Из записок сибирского охотника, Черкасов Александр Александрович, Год: 1884

Время на прочтение: 64 минут(ы)

Черкасов А.А.

Из записок сибирского охотника (Часть 4)

Степан

I

Дядя мой со стороны матери Федор Иванович Голиков, уже много лет живший в Варшаве, бездетный человек, любил нас, родных племянников, и, приезжая в Петербург, частенько баловал своим вниманием, когда мы находились в учебных заведениях. Я говорю мы потому, что в то же время был в том же горном корпусе старший мой брат Иван, а сестра Елизавета воспитывалась в Екатерининском институте. Но брат вышел из заведения, а я только что перешел в четвертый класс в 1850 году.
Перед наступлением каникул, в мае месяце, я совершенно неожиданно получил письмо с вложением пятидесяти рублей и теплое любезное приглашение дядюшки и тетушки Елизаветы Васильевны приехать к ним на лето, чтоб в Варшаве провести вакационный период.
Нечего и говорить о том, в каком восторге был я в то время, когда мне предстояла такая интересная поездка к любимым родным при невозможности побывать у своих родителей по отдаленности Пермской губернии, где отец состоял тогда на службе. В ту пору таких удобных сообщений, как теперь, туда не существовало, а в Варшаву ходили почтовые омнибусы и путь, хотя и далекий, был все-таки почти вдвое меньше, чем в Соликамский уезд Северного Урала.
Лишь только кончились экзамены, мне выдали отпуск в Варшаву, и я торопливо готовился к отъезду. На имеющиеся деньжата, кроме присланных дядюшкой, мне удалось захватить билет в почтовый экипаж до г. Ковно. Радуясь такому счастью, я считал минуты отправки и от нетерпения пошел гулять по Питеру. Проходя по галерее гостиного двора, мне пришла фантазия разменять присланную 50-рублевую ассигнацию, и вот я захожу с этой целью к торговцу картинами и разными книжицами, помещающемуся со своей подвижной лавочкой в проходе между арками галереи.
Букинист рассыпался в любезностях, наговорил мне целую кучу всевозможных бахвал и прибауток и, бойко развертываясь, стал перелистывать грошовые картинки. Я выбрал несколько штук из сцен охотничьей жизни, велел их завернуть в трубку и вынул из кошелька заветную бумажку, но у торговца не хватило наличных средств разменять крупную ассигнацию, и он отказался менять, а предложил обратиться к меняле, чего именно мне и не хотелось, так как приходилось платить за промен. Считая неловким отказаться от покупки, пришлось пошариться в кошельке, и, найдя несколько Серебряков, я отдал причитающуюся сумму букинисту, а затем взял картинки и отправился домой, в Галерную улицу.
Беседуя с дядюшкой (К. И. Черкасовым), я показал ему свою покупку и обмер со страха, когда увидал, что в моем кошельке нет пятидесятки, моей единственной надежды, всего моего счастия!..
— Что с тобой, Саша? — спросил меня дядюшка, видя мою бледность.
— Потерял деньги! — едва проговорил я и заплакал.
— Какие деньги? Много ли? — как-то озабоченно и тоже испугавшись спрашивал меня милейший и добрейший из добрейших мой дядюшка.
— Да все, сколько было! — сквозь слезы отвечал я.
— Как так? Как это случилось? — допрашивал он, растерявшись, и со слезами на глазах обнял меня.
Я рассказал ему все и снова залился слезами.
— Постой, не плачь! Слезами, брат, не пособишь. А ты вот что, беги скорее к букинисту и проси его отдать.
— Где] же он отдаст, нашли дурака!
— Кто знает, может, он и честный человек! Не суди по одежке, много, брат, и бедняков почестнее богатых…
Послушав доброго совета дяди, когда-то бывшего члена масонской ложи, я живо умылся от слез, надел форму и побежал на улицу, но было уже более девяти часов вечера, и мне не удалось захватить букиниста на месте, он исчез сам, исчезла и его подвижная лавочка!.. Точно как ветром все сдунуло!..
Можете судить, читатель, какая печаль охватила мое сердце! Нет сил выразить того чувства, какое давило мою душу, и я положительно не помню, как добрался до дому и снова горевал с дядей, который принимал такое горячее участие, но помочь мне не мог…
Этим несчастием расстроивалась моя поездка в Варшаву и терялись деньги, уплаченные за билет в дилижанс до г. Ковно. Поужинав и простившись с дядей, я не мог уснуть всю ночь и только перед утром забылся каким-то тревожным, болезненным сном. Проснувшись и горячо помолившись Господу, часов около десяти утра, я отправился снова в гостиный двор, где и застал букиниста на том же самом месте.
Ночью мне припомнилось, что пятидесятирублевую бумажку я оставил на картинах или между ними, в то время когда торговец рылся в своем бумажнике и отказывался от размена ассигнации.
Это обстоятельство давало ту надежду, что не осталась ли она в кипе картин и была не замечена букинистом, а поэтому и решился сначала не спрашивать хозяина о своей потере, а попробовать счастье и незаметно поискать в картинах. Торговец читал какую-то газету и, видимо, интересовался статьею.
— Здравствуйте! — сказал я, подходя к нему и не подавая виду своего смущения.
— А, милости просим! — проговорил он небрежно и протянул руку.
Мы поздоровались.
— А что, можно еще посмотреть у вас картинки? И если понравятся, то и выбрать?
— С большим удовольствием! Вот, пожалуйте и смотрите сами, а я дочитаю маленько.
Воспользовавшись таким приглашением, я взял всю кипу картин, положил их на столик и стал перелистывать, но расположился так, что несколько заслонил букиниста и вместе с тем мог видеть все его действия.
Перебирая листы картин к нему изнанкой, я вдруг увидал свою пятидесятку и чуть не затрясся от радости!.. Но дело в том, как ее взять, чтоб он не заметил, а то, пожалуй, скажет, что она его собственная. Пришлось похитрить: и вот, отделив пальцами тот промежуток, где лежала бумажка, и перелистывая далее, я видел, как букинист встал со стула и, тщательно свертывая газету, повернулся ко мне спиной и стал ее прятать.
Тут, скрепя сердцем, мне удалось незаметно взять свою потерю и заложить за обшлаг рукава… Счастию моему, кажется, не было конца, но чтоб не подать виду торговцу, я выбрал из картин какую-то, уж совсем мне не нужную, заплатил копейки и отправился, что называется, без оглядки домой…
Но бумажке этой суждено было снова довести меня до слез и научить быть поосторожнее.
Приехав в г. Ковно и остановившись в какой-то гостинице, куда подъехал дилижанс, не успел я войти в номер, как явился еврей, крикнул мне: ‘Фактор’ — и прилепился в дверях к стояку.
— Что тебе надо? — спросил я, не понимая слова ‘фактор’ и не зная услуг этих людей.
— А цо пану нузно? Я фактор!.. Мозе цемодан пшинести, мозе билет нувый взясть в штенкилерку до Вильна, до Варсава, куда пану нузно!..
— Ничего мне, любезный, не надо, я сам все сделаю.
— А мозе цо тшебо, я зроблю тэн час!..
— Убирайся ты, пожалуйста, я тебе сказал, что мне ничего не надо.
— Я фактор! — говорил настойчиво жид и, то уходя, то снова показываясь в дверях, вертелся, как черт перед заутреней…
Я побежал вниз за своими вещами и, встретив хозяина гостиницы, очень любезного господина, узнал от него, что значит ‘фактор’ и что этому человеку можно доверить всякую штуку.
Не успел, что называется, опомниться, как услужливый жид снова вертелся около меня, подхватил мой чемодан, подушку и полетел в номер.
Узнав, в чем дело, и не имея денег, кроме 50-рублевой бумажки, мне пришлось отдать ее этому незнакомцу и просить его взять для меня билет на Варшаву где-нибудь подешевле, но только не внутри кареты.
— Дзинкую пана! — сказал жид, подхватил на лету мою бумажку, крикнул: — В цетыре годзины!.. — И, как метеор, скрылся из номера.
Догадавшись, в чем суть, я попросил закусить и, успокоившись в безопасности поручения, плотно пообедав, пошел прогуляться по городу, так как было еще рано, а расписание гласило о том, что почтовый дилижанс отходит в четыре часа пополудни.
Вдоволь нагулявшись и снова забравшись в свой номер, я заметил в окно, что к гостинице подвезли громадный экипаж, называемый жидом штенкилеркой, и все пассажиры посыпали из занимаемых ими помещений и понесли свои вещи, которые они укладывали по разным отделениям дилижанса. Часы пробили половину четвертого, а фактора как не бывало!.. Беспокойство одолевает меня не на шутку, бегаю по комнате, заглядываю в коридор, в окно, и слезы подступают под горло… Вот и три четверти, а фактора нет!.. Привели уже лошадей и начинают запрягать, многие забираются на свои места или несут последние узелочки. Я начинаю плакать и не знаю, что делать, а дозваться никого не могу. Звоню, кричу в коридор человека, и все напрасно…
Вот, наконец, слышу резкий звук почтового рожка, а фактора все-таки нет!.. Ну, думаю, новая беда!.. Пропала моя бумажка, исчезли розовые надежды погулять в Варшаве и явился невольный вопрос: если все пропало, то как уехать обратно в Петербург. Но, Боже! Что я слышу?.. Вот и второй рожок прозвучал на улице, все пассажиры на своих местах и уже выглядывают из окон каретных помещений.
Наконец, я в отчаянии бегу из номера и тут же за дверями сталкиваюсь с фактором, который, весь мокрый и красный как рак, пустился в объяснения и извинения, в то же время толкая в мои руки билет в экипаж и сдачу с пятидесятки.
Не успел я принять от него передаваемого, как фактор подхватил мой чемодан, подушку и, что-то крича, бросился на улицу.
Я торопливо сбежал по лестнице за ним и слышал, как фактор крикнул какую-то фразу кондуктору, совсем уже приготовившемуся протрубить в последний раз, но остановившемуся после такого энергичного возгласа.
Мое помещение оказалось впереди экипажа, под крышкой, а моим соседом какой-то полковник и с другой стороны кондуктор дилижанса.
Почти не помня себя от радости, я, как белка, вскочил на свое место и сунул в подставленную руку фактора три двугривенных. Он моментально и крепко поцеловал мою руку и полу шинели, а затем бросил мне забытую подушку. В это время раздался третий сигнал рожка, и тяжелый экипаж, грузно покачиваясь с боку на бок, покатил по шоссейной дороге…
— Что это вы так расщедрились? — сказал мне сосед.
— Как, полковник? Разве много?
— Что вы, молодой человек! Да с него и злотовки (15 коп. с.) достаточно. Это здесь определенная цена фактору.
— Ну, Бог с ним! Он оказал мне большую услугу и вывел меня из затруднительного положения, а то я и поплакал уже порядочно.
— Это почему?
— Да очень просто, полковник!.. И я тут же рассказал ему все свои неудачи как в Питере, так и в Ковно. Он хохотал целую станцию и в свою очередь передал мне такие курьезные события из своей жизни в Западном крае, что сердце рвалось от досады и злобы, или я хохотал чуть не до истерики, особенно потому, что полковник очень характерно говорил языком иерусалимских дворян и картинно изображал этих всемирных граждан.
Очень весело доехав до Варшавы и встретив горячую любовь и дружбу дяди и милейшей тетушки, все мои треволнения скоро забылись, и их заменили всевозможные удовольствия, которые доставляли мне дорогие родные.
На пути в бывшую польскую столицу мне врезались в память громадный памятник на р. Немане о нашествии и выгоне из России французских полчищ в 1812/13 годах и местечко Остроленка, где в то время на реке Нарёве сохранились следы обгорелых свай того самого моста, на котором зверски дрались поляки и русские в 1830 году. Какое-то особое чувство овладело мною, когда любезный полковник, сосед по дилижансу, рассказал мне ужасные подробности той ужасной драмы, совершившейся на этом мосту, а он был личным участником этой кровавой битвы.
В Варшаве я был представлен покойным дядюшкой графу Паскевичу как военный чин, прибывший в город на целое лето. Паскевич очень любезно принял меня как юношу в так называемом дворце, лично показал мне свою боевую палатку, простреленную в нескольких местах, расставленную едва ли не в кабинете, и ту залу, в которой во весь потолок приделана какая-то знаменитая картина. В 1812 году император Наполеон I прельстился ею и хотел увести как трофей в свою столицу. Он оторвал уже угол картины от потолка и оставил свою варварскую мысль до обратного победного возвращения из России, но Господу было угодно решить иначе, и бежавшему императору оставалось только спасаться, а не святотатствовать над историческими памятниками седой старины, и потому эта картина сохранилась от дерзкой руки Аркольского героя, но оторванный императором угол нарочно не приделывался к потолку и оставался в свою очередь памятником события.

II

Не говоря о жизни, проведенной мною в Варшаве, не упоминая о мелких охотишках, мне желательно остановиться на той личности, именем которой озаглавлена эта статейка. Личность эта Степан, бывший крепостной человек дядюшки, он вместе с ним вырос, вместе, так сказать, служил, одинаково с ним путешествовал, побывал на Кавказе и потом попал в Царство Польское, где и прожил с ним довольно долго, до конца своих дней.
В последнее время Степан был не денщиком, а скорее верным другом дядюшки. Оба они до того сжились, что не было, кажется, мысли, которую бы они не знали друг у друга. Исполнение своего дела, честность и трезвость Степана давали ему полное право на особую любовь, доверие, дружбу и уважение со стороны дядюшки. Такие люди, как Степан, в смысле камердинера, едва ли возможны в нынешем веке! Нет, по-моему, они не мыслимы, и читателю нового поколения могут казаться мифами все те Степаны, Иваны и проч., кои в действительности бывали из крепостных и братски делили и безропотно переносили все, что падало на их долю, неотлучно состоя при своем барине. Да, и можно ли было не любить, не уважать таких искренне преданных личностей!.. Вот таков был Степан и таковы были его отношения к дяде.
Когда-то, еще в молодости, Степан бывал охотником, рыболовом, и эта страстишка воскресла в нем в то время, когда я приехал на каникулы к дядюшке. Если и не довелось мне с ним поохотиться, то по крайней мере мы вдоволь наговорились, а что касается рыболовства, то успели завести кой-какие снасти и частенько ходили с ним на р. Вислу и таскали рыбешку. Словом, мы так подружились что я не съедал лакомого кусочка, не обдумывал своей мысли, не поделившись со Степаном. Дядюшка хорошо это знал и, конечно, не мешал нашей искренней дружбе.
Лето 1850 года было довольно жаркое, что в Варшаве ощущалось более, чем в других местностях широкой России, где мне доводилось живать, не спускаясь южнее этой границы. Хотя надо заметить, что дядя, как полевой инженер, состоял на службе в Александровской цитадели, где и занимал отличную казенную квартиру, а в цитадели температура воздуха всегда сноснее, чем в городе, потому что это укрепление возведено отдельно от Варшавы, не стеснено постройками и лежит на берегу широкой Вислы, освежающей воздух.
Все обитатели цитадели жили своим отдельным мирком и имели собственные удовольствия, к числу которых принадлежала и большая ванна, превосходно устроенная на Висле.
Степан, найдя в моей персоне всегда готового сотоварища покупаться, частенько ходил со мной в ванну и нередко по нескольку раз в день.
Житье отдельным миром в цитадели, носящее характер загородного, позволяло жителям этого уголка наслаждаться и теми удовольствиями, которые не присущи в городе. Вот в силу этой загородной обстановки и мы со Степаном придумали особые увеселения в рыболовстве и, пользуясь мутной водой Вислы и темными вечерами, иногда ходили с наметкой или, лучше сказать, с большим саком по берегам реки под возведенными укреплениями, и в тихих затонах, особенно около кустов, частенько накрывали спящую рыбу. Помню, что Степана ужасно сердили раки, которые, попадая под наметку, цеплялись клешнями в сетке. Сколько причиняли нам досады и хлопот большие щуки, потому что накрыть их наметкой было весьма трудно, а они, бросаясь от сака, производили шум и пугали остальную рыбу. Зато если попадалась зубатая голубушка, то Степан радовался до ребячества и страшно кипятился, если она, почуяв беду, стремглав бросалась спасаться, а ударившись с маху в матку наметки, прорывала сеть. Приходилось тут же чинить, завязывать иглой и заштопывать на скорую руку.
Однажды, при такой вечерней охоте, произошел довольно курьезный случай: накрытая саком щука шарахнулась не вбок и не сквозь сеть, а прямо на берег, ударилась в ноги Степана и напугала его до того, что он закричал и бросил сак, а я, тоже не ожидая такого курьеза, прозевал и в темноте ударил колотушкой не по щуке, а по ноге озадаченного рыболова, так что он завертелся от боли, а щука, побившись на берегу, успела свернуться в воду и улизнуть невредимой. Сколько было досады и сетования за такую неосторожность, потом мы оба хохотали чуть не до слез.
В другой раз Степан накрыл тоже порядочную щуку и, когда подтягивал сак к берегу, задел деревянной поперечиной за задев и никак не мог его выдернуть, потому моментально бросился в воду на наметку и хотел собой прижать рыбину, но кончилось тем, что щуки не удержал, а сам вымок до нитки и выронил из кармана хороший складной ножик.
Надо заметить, что эти ночные похождения мы делали тихонько от дяди, который, не имея страсти к охоте и рыболовству, не одобрял наш промысел, а за ночную рыбалку прямо протестовал и опасался за меня, чтоб не случилось какого-нибудь несчастия. Бывало, смех и горе, придем мы со Степаном с ночной рыбалки, проберемся по своим углам и таим все наши радости и печали… а случалось, как хотелось поделиться впечатлениями охоты!.. Только кучер Павел знал про наши ночные походы и слушал рассказы, ни одним словом не выдавая тайны.
Утренняя и вечерняя ловли на удочку ничем особым у нас не выражались. Мы со Степаном были небольшие мастера этого дела и никаких особых приспособлений к ловле не делали, да и мест удобных для удочки на цитадельском берегу Вислы не находилось. Хорошие рыбаки говорили, что для этого надо ехать в другое место за несколько десятков верст, чего мы сделать не могли, потому и довольствовались разной мелочью, которая попадалась в нашем районе.
В одной из бесед со Степаном, я узнал, что мой дедушка, помещик Кобелев, был страстный охотник и, проживая в имении Новоселе Демьянского уезда, занимался охотой круглый год. Он был большой любитель истреблять волков, каким бы то ни было способом, и эта страсть кончилась тем, что она и была виновницей его смерти. Дедушка, заметив присутствие волков около своей усадьбы, зимою поставил капкан, переловил несколько серых разбойников, но один из них, попавшийся в капкан, пошел на уход, так что дедушка, несмотря на то, что был один и пешком, решился его преследовать с одним стяжком в руках. Дело вышло так, что волк, таща на ноге капкан, был не в состоянии убежать от охотника, а старик дед не мог его догнать и обазартился в преследовании до того, что начал сбрасывать с себя одежду, а сбрасывая ее, дошел до того, что остался в морозный день в одном жилете и рубашке, но волка все-таки не догнал. Возвращаясь домой, усталый и сильно вспотевший, он надевал промерзшую одежду, почему сильно продрог, а кой-как добравшись домой, захворал в тот же день, схватил сильнейшую горячку и, не выдержав этой болезни, скончался…
Не упомню, которого числа отправились мы купаться и, пользуясь досугом Степана, долго пробыли в ванне, а от безделья и любопытства мерили длинным шестом глубину воды на том пространстве, которым ванна отделялась от берега. Но так как во время постанова купальни на якоря около берега было мелко, то ее и пришлось поставить довольно далеко в реку, так что мостки, соединяющие ванну с берегом, имели в длину не менее 8 или 10 сажен.
Висла — река чрезвычайно прихотливая и не постоянная. Ее фарватер частенько меняется, а наносные отмели то и дело переходят с одного места на другое, что весьма заметно при быстроте течения. Так случилось и с постановом ванны, когда ее укрепляли на якорях, было мелко, когда же она постояла, то струя воды изменила свое течение и сделала из-за ванны прибой к берегу, так что в пространстве, отделяющем ванну, образовалась страшная быстрота и внушительная глубина.
Толкуя об этом непостоянстве реки, у нас явилось желание проследить глубину между берегом и ванной. Но оказалось, что мы ничего не узнали, потому что длинный шест хватал до дна только у берега, а в нескольких аршинах от него он уже не доставал дна и его проносило быстрым течением. Это изменение в бое воды немало удивляло Степана, и он, шутя, говорил, что ‘наша Висла изменчива и коварна, как полька, которая сегодня ласкает, а завтра за усы хватает’.
Тем не менее, не удовольствовавшись купанием в ванне, где, конечно, простору немного, мы несколько раз плавали от ванны к берегу и обратно. Нас занимало: кто скорее переплывет это расстояние и кого больше снесет быстротой течения. В этом Степан почти всегда оставался победителем, и я никак не мог опередить его и схватиться за ванну ближе к мосткам, с подречной их стороны.
Назавтра после этой пробы мне за обедом сказала тетушка:
— А знаешь ли что, Саша! Поедем-ка мы с тобой сегодня в Лазенки, там погуляем и музыку послушаем.
— Как хотите, тетенька! Я всегда готов.
— О, так и я с вами! — сказал дядюшка и пошел за сигарой. Степан был все время тут и убирал со стола.
— Ну так иди и скажи Павлу (кучеру), чтоб он поскорее запрягал лошадей в коляску, а сам снаряжайся в мундир, — сказала мне тетушка и пошла одеваться.
Я выскочил из-за стола и побежал к Павлу, отдал ему приказание тетушки и уже пошел назад, как слышу из кухни зов Степана:
— Барич, барич! А купаться-то когда же?
— Да видишь, уже некогда сегодня, слышал, что поедем в Лазенки?
— Так ведь успеем, долго ли сбегать, а Павел с полчаса проша-рашится с запряжкой! Он, брат, как медведь, скоро не поворотится.
— Ну ладно! Так бери поскорее шапку.
— А вот постойте маленько, я только кофейник приставлю, — сказал Степан и, доливая свой небольшой кофейничек кипятком, сунул его на плиту.
Надо заметить, что Степан, как человек порядочный, содержался очень хорошо, имел свою особую комнату, кровать с чистым бельем, одеялом, комод, шкаф, зеркало и проч. А кофе был его слабостью и лакомством. Он каждый день пил его по нескольку раз и находил в этом напитке свою особую прелесть. ‘Вот выпьешь немножко, и сделается как-то повеселее, словно он и нутро-то все смажет’, — говаривал он.
Собравшись в одну минуту, мы бегом отправились к ванне. По несчастию нашему, она была свободна от посетителей, и мы, забежав в нее, тотчас стали раздеваться, а затем, бросившись в воду, принялись торопливо купаться.
В это время по Висле шел пароход, что тогда в Варшаве считалось редкостью. Мы выскочили из воды, и так как ванна была обтянута холстом, щелей нигде не находилось, то мы и вышли на походни, окружавшие всю ванну, чтоб снизу из-за уголка посмотреть на проходящий пароход. А когда он прошел, мы снова бросились в воду, в ванне, где появились всплески и вся купальня закачалась.
— Вишь, как буровит! — сказал Степан и мыл свою голову, а я выскочил из воды и стал одеваться.
— Ну, будет тебе размываться, красивей не станешь, а вылезай-ка скорее да побежим домой, а то тетушка, пожалуй, рассердится.
В это время Степан выскочил из ванны и пошел к двери.
— Ты куда же это? — спросил я.
— А вот только сплаваю к берегу, да и будет.
— Нет, довольно, Степан! — сказал я и пошел, застегивая сорочку, чтоб удержать его от этого намерения.
Но, подойдя к двери, я увидал, как Степан встал на походень, перекрестился и бросился в воду, прямо скачком, тогда как прежде мы всегда садились и тихо спускались в воду.
Не прошло и пяти секунд, как я увидал, что Степан вынырнул из реки уже ниже, как-то побил руками по воде, как неумеющая плавать молодая собака, и снова погрузился в воду.
Что-то точно резануло меня по сердцу, и тяжелое предчувствие охватило мою душу!.. Мысль ‘тонет’ как топором стукнула меня в голову, и я тут же, на походнях, стал сдергивать с себя рубашку и уже надетые панталоны. В это время еще ниже по реке снова вынырнул Степан с отчаянием на лице, я крикнул ему: ‘Плыви к берегу!’ — но несчастный ту же минуту опять погрузился в воду и скрылся в пучине.
Не думая долго, я сорвал с себя белье, бросился в реку и поплыл вниз по течению, желая спасти утопающего. Но в этот момент, точно чей-то голос как бы шепотом, но внушительно говорил мне прямо в ухо: ‘Что ты делаешь? Что ты делаешь?’ — и эта спасительная речь так ясно слышалась мною, что я невольно обернул голову и, никого, кроме воды, не видя, испугался как этих слов, так и своего необдуманного поступка, находясь на такой быстрой струе воды над страшной глубиной и не умея хорошо плавать…
Да, много уже утекло воды с того дня, как я слышал эти слова, неведомо от кого исходящие, но и теперь, вспоминая эту печальную катастрофу, они вертятся над моим ухом как бы тем же самым звуком, с тою же силою впечатления! Так врезались они в мою память, в мое чувство!..
Быстро повернув к берегу и скоро доплыв до него, я выскочил на песок, выдернул с землею длинный лозовый прут и, бросив его вершиной на воду, побежал с ним по берегу. Но, видя, что один прут слишком короток, я тотчас выдернул другой, связал с первым и повторил тот же прием, думая, что если Степан вынырнет хоть еще один раз, то я подам ему этот прут и вытащу утопающего. Но Степан на поверхности воды более не показывался ни одного раза.
— Боже мой! Боже мой! Помогите, помогите! — кричал я в отчаянии и как шальной бегал по берегу, все еще думая, что утопающий вынырнет на поверхность и я спасу несчастного.
Сколько прошло времени в этом отчаянии, не знаю, а полагаю, что не менее пяти минут. Но вот я слышу чьи-то веселые голоса на дороге, за лозняком, и я, как был в адамовском костюме, бросился туда…
Оказалось, что по береговой дороге тихо шли молодые офицеры, барыни и девицы, все живущие в цитадели и, конечно, хорошо знающие дядю. Слыша мой крик, но за лозняком не видя еще меня, вся эта компания остановилась и ждала, чтоб узнать, в чем дело. Но когда я выскочил даже без листочка в помянутом костюме на дорогу, то все повернулись, захихикали и пошли далее, как бы не замечая моего появления…
Не ожидая встретить такой молодой компании, сначала я совсем растерялся, стал прикрываться руками, а потом мое горе пересилило стыд, и я, несколько подбежав сзади к прогуливающимся, закричал:
— Господа офицеры! Помогите, пожалуйста! Голиковский Степан утонул в Висле!..
— Где? Когда? — кричали мне остановившиеся и повернувшиеся назад офицеры.
— Да вот сию минуту! Дайте, пожалуйста, знать и бегите скорее, а я тут один.
Увидав, что два офицера раскланялись с гуляющими и быстро побежали в цитадель, я заметил, что один из них махнул мне рукой, чтоб я скрылся, а дамочки, моментально оглянувшись, закрылись зонтиками и прибавили шагу…
Проводив глазами убегающих офицеров, я снова бросился к берегу, побегал по песку, но, нигде не видя Степана, проскочил в ванну и забыл, что свое белье оставил на походнях, почему пришлось воротиться, и, подхватывая его, мне бросился в глаза громадный двухэтажный форт крепости, стоявший тут же за дорогою, и его амбразуры, а в них, в верхнем этаже, я заметил на часах солдата.
Не успел я одеться в ванне, как приехал дядюшка, а за ним сбежался народ, который запрудил весь берег и набрался в купальню.
Рассказав дяде все, как было, я трясся от волнения, но он, как бы хладнокровно перенося случившееся, ободрил меня и ту же минуту послал за рыбаками и казаками, которые, как дети Дона, большие мастера плавать и нырять.
Многие, совершенно незнакомые мне люди спрашивали меня, как бы из участия к дяде, каким образом утонул Степан?
Я рассказывал всем и каждому одно и то же, и тут же услыхал от болезных сердолюбцев ужасные для меня слова, хотя и не обращенные ко мне лично:
‘Поди-ка, шалил, барич, а либо толкнул’. —‘Вот и пошел бур-ков ловить’, — говорил другой. ‘Чего, брат, — молодость! Долго ли до греха!’ — ‘Вестимо так, толкнет и сам не чает, что будет’ — толковали другие, и этим разговорам не было конца.
Слушая такие обидные для меня речи, я готов был вцепиться в каждого из говорящих, но, долго, терпеливо перенося подобные толки, наконец не выдержал, подошел к одному оратору и, заливаясь слезами, погрозив ему кулаком, сказал, захлебываясь от досады:
— Врешь ты, подлец! Я не толкал, но плавал его спасать, а ты…
Но в это время дядюшка взял меня за плечо и повел в сторону.
— Полно тебе сердиться и плакать, нехорошо, голубчик! — сказал он тихонько.
— Да как же, дядюшка! Что же они толкуют и предполагают разный вздор, когда не видали…
— Ну, да черт с ними! Оставь их, пожалуйста! Я тебе верю — и только! — утешал он меня и пошел к лодкам рыбаков, которые торопились из всех сил, завидя на берегу дядю и чувствуя поживу.
Долго возились рыбаки с различными сетями и неводами на том месте, где скрылся Степан и где они предполагали его найти, но, увы, все напрасно, и время подходило уже к вечеру, а надежда вытащить Степана и привести в чувство совсем исчезла из головы каждого.
Дядюшка плакал и поощрял искателей. Ему хотелось во чтобы то ни стало обрести тело своего друга с юных лет и похоронить с заслуженной им почестью.
Не успели рыбаки окончить своих поисков, как прискакали донцы и, узнав, в чем дело, мигом раздевшись, бросились в воду.
Никогда не забуду я той картины, как бесстрашные молодцы, как дельфины, плескались и ныряли даже и в то время, когда совсем стемнелось, а на берегу развели два костра огня.
Да, надо большую смелость и присутствие духа, чтоб при такой обстановке нырять в темную пучину реки, да еще с целью вытащить из нее посиневшего утопленника! Это легко только говорить, труднее быть очевидцем, а каково все это исполнять на самом деле?.. Брррр!!. Кровь застывает при одном воспоминании! А между тем удалые донцы свободно плавали и ныряли в холодной влаге без всякого принуждения и из одного желания форснуть молодечеством, найти тело и получить за то хорошую плату!..
Однако ж, несмотря на все эти усилия, желания дяди и всех присутствующих не увенчались успехом, и мы в глубокой кручине уехали домой.
Но признаюсь откровенно, а на берегу, несмотря на все вышесказанное, мне было легче, чем дома. Там при свете костров и под тенью густого лозняка дышалось как-то свободнее, и настроенная душа при каждом всплеске сети рыболова или отчаянном нырке пловца жила какой-то надеждой, а тут, дома, одно убийственное уныние, слезы, напоминания каждой вещью усопшего и — увы! — полнейшая безнадежность! А чего стоят попреки невоздержанной прислуги, различные предложения, еще хуже, намеки, шептанья, косые взгляды и затаенное чувство невысказываемой досады!.. О, не желаю никому переживать подобных минут душевной тревоги от потери дорогого человека и страшной нравственной пытки от возводимой на тебя напраслины…
Когда мы приехали домой, нам подали ужин, но ни дядя, ни тетушка, ни я, при всем нашем утомлении, есть почти ничего не могли.
Тут приходится остановиться и познакомить читателя с квартирой дяди. Это был большой, поместительный, одноэтажный дом, который почему-то назывался в цитадели дворцом. Фасад его выходил в чистый широкий не двор, а, так сказать, подъезд, обнесенный к площади прекрасной ажурной решеткой, а с заднего фасада дома прилегал довольно большой тенистый сад, в котором громадные каштаны красиво выделялись своей зеленью из общих групп различных деревьев.
Дядя, как человек бездетный, занимал собственно три-четыре комнаты, так что остальные служили приемными и не имели особого назначения. Рядом со спальней дяди и тетушки помещалась столовая, а затем в глубину дома по длине фаса шли: зала, гостиная и другая гостиная-угловая, которую и отвели мне как более свободную. Впрочем, я в ней только спал на большом старинном диване, перед которым стоял довольно массивный круглый стол. Единственные три окна одной стены выходили в сад, а между ними и диваном в короткой стене помещалась дверь, сообщающая эту угловую комнату со следующей, уже проходной, то есть предыдущей гостиной. Перед окнами на полу стояли довольно большие цветы, вот, кажется, и все принадлежности моего отдаленного будуара. Из этого описания видно, что диван, или мое ложе, находился у целой длинной стены против трех окон в сад.
III
Не забыть мне никогда и того ужина, за которым невольные вздохи дяди и тетушки по потере любимого человека надрывали мое сердце, несмотря на то, что оба они старались маскировать то чувство, которое скрывалось в их настроении и выражало неизбежное сомнение. Иначе и быть не могло, потому что не было ни одной йоты, оправдывающей меня, кроме моих собственных слов и показаний. Не находилось в этот вечер ни одного человека, хоть сколько-нибудь оправдывающего мое поведение, даже и на кухне дворовые люди не слыхали и не подтверждали того, что не я Степана, а он сам сманил меня купаться.
Как ни заговаривал дядюшка о посторонних предметах, как он ни старался облегчить мое горе как бы полнейшим доверием ко мне, даже начинал шутить, но все это было натянуто, разговор прерывался, шутка недоговаривалась, принужденная улыбка замирала на устах и глаза, полные слез, выдавали то затаенное горе, которое сквозило чрез эту драпировку. А сомнение? Да вот оно-то и скрывалось за затаенным горем, оно-то и надрывало мое сердце!.. А чем, чем я мог доказать свою полнейшую невинность? Да, чем? Решительно ничем! И это состояние тяготило меня до того, что я не выдерживал этой нравственной пытки, разрыдался и сказал дядюшке, что подозреваю его в сомнении и что только один Господь и моя совесть знают о моей невиновности в этом несчастии.
— Полно тебе, дружок, думать о том, чего мы не думаем вовсе. Верно, так Господу угодно было наказать нас, и да будет его святая воля! — сказал он, обнял меня, взял за голову и поцеловал в лоб.
— Простите, дядюшка! Все-таки я сознаю то, что, не будь меня, и Степан был бы жив.
— Ну, полно же об этом. Иди спать. Судьбы Создателя неисповедимы!.. А вот что, Саша! Ты не боишься ли там ночевать? — спросил он.
— Нет, не боюсь. Да и чего же мне бояться?
Тут всегда веселая и остроумная тетушка чем-то пошутила над моим одиночеством, и мы простились.
Я взял стеариновую свечу и пошел в свою удаленную спальню. Пройдя несколько темных комнат и добравшись до застланного уже дивана, я со свечой оглядел всю комнату, разделся и, горячо помолившись, улегся спать, но свечу не тушил, а поставил ее на стол, прикрыв под углом распущенной книгой. Полежав при таком освещении, мне не понравился точно лазаретный полусвет на моем ложе, и я, перекрестившись, потушил свечку. Долго лежал я с открытыми глазами, обдумывал свое горе и приискивал нить нравственного спокойствия в том смысле, чтоб доказать свою безвинность. Но увы! Все мои доводы были ясны только для самого себя, но они не могли иметь значения для постороннего человека. Мне самому представлялось ясным, как день, что мог я и плавать за утопающим, мог уговаривать, чтоб не купаться еще в реке, но ведь мог и толкнуть человека в воду, как думают и говорят другие. Словом, как ни боролись мои думы, как ни искали они точки опоры, ее не находилось и невольные слезы душили мою правую душу.
Вследствие такого нравственного напряженного состояния я долго не мог уснуть, но все-таки утомление взяло верх, и глаза мои закрылись. Долго ли всесильный Морфей заключал меня в своих объятиях, не знаю, но вот слышу, что будто кто-то взял меня за плечо. Открываю глаза и ясно вижу, что Степан, в обыкновенной свое^й одежде, стоит сзади стола, оперся на него руками и смотрит на меня.
На светлом фоне окон, в светлую летнюю ночь, фигура Степана так ясно очерчивалась, что я сначала обрадовался, привстал на диване и громко сказал: ‘А, Степан! Степан!’ — но убедившись, что появившийся Степан ничего не говорит, а только стоит, не изменяя позы, мне сделалось так тяжело и страшно, что меня сначала бросило в озноб, а потом в жар, и я тотчас, повернувшись к стене лицом, закрылся одеялом. Но никогда не накрываясь выше груди, мне стало до того душно и жарко, что я сдернул с себя одеяло и старался уснуть, уже совсем освежившись, но сон меня оставил и все мои усилия хоть задремать остались тщетными.
Тут явились новые мысли: что такое значит, что я так отчетливо видел Степана? Если он действительно спасся от смерти и пришел успокоить меня, то почему же он молчит? К чему пришел ночью? и т. д. Под этим новым впечатлением я находился недолго и, чтоб убедиться в истине, перевернулся к столу, и, конечно, устремил первый взор на то место, где видел фигуру. Но тут ее нет, успокоиваюсь духом, смотрю далее и что же? Вижу опять совершенно ясно, что Степан стоит в дверях, ко мне боком, и левым локтем оперся на косяк двери.
Я снова привстал на диване и снова крикнул: ‘Степан!’ Но гробовое молчание, полусвет ночи и неизменяемость позы видения произвели на меня тот же ужасный эффект нравственной пытки. Я опять повернулся к стене лицом и всеми силами старался уснуть. Но, увы, все напрасно, и сна как не бывало! А между тем сердце бьется так сильно, так сильно, что я слышу, как оно стучит и точно хочет выпрыгнуть из наболевшей груди!..
Происходит страшная внутренняя борьба, невольный мистицизм борется с рассудком. Одно говорит взволнованной душе: а что, если это тень, дух Степана явились ко мне, по неизвестной силе неизведанной природы? А другое толкует: вздор! Разве могут являться тени усопших?..
И вот в силу этой борьбы, в силу последнего убеждения я крепну духом, опять поворачиваюсь к столу, смотрю туда — нет! Смотрю к дверям — нет! Мне становится легче: но вот оглядываю окна и — Боже! — против самого окна, на свету, так же ясно вижу фигуру Степана, как бы подбоченившуюся обеими руками, несколько наклонившую набок голову и стоящую к окну лицом.
Тут я не выдержал, быстро соскочил с дивана, пихнул от себя стол, так что свеча упала на пол, и, не теряя с глаз призрака, бросился к окну, желая схватить так сильно беспокоившую меня фигуру Степана, но, воюя руками, схватил цветы и поронял их на месте…
Холодный пот выступил по всему моему телу. От страшного волнения я хотел было бежать из этой ужасной спальни, но взглянув в двери и увидав одну неприветную таинственную темноту, остановился, одумался и, едва владея собой, оглядел комнату, тихо подошел к дивану, лег и не помню, как уснул!..
Утром разбудил меня дядюшка.
— Ты что же так долго заспался, Саша! Вставай, да пойдем пить чай, тетушка тебя ждет.
— А вот, сейчас. Да разве уж поздно? — говорил я, едва приподнимая как свинцом обложенные веки.
— Отчего это у тебя и свечка на полу валяется? — спросил изумившийся дядя.
— Да еще вечером уронил со стола и забыл поднять. Дядюшка поворотился, пошел к столовой и, по счастию, не видал уроненных на полу цветов.
Живо умывшись, одевшись и помолившись в своей спальне, пришел я к чаю, поздоровался и уселся.
— Что ты такой бледный? — ласково спросила меня тетушка.
— Не знаю.
— Иди-ка да посмотрись в зеркало. Ведь на тебе лица нет! — говорила она. — Разве худо спал?
— Нет, ничего, тетенька! Спал, кажется, хорошо.
— И во сне ничего не видал?
— Нет… — как-то замешавшись, отвечал я.
— Ммм! — протянула она сквозь зубы и налила мне чаю. — Пей вот послаще да закуси, а то ты совсем у нас захиреешь и смазливые паненки перестанут в тебя влюбляться, — пошутила она.
— Да, да! Пей поскорее, да пойдем к берегу, — сказал дядюшка, — туда приедет полиция и будет тебя спрашивать, ты, пожалуйста, не бойся.
— Мне, дядюшка, бояться нечего, совесть моя чиста…
— Что она чиста, в этом я убежден, голубчик! Но полиция обязана сделать свое дело. Она станет отбирать от тебя показания, ты не трусь, не обижайся вопросами и говори все, как было, ну, а потом и за паненками с тобой приударим! Понял? — картавил милейший мой дядюшка, желая ободрить меня.
— Хорошо, — отвечал я, и смазливые польки точно мазнули меня по сердцу.
— Что облизываешься? — снова шутил дядя и сверкнул карими глазами.
— Ну их к Богу! Теперь не до них, — сказал я, и тяготившее меня горе как бы шевельнулось чем-то холодным под кадетским мундиром…
Нам подали экипаж, и мы поехали к берегу. На нем теснилась масса всякого люда. Тут же были те же рыбаки и казаки, которые с утра снова пробовали найти тело, но все их попытки не увенчались успехом.
Немного погодя приехала полиция, поговорила что-то с дядей, улыбнулась ему и, окинув пытливым, недоверчивым оком мою особу, пошла со своей походной канцелярией в купальню.
— Саша! Ступай за ними и расскажи им все, как было, — сказал мне дядюшка.
Я взошел в ванну, меня пригласили к поставленному тут столику и стали спрашивать о всех подробностях несчастного случая. Намекнули даже и о том, был ли доволен Степан дядей и не жаловался ли на свою жизнь. Записав все мои показания, меня вторично спросили о тех случаях, которые казались им невероятными и налегали на то, что я непременно толкнул Степана в воду.
В ванне никого не было, кроме меня и полиции. Когда кончилось отобрание показаний, мне предложили подписаться, и после этого, выходя из ванны, частный пристав вкрадчиво сказал:
— А все-таки это должно быть ваш грех, сознайтесь-ка лучше?
— Никак нет, ваше вы-ие! — кто-то громко сказал в массе народа.
— Кто ж это говорит? — строго спросил частный.
— Я, ваше вы-ие!
— Кто ты? Иди сюда!
К приставу подошел молодцеватый солдат и вытянулся в струнку.
— Это ты говорил в толпе народа? — спросил его частный.
— Точно так-с.
— А почему же ты знаешь?
— Я, ваше вы-ие, все видел своими глазами, как они пришли, как купались, как глядели на пароход, как снова ушли в ванну, как из нее вышел человек господина полковника и бросился в воду, а барич хотели его удержать, но не успели, а затем сорвали с себя рубаху и бросились спасать тонувшего… У меня сердце захватило от страха, вот думаю, утонет и этот! — говорил как по писаному твердо служивый.
— Гм! Где же ты все это видел? — спросил с иронией частный.
— А изволите ли видеть, я стоял на часах, вон в эвтой самой амбразуре, и все видел сверху, как на ладони, но сойти с часов не смел, а дать знать было некому.
— Ну, а ты кричал баричу, когда он плыл: ‘Что ты делаешь? Что ты делаешь?’
— Никак нет, ваше вы-ие, я только смотрел и боялся за них.
— Странно! — сказал пристав.
— Неужели же на берегу никого не было? — спросил он солдата.
— Как есть никого, словно вымерло, — отвечал служивый. Слыша эти спасительные для меня речи солдата с нравственной стороны, я требовал, чтоб полиция сделала формальный опрос солдату и попросил об этом настоять дядюшку. Сейчас же потребовали справки, и оказалось, что этот самый солдат действительно стоял на часах в то самое время и мог решительно все видеть из верхней амбразуры берегового форта цитадели.
Тут я совсем успокоился духом и слышал, как многие в толпе уже оправдывали меня и называли даже молодцом.
Повеселел и мой дядюшка, хотя ужасное горе давило его душу. Он жалел Степана, и все мысли его снова стремились к тому, чтоб отыскать тело и похоронить его по-христиански. С этой целью дядя опять обратился к рыбакам и просил их поискать, но они уже отказывались, ссылаясь на неуспешность прежних поисков, и толковали о том, что теперь ничего уже не поделать, а что придет время само собой и ‘река выбросит грешное тело, а держать его в себе не станет’…
IV
Полиция уехала довольная мной и в особенности дядюшкой. Лишний народ поразошелся, рыбаки складывали свои сети и, получив за труд и хлопоты, уплыли по Висле.
Мы ходили по берегу и придумывали всевозможные способы, чтобы обрести тело Степана и предать земле.
В это время ко мне подошел плюгавенький, мухренький отставной солдатик, уже согнувшийся и совсем поседевший от пережитого времени. Он был босиком, в холщовых ‘невыразимых’ и очень старенькой солдатской шинелишке. Нашитые шевроны на левом рукаве говорили о его долгой и беспорочной службе отечеству. Обернувшись к дядюшке, он снял шапку, вытянулся по-бывалому и сказал:
— Здравия желаю! Ваше высокоблагородие, господин полковник!
— Здравствуй, брат! Что тебе надо, служивый? — спросил дядя.
— Да вот, барича бы мне нужно, надоть с ним потолковать маненько! — как-то тихо и вкрадчиво сказал старичок.
— Зачем тебе барича?
— Помекаю, г-н полковник, тело найти, так с ним бы потолковать надоть.
— Эх, старичок! Уж много, брат, искали и получше тебя, да видишь сам, что ничего поделать не могут, — говорил убитый горем дядюшка.
— Не так ищут, господин полковник!
— Как не так? — спросил он, обрадовавшись.
— Нет, не так, ваше вы-ие! Утопленников ищут не так. Тут надоть другое понятие иметь, это ведь не щука какая! — толковал ободрившийся старичок и делал жесты руками.
— Значит, ты хочешь попробовать, так, что ли?
— Точно так, г-н полковник! Хочу отведать, по-своему попытать счастие…
— Ну, поищи, поищи, старичок! А если найдешь, заплачу тебе щедро, — сказал ободрившийся дядя неожиданной надеждой.
— Чувствительно благодарим, ваше вы-ие, попытаю! А вот только, чтоб лишних скалозубов тут не было, потому что это дело Божие! Сами знать изволите…
— Хорошо, хорошо, дедушка, потрудись, пожалуйста, а смеяться тут нечему…
— Барич! Пожалуйте-ка сюда! — сказал мне старый служивый и пошел к ванне.
— Саша! Иди за ним! — шепнул мне дядюшка.
Когда я пришел в ванну, старичок начал расспрашивать меня о том, где и как скакнул Степан? Умел ли он плавать? Где он вынырнул первый раз? Где во второй? А когда я рассказал ему подробно, он сходил на берег, принес три крупные щепки и велел мне бросить их поочередно на воду, в тех примерно местах, где он скакнул, где вынырнул и где показался во второй раз, а сам встал на помостик, соединяющий ванну с берегом.
— Бросайте, барич! Только не торопитесь, а как махну, тогда и того! — сказал мне дедушка.
Я взошел на походень, окружающий ванну, откуда скакнул в реку Степан и где я сбрасывал свое белье, и кинул одну щепку, потом по его сигналу другую, а затем и третью. Вышло так, что, когда проплыла первая щепка, я бросил пониже вторую, а когда пронесло водой ту, то кинул еще ниже и последнюю.
В это время старичок присел на помостик и наблюдал, куда и как несло водой щепки, которые как бы гнались друг за другом, плыли почти в одну линию, и, пронесшись по струе сажень 50 или 60, все они поворотили налево, к берегу, к большому ракитовому кусту и приостановились под ним, тихо покачиваясь на всплесках заворотившейся и мурившей тут струи воды.
— Вот, Бог даст, и найдем! — сказал старичок и набожно перекрестился, тихо выпрямляясь в свой небольшой рост.
Потом служивый спустился в свою маленькую лодочку, стоявшую тут же повыше помостика, достал из нее моток толстой бечевки и привязал один конец к слеге мостика, а затем позвал меня и попросил помочь ему перетащить его утлый челночок через помостик, соединяющий купальню с берегом.
— Вы, барич, не бойтесь! А вот садитесь в лодочку, в корму, и возьмите на вольготе в руку веревку, вот так, и травите ее по мере того, как будет плыть сама собой лодка, она свое дело сделает. А как только скажу вам: ‘Стоп!’ — так вы сейчас закрепите веревку и уже не спускайте лодки. Поняли?
Спросил меня старичок и так пытливо и вместе с тем простодушно смотрел мне в глаза, что я и теперь помню этот умный, проницательный, серенький взгляд русского простолюдина.
— Понял, дедушка! Как не понять.
— Ну, так садись, благословясь, в лодку, и поплывем с Богом! — сказал он, крестясь.
Я тоже перекрестился и осторожно спустился в челночок, в корму, а служивый, хоть и старо, но привычно стряхнулся с помостика и встал на колени посредине дна лодочки, лицом к ее носу. Усевшись в корме на маленькую дощечку, я положил перед ногами моток бечевки, а старичок взял к себе с правого бока большой багор, насаженный на длинный черен.
— Ну, спускайте, барич, лодку, пусть сама плывет по течению в свою волю, — сказал он тихо и снова перекрестился.
Служивый все время что-то шептал и, присевши, видимо, следил за струей воды.
Мы поплыли. Лодочку несло течением, и только водичка тихо поплескивала в ее низенькие борта. На берегу было так тихо, что ни одного слова не доносилось до моего уха, а между тем за лозняком и на песке, около воды, стояли десятки любопытных глаз и следили за каждым шагом нашего движения. Это была такая минута, на которую невольно обратилось общее внимание присутствующих, все это молчало и только взором следило за утлым челночком, как бы совершающим какое-то таинственное священнодействие. Эти минуты в массе народа имеют особый характер и таят высокое чувство, присущее, кажется, только одному человеку…
— Травите! Травите! — тихо говорил мне старичок и зорко следил за направлением лодки.
Я совершенно свободно выпускал из руки бечевку и ждал с каким-то особым чувством, когда скажет старик условленное слово. Тихо покачиваясь, плыла наша лодочка, то как бы останавливаясь, вертя носом, то снова проплывая лозовые кусты. Точно она обдумывала глубокую тайну и колебалась: открыть или не открыть несчастную жертву темной пучины, или точно сомневалась сама в своих поисках и боялась сконфузиться перед сотнями глаз, следящих за ее таинственным движением… Но вот она остановилась против большого ракитового куста, и я вдруг услыхал поспешное произношение слов:
— Стоп! Стоп!
Ту же секунду я закрепил бечевку и остановил лодку.
— Вот так, держите на месте и не спускайте! — сказал мне старик.
Тут он умело поднялся, встал на ноги, взял длинный багор, спустил концом в реку и начал им тихонько обтыкать около борта лодки.
Чик-чик! Чик-чик! — редко и ясно слышалось со дна реки от потыкания железного багра о песок.
— Нет, тут нету! — проговорил тихо старик и перенес багор на другой борт.
Чик-чик! Чик-чик! — снова доносилось до уха.
— Нету и здесь! Ну-ка, барич, спусти маненько лодку.
Я потравил бечевку, и челнок тихо сплыл с того места на всю длину.
— Будет, будет! Довольно! Вот так, хорошо! — сказал старичок и снова принялся обтыкать багром около лодки.
Чик-чик! Ттуп! Ттуп! — Потом опять: — Чик! — И опять: — Ттуп!
Я понял, что значат эти новые тупые звуки, и сердце мое замерло!..
— Вот здесь! Здесь он, голубчик!.. — радостно сказал служивый и набожно перекрестился.
При слове ‘здесь’ меня так ударило в маковку, что тотчас же заболела голова, но я помочил ее водой, и стало полегче.
— Ну что? Что такое? — задыхаясь от радости, картавил милейший дядюшка, стоявший на берегу, недалеко от лодки.
— А вот здесь он! То ли лежит, то ли сидит, ваше вы-ие! Что-то не разберу, а как будто сидит, вишь багор-то срывается.
Проговорил старичок и, не вытаскивая багра, стал приготовляться и осторожно ощупывать своим инструментом в воде.
— Как бы не проколоть несчастного, — сказал он чуть слышно.
— Ты, дедушка, потихоньку! — прошептал я ему.
— Вестимо, тихонько, а ты, барич, придержи-ка теперь покрепче, чтоб мне поддеть половчее багром да не вывернуться самим.
Я укрепил бечевку, она натянулась как струна, а дедушка, тихо обтыкая, сказал:
— Слава Богу!.. Ну, вот и поддел, кажется! — уже довольно громко проговорил он и стал выбирать багор кверху.
Тут сердце мое так застучало, что я испугался не на шутку и несколько горстей воды выпил в одну секунду…
Но вот показалась подернутая илом голова утопленника, а затем и посиневшее его тело, подхваченное багром под мышку… В это время два или три рака свалились с посиневшего тела и, шлепая хвостиками, булькнули в воду…
Видя, что старику не под силу, я хотел помочь ему ввалить Степана в лодку, но дедка каким-то ловким маневром, опустив тело несколько в воду, так удачно выдернул его кверху, в то же время подсадив лодку ногами, что утопший моментально очутился на дне нашего челночка, так что его борта от прибывшей тяжести и усилий старика чуть-чуть не захлебнулись водою.
В эту же минуту опять два рака оторвались от желудка утопленника и шлепались на дне лодочки в набежавшей с тела воде. Старик тотчас выбросил их за борт и брезгливо тихо проговорил:
— Вишь, проклятые, а вы уж успели!..
— Браво! Браво! — кто-то закричал на берегу, но этот неуместный возглас замер так же скоро, как и родился, потому что все остальные только тихо сняли шапки и набожно перекрестились…
Трудно забыть ту минуту, когда показалась голова утопшего из воды и потом все его посиневшее тело очутилось в нашей лодочке… Нет, не могу и не стану описывать этой неприятной картины и того чувства, которое тогда через край наполнило наболевшую душу. Помню, что я сильно заплакал и, едва видя сквозь струившиеся слезы, кой-как помогал старику подчалиться к берегу…
Пусть читатель сам дополнит эту грустную картину и страшную драму из действительной жизни чем ему угодно, но пусть не сетует на меня за прерывание рассказа, кажется и без того утомительного… Не могу и не в силах, потому что и теперь душат меня слезы, а чуткое сердце начинает постукивать сильнее обыкновенного.
Когда дядюшка увидал тело своего друга, с тиной в окоченелых руках и с илом во рту, он заплакал, как ребенок, тихо помолился и потом, подойдя к старику, крепко поцеловал его в седую голову…
Степана похоронили со всеми почестями христианского обычая и обряда и, кажется, поставили приличный памятник. Мир его праху, вечный покой!!.
После этого я долго еще занимал свою спальню и, несмотря на более сильные впечатления из всей этой драмы, ничего не видал подобного, что случилось видеть в первую ночь, хотя я ожидал какого-либо нового видения…
Однако же ожидания подобной галлюцинации, неспокойное состояние духа, должно быть, так сильно отразились на всем моем организме, что дядя и тетушка смекнули, в чем дело, и перенесли мою спальню рядом со своею…
Тогда только рассказал я им про все, что случилось со мною в ту ужасную для меня ночь и чем окончилась война с ночным призраком.
Но все-таки скажу и теперь, что никому не желаю подобных видений, особенно в те годы, которые оставляют ужасные впечатления на всю остальную жизнь, и ничем их не выцарапаешь из глубины потрясенного организма. Это такая печать, которую не стирает и время.
Что? — Не знаю…
Пользуясь небольшим местечком в тетради, мне желательно рассказать маленький эпизодик, который объяснить себе не умею.
Зимою в 1856 году в Забайкалье мне пришлось ехать из Александровского завода в Нерчинский. Поездка эта устроилась для меня совершенно неожиданно и в то самое время, когда меня в первый раз позвали промышленники на козью охоту. Понятно, что при таком случае служебная поездка была не по вкусу, но такая охота устраивалась по пути предстоящей дороги, то я и решился сначала заехать к промышленникам, чтоб с ними потерять один денек в даурских горах, а ночью немедленно ехать по назначению.
Задумано — сделано! Но, к несчастию, заказанный день охоты был очень ветреный, И мы хоть и ездили в горы верхом, но коз видели только издали, а убить ни одной не могли. Вся наша поездка кончилась тем, что я убил одного зайца и стрелял далеко по лисице, а один из товарищей застрелил из винтовки случайно вылетевшую и усевшуюся на дерево капалуху.
Искрестив по горам несколько десятков верст и от непривычки к верховой езде, тогда еще новичка в этом деле, меня сильно разбило, так что я едва доехал до селения Пури, где жили соблазнившие меня промышленники.
Плотно закусив у гостеприимных хозяев, мне подали лошадей в небольшой кошевке, и я уже поздно вечером выехал по дороге Нерчинского прямого горного тракта на громадное казачье село Доно.
Переезд немаленький, что-то около сорока верст, а лошаденки попались плохонькие, пришлось ехать не по-сибирски, а хуже, чем по-немецки. Между тем очень морозная ночь давала себя знать, и мы с возницей не один раз соскакивали и шли пешком.
Счастье наше состояло еще в том, что вечером погода совсем стихла, а потому приходилось воевать с одним морозом. Но в Сибири это не беда: привычка — вторая натура.
Проехав верст десять, я вдруг услыхал какое-то цыканье, уханье ямщика, а потом хлопанье кнутовищем по заколевшей шубе.
— На кого это ты так строжишься? — спросил я.
— Да эвот, волк вперед коней бежать не бежит и с дороги не сходит.
— А где?
— А вот, вот, тут и есть, стрель его, барин!
— Не тронь его, пусть так идет, а я вот сейчас поправлюсь.
С этими словами я сбросил с себя доху, выдернул из чехла ‘Мортимера’, заряженного картечью, и сказал:
— Ну-ка, дедушка, поверни маленько коней.
Ямщик взял влево и понужнул, мы побежали рысцой, а волк не сошел с края дороги, поджал хвост и только чакал зубами. Он был никак не далее двух сажен от кошевки, так что старик, проезжая его, подобрал ноги, сидя боком на кучерской беседке. Приходилось стрелять на правую руку, что в экипаже не совсем удобно, почему я привстал на коленки и почти в упор выстрелил в серого кума. С выстрела лошади бросились в сторону и едва нас не вывалили. Но мы их скоро остановили, привернули (Сибиряки, останавливая в упряжке лошадь, чтоб она не ушла, обыкновенно привертывают ее морду вожжей к концу оглобли, а пристяжную на чумбуре (поводом) так, что если и вздумают они идти, то только вертятся на одном месте.) и пошли к волку, он был убит наповал и лежал на том же месте. Из страшной боковой раны кровь бежала ручьем, и мне не хотелось класть его в кошеву, а потому я отдал убоину ямщику, который дотащил волка до зарода и затрусил сеном.
— С чего это он так близко пустил нас? — спросил я.
— Что ты, барин, так ведь и часто бывает зимою. Вот случается, поедешь перед утром за сеном, так иной раз бичом отстегиваешься, рад, проклятый, на дровни залезти.
Пока мы возились, лошади маленько поотстоялись на морозе, старик протер им норки (ноздри), и они побежали побойчее…
Весь небосклон был усыпан мириадами звезд, однако ж, несмотря на это, ночной мрак окутывал всю окрестность, а в лесных переездах было так темно, что мой ямщик то и дело наезжал на пеньки или камни и несчастная кошевушка трещала от неожиданных ударов.
К довершению всего удовольствия мы заблудились, попали на какую-то побочную дорожку, околесили верст пять, едва-едва выбрались на тракт и потянулись далее.
— С нами крестная сила! С нами крестная сила! — повторял старичок-ямщик и поминутно отплевывался.
— Какая тут, дедушка, сила! Коли сам плох. Век тут живешь и не знаешь дороги!..
— Гм! Как, барин, не знаю. А это уж место такое проклятое: един раз не проедешь ночью, чтоб тут что-нибудь не подековалось!
— Мели больше! Заблудился — и только.
В это время вдруг послышались сзади колокольчики и кто-то бойко нагонял нас.
— Вороти скорее, а то еще стопчат, — сказал я.
— И то ворочу, пусть проезжают, — огрызнулся сердито старик.
Мы отворотили, но вдруг колокольчиков не стало, и я невольно оглянулся. Смотрю, сзади никого нет, и только одна дорога чернеет, уходя из глаз.
— Это что же такое? Куда же проехали? — сказал я, озираясь.
— Гм! Проехали! — передразнил меня старик. — Вот то-то и есть, барин, что не проехали…
— Ну, а что же по-твоему?
— Да я тебе говорю, что тут декуется!..
Я невольно засмеялся, но тем не менее не мог решить этой задачи, тем более потому, что сами мы ехали без колокольчиков, тянулись хлынцой, другой дороги вблизи нет, а звуки колокольчиков от набегающего экипажа были так близко, тут и есть, за самой нашей кошевкой!
Что же это такое? Скажу и теперь то же самое, а я не спал и разговаривал в то время со стариком.
Эта шутка так сильно меня заинтересовала, что я долго обдумывал все, что только можно было передумать при таком курьезном случае, так что, находясь под этим впечатлением, я ничего не помню, что говорил старик, повествуя различные случаи подобных казусов и ссылаясь на людей весьма почтенных, и в том числе на проезжающего владыку архиерея Евсевия, бывшего иркутского епископа.
О забавном случае, что-то вроде моего, с владыкой я слышал впоследствии не один раз: но в чем суть, положительно не знаю, а потому и не пишу сейчас. Но говорят, что необыкновенный случай до того поразил просвещенного пастыря, что он выходил ночью из тарантаса, брал в руки крест и что-то ‘коротенько служил на проклятом месте’.
На том же пункте летнего тракта ( В Забайкалье очень часто зимний тракт не совпадает с летним, ибо его по первому зимнему пути прокладывают обыкновенно там, где ближе и нет гор, чаще всего реками и лугами.), где останавливался преосвященный, кто-то поставил крест, который я видел несколько раз, но всегда думал, что он сооружен по сибирскому обычаю на том месте, где было совершено убийство или произошло какое-нибудь несчастье…
Подвигаясь далее, мы забрались в сплошной лес и стали подниматься длинным тянигусом на Донинский хребет.
Лошади шли шагом, и я разговаривал со стариком уже о разных разностях, но дедушка отвечал коротко, как-то неохотно, так что я замолчал, а он стряхнулся с козел и пошел рядом с кошевой, посвистывая и понужая лошадей.
Длинной просекой тянулась дорога в хребет, и большой темный лес окружал нас с обеих сторон. Было так тихо, что каждый скрип полоза и хруст от дедушкиной походки ясно доносился до уха. При усталых лошадях кошевая как-то неприятно подергивалась, и я, закутавшись в доху, стал задремывать.
Вдруг опять слышу дедушкины возгласы:
— О, Господи! Царица небесная! Это чего такое?..
Я моментально распахнулся и вижу такой ужасный свет сверху, несколько зеленоватого оттенка, что больно смотреть. При этом слышался неопределенный легкий шум, какое-то потрескивание, но очень недолго.
Старик снял шапку, остановил лошадей и набожно крестился. Я невольно привстал, сдернул чебак (меховая шапка с ушами) и сделал то же самое. Особое чувство человеческого бессилия и его ничтожества, в сравнении с грандиозными силами великой природы, как-то сильнее сознавались в эту минуту и чувствовались всем существом до трепетного состояния души, восторженной этим великим явлением…
Неблестящий свет был так силен, что в лесу виднелась не только каждая ветка, каждая шишка, но всякая хвоинка на близстоящих деревьях, но мало этого, каждая хвоинка или волос на дохе точно просвечивали…
Явление это продолжалось несколько секунд, и думаю, что не менее двенадцати или пятнадцати. Потом свет стал ослабевать, как бы сходиться в полосу и вдруг точно замкнулся в небе. После этого нас окутала такая мгла, что мы не видали друг друга.
— Это что же такое, дедушка? — спросил я, совсем озадаченный и все еще не надевая своего чебака.
— Это, барин, небеса растворились! — сказал он набожно. — Вот седьмой десяток живу, а вижу только другой раз, но тогда не ярко было, а теперь вишь как!
— Да, брат, ужасно ярко! А шум-то ты слышал, дедушка?
— Как не слыхать, слышал. Да и треск-то какой, словно пощипывает! Это, барин, как старики наши сказывают, шибко редко случается, а тут еще зимой! — проговорил он, перекрестился, чмокнул на лошадей, и мы снова тихо потянулись на Донинский хребет.
Я молчал, но старик что-то шептал про себя, а потом, обернувшись ко мне, таинственно сказал:
— Вот, барин, в это время надо успевать о чем-либо просить царя небесного, то он и даст!..
— Что же ты, просил о чем-нибудь сегодня?
— Нет, батюшка, не просил, сильно уж я испужался, индо сердце-то захватило!..

VIII. Костя

Во время моего управления Верхне-Карийским золотым промыслом (Нерчинского гор. окр. Забайк. об.) в 1858 году в рабочей команде находился старичок Константин Смолянский. Он был до того тих и кроток, что решительно не замечался между рабочим людом, и я знал о его существовании более по списку, чем в натуре, и если б не особый случай, о котором мне приходится вспоминать, я бы, конечно, забыл об этой личности.
Смолянский был человек среднего роста, не особенно крепкой конструкции и в то время считался уже старичком, хотя его фигура и подвижная натура не говорили об этом. Природный ум и небольшая грамотность отличали его от своей братии, а добрый нрав и уживчивость давали все шансы на общую любовь и уважение. И вот почему эту личность все звали просто Костей.
Костей он был во всей команде и только под этим именем знал его и я, как ближайший его начальник. Сначала, в мое управление, он работал на прииске, а затем, при открывшейся вакансии, его сделали сторожем при доме управляющего и совместно при промысловой конюшне. Тут я познакомился с этой милейшей личностью поближе и уже знал о том, что Костя страстный охотник ловить зайцев или, как говорят в Забайкалье, ушканов. А прежде, в своей молодости, он ружейничал и считался порядочным стрелком.
Зная его под общим именем Кости, я, к стыду моему, не знал его фамилии, несмотря на то, что этот добрый старик жил со мной на одном дворе и попадался мне на глаза решительно каждый день.
Не понимаю, право, когда этот человек спал, потому что днем, с утра до вечера, он постоянно вертелся на дворе и никогда не сидел без дела, а уж непременно что-нибудь да работал. И если нет казенного занятия при дворе или доме, он снаряжал свои охотничьи снасти: то сучил ушканьи петли, то строгал мотыльки (чубучки) или рожни для своих ловушек, то выделывал заячьи шкурки и постоянно в это время мурлыкал какую-нибудь излюбленную песенку.
Бывало, спросишь его: ‘Когда же ты, Костя, успеваешь ловить ушканов? Ведь ты всегда на работе!’
— Ээх, сударь! Да много ли надо на это время? У меня все готово, а сбегать до лесу недолго, ведь он не за горами.
Таков был почти всегдашний его ответ. И сколько я не спрашивал Костю об этом, он ни разу не ответил мне положительно. Сначала я не понимал подобной уклончивости, а когда познакомился поближе с разными причудами заячьей ловли, то понял, в чем тут суть, и более никогда не делал ему подобных вопросов.
Замечательно еще и то, что Костя почти никогда не носил пойманных зайцев на глазах людей, а всегда тайком. Точно так же невидимо добывал хорьков (колонков), солонгоев (менын. пор. колон.) и горностаев. Однажды, забыв предосторожность, я спросил его о том, когда он приносит свою добычу, так как мне ни разу не удалось этого видеть.
— Ээх, сударь! И зачем вы меня спрашиваете? Сами вы охотник, а точно не понимаете!
И тут его живые, умные глазки так заблестели и забегали, что считаешь неловким продолжать далее. Но раз я как-то не вытерпел и против своих правил спросил:
— Ну что, Костя, сколько добыл сегодня ушканов?
— Да принес сколько-то, ваше благородие.
— Неужели же ты забыл сколько?
— Зачем забыл, а только ушканий промысел уж очень, знаете, урочливый и не любит этого.
— Чего этого?
— Ээх, сударь! Все вы шутить изволите и притворяетесь, будто не знаете.
— Да ничего, Костя, не знаю.
— Ну, полноте, сударь! Как вы ученые люди да не знаете?..
— Вот чудак-то! Да почему же я знаю все наши запуги и охотничьи приметы?
— У вас, сударь, свой пай, а у меня свой!..
Так и не сказал ничего, а я окончательно оставил свои вопросы: только, бывало, как увижу его, то и скажу потихоньку:
— Ну, Костя! Сегодня тебе ни пера ни шерсти!
— Чувствительно благодарю-с! — ответит он и останется очень доволен таким, по-видимому, неприятным пожеланием…
Не довольствуясь этим, я все-таки не оставлял Костю в покое и раз попросил его, чтоб он сводил меня посмотреть на его промысел, говоря, что я ведь не озорник какой-нибудь, а такой же, хотя и в другом роде, промышленник. Костя подумал и сказал:
— Так что же, ваше бл-ие, сходите, коли желаете, только уж, не во гнев вашей милости, извольте встать пораньше, значит, до народа, а то, знаете, неловко, как попадаются встречные, особливо бабы, смерть я их не люблю!
— Хорошо! Изволь, Костя! Встану хоть с полночи. А когда ты пойдешь?
— Да пойдемте хоть завтра.
— Ладно, а в какое время?
— Да лучше пораньше, ваше бл-ие! Надо до свету, часов в пять.
— Хорошо, я приготовлюсь, а ты заходи…
На другой день, в морозное октябрьское утро, я с Костей был уже на месте. При выходе со двора Костя что-то читал про себя и набожно крестился.
— Ты что шепчешь, Костя?
— Охрану, барин, читал.
— Какую охрану? Ну-ка, скажи.
— А видите, при выходе на промысел я всегда читаю ее про себя для того, чтоб какой-нибудь злой человек не мог меня изуро-чить.
— Так ты, Костя, научи и меня.
— Извольте, сударь! Для доброго человека никакого запрета нет. Читается она так: ‘Чур мои думы, чур мои мысли, чур глаза мои завидущи и товарищевы, во имя отца и сына, и святого духа, и ныне, и присно, и во веки веков. Аминь’.
— Только?
— Вот и все, а читается это три раза сряду.
— Ну, а если испортят или озевают злые люди?
— Для того есть другая молитва, та длинная. Я вам, ваше б-ие, ее спишу, а то так не запомните.
— Хорошо, Костя, спасибо!..
Когда я пришел на место, то увидал, что Костя ловил зайцев простыми петлями на очепах и с чубучками. Кроме того, ставил на заячьих скачках через валежинки обыкновенные рожни из обожженных, крепких и шилом заостренных прутиков, на которых закалывались ушканы. Вот и все премудрости.
Костя свою охотничью постать всегда обходил с одного места и одной тропой.
Мы взяли из ловушек двух зайцев и одну лисицу, которая, поднятая очепом, была еще жива. Видно было, что кумушка попалась незадолго до нашего прихода.
— Вот она, шельма, попалась! — сказал я. а
— Нет, барин! Это не та!
Я догадался, в чем дело, и потому не стал спрашивать, что значит слово ‘не та’.
— Ну и счастливый же вы, барин!
— А что?
— Да видите, угодила озорница! А то сколько зайцев попортила она мне, и все не мог ее изловить, а тут уже поставил потайную петлю, тогда только попала, голубушка!
— Ну хорошо, Костя! Значит, она залезла и без моего присутствия.
— Ну нет, барин! Это уж ваш фарт, вы и возьмите ее себе.
— Нет, Костя, ни за что не возьму, да мне и не надо, а это твой пай, ты и хозяин…
Только что вынули мы лисицу и хотели идти домой, как сзади нас, уже в обойденной меже, закричал заяц.
— Вон, попал! — сказал я.
— Ничего, пусть дожидается, а уж сегодня вынимать не стану.
— Это почему же?
— Да так, барин! Уж такое наше поверье, назад не ходи! А вот пойду в другой раз, так тогда и возьму.
— Что ты, Костя! Так ведь его съедят.
— А пусть едят, значит, не мой.
Я понял и эту музыку промышленного обычая, а потому не возражал и вместе с Костей пошел домой.
Не доходя до селения, он спрятал весь свой промысел в укромное место и сказал мне таинственно:
— Пусть, барин, полежит тут, а то теперь день, народ везде, а это нехорошо…
Еще по приезде в Сибирь я слышал от кого-то очень забавную историю, случившуюся с каким-то Смолянским в Шилкинском серебряном заводе. И вот просматривая однажды списки рабочих людей, мне попалась на глаза фамилия Смолянский. Посмотрел имя — Константин. Тут я вспомнил, что мой приятель и общий любимец Костя есть именно та самая личность, о которой гласит список рабочих. Вместе с этим мне припомнилась когда-то слышанная мною история, коей я тогда, признаться, не доверял и слушал как анекдот.
Но тут, остановившись на фамилии Смолянский и сообразив
время, мне пришла в голову мысль, что наш Костя Смолянский уж не есть ли та самая личность, о которой я слышал курьезную историю.
Тотчас я крикнул Михайлу (того же самого денщика Кузнецова) и велел ему позвать Костю. Не прошло и десяти минут, как Смолянский явился ко мне в кабинет и недоумевал, зачем его потребовали, да еще так поздно вечером.
— Послушай-ка, Костя! Ты служил когда-нибудь в Шилкинском заводе? — спросил я.
— Точно так, ваше б-ие! Служил.
— Давно?
— А еще спервоначала, когда был молодым парнем. Этому лет тридцать, сударь, уже будет, а то, пожалуй, и боле.
— Не с тобой ли была там история в лазарете?
— Со мной, ваше б-ие! — ответил он и изменился в лице.
— Я, брат, давно слышал об этом и, признаться, не верил. Неужели это правда?
— Точно так, сударь! Действительно, со мной случилась такая оказия, что и вспомнить боюсь, так морозом всего и охватит.
— Ну,. ничего! Согреешься, а ты расскажи мне, пожалуйста, все, как было.
— На все воля Господня, ваше б-ие, у смерти не бывать, живота не видать! Никому я об эвтом не сказываю, а для вас, сударь, извольте, скажу все, как было, и Господь моим грехам попустит, на это и не прогневается.
Я подвинул ему стул, велел сесть, и Костя, перекрестившись, прилепился на край стула и принялся рассказывать, неоднократно вздрагивая всем телом.
Вот почти дословное его повествование, записанное мною тогда же, на свежую память.
‘Нас, сударь, в обязательное время принимали на службу рано, так что ребят 8—9 лет засчитывали уже в подростки и посылали на легкие работы. Так со мной было, я еще небольшим пареньком работал уже в заводе и возил от заводских печей шлаки, а когда стал поболе, то посылали на подвозку дров, кирпичей, руды. Ну, а потом ставили уж на печи, в работники к плавильщикам.
Строгость была тогда большая. Бывало, чуть чего неладно, глядишь, драть, да так навздают, что дня три и присесть не можешь! Тогда, барин, не то, что теперь, нет, а робишь, да и оглядываешься, как ушкан (заяц), а то, как раз, такую волосянку расчешут, что в глазах потемнеет. Ну и учились, и доходили, значит, до понимания, и порядки все знали. Глядишь, который поумнее да послухмянее, того и начальство отличало, ну, а дураку да зубоеду ничто не впрок, тот, сердечный, и мается чуть не всю жизнь. Оно
и понятно, что ласковое теля двух маток сосет. А нынче чего? Срам! Молодяжник сам ничему путному не учится, старших не знает, да, почитай, и с отцом да с матерью только в щеть лезет, а с малых лет уж у кабаков бьется, один грех!..
— Все это верно, Костя! — перебил я его, а ты вот расскажи мне поскорее, что с тобой в лазарете-то случилось?
— Да вот, сударь, я и хотел дойти до этого, да, вишь, старое-то вспомнишь, оно и тянет не туда, куда следует… А ведь вот я и забыл, да и сбился, что на уме-то было. Перешибли вы мне, сударь! Извините, пожалуйста…
— Да, брат, это я тебя перебил, я и виноват, а ты рассказывай, что знаешь.
— Так видите, сударь, я и хотел дойти до лазарета, в который нас принимали со всякой болью, чем бы кто ни хворал, на что бы ни жаловался. А бывало, в пустое время, так и отдохнуть приходили, либо разные болести нарочно подделывали…
— Как нарочно?
— Да так, сударь, очень просто: вот, например, глаза известкой растравят, ну и болят, покуль сам не захочет ослобониться, а то так заволоку из волоса проденут да концы-то обрежут и разболят нарочно такие диковины, что и доктора-то ничего поделать не могут.
— Что ты, Костя! Так ведь эдак он сам себя калекой сделает на всю жизнь?..
— Нет, барин, не сделает, а как нужно оздороветь, он потихоньку волосок-то выдернет, ну и заживет без дохтура.
— А как узнают об этом?
— А узнают, так драть! И так начикварят, что другорядь не задернет, нет, отобьют охоту-то пакостить грешное тело…
— Ну хорошо, так что же случилось-то?
— Да видите, сударь, я уже был настоящим работником, как вдруг осенью пришла какая-то боль и давай крошить по всему око-лодку! Сколько тогда народу померло, страсть! Так десятками и хоронили. Сначала-то гроба все делали, а потом уж и не надо гробов стало, а просто выроют большую яму да туда и валят покойников без разбора. И отпевали сообща, страшно вспомнить, ваше благородие!
— Так что же это было? Тиф, что ли?
— Ну, вот он самый и был, так его и дохтура называли. Полный лазарет был битком набит, так что одних похоронят, а другие уж готовы. Этих снесут, а в палатах лежат, как поленницы!.. Много тогда успокоилось! Так, верно, уж гнев Господен послался за грехи наши.
— Неужели же уж никто из больных не выздоравливал?
— Ну, да, реденько же, ваше б-ие! Как-то способия приискать не могли. И старались, да с волей Господней ничего не поделаешь.
— И долго так было?
— Да почитай, до половины зимы хватило. Уж после, другой дохтур приехал, так полегче стало. А то беда! Уж на что Шилкин-ский завод был большой, а тут так обредило, что из других мест народ собирали…
— Так что же? И ты в это же время хворал? Так, что ли?
— Точно так, сударь! Меня на работе хватило. Долго я перемогался и все терпел, боялся, значит, в лазарет идти, а тут вдруг так захватило, что меня прямо из фабрики и в больницу-то утащили. Как привезли, как положили, как лечили, худо и помню. Это уж при новом дохтуре случилось…
Долго ли я лежал, не знаю, ничего не помню, но товарищи сказывали, что я несколько дней в бреду находился… А тут, сударь, и приключилась этакая беда, что и сказать страшно!.. ‘
Тут Костя замолчал и встал со стула. Я вообразил, что он раздумал рассказывать и хотел уже снова просить его об этом, но Костя повернулся к образу, сделал три земных поклона, потом вытащил из кармана красненький платочек, утер им глаза и, снова усевшись на стул, все еще не мог начать своего повествования. Я молчал и дал ему полную свободу одуматься, а потому встал и, понимая его душевную тревогу, затеплил лампаду. В это время Костя поднялся снова и тихо шептал, вероятно, молитвы.
Пройдясь по комнате, я сел, пригласил сесть опять и его.
— Так вот, сударь! — начал он богобоязненно. — Стану теперь говорить о том, что я хорошо уже помню, о своем смертном часе, но, верно, так Господу угодно было еще продлить мою жисть!..
Тут он снова перекрестился.
‘Помню, что я как будто проснулся, но мне стало так холодно, что я захотел призакрыться. Вот я потащил на себя покрывало, но оно показалось мне каким-то легким и зашурчало, как бумага. Что же это такое? — подумал я и не мог сообразить, в лазарете, мол, одеяла тяжелые, суконные, а самого так и знобит, согреться не могу! Вот стал я вспоминать, где я нахожусь. И вспомнил, что точно лежу в лазарете. Но, думаю, почему же так тихо и холодно в палате? Что, мол, за диво? Да и темно стало! Мыслю, значит, это и смотрю кверху, смотрю, да и вижу звезды на небе! Это как же, мол, так? Откуль же звезды-то появились? Лежу, значит, и ничего сообразить не могу…
Вот я повернулся на бок и ущупал рукой, что кто-то около меня лежит. Я сначала обрадовался и хотел было спросить, кто, мол, тут? Но как пощупал хорошенько и слышу, что зашурчало такое
же покрывало, как и на мне, а как повел, значит, рукой-то и хватил холодные, как лед, руки, а потом я и по лицу-то провел, тоже студеное!.. Вот я сел, повернулся налево и ущупал, что с другой стороны лежит около меня такой же холодный и накрытый товарищ!..
Тут только я понял, где я нахожусь!.. И в эту минуту мне легче бы было, ваше б-ие, умереть сразу, чем пережить эту страсть!.. Сердце у меня захватило, в глазах потемнело, хочу закричать, не могу! Тогда меня бросило в жар, и вот я как безумный соскочил вдруг с полка, да и полетел на пол, а мне помстилось, что упал я в могилу… Тут меня, сударь, чуть из памяти не вышибло, ажио затрясло от страха!.. Давай-ка я творить молитву да креститься, этим только и в чувствие пришел, вижу, что я жив и что упал с полка, а ногами-то запутался в саване…
Вот я поднялся да и бросился к двери, которую усмотрел только потому, что она сквозила в притворе, а сквозь щели-то белел снег. По счастию моему или велению Господа, была она только приперта, а в пробой-то засунута щепка. Я, значит, как бросился с маху, щепка-то изломалась, и дверь распахнулась настежь.
Тут я вскочил, почитай, без ума! Смотрю, кругом снег и пустошь какая-то. Вот я бежать, вот я бежать по пробитой дорожке, бегу, бегу да оглянусь, не гонятся ли за мной покойники, и в таком страхе прибежал, значит, прямо к лазарету. Ну, думаю, слава тебе Господи!.. Забежал я на лестницу, хотел отворить дверь, да и не могу. Смотрю, она заперта. Вот я давай стучать, вот я кричать: ‘Отворите, мол, замерзну!’ Слышу, кто-то подошел к двери и спрашивает: ‘Кто тут?’ По голосу я узнал лазаретного сторожа, старика Михеича, дай Бог ему царство небесное!..
— Отвори, мол, пожалуйста!
— Да кто ты? — говорит.
— Да я, дедушка, Смолянский.
— Как Смолянский? — закричал он. — Что ты, Бог с тобой! Мы сегодня Смолянского хоронить станем, а вчера только в ледянку снесли!..
— Взаболь Смолянский, отвори, сделай милость.
— А вот постой, — говорит, — я дежурного спрошу.
— Да что ты, Михеич! Обумись! Ведь я живой, чего же ты боишься?
Тут, сударь, я слышал, как старик стал творить молитву и как побежал по коридору. А я, значит, зуб на зуб свести не могу, стал кричать и пуще того стучаться в дверь. На этот грех выскочили откуль-то собаки и полезли на меня, пришлось отбиваться от них ногами…
Но вот слышу, топочут по коридору и бегут к двери.
— Батюшки! Отцы родные! Не дайте погибнуть! — кричу я и стучу.
— Да кто ты? — слышу другой голос и узнал дежурного фер-шала.
— Ваше почтение! Прикажи отворить! А то погину, — кричу я опять, — ведь я живой!
— Не отворяй, Михеич! Что ты? Ведь это оборотень! — говорит он.
— А вот я отворю маленько да погляжу, — шепчет за дверью Михеич.
Тут, сударь, я услыхал, как щелкнул крючок и отворилась маленько дверь, а в щель показалась свеча и за ней обличье Михеича, а дальше вытаращенные глазищи дежурного и еще кого-то из лазаретных.
В это время я не обробел, ухватился, знаете, за дверь, отмахнул ее сразу и, бросившись в коридор, вышиб из рук свечку, уронил Михеича на пол и пустился бежать по длинному проходу, потому что так замерз, что зубы зачакали…
Батюшка мои, тут, сударь, поднялся такой сполох, шум и крик, что я испужался!.. Кто кричит держи, кто лови, кто крестится, кто прячется по палатам, а фершал так тот с перепугу-то заскочил в приемную, да и заперся там на ключ…
Тут Михеич отдул сальную свечу и пошел ко мне, а сам так и глядит, да молитву творит. Я вижу, что он — ничего, узнал меня, да и говорит:
— Постой-ка Костя! Я те халат принесу, а ты вот пока иди сюда и ложись на койку, она твоя же была.
То ли от испуга, то ли от движения, а меня, сударь, опять бросило в жар и я вспотел. Смотрю и Михеич идет с халатом. Вот я надел и лег, а он куда-то вышел.
Вот я лежу на койке, хоть и потный, а сам так и трясусь, как в лихоманке… То ли от испуга, то ли это от мысли… Бог её знает! Тут полились у меня слезы и стал я молиться, да так, сударь, молиться, что с роду так никогда не маливался!.. Словно сердце-то все трепещет!.. После этого так стало мне легко на душе, что и сказать не умею, а слезы так ручьем и бегут, так и бегут…
Но вот я слышу, что кто-то идет. Смотрю, свет показался от свечки Михеича, а за ним, значит, фершал из двери выглядывает, да такой бледный, адоли полотно беленое!.. Вот слышу его голос:
— Смолянский!
— Я, ваше почтение! — ответил я.
— Да ты, — говорит, — живой?
— Живой, батюшка, живой!
— Ну так иди сюда поскорее, в приемную.
Я встал с койки, перекрестился и пошел за ним, а Михеич меня за халат сзади подернул, а и помаячил мне пальцем. Пришли мы все трое в приемную.
— На-тка, — говорит фершал, — пей скорее! — И подал мне стакан чего-то зеленого.
— Нет, ваше почтение, пить я не стану.
— Пей! Говорю я тебе! — закричал он на меня.
— Нет, уж увольте от этого, ваше почтение! А пить я не буду.
— Ну так пропадешь, как собака, коли не станешь.
— А на все, мол, воля Господня! Двум смертям не бывать… Тут я услыхал, что по коридору кто-то идет, и Михеич пошел со
свечою встречать.
Смотрю, входят в приемную господин управляющий, Антон Иванович Павлуцкий, и господин дохтур.
— Ну что, Костя? Верно, Бог веку дает! — сказал таково ласково г. управляющий.
— Точно так, ваше высокоблагородие! Еще он грехам нашим терпит…
Тут дохтур взял меня за руку и стал пульсу щупать.
— Ничего! — говорит. — Будет жить! А теперь ему надо успокоиться. — И велел фершалу дать мне какого-то снадобья.
— Так, ваше высокоблагородие, господин дохтур, он уже мне давал чего-то в стакане, да я виноват, не выпил.
— Что ты ему давал? — спросил он фершала.
— Ничего, говорит, не давал, врет он все.
— Почто же не давали, ваше почтение, а чем же зеленым-то потчевали? — говорю я.
— У тебя в глазах-то зелено стало! — говорит он, а сам так и трясется.
Тут Михеич опять подернул меня за халат, и я замолчал, а господин дохтур так грозно посмотрел на фершала и погрозил ему пальцем, а мне велел скорее лечь на койку. Я повернулся и хотел идти, но он потрепал меня по плечу и говорит:
— Ну, Смолянский, молись Господу! Это он тебя поднял из мертвых, а мы тут бессильны.
Я ушел на койку. Маленько погодя фершал принес мне каких-то порошков. Я выпил с водой и не помню, как уснул…
Уже после говорил мне Михеич, что я спал более суток, а что тот стакан фершал успел выплеснуть и сполоскать под краном…
— А когда же ты, Костя, из мертвых-то ожил? — спросил я его.
— Да надо полагать, сударь, был час второй ночи. Потому, видите, что когда пришли управляющий и дохтур, то я слышал, как пробило в лазарете три часа.
— Что же ты, долго еще лежал в больнице?
— Нет, сударь, недолго. Все как рукой сняло! Была только слабость во всех членах, но я скоро поправился и выписался из лазарета.
— Все-таки я не пойму, Костя! Как же ты звезды-то видел, когда лежал в леднике?
— Да видите, сударь! Ледянка-то без потолка, одна только крыша, да и та худая. Вот я в щели-то между тесом и усмотрел звезды царя небесного, они-то и спасли меня от видимой смерти.
— Это-то верно, а ты, Костя, моли Бога и благодари его за то, что дверь была заперта некрепко.
— Ох! Ваше благородие, не вспоминайте мне этого! Я уж тысячу раз одумывал эту милость Господню! Потому, значит, покойницкую всегда запирают на ключ, да и на замок, а тут, верно, забыли, то ли так Господу было угодно! Не знаю… ‘
Костя после рассказа помолился пред лампадой и по моему приглашению, стесняясь, выпил рюмочку водки, закусил одним кусочком хлеба и тихо отправился, уже ночью, на свой пост.
Да, читатель! Тяжело слышать такой рассказ из уст самого виновника такого ужасного случая, а каково Человеку на себе испытать подобное происшествие? Об этом боишься и думать, и мысленно падаешь ниц, и сознаешь волю и милосердие Создателя!.. Да, неисповедимы судьбы твои, Господи!..
Трудно представить себе то чувство, когда Смолянский переживал сначала полусознательно минуты своего бытия, а затем те ужасные секунды, когда он понял свое положение и ощупью убедился, с какими товарищами лежит он не в лазарете, а в страшной покойницкой!.. И это в цветущие годы своей молодости, когда хочется жить и наслаждаться жизнию… И пусть читатель сам перечувствует все это и душевно сознает свое ничтожество в великой, нескончаемой силе природы, всемогуще управляемой тем, кого понять мы не в состоянии…
С тех пор мы с Костей сделались друзьями. Когда я уезжал с Верхне-Карийского золотого промысла на службу в Алгачинский рудник, он плакал, как ребенок. Живя с Костей более года, я не один раз хаживал с ним на промысел и почти всякий раз убеждался все более и более как в его человеческих достоинствах, так и в его религиозности, доходившей уже до того, что Костя всегда снимал шапку и крестился, если замечал, что с неба сорвется звездочка и исчезнет в пространстве.
Бывало, спросишь его:
— Ты что, Костя, крестишься?
— А вон, сударь, моя спасительница с небеси полетела… Обещанную молитву ‘От уроков на промысле’ Костя мне спи
сал своей рукой, но я куда-то заложил ее в бумагах и в данную минуту как нарочно не могу найти в своем архиве, но знаю, что она сохранилась и потому обещаюсь когда-нибудь сообщить ее на страницах уважаемого журнала. Она отлично характеризует религиозное творчество и тот внутренний мир, который таится в воззрениях сибирского промышленника, а при неудачах придает ему силу энергии и согревает его за пазухой…

VII. На пути

В этой серии своих воспоминаний мне пришлось воротиться к ‘Бальдже’ (помещен в январе и февр. мес. жур. ‘Природа и охота за 1885 год), в которой я намекал о различных курьезах,. встречавшихся в моей жизни. Рассказав случаи из кадетского возраста и первого знакомства с Сибирью, теперь мне хочется побеседовать о дальнейшей или, лучше сказать, последующей своей молодости и, упомянув о ‘Бальдже’, черкнуть о том, что не сказалось в этой статье, а не сказалось потому, что не хотелось ее слишком растягивать, что не совсем удобно в форме журнальных рамок. Как ни стараешься писать коротко, тем не менее статьи выходят порядочными тянигусами, утомительными для читателя, что я и слышал уже от некоторых сотоварищей по оружию. Это, быть может, справедливое сетование заставляет невольно сокращаться в повествованиях и пропускать многие эпизоды из своих скитаний, а тем более умалчивать о тех, кои не подходят под рубрику специальности.
Коснувшись этого слова, не в перенос будь сказано, мне пришел на ум корпус, в котором при классах был солдат кривой Наумка. Бывало, придут кадеты, а он еще не поправился со своей специальной работой и метет классы.
— Здравствуй, Наум! Как живешь? Что поделываешь? — спросят кадеты.
— А что, господа! Видите роблю. Ох, тяжела эта инженерская служба! Особливо по ученой части! — пресерьезно, бывало, ответит Наум.
Ну, что возьмешь! Похохочут кадеты, да и только, потому что Наумка нисколько не портил специальности заведения.
Вследствие такого ограничения мне приходится остановиться только на тех курьезах, какие хоть сколько-нибудь подходят к направлению журнала и имеют связь с охотой. А пользуясь этим, я все свои продолжительные командировки в тайгу, как кривой Наумка классы, считаю непрерывной охотой, потому что действительно во все это время едва ли приходилась десятая часть дней, в которые я не охотился в благодатной для этого поприща Сибири.
Остановившись на этой мысли, мне не хочется умалчивать об одном довольно занимательном обстоятельстве, случившемся со мною в то время, когда я путешествовал из города Читы в отдаленную тайгу, угрюмо и широко раскинувшуюся по речке Бальдже со всеми ее притоками, вытекающими из страшных дебрей и поднебесных высот бесконечного Саяна 1 .
Дело в том, что, выбравшись из Читы совсем еще юношей, я со своим неизменным денщиком Михайлой Кузнецовым направился к помянутым пределам тайги. Переехав реку Ингоду, нам пришлось путешествовать по таким местам, где тракт более или менее проселочный, движение ограниченно, но тем не менее путь организован весьма недурно и обязательно, особенно в окрестностях областной столицы и по казачьим селеньям.
Отправившись осенью и без особой задержки минуя одну за другой почтовые станции, мы ехали относительно очень весело, потому что погода стояла хорошая, гостеприимные сибиряки кормили отлично, ямщики везли по-сибирски, а дичи пропасть по всей дороге. Об этом я уже говорил в статье своей ‘Бальджа’ и думаю, что читатель не посетует на меня за то, если я, вспоминая прошлое, еще раз припомню тот путь, на котором приходилось стрелять до пресыщения, а жалея заряды, нередко проезжать без выстрела мимо громадных табунов уток, гусей и каменных рябчиков (сер. куроп.) 2 . В самом деле, трудно поверить тому, в какой массе попадалась нам дичь почти на всем протяжении нашего длинного пути. Но этого мало и необходимо сказать, что попадалась она частенько около самой дороги, перед ногами бойко несущейся тройки.
Бывало, то и дело ямщик осаживает лошадей, оборачивается и спрашивает:
— А что, барин! Эвот рябки по дороге, будешь стрелять?
— Нет, брат, не стану, валяй поскорее!..
И вот раздается веселый ямщицкий посвист, ухарский покрик на бойко приезженных коней.
— Э-эх вы, голубчики!.. Ггрррабят!!
И тут резвые голубчики так подхватят почтовую кибитку, что она точно с чего-то сорвется, колеса запрыгают как бы на воздухе, колокольчики сольются в какой-то хаотический дребезг, сам невольно качнешься всем телом назад, ямщик пригнется на передке, взмахнет над головой бичом, а настигнутый бегущий табун рябчиков, как метляки, полетит в разные стороны…
Давно уже все это было, а и теперь, вспоминая прошлое, точно что-то родное задевает за сердце и заставляет его и в кабинете, как будто бы без видимой причины, побиться тревожнее… И к чему бы, кажется, ему биться! То ли дело, как оно беззвучно поталкивает кровь и не внемлет заурядным ощущениям своего хозяина. Так нет, не так! А вот точно кто ему скажет, что, мол, смотри, не зевай! И оно не прозевает, а как будто караулит и точно зорко следит за рукой, только начнешь выводить бывалые ощущения, а оно тут как тут! Забьется, затокает, потянет за собой слезы на мокрое место и кончит тем, что прогонит со стула, дескать, поди, прогуляйся! Ну и пойдешь… А к чему все это? Экое бестолковое… Точно будто и не знает холодного света… Глупенькое, право глупенькое!.. А то еще что: послушается иногда устаревшей души, да и пустится в поэзию… Курьез, право, курьез!..
Уезжая все дальше и дальше от Читы и ближе подвигаясь к тайге, мы прокатили уже много почтовых перегонов, но вот, добравшись до одного богатого селения, мы хорошо закусили и в ранний обед отправились далее.
Переезд предстоял в 34 версты и преимущественно лесной дорогой. Вековой лес сначала занимал меня своей внушительной громадностью деревьев и местами непроходимой чащей, а затем более или менее однообразная картина принадоела, и я задремал. Но вот слышу сквозь сон голоса ямщика и Михаилы:
— Барин, барин! Не спи! Эвон, медведь на дороге!..
— А где? Где? — говорил я спросонья.
— Да вон у опушки-то, налево!..
— А, вижу, вижу! Так что я с ним поделаю, ружья заряжены дробью.
Между нами произошло какое-то замешательство. Ямщик бессознательно стал сдерживать лошадей. Мы с Михайлой схватили ружья и точно не знали, что с ними делается в таких обстоятельствах, а догадливый Мишка, как бы не желая мешать проезжающим, встал за куст на дыбы во весь громадный свой рост, поглядел и, рявкнув два раза во всю свою пасть, точно опрокинулся набок и скрылся в густоту леса, только закачавшаяся своими жиденькими верхушками мелкая поросль сказала нам о его бегстве.
Но в это время бойкие кони, почуя зверя, вдруг подхватили и потащили по выбитой лесной дороге. Оплошавший ямщик, еще совсем молодой парень, оробел и, потеряв равновесие на подскакивающей кибитке, упал с козел и опустил вожжи. Но, по счастию, они скоро замотались в переднем колесе, и лошади, приворотив к чаще, остановились. Мы тотчас выскочили из экипажа и схватили их под уздцы.
Благодаря Господу, все кончилось благополучно, и только ямщик ушиб себе ногу.
Проезжая несколько верст далее, нам попались уже большие кополята (молод, глухари), и мы с Михайлой подняли такую стрельбу, что чертям тошно. В каких-нибудь полчаса мы убили шесть штук, и только один улетел с матерью. Еще глупые, молодые, они подпускали к себе близко, перелетывали недалеко и, как снопы с клади, падали с деревьев от наших выстрелов дробью.
Крайне довольные удачной охотой, мы подобрали кополят, сели и покатили далее, уже весело разговаривая о встрече с Михайлом Потапычем и неожиданной охоте по такой крупной дичи.
Когда мы отъехали от станции уже более двадцати верст, нам в лесу встретился небольшой, но топкий лужок. Пришлось остановиться и посмотреть, куда ехать. Торчащие из грязи колья ясно говорили о том, что надо быть осторожнее и что тут уже многие шутники сидели с экипажами в этой топкой трясине.
Ямщик остановился и гадал, куда проехать.
— Вороти налево, видишь там место неразбитое и будто покрепче, — сказал я.
— Да все едино, барин! Что тут, что там, — проговорил парень и, свистнув на коней, поехал туда, где торчали колья.
По-видимому, грязь и небольшая, каких-нибудь 4 —5 сажен, берега крепкие, тем не менее врезавшаяся тройка запурхалась в няше, выбиться не могла, и мы всей кибиткой (Сибирские почтовые кибитки делаются вроде тарантасов, на длинных дрожинах, очень удобные и покойные.) засели в трясине.
Как ни бился ямщик, но сделать ничего не мог, потому что коренная и правая пристяжная, выбившись из сил, легли в грязь и затянули намокшую упряжь.
Ямщик слез с козел и стал выпрягать, но, погружаясь в няшу до колен, он долго возился и едва одолел свою работу, кое-как выпрягши лошадей.
— Ты что же хочешь делать? — спросил я его.
— Да что делать, надо ехать на станцию и просить помощи.
— Далеко ли до станции?
— Нет, не вовсе!
— Ну, а как это — не вовсе?
— Да верст двенадцать, более не будет.
— Что ты, голубчик! Так ты скоро ли сбегаешь? А вот лучше попробуй поддеть веревкой и потащить конем с крепкого берега.
— И то ладно, — сказал он, подцепил за передки кибитки веревку, запряг коренника, но тот дернул, оборвал веревку, вырвался из рук ямщика и, как вихорь, полетел назад по дороге домой.
— Садись скорее на пристяжку да догоняй! — крикнул Михайла.
— Нет, брат, только и видел! Нетаковский конь. Он, проклятый, и дома-то с грехом пополам, скоро не поймаешь, дичь несуразная!..
— Ну так попробуй запрячь пристяжных, ведь не сидеть же тут на дороге, — сказал я, порядочно волнуясь.
— Нет, барин! Этим и двум не вытащить. Я ведь уж знаю, неча и время терять, а я лучше сбегаю.
— Хорошо, так беги поскорее, да и ты, Михайло, садись на другую пристяжную и скачи с ним, чтоб там не дремали, а поживее прислали лошадей и людей! Слышишь? Да поторопись, пожалуйста! На, вот и подорожную возьми с собой.
Михайло и ямщик вскочили на лошадей и поскакали по дороге, а я залез в кибитку и думал было уснуть, но, оставшись один на дороге в глухом лесу и живо припоминая встречу с медведем, решил не спать, а на всякий случай быть готовым, потому перезарядил ‘Мортимера’ крупной картечью, за неимением пуль, и, поправившись, сел, закурив папиросу.
Но не прошло и десяти минут с отъезда моих спутников, как меня немало напугал неожиданный рев гурана (дик. козла), который, вероятно, заметив кибитку, испугался сам. Так как пуганая ворона и куста боится, то и я вообразил, что это ревет медведь, а потому моментально выхватил ружье и высунулся из-под балка кибитки, но этим самым движением еще хуже испугал животное, которое выскочило из опушки леса на дорогу, остановилось не далее как в десяти саженях от меня и затем, в один миг перепрыгнув двумя грациозными скачками дорогу, моментально скрылось в противоположную чащу леса. Веди себя я иначе и будь в то время знаком с криком дикой козы, несколько похожим на рев медведя, да не трусь, а поступи, как опытный охотник, я бы мог убить из тарантаса того красавца, который представлял собой редкую случайность для охотника. Но мне в то время приходилось только краснеть перед самим собой и досадовать на свою оплошность вследствие трусости и необдуманной поспешности. Пришлось раскаиваться и чуть не рвать на себе волосы. Почему я, как мокрая курица, забился в угол кибитки и невольно мечтал о том, что если бы выскочил другой козел, то я бы поступил иначе!.. Но полнейшая лесная тишина навела на меня безотчетное уныние и новую непрошеную робость. Вижу, что так — дело дрянь, и вот я затянул какую-то песню, но не прошло и двух минут, как я ее бросил, и, вспомнив, что дорожный топор с нами, я тотчас сделался пободрее, и у меня родилась мысль: нельзя ли попробовать с помощью стяж-ков вытащить кибитку и подшутить над ямщиком и Михайлой?..
Опять зудумано, сделано! И вот я отправился в лес вырубить крепкий стяжок и, поддев им под заднюю ось, вытащил из грязи одно колесо. Видя этот успех, я тотчас нарубил в лесу чурочек, принес их к экипажу и, снова вытащив колесо, подбил под него ногой чурочку, а затем и другую, так что поднятое колесо крепко встало на этот помост.
Такая удача придала мне энергии, и вот я выдернул другое, а потом по жердочкам добрался до передков, вытащил их и все колеса поставил на подбитые под них чурочки.
Затем нарубил в лесу побольше жердочек, наклал их поперек пути кибитки на грязь, зашел на крепкое место, взялся за оглобли, понатужился, потянул и вытащил всю кибитку на твердое место.
Такая потеха потребовала не менее часа времени безостановочной, хотя и тяжелой, но шаловливой работы, доставившей мне большое удовольствие подурачиться и потешиться над суеверным людом.
Солнышко уже закатывалось, и я торопился скрыть следы своей шутки. Вытащив почтовый тарантасик, я тотчас принялся выдергивать и убирать подальше в чащу всю вспомогательную механику. Все чурки и жерди я спрятал с особенным старанием от любопытных глаз, а нарубленные щепочки затоптал в грязь.
Затем снял одно колесо и прокатил им по нескольку раз по грязи, как бы означив этим колею экипажа, а около оглоблей бросил оборванные ямщиком веревки. Потом, чтоб не было уже никакого подозрения, я отправился к луже и начисто вымыл свои руки и сапоги от налипшей на них грязи и тины. А для вящего замешательства разложил на той стороне топи небольшой огонек, покурил, посидел около него, подсушил сапоги и стал дожидать ямщиков.
Прошло еще с полчаса, и появившиеся сумерки начали окутывать окружающий меня лес, а несносные комары уже последними кучками сновали около меня и давали себя знать, напоминая о своем существовании, то и дело впиваясь в открытые части моего вспотевшего тела.
Но вот послышался по дороге отдаленный топот и покрикивание ямщиков, что при лесной тишине доносилось очень ясно до моего слуха и говорило о том, что скоро прибудет уже ненужная помощь. Я тотчас забрался в кибитку, лег, и, закрывшись полушубком, притворился спящим.
Маленько погодя прискакали верхом два ямщика на новой тройке и мой старый возница на своей паре. Выглядывая вполглаза, я видел, как новые люди сбросили с лошадей привезенные ими веревки и, видя кибитку на сухом месте, остановились, не слезая с лошадей, и только осовело глядели.
Везший меня парень сделал почти то же самое, он сидел на коне, изумленно смотрел на экипаж и молчал. А затем чмокнул на коня, подъехал к кибитке, заглянул на меня, посмотрел на грязь, тихо снял шапку, стал креститься и боязливо сказал:
— Ну, едят-те мухи! Это, братцы, чего же такое?
— То-то, братцы! Да ты, Сенька, в уме аль не в уме? — говорил пожилой ямщик и обернулся к своему товарищу.
— Да не в уме и есть! — сказал тот.
— Что вы, ребятушки! Да ведь ехал я оттуль, завяз в грязи, бился, бился… — оправдывался парень и чуть не плакал, видя осерчавших товарищей.
— Вестимо, оттуль, это, брат, и мы знаем! А вот зачем ты за конями-то бегал да сполох-то сбивал? Паршивый! — проговорил тот же бородатый пожилой ямщик.
— Да неужели нарочно? Что вы, ребятушки! Побойтесь Бога! Ведь я еще не рехнулся!.. — говорил Сенька сквозь слезы.
— Диво же, Сенюха, и есть! Это, брат, над тобой нечистый колено ударил! — толковал другой ямщик и соскочил с лошади.
— А его-то благородие чего делает? — тихо спросил бородатый.
— Да вишь, спит, — шептал совсем осовевший Семен.
— Ен, брат, и его оморочил верно, — прошептал другой ямщик и подошел к кибитке.
— Стой! Не шевель его, а то еще заругается, — проговорил внушительно борода и, стряхнувшись с лошади, отправился осматривать грязь. — Что за диво! Проехано! — утвердительно толковал он и, остановившись, махал руками, хлопая себя по бедрам.
Но Сенька все еще сидел на лошади и совсем растерялся. Он что-то бессвязно бормотал и по-своему извинялся перед товарищами.
— Ну, брат, Сенюха! Сидеть нечего, а ты слезай, собирай веревки да, благословясь, отправляйся домой, пока ты цел! Слышал? — уже громко сказал бородатый и пошел к лошадям.
— Господи Иисусе Христе! С нами крестная сила! — богобоязненно шептал Сенька, слез с лошади и стал собирать и связывать оборванные им веревки.
— То-то и есть! Вот теперь и замолился, паршивый! А верно, поехал нечистым, да без благословения, вот оттого и подекова-лось! — внушительно говорил бородатый и принялся запрягать лошадей.
— Сроду ничего не бывало! — сказал поправившийся Сенька.
— То-то сроду, будто много и жил, пархатый! А туда же — не бывало! Не бывало! — передразнил его другой ямщик и подвел пристяжных.
Я все время лежал и нарочно похрапывал.
Семен сел на лошадь и, простившись с ямщиками, просил их о том, чтоб они при первом же случае доставили ему кибитку.
— Ладно, Сенюшка! Не бойся, доставим, ступай с Богом да не оглядывайся, а то мотри, чтоб снова не околпачил нечистый, — сказал уже ласково бородатый и, посадив с собой на козлы товарища, перекрестившись, поехал.
Я, будто проснувшись от езды, громко зевнул, сел и закурил папиросу.
Оба ямщика оглянулись.
— А, здравствуйте! Ну, что, ребята, поправились? Вытащили? — сказал я, позевывая.
— Чего, барин, вытащили, сама выехала! —проговорил, полусмеясь, бородатый.
— Как сама?
— Да так, кто ее знает как, а выехала! — проговорил другой.
— Вишь, его язвило, паршивого! Сбил на ноги целую станцию, наделал сполох на всю деревню, а как прибежали, телега-то стоит на сухом, тьфу! Диво — так диво и есть! — рассуждал опять бородатый и пустил тройку.
Кибитка запрыгала, лес замелькал, а резвые кони едва уносили постромки.
— Тише, вы! А то еще кибитку поломаете! — закричал я.
— Тпрру, тпрру, тшш! — сдерживала борода и, обернувшись ко мне, самодовольно сказала: — Нет, барин! Не бойсь! Знаем, а вот ты бы на Сеньку-то поглядел, как его отуманило!..
— А что?
— Да вишь, что случилось? — вопросительно и вместе с тем лукаво говорил другой.
— А что, ребята, случилось? Не понимаю!
— Да, знать, нечистый оплел Сенюху! Прибежал к нам без ума: давайте, говорит, скорее коней, завязли, барина анженера везу, живей поправляйтесь! Мы тотчас поймали коней, охомутали, да и давай наливать, а прибежали, смотрим, ну, едят-те мухи! А телега-то вся на берегу! Диво! — рассказывал опять бородатый почти то же самое.
— Гмм! — протянул я и замолчал, тем более потому, что ямщики на мой неопределенный возглас подозрительно посмотрели на меня и многозначительно переглянулись между собою.
Добравшись до станции уже вечером, я попросил себе закусить и самовар, а явившийся ко мне Михайло, как закусивший ранее, отправился в ямщицкую избу и, придя оттуда, рассказывал, какой шум идет между ямщиками по поводу переданного мною случая.
— Так что же? Узнали, в чем дело? — спросил я Михайлу.
— Нет. А бьются же умишком-то и толкуют, что завтра поедут смотреть.
— Куда?
— Да на место, где мы затрескались в няшу.
— Ну так что же они там усмотрят?
— Как что? Они, барин, доберутся.
— Добирайся не добирайся, а черта не выследишь.
— Гмм! Черта! Да разве он есть? А это я вижу чья работа-то! Не представляйся, барин, я ведь не Сенька! — говорил Михайла, улыбался и по обыкновению сложил руки у груди.
— А если знаешь, так и молчи, пожалуйста! Слышишь?
— И то, барин, молчу! Пусть их подекуют да шары-то попялят, одно слово, мужичье необразованное, сукманные гачи!..
— Ну а что же они толкуют?
— Да что? Говорят, подековалось.
— Что же по-ихнему, черт, что ли?
— У одних черт, а другие — нет! К тебе, барин, напирают. Говорят, пойдем и спросим его благородие.
— Ну нет, Господь с ними! А ты вот что, Михайла! Вели-ка поскорее запрягать, да и поедем с Богом.
— Я и то велел. А им не скажу, пусть почакают да подекуют хорошенько.
— А ты отчего же не приехал с ямщиками обратно?
— Да я, барин, с непривычки-то всю марфутку себе стер, вишь, без седла-то давно уж не ездил.
Михайло вышел и потребовал лошадей, а я поскорее собрался и расплатился с хозяином, который пристально посматривал на меня, но ни слова не сказал про случившееся, а только напредки просил заезжать к нему.
Я поблагодарил, пожал ему руку и с миром уехал…
Тем бы, кажется, и должно кончиться такое дурачество, так нет, вышло не совсем так, после подобного же случая, при переезде небольшой реки, почти в самой деревне, произошла такая оказия.
Уже поздней осенью, около тех же мест, пришлось переезжать речку вброд, когда на берегах был уже толстый ледок. Некованые лошади, добравшись до гладкого льда, никак не могли выдернуть из воды почтовой кибитки на обрезавшийся льдом берег, а только скользили и непрестанно падали. Жалея животных и боясь подмочить вещи, я тотчас через лошадей выскочил на берег, залез к передку между оглоблями, снял его со шкворня и когда отвели тройку, сдал экипаж сначала несколько назад, а потом вдруг потащил его на руках за переднюю подушку и выдернул на берег.
Обрадовавшись удачному исходу и не подмочив вещей, я не заметил того, что многие деревчане видели эту проделку, хотя, в сущности, и очень пустую для человека, знакомого с этим и понимающего сноровку.
Нам тотчас подстегнули лошадей, и мы поехали дальше, но как бы повторившийся фокус скоро разнесся по всему проселочному пути, пошла повсюду огласка, и меня, почему-то, народ прозвал диковинным барином! Одни говорили, что этот барин знает слово, другие приписывали товарищество с нечистым! А третьи не в малую меру называли просто осилком.
Все бы, кажется, и это ничего, ну что за беда, что народ видит тут что-то необыкновенное, но дело в том, что такая слава пошла снежным комом и дошла до того, что иной раз не успеешь приехать в деревню, как кто-нибудь и явится келейным манером.
— Ну, что тебе, голубчик, надо?
— Да до вас, ваше благородие! Нужду, значит, имею.
— Ну говори.
— Да у меня вот жену нечистый захватывает и колотит, так нельзя ли способия дать, сделайте таку милость!
— Что ты, что ты, любезный! Да я ведь не лекарь и не знахарь какой.
— Что нужды, что не лекарь, так, вишь, говорят, что ты, ваше б-ие, на все дошлый, все, значит, науки произошел…
Вот кой-как отделаешься от такого субъекта и поскорее уедешь в другую деревню, но глядишь, и там не легче того. Как раз снова заявится какая-нибудь личность и просит, например, либо лихоманку отписать, либо боль какую-нибудь зачертить, а однажды пожаловала еще довольно молодая женщина смазливой наружности и со слезами на глазах просила воротить к ней загулявшего мужа.
— Да что ты, голубушка! Я ведь человек посторонний, а ты проси об этом общество или старшину.
— Так, батюшка, просить-то не об чем, ведь он не пьет.
— Ну так что же?
— Да, вишь, любить не стал, подругу нашел.
— А! Вот что! Так ты, верно, сама виновата, худо ласкаешь.
— Нет, не виновата, видит Бог, не виновата, а злые люди отсу-шили.
— Как отсушили?
— Да кто их знает, как? Чем-то напоили, толкуют.
— Все это вздор, голубушка! А ты, верно, сама задиралась, либо перечила, вот он и бросил тебя.
— Женщина задумалась, и невольные слезы покатились из ее глаз.
— Ну, а вот что скажи мне, любимка-то его моложе и лучше тебя?
— Нет, барин, постарее будет, да и обличием-то не так выход-на, — сказала она и покраснела.
— Так ты вот что сделай: сходи к нему и скажи, что ты видела меня и говорила, и если он не вернется к тебе, то я сделаю с ним такую штуку, что его никто любить не будет! Поняла?
— Как не понять, так ведь он не поверит.
— Поверит, а ты только слушай. Да помни и то, что когда он к тебе вернется, то сама будь поласковее, да и не задирайся, и не перечь ему, а перенеси все любя. Знаешь пословицу: любовь да совет, жена на сто лет. Вот и заживете душа в душу.
— Вестимо, ваше б-ие, и старые-то люди этак же сказывают.
— Ну вот, то-то и есть, голубушка! Ты это и помни. А как зовут твоего мужа?
— Да Василием у купели назвали.
— Хорошо, так и мы будем знать, что Василий.
Тут я нарочно вынул из кармана платок и таинственно завязал на нем узелок.
Женщина, поклонившись и задумавшись, вышла.
После, уже весною, проезжал я через эту деревню, ко мне
совершенно неожиданно вошли на станцию мужчина и женщина. Я пил чай и сначала не обратил внимания на вошедших, но лишь только оглянулся в их сторону, как они оба тотчас бросились мне в ноги. Я растерялся, но, соскочив со стула, подхватил за плечи женщину, и когда ее поднял, то вдруг узнал в ней свою знакомку.
— Аа! Ну что? — спросил я ее и не дал поклониться в другой раз.
— Спасибо тебе, родимый! Дай Бог здоровья! — говорили они оба.
— Это твой муж? — снова спросил я женщину.
— Муж! — ответила она и успела поцеловать мне руку.
— Живем, ваше б-ие, отлично и век за тебя Бога молим, —сказал еще молодой и красивый мужик.
— Ну и слава Богу! Благодарите его, а не меня, — сказал я и угостил их чаем.
Женщина поправилась на вид и дышала здоровьем. Долго мы толковали о разных разностях, но не коснулись ни одним словом неверности…
Но однажды заявилась ко мне зажиточная старуха, и, никак не подозревая сути ее визита, я вдруг услыхал от нее уморительную жалобу на своего старика, не дававшего ей покоя.
— Чем бы Богу молиться, старому псу, а он словно петух паршивый! — жаловалась она, крестясь, и высказывала свою немощь.
Долго не мог я отвязаться от этой старухи и наконец пресерь-езно посоветовал ей взять работницу помоложе себя, которая и помогала бы ее немощи.
— Верно, что так!.. Пусть он, окаянный, в аду чахнет да на горячих угольях попетушится… — решила она и крайне довольная, отплевываясь в стороны, вышла на улицу, все еще бормоча и причитая какие-то пожелания своему старому псу-мужу!..
Много было и таких жалоб и просьб, о которых тут и упоминать неловко. А что поделаешь? Назвался груздем, так полезай в кузов! Пришлось расхлебывать такую чашу, о какой мне и в голову никогда не приходило. Бывало, смех и горе, а деваться некуда, строжиться неудобно и отбиться невозможно, ну и беседуешь с мужичками по своей веришке, особенно с молодым и старым прекрасным полом, потеха!..
Михайло мой нередко участвовал в таких выслушиваниях потешных просьб и жалоб и, спасибо ему, часто помогал своими советами.
Ту самую женщину, которую захватывал и сколачивал нечистый, мне пришлось увидать осенью же и по моему уму-разуму оказалось, что эта несчастная страдает сильными припадками от солитера.
Я велел настоять на парном молоке головок крепкого чеснока, но так, чтоб молоко не скислось, и когда этот крепкий настой будет готов, то посоветовал больной сначала напиться отвару александрийского листа, для чего и дал ей этого снадобья, а потом, когда лист окажет свое действие, велел натощак пить как можно более чесночного молока.
Кончилось тем, что солитер вышел в громадном количестве и женщина совсем выздоровела.
Однажды, уже поздно вечером, пришли ко мне несколько человек и со слезами умоляли помочь молодой родильнице, первопу-тине (первыми родами), говоря, что несчастная замаялась и совсем ослабела. Что тут делать? А болея сердцем за больную, мне уж самому хотелось помочь ей. Тотчас нашли мы спорыньи (рожки из ржаных семян), натерли из нее порошков и подкрепили силы больной диетой, а затем сделали физические приспособления и стали давать импровизированные порошки… Молодица благополучно родила здорового сына, и мне пришлось быть его восприемником…
Вот как после таких курьезных случаев не прослыть в народе знахарем!.. Ну и прослыл! И прослыл, как видите, случайно, а многим ли из наших собратов по оружию, да еще в молодые годы, приходилось побабничать?..
Затем мне пришлось быть однажды зимою сотрудником в доказательстве промышленного мошенничества. В Букукунском казачьем карауле (станице Забайкальской области) пришел ко мне вечерком один зверовщик и просил помочь его горю, в том смысле, что из его козьих пастей вынимает козуль его сосед по промыслу, казак П-в. Он говорил, что знает это воровство наверное, но никак не может уследить за самим воровством и тем более доказать этого подлежащим властям, которым он хоть и жаловался, то те требуют ясных улик, а обиженный якобы поношением грозится на него за оскорбление.
— Хорошо, — сказал я, — а знаешь ли ты наверное и убежден ли в том, что именно он ворует твоих козуль?
— Знаю, ваше б-ие! И хочется доказать это, но никак не могу, уж шибко хитро поступает.
Я посоветовал ему сделать вот что: снарядиться как бы куда-нибудь в отъезд, а самому побывать на своих пастях (ловушках), и если есть улов, то в талую козулю запихать в горло оструганный жеребеек, на котором сделать ножом крест, как это делают безграмотные счетоводы, то есть так, что если жеребеек расколот, то на его половинках останутся такие значки, которые при сложении половинок составят целые кресты. Затем улов с такой половинкой жеребейка бесследно оставить в пасти (ловушке) и наблюдать за тем, когда вор привезет эту добычу в селение, чтоб тотчас заявить власти.
Казак послушал моего совета и сделал все аккуратно, показав вид. что едет за покупками в другой богатый караул, где есть торгующие казаки.
Лишь только он узнал, тихо вернувшись домой ночью, что вор привез с промысла добычу, он тотчас заявил власти, своим же сотоварищам. Те отобрали добычу, принесли мерзлых козуль в избу, оттаяли их в присутствии вора и вынули по указанию доказчика из горла одной половинку жеребейка, которая как раз пришлась по расколу и по крестам с той, каковую представил из кармана доказчик. К общему удивлению, воровство было доказано воочию и похититель наказан презрением целого общества. Тогда вор тут же поклонился моему клиенту в ноги, просил прощения и сам заплатил ему скотом (живыми баранами) за все грехи, которые он сознавал по своему личному счету.
Затем зверовщики помирились и зажили дружно.
Да, и все это только цветочки, а об ягодках и писать нельзя, не примут. Вот это-то и беда, да, пожалуй, и напиши, так только вызовешь одну сомнительную улыбку, а это еще хуже!
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека