню.
Рассказав дяде все, как было, я трясся от волнения, но он, как бы хладнокровно перенося случившееся, ободрил меня и ту же минуту послал за рыбаками и казаками, которые, как дети Дона, большие мастера плавать и нырять.
Многие, совершенно незнакомые мне люди спрашивали меня, как бы из участия к дяде, каким образом утонул Степан?
Я рассказывал всем и каждому одно и то же, и тут же услыхал от болезных сердолюбцев ужасные для меня слова, хотя и не обращенные ко мне лично:
‘Поди-ка, шалил, барич, а либо толкнул’. —‘Вот и пошел бур-ков ловить’, — говорил другой. ‘Чего, брат, — молодость! Долго ли до греха!’ — ‘Вестимо так, толкнет и сам не чает, что будет’ — толковали другие, и этим разговорам не было конца.
Слушая такие обидные для меня речи, я готов был вцепиться в каждого из говорящих, но, долго, терпеливо перенося подобные толки, наконец не выдержал, подошел к одному оратору и, заливаясь слезами, погрозив ему кулаком, сказал, захлебываясь от досады:
— Врешь ты, подлец! Я не толкал, но плавал его спасать, а ты…
Но в это время дядюшка взял меня за плечо и повел в сторону.
— Полно тебе сердиться и плакать, нехорошо, голубчик! — сказал он тихонько.
— Да как же, дядюшка! Что же они толкуют и предполагают разный вздор, когда не видали…
— Ну, да черт с ними! Оставь их, пожалуйста! Я тебе верю — и только! — утешал он меня и пошел к лодкам рыбаков, которые торопились из всех сил, завидя на берегу дядю и чувствуя поживу.
Долго возились рыбаки с различными сетями и неводами на том месте, где скрылся Степан и где они предполагали его найти, но, увы, все напрасно, и время подходило уже к вечеру, а надежда вытащить Степана и привести в чувство совсем исчезла из головы каждого.
Дядюшка плакал и поощрял искателей. Ему хотелось во чтобы то ни стало обрести тело своего друга с юных лет и похоронить с заслуженной им почестью.
Не успели рыбаки окончить своих поисков, как прискакали донцы и, узнав, в чем дело, мигом раздевшись, бросились в воду.
Никогда не забуду я той картины, как бесстрашные молодцы, как дельфины, плескались и ныряли даже и в то время, когда совсем стемнелось, а на берегу развели два костра огня.
Да, надо большую смелость и присутствие духа, чтоб при такой обстановке нырять в темную пучину реки, да еще с целью вытащить из нее посиневшего утопленника! Это легко только говорить, труднее быть очевидцем, а каково все это исполнять на самом деле?.. Брррр!!. Кровь застывает при одном воспоминании! А между тем удалые донцы свободно плавали и ныряли в холодной влаге без всякого принуждения и из одного желания форснуть молодечеством, найти тело и получить за то хорошую плату!..
Однако ж, несмотря на все эти усилия, желания дяди и всех присутствующих не увенчались успехом, и мы в глубокой кручине уехали домой.
Но признаюсь откровенно, а на берегу, несмотря на все вышесказанное, мне было легче, чем дома. Там при свете костров и под тенью густого лозняка дышалось как-то свободнее, и настроенная душа при каждом всплеске сети рыболова или отчаянном нырке пловца жила какой-то надеждой, а тут, дома, одно убийственное уныние, слезы, напоминания каждой вещью усопшего и — увы! — полнейшая безнадежность! А чего стоят попреки невоздержанной прислуги, различные предложения, еще хуже, намеки, шептанья, косые взгляды и затаенное чувство невысказываемой досады!.. О, не желаю никому переживать подобных минут душевной тревоги от потери дорогого человека и страшной нравственной пытки от возводимой на тебя напраслины…
Когда мы приехали домой, нам подали ужин, но ни дядя, ни тетушка, ни я, при всем нашем утомлении, есть почти ничего не могли.
Тут приходится остановиться и познакомить читателя с квартирой дяди. Это был большой, поместительный, одноэтажный дом, который почему-то назывался в цитадели дворцом. Фасад его выходил в чистый широкий не двор, а, так сказать, подъезд, обнесенный к площади прекрасной ажурной решеткой, а с заднего фасада дома прилегал довольно большой тенистый сад, в котором громадные каштаны красиво выделялись своей зеленью из общих групп различных деревьев.
Дядя, как человек бездетный, занимал собственно три-четыре комнаты, так что остальные служили приемными и не имели особого назначения. Рядом со спальней дяди и тетушки помещалась столовая, а затем в глубину дома по длине фаса шли: зала, гостиная и другая гостиная-угловая, которую и отвели мне как более свободную. Впрочем, я в ней только спал на большом старинном диване, перед которым стоял довольно массивный круглый стол. Единственные три окна одной стены выходили в сад, а между ними и диваном в короткой стене помещалась дверь, сообщающая эту угловую комнату со следующей, уже проходной, то есть предыдущей гостиной. Перед окнами на полу стояли довольно большие цветы, вот, кажется, и все принадлежности моего отдаленного будуара. Из этого описания видно, что диван, или мое ложе, находился у целой длинной стены против трех окон в сад.
III
Не забыть мне никогда и того ужина, за которым невольные вздохи дяди и тетушки по потере любимого человека надрывали мое сердце, несмотря на то, что оба они старались маскировать то чувство, которое скрывалось в их настроении и выражало неизбежное сомнение. Иначе и быть не могло, потому что не было ни одной йоты, оправдывающей меня, кроме моих собственных слов и показаний. Не находилось в этот вечер ни одного человека, хоть сколько-нибудь оправдывающего мое поведение, даже и на кухне дворовые люди не слыхали и не подтверждали того, что не я Степана, а он сам сманил меня купаться.
Как ни заговаривал дядюшка о посторонних предметах, как он ни старался облегчить мое горе как бы полнейшим доверием ко мне, даже начинал шутить, но все это было натянуто, разговор прерывался, шутка недоговаривалась, принужденная улыбка замирала на устах и глаза, полные слез, выдавали то затаенное горе, которое сквозило чрез эту драпировку. А сомнение? Да вот оно-то и скрывалось за затаенным горем, оно-то и надрывало мое сердце!.. А чем, чем я мог доказать свою полнейшую невинность? Да, чем? Решительно ничем! И это состояние тяготило меня до того, что я не выдерживал этой нравственной пытки, разрыдался и сказал дядюшке, что подозреваю его в сомнении и что только один Господь и моя совесть знают о моей невиновности в этом несчастии.
— Полно тебе, дружок, думать о том, чего мы не думаем вовсе. Верно, так Господу угодно было наказать нас, и да будет его святая воля! — сказал он, обнял меня, взял за голову и поцеловал в лоб.
— Простите, дядюшка! Все-таки я сознаю то, что, не будь меня, и Степан был бы жив.
— Ну, полно же об этом. Иди спать. Судьбы Создателя неисповедимы!.. А вот что, Саша! Ты не боишься ли там ночевать? — спросил он.
— Нет, не боюсь. Да и чего же мне бояться?
Тут всегда веселая и остроумная тетушка чем-то пошутила над моим одиночеством, и мы простились.
Я взял стеариновую свечу и пошел в свою удаленную спальню. Пройдя несколько темных комнат и добравшись до застланного уже дивана, я со свечой оглядел всю комнату, разделся и, горячо помолившись, улегся спать, но свечу не тушил, а поставил ее на стол, прикрыв под углом распущенной книгой. Полежав при таком освещении, мне не понравился точно лазаретный полусвет на моем ложе, и я, перекрестившись, потушил свечку. Долго лежал я с открытыми глазами, обдумывал свое горе и приискивал нить нравственного спокойствия в том смысле, чтоб доказать свою безвинность. Но увы! Все мои доводы были ясны только для самого себя, но они не могли иметь значения для постороннего человека. Мне самому представлялось ясным, как день, что мог я и плавать за утопающим, мог уговаривать, чтоб не купаться еще в реке, но ведь мог и толкнуть человека в воду, как думают и говорят другие. Словом, как ни боролись мои думы, как ни искали они точки опоры, ее не находилось и невольные слезы душили мою правую душу.
Вследствие такого нравственного напряженного состояния я долго не мог уснуть, но все-таки утомление взяло верх, и глаза мои закрылись. Долго ли всесильный Морфей заключал меня в своих объятиях, не знаю, но вот слышу, что будто кто-то взял меня за плечо. Открываю глаза и ясно вижу, что Степан, в обыкновенной свое^й одежде, стоит сзади стола, оперся на него руками и смотрит на меня.
На светлом фоне окон, в светлую летнюю ночь, фигура Степана так ясно очерчивалась, что я сначала обрадовался, привстал на диване и громко сказал: ‘А, Степан! Степан!’ — но убедившись, что появившийся Степан ничего не говорит, а только стоит, не изменяя позы, мне сделалось так тяжело и страшно, что меня сначала бросило в озноб, а потом в жар, и я тотчас, повернувшись к стене лицом, закрылся одеялом. Но никогда не накрываясь выше груди, мне стало до того душно и жарко, что я сдернул с себя одеяло и старался уснуть, уже совсем освежившись, но сон меня оставил и все мои усилия хоть задремать остались тщетными.
Тут явились новые мысли: что такое значит, что я так отчетливо видел Степана? Если он действительно спасся от смерти и пришел успокоить меня, то почему же он молчит? К чему пришел ночью? и т. д. Под этим новым впечатлением я находился недолго и, чтоб убедиться в истине, перевернулся к столу, и, конечно, устремил первый взор на то место, где видел фигуру. Но тут ее нет, успокоиваюсь духом, смотрю далее и что же? Вижу опять совершенно ясно, что Степан стоит в дверях, ко мне боком, и левым локтем оперся на косяк двери.
Я снова привстал на диване и снова крикнул: ‘Степан!’ Но гробовое молчание, полусвет ночи и неизменяемость позы видения произвели на меня тот же ужасный эффект нравственной пытки. Я опять повернулся к стене лицом и всеми силами старался уснуть. Но, увы, все напрасно, и сна как не бывало! А между тем сердце бьется так сильно, так сильно, что я слышу, как оно стучит и точно хочет выпрыгнуть из наболевшей груди!..
Происходит страшная внутренняя борьба, невольный мистицизм борется с рассудком. Одно говорит взволнованной душе: а что, если это тень, дух Степана явились ко мне, по неизвестной силе неизведанной природы? А другое толкует: вздор! Разве могут являться тени усопших?..
И вот в силу этой борьбы, в силу последнего убеждения я крепну духом, опять поворачиваюсь к столу, смотрю туда — нет! Смотрю к дверям — нет! Мне становится легче: но вот оглядываю окна и — Боже! — против самого окна, на свету, так же ясно вижу фигуру Степана, как бы подбоченившуюся обеими руками, несколько наклонившую набок голову и стоящую к окну лицом.
Тут я не выдержал, быстро соскочил с дивана, пихнул от себя стол, так что свеча упала на пол, и, не теряя с глаз призрака, бросился к окну, желая схватить так сильно беспокоившую меня фигуру Степана, но, воюя руками, схватил цветы и поронял их на месте…
Холодный пот выступил по всему моему телу. От страшного волнения я хотел было бежать из этой ужасной спальни, но взглянув в двери и увидав одну неприветную таинственную темноту, остановился, одумался и, едва владея собой, оглядел комнату, тихо подошел к дивану, лег и не помню, как уснул!..
Утром разбудил меня дядюшка.
— Ты что же так долго заспался, Саша! Вставай, да пойдем пить чай, тетушка тебя ждет.
— А вот, сейчас. Да разве уж поздно? — говорил я, едва приподнимая как свинцом обложенные веки.
— Отчего это у тебя и свечка на полу валяется? — спросил изумившийся дядя.
— Да еще вечером уронил со стола и забыл поднять. Дядюшка поворотился, пошел к столовой и, по счастию, не видал уроненных на полу цветов.
Живо умывшись, одевшись и помолившись в своей спальне, пришел я к чаю, поздоровался и уселся.
— Что ты такой бледный? — ласково спросила меня тетушка.
— Не знаю.
— Иди-ка да посмотрись в зеркало. Ведь на тебе лица нет! — говорила она. — Разве худо спал?
— Нет, ничего, тетенька! Спал, кажется, хорошо.
— И во сне ничего не видал?
— Нет… — как-то замешавшись, отвечал я.
— Ммм! — протянула она сквозь зубы и налила мне чаю. — Пей вот послаще да закуси, а то ты совсем у нас захиреешь и смазливые паненки перестанут в тебя влюбляться, — пошутила она.
— Да, да! Пей поскорее, да пойдем к берегу, — сказал дядюшка, — туда приедет полиция и будет тебя спрашивать, ты, пожалуйста, не бойся.
— Что она чиста, в этом я убежден, голубчик! Но полиция обязана сделать свое дело. Она станет отбирать от тебя показания, ты не трусь, не обижайся вопросами и говори все, как было, ну, а потом и за паненками с тобой приударим! Понял? — картавил милейший мой дядюшка, желая ободрить меня.
— Хорошо, — отвечал я, и смазливые польки точно мазнули меня по сердцу.
— Что облизываешься? — снова шутил дядя и сверкнул карими глазами.
— Ну их к Богу! Теперь не до них, — сказал я, и тяготившее меня горе как бы шевельнулось чем-то холодным под кадетским мундиром…
Нам подали экипаж, и мы поехали к берегу. На нем теснилась масса всякого люда. Тут же были те же рыбаки и казаки, которые с утра снова пробовали найти тело, но все их попытки не увенчались успехом.
Немного погодя приехала полиция, поговорила что-то с дядей, улыбнулась ему и, окинув пытливым, недоверчивым оком мою особу, пошла со своей походной канцелярией в купальню.
— Саша! Ступай за ними и расскажи им все, как было, — сказал мне дядюшка.
Я взошел в ванну, меня пригласили к поставленному тут столику и стали спрашивать о всех подробностях несчастного случая. Намекнули даже и о том, был ли доволен Степан дядей и не жаловался ли на свою жизнь. Записав все мои показания, меня вторично спросили о тех случаях, которые казались им невероятными и налегали на то, что я непременно толкнул Степана в воду.
В ванне никого не было, кроме меня и полиции. Когда кончилось отобрание показаний, мне предложили подписаться, и после этого, выходя из ванны, частный пристав вкрадчиво сказал:
— А все-таки это должно быть ваш грех, сознайтесь-ка лучше?
— Никак нет, ваше вы-ие! — кто-то громко сказал в массе народа.
— Кто ж это говорит? — строго спросил частный.
— Я, ваше вы-ие!
— Кто ты? Иди сюда!
К приставу подошел молодцеватый солдат и вытянулся в струнку.
— Это ты говорил в толпе народа? — спросил его частный.
— Точно так-с.
— А почему же ты знаешь?
— Я, ваше вы-ие, все видел своими глазами, как они пришли, как купались, как глядели на пароход, как снова ушли в ванну, как из нее вышел человек господина полковника и бросился в воду, а барич хотели его удержать, но не успели, а затем сорвали с себя рубаху и бросились спасать тонувшего… У меня сердце захватило от страха, вот думаю, утонет и этот! — говорил как по писаному твердо служивый.
— Гм! Где же ты все это видел? — спросил с иронией частный.
— А изволите ли видеть, я стоял на часах, вон в эвтой самой амбразуре, и все видел сверху, как на ладони, но сойти с часов не смел, а дать знать было некому.
— Ну, а ты кричал баричу, когда он плыл: ‘Что ты делаешь? Что ты делаешь?’
— Никак нет, ваше вы-ие, я только смотрел и боялся за них.
— Странно! — сказал пристав.
— Неужели же на берегу никого не было? — спросил он солдата.
— Как есть никого, словно вымерло, — отвечал служивый. Слыша эти спасительные для меня речи солдата с нравственной стороны, я требовал, чтоб полиция сделала формальный опрос солдату и попросил об этом настоять дядюшку. Сейчас же потребовали справки, и оказалось, что этот самый солдат действительно стоял на часах в то самое время и мог решительно все видеть из верхней амбразуры берегового форта цитадели.
Тут я совсем успокоился духом и слышал, как многие в толпе уже оправдывали меня и называли даже молодцом.
Повеселел и мой дядюшка, хотя ужасное горе давило его душу. Он жалел Степана, и все мысли его снова стремились к тому, чтоб отыскать тело и похоронить его по-христиански. С этой целью дядя опять обратился к рыбакам и просил их поискать, но они уже отказывались, ссылаясь на неуспешность прежних поисков, и толковали о том, что теперь ничего уже не поделать, а что придет время само собой и ‘река выбросит грешное тело, а держать его в себе не станет’…
IV
Полиция уехала довольная мной и в особенности дядюшкой. Лишний народ поразошелся, рыбаки складывали свои сети и, получив за труд и хлопоты, уплыли по Висле.
Мы ходили по берегу и придумывали всевозможные способы, чтобы обрести тело Степана и предать земле.
В это время ко мне подошел плюгавенький, мухренький отставной солдатик, уже согнувшийся и совсем поседевший от пережитого времени. Он был босиком, в холщовых ‘невыразимых’ и очень старенькой солдатской шинелишке. Нашитые шевроны на левом рукаве говорили о его долгой и беспорочной службе отечеству. Обернувшись к дядюшке, он снял шапку, вытянулся по-бывалому и сказал:
— Здравствуй, брат! Что тебе надо, служивый? — спросил дядя.
— Да вот, барича бы мне нужно, надоть с ним потолковать маненько! — как-то тихо и вкрадчиво сказал старичок.
— Зачем тебе барича?
— Помекаю, г-н полковник, тело найти, так с ним бы потолковать надоть.
— Эх, старичок! Уж много, брат, искали и получше тебя, да видишь сам, что ничего поделать не могут, — говорил убитый горем дядюшка.
— Не так ищут, господин полковник!
— Как не так? — спросил он, обрадовавшись.
— Нет, не так, ваше вы-ие! Утопленников ищут не так. Тут надоть другое понятие иметь, это ведь не щука какая! — толковал ободрившийся старичок и делал жесты руками.
— Значит, ты хочешь попробовать, так, что ли?
— Точно так, г-н полковник! Хочу отведать, по-своему попытать счастие…
— Ну, поищи, поищи, старичок! А если найдешь, заплачу тебе щедро, — сказал ободрившийся дядя неожиданной надеждой.
— Чувствительно благодарим, ваше вы-ие, попытаю! А вот только, чтоб лишних скалозубов тут не было, потому что это дело Божие! Сами знать изволите…
— Хорошо, хорошо, дедушка, потрудись, пожалуйста, а смеяться тут нечему…
— Барич! Пожалуйте-ка сюда! — сказал мне старый служивый и пошел к ванне.
— Саша! Иди за ним! — шепнул мне дядюшка.
Когда я пришел в ванну, старичок начал расспрашивать меня о том, где и как скакнул Степан? Умел ли он плавать? Где он вынырнул первый раз? Где во второй? А когда я рассказал ему подробно, он сходил на берег, принес три крупные щепки и велел мне бросить их поочередно на воду, в тех примерно местах, где он скакнул, где вынырнул и где показался во второй раз, а сам встал на помостик, соединяющий ванну с берегом.
— Бросайте, барич! Только не торопитесь, а как махну, тогда и того! — сказал мне дедушка.
Я взошел на походень, окружающий ванну, откуда скакнул в реку Степан и где я сбрасывал свое белье, и кинул одну щепку, потом по его сигналу другую, а затем и третью. Вышло так, что, когда проплыла первая щепка, я бросил пониже вторую, а когда пронесло водой ту, то кинул еще ниже и последнюю.
В это время старичок присел на помостик и наблюдал, куда и как несло водой щепки, которые как бы гнались друг за другом, плыли почти в одну линию, и, пронесшись по струе сажень 50 или 60, все они поворотили налево, к берегу, к большому ракитовому кусту и приостановились под ним, тихо покачиваясь на всплесках заворотившейся и мурившей тут струи воды.
— Вот, Бог даст, и найдем! — сказал старичок и набожно перекрестился, тихо выпрямляясь в свой небольшой рост.
Потом служивый спустился в свою маленькую лодочку, стоявшую тут же повыше помостика, достал из нее моток толстой бечевки и привязал один конец к слеге мостика, а затем позвал меня и попросил помочь ему перетащить его утлый челночок через помостик, соединяющий купальню с берегом.
— Вы, барич, не бойтесь! А вот садитесь в лодочку, в корму, и возьмите на вольготе в руку веревку, вот так, и травите ее по мере того, как будет плыть сама собой лодка, она свое дело сделает. А как только скажу вам: ‘Стоп!’ — так вы сейчас закрепите веревку и уже не спускайте лодки. Поняли?
Спросил меня старичок и так пытливо и вместе с тем простодушно смотрел мне в глаза, что я и теперь помню этот умный, проницательный, серенький взгляд русского простолюдина.
— Понял, дедушка! Как не понять.
— Ну, так садись, благословясь, в лодку, и поплывем с Богом! — сказал он, крестясь.
Я тоже перекрестился и осторожно спустился в челночок, в корму, а служивый, хоть и старо, но привычно стряхнулся с помостика и встал на колени посредине дна лодочки, лицом к ее носу. Усевшись в корме на маленькую дощечку, я положил перед ногами моток бечевки, а старичок взял к себе с правого бока большой багор, насаженный на длинный черен.
— Ну, спускайте, барич, лодку, пусть сама плывет по течению в свою волю, — сказал он тихо и снова перекрестился.
Служивый все время что-то шептал и, присевши, видимо, следил за струей воды.
Мы поплыли. Лодочку несло течением, и только водичка тихо поплескивала в ее низенькие борта. На берегу было так тихо, что ни одного слова не доносилось до моего уха, а между тем за лозняком и на песке, около воды, стояли десятки любопытных глаз и следили за каждым шагом нашего движения. Это была такая минута, на которую невольно обратилось общее внимание присутствующих, все это молчало и только взором следило за утлым челночком, как бы совершающим какое-то таинственное священнодействие. Эти минуты в массе народа имеют особый характер и таят высокое чувство, присущее, кажется, только одному человеку…
— Травите! Травите! — тихо говорил мне старичок и зорко следил за направлением лодки.
Я совершенно свободно выпускал из руки бечевку и ждал с каким-то особым чувством, когда скажет старик условленное слово. Тихо покачиваясь, плыла наша лодочка, то как бы останавливаясь, вертя носом, то снова проплывая лозовые кусты. Точно она обдумывала глубокую тайну и колебалась: открыть или не открыть несчастную жертву темной пучины, или точно сомневалась сама в своих поисках и боялась сконфузиться перед сотнями глаз, следящих за ее таинственным движением… Но вот она остановилась против большого ракитового куста, и я вдруг услыхал поспешное произношение слов:
— Стоп! Стоп!
Ту же секунду я закрепил бечевку и остановил лодку.
— Вот так, держите на месте и не спускайте! — сказал мне старик.
Тут он умело поднялся, встал на ноги, взял длинный багор, спустил концом в реку и начал им тихонько обтыкать около борта лодки.
Чик-чик! Чик-чик! — редко и ясно слышалось со дна реки от потыкания железного багра о песок.
— Нет, тут нету! — проговорил тихо старик и перенес багор на другой борт.
Чик-чик! Чик-чик! — снова доносилось до уха.
— Нету и здесь! Ну-ка, барич, спусти маненько лодку.
Я потравил бечевку, и челнок тихо сплыл с того места на всю длину.
— Будет, будет! Довольно! Вот так, хорошо! — сказал старичок и снова принялся обтыкать багром около лодки.
Чик-чик! Ттуп! Ттуп! — Потом опять: — Чик! — И опять: — Ттуп!
Я понял, что значат эти новые тупые звуки, и сердце мое замерло!..
— Вот здесь! Здесь он, голубчик!.. — радостно сказал служивый и набожно перекрестился.
При слове ‘здесь’ меня так ударило в маковку, что тотчас же заболела голова, но я помочил ее водой, и стало полегче.
— Ну что? Что такое? — задыхаясь от радости, картавил милейший дядюшка, стоявший на берегу, недалеко от лодки.
— А вот здесь он! То ли лежит, то ли сидит, ваше вы-ие! Что-то не разберу, а как будто сидит, вишь багор-то срывается.