Из записок сибирского охотника, Черкасов Александр Александрович, Год: 1884

Время на прочтение: 90 минут(ы)

Черкасов А.А.

Из записок сибирского охотника (Часть 3)

IX. В Кадаче

I

В 1858 году я управлял Верхнекарийским золотым промыслом в Нерчинском горном округе. Однажды тихим весенним вечером я сидел в кабинете и думал, как бы сорваться дня на два или на три в любимую тайгу, чтобы позверовать и отвести охотничью душу. Промысловое дело идет хорошо, все в порядке, все служащие на своих местах и знают свои обязанности. Отчего же и не съездить? Разве что случится во время моего отъезда… вот беда! Хуже всего — это тюрьма, в ней более тысячи ссыльнокаторжных! Теперь же весна, и они бегут едва ли не каждый день по нескольку человек, но ведь я тут не виноват, это дело военного караула…
Ну, а работы?
Ничего не значит, они идут своим порядком, промывки золота еще нет, кассы немного, да я ее могу сдать на хранение комиссару — человек он хороший, надежный… Ведь после хуже — нельзя будет съездить, а самое лучшее время уйдет, и его не воротишь…
При этой мысли сердце мое стало постукивать сильнее, а глаза невольно повернулись к охотничьим принадлежностям… Явилась какая-то сладкая потягота, точно пред назначенным тайным свиданием, я встал, подошел к висящей на гвозде винтовке и, сняв эту астролябию на высоких сибирских сошках, стал прицеливаться в лежащего на ковре Танкредушку.
Только что я нарочно щелкнул курком, как Танкред проснулся, вопросительно посмотрел на меня, забил хвостом, наконец, соскочил, начал визжать, привскакивать и старался лизнуть меня непременно в физиономию…
Вдруг скрипнула входная дверь немудрой промысловой квартиры, послышалось вытирание ног о половик и знакомое покашливание, которое узнал и Танкред, он тотчас оставил меня, бросился в прихожую и начал снова прыгать и ласкаться.
— Полно, полно тебе, Канклетушко! Будет, а то и зипунишко порвешь, — говорил вошедший, унимая мою зверовую собаку, обрадовавшуюся его приходу.
— А-а, Дмитрий! Здравствуй, — сказал я вошедшему старику Кудрявцеву.
— Здравия желаю, ваше благородие!
— Ну, брат, легок на помине, а я только сейчас о тебе думал.
— Значит, сердце сердцу весть подает, вот это что!
— Должно быть, что так, дедушко! Ну-ка садись да рассказывай, как живешь, где был, что поделываешь?
— Да что, барин! Живу себе ладно, а вот сердце гребтит у меня не на шутку, словно сосет, вот и пришел тебя сомущать. Вишь, время-то какое доброе стоит, самое зверовое!
— Ах, молчи ты, пожалуйста! У меня, брат, у самого душа вся изныла.
— Так чего ей ныть-то, вот соберемся, благословясь, да и поедем.
— А ты куда думаешь?
— Да помекаю в Унгурки сначала заехать, а потом и в Кадачу махнуть, помнишь, я тебе сказывал.
— Как не помнить, дедушко, помню. Только ведь это далеко, а у меня служба, сам знаешь, что надолго мне уехать нельзя.
— Да сколь далеко? Верст пятьдесят, боле не будет. Суток двое, а либо трое проездим, ну, потом и домой!..
— Да, а тюрьма-то?
— А что за беда? Тюрьма как тюрьма и есть. Кому бежать, так тот и тебя не спросит, а убежит, да и только. Не упасешь, это ведь не овцы.
— Все это верно, дедушка, а как что-нибудь сделают?
— Нет, барин, не сделают. Рестанты тебя любят, нам, говорят, отца родного не надо. А время-то какое, погляди-ка! Утром-то встанешь, так инда сердце трепещет, словно весь мир-то смеется, всякая тваринка радуется и славит Господа…
— Ну ладно, дедушка, я ведь это нарочно подзадориваю, а сам уж до тебя решился съездить и хотел за тобой посылать Михайлу.
— Вот то-то же и есть! Да я ведь и по глазам твоим вижу, что ты нарочно турусы-то строишь.
Я позвонил. Пришел мой денщик Михайло Кузнецов, сложил руки у груди и вопросительно смотрит.
— Михайло! Тащи-ка, брат, самовар, да и закусить чего-нибудь дай.
Явился самовар, бутылка всероссийского, горячие ватрушки, яичница. Мы закусили и решили с Кудрявцевым как можно ранее поутру отправиться в путь и взять с собой харчей на всякий случай дня на три.
Я утешался тою мыслью, что подошедшие праздники, Троицын день, хоть несколько оправдают мою отлучку с промысла и нравственно успокоят мою заботливую душу, так как в эти дни даже каторга отдыхала и не работала обязательно.

II

Часов около трех утра мы уже выехали с двора верхом и направились узкою тропинкой прямо в горы, в любимую тайгу. Дивное майское утро дышало своею свежестью, и только что выходившее солнышко, как золотом, брызнуло по верхушкам деревьев на выдающихся сопках. Смолистый ароматический запах лиственничного леса повсюду напоил прохладный воздух и как целебный бальзам проникал во глубину груди. Задеваемые при езде намокшие от росы веточки точно нарочно брызгали в самое лицо. Проснувшиеся пичужки чиликали наперебой и, перепархивая по веткам, бойко отряхивались, чистили свои носики и суетились по-весеннему. Вот выскочил на тропинку вспугнутый нашею ездой заяц, сел под кустиком, прислушался и моментально скрылся в чащу…
— Экая благодать Господня! — сказал ехавший впереди меня Кудрявцев.
— Да, дедушка, хорошо! А мы куда же теперь поедем?
— А поедем по речкам, вот Булак и Ушмун недалеко. Там есть солнопеки, и на них надо посматривать козуль, они теперь, барин, шибко выходят еще по увалам, а вот маленько погодя бросят, спустятся в речки, в падушки и уже там станут кормиться.
Таким образом, тихо разговаривая, мы проехали несколько верст и незаметно спустились в долину Ушмуна. Проезжая один из чащевитых и больших колков (лесной остров), Кудрявцев остановился.
— Вот, барин, года с четыре тому назад на этом самом месте меня поцарапала медведица.
— Как так?
— Да, вишь, ехал я один на звериный промысел около Нико-лина дня (9 мая) и призадумался да вдруг примечаю, что мой Гнедко начал озираться и ушами пошевеливать. Что, мол, за штука? А уж это недаром, кто-нибудь тут, значит, есть. Стал озираться и сам. Вот смотрю этак вправо, а на листвянке сидит медвежонок, а маленько подале и другой на лесинке. Услышали они меня да и притаились на ветках. Я смекнул, что дело не ладно, уж где-нибудь недалечко, значит, и мать схоронилась. И только что успел я перевести это на уме да приостановить коня, как вдруг из чащи выскочила медведица и прямо на меня. Одною-то лапой она поймалась за гриву, а другой-то уцепила меня за ляжку. Вот и теперь, барин, три белые пятна на левой ноге, так угостила, проклятая!
— Как же ты спасся, дедушко? — перебил я его.
— Да как, барин, все мое счастье было в том, что Гнедко мой уж шибко смирёный и привычный к зверям, он не тряхнулся, а только захрапел. Тут и медведица стала порявкивать, оскалила зубы да и тянется ко мне, а я, значит, свернулся скорей с коня на правую сторону, сдернул с себя винтовку, подпрудил огниво, упер ей дулом под санки да и спустил. Она ровно мешок тут же и свалилась с коня, да как забилась у него под ногами, тогда он ударил козла, вырвал у меня из-за пояса чумбур (ремень, кроме поводьев) да и пустился взлягивать, отбежал сажен пятьдесят, остановился и давай ржать, насилу его поймал, так напугался, а уж на что смирный и привычный к этому делу.
— Неужели, дедушка, ты так сразу и убил медведицу?
— Уж воля Господня, барин! А так ловко чихнуло, что снизу-то всю башку ей разворотило.
— Ну, а медвежата-то как же?
— А те чего? Еще маленьки, глупы, я их перестрелял, как рябчиков.
— Зачем же ты не переловил их живыми?
— А на черта мне их, барин? Я этак-то раз привез в мешке живых, так только один грех. Подарил я тех медвежат бывшему управителю, так тот и спасибо мне не сказал, говорит: ‘Заходи после, я те на водку дам’. Ну, а где пойдешь, не свой брат! Ведь он этого не разбирает, как ты их добыл, как, значит, у смерти был, да сколько маялся, как тащил медвежат из тайги верст сорок. Нет!
Ничего этого чоху-моху не понимает. А после, за спасибо-то, меня же отодрал безвинно, дай бог ему царство небесное!..
— Все-таки мудрено это, Дмитрий, как же так сплоха налетела
на тебя медведица, а собака-то что же?
— Да вишь, барин, место-то здесь пустовато, я и опустил Карама, такой черный большой кобель был у меня мунгальской породы, а он, проклятый, нашел козулю да и угнался за нею. А как я стрелил, тогда уж и прибежал на мой голк.
— Ну хорошо, а медведица-то чего же такая смирная?
— А она, значит, первопутина (То есть с первыми медвежатами.), молодая, сама еще трусовата. Постой, барин, эвон Канклетко чего-то нюхтит, — сказал мне тихо Кудрявцев и погрозил пальцем.
В это время из чащи выскочила молодая козлуха, а в кустах раздался жалобный пик маленького козленка. Я сдернул винтовку и прицелился с лошади в подпрыгивающую на одном месте козулю. Лишь только раздался мой выстрел, как неподалеку от первого пика послышался другой рев козленка. Матка упала, а Танкред с большим усилием тащил из чащи небольшого, еще полуживого анжигана (козленка).
Мы слезли с лошадей, докололи молодого гурашка, оснимали матку, розняли на части и, отправясь с собакой, нашли и другой трофей Танкредушкиной охоты — тоже маленького и уже задавленного козла.
Чтобы не возить с собой добычу, Кудрявцев нашел в колке еще сохранившийся снежный набой под нависшим утесом, надрал моху, ягоднику, выкопал в оледенелом снеге ямку, выстлал ее постилкой и сложил туда всю добычу, закрыв все мясо корой и берестом.
Добравшись в тот же день до большой долины по речке Унгурке, мы настреляли уток и, наварив отличную похлебку из свежинки, поужинали и улеглись спать под сохранившимся до весны стогом сена. Как хорошо было в природе под весенним небом! Мне кажется, что только истый охотник может ощущать это удовольствие… А сколько замечательных эпизодов из своей охотничьей жизни рассказал мне тут старик Кудрявцев. И как подумаешь, что все это ‘прошло, прокатилось и красным солнышком закатилось’ для моей некогда восторженной души, ныне уже одряхлевшей и сморщившейся под тяжестью жизни… Да, такой весны уж не повторится в моем существовании!.. Да, пожалуй, и незачем!..
Утром, еще до света, мы напились чаю и пешком отправились в горы, чтобы поохотиться на увалах. Но сколько мы ни ходили, сколько ни скрадывали коз, убили только одного большого гурана (козла) и с тем воротились к нашему табору, порядочно устав под тяжестью ноши.
Мы снова напились чаю и улеглись отдохнуть. Когда я проснулся, было уже одиннадцать часов пополудни. Кудрявцев встал раньше меня и отправился к речке, чтобы набрать сушняку и поддержать догорающий огонек. Я лежал на спине и следил за плавно несущимися белыми клочковатыми облачками. Немного погодя подошел и Кудрявцев с целой охапкой сухих сучков.
— Ну что, дедушка, какова вода в речке?
— Да что, барин, вода хоть и спала, а все еще велика, и нам на ту сторону не пробраться.
— Вот тебе раз! Значит, мы на заречные солнопеки и не попадем?
— Нет, не попасть, а места-то какие там добрые!
— Ну что делать, значит, в Кадачу махнем поскорее.
— Да уж верно, что так приходится.
Тут старик заслонил ухо ладонью и стал прислушиваться. Я, глядя на него, тоже замолчал и превратился весь в слух.
— Ттррынь, ттрррынь! — с каким-то дребезгом доносилось до нас через всю луговую долину из прилежащих гор, высокой грядой тянувшихся с обеих сторон речки Унгурков.
— Это что же такое, дедушка?
— А это, барин, должно быть медведица где-нибудь ходит по сопкам со своими ребятишками, вот она и забавляет их по-своему. Вон слышишь, как наигрывает?
— Слышу, слышу! Ах она, проклятая! Да как же и чем она этак натрынькивает?
— Гм! Чем? У ней, барин, свои струменты понайдены. Вот придет к ним да и забавляется на досуге. Ей чего? Хозяйства нет, квашня не перекиснет, ну и дурит! А все же дети, она мать, надо и пошалить с ними…
— Так все же я не пойму, чем она наигрывает?
— А видишь, есть в тайге такие лесины, которые либо громом разбило, либо бурей поломало, вот на них и останутся на стволе расколотые дранощепины, зверь-то их отведет лапой да и опустит с маху, ну оне, значит, и дребезжат на весь лес. Иногда утром по зоре так шибко далеко доносит. Другой раз услышишь врасплох, сердце захватит, инда мурашки забегают…
— Ну, а самец делает этакие штуки?
— Играет и он, особливо вот в Петровки, когда ищет матку и сердится, а то так ее забавляет…
— Тоже кавалер, значит, — перебил я Дмитрия.
— Да как не кавалер! Чем он хуже других? Смотри-ка, чего он тут выстраивает, какие балансы выкидывает: и скачет, и через голову вертится, и обнимается, а то так лесины дерет, встанет, значит, на дыбы да сколь может хватит передними лапами: таких лент накроит, что смотреть страшно.
— Это для чего же?
— А это для острастки другому, чтобы на грех, значит, не лез, а поглядел бы по заскребам, дескать, вот он какой, эвон куда хватил по лесине! А другой такой матерущий, что на коне едва рукой достанешь, где он царапал, беда!
— Ну, а если сойдутся, тогда что же бывает?
— Ух, барин, так дерутся, что не приведи Господи видеть, страсть! Который посильнее, тот и владеет, а коли ровны, так заедают друг дружку до смерти.
— А матку не трогает?
— Как не трогает! И ей, чуть буде что не по нем, таких оплеух надает, что она ревет лихоматом…
Тут до нашего слуха донеслись очень ясные звуки как бы от катящихся с гор каменьев.
— Ну, а это что? — спросил я Кудрявцева. — Слышишь?
— А это, барин, она же дурит с ребятишками.
Мы встали и начали присматриваться на окружающие долину горы.
— Эвон где! — сказал старик, зорко приглядываясь и заслонившись руками. — Вон за утесом-то. Вишь, чего делает, проклятая!
Я вынул из походной сумки свой бинокль и стал смотреть по указанию. В него очень ясно было видно, как медведица играла с детьми, как они бегали друг за другом, боролись, перескакивали один через другого и забирались на мать, а она в свою очередь ложилась на спину или вдруг поднималась, подходила на самый край горы и лапами спихивала с нее камни. Интересно было наблюдать те моменты, когда только что покатятся камни и медвежата, встав на дыбки, заглядывали вниз и следили за их падением…
Долго я любовался в бинокль на эту картину и благодарил судьбу, что привелось видеть то, чего не увидит никакой натуралист в кабинете и даже в искусственных зверинцах.
— Ну-ка, барин, дай-ка и я погляжу в твою астролябию, — шутил Кудрявцев.
— На-тка, дедушко, посмотри хорошенько да наведи по глазам, вот так, верти за это колеско, пока не дойдет, понял?
Старик взял бинокль и скоро настроил его по своему зрению.
— Фу ты, язви ее, какая диковина сделана! Кажется, уж на что далеко, а в машинку-то сколь близко показывает, тут и есть! Эвон, эвон, гляди-ка, чего ребятишки-то строят. Так друг дружку по рылу и хлещут! Ну и штука произведена, барин! — сказал Кудрявцев, передавая мне бинокль.
Но вот вскипел чайник, мы достали из сум деревянные чашки и стали с сухарями пить карымский (кирпичный) чай, заправив его чухонским маслом и солью.
В это время над нами мелькнула тень от пролетающей птицы и послышался характерный свист утиного полета. Я невольно взглянул наверх и увидал бойко несущуюся матку большой породы крохалей (Почтенный дедушка охотничьей литературы Сергей Тимофеевич Аксаков в своих ‘Записках охотника’ смешивает крохаля с гагарой, тогда как в Сибири крохаль сам по себе, а гагара сама по себе. Крохаль больше дворовой утки, его красные ноги у него не совсем в заду, как у гагары, нос красный с черным, тонкий, с зазубринами и на конце загнут крючком. Летает довольно бойко и живет преимущественно на проточной воде, по речкам и большим озерам, тогда как гагара, наоборот, живет только на озерках, прудах и больших водянистых болотах. В Сибири и гагар различают две породы — большие и маленькие. Из первых промышленники делают себе шапки. Крохалей сибиряки едят, а гагар нет. Весной крохали очень жирны, а сваренные в котле на воздухе (не в печке) не пахнут рыбой. Покойный Брем говорит: ‘Мы можем смотреть на крохалей как на переходную степень от нырков к гагарам, хотя они и подходят гораздо ближе к первым, чем к последним’. ) с ношей во рту.
— Видел? — спросил я Кудрявцева.
— Видел, как не видать! Это, барин, крохалюха детей переносит из своего гнезда.
— Как так? Да разве она не на земле строит свое гнездо?
— Нет. Она, брат, всегда гнездится либо в утесах, либо в больших дуплах, а как вылупятся утята да подрастут маленько, она и таскает их на воду. Да еще посмотри-ка чего делает!
— А что?
— А вот постой, я те покажу, что она выстраивает. Заприметь только место, где она спустилась к воде.
— Да я уже видел, дедушка. Вон за тою большою листвянкой, за кривляком.
— Ну верно, и я то же место приметил.
В это время крохалюха, уже без ноши, бойко просвистала тем же путем обратно. Я проследил ее глазами и заметил, что она долетела до утеса и там потерялась. Не прошло и пяти минут, как заботливая мать снова пронеслась над нами и опять с ношей во рту. Кудрявцев дождался ее возвращения и, торопливо встав с места, сказал:
— Вот теперь, барин, пойдем поскорее, я и покажу тебе, что она делает.
Я вскочил и побежал за стариком. Живо добрались мы до кривляка и спрятались в густых кустах черемушника. Немного погодя мы видели, как третий раз пролетела крохалюха и спустилась к воде, тут же за нашими кустами. Мы снова сождали и дали ей улететь, а потом тихонько подползли к самой лиственнице и аккуратно спрятались за толстою валежиной. Перед нашими глазами за большим речным кривляком выдавалось объемистое плесо, а около него над затишьем речной струи врезывалась в берега широкая песчаная коса, которая при убыли воды сверху совсем уже подсохла, и беловатый мелкий песочек, рябя малозаметными струйками, был облит солнечным припеком.
— Эвон где ребятишки-то посажены, видишь? — сказал мне тихо Кудрявцев.
— Нет, дедушка, не вижу.
— Да вот в песочке-то под тенью, вишь, как пуговки, торчат их головки.
— А-а! вон где, вижу, вижу теперь. Смотри, как запрятала, чуть заметно!..
В это время послышалось легкое покеркивание матки, и Кудрявцев ткнул меня пальцем.
— Молчи, не шевелись, — тихо сказал он.
Мы притаились и только осторожно выглядывали из-под валежины в проделанную нами дырку.
Вдруг раздался резкий свист полета, а потом сдержанное хлобыстание крыльев, как это бывает в тот момент, когда птица готовится осторожно сесть на землю. Эта заботливость не ушибить маленького была так велика, что матка долго тряслась над косой, подняв голову кверху и сдувая крыльями мелкий песок, она совсем тихо опустилась на песчаную отмель в каких-нибудь пяти или шести саженях от нас и зорко огляделась.
В это время маленькие головки завертелись над песком и нежно запикали.
Матка тихо подошла к ним, не выпуская из клюва своей ноши — четвертого детенка, живо выгребла в песке порядочную лунку, посадила в нее цыпленка и придержала его клювом, а он, усевшись, помахал кудловатыми крылышками и притих. Крохалюха тотчас загребла его в песок носом по самую шейку, поправила песочек на прежде перенесенных малютках, тихо покеркала и, спустившись на воду, несколько проплыла, а потом вдруг поднялась и, сделав отвод на полете, понеслась снова к утесу.
— Господи, господи! Вот где чудны дела твои, Создатель! — тихо сказал я Кудрявцеву.
— Да, барин! Вот тут и подикуй, как все премудро устроено Творцом небесным! Всякая тваринка свой разум имеет. Уж на что вон букашка какая-нибудь, а глядишь — и та хоронится от своих врагов либо тоже охотится по своей силе, а придет урочное время — туды же гоняется друг за дружкой, ссорится, свадьбишки строит, а там и гайно (гнездо) свое ладит. Диво, да и только! Чего-чего не нагляделся я, барин, на своем веку! А я какой-то любопытный, бывало, какую-нибудь мелочь, а все самому досмотреть охота…
— Да, дедушко, вот будь-ка ты грамотный, так и записал бы все, что видел.
— Эх, барин, куда нам гнаться за этим. Вон мало ли грамотных, да что они записали? Ничего! А тут, значит, наука нужна, вот что!..
Но вдруг снова донеслось до уха покеркиванье крохалюхи, повторилась та же история прятанья птенца с теми же самыми подробностями. Мы имели терпение долежать в своей засаде до конца, то есть до той самой минуты, когда крохалюха переносила всех своих ребятишек числом семь и окончила материнское попечение тем, что спустила их на воду.
Когда она принесла последнего детенка, то закопала и его, а сама отправилась на речку, сплавала вниз и, прилетев оттуда, таспешно выгребла всех из песка, дала им хорошенько отряхнуться, расправить все члены, помахать крылышками, ощипаться носиком — что делала и сама — и уже после этого, тихо покеркав, повела их на плесо. Но и тут наблюдения наши не кончились, потому что крохалюха, очутившись на воде, материнским оком оглядела всех ребятишек, точно она сосчитала, все ли они налицо, и тогда уже стала купаться и нырять около малюток, как бы заставляя их делать то же самое. И действительно, маленькие кро-халятки сначала будто испугались незнакомой им еще среды, все жалобно запикали, а потом замолкли и начали плескаться и бить по воде куцыми крылышками…
Тут мы вдруг встали из своей засады — и надо было видеть ужасный испуг сердобольной матери! Как она в ту же секунду зычно закеркала, захлопала по воде крыльями и бросилась спасаться, а все малютки, как метляки, пустились за нею, шлепая своими комельками, пища и улепетывая во всю свою еще неумелую прыть. Только мелкие брызги полетели от них во все стороны, и взбитая рябь воды осталась одна перед нашими глазами…
Проводив глазами эту счастливую семью, мы тихо отправились к табору.
— Ну что, барин, насмотрелся? — самодовольно спросил меня Кудрявцев. —Теперь станем собираться и поедем в Кадачу, потому что солнце-то уж пошло на вторую половину.
— Ладно, вот как придем, так и давай седлаться. А далеко отсюда?
— Ну да порядочно, скоро не перемелешь…

III

Кадача — это небольшая горная падушка (долинка), берущая свое начало из узла гор или, лучше сказать, перебитого горами хребта, отделяющего большие долины рек Унгурков и Джилйнды, текущих на восток в северо-восточном углу от Карийских золотых промыслов в Забайкалье. Речка Кадача протекает по страшной тайге и почти совершенно замаскированная крутыми, обрывистыми горами составляет такой тайник, который знают не все и охотники, а потому эта суровая местность посещается очень немногими смертными. Зато ее укромные вертепы служат хорошим притоном для зверя, и действительно, хитрому осторожному зверю тут есть где и укрыться от преследования человека.
На северных покатостях гор громадные каменистые россыпи и высокие отвесные утесы, опушенные чащевитым лесом, доставляют укромное убежище мускусной кабарге, росомахе и рыси, а противоположные солнопеки с мелкими осинничками составляют любимые места жительства диких коз и изюбров. Словом, это охотничья житница, которою не брезгует и медведь, поселившийся в этой трущобе в значительном количестве.
Чтобы не запоздать к вечерней охоте, мы поторапливались и ехали прямиком, пересекая небольшие ложочки и хребтики. Мой Танкред сначала гулял на свободе, но когда мы въехали в таежные вертепы, то необходимо было пристегнуть его к седлу на смычок, потому что он убегал далеко от нас и пугал козуль. То и дело проносились испуганные козлы и матки пред нами и не попадали под выстрел, а Танкред бегал за ними, как угорелый, и своим лаем опу-гивал местность.
По удаленности тайги и ее дикости тут никаких дорог не было, а попадались только одни звериные тропки, которые, путаясь между собою, вели или к водопоям или затягивались на высокие хребты и утесы, теряясь в густой чаще нагорной поросли.
Но вот нам попалась довольно торная тропинка, которая по всем нашим соображениям вела прямо на перевал. Кудрявцев повернул на нее, и мы поехали этой дорожкой. На нее выходили почти все боковые тропинки и прямо гласили о том, что это настоящий звериный перевал на противоположные покати.
Когда мы переваливали эту возвышенность, пред нами открылась великолепная картина отдельных солнопеков, небольших ложочков, скалистых утесов, россыпей и темных северных покатостей гор.
— А что, барин! Каково здесь местечко-то? — сказал мне Кудрявцев, оборачиваясь на седле.
— Прелесть! Я уже давно, брат, смотрю на него и любуюсь.
— Гляди-ко направо-то да и посмотри, какая там тьма, словно сукном все покрыто! Ну вот как же не жить в таком месте вороватому дикому зверю?
— Да, брат, тут есть где ему погулять и спрятаться от нашего брата. Точно нарочно все сотворено для притулья всякого зверя…
Мы стали спускаться под небольшой хребтик, и наши седла от ослабевших подпруг съехали на шеи вспотевших лошадей. Пришлось остановиться, поправиться и подтянуть подпруги. Я закурил трубочку и, любуясь на противулежащий громадный увал, заметил, что около его вершины у самой нагорной опушки ходит какой-то зверь.
— Смотри-ка, дедушка, это кто же на увале-то ходит? — сказал я, вглядываясь и доставая свой бинокль.
— А где? — спросил старик, перевязывая в тороках убитого нами утром гурана (козла).
— Да вон, около большой-то лесины, поправей утесика, видишь?
— Ох, барин! Да ведь это изюбр, настоящие панты (Панты — весенние рога изюбра.) ходят там по солнопеку (увалу).
— Ну так что же мы будем делать, дедушка? — спросил я, горя нетерпением.
— А что делать, надо сначала подъехать, а потом разуваться, надевать прикопотки (Прикопотки — толстые волосяные чулки, в которых промышленники скрадывают зверей, то есть подкрадываются к ним на выстрел. ) да идти помаленьку, скрадывать, вот что.
— Хорошо! Так давай, снимай поскорее сумы да и доставай прикопотки.
— А вот сейчас, не торопись, дай только завязать торочину… Мы несколько подъехали верхом, потом привязали лошадей, разулись, надели сверху мягких портянок толстые волосяные чулки {прикопотки), осмотрели винтовки и, перекрестившись, отправились скрадывать. Танкредке я пригрозил, и он улегся на мелком ягоднике около моей лошади.
Долго мы тихо заходили по лесистой падушке, наконец поднялись на увал и, как тати, неслышно шагая между кустиками, подтянулись к самому утесику. Я выступал по следам старика и чуть слышно осторожно отводил ветки молодой поросли.
— Тише! — едва слышно шепнул мне старик и погрозил пальцем.
С вершины увала я ясно видел спрятанных нами лошадей и сидящего Танкреда, который, вероятно, заметил зверя и, должно быть, следил за всяким его шагом, а может быть, видел и нас. Мы спрятались за деревья и тихонько выглядывали из-за камней утеса. Маленький ветерок подувал по увалу прямо на нас, и до моего слуха доносились откуда-то легкие шаги изюбра и его похрупыва-ние от срывания молодой зелени. Положение ужасное, потому что мы оба слышали близкое присутствие зверя, а увидать его не могли.
Меня ударило в дрожь от волнения, и сердце мое так сильно затокало, что темпы его ударов при невозмутимой тишине вокруг нас мешали мне слушать жирующего изюбра, а во рту точно засохло, и я стал силой натягивать слюну, чтоб хоть сколько-нибудь смочить свое горло.
В это время до нас донеслось почесывание зверя и стук мелких камешков, которые сыпались с крутого увала, вероятно, от неловкого движения изюбра.
Старик стоял, как тень, и только знаками показывал мне вниз под утесик, чтоб я приготовился к выстрелу. Я давно уже взвел курок на винтовке и не мог совладать с собой, чтоб унять волнение молодой крови. Но тут после этого жеста меня вдруг бросило в жар, и лихорадочного состояния как не бывало.
Прошло еще секунд пятнадцать, как вдруг я увидал, что саженях в тридцати от нас, из-под нависшего камня утеса внизу по увалу показались сначала мохнатые рога, панты, а затем и вся передняя часть красавца изюбра…
Не думая долго, я тотчас приложился к дереву, схватил на мушку лопатки зверя и спустил курок. В глазах у меня потемнело, и я снова весь затрясся как в лихорадке. Тут я увидал, что Кудрявцев достал из-за пазухи натруску и стал проворно заряжать свою винтовку.
— А где же изюбр? — спросил я уже громко.
— Молчи, барин, да молись скорей Богу!..
— А что?
— Да вишь, Господь дал нам панты за грехи наши…
Тут только я увидал, что изюбр лежал под утесом и бился ногами. Не вытерпев от такой радости, я бросил на траву винтовку и подбежал к зверю, а за мной полетел и старик со своею уже заряженною винтовкой.
Снимая шкуру и разнимая на части убоину, я только тогда пришел в себя и заметил, что мой Танкред сидит около меня и жадно подлизывает кровь, а дедушко подбрасывает ему кусочки от дорогой дичины. Оказалось, что после выстрела Танкред оборвал поводок и с оставшимся концом смычка прибежал к нам.
— Да ты, дедушка, разве стрелял? — спросил я озадаченно, увидав две пульные пробоины, одну возле другой, на шкуре зверя.
— А ты думал, что я просплю? — радостно отозвался Кудрявцев.
— Я, брат, не слыхал твоего выстрела.
— А я не слыхал твоего выпала и думал, что ты проробел, да нет, барин, толк в тебе будет! Емкость имеешь. А другой вон всю жизнь свою промышляет, а толку ни черта нет: дурбень! Одно слово дурбень!..
Мы сходили за лошадьми и тяжело обовьючили их мясом, а затем кое-как залезли на седла и шажком потянулись по узкой тропинке…
Провозившись с охотой и свежеванием зверя, мы призапоздали и решили так, что лишь только спустимся в долину Кадачи, тотчас остановимся у печки и заночуем. Солнце уже закатилось, и весенний вечер стал окутывать всю окрестность. В природе было так тихо и хорошо, а похолодевший лесной воздух так глубоко проникал в грудь своим ароматом, что мы забыли все треволнения жизни, и я восхищался прелестными картинами в фантастическом освещении майского вечера. Все, что давит за плечами в жизни, тут куда-то отлетело, и я забыл про свою ответственность как по управлению промыслами, так и про злосчастную тюрьму с ее клеймеными детками!

IV

Пробираясь по тропинке, мы тихо разговаривали и радовались счастливой охоте, как вдруг мой Танкред громко залаял впереди нас, бросился оттуда к нам и ощетинился, а обе наши лошади сначала приостановились, а затем зафыркали и шарахнулись в сторону так стремительно, что мы оба чуть-чуть не вылетели из седел и едва сдержали их порывы.
— Должно быть, медведь! —торопливо сказал Кудрявцев, соскочил с коня и сдернул с себя винтовку.
Я тотчас сделал то же самое и кой-как удерживал своего Буцефала, который фыркал и пятился.
Отведя лошадей в сторону и привязав их к лесникам, мы пошли смотреть на тропинку, чтоб узнать причину нашей общей тревоги…
Боже! Что мы увидали в этой ужасной глуши, среди только что улыбавшейся природы.
На самой тропинке между кустами распустившейся черемухи лежали два человеческие трупа в ужасном виде от ужасной смерти…
Мы невольно сняли шапки и набожно перекрестились.
Один труп человека пожилого, русого, с проседью лежал в одной ветхой рубахе на спине, и следы невыразимых мук застыли на его клейменом лице… А другой — человек гораздо помоложе, с курчавою черной головой и бородой, в белых холщовых портах, арестантской шинели и в рваных броднях — покоился ничком наискось к первому с лицом, опущенным на голую ногу своего товарища. Около несчастных не было ничего, кроме дырявого железного котелка и теплой меховой шапки, валявшихся в стороне.
— Господи! — вскричал я тут же, и нервные слезы полились у меня градом.
Старик, словно нянька, заботливо увел меня подальше от страшного зрелища на берег речки в густую заросль кустов.
Умывшись в холодной горной речушке и выпив по рюмке водки, мы совсем освежились и сели на ягодник.
— Ну что, барин, теперь поверишь мне старику, как я рассказывал тебе, сколько этих несчастных гибнет в тайге, а?
— Так разве я тебе не верил, дедушка?
— Вот то-то же и есть! Вот и подумай, как их хоронить всех станешь да объявлять полиции?..
— А то как же по-твоему?..
— Да очень просто, прочитаешь молитву, покуришь ладаном или серой (древесной) да и закопаешь, где ловко, а нет — так и чащей забросаешь либо на воду спустишь, вот как я раз нашел утопленника в реке, на куст водой посадило, с берега-то и не достанешь. Ну сходил к остожью, притащил длинную жердь да ею и спи-хал его на воду.
— Эх, дедушко! Сказано: умерших погребайте!..
— Это и я, барин, знаю. А что делать тогда, коли и достать нельзя? Неужели же по-твоему лучше оставить тело ястребам до воронам? А этих несчастных столько в тайге пропадает, что за каждым телом и сама полиция не стала бы ездить. Иной раз наткнешься верст за восемьдесят от промысла, так неужель мне бежать до полиции да потом снова отвозить ехать. Нет, барин, этак здесь и промышлять лучше не ездить, а надо сидеть дома на печке, вот что!..
— И то верно ты говоришь, Дмитрий.
— Да как, барин, не верно: все верно толкую! А то еще что, пожалуй, заяви, так и жизни не рад будешь, скажут сам убил либо ограбил, вот и затуторят за окошко с железною решеткой. Бывали эти примеры-то, знаем. Вон Федька П-н объявил, да так и захнул сам по чижовкам. Нашли, значит, что тело-то было убито, вот и придрались: говорят, это твое дело, сознавайся! А старик-то какой был сердечный! Кажется, единой мухи на киселе не обидел. Вот и объяви после этого. Нет, барин! А коли совесть чиста, то и на воду спихнуть не грешно. Господь-батюшка все это видит и в вину не поставит.
— Верно, дедушка! А только знаешь ли, ты все-таки поступил не по закону.
— Не по закону-то, не по закону, это и я знаю. А по-моему, барин, выходит так, что если бы все делалось по закону, то и тюрем бы не было да и беглых бы не попадалось, а я бы их, грешный человек, и с кустов не спихивал.
— Как же, дедушка, эти-то люди попали в такую трущобу? — спросил я, кивнув головой по направлению к нашей находке.
— Значит, бестолковы, вот что, барин. Им надо идти вон куда, на закат солнца, а они пошли на восход, где отсюда на тысячи верст и жилья-то нет никакого до самой Олекмы. Вот и заблудились, отощали, ну и погибли с голоду.
— Неужели с голоду?
— Да как не с этого? Видел ведь ты, что около них и огнища нет. Значит, выбились из сил, одичали, пропали не по-христиански!.. А кто же ногу-то поел тому, что постарше?
Старик помолчал, как бы давая мне время догадаться, но мысль эта было уже зашевелилась во мне, и вместе с тем я почувствовал, как шевелились у меня волосы на голове.
— Гм! Ведь голод не тетка, — продолжал старик, — заставит и людского мяса попробовать. Зверь, барин, с ноги есть не начнет.
— Что ты, дедушка, грешишь на покойника, а если не он?
— Нет, барин, уверься, что он!.. Потому что если бы наткнулся на свежих покойников зверь, скажем, медведь либо волк, то поел бы не этак… Да здесь всякому зверю и без человека пищи довольно.
— Ну, хорошо, а если он поел товарища, то как же с голода тут же и умер?
— Он, значит, уж прежде выть потерял и истощал, надсадился, а как хватил вдруг, вот его и задавило уж пищей. Ну, значит, тут же и застыл!..
По всему моему телу пробежала нервная дрожь.
— Это, барин, верно! И с большого голода никогда не надо есть вдруг, а по крохотке, помаленьку, не то как раз задавит, — поучительно проговорил Кудрявцев и встал с места.
— Ну хорошо, дедушка! Так что же мы теперь будем делать? Неужели так их и бросим?
— Нет, барин! Зачем так? Это грех! А вот мы пойдем, нарубим побольше чащи да и закроем несчастных, чтобы тела их не валялись да чтобы зверь или ворон не трогал покойных.
— Ну ладно, так пойдем поскорее, а то ведь совсем запоздаем.
Мы отправились к лошадям, отвязали топор, развели небольшой огонек, нарубили пропасть молодой поросли их мохнатых зеленых листвянок и стали забрасывать сначала издали тела усопших. А потом, когда тела были таким образом прикрыты, мы подошли ближе и натаскали целую кучу намогильной чащи, а затем придавили ее срубленными деревцами. Потом Кудрявцев достал из таившегося на его груди мешочка несколько кусочков
росного ладана, принес две горячие головешки из костра, положил между ними ладан, и, когда он задымился, старик снял шапку, набожно помолился на восток и, раздувая головешками, три раза обошел намогильную кучу и все время шептал про себя молитвы…
Видя эту сцену среди угрюмой тайги при небольшом освещении костра, я невольно упал на колени и горячо молился…
Покончив тризну, Кудрявцев срубил из сушины крест и поставил его в головах несчастных. Затем он снова покадил ладаном и сказал:
— Ну, барин, Господь не осудит нас за такое погребение! Он видит, что мы больше сделать ничего не могли. Давай зальем огонь водой и поедем поскорее ночевать к речке, а то я как-то весь ослабел и пристал ужасно. Да, поди-ка, уж поздно, ну-ка погляди, пожалуйста, колькой теперь час?
Я вынул часы и, подойдя к огню, посмотрел.
— А вот, дедушка, теперь как раз половина двенадцатого, скоро и петухи запоют, — сказал я, пытаясь хоть шуткой отогнать мрачное настроение.
— Петухи! Это в тайге-то петухи! Смешной же ты, барин, как погляжу я на тебя…
Мы сели на лошадей и поехали шагом. Совсем стемнело. Моя напускная веселость прошла с первых же шагов нашего пути по глухой тайге с такою тяжелою ношей за седлами и при ночном таежном мраке. Тропка исчезла из глаз, мелкая поросль хлестала по лицу, и нам пришлось только обороняться руками, чтобы не выстегнуть глаза, а самый путь доверить привычным лошадям, которые довольно проворно шли, не сбиваясь с тропинки, и скоро привезли нас к броду на речке Кадаче.
— Ну вот и фатера! — сказал Кудрявцев, переехав за брод и тихо слезая со своего опытного Гнедка.
— Поди-ка, не топлена, а либо нет ли угара? — сказал я шутя.
— Кто ее знает, а вот как бы взаболь не угореть после такого похмелья, — говорил смеясь старик и принялся развьючивать лошадей от тяжелой ноши.
Я в это время нарубил сухих сучков и разложил огонек. Серебристая роса уже покрывала всю растительность и давала себя знать при каждой задетой в темноте ветке.
— Давай-ка, дедушка, выпьем с устатку да наварим похлебки.
— Вот за это спасибо, барин! А то я уже хотел просить тебя подать мне рюмочку, так я пристал сегодня, что лытки трясутся…
Мы выпили, нарезали кусочками свежей изюбрины, положили в котелок и навесили его на таганчике (жердочка на двух вилаш-ках), а когда вода стала кипеть, то пустили в него мелких сухарных крошек, перцу и заправили сметаною, взятою с собой в маленьком туясочке (посудина из бересты).
Когда сварилась похлебка, мы достали сухарей и ложки, выпили еще по маленькой и принялись уписывать.
— Ну и щи наварились. Ложку хлебнешь, а другая так сама и просится! — говорил старик и делал уморительные гримасы при схлебывании горячей похлебки. — А каковы панты-то? — сказал уже весело старик и показал пальцами. — Десять отростков (по пяти на каждом роге), рублев восемьдесят дадут нам, однако.
— Слава Богу, дедушка! Надо его благодарить за такую убоину. Это уж Господь послал нам счастие сплоха, чего мы и не думали.
— Вестимо он, а кто же больше? Это уж его милость!..
Мы помолились на восток, где уже отзаривало, и улеглись спать.
— Кудрявых снов! — сказал я и завернулся крестьянскою шинелью.
— И тебе в то же место! — буркнул старик и скоро захрапел сном праведника.
Но не так было со мной. Я долго не мог уснуть, и пред моими глазами постоянно вертелись картины — то красавец изюбр, разгуливающий по увалу, то страшная находка со всею удручающею душу обстановкой ночного погребения при фантастическом освещении костра.
Из гор то и дело доносились звуки ревущих козлов, а вблизи слышалось журчание речки, треск огонька, поскакивание спутанных лошадей и их похрупыванье молодой травки… Только на рассвете заснул я крепким сном.

X. Разбойник

В конце шестидесятых годов, когда я уже несколько лет служил на Урюмских золотых промыслах, мною же открытых в Нерчинском горном округе, случилось мне проезжать из Нерчинского завода на Карийские золотые промысла. Почти на половине этого горного пути находилась описанная мною в одном из моих рассказов Култума, где я когда-то был управителем. По мере приближения к этому руднику или, лучше сказать, селению сколько приятных воспоминаний щекотало мою душу и сколько тяжелых дум роилось в моей голове!.. И это вовсе не потому, что, дескать, в мое управление все было хорошо, а теперь без меня худо стало. Нет, а тяжелые думы давили меня оттого, что действительно после данной свободы Култуму нельзя было узнать, а култумяне испортились до того, что добрая о них память осталась одним воспоминанием, настоящее же говорило об ужасающем пьянстве, огульном воровстве, неистовом разврате и обеднении когда-то зажиточных жителей.
Золотой Кулгуминский промысел был закрыт, горное управление стушевалось, порядок исчез, и явилось одно безобразие пьяного самоуправления. Не имея условных заработков, потеряв всякое обеспечение со стороны казны, народ сначала одурел от данной свободы, а когда пришло тяжелое время некусая, он волей-неволей бросился на хищническую разработку промысла, оставленного без призрения, или побросал свои прадедами насиженные гнезда, веками облюбованные угодья и пустился на заработки по более или менее удаленным золотым приискам. Многие из култу-мян покончили там свои дни, многие спились окончательно по возвращении домой с добытыми горбом деньгами, а немало и таких, что бросили свои дома и переселились в другие места.
Благодаря этому теперешняя Култума уже нисколько не походила на прежнюю, а развалившиеся заборы, обрешетившиеся крыши домов и надворных угодий представляли крайне печальную картину. Точно Мамай прошел через селение!..
Бойкие взмыленные лошади одним духом подняли мою кошевку с речки Газимура на высокий взвоз, а на улице ко мне обернулся ямщик и, сдерживая тройку, спросил:
— А вас, барин, к кому завезти прикажете?
— Да вези к Шестопалову, это мой старый друг и приятель.
— А к которому, к Микулаю Степанычу? Или к Егору?
— Нет, к Николаю.
— Да, барин, он ведь, однако, живет на заимке (хуторе).
— Как на заимке? А в доме-то кто же?
— А дом-то заколочен.
Мы остановились. Пришлось подумать и сообразить, что делать. Бойкие лошади от крутого подъема на берег тяжело дышали до биения подтянувшихся пахов, а два небольшие колокольчика тихонько потенькивали под ходившею дугой рысистого коренщика. Пока мы думали и гадали, к нам подошел полупьяный старик Пальцев и, увидав нас, приостановился.
— А что, дедушка, Николай Степаныч Шестопалов дома или на заимке?
Тут старик узнал меня, вероятно, по голосу, сдернул шапку и полез ко мне здороваться.
— Ах, батюшка ты наш! Александр Александрыч, коли не ошибаюсь?.. — говорил он подходя. — Ну да вижу, вижу, что ты! Прости ты меня, пожалуйста, выпил маленько.
— Ничего, Пальцев, Бог простит, а вот ты скажи нам: где теперь живет Николай Степаныч.
— А он, барин-батюшка, на заимке живет. Вишь, у нас в руднике-то стало плохо, он и утянулся туда еще с осени со всем домом, знашь, там на Еромае.
— Так вот, ваше благородие, я тебя туда и домчу! — сказал мне ямщик, заворотил лошадей и только хотел ухарски свистнуть, как полупьяный старик упал ко мне в кошевку и схватил меня за ноги.
— Батюшка ты наш!.. Кормилец родной!.. — кричал он и так крепко уцепился за мои колени, что я едва оттащил его от себя.
— Полно тебе, дедушка! Нехорошо, голубчик!
— Знаю я и сам, что нехорошо, так сердце-то гребтит не на шутку, что поделаю!..
— Ну, прощай, Пальцев, а то видишь — кони не стоят.
— Не стоят, язви их, черную немочь! Вижу и это. Ну прощай, барин!
Когда мы отъехали уже сажен пятнадцать, я оглянулся — старик сидел на снегу, махал своим малахаем (теплая шапка), и кричал:
— Прощай, проща-ай, барин!
Переезд из Култумы до шестопаловской заимки был невелик, каких-нибудь верст шесть или семь, и мы скоро докатили до Еро-маевского спуска, а с горы как на ладони увидали избу Николая Степановича и ее приветливые огоньки в маленьких окнах.
Пока мы спускались с хребта и ехали уже тихо по долине Еро-мая, стал подувать ветерок, закрутилась метель, налегли свинцовые облака, повалил снег и пошел завывать такой буран, что мы насилу нашли занесенный снегом свороток и едва попали на шесто-паловскую заимку уже в потемках. Целая куча собак атаковала нас со всех сторон и лезла к самому экипажу. Но вот скрипнула дверь избы, и сам Николай Степаныч босиком и в одной рубахе вышел на широко огороженный двор, поймал какой-то прут и стал унимать освирепевших собак.
— Цыть, цыть вы, проклятые! Что вы, сдурели, что ли? — кричал он и кой-как прогнал верных и сердитых караульщиков заимки, так мирно приютившейся под склоном высокой лесистой горы над самым берегом довольно широкого тут Газимура.
— Кого привез? — спросил он вполголоса ямщика.
— А вот меня, Николай Степаныч! — сказал я, вылезая.
— Ох ты, мой батюшка, барин!.. Сколько лет, сколько зим! — говорил уже сквозь радостные слезы старичок Геркулес.
— Пойдем скорей в избу, а то ты простудишься.
— Нет… барин… не простыну, мы ведь привычны, — толковал он и руками смахивал с меня снег.
В это время вышли из избы его сын, хозяйка и старший внук со свечкой в руках. Но ветром тотчас захватило огонь, и я с непривычки к избе едва попал в маленькие дверцы…
Старушка жена Николая Степановича тотчас распорядилась подбросить на загнетку мелких дровец. В избе стало светло, тепло и уютно, а в объемистом горшке варились уже пельмени (Вероятно, все знают, что такое сибирские пельмени. Это ушки из теста, начиненные мясом. Зимой сибиряки имеют их в запасе и держат на морозе, а когда нужно, тотчас опускают в кипяток, и кушанье чрез какие-нибудь полчаса готово.), и толстый неуклюжий самовар начинал пыхтеть в углу около печки. Молодуха, жена сына, торопливо накрывала на стол, обтирала посуду и частенько подбегала к самовару, чтобы пораздуть его голенищем старого сапога.
— А вы что же, разве еще не ужинали? — спросил я, ни к кому не обращаясь лично.
— Нет, барин, не ужинали. Так ведь еще рано, мы вот сидели да починивались, — говорил Шестопалов. — Это, значит, падерой-то затянуло, так оно и показывает, что поздно, а то нет, мы вот только что отсумерничали да и зажгли светец.
— А мы к вам насилу попали: хоть пальцем коли, не видать ничего, да и шабаш. Фу ты, братец, какая оказия поднялась, страсть! — говорил привезший меня ямщик, греясь у печки.
— Я ведь давненько услыхал, что потенькивают колокольчики, да думал, что так кто-нибудь, мол, трахтом пробирается в такую непогодь и, признаться, пожалел проезжающих, — толковал Николай Степанович, разводя руками.
Мы уселись на лавке и в короткое время успели о многом потолковать с гостеприимным хозяином. Николай Степаныч, как сибиряк, спросил меня обо всем, что его интересовало, и в свою очередь толково отвечал на все мои вопросы, душевно соболезнуя о том, что Култума стала уже не та, а судьба разъединила нас, и теперь нет случая попромышлять вместе…
Подали ужинать и накрыли мне одному.
— Это что же такое? — сказал я. — Садитесь все, а я один есть не стану. Я ведь не чашник и не белоногой веры.
— Ну что же, старуха, давай, накрывай скорее на всех, вишь, его благородие не любит, — говорил старик.
— А ведь водочки-то и нет, не обессудь, барин! — продолжал он, обращаясь ко мне.
— А коли нет, так у меня есть своя, и тебя попотчую.
— Ну, нет, барин, уволь, не стану.
— Это почему?
— Так ведь ты знаешь, что я не пью по зароку: как придет
Покров, ну тогда уж и того, разрешаю вовсю, это мой праздник, а то ни!..
— Ну, а нынче тоже сдернул охотку?
— Сдернул, барин, да так сдернул, что едва и Богу душу не отдал.
— Вот это и худо, Николай Степанович. Надо, брат, все в меру.
— Ну да что поделаешь, коли так пришлось: вишь, мера-то не при нас писана. Значит, захлестнуло сразу. Вот я и давай понужать, да так напонужался, что дней десять буровил и свету не видел…
В это время на дворе опять послышался лай собак и вдруг смолк: доносился чей-то знакомый голос и уже ласковое повизгивание сердитых псов.
— Поди-ка, Егор накатил, — сказал старик и стал прислушиваться.
Действительно, вскоре отворилась дверь, и в ней показалась занесенная снегом фигура Егора Степановича. Он с умильною физиономией тихо пролез в дверку, снял чебак, помолился образу, поклонился на все стороны, подал руку брату и устремился на меня:
— Баринушка, здравствуй! Вот еще Господь привел свидеться!..
— Здравствуй, Егор Степанович! А ты, брат, все такой же?
— Да пока Бог несет, ваше благородие. А как ты поживаешь?
— Да ничего, ладно.
— А мне дедушка Пальцев сказал, что ты проехал. Вот я скорей засупонил конишка, пал на дровни — да и ну-тка сюда: дескать, верно, барин ночевать станет, ведь не поедет же в такую падеру, а я хоть погляжу!..
Подали ужинать на всех, и хозяюшка снова обратилась ко мне: ‘Пожалуйте!’
Я достал фляжку, попотчевал Егорушку, сына, ямщика и выпил сам.
После долгой езды и мороза я с особенным аппетитом подергивал пельмени из общей чашки и подзадоривал веселого Егорушку. Но он не отставал от меня и без просьбы, а поддевал по два пельменя на ложку и по обыкновению смешил всех нас.
— Вот и видно, что дома обедал! — говорил он смеясь. —Дома-то я не смею, хозяйка торощится, а в гостях-то совесть не зазрит, все больше по два стараюсь. Да и пельмени какие, словно чем смазаны, так насквозь и проскакивают!..
После ужина нам постлали толстые потники (войлоки) кому где любо, и пошли бесконечные разговоры. Шестопаловы снова спрашивали меня, а я их закидывал всевозможными вопросами, и, конечно, наши повествования перешли на охоту. Егор Степанович с природным юмором передавал свои похождения, и все хохотали до слез.
Между прочим, он рассказал нам про свою весеннюю охоту на рябчиков.
— Одиново (однажды) ночевал я в лесу. Утром чуть-чуть свет сварил себе чаю, позавтракал и отправился промышлять, — говорил он, — а утро такое зачалось доброе, что и сердце-то радуется: тихое, ясное и такое теплое, что ижно пар повалил из земли, а потому и травка молодая, как щетина, повсюду полезла и стала зеленеть по увалу, а лиственники уже совсем отдохнули и хвою набирали, а от них понес запах да такой бравый, что словно духами напрыскано!.. Вот я отошел от табора и полез на залавочек (возвышение) в чащичку. Думаю: уж тут непременно есть рябки, потому как они такие места любят, особливо около солнопека да близ водички. Вот иду помаленьку да в пикульку посвистываю, и не успел я спикать два или три раза — слышу, где-то близехонько вспорхнул рябок и подал мне голос. Я тотчас остановился, присел на валежинку и послушиваю, а ружье-то, значит, положил концом на кустик. А ведь ты, барин, поди-ка, помнишь мою турку, чуть не с оглоблю… Вот я и слышу опять — где-то в другой стороне вспорхнул рябок и тоже подал свой голос, я переждал маленько да и спи-кал как рябушка, — они, братец ты мой, ту же минуту спурхали на пол да и ну-тко пешком, а я и слышу, что бегут, прутиками пошевеливают, листочками сухими пошмунивают. Вот и притаился, и не шевелюсь, а только поглядываю да и вижу, что один самчик весь натутурщился, распустил крылышки, а гребешок и хвостик поднял да так и наливает по заячьей тропке прямо ко мне, а другой, значит, напересек ему. Думаю, что мне тут делать, испугаю, непременно, мол, испугаю. Я тихонько пригнул молодую листвяночку да и заслонился маленько, а глаза-то прищурил, как бурхан мунгаль-ский (идол), и вздохнуть-то боюсь. А вот и слышу, что один рябок пробежал по моим ногам, значит, по самым ступням, а другой-то, будь он проклят, должно быть, зачуял меня и вспорхнул кверху да и уселся на самый конец моей турки, а сам расшеперился да как засвистит лихоматом, меня инда смех задолил — я как прысну да как фыркну во весь рот, они тотчас вспырхали кверху да и уселись на небольшую листвянку. Я ту же минуту взбросил ружье и тут же одного сшиб, а другой улетел без оглядки и так затянулся в чащу, что словно пропал, так напужался, чтоб ему пусто!..
— Ах ты, Егорушка, Егорушка! — сказал я шутя. — И все ты такой же до старости.
— Эх, барин, барин, так неужели же все плакать. Ведь и без того горя-то много. Уж на что у попа велики карманы, а всего и в них не складешь.
— Это верно, Егор Степаныч. Хвали Господа, что он наделил тебя таким веселым характером, и я, право, тебе завидую. Счастливец ты, вот что! А теперь, брат, за тобой очередь, рассказывай ты, что с тобой было, — сказал я Николаю Степанычу.
— Да что, барин, со мной было, — говорил он, усаживаясь на полу, — много чего случилось, всего не упомнишь.
Однако Шестопалов помаленьку перешел к рассказу, как он пред Рождеством ходил со своим сыном на берлогу.
— Ну и Сенька у меня, барин! Такой молодец, что и сказать не умею, — говорил Николай Степаныч про своего сына.
Действительно, Семен Шестопалов был в то время такой молодец, каких мало и по всей Руси православной. Он, бедняжечка, только головой выше и чуть ли не полтора раза пошире и посильнее своего Геркулеса-тятеньки. Любо и завидно смотреть на таких молодцов! Он точно весь из чугуна отлит в форму человеческого образа, и нигде нет пустого местечка: все ровно сколочено и пестом натолочено, как говорил Егор Степаныч…
— Мы, барин, еще с осени заприметили эту берлогу, ну и помалчивали: никому, значит, и Егорушке даже не сказывали, а все поджидали, дескать, пускай облежится, — рассказывал Николай Степаныч. — А вот как пришел Рождественский пост, мы и того, собрались, благословясь, да и поехали втихомолку, чтобы, значит, огласки никакой не было, а то оно нехорошо…
— Да не все ли равно, дедушка?
— Ну нет, барин. Как же равно: ведь всякий народ есть — другой, значит, гроша медного не стоит, а туды же озевать может либо подстроит какое колено, вот оно и неладно, а ведь это не козуля. Храни Господи, пожалуй, такую прическу заплетет, что и никаким гребнем вовек не расчешешь. Мы, значит, как порешили с Сенюхой промышлять зверя, то собрались втихомолку да и отправились в тайгу с обеда и домашним не сказали, зачем поехали, а так, мол, козьи пасти порубить захотели. А то нехорошо, как бабы спознают, станут опасаться да причитать разную диковину, а промысел этого не любит, тут, барин, одно Господне благословение да своя воля без всякого бахвальства нужны, вот что! Приехали мы к месту еще раненько и, не доехав до берлоги с версту, отабори-лись в небольшой падушечке (ложочке), чтобы зверь никаким образом не мог нас заслышать. Вот как расседлали лошадей, развели огонек, то и решили сходить к берлоге, чтобы посмотреть, тут ли зверь. Надели винтовки, заткнули за поясы топоры и, ступая след в след, тихонько подобрались к берлоге сажен на тридцать, посмотрели и видим, что тут. ‘Ну, мол, слава Богу, здесь!’ — шепнул я Сенюшке, подернул его за рукав и повернул назад. Отошли этак сажен сто, а Сенька-то и говорит мне: ‘А что, тятька, давай промышлять сейчас, ведь еще рано’. — ‘Нет, мол, Сенюшка, так нельзя, это брат, не собака. Надо наладиться как следует да тогда уж и пойдем, благословясь, а торопливость годна только блох ловить, вот что, голубчик! А вот переночуем, изладим оборону, да как обогреет солнышком, ну тогда и пойдем с Богом’.
Пришли мы на табор, и стало смеркаться, но мы вырубили здоровые березовые ратовища, обточили их под силу и уже при огне приделали к ним большие ножи, а потом сварили ужин, поели, накормили коней и улеглись спать. Сенька мой как лег под шубу, так и захрапел, что твой Илья Муромец, а до того все, значит, потягался да сжимал кулачище, а ел за троих. Я все это вижу, да только помалкиваю, а на уме думаю: ‘Ладно Сенька у меня молодец, этот не струсит, все приметы хорошие’, — а то, барин, труса сейчас увидишь: бледнеет, ночь не спит, вертится как на угольках… Ну на такого уж и не надейся, дрянь! Как раз скормит зверю.
Спали мы славно, да и ночь такая была теплая, что я под шубой-то ижно вспотел. Да и порошка маленькая упала, так что все поотмякло, отботело, и старый снег не стал похрустывать. Вот, мол, Господь благодать послал! Я на свету встал и разбудил Сенюшку, вставай, говорю, да корми коней, а сам поправил огонь, сходил за водой, навесил котелок и наварил карыму (кирпичный чай). Солнышко только взошло, а мы уж наелись и совсем прибрались на таборе. ‘Ну что ж, тятька, пойдем!’ — говорит Сенька. — ‘Нет, мол, погоди маленько, пусть обогреет, а вот садись да и слушай, что я тебе скажу’. И я ему, барин, тут рассказал все, что нужно делать, когда пойдем к берлоге: как заломить, как не пускать зверя, коли полезет, куда стрелять в случае надобности и что делать, буде случится что недоброе. Словом, все, что знал и думал, то ему и передал. ‘Хорошо, — говорит, — тятька! Все это я понимаю и надейся, что не сдам, а только ты сам не давай маху’…
Вот как обогрело маленько, мы сняли шапки, помолились Господу, помянули сродственников, поклонились друг дружке в ноги и трижды поцеловались, а потом я благословил Сенюху и сказал, что если, не ровен случай, задавит меня зверь, то ты, мол, родимый, не оставляй без призрения матери и сестер, а пой и корми их до последу, тогда и тебя Господь не оставит, а всем им и внучкам передай мое благословение…
Потом мы, значит, надели полегче поддевки, взяли все доспехи и пошли потихоньку, а снег не глубокий, меньше коленка, так что мы и не вспотели… А берлога-то, братец ты мой, была сделана на залавочке, почитай под увалом, в редколесье, в небольшой чащичке под выскарью, но, значит, не там, где выворотило с корнем лесину, нет, а с другой стороны, за выворотом, у самой матки. Зверь выгреб себе яму, натаскал себе сучьев, чащи да и привалил их к комлю лесины и сделал такую хоромину, адоли балаган, так что с одной стороны его защищал выворот, а с другой-то комель матки, такой матерящей лиственницы, что страсть! Я давно знал эту лесину, да года с четыре назад она подгорела в пожар, ну а потом и упала от бури прямо в чащичку. Так видишь, барин, мы как подошли молчком к лазу, я тотчас тихонько расчистил ногой снег, встал на коленко и поставил на сошки винтовку, а ратовище приткнул в снег около себя у лесинки. Когда мы увидали, что зверь нас не почухал, то я мотнул рукой Сенюшке, он тотчас подошел сбоку к самой берлоге, поставил около себя винтовку, ратовище и тихонько заломил толстущим бастрыгом напоперек лаз. Когда он совсем поправился, я взял приготовленную нарочито дразнилку и стал помаленьку пихать ее в берлогу. Только что ткнул я два или три раза, как слышу, что зверь пошевелился, и я увидал в потемках — глаза так и горят как свечи, инда неловко стало. ‘Смотри, мол, тут! не робей!’ — шепнул я Сенюхе и ткнул опять дразнилкой да и угодил, должно быть, в самую морду, потому что я слышал, как зверь схватил ее зубами и ту же минуту высунул голову, но Сенька тотчас прижал ее бастрыгом, а я, значит, в это же время и стрелил из своей старухи.
Тут, братец ты мой, зверь-то как пыхнул назад да и полез кверху. Смотрю, ну, едят-те мухи! А вся крыша на берлоге так и зашаталась, снег повалился, а из него и выставился до половины всей туши зверь да как заревет, проклятый, так ижна волосы дыбом! А у самого кровь из пасти так и каплет, так и каплет на лапы. Я испу-жался, соскочил на ноги, бросил винтовку, схватил ратовище да и кричу Сеньке: ‘Стреляй, мол, скорее! Что же ты зеваешь?’
А он, барин, ни слова не говоря, в одно мгновение ока выдернул из-под чащи бастрыг да как хлопнул им зверя по переносью, тот и осел, заболтал башкой да как зафыркал, заплевал, а сам ревет, инда лес гудит! Тут Сенька-то опять не обробел да и махнул его по голове тою же снастиной снова, и раз, и два, да и давай тальчить, только бастрыг мелькает. Я подскочил и поймал (Схватил) Сенькину винтовку да вижу, что зверь сунулся, как мешок на чащу, и стал биться, подергиваться, а тут и совсем затих, только, значит, дрожь по шкуре забегала, а потом и этого не стало. ‘Уснул!’ — говорит Сенюшка. — ‘Нет, мол, постой! Дай-ка я лучше стрелю его в ухо, а то кто его знает, уж не прихилился ли? Ведь бывает и это!’ — ‘Нет, тятька, не надо! — говорит Сенька. — Видишь, уснул и не здышет’. А сам тотчас подскочил, сел на него верхом, взял за ухи, да и говорит опять: ‘Не я тебя бил, а злой татарин!’
Это уж, барин, такое поверье ведется у здешних зверовщиков, чтобы значит, на прок (Потом, в другой раз) отзадков ( Мести. ) никаких не было. Мы подождали маленько и как увидали, что зверь действительно уснул совсем, завязали ему за голову кушаки и вытащили из чащи на снег, а как оснимали, так шкура-то четырнадцать четвертей вышла, безо всякой растяжки. Во какая медведица!
— Значит, ты уж и не стрелял другой раз? — спросил я.
— Да кого, барин, и стрелять-то! — перебил меня Егорушка. — Сенюха-то так ее отмолотил, что всю башку изломал.
— Что же и медвежатки были?
— Нет, одна была, как есть одна. Какая-то пустоцветная, и брюхо распороли, так один жир, — говорил Николай Степаныч. — Бывает ведь, барин, и это. Другая весь век свой ребятишек не носит.
— Странно только вот что, — сказал я, — как она после удара бастрыгом далась на другие удары, не спрятала голову и не закрылась лапами?
— Так видишь, барин, ловко ей угодило по переносью, вот, поди-ка, и вышибло сразу из памяти да и отуманило до потемок.
— Ну, а куда же попала твоя пуля?
— А угодила в шею пониже плеча да и прошла в грудь и сердце только чуть-чуть не задела.
Тут запел под печкой петух и так громко, что я вздрогнул от неожиданности.
— Чего ты, барин, испужался? Словно не из робкого десятка, а тут, вишь, петуха побоялся! — сказал мне шутя Егорушка.
— Да видишь, батюшка, как он спросонья-то заорал, а еще и пельменей не ел!
— Он, брат, и без пельменей душу отводит: защурится да и кричит лихоматом, дескать, эвот я как! А вы, мол, считайте: крикну как впервы, значит, чертей всех разбужу, что вылезали с преисподней да народ соблазняли, а как заору вдругорядь, значит, шабаш. Их всех угоню, вот они и позапихаются которого где захватит, — балагурил все тот же Егорушка.
— А ты, Егор Степаныч, видал когда-нибудь черта?
— Видал, барин, и не один раз. Вон у нас бабушка Шайдуриха да чем она лучше его? Всем вышла, и обличьем, и ухватками, настоящая сатаниха!..
— А! Знаю. Да неужели она все-то еще жива?
— Куда она денется? На том свете за нее паек получают! Все как кикимора ходит из одной избы в другую да народ сомущает. Сколько одних девок перепортила, чертовка! Никакая сила не берет эту старуху, точно она злой судьбой припечатана!.. Да что о ней толковать, настоящая лихоманка. А ты вот лучше спроси Микулая Степаныча, как он разбойника Казанцева ловил, а вечер-то еще длинный, он и расскажет.
— А вот погоди маленько, барин! Я только во дворе коней посмотрю да привяжу их на выстойку, чтобы к утру готовы были, а то наедятся, так и станут преть, а как подберутся к стойке, так оно и лучше, легче побегут.
Николай Степаныч разбудил Геркулеса-Сенюшку, надернул шубенку и вместе с ним вышел на улицу. Буран хоть и стихал, но все еще завывал в трубе и шумел снегом по окнам.
— А ведь еще рано, — сказал я, посмотрев на часы, — только половина двенадцатого. Как же это петух-то рано пропел?
— Да вишь, барин, к бурану-то и все больше этак: точно и ему не спится, будто опасится, словно человек заботливый, — толковал Егорушка и поправил светец в донышке разбитой бутылки.
Немного погодя пришел Николай Степаныч, заложил за губу порядочную щепотку сам-кроше, сбросил шубенку и снова уселся на свой потник на пол.
— Ну, так что же? Николай Степаныч, расскажи же мне про разбойника-то.
— Ты уж, брат Микулай, рассказывай все, — ввернул Егорушка. — Это занятно, не сказка какая-нибудь.
— Какая тут Сказка! Сущая быль. И теперь вспомню, так диву даешься, какие на свете люди бывают, оказия!
Я закурил папиросу, а Николай Степанович расстегнул на рубашке ворот и принялся рассказывать.
Дословно передаю более или менее сглаженное повествование Николая Шестопалова.
— Этому, барин, лет восемнадцать, а либо и все двадцать уж будет (значит, в сороковых годах), как бежал из острога волжский разбойник Казанцев. А за что он сидел в каторге, Бог его ведает! Только такой, значит, он был, что его и своя братия боялась до смерти. Потому он и сидел отдельно ото всех, а тут как-то сплоховали, Казанцев разбил цепь, выворотил решетку да и был таков. Утром-то как хватились, а его и след простыл. Дали явку по всей округе, чтобы непременно поймать и доставить его в управление, но он, проклятый, как в воду канул, и почти целый год о нем не было ни слуху ни духу.
Но вот прошла молва, что Казанцева в вид видели то в той, то в другой деревне. Пошли толки, народ загалдел повсюду, но настояще никто ничего не знал. А тут, маленько погодя, стали уж и потолковей рассказывать, что вот, мол, в такой-то именно деревне схватили его за гумнами, но он разбросал поимщиков и скрылся.
Потом, значит, молва пошла и поболе, и похитрее, что вот в такой-то день видели его там-то, а чрез какие-нибудь сутки сметили его верст за сто. Точно на крыльях, проклятый, летает, а либо на каком ковре-самолете уносится с места на место. Эти толки живо обошли весь околоток и так напугали народ, что все стали опасаться, а где так и молебны служить…
Пошли такие штуки рассказывать, что волоса дыбом. Где копя что ни на есть лучшего украл, где корову зарезал, где барана, а где так и в сундук залез да ограбил все деньги у богатых мужичков. А где не поживишься ничем, так деревню подожжет, а сам отбежит куда-нибудь в сторону да так захохочет силой нечистою, так инда лес гудет. Целыми деревнями сбивались православные и ничего поделать не могли. Вот он, видят, тут и есть, а бросятся на конях, он как сквозь землю провалится, словно в воду уйдет, ищут, ищут, попустятся и поедут домой, а он, глядишь, тут же где-нибудь выскочит да и захохочет, как дьявол.
Стали уж говорить, что он и с силой нечистою знается и шапку-невидимку какую-то носит, а конечно, все это вздор, запуги одни, потому что он такой же человек, как и все, только, значит, ловкость имеет особую, знает, куда броситься, где плохо лежит. И все бы это ничего, барин, мало ли по здешнему месту бегают из острога, все они охулки на руку не кладут. Да дело-то в том, что он, окаянный, уж шибко до женского пола охоч был. Где, значит, поймает женщину или девушку, уж так ли, этак ли, а она, сердечная, будет его. Где лестью возьмет, где угрозой, а другую так просто силой добудет. Многие из них сначала-то таились, не сказывали, а все это потому, что он их застращивал: коли, мол, скажешь, так я тебя найду, от меня не уйдешь — на лесину повешу кверху ногами. Ну и боялись до смерти, и грех на душе замыкали…
— Да как же, Николай Степаныч, Казанцев ловил их? Ведь этот народ больше дома сидит, а отлучается чаще артелями, — спросил я, прерывая рассказ.
— Что ты, барин! Да хитрость-то чего на свете не делает. Мало ли где их изловить можно в крестьянском быту, а ведь он, проклятый, так и караулит по таким местам, где они, голубушки, ходят безо всякой опаски. Вот либо за коровушками пойдет, либо по веники отлучится, а нет так за ягодами утянется, мало ли где? А он ведь, как волк смердящий, цоп — да и захоронится с ней, пока не натешится. А та несчастная и пикнуть боится, потому что как увидит нож, так поневоле со страха распустится. Конечно, ведь и он не дурак, не бросится туда, где ходят артелями, а скараулит уж такую, которая одна либо отобьется от подружек подальше, да где место подходит.
Вот, значит, как призналась на духу одна, другая, третья — так молва-то и покатилась по всему округу, вот и стали опаситься, а народ освирепел и начал начальство просить, чтоб помощь дали…
А тут как раз узнали, что Казанцев в Нерчинском заводе украл из-под замка у вдовы Павлучихи знаменитого иноходца, за которого ей тысячу рублев давал какой-то купец из Иркутска. Ну и конь, барин, был — страсть! Из себя большой, длинный, ножищи, как железные, а в груди так хоть человек полезай. Сам такой красивый, грива и хвост большущие, а бегал так, что и сверстников не было, никакой бегунец (скакун) не держался, летал, словно птица. Бока у него, как бочки, надуты, а в брюхе подбористый, точно собака. Ну, а как пустится иноходью, так ног не видно, точно земли не касается, только копоть (пыль) одна — страсть!..
Вот, барин, как добыл он этого коня, тут уж и залетал, как птица, адоли орел с одного места в другое. Тут напрокудит, там только спохватятся, а его уж и след простыл. Потом дошло до того, что он, подлец, стал насмехаться на самых глазах. Вот народ падет (Сядут скоро, торопливо. ) на коней да и бросится ловить его артелью, а Казанцев подпустит этих молодцев поближе, повернет коня на дорогу, привстанет на стременах, покажет им спину, похлопает по ней рукой да как свистнет по-разбойничьи, только и видели! Гонятся, гонятся, плюнут да и воротятся.
— Все-таки я не понимаю, Николай Степаныч, как же народ переносил все эти безобразия и нигде не пристрелил его втихомолку?
— Эх, барин, а суеверство-то наше на что? Ведь в народе-то Казанцев прослыл каким-то Соловьем Разбойником, которого ни меч не берет, ни пуля не догоняет. Известно, кабы попробовали этого Соловья из винтовки, увидали бы, что вся эта молва вздор. Так, видишь, барин, боялись ответа: ведь каторгу-то никто не уважает, а кому же охота из-за такого каторжанина цепями-то грохать? А вот ты и слушай дальше, чего я тебе скажу. Вот, значит, этот самый Казанцев довел до того, что и начальство уж хватилось за ум, да и предписало по тем волостям, где он озорничал, сделать общественные облавы и непременно изловить этого разбойника. Ну народ обрадовался и давай выезжать на поимку целыми деревнями, словно за зверем каким, инда смех берет. Ездят, ездят, ищут, ищут и по горам, и по лесам, а Казанцева и видом не видать, и слыхом не слыхать, точно в тартарары запрячется. Ну да ведь и он не дремал, барин, все это знал и смекал, где его облавят, да и укатит туда, куда и не думают. Вот глядишь, и пойдет опять слух, что Казанцев-то верст за двести от того места и уж там озорничает. Только он раз как-то и сплоховал маленько да и попался в облаву.
Многие молодцы увидали его на коне, закричали сполох: ‘Здесь, здесь, братцы!’ Ну, конечно, все бросились к тому месту и решили так, чтобы прижать разбойника к поскотине: тут уж он, мол, не уйдет, не вырвется, тут ему и конец! Вот все бросились верхом и погнали его с разных сторон, а он, проклятый, показал им опять спину да как махнет через поскотину на своем калюнке (конь золотисто-соловой масти с черным хвостом и гривой), только и видели. Ух, ах! А где возьмешь, им и не пахнет!
Тут Николай Степанович приостановился, выбросил из-за губы старый табак, заложил новую здоровенную понюшку и поправил светец, а Егорушка подтолкнул меня и тихонько сказал:
— Это еще, барин, только половина, вишь, брат Микулай за новым зарядом в тавлинку поехал!..
— Ладно тебе зубы-то скалить, — огрызнулся Николай Степанович, — нет, братец, вот попробовал бы ты сам с ним повозиться, как мне довелось, так не стал бы смеяться.
— Нет, дедушка, а ты вот что скажи мне: что ж этот разбойник только грабил да озорничал, а убийств не делал?
— Как не делал, ваше благородие, так разбойничал, что и сказать страшно! Сначала-то не было слышно этого, а потом, значит, когда стали его ловить, так он словно одичал по-зверски: мужиков убивал до смерти, а либо увечил и насмехался, скрутит ему руки и ноги, забьет рот какою-нибудь онучей да и бросит где-нибудь под деревней, чтобы нашли. Это, мол, за то тебе, желторотый, чтобы ты не ходил в облавы да не ловил, подлец, Казанцева! А несчастным женщинам и девушкам, которые от него отбивались, так он рты разрезывал, косы отсекал, либо норки (ноздри) рвал и всяко издевался до сраму… Вот вам, красавицы, говорит, за то, что не умели казну получать от Казанцева.
— Ну, вот, видишь, Николай Степаныч, как же не застрелить этакого зверя, если поймать нельзя? По-моему, это не грешно и перед Богом, и перед своею совестью.
— Так вот, барин, я и хочу тебе сказать о том, что когда узнало про это начальство, то и распорядилось по всему округу сделать облаву повсеместно, со всех, значит, деревень и во что бы то ни стало доставить Казанцева хоть живого или мертвого. По всем дистанциям разослали тихонько с нарочными указы и велели произвести облаву всем в один день да искать разбойника, пока не найдут. Все местное начальство таило этот приказ до времени, а потом вдруг объявило всем жителям. Боже мой, какой содом поднялся по всему миру! Народ, как червяки, закопошился по всем дворам и в назначенный день выехали на облаву, кто с ружьем, кто с топором, кто с косой, беда! Только стон пошел по всей округе. Все миряне до того, значит, обозлились, что собирались в артели человека по три, по четыре и давали между собою клятьбы, чтобы друг друга не выдавать, а где попадется разбойник, то ловить или убить как собаку.
И к нам в Култуму пришел, значит, такой же указ от горного начальника (Тогда был еще обязательный труд. Забайкальского казачества не существовало, а все приписные к Нерчинским заводам крестьяне находились под управлением горного ведомства.), тоже была объявлена облава по всей нашей грани и сказано так, что если кто доставит живого Казанцева, тому выдадут пятьдесят рублев вознаграждения.
Вот я как услышал это, так и стал одумывать такую штуку, как бы мне одному поймать этого злодея мирского. А я уж, значит, слышал о том, что Казанцев пронюхал об огульной облаве и стал вертеться около нашего рудника (селения), потому что места-то у нас лесистые и гористые: ему, варнаку, есть где притулиться. Ну-ка я думать, ну-ка думать об этом да и надумал, что пойду, мол, звать кума Тимофея Вагина с тем, чтоб отделиться с ним от облавы да и поискать разбойника там, где и в нос не бросится. А надо тебе, барин, сказать, что этот мещанин Вагин был вот не хуже моего Сенюшки: страсть здоровенный мужик и зверовщик из десятка не выбросишь да и стрелок не последний. Он и с медведем боролся, вот в вершинах нашего Еромая. Уж чего, брат, и говорить, боец настоящий! Ну да и Казанцев был не промах, такой-то страшнящий мужик, что страсть! Недаром и ребятишек пугали им бабы. Сам здоровенный, как сутунок сосновый. Что ноги, что руки, все едино, словно чугунный, а шея как у быка, и рожа вся в клеймах, только он их чем-то замазывал. Борода чуть не по пояс, волосы кудрявые, а глазищи так вот и шьют во все стороны, точно у рыси.
Так вот, барин, пришел я к куму, да и стал его звать на поимку. ‘А куда, говорит, мы поедем? Черт его знает, где он спасается! Вот толкуют люди, что он залезает весь в воду, возьмет в рот камышинку да чрез нее и дышит. Вот и ищи его, проклятого!’ — ‘Все, мол, это, Тимофей, пустое. Как можно этому верить? Ну, положим, что и залезет, так много ли он надюжит? А коня-то куда он денет? Ведь в воду не запихает, а без него теперь ему не нога’.
Долго мы толковали с ним обо всем и решили, барин, на том, что возьмем с собой по ружью, по топору, по веревке да и поедем отдельно. Только, мол, надо спроситься у пристава. А тогда Култумой управлял Михаил Евграфович Разгильдяев, значит, брат бывшему горному начальнику. Вот пришел я к нему и велел доложить, а он знал меня коротко и любил за мои услуги, потому что я же ему и тарантасы оковывал, и коней охотных (рысачков и иноходцев) ковал. Выслушал это он меня. ‘Что ты, братец! — говорит, —Да как это можно отдельно ехать? Ведь он тебя порешит на месте. Видишь, какой зверь. А теперь он обозлился’. — ‘Не сумневай-тесь, мол, ваше благородие! Я ведь и сам не ребенок да у меня и товарищ есть хороший’. — ‘А кто?’ — говорит. ‘Да кум мой, Тимофей Вагин’. — ‘Ну, брат, этот и сам зверь не хуже Казанцева. С этим, пожалуй, что и можно’. — ‘Так благословляйте, ваше благородие! Мы сегодня же и уедем, а облава пусть завтра направляется’. — ‘Хорошо, Шестопалов, ступайте с богом!’ — сказал он и перекрестил меня в голову.
А надо тебе, барин, сказать, что я все приемы Казанцева знал, потому что не раз уже слышал о них от людей вероятных, которые бывали с ним в переделках. Он, подлец, чего, например, делал: как приструнят его на поимке, он возьмет да и бросит какого-то порошку прямо в глаза, так что человек поневоле отскочит да и закричит лихоматом, а то ножом пустит с ремня да так метко, что куда захочет, туда и воткнет. Сам Казанцев часто переодевался в разные зипуны: то, значит, видят его в черном, то вдруг в рыжем, и шапки менял чуть не каждый день, а коня чем-то красил: то он у него вороной, то рыжий, а то так и пеганым сделает, хоть по природе-то он был настоящий калюный. И коня этого он так намуштровал, что тот бегал за ним как собака, а если где ходит поодаль, так Казанцев только свистнет между двух пальцев, конь-то со всех ног так и бежит к нему без оглядки. Но уж никогда не соржет и о себе знаку никакого не даст. А легкость в нем такая была, что никакая изгородь его не держала — как махнет, так через и перелетит как птица. А не то с любого берегового яра так и бросится в воду — вот какая беда! Ну как тут наш брат, мужик необразованный, не поверит тому, что Казанцев знался с нечистым?
Мы, значит, в тот же день оседлали что ни на есть лучших коней, взяли с собой харчей дня на три и поехали по дороге к деревне X (названия припомнить не могу). Вагин зарядил свою зверовую винтовку, а я заправил свой большой дробовик целою горстью жеребьев, так что и на медведя так ладно.
Первую ночь мы ночевали в большом колке совсем в стороне от облавы, спрятали лошадей и огня не разводили, чтобы не было, значит, никакого подозрения. Ну, а дело-то было к осени, и мы так продрогли, что утром едва отогрелись. Маленько позакусив, мы заехали на сопку (гору), спрятались за кустики и все утро наблюдали, не проедет ли где-нибудь Казанцев, но никого не видали и днем, а поездив около этих мест, никакого следа не переняли. Но по всем нашим помекам, Казанцев должен был скрываться в этой округе в стороне от облавы, так что мы с Вагиным порешили ночевать и вторую ночь на старом таборе, где место укромное, а лесного пырея для коней достаточно.
Еще с вечера мы сварили на маленьком огоньке чаю и с пряжениками (пирожки с мясом) поужинали, а к ночи огонек совсем потушили и залили водой, чтобы по свежему воздуху и дымом не пахло, а то ведь как раз нанесет на дошлого человека, вот и скажет, что тут кто-будь есть. Эту ночь мы спали по очереди: сначала я маленько соснул, а так с полуночи улегся Тимоха, и я стал караулить. Вот пред утром слышу я кто-то едет верхом по дорожке, я притаился, взял в руки свой дробовик и боялся только того, как бы, думаю, не заржали наши кони, они, часто бывает, на воле, как кто-нибудь едет близенько, а наш табор был от дорожки не более как сажен с сорок, да почитай, и того не было.
Вот я слушаю-послушаю: едет, все ближе и ближе. Думаю на уме: это он, непременно, мол, он, больше некому ночью тут ехать, и так мне стало жутко, что и сказать не умею. Вот я разбудил тихонько Тимоху да и погрозил ему рукой: молчи, дескать, да слушай. Тут, значит, конский топот по-иноходному и совсем уж приблизился, ну, барин, а нас так и ободрало морозом. Вагин схватил топор и сел, а я тихонько встал на ноги да и слышу, что кто-то едет и так нежно посвистывает, будто не по-нашему, а как поравнялся с нами, конь за что-то запнулся, и седок хлестнул его со всего маха нагайкой, а потом заругался.
Когда он проехал, я подтолкнул Тимоху да и говорю: ‘А что, кум, ведь это Казанцев проехал?’ — ‘Пожалуй, что и он’.
Мы тотчас босичком выбежали к дороге, но за темнотой видели только одну стень (силуэт) верхового человека и слышали, как все тою же иноходью удалялся проезжающий. Мы воротились и улеглись под шубенки.
‘Куда же это он пробирается?’ — говорит Тимоха. ‘Не знаю, а должно быть, к бараньим стоянкам: там место диковато да и открыто, а ему теперь этого и надо, чтоб издали сметить облаву, коль она туда направится. Да нет, она на стойбище не пойдет, а станет искать его по лесам да по речкам. А он, хитрец, все это знает, вот, поди-ка, и лезет на степоватое место где его, варнака, и не чают’.
Нас как пригрело под полушубками-то, мы и уснули, а на свету сварили чаю и позавтракали. Выйдя на дорожку, я и сметил, что по сырой-то земле уж шибко приметен весь след прошедшего тут коня. Вот я позвал кума, и мы углядели по следу, что три ноги у коня, должно быть, кованы недавно, потому что и гвозди-то видны, а задняя левая без подковы, босая.
‘Ну брат, Тимоха, гляди-тка, нам сам Бог дает путину, чтобы найти душегубца. Давай-ка седлаться, да и поедем по следу, а тут не замнут, проезду немного, место глухое. Только не надо торопиться, а глядеть на д а л я х (издали), чтоб он сам не сметил нас раньше’.
Когда мы поехали, солнышко уже взошло высоконько, и была такая тишь, что нигде единого человека мы не заприметили. Поэтому ехали тихонько, не торопясь, и не теряли следа, который верст пятнадцать шел все дорожкой, а тут вдруг потерялся, и его на тропинке не стало. Мы слезли с коней и едва-едва разобрали, что след своротил направо и пошел в ту сторону, где должны быть стоянки.
‘Ну что, кум? Правду я тебе сказывал, что Казанцев проехал и что он пробирался к стоянкам?’ — ‘Правда! — говорит. — Так что же станем теперь делать?’ — ‘А что, мол, делать, вот поедем вон за те сопки да и поглядим с них, нет ли где-нибудь его калюнка, а коли нет, то спросим пастухов: не видали ли они’.
Так мы и сделали, но сколько ни шарились, а нигде уприметить не могли. Когда же солнышко пошло напокать, мы себе тихонько подъехали к стойбищу и нашли в нем одного пастушонка, так мальчишечку лет двенадцати, и стали его спрашивать: ‘А что, мол, парнишка, ты разве один пасешь тут овец?’ — ‘Один, — говорит, — дядюшка, да и боюсь’. — ‘Так на что же тебя одного оставляют?’ — ‘Да, вишь, место-то здесь. спокойно, неволчисто, а дедушка пошел за харчами в деревню’. — ‘А далеко ли, мол, деревня?’ — ‘Не, верст семь, боле не будет. А вы, дядюшки, какие же будете?’ — ‘А мы, родимый, из Култумы, промышлять едем. Ну, а у вас на деревне делали облаву?’ — ‘Делали, да никого не сымали’. — ‘А здесь не были?’ — ‘Нет, да и кого тут искать? Одна степь да кусточки’. — ‘А твой дедушка когда ушел на деревню?’ — ‘Да чуть свет утянулся’. — ‘Ну, а тут никто не проезжал верхом?’ — ‘Проезжал какой-то’. — ‘Давно?’ — ‘Да еще утрося (сего утра)’. — ‘На каком коне?’ — ‘А такой калюный, чернохвостый’. ‘Что ж он, заезжал к тебе?’ — ‘Заезжал, да я баран угонял’. — ‘Так и не видел его близко?’ — ‘Видел, как воротился’. — ‘Что ж он тут делал?’ — ‘А разувался да онучи сушил’. — ‘Только?’ — ‘Поел маленько’. — ‘Что ж, и ружье с ним?’ — ‘Не, а пистоль есть’. — ‘А еще что?’ — ‘Три ножа, да такие большие!’ — ‘Где же они у него?’ — ‘Один-то, дядюшки, за поясом, а два-то за голенищами’. — ‘Что ж, он тебя спрашивал чего-нибудь?’ — ‘Просил молочка, да у меня не было’. — ‘А еще что?’ — ‘Да спросил, где дорога на… ‘ — ‘Что ж ты сказал?’ — ‘А я показал, эвот сюда ездят’. — ‘Ну, а еще что спрашивал?’ — ‘Да просил молочка принести, а я, говорит, дам тебе на сапожки’. — ‘Куда же велел приносить?’ — ‘А я и сказал, что вон за тем логом есть пашни и балаган, так он тамо-тка и хотел сождать, а я, говорит, заночую. Только не велел дедушке сказывать. А ты, говорит, как пойдешь за овцами, так и принеси мне тихонько’. — ‘Что ж, ты пойдешь?’ — ‘Не, дядюшки, не пойду, страшно’. — ‘И не ходи голубчик! Это ведь бродяга’. — ‘Так сапожки-то жалко, он ведь посулился’. — ‘Ах ты, глупенький, глупенький! Да какие же у бродяги сапожки?’
Парнишка посмотрел на нас и заплакал. Мы дали ему чаю да тридцать копеек медяками и строго-настрого приказали, чтоб он не ходил к балагану и пока ничего не говорил дедушке, а когда мы вернемся, то, мол, расскажем ему сами. Парнишка перестал плакать и пошел за водой, чтобы согреть наш котелочек.
Напившись чаю, мы с кумом поехали по указанной дорожке и увидали на ней те же конские следы. Поднявшись на злобчик, мы заприметили еще издали земляной балаган, а за ним и привязанного коня. Мы тотчас своротили в сторону и заехали за кусты, а потом пробрались в небольшой колочек и поставили коней, а сами помолились Царю Небесному и пошли с ружьями к балагану. Подкравшись тихонько, мы услыхали храп человека. Ну вот, мол слава Богу, верно, спит разбойник. Тут Тимофей спутал его знаменитого коня, который был оседлан и ел снопы овса, а я подошел к самому выходу из балагана, поставил на сошки свой дробовик и встал на одно коленко. В ту пору Тимофей приткнул свою винтовку к балагану, а сам, взяв тяжелый бастрыг, стал сбоку самой двери.
Как и что делать, мы, барин, сговорились с кумом еще в колке. Казанцев ничего не слыхал и все еще храпел, лежа во всем одеянии. Сбоку в балагане таял небольшой огонек из одних конских шевяков. ‘Ну’, — шепнул мне Вагин и показал на дверку. В это время Николай Степанович стал на одно колено и воочию изобразил позу, как он стоял на карауле, как Вагин замахнулся бастрыгом и как он сам перемигивался с кумом.
Глаза рассказчика горели, и весь он являлся таким атлетом, которому позавидовал бы любой скульптор и художник, чтобы схватить эту картину и воспроизвести в своем творчестве. Я невольно подвинулся подальше от воодушевившегося Николая Степановича, который продолжал свой рассказ.
— ‘Готово?’ — спрашивает кум и замахнулся бастрыгом. ‘Постой!’ — говорю и погрозил пальцем, а сам, значит, совсем приготовился и взвел курок. Как только щелкнула собачка, Казанцев пошевелился, но ничего не почухал и захрапел сызнова. ‘Казанцев!’ — кричу ему грозно таково. ‘А, а! — сказал это он спросонья и схватил свой пистоль в руку. ‘Сдавайся! Облава!’ — рявкнул я пуще прежнего. ‘Много ли?’ — спрашивает. ‘Двести человек! Ребята, сюда!’ — кричу нарочно…
Тут, барин, мы слышали, как у него щелкнул курок на пистоле и сердце у меня замерло. ‘Опущай!’ — кричит мне Тимоха, но руки у меня задрожали, и я пожалел стрелять в человека. В это
время у Казанцева на полке дало осечку, пыхнуло в дверку порохом, и я видел, как он бросил свой пистоль в угол. ‘Пропал Казанцев!’ — завопил он вдруг и стал на коленки. ‘Бросай, подлец, свои ножики, не то убью тебя сразу!’ — кричу ему. ‘На, говорит, собака!’ — и бросил один нож. ‘Бросай и другой, дущегубец проклятый!’ — ‘Подавись ты и этим!’ — крикнул он с сердцем и выбросил в дверки другой. ‘Бросай последний!’ — ‘Нету боле!’ А сам шипит он как змея подколодная. ‘Врешь!’
Тут, барин, углядел я, что разбойник выдернул нож из-за правого голенища и пустил уж прямо в меня, но Господь сохранил меня в эту минуту, и я успел увернуться, так что нож полыснул меня только по шубе и распластанул ее по поле четверти на две. А кум как хватит бастрыгом по дверке — только щепы полетели, но разбойник тоже увернулся, а в балагане поднялась копоть и все задернуло словно дымом. Я не обробел, бросил ружье в сторону, кинулся в дверку, схватил Казанцева за волосы и сбил под себя!..
Пока мы барахтались, в балаган проскочил Тимоха и, как медведь, скрутил разбойника, так что тот распустился и заревел, точно ребенок. Мы выхватили из-за кушаков веревки и связали душегубца по рукам и ногам, а потом взяли его за шиворот, выбросили из балагана на улицу… Он, барин, так злобно глядел, что, кажется, съел бы нас обоих зараз! Так что отвернулись… Ижно неловко стало!..
Тяжела картина слышанного мною рассказа, но зато как хорош был Николай Степаныч, когда он при своем повествовании передавал все это в лицах не ужасными жестами, так что пол и лавки небольшой избенки вздрагивали и тряслись от движений моего старого приятеля…
— Ну, ваше благородие, уж много лет этому минуло, а теперь мороз по коже, как вспомню я этого Казанцева! — продолжал Николай Степанович. — Мы сделали так, что я пошел в колок за конями, а Тимоха остался караулить разбойника. Потом, значит, мы силком посадили Казанцева со связанными руками на моего коня и связали ему ноги из-под брюха веревкой, а я сел на его знаменитого калюнка и повезли варнака в Култуму.
— Что ж он не просился у вас на свободу?
— Как не просился! Просился, и денег сулил дать несколько тысяч: у меня, говорит, они в землю зарыты, а коли не отпустите, то я, мол, убегу из острога и тогда вам жилы повытяну, ремней накрою, языки повырежу, на огонь пущу…
Тут, значит, Тимоха и не вытерпел, подлетел к нему да и закричал: ‘А! Волчище смердящий! Так ты еще стал застращивать! — да как начал его наливать нагайкой, так с зипуна только шерсть полетела. — Вот я тебе, говорит, накрою рубцов да повыправлю жилы!’
— Что же он?
— А что, барин, только молчит да зубами кричикает, верно, своя шкура-то! Потом, значит, как привезли мы его в Култуму, так столько народу собралось смотреть разбойника, страсть! Бабы так и голосят да причитают, а бойкие ребятенки стали в него плевать, дразнить, бросаться… Чистая беда! А он, проклятый, только глазищами поводит, как ястреб. Тут его сейчас заковали в ручные и в ножные, посадили за решетку, назначили большой караул и на другой день за конвоем отправили в Нерчинский завод.
— Ну, а что же награду? Выдали или нет?
— Выдали, барин, на другой же день. А когда мы привезли разбойника, то г. Разгильдеев попотчевал нас водкой и хотел представить к медалям, да из этого пива ничего не вышло.
— Куда же этот Казанцев девался?
— А его, ваше благородие, засадили в острог, приковали на цепь, скоро же судили и загоняли…
— То есть как загоняли?
— А так и загоняли, что по его заслугам вышла ему зеленая улица, чрез двенадцать тысяч, и велено было загонять до смерти. Да еще что, велено было сделать гроб и тут же носить за ним, как наказывали, значит, для примера другим. А по округе дана была публика, чтоб ехали смотреть, и в самый день наказания столько собралось народа, что стена стеной запрудили площадь.
— Чем же кончилось?
— А кончилось так, что Казанцев проходил одиннадцать тысяч почти здоровый, народ, как увидал это, озлобился, забоялись, что он выходит и двенадцатую, так разбирали частоколы и ими уж добили разбойника. Беда, что тут было, как его наказывали, чистое светопреставление! Отовсюду кричат: ‘Бей крепче, бей его, варнака! Смерть ему, душегубцу!.. Смерть!.. ‘ И били, барин, со всего плеча! Смотреть страшно!
Только что Шестопалов окончил свой рассказ, как снова под печкой закричал петух во второй раз.
— Ну, Егорушка, теперь и чертям конец, — сказал я.
— Верно, барин! Да и брат Микулай запужал их до смерти. Теперь они все позапихались по щелям да по чердакам. Поди-ка, только хвосты трясутся.
Мы погасили светец, помолились и улеглись спать. Но я долго не мог уснуть и завидовал братьям Шестопаловым, которые скоро засвистали на все лады богатырского сна.
К утру пурга совсем стихла. Когда я проснулся, у хозяйки уже топилась печь, а гостеприимная старушка суетилась около нее и приготовляла что-то съедобное. Братьев Шестопаловых в избе уже не было, они хлопотали во дворе и подготовляли лошадей. Солнышко взошло весело и приветливо заглядывало в небольшие оконца избенки…
Мы позавтракали. Нам запрягли лошадей. Я поблагодарил за гостеприимство, простился и, помолясь, вышел на улицу. После бурана было повсюду так бело, что точно всю окрестность природа накрыла неизмеримою белою скатертью. Меня повез сам Николай Степанович прямо до Деревушки (название большой деревни) за шестьдесят пять верст. Проехав почти на половине пути Начинское зимовье, одиноко стоящее на страшных лесистых горах, Шестопалов вдруг обратился ко мне.
— Вот, барин, здесь, на этих горах, была однажды потешная штука. Не шибко давно в каторге были три брата Горкины: Ванька, Конка и Данилка. и все трое разбойники страшные. Когда они бежали из острога, то несколько лет озорничали по округу так, что имя Горкиных знали все бабы и ребятенки. Что они творили — так страсть! А ребята все силачи, действовали дружно, никакая сила их не брала, ну и постановили повсюду такой страх, что, значит, и ездить по дорогам опасались. Чистая беда! Потом их как-то изловили и посадили снова в острог. Тут они одумались, повели себя хорошо, и когда отбыли срок, то вышли на волю и зажили кому где любо, честно и смирно. Вот один из этих Горкиных и был ямщиком в этом самом Начине, что сейчас проехали. Такой хват парень, что смотреть любо! Одно слово, молодец! А в ту пору проезжал из Нерчинского завода аптекарь, да он какой-то не русский — немец, что ли? Не знаю! И фамилия забавная — Лизенкранк, Дризденфранк, как-то этак, мне и не выговорить… Так вот он, значит, и поехал на Кару (Карийские золотые промыслы) погулять, посмотреть, вишь, не бывал, не знает и за попутьем повез казну, а что-то много, тысяч пятьдесят, однако. Я его и возил тогда из Култумы, вот сюда до Начина. А ехал-то он один и не чаял, сердечный, что тут дорога хребтами да лесом. Все время он со мной разговаривал, а как стали подъезжать к зимовью да въехали в самый лес, он и спрашивает меня: ‘А что, брат, есть тут медведи?’ — ‘Есть, говорю, ваше благородие, много, часто, мол, на дорогу выходят и другой раз проехать не дадут, проклятые! Потому что кони боятся, а дорога, вишь, какая убойная, того и гляди, изувечат’. — ‘Что ж вы, говорит, берете с собой оборону?’ — ‘Нет, мол, не берем. Да и куда ее денешь? А сунешь один топор под беседку, так и то ладно’. — ‘Ну, а если он теперь вдруг выйдет из леса, что тогда делать?’ — ‘Так ведь у тебя, ваше благородие, поди-ка, ружье с собой есть?’ — ‘Нет, говорит, нету’. — ‘Ну это худо, надо брать на такой путь, а то, пожалуй, задавит’, — говорю ему нарочно. ‘А разве были здесь такие случаи?’ — ‘Бывали, ваше благородие, и не раз бывали’, — вру это ему свое. Он, должно быть, и сробел да и говорит: ‘Так ты, брат, катай пошибче, все же лучше’.
Вот я и пустил по каменьям, ижно самому невтерпеж стало, а он сидит да только щурится и руками за меня держится. Как привез я его до зимовья, так целый рубль на водку мне дал, должно быть, с испугу, что счастливо добрался. А как выехал из Начина уже с обеда, закурил цигарку и посвистывает. ‘А что, — говорит ямщику, уж не мне, а тому, что из Начина-то с ним поехал, — тут есть разбойники?’ — ‘Да как, поди, нет! Куда они в Сибири девались?’ Вот аптекарь струсил да и говорит: ‘Ты, братец, поскорей, пожалуйста! А то в самом деле, смотри, чтобы кто-нибудь не напал на нас да не ограбил. А то, говорят, что есть какие-то разбойники Горкины, беда!’
В это время, барин, у них правая пристяжная и оборвись всем задом в обрыв. Ямщик тотчас остановил коней, встал ногой на тру-бицу, подхватил оборвавшегося коня за хвост, выдернул его одною рукой на дорогу да и говорит: ‘Ничего, сударь, не бойся, коли с Горкиным едешь… ‘ Аптекарь-то, значит, затрясся от страха да и спрашивает: ‘Как с Горкиным? Да ты кто?’ — ‘А я, сударь, тот самый Горкин и есть, Данилком зовут’.
Ну, барин, тут аптекарь так и онемел в телеге и сделалось с ним такое расстройство, как у медведя с перепугу, едва до деревни добился да и захворал не на шутку, так что в Кару-то уж за дохту-ром посылали. И его, бедняжку, так взяло, что и дохтур-то насилу с ним отводился!.. И смешно, барин, и жалко, а что поделаешь? А Данилко-то, будь ему неладно, всем это рассказал да и посмеивается во весь рот, дескать, вот как напужал я этого самого немца Дризденфранку, смех, да и только!..
Тут Николай Степаныч ухнул на коней, тройка подхватила во весь мах, колокольчики слились в какой-то дребезг, и меня обдало снежною пылью.
26 января 1885 Барнаул

Солдат

Сегодня понедельник. Многие в этот день ничего не начинают, ничего не предпринимают, а я, как нарочно, сажусь за перо и хочу начать новую статью, да еще с таким курьезным заглавием. Быть может, читатель подумает, что я не суевер, вот то-то и есть, что суевер, как отчасти почти всякий истый охотник. Только понедельников не соблюдаю и этого предубеждения не разделяю. Впрочем, тетрадь для писания и самое заглавие ‘Курьезы’ я сделал еще вчера, а потому на сердце спокойнее и на душе как-то легче.
Давно я собирался побеседовать о различных казусных случайностях из своей жизни, но все как-то руки не доходили: то охота, то лень, то разные непредвиденные обстоятельства мешали этому желанию. Вот и сегодня не взялся бы за перо, если б не буранило на улице и не одолевала тоска сидеть дома и ничего не делать, а читать надоело, да, пожалуй, и нечего. Хотел было идти в собрание, но что за охота брести по снегу и отдуваться от встречной метели, да еще опасаться того, как бы кто-нибудь не заехал оглоблей в затылок! А у нас это недолго, как раз дадут такую память, что и с духом не соберешься, потому что вечером по улицам темно — во всем городе со счету горит иногда пять-шесть фонарей, а по панелям зимою ходить почти невозможно: они забиты сугробами снега и во многих местах положительно недоступны для пешехода. Конечно, можно и ехать, но что за охота тащиться в санях, когда хочешь прогуляться именно потому, что слишком много уже сидел дома!.. Да, я упомянул о собрании, а что такое наше собрание? Что оно изображает для того, кто не играет в карты? Ничего, решительно ничего! Идешь туда и наперед знаешь, что встретишь десяток личностей, которые засядут в винт или в муху и дуются до тех пор, пока в глазах потемнеет, а не играющему приходится прилепиться где-нибудь на стульчик сбочку и, зевая, глядеть на играющих. Кажется бы и ладно, почему же не посидеть и не поглядеть, как режутся любители зеленого поля? Так нет, и тут неудобство: не везде и подсядешь, потому что многие не любят такого соседства и нелюбезно озираются, а то так и просто скажут, без церемонии: ‘Ну, батюшка, вы, как отец С-в, как подсели, так рыба дохнет, живой карты нет!’ Ну и уйдешь, конечно, подальше от такого, по-видимому, скептика в других случаях жизни. Но бывает, что и ничего, — просидишь целый вечер и вдоволь насмотришься на курьезы прихотливой игры и бесконечные споры всероссийского винта.
Ко всему этому так привыкаешь, что ничему не удивляешься и знаешь по навыку, что если и спорят, то спорит непременно такой-то, хотя и не прав сам, а если хохочут за мушкой и радуются тому, что протопили товарища, который подбирался к мухе, то и тут знаешь, что протопил преимущественно такой-то, коему этот маневр игры доставляет большое удовольствие, и он, не жалея себя, топит другого, ну за что и кричит самодовольно, что ‘сам подохну, а уж утоплю приятеля’.
Ведь вот что значит слишком растосковаться! Хотел эту статью начать совсем не с того, а пришлось, не собравшись с мыслями, начать какой-то ерундой. Но ведь немного, всего один листик, вырывать его не хочется, а в голове в это время сгруппировались мысли, и я, прося извинения у читателя за такое начало, перехожу к новому.
Виноват, тысячу раз виноват… а все эта непогодь проклятая затянула меня приняться писать, когда в голове не готово…
В одной статье, где-то и когда-то напечатанной статье, я, между прочим, сказал: ‘Быть может, если даст Господь века, я еще познакомлю читателя со многими курьезными эпизодами из своей жизни, которая как-то так складывалась, что в ней встречалось много такого, чего не случалось с другими’.
Действительно, я сам нередко удивляюсь, почему со многими из моих товарищей, находящихся более или менее в одинаковых со мною условиях жизни, не встречалось ничего подобного тому, что случалось со мной: то ли это судьба, то ли я сам натыкался на жизненные курьезы и подмечал то, чего не замечают другие, — не знаю и решить не берусь, да и дело не в этом, никто себе не судья, а потому перехожу к рассказу и прошу читателя вооружиться терпением.
Бывши охотником с детства, я поплатился за эту страсть еще до поступления в корпус. Чтоб подтвердить сказанное фактом, упомяну о том, что покойный мой отец, страстный охотник, таскал меня с собой на охоту чуть не с пеленок, по крайней мере, с такого возраста, что я не припомню этого начала, а в свободное время рассказывал мне всевозможные способы ловли птиц и зверей. И вот, в силу этих рассказов, я втихомолку устроил ловушки на хорьков и, крадучись от матери, наблюдая за ними, зимою провалился на тонком льду и простудил себе ноги так, что около полутора года или лежал, или ходил на костылях, и только благодаря старорусским соляным грязям получил облегчение, а выздоровев, поступил в корпус.
Но и в корпусе страсть к охоте меня не оставляла. Почти каждое лето я ездил на вакацию в Старую Руссу и вполне наслаждался охотой, как умел, в то время бывши еще ребенком. Когда я был постарше, мне приходилось уже ездить на практические занятия, сначала в окрестностях Петербурга, а затем по р. Волхову и потом в Финляндию и в Олонецкую губернию.
Вспоминая былое — увы! — невозвратное былое, не могу не рассказать здесь одного довольно курьезного обстоятельства, случившегося со мною в первый год моих практических занятий, когда мы, кадеты, жили в деревне Гражданке в окрестностях Петербурга.
Дело было так: нас поместили в доме или, лучше сказать, даче довольно богатого крестьянина. Большой двухэтажный дом состоял из нескольких комнат внизу и вверху, в которых и были размещены кадеты. Мы, как старшие по возрасту и классу, занимали верх, и я был назначен старшим в одну из занимаемых нами комнат. Борясь со страстию к охоте, я скучал в свободное от занятий время, и, чтоб избежать этой скуки, мне удалось достать от нашего офицера ружье, которое я сначала прятал и стрелял из него втихомолку от начальства.
Вот в это-то самое время — время моей тайны —я и отправился однажды с товарищами К-ным и Д-вым на кладбище, которое находилось поодаль от селения и, занимая небольшую возвышенность, заключало в себе довольно объемистую рощу, где водились дрозды и другие мелкие пичужки. Сделав несколько выстрелов, мы уселись на могилки и занялись курением, что в то блаженное время строго запрещалось и карательно преследовалось. Только что расположились мы вкусить запрещенного плода и уже несколько раз затянулись, как слышим чье-то покашливание, а затем увидали, что по кладбищу, между могилками, пробирается наш ротный командир, достойный памяти полковник Доброниз-ский, который вследствие контузии имел привычку постоянно и часто поплевывать, делая это только одним звуком губ, что особенно выражалось при разговоре с кем бы то ни было и тем более в взволнованном состоянии, а еще характернее — во время распе-канья кадет.
Что тут делать? А деваться некуда, живо бросили мы папиросы, затоптали огонь и принялись собирать цветы, якобы для ботанических коллекций. Но лично у меня была еще и другая забота — куда девать чужое ружье? И вот, не думая долго, я запихнул его в близстоящий надгробный деревянный гоубчик, который от времени тюразвалился и имел дырявую дощатую крышу.
— А пфу, пфу! Что вы тут, проказники, делаете? — говорил нам подходящий ротный командир.
Мы, как бы застигнутые врасплох, не заметившие его раньше и без спроса ушедшие гулять, тотчас сняли фуражки, стали во фронт и дружно сказали:
— Вот. полковник, цветы и травы собираем для коллекции профессору.
Хотя табачный дым матовой пленкой носился по тихому воздуху июньского утра и выдавал нас на месте преступления, но благороднейший и ближайший наш наставник, как бы не замечая этого, как любящий отец, подсел к нам и ласково спросил:
— Ну, а много набрали? Пфу! А зачем ушли сюда без спроса? Зачем без моего дозволения? А? Пфу! Пфу!
— Виноваты, полковник! Но вас не было дома.
— Врешь, пфу, пфу! Это нехорошо! А что мне скажет директор, если узнает об этом? А? Пфу!..
— Виноваты, полковник! Простите!..
— Да, да! Нехорошо! Ну, пойдемте домой вместе! Пфу! Пфу! Проказники этакие! Пфу!..
Радуясь такому исходу, мы, конечно, тотчас поблагодарили его за милость и весело пошли с ним с кладбища, болтая о разных разностях и расспрашивая о том. как и в каком сражении он был контужен ядром, хотя и знали это событие.
Выходя с кладбища и запирая воротцы, я старался приметить то место, тот самый деревянный гоубчик, куда засунул ружье. Всю дорогу до самой Гражданки я хоть и говорил с полковником, но меня грызла забота — как бы кто-нибудь не украл ружья, за которое пришлось бы мне поплатиться и лишиться столь дорогого для меня удовольствия — стрелять. Вследствие этой душевной тревоги, я говорил и думал во время пути как-то машинально: вся моя забота заключалась в том, как и когда спасти чужое ружье?
Под этим тяжелым впечатлением я едва скоротал день, худо ел, худо пил и перед вечером стал звать тех же товарищей идти ночью и выручить ружье, если оно там. Но К-н и Д-в решительно отказались от этого предприятия под разными предлогами неудобства для такого вояжа, и я терялся, не знал, что делать, чем помочь горю? Сердце давило точно клещами, и на глазах навертывались слезы. Я думал уже нанять какого-нибудь солдата, но трудно было рассказать то самое место, где лежало ружье, в той массе крестов и могил, разбросанных по русскому обычаю без всякой системы и порядка по всему объемистому кладбищу.
Почти перед самым кадетским ужином сидел я со своей кручиной в комнате и не знал, на что решиться, как незаметно подошел ко мне К-н и спросил:
— Ну, что же ты думаешь? А смотри, как бы кто-нибудь не украл ружья. Я помню, что в то время, когда пришел к нам Добронизский, какой-то мужик был на кладбище и что-то делал у могилки.
— Знаю, я его видел.
— Ну так как же? — снова спросил меня таинственно К-н.
— Да как? Хочу ночью сходить и принести ружье. Пойдем, Васька, вместе, а то одному как-то неловко.
—Ни за что на свете. Ночью — на кладбище! Нет, брат, спасибо! — как-то таинственно возражал мой милый товарищ.
— Ну а что за беда, что ночью! Не все ли равно? Только вот боюсь одного, как бы местом не ошибиться, а то проищешь, да, пожалуй, и не найдешь. Пойдем, Вася, пожалуйста!
— Куда хочешь пойду, а на кладбище — нет! Ты знаешь, что можно испугаться какой-нибудь безделицы и сделаться уродом, уже восторженно повествовал К-н и прибавил: — Не ходи! Да тебе и не сходить…
— Увидишь, — сказал я, задетый за живое.
В это время забил барабан, и мы пошли ужинать. После ужина кадеты долго еще играли и пели хоровые песни. Наконец снова послышался барабан на молитву, и мы все разошлись по комнатам спать. Часа через полтора, когда все успокоилось, прошел по комнатам Добронизский с дежурным офицером и тоже отправился к Морфею.
Многие товарищи храпели или насвистывали на все лады молодого, крепкого сна. Не спал только, кажется, один я и долго не решался идти за ружьем, но проклятый червячок задетого самолюбия точно грыз мое сердце, а между тем время уходило, и меня бросало то в озноб, то в жар, кровь стучала в виски, а мысль потерять ружье не давала мне покоя. И вот я вдруг тихо встал со своего тюфяка, помолился на угол, где должен висеть образ, надел сапоги, накинул кадетскую шинель, надернул фуражку и на цыпочках вышел из комнаты.
После душного, жаркого дня к ночи небо заволокло тучами, и где-то вдали мелькала молния, слышались отдаленные перекаты грома, но дождя не было. Спустившись незаметно на улицу и живо пройдя заснувшую деревню, я скоро очутился за околицей — и тут, уже по дороге к кладбищу, вполне понял свое одиночество, но бодро шел все вперед, хотя сердце мое готово было выпрыгнуть из-под черной кадетской шинели…
Торопясь изо всех сил к кладбищу, я вдруг за что-то запнулся и едва не упал: оказалось, что в темноте ночи я наступил на один конец кем-то оброненного, березового стяжка, который, поднявшись другим концом, заплел меня за ноги. Увидав причину, я сначала только выругался и побежал далее, но потом одумался, воротился и взял с собой увесистую оборону — дескать, сама судьба заботится обо мне и на всякий случай посылает защиту.
Добравшись до ограды кладбища, я со стесненным сердцем остановился у решетчатых воротцев тихого пристанища и стал прислушиваться, но в сонме могил была невозмутимая тишина, и только все более отдаленные перекаты грома изредка нарушали это заповедное молчание жилища теней, а отдаленная молния каким-то полусветом мельком освещала темные контуры деревьев. Я без особой боязни отворил одну половинку воротцев и бодро взошел на тропинку, но покосившаяся воротинка сама собой затворилась, хлопнула по притвору и как-то зловеще протяжно скрипнула на ржавых петлях.
Я невольно оглянулся, и мне стало так жутко, что, едва пересилив себя, я только крепко сжал в руках увесистую защиту. Остановивпгть на дорожке, я начал припоминать и соображать то место, где находится тот гоубчик, в который засунуто мною ружье.
Как вдруг в это самое время я услыхал в боку, в одной из могилок, тихий и редкий стук: тук-тук-тук, — а затем хриплый стон, скрежет зубов и какой-то неопределенный шорох… Ноги мои подкашивались от ужаса, и кадетская шапка сама собой поднималась на стриженых волосах!..
— Кто тут? — спросил я громко, но голос мой оборвался на последнем звуке, и я только хриплым шепотом мог повторить свой вопрос, когда не было желанного ответа.
Тук-тук! — повторилось в намогильном деревянном срубе и вслед за этим из-под ветхой кровли памятника показалась какая-то неопределенная белая фигура и тихо замахала точно широкими рукавами мертвецкого савана… Тут мелькнула отдаленная молния, и белое видение моментально рельефнее отразилось на темном фоне кладбищенских кустиков.
— Кто тут? Кто тут? — бешено захрипел я и бросился к видению.
Но в это время весь саван как бы приподнялся на воздухе и на месте головы показался точно дышащий огонек. Это последнее обстоятельство дало мне силы соображения, и я мгновенно порешил в мысли, что в саване, конечно, не покойник, а кто-нибудь из живых, но тем не менее мои нервы и мускулы были уже так напряжены, что я не мог удержаться и со всего размаха так хватил тяжелым стяжком по видению, что белый саван тотчас упал на могилку, из-под него послышался ужасный вопль человека, а затем и хрипение, прерываемое тяжелыми вздохами…
— Кто тут? Говори скорее, а не то я снова угощу тебя этой дубиной! — кричал я полухрипом, высоко замахнувшись своей обороной.
Ox! Ox! Хррры! — слышалось из-под савана, который, кого-то скрывая, катался около могилки.
— Да кто же тут? Говори скорее!.. О, Господи! Что я наделал!.. — И слезы полились у меня градом…
— Ох! Гашпадин Шеркасов, ведь вы меня убили!.. — вылетело из-под савана, и на белом полотне, против головы, показалось пятно крови.
По знакомому голосу и нерусскому выговору мне нельзя было не узнать нашего ротного солдата, шведа по происхождению, Форштильку.
Выручив больного из савана, я сбегал к могилке, нашел ружье и, вернувшись, спросил его: может ли он дойти до деревни? Но больной не решался подняться, так сильно болел у него правый. бок и кружилась голова. Пришлось немного переждать, сбегать за водой, сделать из простыни (савана) компрессы, наложить их на бок и голову да уже тогда почти на себе тащить больного до Гражданки и попасть на дачу не улицей, а через огород, чтоб не встретиться с кем-нибудь с такой подозрительной ношей…
Благополучно добравшись до своей комнаты, я встретил караулящих меня товарищей, К-на и Д-ва, и грустно рассказал им келейно о всем случившемся со мною. Время терять не представлялось возможности, и мы, все трое, прохлопотали самым таинственным образом почти до самого утра. Ночью же отыскали мы фельдшера, попросили его о немедленной помощи больному и задобрили молчание, а Форштильку уговорили сказать начальству, что будто бы он рано утром тащил на себе большую вязанку дров на кухню, но упал на лестнице и повредил себе бок под тяжестью ноши. Но тут нам пришлось упросить и повара, чтоб он подтвердил показание Форштильки. В то время нашей душевной и сердечной тревоги мы боялись не столько за себя, как за глупого пугальщика, которому, по всей вероятности, пришлось бы очень плохо, что мы сначала не сообразили при подкупе этой личности.
К раннему утру мы, все трое, были уже на своих местах, притворились спящими и долго-долго свято хранили свою тайну. Только впоследствии, и то в откровенной беседе, я узнал от более дружного мне К-на, что главным виновником всей этой катастрофы был Д-в, который и нанял Форштильку попугать меня, а он только из школьничества говорил со мной перед ужином и подтрунил над моей трусостью, но был вполне уверен, что я один за ружьем не пойду, а Д-в не сделает такой глупости.
К-н и Д-в поплатились за эту необдуманную шалость нравственной пыткой, пока хворал Форштилька. Оказалось, что, ударив стяжком, я повредил несчастному одно ребро, а два заскочили одно за другое. Так ли это было на самом деле, не знаю, говорю со слов фельдшера, но, судя по долгому пребыванию больного в лазарете, охотно этому верю и виноватым себя в этом не считаю, потому что могло случиться гораздо хуже как ему, так и мне, а также радуюсь и тому, что подобный урок может служить не одним нам, но и многим тем, которые знали или узнают о таком курьезном происшествии, весьма поучительным примером.
До сих пор не могу я не удивляться тому, как сохранился этот факт в тайне, и все поверили вымыслу, что Форштилька упал на лестнице и так сильно повредил себе ребра дровами, бывши служителем в кадетских помещениях, а не при кухне…
Впоследствии я решился держать ружье при себе открыто, на что и получил разрешение от начальства, но с тем только условием, чтоб отлучаться не иначе как с дозволения и не брать с собою маленьких кадет — это была для меня такая милость, какой я не ожидал, и она доказывала то доверие начальства, которым в моем возрасте пользовались немногие.
Заручившись такой льготой, я организовал правильную охоту — то есть, получая отпуск от ротного командира, я с товарищем К-ном отправлялся в свободное время на так называемые Тюки, где прилегали озера, а на их берегах водились в камышах утки, кроме того, тут же встречались разной породы кулики, которые нередко попадали в наши карманы и служили вещественным доказательством того, что мы действительно охотились. Бывало, какая радость, когда мы приносили эти жертвы на дачу и показывали их своим товарищам, начальству, а затем отправлялись на кухню, нанимали повара и ели из них жаркое. Какой-нибудь убитый нами зуек казался нам большой добычей и был необыкновенно вкусен, а если попадало их несколько, да еще вперемешку с другими породами куличков, то мы находили возможным угощать завтраком своих товарищей и делили кому ножку, кому крылышко, кому мизерную шейку. Тут количество пищи, несмотря на кадетские желудки, не имело значения, — дорога была дружба и своя собственная охота.
Изредка попадали нам и зайцы, и утки, — о, тогда нашим восторгам не было конца, а гостей являлось уже столько, что и самим охотникам оставались одни крохи да жирная подливка, поедаемая с черным хлебом.
Правильность нашей охоты состояла в том, что мы, добравшись до озер, раздевались до сорочки, которую, чтобы не замарать в болотной шмаре, до самой груди подвивали кольцом, а все остальное — начиная с кадетских сапогов, носков и кончая форменным галстуком — аккуратно свертывали в удобную ношу, связывали ее веревочкой или подтяжками и носили за спиной. Самая же охота заключалась в том, что я тихонько шел с ружьем около камышей и берегов, а неизменный Васька (К-н) брал в руки длинный прут и отправлялся в самые камыши, исполняя роль собаки.
Трудно изобразить то удовольствие, когда нам случалось наткнуться на выводки молодых утят и вышибить из них несколько штук. Надо было видеть радость товарища К-на и его проворство, когда он с раскрасневшимся лицом и обливаясь потом бегал по камышам, заворачивал утят под выстрелы и старался поймать или застигнуть прутом ныряющих. Теперь смешно все это вспомнить, а тогда всякая неудача вызывала страшную досаду, крики и нередко непритворные слезы. Эти последние являются у меня и теперь, но, увы, уже не те, какие бывали, нет, тех не воротишь, не возобновишь никакими чарами нынешнего века, теперешние слезы — слезы умиления о невозвратном прошлом, давно пережитом в годы цветущей молодости… И ныне бегут они, кажется, и также, как бывало, и из тех же источников, но как-то жгут, задерживаются в морщинках и имеют, увы, совсем другое значение…
Охотясь таким образом, с нами вышел однажды довольно забавный курьез. Дело было в конце июля, когда молодые утята стали уже подлетывать и не попадали под длинный прут моего товарища. Отпросившись на охоту с утра, мы незаметно утянулись далеко и нечаянно попали на такое озерко, где прежде не бывали. Новизна места нас сильно заинтересовала, и мы, разоблачившись по обыкновению до сорочки, отправились в камыши, как вдруг слышим кадетские голоса в массе, и до нас долетали усиленные выкрикивания наших фамилий. Мы невольно остановились и стали смотреть на противуположный берег озера: на нем мы заметили разведенные огни, группы кадет, дам, начальство, экипажи и суету корпусной прислуги.
— Это что же за штука? — спросил я К-на.
— Не знаю, но кадеты, Мамка (Мамкой меня звали в корпусе, по причине развития груди, но кроме этого названия, я носил клички сначала Белой бабы, потом Матроса и Самсона. Товарища К-на звали Солдатом, Кабардинцем и просто Васькой. ) , наши. А вон смотри-ка и Волков (директор), и Мишка (любимец кадет полковник Аврамов) тут же разгуливают. Видишь?
— Вижу.
— Что же мы теперь будем делать? — спросил меня, совсем осовевши, К-н.
— А что за беда! Мы ведь не тихонько ушли, а нас отпустил Добронизский, он, конечно, доложил об этом и директору.
— Так-то так, а все же неловко, надо одеться, видишь вон и барыни, должно быть, смотрят на нас.
— Эка штука! Ну пусть смотрят, если охота пришла, ничего не увидят, ведь далеко, а мы за травой. Давай!.. — И мы по-прежнему отправились далее.
В это время мы заметили, что с того берега, вероятно от криков кадет и вообще от близости суматохи, через озеро поплыл целый выводок больших утят. Как нарочно он направился почти прямо на нас, мы от радости не знали, что делать, но, сообразив все шансы охоты, тотчас спрятались в камыши и притаились.
Крики кадет понеслись с того берега еще сильнее, и мы ясно слышали голоса многих товарищей, которые кричали о том, что к нам поплыли утки. Вся пестрая компания стояла на берегу и, видимо, ожидала наших действий. Когда же утки подплывали к нашей осоке, то полнейшая ажитация охватила всех гуляющих и невозмутимая тишина воцарилась на их береге.
Утки были уже очень недалеко от меня, и нетерпеливый товарищ стал махать мне рукой и говорить: ‘Стреляй, стреляй поскорее!’
Но в ту минуту я сделать этого никак не мог, потому что весь сгруппировавшийся выводок находился как раз на линии прицела с гуляющей компанией, так что дробь рикошетом могла долететь до публики и наделать большие неприятности.
Видя эту штуку, я тотчас подвинулся немного вбок, а, вероятно, заметившие нас утки стремглав бросились наутек в сторону. Пользуясь этим, я привстал в камышах и ударил вдогонку. Два утенка остались на месте, а некоторые из выводка поднялись на воздух, но я успел выстрелить из другого ствола и, вероятно, случайно сшиб еще одну утицу, которая и упала в камыш на виду всей публики.
— Браво, браво! — послышалось с того берега, и громкие аплодисменты доносились чем-то неопределенным до нашего уха.
Что называется, не видя свету от радости, мой неизменный Васька тотчас снял с себя ношу, сорочку, передал их мне и бросился за добычей…
Затем мы долго еще искали попрятавшихся утят и кое-как убили еще одного, а потом, заслыша повелительные крики окончить охоту, тотчас вышли на берег, умылись, оделись и с сияющими от радости лицами отправились к гуляющей компании.
Почти все кадеты бросились к нам навстречу, смотрели уток и передавали все, что было на их берегу, когда публика заметила в камышах наше присутствие. Нас подозвал к себе директор и долго смеялся над нашей охотой, организованной таким курьезным манером. Меня он похвалил за выстрелы и, тут же подозвав повара, велел зажарить свежинку, а затем, выпив водки, скушал кусочек нашей убоинки.
Дело в том, что когда мы, отпросившись, ушли на охоту, то без нас на дачу приехал из Питера со всей своей семьей директор корпуса и, пользуясь хорошей погодой, устроил пикник для кадет, на который, как видите, нечаянно попали и мы.
Этот охотничий успех был так многозначителен для меня, что я торжествовал и от волнения не мог уснуть целую ночь…
В последующие годы нас, кадет, возили на практические занятия по р. Волхову и в Финляндию. Я постоянно брал с собой ружье и нередко кормил завтраками из свежинки как своих приятелей, так и походное начальство. Одно только плохо — в это время со мной не было милейшего Васьки: он остался в классе и не мог уже быть моим товарищем по охоте в этих веселых и иногда курьезных экскурсиях…

Покупка

Чем более я мужал, тем сильнее грыз меня охотничий червячок, обратившийся в какую-то страсть, которая не давала мне покоя, в особенности при наступлении весны. Во время экзаменов, начинающихся обыкновенно с 1-го мая, я вставал ежедневно очень рано и уходил заниматься в карцер, где никто не мешал, а сам менее развлекался. Но вот, бывало, чуткое ухо заслышит знакомые мотивы прилетных гостей, и нет сил удержаться на месте: бросаешь тетради и книги, подсядешь к раскрытому окну и, всею молодою грудью вдыхая свежий утренний воздух, отыщешь глазами высоко пролетающих гостей пернатого царства, невольно проследишь за их полетом на взморье и унесешься мыслями до того, что забудешь тетради и потеряешь десятки минут дорогого времени…
Вот соскочишь с окна, бросишься к покинутым книгам, но вдруг новые крики долетают чрез окно из-под небесной выси и ты снова невольно оставляешь занятия, снова следишь за плавно несущимися вереницами журавлей, гусей, лебедей и наслаждаешься доносящимися звуками до упоения…
Особенно приятно было смотреть на пролетавших лебедей, которые, белые в чистой лазури неба, как-то более задевали за живое, мерно мелькая бело-серебристым подбоем громадных крыльев. Их зычное гычанье — гы, гы, гы, гы, гы!.. заунывно доносящееся до моего уха, в то время было несравненно приятнее многих музыкальных мелодий. И странное дело, смотря на их полет, у меня не рождалось желания застрелить одного из этих гостей — нет, а душа настраивалась так, что мне хотелось быть их товарищем, полететь с ними, посмотреть на все пролетаемое пространство, далеко побывать, поглядеть на своих и насладиться свободой…
Да, в этом настроении души есть что-то такое, чего я описать не умею! Нет, сил моих не хватает, но чувствую и теперь тот душевный зуд, который хоть и на старости лет, но затрагивает так, что мысли мои путаются в желаниях, сердце стучит сильнее обыкновенного, а все твое существование, все твое я как бы хочет забыть прожитое и начать жить снова, но уже не так, как жилось до сих пор, — нет, а жить новой жизнью, новым стремлением, молиться другим идеалам, иначе любить, иначе наслаждаться, смотреть на весь мир другими глазами… Словом, переродиться во что-то такое, что, сознавая свое настоящее, я не в силах отдать отчета душе в ее идеальных стремлениях, а все это, мне кажется, потому, что не можешь сосредоточиться на том, что куда же денется мировая злоба, неправда и тому подобные атрибуты настоящего бытия человека, бытия конца девятнадцатого столетия!..
Чтоб не уйти далеко от цели, вспоминая свою молодость, я сделаю здесь несколько резкий переход и постараюсь коротенько рассказать’читателю, как, задавшись идеей непременно завести себе собственное ружье, я попал на этот путь и курьезно исполнил свое желание.
Случайно, чрез заказы отца, познакомившись с ружейным магазином Флор. Вишневского, в то время лучшем в Петербурге, я сделался постоянным его гостем по праздникам. Хоть и незачем, а все-таки, бывало, зайдешь и отведешь душу уже со знакомым доверенным или самим хозяином, кои очень любезно уделяли мне минуты своего досуга и показывали новинки или сообщали различные полезные сведения.
У меня до сих пор есть некоторые вещи, которые были приобретены еще в то время из этого магазина, но — увы! — кроме ружья. А все это потому, что денег у меня не было, а дешевых ружей у Вишневского не существовало, зато я тут же получил добрый совет искать покупку по своему карману не в магазинах, но у простых ружейных мастеров.
Немало удивила меня память старика Вишневского, который, зная меня кадетом в 1852—55 годах, узнал и в 1871 году уже пожилым человеком, когда я приехал в Петербург из Восточной Сибири.
Проходя однажды по переулку, соединяющему Сенную площадь с Канавой (забыл его название), я нечаянно увидал очень невзрачную вывеску — два перекрещенных между собою пистолета, сверху двухствольное ружье, а внизу подпись: ‘Ружейный мастер Эндерс’.
Мне почему-то захотелось побывать в этой мастерской, и я зашел во двор. Но там, в массе наружных дверей, едва нашел те, в которые меня тянула какая-то сила зайти. Застав хозяина дома, я в несколько минут познакомился с ним так. как будто уже давно знаю эту милейшую личность.
Оказалось, что г. Эндерс очень недавно приехал в Петербург прямо из Саксонии и страшно бедствует, потому что неизвестен публике и не имеет средств не только открыть порядочного магазина на видном месте, но едва-едва существует. К тому же я узнал, что его супруга сильно хворает и нет денег лечить больную. Входя в положение г. Эндерса, мне пришло на ум помочь этому человеку единственными пятнадцатью рублями, посланными мне ко дню моего рождения уехавшими в Пермскую губернию родителями. Я вытащил из замшевого кошелька три пятитки и предложил их Эндерсу. Никогда не забуду я той минуты, когда честный немец со слезами на глазах схватил меня в объятия и стал целовать.
Знакомство наше кончилось с ним тем, что он предложил мне купить у него превосходное, совсем новое двухствольное ружье Мортимера за 125 руб., с тем что я могу выплачивать эти деньги хоть по рублю, когда только буду иметь их. Эндерс уверил меня в том, что ружье это бьет великолепно, стоит гораздо дороже и что только одна крайность заставляет его решаться на такую продажу, но что так, взаймы, он предложенных мною денег ни за что не возьмет.
Я тогда был в первом специальном классе, и мне оставалось до окончания курса два с половиною года. Сообразив все это и те ресурсы, на которые мог рассчитывать, я согласился на предложение Эндерса, поблагодарил его за любезность, и мы крепко потрясли руки.
Ту же минуту он написал по-немецки условие продажи ружья, взял пятнадцать рублей, отдал мне письменный документ, а ружье спрятал в чехол и поставил в шкаф, а затем послал подмастерье за пивом и мы вспрыснули сделку.
Не могу не удивляться замечательному терпению г. Эндерса в том отношении, что у него достало мужества получать с меня в уплату по мелочам и всякий раз отмечать своей рукой на условии полученные им деньги. Ровно полтора года носил ему я эти взносы и во все это время сам не съел ни одного пряника, не проехал ни одного раза на извозчике. Всякая приобретенная мною копейка пряталась в заветный уголок и по мере накопления или желания моего повидаться с Эндерсом поступала к нему в уплату.
Никогда не забуду я и того дня, когда летом в 1853 году, возвратившись с практических занятий в Олонецкой губернии, понес Эндерсу последние пятнадцать рублей, присланные мне к именинам, и нашел своего приятеля в ужасном горе, после похорон своей жены, и без гроша в кармане. К довершению всего этого неприятного впечатления казалось, что моего ружья у Эндерса нет, увы! — оно находилось где-то в закладе. Заметя мое смущение, г. Эндерс тотчас бросил свою работу, надел сюртук, цилиндр и отправился за моим уже Мортимером, попросив меня подождать. Оставшись один в квартире, меня тяготило не сомнение в целости ружья, а то чувство сожаления, которое я питал к этому честному труженику. Минут через 20 возвратился веселым Эндерс, привез ружье, получил последние гроши и разорвал все исписанное платежами условие!..
В августе того же года г. Эндерс уехал в Киев, и я не видал его уже более.
Не могу не сказать здесь о том, что купленное мною таким курьезным образом ружье было действительно хорошо во всех отношениях и било дьявольски. Служило оно мне более 18 лет, и никогда не прощу себе той глупости, что. собравшись уехать из Восточной Сибири, я вообразил, что в Питере достану уже совершенно лучшее и потому продал своего любимого Мортимера за сто рублей. Но вышло то. что в столице хорошего боя ружье мне не попалось, несмотря на порядочную затрату денег, и пришлось жестоко раскаяться, вспомнить известное мудрое изречение: ‘Что имеем — не храним, потерявши — плачем’. Верно, и тысячу раз верно! И близок локоть, да не укусишь…
Чтоб доказать примером силу боя бывшего моего Мортимера, я приведу хоть некоторые факты. Однажды, отправившись с покойным горным начальником Нерчинского края Иваном Евграфови-чем Разгильдеевым на р. Аргунь за линными гусями в окрестности Цурухайтуевской крепости, мы запоздали, все товарищи уехали и нам пришлось пользоваться одним гостеприимством дяди Разгиль-деева г-на Муромова.
Видя неудачу в поездке и соболезнуя обо мне, начальник выпросил таможенного казака, страстного охотника, и отправил его со мной, как ментора, знающего места охоты. Отправившись с ним, я увидал на поле двух журавлей и стал их скрадывать, а казак поехал верхом мимо. Когда я добрался до какого-то кустика и приложился, чтоб выстрелить, то заметил, что казак машет рукой и что-то маячит. Я не понял его пантомимы и выстрелил. Один журавль улетел, а другой захлобыстался и, кувыркаясь, отлетел сажен 30 и упал мертвым.
— Ты что мне маячил? — спросил я казака.
— Да чего, ваше благородие! Разве можно этаку даль стрелять из дробовика по такой крепкой птице?
— Как, да разве далеко?
— Что вы, помилуйте! Да тут более сорока сажен, если не все пятьдесят будет.
Точно проверить это расстояние было нельзя, потому что кустик, откуда я стрелял, мы знали, но именно то место, где хватило зарядом журавля, мы не нашли.
Далее мы поехали около возвышенного берега Аргуни и заметили на песчаной косе громадный табун селезней, которые, покончив урочное время возни с утками, приготовлялись к линьке или уже линяли и лежали на песке, греясь на солнце. Мы тотчас слезли с лошадей и отправились скрадывать, но заползли несколько выше и, к немалому нашему горю, очутились на самом краю возвышенного берега, там, где против нас сидели отдельной кучкой только восемь селезней, а вся сгруппировавшаяся их масса осталась ниже. Волей-неволей пришлось пользоваться тем, что есть, а переползать было уже невозможно, это значило бы испугать всех и ни разу не выстрелить.
Окинув взглядом местность, я заметил, что расстояние выстрела очень далеко, а потому, взяв на прицел посветлее, спустил курок. Три селезня остались на месте, а четвертый, с изломанным крылом, пошел наутек по мелкому плесу, но за ним тотчас бросился юркий казак и поймал его уже около кустов. Возвращаясь с добычей, он остановился и стал мерить расстояние моего выстрела.
К нашему общему удивлению, он намерил ровно 122 больших шага, считая каждый такой шаг в 5 четвертей, выходит, что выстрел был сделан не менее как на 50 сажен. Знаю, что многие сделают гримасу, а может быть, и скажут: ‘Не любо — не слушай… ‘ Верю и нисколько не посетую на тех, кто достойно и праведно усумнится в моих словах, но удостоверяю в справедливости передаваемого факта.
Всех замечательных выстрелов, конечно, не опишешь, но скажу то, что эти два выстрела поразили казака-охотника так, что он, приехав домой, рассказал о моем Мортимере многим охотникам, и они приходили смотреть такую ‘диковину’.
На другой день возвратившаяся с гусиной охоты компания почти вся заявилась к Муромову и, потолковав о своих удачах и неудачах, остановилась на том, что, заслыша о диковинном бое моего ружья, предложила мне пари в таком смысле, чтоб я согласился на состязание с ружьем полковника Жеребцова. Стрелять на 30 сажен в обыкновенный лист писчей бумаги утиной дробью и за всякую излишнюю дробину платить по 50 копеек победителю.
Я согласился. Тотчас прибили к амбару листы, отмерили 30 сажен и зарядили ружья. Знаменитое в околотке ружье г. Жеребцова, длинная одностволка, принесло в лист 16 дробин, а мой Мортимер посадил 27 штук. Все поахали, покричали, повертели в руках мою ‘диковину’, потыкали в его дула свои пальцы, да на том и покончили, а я посовестился спросить о выигранных деньгах…
Для пробы я не один раз стрелял из Мортимера на 150 обыкновенных шагов (1 арш. 2 верш. ), и всякий раз он приносил в обыкновенный лист 3—4 дробины крупных нумеров.
Да, господа! И этакое-то ружье я продал за сто рублей на Урюмском золотом промысле, надеясь за хорошие гроши достать себе в Питере если не лучше, то такое же по своему вкусу — увы! Ничего подобного я не достал и поныне. Правду говорят, ‘коня деньгами не укупишь’, так верно можно сказать и относительно ружья… Кто не знает из нас того, что у простых охотников встречаются такие своедельные самопалы, которые бьют решительно невероятно.

Опять солдат

Теперь мне хочется перейти к тому казусу, который несколько связан с покупкой ружья у г. Эндерса и произошел со мною зимою в 1853 году.
Находясь в корпусе, тогда еще закрытом заведении, нас, кадет, отпускали на праздники со двора, по тогдашнему выражению, к родственникам или знакомым. Пользуясь этим правом, я почти каждый праздник бывал у своих дядей генерала К. П. Черкасова (моряка) (Это та самая личность, о которой упоминает в своих записках декабрист Беляев (‘Русск. старина’). ) и генерала А. Я. Кашперова (инженера), которые жили довольно далеко друг от друга. Первый занимал казенную квартиру в Галерной улице, в морских казармах, находившихся в то время на том самом месте, где теперь стоит дворец Великого князя Николая Николаевича, а последний, Кашперов, нанимал квартиру в одной из рот Семеновского полка.
Надо еще заметить, что на рождество кадеты пользовались отпуском с 23 декабря по 6 января, что составляло ровно две недели, и время этих вакаций было самым любимым в кадетской жизни. Многие, особенно петербургские уроженцы, любили этот период отдыха более, чем летние каникулы. Святочное чертобесие, театры, катанья и проч. удовольствия зимнего сезона как-то пластичнее ложились на молодую душу и заставляли юношей восторженнее относиться к этим увеселениям среди самого разгара учебных занятий.
К дяде Черкасову почти каждую неделю ездил знакомый дружный чухонец, который постоянно доставлял для его дома молоко, сливки, масло, картофель и другие овощи. С этим чухонцем был дружен и я, во всякий его праздничный приезд, когда я бывал в отпуску, я непременно угощал своего друга то чаем, то водочкой, то ‘карошим’ табачком, что крайне любил мой приятель, ценил это внимание и в знак благодарности, зная, что я охотник, частенько звал меня к себе в гости пострелять уток, а зимою волков, которые не дают покоя целой деревне.
Вот однажды в рождественскую вакацию я услыхал знакомый голос, пошел на кухню и как раз увидал приятеля-чухонца. Потолковав с ним о разных разностях, он узнал от меня, что рождественский отпуск довольно продолжительный, а потому, пользуясь этим, неотступно пристал ко мне с тем, чтоб непременно я ехал с ним погостить и пострелять волков. Это последнее угощение так пришлось мне по душе, так задело охотничью струнку, что я тотчас же побежал к дядюшке и просил его дозволения съездить к чухонцу.
После долгих сомнений и опасений, касающихся как моего отпуска, так и моей личности, милейший и добрейший дядюшка наконец согласился и даже дал мне свое отличное ружье старого Лепажа, а так как мне нельзя было ехать в кадетской форме, то он же снабдил меня старым статским платьем и дал волчий тулуп.
Затем вся остановка заключалась уже в том, что чухонцу нужно было сбыть остальное количество привезенного на продажу, а мне следовало запастись порохом, картечью и пистонами, что я и сделал, немедленно отправившись в Большую Мещанскую (ныне Казанскую) к приятелю своему Вишневскому.
Часов около двух я уже был счастливейшим человеком в мире, потому что сидел рядом с чухонцем в санях и маленькой рысцой выезжал за городскую заставу, преобразившись из кадета в какого-то мещанина или приказчика.
В сумерки я был уже в чистой хате чухонца и угощался у его доброй приветливой хозяюшки, которая знала меня лично по дому дяди и натащила столько съедобного, что я наелся, как говорится, до отвала, а после такой сытной трапезы отправился вечером с чухонцем в ригу, против которой, шагах в двадцати, лежала примороженная падла, пропащая лощадь, чем-то тщательно закрытая по аккуратности хозяина для того, чтоб ее днем не теребили собаки и птицы.
Оказалось, что мой приятель был сам охотник и нередко караулил волков из засадки. Маленькое окошечко из риги было так присноровлено, что выходило как раз в поле и находилось на такой высоте, что сидящему на полу человеку оно являлось как раз перед глазами, а для того, чтоб охотник не мог стукнуть ружьем, все его стенки были обиты толстым серым войлоком. Перед самым оконцем, на полу риги, лежал пласт мягкой ветоши (осенней травы), которую чухонец накрыл толстым войлоком, чтоб было теплее караулить и не шарчать по подстилке.
Надо заметить, что рига вместе с гумном находилась за околицей деревни, выходила совсем в поле и только одной задней стеной прилегала к объемистому огороду хозяина. Тут же неподалеку стояла пробитая по снегу тропа от дома до риги.
Чухонец, обернув свои ноги той же ветошью, тихо подошел к падле, вскрыл ее от по крыши, пропитанной овечьим пометом, оторвал несколько мелких кусочков мяса и побросал их в ту сторону, откуда ожидался приход волков. Затем он оставил меня в риге, а сам ушел в избу, говоря, что он устал и хочет спать.
Оставшись один, я тихонько вышел из риги, зарядил картечью Лепажа, перекрестился, вошел в помещение, запер дверь и уселся на приготовленную мягкую подстилку. Долго сидел я у окошечка и сторожко посматривал на падлу и видимый клочок поля. Невозмутимая тишина окружала меня в риге, но со стороны деревни изредка доносилось тявканье собак, скрип по снегу живущего люда, постукивание дверей, даже похрупывание лошадей и прочие всем известные мотивы деревенской жизни…
Долго просидел я у оконца и, посматривая в него, утомился от напряженного внимания, а потому невольно уклонился за стенку и далеко унесся мыслями, туда, где жили мои родители. Чего-чего только не передумал я в это время тревожного ожидания и уже отчаивался в успехе охоты.
Но вот я вижу в оконце, что на поле показалась какая-то неопределенная серая точка, которая постоянно передвигалась по различным направлениям, изредка останавливалась и затем приближалась к риге, каждую минуту она все росла и росла до того, что я узнал в ней, хотя и по смутному очертанию в темноте, фигуру волка.
Только читатель-охотник, помнивший свою молодость, может понять то волнение, которое охватило мою душу и заставило сильнее забиться молодое сердце. Какая-то истома чувствовалась в груди и подступала к горлу, а во рту точно все засохло, и я чуть не давился, едва натягивая куда-то спрятавшуюся слюну. Нервная, но вместе с тем приятная дрожь пробегала по моему телу, а глаза не сводили напряженного взора с приближающегося зверя, который шел не вдруг, но часто останавливался, прислушивался, озирался во все стороны и потом сразу метнулся вбок, схватил, вероятно, брошенный кусочек мяса от падлы и потом, припав к снегу, точно пополз к манящему его падлу. Я тотчас встал на коленки, тихо просунул конец ружья в оконце и, придержав собачки, взвел курки…
Но представьте мое горе, в эту самую секунду кто-то сильно хлопнул в деревне воротами или калиткой, так что зазвякал железный запор, вдруг повсюду залаяли собаки, послышался какой-то крик, и моего волка в одно мгновение не оказалось около падлы, он как стрела бросился от нее наутек и скрылся в темноте вечера.
Я едва не заплакал и стоял, осовевши, на коленях, не зная, что мне делать: молиться ли, браниться ли? И увы! — стыд сказать, начал с последнего, а когда мне стало досадно на самого себя за такую глупую выходку, я тотчас снял шапку и горячо помолился… Тут меня бросило в жар, так что я вспотел и, взяв ружье из оконца, спустил курки, а затем почти машинально уселся на место.
Долго просидел я опять в каком-то тяжелом настроении, сетовал на судьбу, дающую другим охотникам счастье, и незаметно задремал под этим впечатлением. Смутно помню, что я слышал глухо доносящееся до меня пенье петухов и в полусне соображал время ночи, но затем мерз от холода и прятал ноги под войлок. Далее могучий Морфей подавил во мне все ощущения жизни и уступил только тогда, когда я услыхал какой-то шум, ворчанье, щелканье зубов, и кто-то из мелких зверьков, не то крыса, не то хорек, упал на мои ноги с находившейся надо мной жерди, на которой висели связанные в бабки какие-то снопы.
Очнувшись, я машинально схватился за ружье и, едва вспомнив свое положение, взглянул в оконце. Смотрю, вглядываюсь пристально и не могу хорошенько понять, в чем дело, потому что около самой падлы жестоко дрались какие-то существа, стоя на задних лапах и схватившись грудь с грудью. Сначала я думал, что к падлу пришли из деревни собаки и, поссорившись, стали драться, а потому хотел уже кричать на них в окно, чтоб разогнать недругов и потом прогнать в деревню, но вдруг в стороне от места арены я заметил сидящего волка, который то опускал, то поднимал голову и тихонько с перерывами выл.
В это же время со стороны деревни доносились лай и вытье собак, которые, вероятно, слышали присутствие зверей и подняли такую суматоху, что мешали мне различать свирепые звуки ссорящихся от общей тревоги.
Тут только я догадался, кто ссорится около падлы, а потому моментально просунул ружье в оконце, взвел курки, приложился и почти сразу подернул за обе собачки, нацелив по стволам прямо в разодравшихся волков. Меня сильно толкнуло отдачей ружья, но я бросил его на войлок и почти высунул всю голову в оконце, желая узнать последствия выстрелов. Сидящего волка не было и в помине, один ковылял от падлы по направлению к кустам, а какая-то кучка лежала около приманки и только изредка чем-то пошевеливала, но в темноте ночи я ничего хорошенько разглядеть не мог.
Тотчас после выстрелов во всей деревне еще сильнее завыли и залаяли собаки, послышались стуки отпираемых дверей, доносились людские голоса, а затем, немного погодя, я услыхал скрип снега от идущего ко мне человека. Вслед за этим скрипнула моя дверь в ригу, и в ее просвете показалась согнувшаяся фигура чухонца.
— Ну сто? Кого штрелял? — спросил он радостно.
— Волков, брат, стрелял… было три… да два убежали… — говорил я отрывисто, потому что от волнения я весь трясся и не мог вдруг утишить внутреннюю бурю неподдельной радости…
Тут я рассказывал своему приятелю все, что случилось с самого начала, но он худо меня слушал, а велел снова зарядить ружье, и когда я это сделал, то мы оба пошли к падле. Оказалось, что один большущий волчище лежал мертвым около самого трупа лошади, а далее на снегу бурыми пятнами виднелась кровь и говорила о том, что и другой волк сильно ранен, но, имея еще силу, утянулся в поле.
Утащив убитого волка домой, чухонец велел поставить самовар, и мы с большим удовольствием напились чаю. А затем начало светать, хозяйка затопила печку и принялась готовить завтрак. Не забуду я этого вожделенного для меня утра, когда я, полный охотничьей радости, толковал со своим приятелем об охоте, снова передал ему все свои ощущения этой памятной для меня ночи и, пригретый топящейся печью, в свою очередь слушал рассказы чухонца, который уморительным ломаным русским языком передавал мне очень картинно различные эпизоды из своей охотничьей практики…
Позавтракав, чухонец запряг лошадь в сани на высоких копыльях, и мы вместе поехали отыскивать раненого волка. Оказалось, что он ушел версты полторы, затянулся в кусты и там, выползав порядочно по снегу, издох. Возвратившись с новой добычей домой, чухонец отправился в баню и там, оттаяв не совсем замерзших волков, искусно оснимал шкуры, а затем растянул их на пяла и подвесил под крышу, чтоб они вымерзли.
После такой удачной охоты я проспал почти до самого вечера и уже поздненько, плотно закусив, снова отправился караулить, но, просидев всю ночь, не видал ни одной шельмы. Зато к утру я до того замерз, что не выдержал, а потому лег в ветошь, закрылся войлоком и, согревшись, крепко уснул. Утром разбудил меня чухонец и сильно трунил над тем, что застал меня спящим…
Мой приятель ни за что не хотел воспользоваться моей добычей, но, когда я наотрез отказался от шкур, то он крепко потряс мою руку и вечером на третий день доставил меня в Питер, конечно, ни копейки не взяв с меня за все доставленное мне удовольствие. Дорогой он рассказал, что к нему однажды на падлу пришла целая стая волков, которая точно таким же образом разодралась между собою, и он, выстрелив жеребьями в кучу, убил наповал двух, а третьему изломал ногу, гонялся за ним целый день, но убить не мог. Ружье чухонца, громадная старинная одностволка, весило, полагаю, 16 или 17 фунтов и было никак не менее шестого калибра.
Конечно, нечего, мне кажется, и говорить о том, с каким восторгом я рассказывал про свою охоту дядюшке и как тепло благодарил его за любовь и внимание ко мне. Не забуду и того, как он, дорогой мой друг, похвалил меня за то, что я не воспользовался волчьими шкурами и отдал их нашему общему приятелю…
Прогостив у него еще два дня или три, хорошенько не помню, я 29 декабря вечером вздумал идти в Семеновский полк, чтоб погостить у другого дяди и потом снести присланные мне к празднику деньги в уплату за ружье мистеру Эндерсу.
— Ночуй, Саша! И иди лучше завтра утром, — говорил мне милейший дядя К. И. Черкасов.
— А что? Ведь еще не поздно, позвольте уйти сегодня, — сказал я, совсем уже одевшись.
— Ну, как знаешь, ступай с Богом и сегодня, если желаешь.
Я надел в рукава форменную шинель, подстегнул сверху тесак, накинул каску, простился и отправился в путь.
Здесь надо познакомить читателя с тем, что в то время мы, кадеты, носили черно-серого сукна шинели солдатского покроя, подбитые зимою фланелью на вате, которые в теплую погоду надевали внакидку, а в холод обязательно в рукава, сверху мундира. Головной убор состоял из каски с черным волосяным султаном, она всегда носилась обязательно с застегнутыми чешуйками под подбородком. Тесак саперного образца, с пилой на обухе, довольно увесистое оружие, надевался через левое плечо, на белой проклеенной портупее. Если шинель внакидку, то тесак пристегивался по мундиру, под шинелью, если же шинель надевалась в рукава, тогда оружие носилось сверху нее. Кроме того, полагались рукавицы из белой замши, которые в теплое время пристегивались сзади к тесаку, а зимою с теплыми варежками могли быть надеваемы на руки. Зато никаких галош не дозволялось и выростковые сапоги носились с нитяными носками. Во время холодов надевались еще наушники из черного сукна, на темной коленкоровой подкладке, они носились под каской и на пуговке застегивались под чешуйками.
Итак, одевшись по-зимнему, я отправился из Галерной, перешел Исакиевскую площадь, прошел Гороховую улицу и, выйдя на Загородный проспект, к Егерским (Семеновским?) казармам, остановился у масляного фонаря (тогда газа еще не было) и посмотрел на часы, чтоб сообразить время и решить вопрос, куда идти? Прямо ли через Семеновский плац или обойти Загородным проспектом, чтоб попасть в Семеновские роты. Мысли эти пришли мне в голову потому, что носились по городу слухи, будто бы поздно вечером и ночью на Семеновском плацу, как месте уединенном и обширном, грабят как прохожих, так и проезжих.
Остановившись в раздумье у фонаря, я прятал свои серебряные часы за пуговицы шинели и не заметил, как неожиданно подошел ко мне рослый солдат в одной серой шинели и в фуражке на голове, что и доказывало, что он одет по-домашнему и вышел из казарм, вероятно, по своей надобности.
— А что, графчик! Который теперь час? — спросил солдат и остановился около меня.
Я вынул снова часы, открыл крышку и, посмотрев на его глазах, сказал:
— Без десяти минут одиннадцать.
— Благодарю вас, — буркнул солдат, приподнял фуражку и побежал в казарму.
Я снова старательно запрятал за пуговицы часы и пошел на Семеновский плац, думая, что еще не так поздно и что на кадета, такого же солдата, конечно, никто нападать не станет.
Выйдя на обширный плац, я заметил, что подувал небольшой ветерок, не замечаемый в улицах столицы. Молодая половинная луна высоко стояла на небе и поминутно закрывалась серыми облачками, которые быстро неслись и точно догоняли друг друга.
Пройдя по плацу уже несколько десятков сажен, меня поразило полнейшее отсутствие всего живого, и вся снежная равнина громадного поля казалась необитаемой пустыней, но торный широкий путь ясно говорил о том, что тут бывает и большое движение. Смотря по дороге вдаль, глаз мой не встретил ни одного пешехода, никого проезжающего, и эта безжизненность предстоящего пути невольно навела меня на ту мысль, что, должно быть, действительно верны городские слухи относительно небезопасности этого места нашей северной Пальмиры.
Оглянувшись на пройденное пространство, я заметил вдали кого-то, идущего за мной, и обрадовался тому, что иду этим путем не один. Вследствие такого ощущения радостное чувство охватило мою душу, и я сбавил шаг, рассчитывая на то, что прохожий догонит и мы пойдем вместе. Но, добравшись почти до середины огромного плаца, я вдруг услыхал торопливый скрип шагов по снегу и, невольно оглянувшись, заметил, что меня уже бегом догоняет солдат.
‘Что за штука?’ — мелькнуло у меня в голове и вместе с тем точно кольнуло что-то по сердцу. Явилась непрошеная робость, и я замешкался на пути, а вследствие этого то убавлял, то прибавлял шаг, словом растерялся до того, что забыл или, лучше сказать, считал неловким, даже постыдным, схватиться за тесак и приготовиться на всякий случай к защите. А между тем, отправляясь из корпуса в отпуск, я всегда выбирал такой тесак, который легко и свободно вынимался из деревянных ножен. Эта предосторожность была постоянным моим правилом на том основании, что я нередко ходил по пустынным местам столицы, а из тесаков много бывало таких, которых вытащить из ножен не было никакой возможности при обыкновенной силе человека.
Слыша за собой уже совсем близко бегущего солдата, я машинально остановился, как бы поправиться, и думал, что, вероятно, он, бедняга, замерз в одной шинелишке, а потому и бежит, чтобы согреться.
В эту минуту соображения мне и в голову не приходило того, что цель его торопливости именно та, чего я боялся сначала. Окрепнув духом и освоившись со своим положением, я повернулся к нему лицом и только хотел шутливо спросить, куда это он так улепетывает, как узнал в нем того самого солдата, который спрашивал у меня о времени у фонаря, против самых казарм.
Тут я понял торопливость и злые намерения, но было уже поздно, потому что проворный солдат схватил меня сзади за тесак и полушутливо сказал:
— Ну-ка, барич! Давай-ко часы-то!
— Какие часы? — спросил я и не мог пошевелиться, потому что дюжий солдат крепко держал меня сзади и тащил портупею. Кровь так сильно прилила мне в голову, что я боялся упасть.
— Как, какие? Да вот, те самые, что смотрел у фонаря! — как-то нагло говорил солдат.
— Что ты, голубчик! С ума сошел, что ли? — уже твердо сказал я.
— Не разговаривай, барич, а давай поскорее! Мы, брат, и с офицеров шинели снимаем.
— Да что ты, что ты, служивый! Своего брата хочешь обидеть? — сказал я и начал барахтаться, но солдат не давал мне свободы и крепко держал за тесак левой рукой, а правой тыкал между пуговицами моей шинели и отыскивал часы. Но так как я носил их всегда на шелковом шнурочке, то они во время тревожных моих движений выскользнули из-за пуговицы и провалились вниз под шинелью. Не понимая, в чем дело, солдатик упорно возился с моей грудью, шарил часы, оборвал пуговицу и, удерживая меня за тесак от сопротивления, довозился до того, что портупея моя оборвалась на застежке, и я вдруг освободился на месте преступления.
Лишь только получил я свободу от объятий грабителя, как, не думая долго, в каком-то азарте самосохранения, подскочил к нему и, не дав, что называется, опомниться, так сильно хватил его по физиономии, что он тотчас упал на спину, а я, видя эту победу, моментально вскочил на него верхом, схватил руками за бакенбарды и коленками придавил его руки в локтях.
Сплоховавший солдат всеми силами старался сбросить меня, но, не успевая в этом, стал коленками бить меня в спину, а я отвалился плечами назад и, сдержав порывы грабителя, принялся колотить его по физиономии, так что из носа негодяя побежала кровь.
— Что? Будешь обижать своего же брата, а? — кричал я в запальчивости и бил мерзавца.
— А вот постой, я-те задам жару! — кричал в свою очередь солдат и снова принялся выбиваться.
— Врешь, брат! Теперь уж не вырвешься! — отвечал я, чувствуя, что усилия солдата заметно ослабевают.
— Прости, Бога ради! Ой! Никогда больше не буду! — завопил наконец солдат, и так громко, что я понял тут умысел в том смысле, что на его зов прибегут, конечно, не будочники, а его же товарищи и тогда мне несдобровать.
— А-а, не будешь! — шипел я от злости и страха и стал снова бить его так же.
— Не буду! Ей-ей, не буду! Лопни моя утроба, что больше не стану! — говорил он уже тихо.
— Ну так оставь тесак, коли не будешь.
Но солдат крепко держал его в правой руке и не выпускал.
— Брось! — закричал я сердито и снова принялся колотить его по физии, видя в том все-таки злой умысел негодяя.
— Брошу, брошу! Ей-ей, брошу! — завопил он уже болезненно, совсем распустился и выпихнул из руки тесак.
Заметив эту невольную уступку, я крепко взял солдата правой рукой за левую баку, а левой за эфес тесака и в то же время придавил левым коленом ножны. Вытянув из них тесак, я переложил его через голову солдата на свою правую сторону, поближе к себе, затем таким же образом перетащил и портупею с ножнами туда же, а потом, перебрав солдата левой рукой за правую его баку, взял правой тесак и вдруг соскочил с грабителя.
— Ну теперь, брат, давай жару и отбирай часы! — сказал я твердо, наступив одной ногой на портупею, а другой на ножны, и стиснул правой рукой тесак, держа его наотмашь.
Но солдат, ни слова не говоря, соскочил на ноги, забегал по снегу, подхватил свою фуражку, подобрал полы шинели и пустился бежать без оглядки к казармам.
Освободившись от нападения, я живо нашел свою каску и наушники, которые слетели с меня во время моего барахтанья, кое-как надел их на голову и в свою очередь побежал остальную часть своего пути к концу Семеновского плаца. Мне казалось, что солдат успеет созвать своих товарищей и догонит меня. Но, выйдя на конец плаца, я успокоился, обтер руки от крови снегом и, встретив на извозчике какого-то кадетика морского корпуса, плюхнул к нему в сани.
— Что такое с вами? — спросил он, испугавшись и дав мне место, а его извозчик задержал коня и остановился.
Я поспешно рассказал ему все, что случилось и, одумавшись, просил его молчать, так как эта катастрофа могла дойти до начальства, а мне этого не хотелось. Моряк дал слово, и мы поехали.
— Ну, не даром же ребята заказывают, чтобы не ездить вечерами по лугу, а уж не токмо ночью, — сказал извозчик.
— А что? Разве боятся? — спросил я.
— Да вишь, барич, что с тобой случилось! У тебя и теперь губы-то трясутся, верно, и взаболь так, грабительство, значит! — говорил он и подвез меня за попутьем к квартире дяди Кашпе-рова.
Но одна беда не живет, как говорит пословица: заявившись к дядюшке, я тотчас рассказал ему и всем присутствующим о случившемся. Дядя непременно хотел ехать к командиру полка, чтобы отыскать виновного солдата, которого не трудно было бы узнать по разбитой физиономии, и требовать от него взыскания. Я противился этому желанию и уговаривал дядю оставить такое происшествие под спудом, чтоб не наделать скандала и самому избежать объяснений с начальством, но дядя был непреклонен в своем решении, и только новое обстоятельство помешало ему привести его в исполнение. Так сказать, сама судьба смягчила участь грабителя и дала ему возможность, вероятно, отделаться каким-нибудь придуманным обстоятельством, относительно видимых повинок на солдатской физиономии. Ну, и Господь с ним, быть может, этот урок послужит ему хорошей памятью о его поступке и назидательным внушением вести себя лучше.
Покончив с дядей об этом случае и вымывшись холодной водой, я освежился и окончательно пришел в себя.
— А ведь, знаешь ли что, миленький! Кормить-то тебя нечем! Наш кухмистер запил, куда-то пропал, и мы сидим на диете!
— Ну так что за беда! Если вы все не умерли с голода, то, дядюшка, не умру и я, — сказал я, шутя.
— Вот, миленький, третий день, как его нет, хочу завтра сделать явку в полицию, — говорил он озабоченно и велел спросить чего-нибудь закусить.
Было уже около двенадцати часов вечера, когда мы уселись за стол и толковали о том, куда мог деваться повар, крепостной человек, имевший слабость пить запоем.
Поужинав, чем Бог послал, и попрощавшись со своими, я пошел на кухню, чтобы потолковать с прислугой. Рассказав им особо о своем происшествии, я спросил еще довольно молодую девушку Машу (тоже крепостную), давно ли скрылся повар.
— А со второго дня праздника закутил, да и пропал без вести, как растаял!
— Да нет ли его в части? — сказала другая девушка Поля.
— Ну, был бы в части, так сейчас дали бы повестку, — говорила Маша, вытирая посуду.
— Да вы не искали его во дворе? Ведь теперь холодно, как бы не замерз, несчастный! — сказал я и остановился на этой мысли.
— Черт его не возьмет! Где он замерзнет! Не таковский человек, нет, брат, как ни пьян, а все дотянется до дому, да и начнет лаяться, как собака. Я, говорит, стервы вы этакие, кухмистер!.. Кухмистер!.. Суп саньтё сделать умею!.. Ну а вы что? Только тарелки лизать да плешничать!.. А сам раз напился, свалил все кушанья в одну кастрюлю, да и говорит — на! Вот тебе суп саньте, тащи, все слопают!.. — ораторствовала бойкая Маша.
Эта последняя черта повара являться домой еще более остановила меня на мысли искать его дома, а надо заметить, что дом, нанимаемый дядей, был деревянный, одноэтажный и стоял фасадом не на улицу, но во двор, в котором с боков находились служебные постройки, а к улице была деревянная решетка.
— А знаешь ли что, Маша, — сказал я, — пойдем-ка с фонарем да поищем его.
— Так что, пойдемте, — ответила она и стала зажигать фонарь сальным огарком.
— Куда это вы? — боязливо проговорила Поля, затрясла головой, закрыла рот передником и побежала в комнаты.
— Вот еще дура-то! Захватила свой курятник, да и трясется, как в лихоманке! — сказала Маша, накинулась какой-то душегрейкой и пошла за мной на двор.
Долго мы ходили по всему двору, обшарили все углы, осмотрели поленницы дров и ничего не нашли подозрительного, оставался один деревянный сарай, в который не совсем припертая воро-тинка бросилась мне в глаза черной щелью притвора, и я невольно остановился.
— Это что же такое? Маша! Почему же вы сарай-то не запираете?
— Как не запираем? Всегда запираем на ключ! — сказала она и подошла к двери.
— А это что? Посмотри-ка! Да и замок-то здесь, гляди-ка!
— Ну, это еще что за диво! — проговорила она, отперла немного дверь, но, испугавшись на этот раз зловещей томноты, приперла ее и пошла прочь.
— Фу, страсть какая! Точно могила! — были ее слова.
— Нет, постой, Маша! Куда ты? Вот погоди маленько, а я посмотрю с фонарем, не тут ли он замерз? — сказал я и пошел в сарай, в котором были тоже дрова и стояли какие-то старинные экипажи.
Светя фонарем по полу и осматривая везде понизу, меня вдруг что-то толкнуло в грудь. Я остановился, поднял голову и увидал прямо перед собой в сапогах чьи-то ноги, а осветив тусклым фона^ рем повыше, узнал кухмистера, который повесился на перекладине наверху.
Красные навыкате глаза остеклели и были ужасно страшны, черный, высунувшийся язык спускался до груди, а окостеневшие, скрючившиеся руки держались за ширигель какой-то допотопной брички. Я онемел на месте и машинально ткнул пальцем в покойного, но почувствовал что-то твердое, я только видел, как перед моей грудью завертелись в сапогах ноги и выскочил из двери сарая.
— Что? Что такое? — с ужасом спросила Маша.
— Повар! Повар! — едва проговорил я и подал фонарь девушке.
Она взяла его за дужку, подняла кверху, посмотрела в сарай, закричала во все горло: ‘Аах!’ — бросила фонарь на пол и пустилась бежать…
Я машинально затоптал вылетевший из фонаря огарок и также пустился за нею, но добежал до крылечка дома, за что-то запнулся и полетел через голову. Порядочно стукнувшись о ступеньку крыльца, я сгоряча вскочил на ноги и увидел, что несчастная Маша лежит без чувств.
Я бросился на кухню, схватил ведро воды и, поливая на девушку, едва привел ее в сознание.
Очнувшись, веселая натура Маши тотчас сказалась, и тут она, шатаясь, пошла за мной и тут же проговорила:
— Вот-те и суп саньтё! Ижно глаза вылезли!

Встреча

Покупка моего Мортимера точно преследовалась какой-то фатальной судьбой и привела меня к новому курьезному случаю.
Сделав условие с г. Эндерсом и заплатив ему первые пятнадцать рублей, я не, мог не зайти к Вишневскому, чтоб поделиться с ним своей радостью и вместе с тем поблагодарить его за совет, который пришлось привести в исполнение таким случайным образом и на таких почти невероятных условиях.
Г. Вишневский сомневался в одном: как бы не надул меня приезжий неизвестный немец, но хвалил ружье и говорил, что он его видел, а потому и удивляется такой дешевой цене. Не знаю почему, но я в честности Эндерса не сомневался, так он понравился мне с первого раза, а что касается похвал Вишневского относительно качеств ружья, то это крайне меня радовало, и я уже предвкушал то удовольствие, когда заполучу Мортимера и буду считать его своей неотъемлемой собственностью.
Сосредоточив все свои мысли на этом, я просидел в магазине Вишневского довольно долго и, воспользовавшись любезным приглашением хозяина, напился у него чаю.
Кто из старых охотников, бывавших в Петербурге, не знавал ружейного магазина Вишневского, помещавшегося тогда на Большой Мещанской улице, ныне кажется, уже Казанской? Вероятно, знают его очень и очень многие собраты по оружию.
Ободренный похвалами знатока Вишневского и веря ему, я вышел из магазина в каком-то восторженном настроении и забыл соблюсти порядок формы, а именно забыл застегнуть на каске чешуйки под подбородком, что строго преследовалось, согласно военной дисциплине. Замечтавшись о приобретении ружья, я весело шел по Мещанской улице, подвигаясь к Казанскому собору, и мне не приходило в голову, что я иду не по форме.
Добираясь уже до храма Богоматери, я вдруг заметил, что идущий впереди меня люд снимает шапки, кланяется и останавливается, а все военные становятся во фронт и отдают честь.
‘Что за штука?’ — мелькнуло у меня в голове — ив эту же минуту я вспомнил, что чешуйки мои не застегнуты и лежат на козырьке каски. Вместе с этим я увидел почти перед собой на паре в санях великого князя Михаила Павловича и герцога Лейхтенбергского, просвещенного шефа нашего корпуса и всего горного мира. Тут надо заметить, что в то время Его высочество Михаил Павлович был грозой всех без изъятия, носящий военную форму, он чрезвычайно бдительно следил за малейшими уклонениями в смысле дисциплинарного порядка и взыскивал с нарушающих военный устав.
Так сказать, бессознательно попавшись врасплох, я ужасно сробел и растерялся до того, что не знал, что мне предпринять: по уставу ли становиться во фронт или застегнуть сначала чешуйки? Но сделать последнее я уже никак не мог по короткости расстояния до проезжающих их высочеств и видя, что в. к. Михаил Павлович зорко глядит на меня, а заметя мою неисправность, готовится рукой остановить кучера, вероятно, для того, чтобы подозвать меня к себе.
‘Ну, беда!’ — подумал я и готовился встретить неминуемое взыскание, но вдруг меня осенила точно свыше мысль спасения, и я как-то машинально сделал вид, что будто не замечаю проезжающих, а затем быстро повернулся лицом к собору, снял каску по всем правилам форменного порядка, как это делается на молитву, и стал креститься. Потом, помолившись на собор, надел каску, застегнул чешуйки и пошел к Невскому проспекту. В это время я слышал сзади какой-то смех, но оглянуться боялся.
— Что это вы наделали? — сказал мне идущий за мной офицер, которому я встал во фронт, по тогдашнему положению.
— А что, господин капитан?
— Да как что? Разве вы не видали, что вас хотел остановить великий князь?
— Никак нет, гос. капитан.
— Ну, неправда! Шутить изволите, сударь! И молите Бога, что его высочество сегодня в духе, да его остановил герцог Лейхтенбергский.
— Право ничего не видал, г. капитан! К тому же я близорук, а носить очков не позволяют. (Каюсь в этом, потому что я жестоко врал.)
— Да, да! Великий князь был уже совсем готов сделать это, но герцог, видя вашу находчивость, жестоко расхохотался и удержал его высочество. Будьте осторожнее! — сказал мне офицер, сделал под козырек и пошел налево по Невскому.
Я проводил его глазами, повернулся на каблуках и заворотился назад, чтоб поскорее добраться до дому.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека