Из воспоминаний, Засодимский Павел Владимирович, Год: 1908

Время на прочтение: 218 минут(ы)

П. Засодимский

Из воспоминаний

Типография Т-ва И. Д. Сытина
Москва
1908

Раннее детство.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

‘Там светлые воды приветно текут,
Там алые розы, красуясь, цветут’…
‘Лалла-Рук’ Мура.

I.

Отец мой жил в Никольске, Вологодской губернии. По делам службы он приехал с моей матерью в Великий Устюг. Здесь я и родился ночью 1 ноября 1843 года.
Ночь, по рассказам отца, была темная и бурная. В это время отца не было дома: он возвращался из уезда и поздно вечером приехал на берег реки. За несколько дней перед тем стояли сильные морозы, и река Сухона, протекающая под городом, покрылась льдом, но затем случилась оттепель, лед взломало, и переправа прекратилась. ‘Если бы ночь была не такая мглистая и дождливая, — говорил отец, — я мог бы видеть освещенные окна нашего дома’. Отец уже знал, что мать моя была больна, и очень беспокоился о ней.
Он стал упрашивать лодочников перевезти его в город. Лодочники отказывались. Было совсем темно, и во мраке на всем протяжении реки, сколько мог глаз охватить, видны были льдины, как чудовищные призраки, с глухим шумом несшиеся по темным волнам и уносившиеся в далекое Белое море. Наконец из среды лодочников нашлись смельчаки и взялись за 25 рублей перевезти отца. Тут началась геройская или — вернее сказать — безумно-дерзкая переправа, где на каждом шагу отцу моему и лодочникам грозила гибель.
Где было можно, плыли на веслах, а где весла оказывались бесполезными, пускали в ход шесты и отпихивались ими от налетавших льдин. Приходилось лавировать между льдинами, то возвращаться назад, убегая от верной смерти, то быстро двигаться вперед, пользуясь открывшимся свободным пространством. Несколько раз студеные волны хлестали через борт утлой лодки, не один раз лодку затирало льдом.
Рассказывая об этой переправе, отец, я помню, со вздохом говорил: ‘Жутко мне было… Ох, жутко!.. Я уж не раз каялся, что соблазнил своими деньгами этих бедняков и повел их вместе с собой на смерть!.. ‘. Полтора часа они боролись впотьмах с напиравшими льдинами, с волнами и ветром. Ступив на берег, эти люди скинули шапки и перекрестились, смотря на темное небо (и, я думаю, на тот раз они помолились от всего сердца).
Когда отец, иззябший и промокший до нитки, пришел домой около часу ночи, ему объявили, что у него родился сын. Родился я.
Четырех месяцев меня увезли из Великого Устюга в Никольск, где и прошли первые девять лет моей жизни. Никольск в ту пору был маленький, глухой городок, затерявшийся посреди лесов, — одним словом, такой милый городок, до которого, по словам Гоголя, ‘хоть три года скачи, — не доскачешь’. При мне, помню, с улыбкой говаривали: ‘ Дальше нашего Никольска и почта не ходит!’ Слыша такие речи, я тогда представлял себе, что там за Никольском, за этими зелеными, дремучими лесами, был уже край света. Я в ту пору еще не учился географии, и поэтому рассуждал так: ‘Если дальше и почта не ходит, значит, дальше уж ничего нет, — так себе, что-то, пустое место, туман’… И мне чрезвычайно хотелось заглянуть за эти темные, дремучие леса и посмотреть: каков край света…
Вот что прежде всего я помню: прекрасное, бесконечно доброе лицо моей матери в рамке русых волос и ее кроткие ласковые глаза, темно-голубые, как ясное летнее небо. Это — мое первое и самое лучшее воспоминание.
Рядом с этим милым, светлым образом я помню другое, дорогое для меня, добродушное старческое лицо, с морщинами, с серыми глазами, с толстой, немного отвисшей нижней губой и с неизменным темным платком на белокурых, седеющих волосах. Это — моя няня, Марья Тарасьевна.
Я помню мою детскую светелку с одним окном и с лестницей вниз. Из окна были видны двор, огород, часть сада, сараи, далее река, а за рекой вечнозеленые, еловые и сосновые леса. Смотря из окна, я часто думал: что-то скрывается там, вдали, за этими лесами? И мои детские мечты населяли неведомый для меня мир различными фантастическими образами… И эти хвойные деревья, сосны и лохматые ели, бывшие у меня постоянно перед глазами во дни раннего детства, ярко запечатлелись в моем живом детском воображении и навсегда остались моими любимыми деревьями. Где бы я ни увидел их, я всегда им рад, и смотрю на них, как на своих старых друзей. Самый красивый ландшафт без сосен или без елей теряет для меня половину своей прелести…
Меня рано укладывали спать, а поэтому я и вставал раным-рано. Иногда, выспавшись, я поднимался еще ночью. Помню, бывало, зимой, когда было еще совсем темно и в дом все спали, я уже лежал с открытыми глазами и ворочался на своей маленькой кровати. Наконец, соскучившись, я будил Тарасьевну и начинал заговаривать с ней. Няне, само собой, очень не нравились эти ночные разговоры.
— И что тебе не спится? Полунощник! — зевая и крестясь, говорила она недовольным тоном. — Спи, батюшка! Спи, Господь с тобой!
Но все напрасно… У меня уже ни в одном глазу не было сна, и поэтому я норовил продолжить приятные разговоры.
— Ну, спи же, спи! — кряхтя и охая, уговаривала меня няня. — Теперь все спят… только волки не спят, бегают по лесу…
И Тарасьевна сама, против своего желанья, давала повод к дальнейшему разговору. Волки, бегавшие ночью по лесу, представляли тогда для меня такую заманчивую картину, что она уже вполне овладевала моим детским воображением. Лес был за рекой, тут же, у меня перед глазами… Я вскакивал с постели, бежал к окну и, забравшись с ногами на стул, принимался смотреть в окно.
В ночном сумраке передо мной смутно рисовались деревья в инее, крыши сараев, покрытые снегом, снегом занесенные плетни, река, белевшая под снежной пеленой, а за рекою темной полосой мерещились леса. И страшно и приятно мне было всматриваться в таинственную глубь этих лесов… Подолгу я смотрел на лес, — надеялся увидать там волков, но не видал их. Пока нянька тихо дремала, моя детская легкокрылая фантазия живо работала и уносила меня далеко-далеко…
— Няня! Ведь у волков глаза блестят? — спрашивал я.
— Блестят, батюшка… горят, как свечки! — заплетающимся языком отвечала няня: она уже знала по горькому опыту, что если прикинется спящей и не ответит мне, то я, все равно не дам ей покоя и пристану к ней со своими волками, ‘как банный лист’, по ее выражению.
— И зубами они щелкают… вот так? — продолжал я, щелкая зубами.
— Да, батюшка… и зубами щелкают!
И волки, шмыгающие по лесу, все живее и живее начинают рисоваться моему воображению. Припоминаются обрывки чего-то слышанного, отрывки сказок или полусказочных бывальщин, виденные картинки… Нянька, наконец, принимаешь самые решительные меры к прекращению разговоров. Ее, бедную, сон одолевал, и она уже намеревалась напугать меня, полагая, что для достижения цели все средства пригодны…
— А ежели какие дети не спят, так волки подбегают к дому… — мрачным, зловещим тоном начинает няня.
— И уносят детей! — довольно равнодушно заканчиваю я уже знакомый мне рассказ.
— Да! И уносят! — с сердцем подтверждает Тарасьевна.
— Ну, к нам волк не заберется! — со вздохом облегчения говорю я. — Двери у нас заперты, в прихожей Василий спит…
Няня от негодования фыркает себе под нос, отворачивается от меня и, повернувшись на бок, сердито молчит. Ее печальный рассказ ‘о волке, уносящем мальчика’, с течением времени перестал производить на меня устрашающее впечатление: я уже не раз слыхал его, но волков ни разу и в глаза не видал… Эти ночные сиденья у окна и разговоры о том, что теперь, ночью, происходит в лесу, имели для меня какую-то особенную прелесть и очарованье.
Иногда, помню, дело кончалось тем, что я просил у няни поесть. У нее на этот случай всегда был где-то припрятан кусочек пирога. Я забирался на кровать и ел, а потом, юркнув под одеяло, снова мирным сном засыпал до утра…
Река Юг, протекавшая перед окном моей детской светелки, была река не особенно широкая, но глубокая и очень быстрая. Весной река оживлялась… На берегах ее появлялись склады бревен, дров, из бревен составлялись плоты, строились барки, спускались на воду и нагружались хлебом, льном, дровами, бочками дегтя и смолы.
Помню светлый весенний день. Окно в детской открыто. В комнату врывается свежий воздух, пропитанный запахом сырой земли и дервовесенней растительности. Солнце заливает комнату. На дворе слышно неумолкаемое чириканье воробьев. В саду, на ветвях берез, едва опушенных зеленью, грачи с шумом суетятся над своими гнездами. С берега до меня доносится какой-то смутный гул — стук топора, плеск воды, говор, песни и крики рабочих: ‘Ух-ухнем! Вот идет, вот идет, сама по-шла-а-а! да, ух — пошла-а-а!..’
Нагруженные барки одна за другой отваливают от берега и плывут вниз по реке. ‘Куда-то плывут эти барки? Далеко плывут они’… задумчиво говорил я себе, смотря на суда, исчезавшие за лесистой излучиной реки. С осени берег опять пустел до весны…

II.

Помню праздничное, сияющее утро и веселый звон колоколов. На дворе светло, тепло. Белые, легкие облачка плывут по ясной небесной лазури. Цветочные ароматы широкою струей вливаются в комнату через открытое окно… Мать моя в белой утренней кофточке сидит перед своим зеркалом и расчесывает волосы. Я — на скамейки у ее ног.
Я не свожу глаз с ее милого лица и внимательно слежу, как мама расчесывает свои чудесные, шелковистые русые волосы, и как ее пальцы начинают проворно заплетать волосы в косу и затем эту длинную, толстую косу укладывает она на голове, в виде коронки. Я, бывало, сижу, положив руки к ней на колени, и все смотрю на нее и любуюсь. Краше ее не было для меня человека на свете… Убрав свою голову, она принималась приводить в порядок мои волосы.
— Ах, голубчик! Какой у тебя вихор! Никак его не пригладишь! — говорила она, стараясь причесать мои непокорные кудри. — Ты, видно, будешь у меня упрямый… Упрямый будешь, да?
И, причесав меня, она обеими руками брала меня за голову, несколько мгновений с любовью смотрела мне в глаза и потом так крепко-крепко целовала меня.
Я любил мою мать какою-то особенною, благоговейною любовью, как потом уже никогда никого не любил. Не было у меня в детстве такого горя, которое бы не утишилось и не смирилось, когда она обнимала меня, и я припадал своим разгоревшимся, заплаканным лицом к ее маленьким, нежным рукам … И мне иногда, в свою очередь, приходилось видать ее плачущею, приходилось видать слезы на ее ресницах, — и как мне было тогда больно! Конечно, я был мал и часто даже не знал, не мог понять, о чем она плачет и грустит, но я был бы готов в те минуты всем пожертвовать, был бы готов отдать себя на самые лютые, жесточайшие мучения, лишь бы только осушить слезы с ее добрых, кротких глаз.
Встречал я на своем веку добрых, красивых женщин, но мать, как была, так и осталась для меня самой лучшей, самой доброй и прекраснейшей из женщин. Мне и прежде казалось и теперь думается, что чище, прекраснее этого образа никогда не создавала самая пылкая, возвышенная мечта поэта… Я помню, все родные и знакомые считали се красивой и очень-очень доброй. Для меня же она была и осталась красавицей из красавиц и живым олицетворением доброты.
Моя мать была дочерью вологодского помещика, отставного морского офицера, Павла Михайловича Засецкого. Звали ее Екатериной.
В 1824 г. император Александр Благословенный посетил Вологду. Вологодские граждане по этому случаю дали бал в зале Дворянского собрания. Моя мать (в то время еще девушка лет 18) и старшая сестра ее были на бале. В нашей семейной хронике сохранились сказания об этом событии.
Мать моя и сестра ее были в белых креповых платьях, ‘выписанных из Петербурга’, у сестры ее платье было с пунцовыми цветами, а у матери (как у блондинки) — с розовыми, и у левого плеча ее была приколота алая роза. Представляю я себе, как дивно хороша она была в тот вечер! Немудрено, если государь обратил на нее внимание, но он танцевал польский не с нею, а с сестрой ее, Натальей Павловной Засецкой, с шифром кончившей курс в Смольном монастыре. Тут было едва не произошло недоразумения…
Государь в силу этикета танцевал лишь с женой предводителя дворянства, губернатора и городского головы и, кроме того, с бывшими воспитанницами казенных учебных заведений — смольнянками и другими институтками. Дворянский предводитель подводил к государю дам для танцев. Старик был подслеповат и, вероятно, приняв цветок за шифр, взял мою мать за руку и также хотел представить государю, но она поправила его ошибку, сказав, что она — не институтка. (Мать моя воспитывалась дома.)
Император Александр произвел на нее очень приятное впечатление. Я помню, как она, рассказывая об этом бале, говорила: ‘По лицу было видно, что он — человек добрый и великодушный. У него такая мягкая, обворожительная улыбка… И мы на него смотрели не только как на нашего государя, но как на героя, победившего Наполеона’…
В наших семейных воспоминаниях личности Александра I и цесаревича Константина Павловича всегда были окружены каким-то сияющим ореолом.

III.

Помню жаркий летний день. С синего безоблачного неба солнце жжет и палит. Ветерок не подувает. Птички притихли… Тарасьевна с чулком в руках сидит в тени за воротами, на лавочке, и не столько вяжет чулок, сколько дремлет. Рыжий, кудластый Милонко лежит у ее ног, высунув язык и изнывая от жары. Я играю на лужайке перед домом.
Вдруг за мостом, на соборной площади поднимается пыль, слышится звяканье цепей. Арестанты возвращаются с работ в острог. Я бегу к матери.
— Мама, мама! ‘Несчастненькие’ идут… — кричу я, и мигом возвращаюсь с деньгами за ворота.
Весь раскрасневшийся, запыхавшись, я выхожу на дорогу. Колодники идут нестройной толпой в сопровождении нескольких вооруженных солдат. Бритые, в серых шапках, в серых халатах, с цепями на ногах, уныло тащатся они под солнечным зноем по опустелой, безмолвной улице, поднимая пыль. И в тихом, дремотном воздухе летнего полудня слышится лишь их тяжелый, мерный шаг и звяканье цепей. Худые, бледные, глаза впалые… Я подаю им деньги. Они протягивают руки, берут медные монетки, мрачно смотрят на меня и, молча, проходят мимо.
Я уж давно знаком с ‘несчастненькими’. Острог (двухэтажное белое каменное здание) — против нашего дома, через дорогу. Я часто вижу из-за железных оконных решеток их бледные, сумрачные лица. Я слыхал об этих людях страшные истории, но эти истории не запугали меня, может быть, потому, что я часто вблизи видел острожников и не находил в них ничего ужасного: люди — как и все люди, только иначе одетые, сидящие взаперти, в цепях — и именно ‘несчастные’, как зовет их наш народ. Мне было очень жаль их, и по поводу их у меня однажды с няней вышел довольно оживленный разговор.
— Знаешь что, няня? — заговорил я, сидя с ней на лавочке за воротами и смотря на бледные лица, мелькавшая в окнах тюрьмы. — Я, когда вырасту большой, всех их выпущу!
— Это кого же, батюшка? — равнодушно переспросила Тарасьевна, углубившись в свое вязанье и не зная, о ком шла речь.
— А вот — ‘несчастненьких’! — пояснил я, указав рукой на решетчатые окна, темневшие против нас.
— Что ты, что ты, Господь с тобой! — заворчала няня. — Да разве можно пущать на волю арестантов! Да кто ж тебе позволит, баловнику?
Последний довод поколебал было мою решимость, на мгновенье я опешил.
— А вот что, няня! — спохватился я. — Я буду сильный, сильный… решетки выломаю и выпущу всех!
— А тебя солдат застрелит! — допекала меня няня.
— А я… я сам его застрелю! — чуть не со слезами говорил я, чувствуя, что дело мое плохо и освобождение узников не выгорает.
— Солдата-то застрелишь? Охо-хо-хо! — насмешливо, покачивая головой, сказала няня. — Ну, нет, батюшка! Солдат-то всякого застрелит… С ним ничего не поделаешь, с солдатом-то!..
Нянька говорила таким внушительным, уверенным тоном, что солдат, расхаживавший у острога с ружьем на плече, в моем детском воображении принимал вид какого-то всемогущего сказочного чудовища. Но тут, как я сам замечал, выходила какая-то путаница. Няня изображала солдата каким-то непреодолимым страшилищем, а я, между тем, видел, как те же самые солдаты вытягивались в струнку перед моим отцом, а в Новый год являлись к нам на двор с поздравлением, и под окнами залы усердно били в барабан. За это им с Васильем высылали денег. Оказывалось, что Тарасьевна как будто бы ошибалась… Солдат, как и черт, оказывался вовсе не так страшен, как его малюют.
Рядом с тюрьмой стояла старая, развесистая черемуха. Однажды летом, в какой-то праздник, когда ягоды уже поспели, это почтенное дерево было отдано уличным мальчишкам на разграбление. В сильное волнение пришло все малолетнее население нашего городка. Толпа мальчишек собралась перед тюрьмой и стала брать приступом черемуху. Крики, шум, гам… настоящей праздник . Мальчишки взбирались на дерево и, ловко цепляясь руками и ногами за сучья, лазали по ветвям и, покачиваясь на них, выглядывали из-за листьев, показывая публике, собравшейся перед деревом, свои веселые, смеющиеся лица… точь-в-точь мартышки! недоставало им только длинных цепких хвостов.
Мальчишки обрывали веточки с ягодами и бросали их на землю, и вскоре под деревом оказался громадный ворох ягод. И я ел эти ягоды, и они тогда мне показались очень вкусны… В темневших окнах тюрьмы были видны бледные лица, припавшие к железным решеткам. Мне думалось, что острожники завидовали мальчишкам, и им тоже хотелось отведать ягодок…
Помню: какая-то девочка, вероятно, с жалостливой душой, набрав полон подол ягод, взяла горсть веточек и бросила их острожникам в окно. Часовой погрозил ей ружьем…

IV.

В уездных городах в то время солдаты, состоявшие на службе, назывались инвалидной командой (горожане запросто звали их ‘инвалидными крысами’) и подчинялась эта команда инвалидному начальнику. В ту пору у нас, в Никольске, инвалидным начальником был Шипунов, офицер среднего роста, довольно полный, с черными, длинными усищами.
Однажды на святках в доме нашего инвалидного начальника солдаты давали театральное представление. Я с матерью и с отцом был в числе почетных гостей, и сидел в первом ряду стульев (и всех-то рядов, кажется, было два или три, и половина публики помещалась стоя). До той поры я понятия не имел о спектаклях, и поэтому теперь, в ожидании начала представления, я не знал покоя, лихорадочная дрожь пробегала по мне, и сердце сильно билось…
Помню: дело началось с того, что по зале передо мной долго расхаживал , размахивая руками, какой-то человек в довольно странной одежде — в плохонькой короне, в какой-то длинной, красной хламиде с белой опушкой и в смазных сапогах. Как вскоре оказалось, это был не кто иной, как ‘нечестивый император Максимилиан’. Из дальнейшего хода дел выяснилось, что этот господин был яростный гонитель христиан, и до очевидности было ясно, что он — ужасно злой, потому что, ходя по зале, он поминутно тряс головой и сердито размахивал руками. У этого злого царя был ‘сын Адольф’, прекрасный, милый молодой человек, добрый и кроткий, по-видимому, страдавший насморком, фыркавший поминутно и украдкой от зрителей проводивший под носом рукой.
И вдруг Адольф, этот милый юноша, несмотря на страшные отцовские угрозы, принял христианство. Отец узнал об его поступке и, понятно, стал зверь-зверем. Сидит на троне, кричит благим матом, кричит, ревет, — ну, просто, — землю дерет, — да вдруг как рявкнет на всю залу: ‘Приведите, говорит, ко мне моего непокорного сына Адольфа!’ Я так и обмер… Перед тем я посмеивался над его яростью, а тут, вижу, и не в шутку дела стали принимать весьма неблагоприятный оборот… Какие-то архаровцы с дрекольем и в остроконечных шапках притащили несчастного ‘сына Адольфа’. Ах, как я боялся за него в те минуты! А он стоит, бедняга… на руках и на ногах цепи гремят, а архаровцы его тискают и толкают то в ту, то в другую сторону. А он все терпит, болтается между этими архаровцами, но не сдается, не покоряется, голову держит высоко, да только фыркает (должно быть, насморк сильно донимал его). Тут отец напустился на него. ‘Как ты, говорит, мог против моей воли идти, непокорный сын Адольф?’ А Адольф тихонько что-то сказал ему, утер нос, и вдруг все цепи с него спали, а царь ‘ох-ох!’ и мертвый повалился с трона, а его картонная корона, украшенная сусальным золотом и блестками, покатилась к моим ногам. Я от всего сердца порадовался за непокорного, но тем не менее добродетельного сына Адольфа…
После того солдаты (зачем-то, не знаю) схватили ружья и начали стрелять в потолок холостыми зарядами и трижды прокричали ‘ура!’ Может быть, и солдаты были рады тому, что Адольф так счастливо отделался от угрожавшей ему серьезной опасности… В комнате, помню, сильно припахивало серою и сапогами, смазанными ворванью. В заключение спектакля солдаты сели на пол среди комнаты, скрестив ноги, и, покачиваясь из стороны в сторону и в такт хлопая в ладони, запели:
‘Вниз по матушке по Волге,
По широкому раздолью’…
Все это было очень мило и забавно, и публика осталась вполне довольна представлением…

___

Помню еще один морозный зимний вечер. Днем по обеим сторонам солнца были видны багровые столбы. К вечеру мороз стал крепчать. Стены нашего дома потрескивали. Меня, против обыкновенья, не уложили спать в 9 часов.
Около десяти часов (может быть, и позже) мать подвела меня к окну, поставила на стул и, указывая на месяц, высоко стоявший в небе, сказала мне:
— Смотри, голубчик, туда!
И я, закинув голову, внимательно посмотрел вверх… Полная, бледная луна спокойно сияла с темно-голубых небес, усеянных звездами. А на земле, как я заметил, тревога и волненье. На соборной площади, за мостом, и на улице, перед окнами нашего дома, толпился народ.
Все смотрели на небо, указывали рукой на месяц, о чем-то переговаривались. Тарасьевна, стоявшая за моим стулом, вздыхая, проговорила:
— О, Господи, спаси и помилуй!
Всеобщее волнение сообщилось и мне.
— Мама! Что же такое будет? — спросил я с тревогой, оборачиваясь к ней.
— Смотри, смотри! Вот сейчас месяц затмится и сделается темно на земле! — говорила мне мать. — Смотри! Вот уж начинается…
В это время луна, такая светлая, блестящая, вдруг стала заволакиваться чем-то темным… Моей детской фантазии тогда казалось, что как будто какое-то черное, косматое чудовище навалилось на луну и все более и более закрывало ее собой. Наконец луна совсем скрылась, и только один край ее светился каким-то странным, желтоватым блеском. На земле стало заметно темнее. А Тарасьевна чаще и громче прежнего начала вздыхать и нашептывать у меня над ухом:
— О, Господи! Спаси и помилуй нас, грешных!
Мне стало страшно: страх заразителен, особенно страх перед таким неведомым небесным явлением. Я схватил мать за руку… Хотя мне и было жутко, но я не отходил от окна. ‘Чего ж мне бояться, когда со мной мама!..’
Люди, стоявшие перед нашими окнами, испуганно смотрели на потемневшее небо, как будто бы надеялись взглядом проникнуть вглубь небес и узнать о происходящем во мраке этих бесконечных, таинственных пространств.
Прошел час (может быть и меньше), — луна снова появилась на небе. Народ разошелся… На опустелой площади только высилось белое здание собора, снова залитое серебристым лунным светом…
Няня увела меня спать.

V.

После матери и няньки в моих ранних детских воспоминаниях самым близким лицом является отец. Он был довольно красивый мужчина, высокого роста, с большим открытым лбом, с тщательно всегда приглаженными усами и с волосами, зачесанными на висках по направлению ко лбу — по моде николаевского времени. Он был здоровый, сильный человек, ходил, высоко подняв голову, держался прямо, говорил властно, при случае умел казаться грозным, в дамском обществе был всегда утонченно вежлив и любезен.
Я верю, что он любил мою мать — так же, как и меня, но ‘по-своему’, молча, сдержанно: он не умел выражать свою любовь ласками и нужными словами. Он не был ко мне суров, никогда не наказывал меня, но был как-то холоден, часто недоволен, брюзглив, ворчал на меня, — и поэтому при нем я всегда чувствовал себя как-то неловко, стеснялся, постоянно ожидая каких-нибудь замечаний или выговора. Мать обыкновенно служила посредницей между мною и отцом: понадобится ли мне бумага, карандаш, какая-нибудь книга, — за всем я обращался к матери.
— Отчего же ты сам не попросишь у него? — спросит она, бывало, иной раз.
А я молчу и только с умоляющим видом посматриваю на нее, — и кончалось тем, что она доставала у отца все, что мне было нужно… Отцовский кабинет с его большим письменным столом, уставленным всякими статуэтками и замысловатыми пресс-папье, с громадным книжным шкапом орехового дерева с наполовину стеклянными дверцами представлялся для меня каким-то заманчивым, и в то же время страшным, таинственным святилищем, куда я проникал счетом лишь несколько раз в год — и то почти всегда не иначе, как с матерью.
Не только за меня мать служила предстательницей у отца, но и все, кому нужно было попросить о чем-нибудь отца, разжалобить его, заступиться за кого-нибудь перед ним, обращались к моей матери, и она по своей ангельской доброте не умела никому отказывать, хотя бы проситель был самый последний из людей. Своей спокойной, ровной, решительной поступью шла она в кабинет и ни разу, кажется, не возвращалась без успеха.
— Мы должны чувствовать себя счастливыми, когда можем сделать добро другим или простить зло, причиненное нам …
Так говорила она.
Впоследствии, когда я уже кое-чему поучился и познакомился с историей, она напоминала мне верующих первых времен христианства, — тех времен, когда последователи распятого Христа принимали за Его учение гонения и муки. Родись моя мать в то время, и она, вероятно, была бы горячей проповедницей братской любви и милосердия и сделалась бы мученицей, — бросили бы ее на съедение хищным зверям на арене какого-нибудь цирка, или палач докрасна раскаленными клещами истерзал бы ее на потеху издыхавшего, языческого мира…
В спорах и столкновениях с матерью, что, впрочем, случалось очень редко, отец обыкновенно стушевывался, смирялся под ее ясным, чистым взглядом и делался кроток, как ягненок. Она никогда не возвышала голоса, но говорила тихо, спокойным, решительным тоном. Отец порой волновался, бунтовал, бурлил, слышались отрывочные возгласы: ‘Да уж с тобой не сговоришь!.. Где ж сговорить с тобой!’ И дело кончалось тем, что отец ворчал что-то себе под нос и, насупившись, удалялся в свое логово — в кабинет. Я удивлялся той власти, тому, поистине железному влиянию, какое имела моя мать — это маленькое, нежное, хрупкое создание — над таким сильным, мощным человеком, каким всегда казался мне и каким в действительности был отец. Уже гораздо позже я понял, что в моей матери была большая нравственная сила, и эта сила покоряла в лице моего отца мощь физическую.
Если бы я жил один с отцом, то, может быть, и побаивался бы его беспокойного, ворчливого нрава, но, живя с матерью, я чувствовал себя в безопасности, я не только не боялся отца, но даже любил его, хотя не в такой мере и не так, как мать.
Благотворное влияние матери на всем сказывалось у нас в доме. Не было у нас, например, ни шума, ни крика, ни битья, ни колотушек и вообще никаких притеснений прислуги. Атмосфера благостного спокойствия и мира царствовала в нашем доме, и ворчанье отца не могло нарушить ее. Каждый бедняк, нуждавшийся в деньгах или куске хлеба, каждый несчастный, искавший совета или утешения, всякий больной, убогий, странник — находили доступ к нам в дом.
И даже гораздо позже — уже после смерти матери — ее влияние сказывалось в нашем семействе, словно бы она невидимо была еще с нами. Это потому, что — как сказал один поэт
‘Не всякий жив, кто дышит,
Но и не всякий мертв в гробу’.
Влияние доброго, честного человека сказывается и после того, как он сойдет в могилу, и в то время, как тело его тлеет в земле, его светлые чувства и мысли продолжают жить в мире, находя себе отклик в каждой доброй душе…

VI.

Из числа странных личностей, посещавших наш дом, я особенно хорошо помню Илюшу.
Это был мужчина средних лет, небольшого роста, худой, костлявый, как скелет, с желтым, изможденным лицом, с темными, низко остриженными волосами и с темными, бойкими и проницательными глазками, сверкавшими, как угольки, из-под черных густых бровей. Лоб у него был узкий, и, вероятно, в голове у него было очень немного мыслей, но этих ‘немногих ‘ мыслей он держался горячо и упорно. С виду это было кроткое, незлобивое существо, но он был страшно упрям и настойчив, был жесток к себе, мог быть жестоким и к другим — во имя спасенья людей от греха. Когда я припоминаю его, мне думается, что в средние века он, пожалуй, стал бы сжигать людей на кострах за то, что они думают не так, как он, и не хотят по его указанию спасать своих душ. А может быть и то, что его самого сожгли бы на костре, как еретика, и он, задыхаясь в пламени, громко славословил бы Бога…
Зиму и лето он ходил в черной кожаной одежде, подпоясанной кожаным ремнем. При его появлении у нас в комнатах всегда пахло кожей.
Илюша, сколько мне помнится, родом был крестьянин Устюжского уезда и в течение многих-многих лет только и делал, что постоянно ходил из места в место по нашему северному краю, собирая пожертвования на постройку церкви у себя на родине, в каком-то глухом, лесном уголке. Более худого, телесно изнуренного человека я никогда не видал. Только в темных глазах его горел огонь. Илюша вовсе не думал о себе и о житейских удобствах… Вся сила души его ушла на то дело, которое он считал праведным и великим делом. Он, как дядюшка Влас в стихотворении Некрасова, ходил и в зимушку студеную, ходил и в летние жары, —
‘Вызывая Русь крещеную
На посильные дары’, —
ходил по городам, по селам, по деревням, по большим дорогам, по проселкам, переходил болота и лесные трущобы — один-одинешенек, опираясь на свой деревянный посох. Этот посох — сухой и легкий — от долгого употребления сделался так гладок и блестящ, как будто был полированный.
Движения Илюши были порывисты, ему как будто не сиделось на месте, говорил он быстро, и в речи его часто слышалось скороговоркой: ‘Ну, вот и слава Богу, и слава Богу!’
Он бывал у нас раз или два в год. Его обыкновенно поили чаем, угощали и покоили, как дорогого гостя. Он рассказывал о своих странствованиях, о разных путевых приключениях, о том, много ли насбирал денег и много ли еще не хватает. Даже отец мой, вообще недолюбливавший странников и странниц, благоволил к Илюше и, бывало, с улыбкой спрашивал его:
— Ну, что! Выстроил свою церковь?
А Илюша скороговоркой, тоже с улыбкой, отвечал ему:
— Нет еще, батюшка! Не сподобил Бог. Нет еще… Бегаю, бегаю!
— Ну, ну, бегай! — говорил отец.
Я любил слушать его рассказы о дальних странствованиях и обыкновенно все время не отходил от него. Илюша иногда, разговаривая, клал мне руку на плечо, а иногда как-то нервно-порывисто гладил меня но голове, приговаривая: ‘Умница, умница!..’
Помню: также изредка являлся к нам в дом один несчастный немой — крестьянин, кажется, нашего Никольского уезда. Он был еще человек не старый, высокого роста, блондин, с белыми, льняными волосами и с крупными чертами лица.
Судьба его была очень печальна. Однажды, уже давно, когда он ехал куда-то с деньгами, братья напали на него в лесу и ограбили, а для того, чтобы он не донес на них, отрезали ему язык. Он мог только жалобно мычать и объяснялся знаками. В его широко раскрытых, серых глазах застыл испуг, а на лице выражались следы душевных страданий. Когда в первый раз мне рассказывали ужасную историю о том, как родные братья жестоко изувечили его из-за каких-то рублей, я, помню, горько плакал. Этот несчастный немой дня по два и по три живал у нас…
В большие праздники, а также в дни именин кого-нибудь из моих семьян, в зале у нас появлялся некто Васильев, один из ссыльных, проживавших в Никольске. Он сильно попивал, но в тех экстренных случаях, о каких я теперь говорю, он являлся трезвым, одетым в потертое, но старательно вычищенное, черное платье и с широким, черным, шелковым галстуком на шее. Его темные с проседью, блестящее волосы были гладко причесаны, густые, черные усы свешивались книзу. Его желтовато-бледное, одутловатое лицо, с сизым кончиком носа и с покрасневшими веками, по своей неподвижности походило на маску.
Обыкновенно, сделав по зале несколько шагов, он важно расшаркивался — как-то по-военному, постукивая каблуком о каблук, как будто бы сапоги его были со шпорами. Затем он торжественно вынимал из бокового кармана бумагу, медлительно развертывал ее и, откашлявшись, принимался читать стихотворение своего собственного сочинения (чаще всего акростих). Эти стихи нашего пьяненького, несчастного Васильева, право, были ничуть не хуже тех, какие пишутся нынешними поэтами в трезвом виде и печатаются в наших журналах и газетах. А Васильев, бедняга, конечно, даже и не мечтал видеть в печати свои стихотворения…
Дочитав стихотворение, он с поклоном вручал его, кому следовало, по принадлежности. Ему предлагали вина, закуски и, само собой, давали денег. По уходе его мать, с сожалением покачивая головой, говорила:
— Вот и неглупый, способный человек — и добрый… а пропадает!
Матушка моя жалела всех без изъятий, кто был несчастлив… Вот отличительная черта ее характера.
В самом отъявленном злодее и разбойнике, я уверен, она сумела бы найти искру добра…
В числе ссыльных был у нас еще один — Федоровский, человек, как говорили, довольно образованный, из хорошего семейства, сосланный в Никольск за свое безобразное поведение. Во всю мою жизнь я никого так не боялся, как этого Федоровского. Достаточно было сказать ‘Федоровский идет!’ для того, чтобы я моментально убежал со двора домой.
Без шапки, растрепанный, в грязных лохмотьях, вечно пьяный, шатался он по улицам с дикими криками и бранью, наводя ужас на мирных жителей Никольска. Он мне представлялся каким-то хищным зверем: бросится на человека и загрызет. Его дикие крики, рычанье и страшные ругательства порой даже тревожили мой сон по ночам… Вот с тех-то пор я и почувствовал непреодолимое отвращение к пьяному человеку, — и когда при мне называли кого-нибудь пьяницей, то мне этот человек представлялся не иначе, как в образе растрепанного, полуодетого Федоровского, с рычаньем и ругательствами шатающегося по улицам — на страх детям и на срам и на потеху взрослым…

VII.

Помню также появление у нас в доме в зимнюю пору коробейников. У нас их звали разносчиками. Разносчик был всегда желанный гость, и приход его был для меня великим праздником — днем сильных душевных волнений и тревог. Короб вносился в залу, и товары раскладывались на большом круглом столе. По комнате распространялся приятный запах курительных бумажек, благовонного мыла, духов.
Мать, няня моя, Тарасьевна, кое-кто из женской прислуги занимались рассматриваньем материи, кружев, лент, платков, тесемок, пуговиц, наперстков, ножниц и т. п. предметов. Отец интересовался галантерейными вещами — перстнями, табакерками, серьгами, кольцами… А я, не помня себя от восторга, разглядывал книги и картины. Тут были картины и черные (гравюры) и раскрашенные, книжки с картинками, в богатых переплетах с рисунками и без переплетов.
Разносчик вынимал из своего короба такую массу всяких занимательных предметов, что его лубяной короб начинал мне казаться каким-то неистощимым, сказочным вместилищем. И, смотря на разносчика, осторожно вынимавшего аккуратно уложенные книги и картины, я с тайной завистью думал: ‘Как должен быть счастлив этот человек, обладающей такими сокровищами! И есть ли на свете, — думал я, — такой богач, который мог бы скупить все эти прелести?’ В то время мне казалось: трудно представить, чтобы нашелся в мире такой богач…
Положение мое становилось безвыходным и почти мучительным, когда отец или мать предлагали мне, наконец, выбрать три-четыре книги и несколько картин.
Тут глаза мои окончательно разбегались, и на меня нападала какая-то оторопь. ‘Выбрать!’ легко сказать… А как тут выберешь! И та книга хороша и другая хороша, а вон те, кажется, еще занимательнее… В той — описание путешествия в дикие страны, в той — рассказы о зверях и раскрашенные картинки, в этой — ‘Сказки у камина доброй бабушки’ и тоже с рисунками… А картины!.. Картины решительно были все хороши. Там по глухой, лесной дороге стая волков гонится за проезжающими, там корабль тонет в бурных морских волнах, там посреди кавказских гор генерал Ермолов разбивает черкесов, тут мчится лихая тройка и за ней летит пыль столбом, тут охотники гонятся за оленем, там арабы охотятся на львов… Ах, Боже мой! Как мне трудно было выбирать!
По уходе разносчика, любуясь на свои покупки, я долго еще вспоминал о том, что осталось в коробе, и через несколько дней мне иногда начинало казаться, что я выбрал из книг и из картин далеко не лучшее… Да! Много волнений и тревог было пережито в те дни…
Чтение и рисование очень рано сделались моими любимыми занятиями. Мать научила меня читать и писать, а потом, когда мне было уже 6 лет, переехала к нам на житье тетка, Н. П. Засецкая, та самая, с которою танцевал ‘польский’ император Александр Благословенный. Она поселилась наверху, рядом с моей детской, в двух комнатах, из которых одна служила классной. Тут уж пошло ученье не в шутку. Стены классной увешались ландкартами. Стали меня учить и географии, и математике, и немного естественной истории, и языкам. В 8 лет я уже порядочно знал, кроме родного языка, французский и немецкий.
Для того, чтобы приохотить меня к изучению языка, тетка брала какую-то французскую книгу в сером кожаном переплете с очень интересными повестями и начинала мне переводить какой-нибудь занимательный рассказ. Переводила она прекрасно, как будто прямо читала по-русски. Дойдя до половины рассказа и остановившись на самом интересном месте, тетка откладывала книгу в сторону и говорила:
— Ну, дальше я читать не стану. Хочешь, так читай сам! Вот тебе словарь!..
И я поневоле уже сам с помощью словаря дочитывал повесть.
Тетка в то время была женщиной средних лет, довольно высокого роста, худощавая, с желтовато-смуглым лицом, с темными глазками и с черными смоляными волосами. С виду она была строга и сурова, но в душе — очень добрая. Она жила у нас года три, и после того уехала в Вологду. Она на всю жизнь осталась девицей, под старость ушла в Горицкий монастырь (Новгородской губернии), постриглась в монахини и умерла там несколько лет тому назад.
И тетка, как и все окружавшие, любила меня. Детство мое было светло и счастливо. Там все — яркий солнечный свет или тихое сияние луны, ясное небо, цветы, улыбки и ласки нежные… И теперь, забегая в прошлое воспоминаньем, я спрашиваю себя: ‘И за что все так любили меня? За что был я так счастлив?’…
Вскоре после отъезда тетки, когда мне минуло 9 лет, в нашей семейной жизни произошли большие перемены. Отец мой оставил службу, и с матерью, со всеми чадами и домочадцами, со всем скарбом переселился из Никольска в усадьбу.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

‘Дайте мне оглянуться на прошедшее,
оно когда-то струилось рекой, а теперь
от этой реки осталось только высохшее
русло, да и то заросло травой. Дайте мне
посмотреть: не найду ли я в этом русле
давнишних следов’…
Ч. Диккенс.

I.

Помню Азбуку, тоненькую книгу в голубой обложке. Помню крупные черные буквы и под ними рисунки, под буквой Д, например, был изображен дровосек, работающей в лесу, под буквой С — серп, под У — удочка и т. д. За азбукой шли склады: бла, бле, бли и т. д. За складами следовали молитвы: Отче наш, Богородице и др. Затем шли отрывки из русской истории с портретами государей, далее — несколько басен и стихотворений — и книга заканчивалась таблицей умножения. Помню и указку, — сама мать смастерила мне ее из лучинки.
Я очень скоро справился с азбукой, может быть, потому, что мне самому хотелось поскорее читать. Я любил рассматривать картинки в книгах, но для того, чтобы понимать их смысл, мне нужно было уметь читать. И я быстро научился читать, — и чтение сделалось с малых лет моим любимым занятием. Я читал много и без разбора, что попадалось под руку.
Вот первые прочитанные мною книги: Евангелие и Деяния апостолов, Жизнеописание великих мужей древности (очень старое издание на толстой, шершавой бумаге), рассказы о животных (с рисунками, — заглавия не помню), сказки (Синяя борода, Красная шапочка, Кот в сапогах и др.), Рассказы у камина доброй бабушки, Конек-Горбунок Ершова (знал почти наизусть), сочинения Державина, Пушкина, описание путешествия по диким странам, кажется, по Африке и Австралии, описание странствования по какой-то великой американской реке, История Наполеона I, Робинзон Крузо.
Затем следовала масса книг самого разнообразного содержания (впрочем, более всего романы и повести), как, например: Тысяча и одна ночь, Таинственный монах Зотова, Падение Новгорода, Стригольники, Ведьма за Днепром, Юрий Милославский Загоскина, Рославлев его же, Александр Македонский, История Петра I (с рисунками), Мартин Найденыш Евг. Сю и его же Вечный Жид, Тарантас гр. Соллогуба (с рисунками), Пертская красна девица В. Скотта, Опасный замок его же, Вечера на хуторе близ Диканьки и Тарас Бульба (начал читать Мертвые души, но бросил, показались скучны), Библиотека для чтения Сеньковского. Остальных не помню, но их было еще немало.
Державин, помню, мне показался сух и напыщен, и лишь немногие из его произведений нравились мне своим торжественным, звучным стихом. Зато Пушкин сразу же меня очаровал и сделался моим любимцем. Конечно, я и в Пушкине еще многого не понимал, но все-таки Пушкин был проще, естественнее и ближе ко мне, чем важный певец Фелицы. Я зачитывался Капитанской дочкой и повестями Белкина, а из стихотворений многие знал наизусть, как, например: Жених, Утопленник, Бесы, Сказка о рыбаке и рыбке, о царе Салтане и др. Я читал и днем в свободное время, читал и по вечерам (если не занимался рисованием ), читал и рано поутру, поднимаясь с огнем. Скажу без преувеличения, что я до 10 лет прочитал столько книг по истории и изящной словесности, сколько иной юноша не прочитает и до 16-летнего возраста. Я, разумеется, не хочу сказать, что все прочитанные мною книги в равной мере были полезны и способствовали моему умственному и нравственному развитию. Тут были и хорошие и дурные книги, но здоровый детский организм, росший в здоровой атмосфере, при благоприятных условиях, на глазах нежно любящей и любимой матери, все перемалывал — хорошее и дурное — и в итоге получалось добро. Даже такие книги, который теперь считаются плохими с педагогической точки зрения и, может быть, ныне уже вовсе не читаются у нас, как, например, роман А. Дюма Граф Монтекристо или Вечный Жид Евг. Сю, — для меня оказывались полезными. Они заставляли задумываться над людскою несправедливостью, жалеть несчастных, становиться на сторону угнетенных!’, восхищаться благородными подвигами самоотвержения, — одним словом, развивали гуманные чувства.
Я не был хворым, болезненным ребенком, но был очень нежного сложения и с не особенно большим запасом физических сил, и поэтому-то все игры, требующие мускульной силы, проворства и ловкости, нимало не привлекали меня, поэтому-то я и зарывался в книги, создавал свой особенный мир и жил в нем, и чувствовал себя отлично.
В отцовском кабинете стоял большой книжный шкап из орехового дерева и с наполовину стеклянными дверцами. Я смотрел на этот шкап, как на некое святилище.
Еще задолго до того времени, когда я стал читать книги, стоявшие в этом шкапу, я уже близко познакомился с их внешним видом. Я брал стул, взбирался на него и читал заглавия, разглядывал переплеты. По цвету переплета и по формату книги — еще задолго до моего личного знакомства с книгами — я уже знал, где стоит граф Монтекристо, где приютился несчастный Мартин Найденыш. Пушкин, помню, был в темно-зеленом переплете, Вечный Жид — в черном, Пикилльо Аллиага — в красноватом, Тарантас Соллогуба — в пестром, Тереза Дюнойьэ — в розовом, Опасный замок — в синевато-сером и т. д.
И как я любил эти книги! Это были мои неизменные друзья… Правда, некоторые из этих друзей сильно разжигали мое детское воображение, — я мечтал над ними, и Бог весть, куда уносили меня мечты… В мечтательности, может быть, для меня оказывался вред, но как трудно, оглядываясь на прошлое, провести черту между тем, что было вредно и полезно.
Прямым следствием чтения было то, что мне и самому захотелось сочинять. Девяти лет я написал повесть, — заглавие ее не помню. Начиналась же она так: ‘Была темная ночь. Ветер уныло завывал, и шел дождь’… Далее описывалась печальная судьба одного бесприютного сироты, всеми отверженного. Отец его был казнен за какое-то страшное преступление, мать с горя сошла с ума, сестра — немного постарше его — умерла. Все родные и знакомые отшатывались от него, все гнали его от порогов своих домов. И этот сирота, бродивший в мире без пристанища, пришел, наконец, к какому-то великолепному храму, прилег у входа и там умер с холода и с голода. В повести обличалось людское жестокосердие.
Когда мне было 11 лет, я написал пьесу, полную ужасов, убийств, самоубийств, и со своими сверстниками, деревенскими ребятишками торжественно разыграл ее в нашей зале. Помню, во время представления произошел казус, весьма огорчивший автора пьесы. Одно из действующих лиц было убито, и мы должны были своевременно унести его труп со сцены, но второпях совершенно позабыли об убитом. Этому несчастному надоело лежать неподвижно, он вдруг вскочил и убежал. Публика расхохоталась. Автору было очень досадно, что зрители развеселились именно в тот момент, когда, по его предположениям, они должны были плакать при виде бедствий, обрушившихся на героя пьесы.
В гимназии я всегда шел хорошо по русскому языку, а в старших классах, когда нам стали задавать сочинения на известные темы, мои сочинения ставились нашим почтенным учителем словесности, Н. П. Левицким, в пример прочим за ясность изложения и правильность языка. Без сомнения, в этом случае также оказалось влияние моей не по летам громадной начитанности.

II.

У моей матери в 400 верстах от Никольска была усадьба. Эта усадьба находилась при большой, так называемой, Архангельской дороге и называлась Миролюбово (Токаренец тож). Мать на лето уезжала в Миролюбово присматривать за полевыми работами и меня, обыкновенно, брала с собой. Я был любимцем матери и, кстати сказать, походил на нее лицом и складом характера, только она была несравненно красивее и лучше меня. Сестра Лиза, любимица отца, оставалась с ним на лето в Никольске.
Эти весенние поездки в деревню были для меня полны невыразимой прелести и очарования. Я ждал их, как праздника. Лишь только в воздухе начинало веять весной, и снег таял на солнце, я уже принимался за разговоры о том, как я с милой мамой поеду в деревню. Конечно, для полноты счастья нужно было бы прихватить с собой и мою старую няню, Тарасьевну, но горе в том, что в нашем тарантасе было место только для двоих.
Дорогу я помню смутно… По сторонам я видел поля, луга, но чаще дорога шла лесом, и нас обдавало лесными ароматами — в особенности рано поутру или поздно вечером. Помню, приходилось проезжать одним дремучим лесом. Лес был казенный, ‘строевой’, и лесная стража тщательно берегла его. Мне говорили, что из этого леса деревья идут на мачты для кораблей. Помню, вьется узенькая дорога, по ту и по другую сторону — высокий-высокий лес, по низу густо заросший кустарником. На этой дороге всегда сумрак, даже и в светлый летний полдень, тень и прохлада, и для того, чтобы увидеть небо, надо было загнуть голову, — и там, высоко, из-за сходившихся вершин деревьев узкой полосой светлело небо… Этот лес, как я слышал, в последние годы сильно пострадал от пожаров.
Ночью, бывало, проезжаем через деревню. Майские ночи у нас светлы, все видно, как днем. Избы тянутся одна за другой, и так похожи между собой, что я, бывало, удивлялся, каким образом люди отличают одну избу от другой и как они, вместо своей, не заходят в чужую избу. У окон вырезные, ярко раскрашенные ставеньки, на крышах черные, закоптелые корзиночные трубы. Обдает теплом, запахом жилья… Колокольчик звенит, заливается, и звон его в ночном безмолвии гулко отдается посреди строений. Ни в одной избе не видать огня, нигде ни души живой — все тихо. И мама говорит:
— Наработались за день, сердечные… устали, спят!
Собаки лают спросонок и скоро отстают… За деревней вдоль дороги видны маленькие строенья без окон, с небольшими, наглухо запертыми дверями и с низко нависшими крышами. Это — амбарушки… Далее — поля, но недолго тянутся поля, за ними опять начинается лес…
Ночь. Мать с побледневшим от усталости лицом тихо дремлет, закутавшись в свой большой белый платок и прислонившись спиной к подушке. Я долго смотрю на лошадей, на дорогу, на мелькающую лесную глушь, но и меня, наконец, клонит ко сну, я припадаю к плечу матери и начинаю дремать. Я дышу все тяжеле и тяжеле, однообразный звон колокольчика становится как будто все дальше и дальше, во всем теле чувствуется слабость, голова кружится, земля уходит у меня из-под ног, и я лечу, лечу куда-то, в какие-то бездны… Через полчаса или через час, а может быть, и через 10 или 15 минут, при первом сильном толчке я просыпаюсь, раскрываю глаза…
Голова моя уже скатилась к матери на колени, и мать во сне придерживает меня одной рукой. Я не шевелюсь и лежу с раскрытыми глазами. Я смотрю на мать, на ее милое лицо, чувствую на своем плече ее руку, — и мне так хорошо. Ямщик покачивается на облучке, лошади бегут легкой рысью по знакомой им дороге, колокольчик звенит, и его динь-динь-динь глухо отдается в чаще леса. Лесная глушь так и напирает, так и надвигается на нас… Вверху из-за деревьев сквозит беззвездное, голубое ночное небо. Меня укачивает, звон колокольчика, вместо колыбельной песни, убаюкивает меня, и я опять дремлю…
Иногда днем мы останавливались на станции, пили чай, закусывали. Станционный смотритель стоял у притолоки и рапортовал о чем-то маме. Она просила его садиться и поила чаем. В том случае, когда не было готовых лошадей и нам приходилось ждать (что, впрочем, случалось редко), мама отпускала меня с ребятами гулять в поле, И я с удовольствием бегал с мальчишками, — приятно было размять ноги после долгого сиденья в экипаже. Мы рвали щавель и ели, я набирал для мамы полевых цветов.
Последнюю часть пути я проезжал уже впросонках, — не то спал, не то бодрствовал. Дремота одолевала меня, но заснуть крепким, спокойным сном я не мог. И вижу, бывало, сквозь сон, как мы проезжаем через деревни, потом вижу черные, вспаханные поля, луга, изумрудом отливающие вдали, а там опять — лесная глушь.
Ночью приезжаем на какую-то станцию. Заспанные ямщики ходят около тарантаса, смазывают колеса, в воздухе припахивает дегтем. Ямщики о чем-то спорят, перебраниваются… ‘Ванькина очередь!’ — ‘Веди, веди Чалого-то!’ — ‘Ушли в поле, ловят’. .. — ‘ Вишь, черти! распустят коней, не соберешь!..’ Наконец приводят лошадей, запрягают, ямщик стягивает хомут, упираясь в него ногой, колокольчик позвякивает… Ямщик взбирается на облучок, подбирает вожжи. Мама дает кому-то на чай. ‘С Богом! Трогай!’ говорит кто-то.
— Эх, вы, соколики! — вскрикивает ямщик, и мы с места пускаемся в карьер.
Вижу сквозь сон, спускаемся под гору. Мама приподнимается в тарантасе и говорит ямщику:
— Тише! Тише!
Но уж поздно: лошади понесли под гору. ‘Тпру, тпру!’ голосит ямщик, изо всей мочи натягивая вожжи, и откидывается назад, чуть не опрокидываясь к нам в тарантас. Мать испуганно обнимает меня и прижимает к себе… Мы мчимся все быстрее и быстрее, все ниже, ниже и вдруг с наскоку взлетаем на мост… Колеса гремят по мосту. Тут уж усталые лошади легкой рысцой поднимаются в гору. Ямщик поправляется на облучке и покрикивает на лошадей.
— Ну, слава Богу! — шепчет мать и наклоняется ко мне. — Испугался?
— Нет, мама! — бормочу я, чувствуя себя в совершенной безопасности в ее объятиях.
— Спать хочешь, голубчик? Притомился… Вот скоро приедем! Дома отдохнешь… — ласково говорит она, гладя меня по щеке. — Ну, спи пока, подремли… Дорога теперь пойдет ровная, все лесом…
Много ли, мало ли проходит времени, — не знаю. Чувствую, что меня обдает свежестью, и приятная, легкая дрожь пробегает по телу. Вижу сквозь сон, что мы на берегу какой-то большой реки. На противоположной стороне видно селенье, белая церковь с высокой белой колокольней. Солнце выходит из-за дальних зеленых лесов, и в его ярких красноватых лучах колокольный шпиль блестит и горит в ясном небе. Птички чирикают в кустах прибрежных ив… Ямщик сводит лошадей на паром: перевозчики тянут канат, переговариваются с ямщиком… Серебристые брызги летят с каната при поднимании его из воды…
И опять мы едем-едем. .. Лесу по дороге все меньше и меньше, чаще попадаются луга и поля. Проезжаем какой-то маленький, пустынный городок, и, наконец, к вечеру попадаем в наше Миролюбово.
Сонный, брожу я по пустым комнатам. Меня обдает сыростью и запахом нежилого здания. Мама растворяет окна и балкон. Прислуживает какая-то деревенская девушка. Отпирают шкапы, комоды, вынимают посуду, белье… Я кое-как допиваю чашку чаю, целую маму и валюсь спать — и сплю, как убитый, до позднего часа утра.

III.

После зимнего городского сиденья в четырех стенах летняя жизнь в деревне со всей ее свободой, со всем ее привольем и раздольем казалась мне райски-блаженной жизнью, длинным рядом светлых и радостных, безоблачных дней. С утра до вечера, если не было дождя, бегал я по полям и лугам и загорал страшно, загорал до того, что на шее у ворота рубашки оставалась лишь белая полоска, а кисти рук, казалось, были обтянуты светло-коричневыми перчатками. Я забегал домой только пообедать и напиться чаю.
Мать, бывало, вечером подходила к моей кроватке, чтобы благословить меня на сон грядущий и дать мне прощальный поцелуй, брала меня за голову, отводила со лба мои растрепанные, сбившиеся волосы и, с улыбкой смотря на меня, говорила:
— У-у, какой же ты у меня стал цыганенок!.. Смотри, до чего ты загорел! — И она проводила рукой по моей загорелой шее, гладила и ласкала меня, а я припадал лицом к ласкавшей меня руке и целовал ее.
— Ох, мама, как я устал! — бормотал я.
— И спи, Бог с тобой! Дай я расстегну тебе ворот… Вот, так лучше… Спи, голубчик, спи спокойно! — тихо говорила она, поправляя на мне покрывало.
Глаза мои слипались, но я все-таки видел, что мать еще несколько минут стояла, наклонившись надо мной, что-то тихо шептала, вероятно, молилась за меня, и с невыразимой нежностью смотрела она на своего ‘цыганенка’…
Мама, мама! Милая моя!.. Как любила она меня!..
Иногда в это время, на сон грядущий, у меня заходили с нею такого рода разговоры:
— Мама! ты любишь меня?
— Люблю, голубчик!
Я полулежал на постели, а мать, стоя на коленях у моей кровати, обнимала меня.
— А я… я вот как тебя люблю! — Я вскакивал на постели и, обхватив ее руками за шею, изо всей мочи обнимал ее, приговаривая: — Вот как! Вот как!..
— Ты у меня будешь добрый? Да? — целуя, спрашивала она меня.
— Да, мама! — В те минуты я был бы не в состоянии сказать ей ‘нет ‘, и в ту пору мне хотелось всегда быть очень-очень добрым.
И, нежась, я спокойно засыпал на ее руках…
Почти от самого нашего дома поля на полдень шли скатом. За полями начиналось болото. В этом болоте по канаве рос шиповник, и весной он весь был облит розовым цветом и благоухал нежным, тонким ароматом. Нигде, кажется, я не видал такой сочной, ярко-зеленой травы, как на нашем болоте. И самые разнообразные цветы пестрели в этой высокой, ярко-зеленой траве.
Там и сям из-за кустов ив и из-за малорослых берез и ольх видны были тихие, стоячие воды, и на этих водах посреди блестящих круглых листьев плавали белые цветы кувшинки.
На этом болоте жили дикие утки, бекасы, длинноносые кулики, стаи каких-то маленьких серых птичек с малиновой грудью, и нигде я не видал такой массы зеленых лягушек, как здесь… Лягушки взбирались на кочки или, высунув голову из воды, бессмысленно таращили на меня свои круглые глаза. А как они квакали! Боже ты мой!.. не квакали, а ревели и ревом своим почти заглушали утиное кряканье и щебетанье серых птичек… Разноцветные бабочки — пестрые, красные, голубые, белые, черные — порхали в теплом воздухе. Различные насекомые носились над болотом: зеленые, какие-то коричневые, черные, а иные с розовыми крылышками… И все это трещало, жужжало и носилось над высокой зеленой осокой, блестя и сверкая всеми цветами радуги в ярких лучах летнего полуденного солнца…
Я любил бродить по канаве и всматриваться в эту болотную жизнь.
У овина, с полуденной стороны, вдоль стены рос густой малинник, и, когда поспевали ягоды, я часто туда странствовал. Также я любил взбираться на небольшой зеленый холм, поднимавшийся на западной границе наших владений. Лежа на мягкой траве, я раздумывал и мечтал, Бог весть, о чем и подолгу смотрел на расстилавшуюся передо мной равнину с знакомыми полями, деревнями и перелесками.
8а садом в пруду я купался в жаркие летние дни. Пруд был не особенно удобный для купанья: мелкий, с вязким, илистым дном и местами покрытый зеленью. Но я в ту пору мало обращал внимания на подобные неудобства. В самых глубоких местах вода едва доходила мне по грудь. Барахтаюсь, бывало, плещусь — и в полном удовольствии! Выхожу на берег. Не знаю, на что я был тогда похож, — на тритона или на какое-нибудь другое сказочное животное… Марина, скотница — женщина ворчливая — проходит мимо и, качая головой, говорит:
— Ай да барин! Вот так так!.. Славно!
— Марина, уйди! — кричу я, и опять отправляюсь в пруд отмывать приставший ко мне ил.
— А вот не уйду! — ворчит скотница. — Прутом бы хорошенько! — говорит она немного погодя, смотря на меня, как на какого-нибудь невиданного звереныша.
Я смеюсь над ее угрозой, зная, что она, несмотря на свой сердитый, ворчливый нрав, чувствует ко мне большое расположение. Марина уходит, а я кричу ей вслед:
— Марина! Простокваша есть?
— Нету! — сердито откликается она.
— Ты мне дашь? Да? — пристаю я. — Да чтобы сметаны побольше…
— Ничего у меня нет, и сметаны нет… ничего не дам тебе, баловнику! — брюзжит Марина.
Скотница была очень добрая женщина, жалостливая к людям и к скоту, но в характере ее была страсть противоречить: я ни разу не слыхал, чтобы она на словах с кем-нибудь согласилась. Вечно она, бывало, спорит, брюзжит и как будто недовольна и собой и всем миром. Я уже знал ее повадку и на ее невинное брюзжанье вниманья не обращал.
— И отрежь мне, Маринушка, большой-большой ломоть хлеба! — продолжаю я. — Я к тебе сейчас приду…
— Приди-ка, приди! Я тебе задам! — грозится Марина, стоя на крыльце своей скотной и смотря из-под руки вдаль.
Выкупавшись, я иду в скотную. Там уж простокваша готова, и на столе лежит большой ломоть черного хлеба. Я хлебаю молоко прямо из кринки и за обе щеки уплетаю вкусный ржаной хлеб. Я набегался за утро, проголодался, истомился от жары, и холодная простокваша разом утоляет мою жажду и голод. Марина сидит на лавке и, подпершись подбородком на руку, с усмешкой смотрит на меня. Очевидно, ей приятно видеть, с каким удовольствием я ем ее простоквашу.
— Вишь, уморился! — ворчит Марина. — И как только тебя, сердечного, ноги носят! Просто, даже удивительно… Ведь ты не посидишь дома… не посидишь! День-деньской по полю рыщешь… С собаками тебя не сыскать… Что это маменька-то смотрит! Взяла бы да прутом!..
— За что же? — со смехом спрашиваю я.
— А вот за то самое… — внушительно поясняет мне Марина. — Балуешь все!..
Я смеюсь, при виде моего смеха морщины на лбу Маринушки разглаживаются, лицо становится веселее, и, как луч света, улыбка пробегает по ее губам.
— Спасибо! — говорю я ей, утирая ‘по-мужицки’ рот рукавом рубахи. — А когда у тебя пенки1) [Эти пенки подучаются от сметаны, когда ее перетапливают в печи на так называемое русское масло. Эти пенки, вместо масла, употребляются при печеньи пирогов] будут, ты мне дашь?
— Не будет у меня пенок, ничего я тебе не дам… И не жди! — ворчит Марина.
Но я уж знаю, что пенки будут, и она мне даст их. Мы с Мариной были большие друзья, и я скоро понял, что слово ‘прут’ на ее языке имело ласкательное значение.
Так проходили май, июнь, июль, — пролетали, как один ясный, безоблачный день. На моих глазах росла, поднималась озимь, начинала колоситься, цвести, из зеленой превращалась в бурую, затем зерна в колосьях наливались, рожь желтела и золотилась на солнце. В конце июля, по окончании сенокоса, начинали жать рожь.
Помню из этого времени один вечер… может быть, то был и не один вечер, но теперь в моих воспоминаниях несколько таких вечеров слились в один.
Как теперь вижу: солнце заходит за лесистый край земли, ясное небо голубым куполом раскидывается над полями и перелесками. Мама в сером платье и в маленьком белом платке на голове жнет вместе с бабами. Какая-то пожилая женщина, высокая и дородная, стоит, опустив серп, смотрит на маму и говорит:
— Ой, матушка, устанешь! Твоим ли рученькам возиться с серпом?
— Я люблю жать! — говорит мама, выпрямляясь и поправляя выбившиеся из-под платка пряди русых волос. — Ведь ты же жнешь!
— Мы уж привычны к этому делу! — возражает баба. — А тебе, поди, и нагибаться-то тяжко…
И какой хорошенькой казалась мне мама в тот вечер, с блестящим серпом в руке и с белым платочком на полураспустившихся волосах — посреди золотистой, колосистой ржи. Ее темно-голубые, прелестные глаза блестели, а на щеках ее, залитых румянцем, казалось, горел огонь заката… Я ходил по полю за жницами и собирал колосья…
Иногда, пользуясь вечерней прохладой и светом летних сумерек, жали до позднего вечера, и мы с мамой оставались в поле. Бледный месяц тихо плыл над полями…
Как я тогда был счастлив!
Давно-давно уже прошли те вечера и боле е никогда для меня не возвратятся…

IV.

‘Большая’ Архангельская дорога, проходившая мимо нашей усадьбы, служила для меня интересным предметом для наблюдений в летнее время.
Вот идет ‘почта’. Тройка мчится, колокольчик звенит, заливается, ямщик покрикивает: ‘Эх, вы, голубчики!’ На почтовых тюках, прикрытых кожаным брезентом, перевязанных веревками, сидит почтальон в форменной одежде, весь запыленный, усталый. Через плечо у него надета кожаная сумочка, сбоку у него торчит пистолет. Проносится почта и скоро скрывается в серых облаках пыли…
Тащатся странники, странницы, богомолки. Загорелые, усталые, тихо тащатся они стороной дороги, тяжело опираясь на свои длинные посохи. Видно, бредут они издалека, одежда на них рваная, босые ноги в грязи и в пыли…
Мелкой рысцой на паре лошадок едет купец. В телеге у него — все узлы и узелочки да какие-то тюки в рогожах: за спиной у него подушки в красной наволоке, его картуз и длиннополый кафтан в пуху и в пыли. Он отправляется куда-нибудь на ярмарку или возвращается домой. Ямщик его сидит, сгорбившись, не кричит и не понукает лошадей. ‘Доедем, мол, помаленьку!..’
Вот идет партия арестантов, позвякивая цепями. Арестанты идут в серых халатах и в серых фуражках без козырька, хмуро посматривают они по сторонам. Их сопровождают солдаты с ружьями и с закрученными шинелями за спиной. Куда-то направляются эти серые, хмурые люди? ‘Не в Сибирь ли? — думается мне. — Ах, далеко эта Сибирь! Там — каторга, рудники под землей, там — вечная зима и вечный мрак’… Так представлялась Сибирь моему детскому воображению, и мне было ужасно жаль этих серых людей, с цепями и с железными оковами на ногах…
Иногда какой-нибудь сановник или богатый, важный барин проезжал в коляске четверней — в ряд или цугом, с форейтором. Этот грузный экипаж с фордеком, с красивыми фонарями по сторонам козел, на рессорах, с большими колесами, не стучал и не гремел, как обыкновенные почтовые тарантасы, но катился благородно, как-то мягко, без шума. Тут уж, конечно, ни колокольца, ни бубенчиков, ни ухарских восклицаний — вроде: ‘Эх, вы, соколики!’ — не полагалось. Лишь кучер с высоты козел низким басом торжественно вещал: ‘Пади! Пади!’ Он и лошадей-то при случае постегивал как -то особенно, деликатно…
Тащились цыгане со своими повозками, набитыми всяким хламом и смуглыми полунагими ребятишками с черными, всклоченными волосами. За повозками, опустив хвост, шли тонкие, поджарые собаки, шли цыганки с пестрой шалью через плечо, с красными рваными платками на голове, и громко тараторили между собой…
Проходили семинаристы с сапогами и с узелком за плечами, — то они шли на вакации, то возвращались в город. Веселый и бодрый народ! Идут, бывало, босые, в обтрепанных халатиках, переговариваются, хохочут, свищут и стравливают собак…
Поскрипывая, тянулись обозы, и деготком припахивало в воздухе. Извозчики шли около своих возов и похлопывали по земле кнутами…
Смотря на этих проезжавших и проходивших людей, я иногда думал: ‘Куда они направляются? Далеко ли? И зачем, по каким делам тянутся они по этой пыльной дороге? Отчего им не сидится дома? Что их манит, зовет в эту синюю даль, туда, за темные леса?’ Там, куда проезжали и проходили, за этими темными лесами, начинался для меня неведомый мир. И об этом мире я загадывал и мечтал. Мне и самому хотелось порой пойти по ‘большой’ пыльной дороге и проникнуть в тот таинственный мир, куда мимо меня постоянно, изо дня в день, днем и ночью шло и ехало столько народа… И я в свое время заглянул в этот заманчивый мир, и я направился по той же пыльной, столбовой дороге и скрылся в той же синеватой дали, где прежде на моих глазах потонуло столько проезжавших и проходивших людей…
Иногда по ‘большой’ дороге проводили ‘ученого’ медведя, и это большое, сильное животное, такое опасное и страшное в лесу, казалось теперь жалким и таким несчастным, когда ходило на цепи, с железным кольцом, проткнутым в нижнюю губу или в ноздрю. Животное, тяжело переваливаясь, покорно шло за своим мучителем. Проводник его иногда останавливался у постоялого двора, приютившегося по соседству с нашей усадьбой, и давал представление перед толпой зевак.
И медведь показывал, как старые старушки на барщину (т.е. на работу) ходят, как с барщины возвращаются, как красные девушки и молодицы в зеркальце смотрятся и т. д. Затем он начинал низко кланяться публике. Иногда какой-нибудь доброхот подавал медведю стакан водки. Медведь с удовольствием выпивал водку и, захмелев, начинал плясать и кувыркаться на потеху публики, а подчас, разбушевавшись, готов был взбунтоваться против своего проводника. Тогда проводник наказывал его железной палкой и изо всей силы дергал за цепь из стороны в сторону. Медведь ревел от боли и, пятясь от своего жестокого мучителя, старался уклониться от его побоев… Меня всего более удивляло то, что публика весело смеялась над страданиями этого несчастного животного. В этом смехе сказывалось злорадство трусливых людей при виде того, как такое страшное и могучее животное, посаженное на цепь, было унижаемо, пресмыкалось во прахе, бессильное и немощное, перед таким жалким, ледащим человечком, каким был его проводник…
А однажды по нашей ‘большой’ дороге проводили животное, невиданное и неслыханное в нашей северной стороне. Это было в 1853 или 54 году. Появление этого животного вызвало сильное волнение в нашем околотке и долго потом служило предметом весьма оживленных разговоров и толков.
Раз утром, выйдя на крыльцо, я увидал на дороге громадную толпу народа. Впереди толпы бежали мальчишки, а высоко над толпой возвышалась голова какого-то странного животного с очень длинной шеей. Я, разумеется, пустился стремглав на дорогу и скоро протискался через толпу мужиков и баб. Тут оказалось, что я с этим животным уже давно был заочно знаком по рисункам, и теперь, к величайшему моему удивлению, я сразу же признал в нем верблюда.
Верблюд на ‘большой’ Архангельской дороге — явление небывалое! И народ, понятно, смотрел на этого пришлого иностранца, как на диковинку. Все расспрашивали о нем вожатая, и тот, насколько мог, удовлетворял всеобщее любопытство. Что он ест, не кусается ли, ходит ли в упряжи, лежа ли спит, смирен или брыкается, и где же такой зверь живет, и как же он выводится, и отчего у него горб на спине, зашиблен или уж так отроду, и много ли таких зверей на свете, и отчего они не забегают к нам? и т. д.
Бабы ахали и вздыхали, мужики гладили верблюда и одобрительно покачивали головой, слушая рассказы вожатая. Вожатый, впрочем, — сколько мне помнится, — не мало им врал, вероятно, для красного словца.
Когда верблюда проводили по деревне, собаки точно с ума сходили: лаяли и выли, голосили на все лады, но близко подбегать к верблюду не решались. Встречавшиеся с ним на дороге лошади шарахались в сторону, фыркали и, прядя ушами, испуганно косились на это невиданное чудовище… Вообще переполох был ужасный.
Я и теперь не могу взять в толк: откуда в Вологодской губернии, на Архангельской дороге, взялся верблюд? Но могу уверить, что я видел его не во сне, а наяву, — видел его большие, спокойные глаза, его шершавую, темно-рыжеватую морду, видел так ясно, как теперь вижу мою чернильницу, даже слышал его отрывистый дикий крик, когда проводили его мимо постоялого двора. Откуда его вели, куда и зачем, — я и теперь не знаю…
Еще одно воспоминание, одно сказанье из того давнего времени.
Тогда, по случаю войны с турками, собиралось народное ополчение, и мой отец поступил офицером в Кадниковскую дружину. Несмотря на то, что в ту пору отцу моему было уже за 50 лет, он мне казался молодцом, когда я увидел его в ополченской форме — в сером казакине с косым воротом, в серых шароварах, заправленных в длинные, походные сапоги, подпоясанного шелковым пунцовым кушаком и с саблей на перевязи. В этом костюме он показался мне человеком гораздо более внушительного вида, чем в то время, когда он надевал свое черное штатское платье, украшенное на груди орденом, увешанное разными крестами и знаками отличия.
Помню, как однажды летом, уже под вечер, приехал ночевать к нам в Миролюбово дружинный начальник, М. А. Зубов — высокий старик, с гладко выстриженными, седоватыми волосами и усами, опущенными книзу. Мы узнали, что дружина, по дороге в Вологду, расположилась на ночлег в соседних деревнях и сеновалах. Дружинное знамя, новенькое, блестевшее золотом, принесли к нам в дом, в залу, и там поставили его, прислонив к стене. У знамени стоял часовой с ружьем, и наша прислуга, помню, с величайшим любопытством и недоумением заглядывала на свернутое знамя, на его черное древко и на часового, неподвижно, как статуя, стоявшего перед ним с ружьем… Утром ратники потянулись мимо наших ворот, толпы родных провожали их в город. Зубов и отец мой уехали вслед за дружиной…
Скажу здесь кстати несколько слов о родных моего отца. Предки его были скромные, неизвестные труженики.
Дед мой с отцовской стороны, Михаил Андреевич, был, впрочем, в своем роде человек довольно замечательный. Сын бедного сельского священника, он, по окончании курса в вологодской семинарии, отправился пешком доучиваться в Москву и здесь поступил в Славяно-греко-латинскую Академию, а по окончании академического курса слушал лекции в Московском университете. По выходе из университета он несколько времени давал уроки в домах тогдашней московской знати, а затем был сделан смотрителем, т.е., по нынешнему, инспектором вологодской гимназии и учителем греческого и французского языка. Он первый стал преподавать в вологодской семинарии французский язык: до него кафедры этого языка не существовало.
Очевидно, дед мой был человек энергичный, даровитый, с сильным характером, но, как видно, не честолюбивый… Он много писал и в прозе и в стихах, особенно легко давались ему стихи. Стихами он даже переписывался со своими сановитыми друзьями. Он, между прочим, был в очень дружеских отношениях и состоял в постоянной переписке с Петром Васильевичем Лопухиным, занимавшим в ту пору какой-то важный пост. Вологжане за различные заслуги избрали моего деда в ‘именитые’ граждане г. Вологды, и добрая память о нем долго сохранялась в среде вологодских старожилов начала прошлого столетия…
Если действительно некоторые наши душевные, так же, как и физические качества мы получаем в наследство от предков, то я могу думать, что свою раннюю страсть к книжным занятиям и к писательству я получил в наследство, вместе с настойчивостью и упрямством, именно от моего деда по отцу.

ДЕДУШКА ПАВЕЛ МИХАЙЛОВИЧ

I.

Дед мой по матери, Павел Михайлович Засецкий, был помещик и потомственный дворянин Вологодской губернии, отставной моряк, ‘лейтенант флота’, барин довольно богатый и важный.
Предок его еще во времена седой старины ‘выехал’ в Московское государство из ‘немецкия италийския земли’1) [В копии о родословной фамилии Засецких, писанной ‘на Вологде генваря 17 дня 1730’, сказано: ‘В лето 6897 году во дни великаго князя Василия Димитриевича Московскаго и всеа России выехал из Италии муж честен Николай Засецка, а по крещении имя ему дано Димитрий Засецкой’]. Не однажды Засецкие бывали в силе или, как прежде говорилось, ‘в фаворе ‘.
Один из Засецких, как гласят фамильные хроники, был в хороших отношениях с Василием Васильевичем Голицыным, любимцем правительницы Софии Алексеевны, и вместе с ним ходил войной на злых ворогов-татар, и хотя поход в Крым, как известно, кончился неудачно для царской рати, но, тем не менее, на долю Засецких выпало не мало великих и богатых милостей — в виде земель и разных угодий. Другой Засецкий был воеводой в Сибири, и при нем род Засецких, по-видимому, достиг кульминационной точки своего процветания и швы. Этот Засецкий-воевода был в чести, оставил после себя изрядное наследство и похоронен в Прилуцком монастыре близь Вологды.
У деда моего Павла Михайловича были два большие родовые именья под Вологдой — Фоминское и Новое, и третье, Чичулино, купленное им у двоюродного брата, Засецкого же. Кроме этих трех больших усадеб, у него было еще несколько деревень лесных дач, пустошей и разных угодий.
Главной и любимой резиденцией дедушки Павла Михайловича было Фоминское. В Новое он переезжал с семьей лишь на весну — месяца на полтора, там в озерах, близ деревни Шиблово, во время весеннего разлива вод он ловил рыбу. Впоследствии дедушка отдал Новое сыну своему Константину, а Чичулино — другому сыну, Николаю. Сам же с младшим любимым сыном, Александром, жил постоянно в Фоминском, и Александр Засецкий еще при его жизни наследовал это прекрасное, благоустроенное имение 1) [В настоящее время Новое и Чичулино принадлежат Заоникиевскому монастырю, а Фоминским владеет немец Буман и делает сливочное масло].
Кроме этих трех сыновей, у дедушки были три дочери: старшая, Наталья, блистательно кончила курс в Смольном монастыре с шифром, осталась девицей, под старость ушла в Горицкий монастырь и там умерла монахиней, Елизавета, любимица дедушки, была очень рано выдана замуж за отставного офицера Данилова, Екатерина (моя мать) также была рано выдана замуж.
Все хозяйство, ведение дома и воспитание детей лежало на бабушке, Екатерине Григорьевне.
Бабушка была петербургская уроженка и происходила из бедной дворянской семьи. Дедушка Павел Михайлович встретился и познакомился с нею в Кронштадте, где она, по окончании курса в Смольном монастыре, гостила у своих родных. Она понравилась дедушке, тот женился на ней и, по выходе в отставку, увез ее в свое Фоминское.
Когда я стал помнить бабушку, она была очень благообразной, симпатичной старушкой, высокого роста, худощавой, с овальным бледным лицом и в белом чепчике с лопастями. Помню: она носила обыкновенно светлые платья с довольно короткой талией и с длинной юбкой, волочившейся сзади в виде шлейфа. Под старость ее разбил паралич, и она ходила тихо, опираясь на черный костыль. Несмотря ни на старость, ни на болезнь, она не горбилась, держалась прямо и во время приема гостей своими торжественными, величавыми манерами напоминала маркиз и графинь XVIII века. В обществе дедушка Павел Михайлович был с нею так же утонченно-вежлив и любезен, как и с прочими дамами, и также низко раскланивался с нею. И она в свою очередь при гостях была с ним так же почтительно холодна, как и со всеми мужчинами… Такая чудесная метаморфоза в обращении старичков-супругов меня очень забавляла в ту пору.
Бабушка Екатерина Григорьевна была очень добрая старушка и любила детей. Помню, когда я был еще очень мал (вероятно, лет четырех-пяти), она брала меня за руку с ласковой улыбкой и, стуча своим черным костылем, отправлялась со мной в кладовую. Там она наделяла меня всякими лакомствами…
И, Боже мой, что это была за кладовая! Чего-чего только в ней не было! Помню: большие лукошки, кадки, белые деревянные лари вдоль стен, сундуки, какие-то темные старинные баулы, окованные жестью, с дугообразно выгнутыми крышками, полки, уставленные бутылками, банками, ящиками, ящичками, мешочками, бумажными тюриками, на веревках под потолком висели рядами пучки сухой мяты, полыни, трифоли, зверобоя и других хозяйственных или лекарственных растений. В кладовой всего слышнее пахло какими-то наливками-запеканками, мятой и яблоками. Из всех лакомств, какими наделяла меня бабушка, я особенно помню превосходное сухое варенье из ягод и фруктов. Оно, в виде засахарившейся массы, хранилось в больших стеклянных банках. Впоследствии я уже никогда ничего не едал вкуснее этого сухого варенья…
Дед был страстный рыболов и охотник, после него осталась громадная коллекция всевозможных рыболовных и охотничьих снарядов — сетей, мереж различной величины (для рыбы и для зверей), капканов, рогатин для охоты на медведя и на волков, не считая целого арсенала ружей, пистолетов, охотничьих ножей, кинжалов. На облавы под предводительством дедушки собиралось до 300 человек крестьян, дворовых и мелкого помещичьего люда. В один день, бывало, убивали 5-6 волков, несколько лисиц и целую кучу зайцев. Множество волков истребил на своем веку дедушка Павел Михайлович, и соседнее крестьянство осталось ему очень благодарно за избавление их стад от злых хищников.
Жизнь дедушки в деревне проходила в рыбной ловле, в охоте и в попойках, страсть к последнему препровождению времени он перенес с корабля и в семейную жизнь. Нрав у него смолоду был довольно крутой, горячий, своевольный, — и во время его шумного разгула и охотничьих кутежей жизнь Екатерины Григорьевны проходила печально, в постоянном томительном страхе.
Бабушку Екатерину Григорьевну доконал паралич. Она умерла, когда мне минуло шесть лет. Дедушка лет на 10 пережил ее…
В Фоминском у дедушки было много рогатого скота, лошадей, охотничьих собак, и, кроме того, у него постоянно жили в доме ручная белка в клетке или горностай, ручная ворона с опешенными крыльями или ёж, а в саду — ручной журавль, до того образованный, что даже плясал под хлопанье в ладоши, семья медвежат или волчонок… У дедушки была своя мельница, кузница, угольник (т. е. сарай для угольев). Кстати: в этот угольник однажды была посажена семья маленьких лисят. Лисята вырастали, валяясь постоянно в угольной пыли, и до того, наконец, изменили цвет своей шерсти, что дедушка впоследствии, уже будучи стариком, с веселым, детски-лукавым смехом рассказывал о том, как этих самых обыкновенных лисиц, воспитанных в угольнике, продали за черно-бурых…
Его главная резиденция — Фоминское, с громадным двухэтажным домом с гигантскими колоннами, окруженным цветниками, садами, рощами, прудами, теплицами и оранжереями, со множеством различных построек и с белою церковью на горе, считалась в ту пору одним из лучших подгородных барских имений (Фоминское находится в 16-ти верстах от Вологды).
Дедушка с семьей жил внизу, а верхний этаж предназначался для парадных приемов…

II.

Я еще ребенком, с покойной матушкой, довольно часто ездил в Фоминское. Я любил забираться наверх и бродить по пустым комнатам. Тут для меня все было очарование и таинственность. Живо я помню одну за другой все эти комнаты…
Зала была громадная, высокая комната, с большими окнами, выходившими на двор и в сад, и с белыми стенами, окаймленными золотым бордюром. Под потолком середи залы висела почтенных размеров хрустальная люстра с гранеными подвесками, — вроде тех люстр, какие и теперь можно видеть в иных церквах. Когда солнечный луч падал на люстру, ее граненые подвески ярко блестели, отливая всеми цветами радуги. Вдоль одной стены стояли в кадках большие фиговые, лимонные и померанцевые деревья, с лоснящимися, темно-зелеными листьями, а также, так называемое, ‘перламутровое дерево’ с мелкими, бледновато-розовыми цветами. В полукруглой печной нише стояла белая гипсовая статуя какой-то богини, а вверху на приступочках той же печи раскрашенные гипсовые Амуры сидели, скрестив ноги, и, с лукавой улыбкой поглядывая на залу, все что-то записывали на страницах тетрадей, раскрытых у них на коленях…
Ах, если бы в самом деле эти голые Амуры могли писать!.. Много интересного и поучительного занесли бы они на страницы своих тетрадей…
За залой следовала гостиная, тоже белая комната, довольно глубокая и несколько мрачная, уставленная старинною мебелью, обитою красным сафьяном, и увешанная в простенках между окнами длинными зеркалами в золоченых рамах. Далее была — ‘картинная’, довольно узкая, продолговатая комната с гравюрами в золоченых рамах по стенам. Тут были картины из жизни Абеляра и Элоизы, из Гётевской повести о Вертере, сцены из греческой мифологии. На последнего рода картины мне запрещали смотреть, и, вероятно, именно поэтому-то я всего пристальнее и рассматривал их, но, признаться по совести, сколько я ни всматривался, ровнехонько ничего в них не понимал и не мог взять в толк, почему мне запрещали глядеть на них… Далее порядка комнат не помню, но только знаю, что их было так много, что я однажды, когда был еще очень мал, заблудился, никак не мог попасть в ‘люковую’, откуда лестница вела вниз, и, заблудившись, страшно перепугался и расплакался…
Помню: в одной комнате на довольно толстой, низкой тумбе стояла раскрашенная, тщательно сделанная модель трехмачтового, военного корабля, со всеми мельчайшими подробностями его оснастки и вооружения — с мачтами, парусами, реями, веревочными лестницами, со связками канатов на палубе, с якорем, со сходом в трюм, с каютой, с люками, откуда выглядывали жерла темно-бронзовых игрушечных пушек. Эта модель корабля была чудом терпения и искусства. Ее делал сам дедушка во дни оны.
В ‘картинной’, а также и в других комнатах, там и сям, висели на стенах портреты моих предков. Портреты — большие, все в черных рамках. Днем этих ‘дедушек’ и ‘бабушек’ я не боялся, но вечером ни за что в свете я не пошел бы глядеть на них. С темного холста, как призраки, смотрели на меня их надутые, самодовольные лица с гладко выбритыми подбородками, в громадных напудренных париках, иные из этих людей были в каких-то мантиях, иные в мундирах, то с отложными, то с высокими, стоячими воротниками. Голодный, неподвижный взгляд их больших голубых глаз пугал меня в детстве, эти неподвижные, остановившиеся глаза иногда даже грезились мне во сне… Были там портреты и дам конца прошлого и начала нынешнего столетия. Помню: губы — сердечком, локоны, короткие, широкие рукава, короткие талии, перехваченные то розовой, то голубой лентой, в руке, на груди или на плече — белая или алая роза.
Из старых почерневших картин особенно сильное впечатление на меня производили: апостол Петр с ключами в руках, и Юдифь, убивающая Олоферна. Последняя картина положительно приковывала к себе мое детское внимание…
Эта Юдифь с мечом, стоящая над спящим Олоферном, и голова Олоферна со всклокоченными волосами и с красным почти багровым лицом мучили меня: они меня пугали, отталкивали и в то же время привлекали меня к себе. Насколько я теперь понимаю дело, эта картина, должно быть, написана была не заурядным, доморощенным художником. Юдифь, эта полураздетая красавица, с черными распущенными волосами, и спящий, страшный Олоферн и теперь еще живописуются передо мной, выступая из мрака воспоминаний… Я как будто и теперь еще вижу в темных, широко раскрытых глазах Юдифи ужас, а на лице спящего Олоферна — тень от занавеса, как тень надвигающейся смерти…
Выла еще одна интересная для меня комната — ‘дедушкина рабочая’, здесь стояли два токарные станка и столярный верстак, и находились всевозможные принадлежности столярного, токарного и слесарного дела. В углу стояли сухие, гладко выструганные доски. Во время своих странствований я всегда заглядывал в эту комнату.
Занимал меня также звучный резонанс больших пустых комнат. Приду, бывало, в залу и начну выкрикивать ‘о-о! а-а!’ и слушаю, как отголосок моих восклицаний отдавался по всей анфиладе комнат. Зимою верхний этаж протапливали изредка, в комнатах пахло сыростью и затхлью нежилого здания.
Жилые комнаты нижнего этажа были темнее и казались мне мрачными по сравнению с верхними, обширными покоями, где было так много воздуха и света. Здесь комнаты были ниже, окна меньше и притом в зале заставлены цветами. Расположение передних комнат здесь было почти такое же, как и наверху: зала, гостиная, — только тут вместо ‘картинной’ находилась довольно большая столовая — ‘наугольная’.
В столовой, помню, была изразцовая лежанка с рисунками каких-то фантастических цветов, фруктов, ярко окрашенных бабочек и птиц с хохлами на головах и с очень длинными, вниз опущенными хвостами. На лежанке часто сидел дедушкин черный кот. По зимним вечерам он грелся на лежанке, а летом усаживался на ней уже просто по привычке. Этот черный кот был очень важной особой в доме: гнать, притеснять его и вообще относиться к нему дурно никто не мог, кроме дедушки.
В то время, как я стал помнить дедушку Павла Михайловича, он был уже старик лет 75, среднего роста, коренастый, с редкими, разлетающимися прядями седых волос на висках и на затылке, с густыми, клочковатыми бровями, без бороды и без усов. Толстый кончик его носа был покрыт целою сетью мелких красно-сизых жилок. Постоянно, зимой и летом, он носил широкий, черный шелковый галстук, длинный, серый нанковый сюртук, застегнутый на все пуговицы, и широкие серые штаны. Он видел еще довольно хорошо, так что читал без очков, но слышал плохо, при разговоре с ним нужно было кричать, и говорить с ним по секрету было неудобно… Голова его сильно тряслась, руки дрожали, и при ходьбе он волочил ноги по полу. Издалека, бывало, узнаешь о приближении дедушки, заслышав шмыганье его сапог.
Дрожание рук всего более мучило его. Он, бывало, до того рассердится на руки за их непослушание, что начнет с яростью бить одной рукой другую и, чуть не плача, приговаривает: ‘Вот тебе! Вот тебе, проклятая! Отрубить тебя надо! Отрубить!..’. Виноватою чаще оказывалась правая рука, но, само собой, всегда больнее доставалось левой.
Для питья чая на стол перед дедушкой ставилась невысокая скамеечка из красного полированного дерева. Человек, прислуживавший деду, наливал из кружки чай на блюдце и блюдце ставил на скамейку, и затем дедушка управлялся уже сам. Вот тут-то рукам и доставалось от него всего чаще, ибо за питьем чая всего чаще дедушку постигали неприятности: ронянье ложки, разливанье чая по скамейке, битье посуды и т. д.
Дедушка, когда бывал в добром расположении духа, любил подшучивать над гостями: возьмет у кого-нибудь украдкой платок или табакерку, спрячет их, сядет в сторонке и ждет. Ждать ему приходилось не долго, потому что гости уже догадывались, в чем дело, и начинали искать потерянный платок или табакерку, вставали с мест, заглядывали под кресла, под стол, ходили по комнате, пожимали плечами и удивлялись. А дедушка с чисто детским лукавством посматривает на них и посмеивается, а потом возьмет и подбросит к кому-нибудь утащенную вещь. Хозяин найденной вещи — в величайшем недоумении, и дедушка остается очень доволен своими маневрами…
Дедушка Павел Михайлович состоял на морской службе в царствование Павла I. Со смертью этого государя кончилась и служебная карьера моего деда. Потому ли, что с этим царствованием были для него связаны воспоминания юности, лучшей поры жизни, по другим ли каким-нибудь причинам, — судить не берусь, только верно одно, что дедушка почему-то благоговел перед памятью Павла Петровича. Кажется, что он даже как будто не признавал следовавших за Павлом I государей — Александра и Николая Павловичей.
В Фоминском, в нескольких комнатах висели портреты Императора Павла I. В дедушкином кабинете на столе стояла статуэтка из темной бронзы, изображавшая этого государя во весь рост, опирающегося на обнаженную шпагу, и с его знаменитой треуголкой на голове.
Не раз, бывало, сидит дедушка Павел Михайлович в своей комнате за столом, откинувшись на спинку кресла, смотрит на статуэтку обожаемого им монарха и вдруг начнет шамкать своими беззубыми челюстями:
— Да! Это был государь… Вот это — государь!.. Царство ему небесное!..
И губы его что-то шептали, брови хмурились, седая голова его тряслась сильнее обыкновенного, и он в забывчивости, унесшись в прошлое воспоминаньем, сжимал свои слабые, дрожащие руки и стучал ими по столу.
Образ этого государя, очевидно, отражался в его воображении сквозь какую-то светлую, радужную призму и вовсе не в том виде, в каком император Павел I запечатлелся в памяти большинства его современников и явился впоследствии на страницах истории. Павел I, по-видимому, был его кумиром, представлялся ему идеалом человека и государя, рыцарски великодушного, справедливого и просвещенного, мечтавшего и бывшего в состоянии обновить весь мир, если бы только его предначертаниям не помешала преждевременная его кончина.

III.

Дедушка Павел Михайлович вставал рано и рано ложился спать, после обеда отдыхал, в осеннее ненастье и зимой, когда его, бывало, ‘развалит’ к погоде, любил ‘сумерничать’ долее обыкновенного. Летом ходил в рощу за грибами, гулял по саду, бросал в пруд карасям хлебные крошки, а дома вязал мережу и неистово бил мух. Хлопушки для мух лежали у него на столе, на подоконниках, всюду, — и посетитель каждый раз доставлял ему большое удовольствие, если, вооружившись хлопушкой, начинал вместе с ним умерщвлять мух, если же посетитель промахивался, то доставлял тем дедушке еще высшее наслаждение.
Однажды при мне посетитель завел с дедушкой разговор по поводу мух.
— Ведь и мухи для чего же нибудь созданы! — заметил он. — Может быть, они воздух очищают…
— Воздух очищают! — с негодованием вскричал дедушка, тряся головой. — Мухи-то воздух очищают!.. Да они, проклятые, только пакостят…
И он с яростью треснул хлопушкой по столу.
В летнюю пору мухи так сильно досаждали ему, падая ему в чай, в кушанье и жаля его лысину и затылок, что он без злобы не мог смотреть на них.
Зимой дедушка иногда, изредка, читал преимущественно книги исторического содержания, а также календари за старые года, чаще же всего занимался своею мережей. Немалое развлечение также доставляли дедушке его прирученные четвероногие и пернатые друзья. Возьмет он, бывало, несколько кусочков сырой говядины и пойдет искать свою любимицу — ручную ворону, выйдет в сени и старческим, надтреснутым голосом кричит: ‘Каргуша! Каргуша!’ И ворона с радостным карканьем спешит на его зов, бочком прыгая к нему по ступеням крыльца. Дедушка берет ее, садит к себе на левую руку и начинает угощать ее. Ворона вертит головой и, посматривая на него искоса, с воровскими ужимками выхватывает у него кусочек мяса. Дедушка улыбается.
— Каргуша! Ты ведь воровка? — спрашивает он ворону, тряся ее за клюв.
Ворона, освободив клюв, тащат другой кусочек, и с жадностью проглатывает его.
— Воровка! — утвердительно говорит дед и, скормив весь запас мяса, отпускает свою ‘каргушу’.
Но она еще несколько минут прыгает около него, клюет подошвы его сапог и с самым вызывающим видом налетает на него…
Или возьмет дедушка своего ежа, поставит его перед собой на стол, сядет в кресло и начинает с ним разговаривать.
— Еж! Ежинька! — говорит он, проводя своею дрожащей рукой по колючим иглам. — И погладить-то тебя нельзя, Еж Ежович! На что ж мордочку-то спрятал… ну, покажи-ка! Посмотри на меня!
Еж на мгновенье высовывал мордочку, своими темными глазками взглядывал на де душку и опять свертывался в комок.
— Уж и струсил! Ну, чего ж испугался? — с усмешкой говорил дедушка.
Кормление кота также занимало немало времени, а иногда даже принимало трагически оттенок и составляло событие дня.
Его старый черный кот, разумеется, всегда был сытехонек, накормлен до отвалу. Но дедушке, бывало, покажется, что кот голоден, что его надо непременно покормить. В чашку наливались сливки, разбавленные теплой, кипяченой водой, и крошились кусочки белого хлеба… Дедушка брал кота и подносил к чашке. Сытый кот, понятно, воротил морду в сторону. Дедушка сначала ласково упрашивал его, уговаривал и урезонивал всячески.
— Ну, поешь, коша! Поешь! — шамкал он, поворачивая кота к чашке.
Кот упорствовал и продолжал пятиться от чашки, разыгрывалась в лицах басня о Демьяновой ухе. Дед начинал сердиться.
— Отчего не ешь? Ну! Что ж тебе еще надо? А? Тебе сливки — не сливки… Морду воротишь! — ворчал дедушка, тыча кота носом в чашку — ешь, ешь, тебе говорят…
Кот фыркал, отбивался и начинал жалобно мяукать. Тут уж дело его становилось совсем плохо… Дедушка в виду такого явного, закоснелого упорства окончательно приходил в бешенство.
— У-у-у! упрямая скотина! — шипел дед и, схватив дрожащими руками кота за шиворот, торжественно нес его из комнаты.
Кот, зажмурив глаза, оставался неподвижен, как бы уже приготовившись к восприятию самых жестоких мук. Дело кончалось тем, что дедушка с видом непреклонной решимости сбрасывал его с крыльца, как с Тарпейской скалы, и гневно кричал вслед удиравшему коту:
— Пошел, негодяй! И не смей мне на глаза показываться!..
И дедушка, глубоко расстроенный и рассерженный, возвращался в комнату со слезами на глазах: то были слезы жалости и досады на ‘неблагодарную, упрямую скотину’.
Впрочем, contra между дедушкой Павлом Михайловичем и его черным котом были непродолжительны. Через час дедушка уже забывал прегрешения своего любимца и, выйдя на крыльцо, мягким, нежным голоском зазывал его к себе: ‘Коша, коша! Где ты? Коша!’. И если кот, задрав хвост, со всех ног бежал на его зов, дедушка умилялся и радостно принимал его, как раскаявшееся блудное детище, брал на руки и, гладя и целуя его в голову, нес к себе в комнату.
Дедушка был вообще ласков к детям, по крайней мере, под старость. Он благоволил ко мне и часто уводил меня в свою комнату. Мне нравились эти посещения, потому что в дедушкином шкапу находился, по-видимому, неистощимый запас винных ягод, фиников, чернослива, синего изюму и проч., и проч. И он каждый раз щедро наделял меня этими сластями.
В дедушкиной комнате, кроме шкафа с его ‘провизией’, стоял еще книжный шкаф. В этом шкафу в нарядных переплетах красовались за стеклом: История Петра I, Суворова, Наполеона, Фридриха Великого, История войны 1812 года, Картины вселенной, Путешествия Дюмон-Дюрвиля, Тайны инквизиции, Труды Вольно-Экономического Общества, Les fables d’Esope phrygien (Копенгагенское издание конца прошлого столетия) и др.
На стенах в красных рамках висели старинные гравюры, с изображением каких-то морских сражений, битвы под Полтавой и при деревне Лесной, а также портрет Куракина и какого-то, не помню, важного духовного сановника.
На стене около двери висели большие стенные часы, на циферблате их вверху выглядывал из-за скалы тигр, каждую секунду страшно вращавший глазами…
В последние годы жизни дедушка Павел Михайлович большую часть своего времени, особенно зимой, проводил в этой комнате со своим старым неразлучным служителем Васильем Шило и со своим черным котом.

IV.

А как был хорош фоминский сад!
Перед домом с полуденной стороны расстилался роскошный цветник, тут росли великолепные георгины, всевозможных сортов розы — алые, белые, желтые, нарциссы, масса мелких пахучих цветов — душистый горошек, левкои, мальвы, ‘уголек в огне’, царские кудри, анютины глазки, жонкили, — и я уж не помню, что еще там росло и цвело.
Далее расходился старинный, почтенный сад. Аллеи липовые, березовые, аллеи елей, сосен, пихт — перерезывали сад во всех направлениях, то аллеи шли параллельно, то пересекались, то обходили вокруг прудов и приводили в глубину сада, к разным укромным, уютным уголкам, то к беседке из акаций, то к дерновому, полукруглому дивану, то к кокетливому, хорошенькому домику легкой, воздушной постройки, служившему для обливания в жаркие летние дни. (От Фоминского до реки Вологды — около версты). В саду был вишневый сарай, и росло много прекрасных яблонь. Под тенью лип приютилась баня. В прудах водились караси…
Помню я, как, бывало, в бурю или ночью, в сильный ветер сад глухо шумел и гудел. А летом в тихий и ясный полуденный час сад стоял во всей своей прелести, блистая зеленою листвой в волшебной игре света и тени и благоухая цветочными ароматами…
Через дорогу находилась роща, темная, тенистая, и в ней также большой пруд с карасями.
В этой роще жили кролики. Бывало, рано утром, когда роса еще не обсохла на траве, я забирался сюда и подсматривал за кроликами. Они были такие чистенькие, гладкие, с лоснящеюся версткой, так мило садились они на задние лапы и так зорко оглядывались по сторонам, насторожив свои длинные уши! Мне ужасно хотелось поймать кролика и поласкать его… И сколько раз я бегал за ними по роще до устали, но ни разу, конечно не мог поймать ни одного кролика. То они прятались под бревна, лежавшие на опушке рощи, то заскакивали в непролазную чащу кустов орешника, а иной раз пропадали прямо из-под рук, словно сквозь землю проваливались. Принимался я сторожить кроликов и поздно вечером, когда под деревьями сгущались тени и месяц светил с неба, но ловил их с таким же успехом, как и днем.
За рощей стоял большой, длинный амбар с крытой галереей. За амбаром рос густой малинник, и я часто, забравшись в него, лакомился вкусными ягодами…

___

Помню: особенно торжественно справлялись дедушкины именины 29 июня, в день первоверховных апостолов Петра и Павла.
Все родные и знакомые съезжались по этому случаю в Фоминское, приезжали из усадеб, из города, ближние являлись в день празднества, дальние забирались накануне. Четыре поколения рода Засецких бывали налицо в тот день в Фоминском: дедушка Павел Михайлович, его дочери и сыновья, внуки и внучки, правнуки и правнучки… И для всех многочисленных гостей, съезжавшихся на Петров день в Фоминское, доставало места, хватало постелей, подушек, прислуги, Фоминский дом в ту пору был полная чаша… Весь двор перед каретником застанавливался экипажами. Нарядные кучера, в поддевках и в красных рубахах, шатались по двору или сидели у ‘людских ‘ изб. В конюшнях слышались топот и лошадиное ржание. Разряженные горничные девушки, лакеи и казачки поминутно перебегали между домом и кухней.
Утром гости отправлялись в церковь (в полуверсте — на горе), кто шел пешком, кто катил в пролетке, в коляске. После завтрака гости шли на балкон, расходились по саду, группами, парами, по одиночке… В зеленой дали тенистых аллей мелькали светлые женские платья, слышался говор, смех… С пеньем птиц сливались веселые детские голоса, звеневшие в воздухе.
На тот день отпирался для гостей верхний этаж дома, и большой обеденный стол накрывался в зале. Для детей ставились маленькие столы. Запах трав и цветов вливался из сада через балкон и в большие раскрытые окна. Дедушка Павел Михайлович в тот день одевался в черный, ‘парадный’ сюртук старого покроя.
В конце обеда, помню, гости с бокалами в руках поднимались со своих мест, шумно отодвигая стулья, и поздравляли именинника. Дедушка Павел Михайлович стоял перед своим прибором на переднем конце стола и с серьезным, невозмутимым лицом раскланивался с гостями, усиленнее обыкновенного покачивая своею трясущеюся головой и расплескивая шампанское из бокала. В это время с садового вала, где была устроена батарея, раздавались вскоре один за другим три пушечные залпа. Стекла в окнах дрожали, хрустальные подвески люстры бренчали, дамы и барышни вскрикивали от неожиданности, слышался звон разбитого бокала… гости оглушительно кричали ‘ура’!.. Я смотрел в окно и наблюдал, как в саду между деревьями синеватыми полосами расстилался пороховой дым.
Вечером опять поднималась пушечная пальба, опять пушечный грохот раздавался над Фоминским, и клубы порохового дыма заволакивали опушку сада. На этот раз уже ничто не могло удержать меня в комнатах, и я бежал на садовый вал, где с давних пор была устроена батарея по всем правилам военного искусства — и успела уже густо зарасти травой. Пушки были небольшого калибра, длинностволые, на зеленых лафетах и обыкновенно хранились в сарае, рядом с каретником, где стоял также громадный каток с наваленными на нем большими серыми булыжниками…
Помню: с каким волнением и с замираньем сердца смотрел я, как дяди мои, артиллеристы, Александр и Константин, заряжали пушки и накатывали их на край батареи. И красиво было видеть, как в синем полусвете сгущавшихся летних сумерек из пушечных жерл с грохотом и треском вылетал огонь, и густые клубы дыма на несколько мгновений застилали спящую окрестность…
Где те дамы и кавалеры, которые, бывало, так весело гуляли в Фоминском, в тени аллей его садов и рощ! Они прошли, они исчезли, и исчез их след…
Однажды в серый, ненастный октябрьский день дедушка Павел Михайлович, по своему обыкновению, лег ‘посумерничать’, заснул и уже более не просыпался. Кончина его была безболезненная и мирная. Он умер 90 лет в то памятное, многознаменательное время, когда рушился наш старый ‘крепостной’ строй и навсегда сдавался в исторический архив… Я был в ту пору в V классе гимназии и присутствовал на похоронах дедушки Павла Михайловича, на похороны его собрались почти все его внуки и правнуки.
В своем черном ‘парадном ‘ сюртуке лежал он в гробу.
Бледное лицо его было спокойно, губы плотно сжаты… Он показался мне в гробу очень маленьким… Серый, сумеречный свет октябрьского дня скупо проникал в залу, и в этом сумеречном свете мерцали тускло восковые свечи в больших подсвечниках, стоявших по углам гроба. Темная зелень померанцевых и лимонных деревьев бросала тень на изголовье гроба…
Через много лет после смерти дедушки Павла Михайловича был я в Фоминском…
‘Старый дом, старый друг! посетил я,
Наконец, в запустенье тебя.
И минувшее вновь оживил я
И печально глядел на тебя’…
Роща вырублена, кролики мои исчезли, ни вишневого сарая, ни теплицы, ни оранжереи… В доме не слышно шмыганья дедушкиных сапог. Не стало ни дяди Александра, ни приветливой его жены, ни той, которой образ живет, и будет жить всегда в моих воспоминаниях, как мечта, как призрак юношеских лет… Все они — там, на горе, у церкви, лежат в своих могилах…
С Фоминским, кроме воспоминаний о дедушке Павле Михайловиче, для меня связывается не мало и других воспоминаний — светлых и печальных. Но об этом или после или никогда…

В родном уголке.

‘Там чудеса, там леший бродит,
Русалка на ветвях сидит,
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей,
Избушка там на курьих ножках
Стоит без окон, без дверей,
Там лес и дол видений полны…’
А. Пушкин.

ОСЕНЬ.

I.

Когда мне было девять лет, мой отец с матерью и со всеми домочадцами переселился из города в деревню.
До тех пор я живал в нашем Миролюбове только летом, обыкновенно в половине августа я с мамой переезжал в город. Теперь мне пришлось в первый раз провести в деревне всю осень, встретить зиму, — прожить в деревне круглый год, да и не один год. Эта первая осень и первая зима, проведенные мною в деревне, живо запомнились мне, как вообще все ярко запоминалось в то далекое время…
С половины сентября, помню, стали перепадать дожди, сделалось холодно, солнце редко проглядывало, и его бледный луч, продиравшийся из-за серых, густых облаков, мало напоминал собою те веселые золотистые лучи, от каких я, бывало, так загорал в летнюю нору, что, по мнению мамы, становился похож на ‘цыганенка’.
В конце сентября опавшим желтым листом уже покрылась земля в нашем саду, деревья стояли почти совсем обнаженные, блеклая, мокрая трава печально стлалась по земле, и шуршал под ногами желтый лист. Гниющими листьями пахло в сыром воздухе. Хлеб был уже давно свезен с полей, поля опустели. Стога на лугах, еще недавно такие зеленые, теперь потемнели. Безлиственный лес издали казался каким-то серовато-бурым, мрачным, зелень в нем виднелась лишь там, где тесными группами посреди чернолесья стояли сосны и ели, но и эти вечно-зеленые деревья не могли развеселить, скрасить унылую осеннюю картину леса.
Осеннее ненастье, конечно, было не в состоянии удержать меня дома. Лишь только дождь переставал, а иногда даже и в то время, как дождь еще продолжал моросить, я бежал в поле по знакомым тропинкам и межникам, заходил и в лес, где иногда встречал приютившихся в чаще рябчиков и тетеревей, заглядывал на гумно, где молотили и веяли хлеб.
В странствования по полям и лугам я иногда пускался не один, брал с собой Сашку. (Сашка был сын нашего кучера, Всеволода Родионова, мой сверстник и товарищ моих детских игр).
Я был большой мечтатель. В моей голове каким-то странным образом уживались и научные знания, уже приобретенные мною, и мечты. Правда, мои знания были еще очень маленькие, а для мечтаний давал много пищи окружавший меня мир, еще полный для меня загадок и таинственности. Датская душа жаждет поэзии, ‘красных вымыслов’, как бы предчувствуя, что в жизни-то будет мало поэзии, что ‘красные вымыслы’ скоро рассеются под суровым дуновением действительности… И в те давние дни я, как многие дети, жил в мире, созданном мною самим, — в мире грез и мечтаний.
За деревьями, цветами и вообще за растениями я, например, признавал способность испытывать те же чувства и ощущения, какие волновали меня. Мне порой было холодно, я зябнул и с грустью вспоминал о теплых летних днях, о летнем раздолье и приволье и теперь, глядя на голые, мокрые ветви берез, шумевших уныло и гнувшихся под налетами ветра, я жалел деревья и думал: ‘Им теперь холодно. Они, бедные, озябли… Вон как они жалобно шумят и вздрагивают от ветра! Они, может быть, также скучают, грустят по красным летним денечкам’…
Однажды я поведал свои невеселые думы по поводу берез Сашке, и тот, как бы желая утешить и успокоить меня, сказал:
— Ну, что им деется!.. Вот ужо придет весна, опять лист пойдет, тепло станет…
Оглядываясь на то прошлое, я, кажется, мог бы отчасти сравнить тогда себя с маленьким Дон-Кихотом, а Сашка, пожалуй, мог бы сойти за Санчо Пансу. На тот раз утешения моего верного Санчо Пансы оказывались напрасны.
До весны тогда было еще далеко…

II.

В северной полосе России, где посреди лесов приютилось наше Миролюбово, ‘сыромолот’ не в обычае 1) [‘Сыромолотом’ называется молотьба хлеба прямо с поля или вообще без предварительной сушки]: перед молоченьем хлеб в снопах сушат в овине — для того, чтобы при молотьбе зерна легче выбивались из сухого колоса и меньше пропадало их в соломе.
В подовине, в яме, раскладывают ‘теплину’ — зажигают толстые поленья, целые чурбаны или выкорченные корни дерев, разрубленные на части. Рожь, овес или ячмень, ‘насаженные’ на овин, подогреваются снизу и просыхают. Затапливают овин в сумерки и топят до полуночи и долее. В подовине в это время всегда бывает кто-нибудь из рабочих: надо следить за тем, чтобы огонь не потух или чтоб от искр, летящих вверх, не загорелся пол овина. Храни Бог, долго ли до беды!.. Если бревна местами начинают тлеть, если показывается где-нибудь дымок, рабочий проворно черпает ковшиком воду из бочки, всегда стоящей тут же, в углу, и плещет водою на слишком нагревшиеся бревна.
Рига с ворохами соломы не представляла для меня днем ничего особенно заманчивого, но в сумерки, ночью, гумно и овин были для меня полны таинственности и своею таинственностью сильно привлекали меня к себе… Хотя гумно стояло недалеко от усадьбы, но, конечно, никто не пустил бы меня туда ночью. В сумерки же мне нередко удавалось пробраться в подовин.
Топкой овина у нас заведовал старик Андрей.
Как теперь вижу его перед собой… Загорелое, морщинистое лицо, серые, слезящиеся глаза, добродушная улыбка, темные волосы с проседью, большая борода, совсем седая, посконная рубаха, на плечах — серый армяк с коричневыми заплатами, в руке — тоненький батожок.
Мы с Андреем были большие приятели. Хотя по летам я не мог быть Андрею товарищем, но, тем не менее, он, по-видимому, всегда был очень рад, когда я заходил к нему в подовин. Вероятно, ему было скучно подолгу сидеть одному, а со мной он мог поговорить и всегда находил во мне внимательного слушателя. Старик расстилал свой армяк на земляном полу, и мы располагались перед теплиной.
Долги осенние сумерки, — и я любил в ту пору лежать перед огнем и смотреть, как с легким треском горели громадные поленья, как красноватые языки пламени вспыхивали посреди синеватого дыма и золотистые искры порой летели вверх и гасли… Кажется, и теперь, через много-много лет, я мог бы красками нарисовать картину, какую мы тогда представляли с Андреем.
В яме горит огонь, и багровый дрожащий свет блестящими бликами играет там и сям на толстых, почернелых бревнах подовина. Перед огнем, полусидя, помещается старик с батожком в руке, загорелое, морщинистое лицо его при вспышках пламени кажется совсем красным. Рядом с ним, облокотившись и склонив голову на руку, лежит мальчуган в коротком пальто, в круглой шапочке и задумчиво смотрит на огонь из-под густых прядей вьющихся светло-русых волос… Эти непокорные пряди выбиваются из-под шапки, падают на лоб и бросают тень на лицо… В углу — бочка с водой, и тут же валяется несколько сосновых обрубков и куча валежника. В низенькую полуотворенную дверь в недальнем расстоянии видна изгородь, а за нею опустошенные поля с желтой, торчащей жнивой тонут, пропадают в синеватой мгле осенних сумерек…
Иногда у меня с Андреем заходили довольно интересные разговоры. Я рассказывал иногда старику всякие истории, были и небылицы, вычитанные мною из книг, иногда Андрей совершенно неожиданно поражал меня открытиями и рассказами из области таинственного.

III.

Однажды, помню, сидя перед теплиной, я спросил Андрея:
— Ведь теперь на гумне пусто? Никого там нет?
— Кому же там быть! — ответил старик. — Разве что ‘гумённый’ шатается…
Я тотчас же насторожил уши: для моего любопытства открывались новые горизонты. С ‘гумённым’ я до тех пор не был еще знаком.
— ‘Гумённый’! Кто же это такой? — переспросил я.
— Да кто ж его знает… — вполголоса промолвил Андрей. — Мало ли на свете всякой нечисти, прости Господи… Банный, домовой, кикимора…
— Какой же из себя ‘гумённый’? — приступал я.
— А такой высокий-высокий, волосья желтые, длинные, и балахон на нем тоже желтый, длиннеющий… — пояснял Андрей.
— Кто ж его видел?
— Люди, сказывают, видали!
— А ты не видал? — допытывался я.
— Нет, не хочу врать, сам не видал, не доводилось… — признался старик.
— А что он делает на гумне?
— Да так… болтается по ночам около овина… иной раз соломой зашуршит, пугает, значит… — ответил Андрей.
Я оглянулся назад, на притворенную дверь. Сумрак уже сгущался над полями.
— Ну, Андрей, вот что я тебе скажу… — рассудительным тоном начал я, немного погодя. — Все это пустое… Ни домовых, ни банных, ни гуменных — ничего этого нет.
— Ты, пожалуй, скажешь, что и кикиморы нет? — с лукавой, многозначительной улыбкой спросил меня старик.
— Конечно, нет! — ответил я.
— Ну, уж нет, батюшка! — шепотом, но с жаром заговорил Андрей и даже приподнялся на локте. — Кикимора-то, почитай, в каждом дому есть… А только она ведь не злая, вреда, то есть, человеку не приносит, а побаловать — ее дело. Вот ежели, примером сказать, оставить что-нибудь на столе на ночь, либо поставец 1) [Поставец — шкаф для посуды и для всякой домашней мелочи] не притворить плотно, она уж все перешарит, перетрогает, а иной раз и стукнет и брякнет чем-нибудь… Ежели какой парень гармонию на ночь не уберет, так уж она, братец ты мой, непременно поиграет на ней, — тихонько-тихонько поиграет…
— Ты говоришь: она в каждом доме бывает?.. Так где же она живет? — спросил я.
— А прах ее знает… кое-где… Может, под печкой, али в подполье… Ведь у нее сто ухоронок в дому… — пояснил Андрей.
— Все это вранье! Никаких кикимор на свете нет! Папа и мама мне говорили, что старинные люди верили в них, но что все это выдумки! — заговорил я довольно решительным тоном, хотя, признаться, здесь, в подовине, в полутьме сумерек, являлись у меня какие-то смутные сомнения по поводу кикимор: внушительный шепот старика порой оказывался убедительнее доводов рассудка. — Ведь никто не видал кикимор! — заметил я.
— Как ‘никто не видал’? Нет, батюшка, это уж ты оставь! — с азартом зашептал старик, оглядываясь по сторонам. — Мой дедушка-покойник — царство ему небесное! — сам своими глазами видел ее…
— Где ж он ее видел? — спросил я, подвигаясь поближе к своему собеседнику.
— А на реке… Один раз пришел он на реку верши ставить, — уж этак поздно было, вечером… Смотрит, а под самым берегом, под кручей, она и сидит на камне… Сидит, знаешь, в одной рубахе, на колени облокотилась, пальцы в волосы запустила. А волосья-то длинные-длинные, нечесаные… Как дедка-то увидал ее, испужался до смерти, верши бросил да, давай Бог ноги, бегом домой… Бежал, говорить, так, что просто дух захватило… Насилу отдышался…
— А дедушка рассказывал, какова она с виду? — перебил я рассказчика.
— Да так, как бы тебе сказать, — в роде старушонки, этакая махонькая-махонькая, как будто маленько горбатенька, ноги кривые, а рыла-то ейного дедка не видал…
— Может быть, какая-нибудь женщина приходила купаться… — заметил я.
— Эвона! — с усмешкой отозвался старик, качнув головой и, очевидно, признавая мое возражение крайне легкомысленным. — Гм! Что ведь сказал!.. Пойдет баба за три версты от деревни купаться, да и то поздно вечером… Да и дед-то, слава Богу, не пьян был и речей пустых не любил… Неужто бы он бабу от кикиморы не отличил?.. Хоть, это точно, есть у нас бабы оченно на кикимору похожи… — немного погодя, в задумчивости почесывая затылок, промолвил старик про себя.
Несмотря на занимательные рассказы Андрея, дававшие богатую пищу моей детской фантазии, я все-таки говорил себе, что нельзя, не должно верить ни в ‘гумённых’, ни в ‘кикимор’. У нас в доме нередко подтрунивали над этими созданиями народной фантазии, и мне было бы очень совестно, если бы я хотя на минуту сознался в том, что я верю в лешего или в домового и боюсь их. Их нет, — конечно, нет!..
Но в тот вечер, возвращаясь домой потемневшим полем, я почему-то все озирался по сторонам, как будто ожидая увидать что-нибудь особенное, необыкновенное, назад я не оглядывался, и чем ближе подходил к усадьбе, тем более ускорял шаг. Когда я подходил уже к околице, в густых лопухах, росших вперемежку с крапивой, у самой изгороди, вдруг зашевелилось что-то черное, и два зеленоватых огонька ярко блеснули в вечернем сумраке. Сердце мое тревожно забилось, и неприятные мурашки пробежали по спине. В то же мгновение наш черный кухонный кот, как сумасшедший, выскочил из лопухов, вероятно, испугавшись меня, перемахнул через изгородь и скрылся где-то за птичьим двором.
— Фу, дурак какой! — сердито прошептал я по адресу удравшего кота.

IV.

Очутившись в своей комнате, я мигом успокоился, и сердце мое билось уже ровно, как всегда.
На большом столе в переднем углу по обыкновению горела сальная свеча, а у стола, как всегда, сидела и вязала свой вечный чулок моя няня, милая моя старушка, Марья Тарасьевна. На голова ее повязан темный платочек с цветочками по кайме, из-под платочка видны гладко причесанные седые, желтоватые волосы. При моем входе Тарасьевна подняла голову, сняла нагар со свечи и, прищурившись, посмотрела на меня. Я же себя чувствовал так, как будто бы я избежал какой-то опасности, хотя в действительности никакая опасность мне ниоткуда не угрожала. Мне стало очень весело и хотелось пошалить.
— Няня, где у нас живет кикимора? Старушка совсем была огорошена.
— Что-о такое? — забормотала она, по-видимому, несколько смутившись. — Что ты, Христос с тобой! Какая кикимора? И с чего тебе вздумалось?
Я подбежал к ней, схватил ее сзади за плечи и со смехом припал своею холодной щекой к ее сухому, морщинистому лицу.
— Отстань, отвяжись, баловник! — с притворным негодованием ворчала няня. — Вишь, какого холода нанес в комнату, да холодным-то носом еще в щеку мне торкается…
А я смеюсь, мне так весело, так хорошо!
— Где же ты, батюшка, пропадал о сю пору? — немного погодя, спросила меня няня.
— Я был в подовине с Андреем.
— Это ты из овина-то один впотьмах? — с удивленным видом воскликнула Тарасьевна, нахмурив брови и строго посмотрев на ‘баловника’.
— А что ж такое? Маленький я, что ли? — возразил я, выпрямляясь во весь свой десятилетний рост. — Да теперь еще и не ночь.
— Один в подовин шастает… Гм! Какую, подумаешь, волю забрал! — брюзжала Тарасьевна. — Вот уж за это надо бы розочкой… надо!
— После дождичка в четверг! — иронически отозвался я.
Я взялся за книгу и присел к столу. Через несколько минут няня уже любовно, ласково смотрела на меня своими подслеповатыми глазами.
— И-их, баловник, баловник! — говорила она, покачивая головой и перебирая спицами. — Где только день-то деньской ножки тебя не выносят… Устал, поди, притомился, сердечный? Ведь не посидишь ты на месте… шмыг да шмыг…
— Ведь я же, няня, теперь сижу. Видишь! — говорю я с самым смиренным видом, болтая ногами под столом.
— Сидишь! — передразнивающим тоном бормочет няня. — Еще бы ты ночью-то козлом запрыгал. ..
Я смеюсь. Няня делает вид, что она ужасно обижена и несчастна.
— Няня, ты не сердись! — говорю я сквозь смех.
— Как на тебя, на баловника, не сердиться! — не унимается моя Тарасьевна. — Этакую волюшку, в самом деле, забрал… Я ли — не я ли! И розги уже не боится… Господи, помилуй! Да что ж это такое!..
Я очень хорошо знаю, я уверен, что няня на меня не сердится, не может она на меня сердиться, я уж верно-верно знаю, что она меня крепко любит, что ‘розга’ на ее языке — просто такое же никогда не существовавшее для меня пугало, каким ранее был ‘бука’, странное и страшное существо без образа, без лика…
Я читаю. Няня вяжет, позевывает, спускает петли, вздыхает, охает и через каждые десять минут снимает щипцами нагар со свечи. В комнате тихо. Я низко склоняюсь над столом, — я уж далеко от своей детской, от старой няни, от нашего тихого Миролюбова, я переношусь совсем в другой мир, открывающейся мне со страниц книги.
Наконец глаза мои начинают слипаться, я устаю читать, взглядываю на Тарасьевну. Старушка мирно подремывает. Я опять принимаюсь за свое.
— Няня! А, няня! Ты не спишь? — обращаюсь я к ней.
— Нет, батюшка! Я только так, задумалась… А тебе что? — совершенно спокойно отзывается няня, не предчувствуя, что с моей стороны опять готовится подвох.
— Где же у нас кикимора-то живет? — спрашиваю я с самым невинным видом.
Лицо няни моментально преображается: губы надуты, брови нахмурены.
— Сказано тебе, отвяжись! — ворчит она, полуотвернувшись от меня и сердито перебирая спицами своего вязанья. — Вот пристал со своей кикиморой!.. А я почем знаю! Хожу я за ней, что ли!.. Да скажи ты мне на милость, с чего она тебе в голову-то втемяшилась?
И няня, опустив свое вязанье на колени, выжидательно, пристально смотрит на меня.
— Дядюшка Андрей говорит, что кикимора в каждом доме водится, — с невозмутимой серьезностью отвечаю я няне.
— Так вот вы с дядюшкой-то Андреем и ищите ее на здоровье! — огрызнулась Тарасьевна, очевидно, выведенная из терпения моею неуместною настойчивостью и ‘неприятным’ (особенно к ночи) предметом разговора. — А ты оставь меня в покое! Пристал, точно банный лист, чего терпеть не могу!.. Да и тот-то, старый дурак… Делать ему нечего! О всяких пакостях ребенку рассказывает… — уже про себя, вполголоса закончила няня.
Я вполне доволен произведенной вылазкой и опять ласкаюсь к няне. Через минуту все неприятное забыто и прощено… Не знаю, чего бы только не простила мне моя милая старушка!..

V.

Каретник и конюшни, довольно старые строения, стояли поодаль от дома. Фасадом они выходили во двор, а задней стеной в поле. Они стояли рядом, их тесовые крыши почти сходились вверху, но между их стенами оставалось небольшое расстояние, которое я называл ‘ущельем’. Через это ‘ущелье’, стоя на дворе, можно было видеть поле… Стены этих строений, чем далее выдвигались в поле, тем все более и более сближались, так что конец ‘ущелья’, выходящий в поле, совсем уже превращался в щель. Никому из ребят и в голову не приходило забиваться в это тесное, полутемное пространство между строеньями, но через него могли проходить в поле куры и утки, чтобы преградить им путь, к отверстию была привалена стоймя старая, изломанная борона.
В своих странствованиях я, конечно, знал уже в усадьбе каждый уголок, давно заметил я и темное ущелье между сараями, и оно уже давно привлекало к себе мое внимание. Я не раз подходил к ‘ущелью’ и все заглядывал в это мрачное, узкое пространство, заваленное щепками, щебнем и всяким мусором. ‘Нельзя ли, — думал я, — через эту щель пролезть в поле? Правда, узко, тесно, но если пожаться, съежиться, то можно как-нибудь проползти’…
Неотступно манило меня это ‘ущелье’. Каждый раз, когда я проходил мимо сараев, оно словно поддразнивало меня.
Пройти со двора в поле можно было через ворота и в калитку. Но это слишком легко и просто… Вот другое дело — пролезть через щель, это заманчиво потому, что трудно, даже опасно, рискованно.
Пролезть через щель в поле представлялось мне каким-то геройским подвигом. Я искал сильных ощущений, искал их бессознательно, не отдавая себе в том отчета. Мне страстно хотелось пробраться через эту щель, но каждый раз, бывало, как только об этом подумаю, мне становилось жутко. Но в этой самой жуткости, в чувстве страха и тревоги было для меня что-то привлекательное, было какое-то дикое наслаждение…
Если бы о своем желании и о своих странных ощущениях я рассказал дядюшке Андрею, то он решил бы, что меня смущает и заманивает ‘нечистый’. Если бы я открыл свои мысли и намерения няне, она ни на одну минуту не усомнилась бы в том, что меня ‘сглазили’ недобрые люди, что со мной что-нибудь ‘попритчилось’, и стала бы усердно крестить меня на сон грядущий.
И я ни старику Андрею, ни няне не открыл смутного состояния моей души. Я был уверен, что если бы няня узнала о замышляемом мною предприятии, то непременно пригрозила бы мне: ‘Мамаше скажу!’ — и угрозу немедленно привела бы в исполнение. А уж если бы мама запретила мне делать опыты ‘пролезания’ через ‘ущелье’, то и кончено: ослушаться ее запрета я не решился бы ни за что в мире. Мама была для меня высшею властью на земле, слово ее было для меня законом, — серьезно пререкаться с нею мне никогда не пришло бы и в голову. Мама — эта маленькая, худенькая, хрупкая женщина — не грубой силой, но силой нравственной, силой любви обуздывала и покоряла меня.
Наконец я не выдержал, и в один мрачный, холодный осенний день, набравшись смелости, отвалил борону и полез в узкое отверстие между сараями. Я велел следовать за мной и моему верному Санчо-Пансе. Тот было сначала испугался, начал возражать: ‘как’ да ‘к чему’, да ‘для чего я полезу в щель, таракан я, что ли’ и т. д., но, поохав и почесав загривок, все-таки полез за мной.
— И чего только не выдумаешь! — роптал он, протискиваясь между стен. — Ну, на кой прах мы забиваемся сюда? Экая забава, подумаешь… Пылища, мусор да сор… — А паутина-то! Так в нос и лезет!..
— Молчи, Сашка! Ты ничего не понимаешь! — перебил я его.
— Еще бы! Где тебя поймешь?.. — насмешливо возразил мой Санчо-Пансо.
До половины ‘ущелья’ мы пробирались еще довольно сносно, но далее стены сараев сближались, пробираться вперед становилось все труднее. Мой Санчо-Пансо ворчал, кряхтел и все более отставал от меня.
— Как хошь, дальше не пользу, — чуть не плача, дрогнувшим голосом промолвил, наконец, Сашка и стал пятиться назад.
— Эх, ты, трус! Трусишка! — с презрением крикнул я ему вслед.
— Ладно! Полезай, коли охота! — отозвался Сашка, выбираясь на вольный свет.
Я протискивался с большим трудом. До поля уже оставалось, как говорится, рукой подать, шагов пять-шесть, но тут я почувствовал, что ‘ущелье’ становится слишком узко, слишком тесно даже и для такого маленького человека, как десятилетний мальчуган. Изо всей мочи рванулся я вперед и застрял… Этого именно и надо было ожидать.
Я продирался боком, левым плечом вперед, и теперь бревенчатые стены сдавили мне грудь и спину. Мне показалось, что я даже слышал, как у меня в груди что-то хрустнуло, как будто треснула кость… Я стал отчаянно рваться туда-сюда, но не мог продвинуться ни вперед ни назад. Посмотрел я вверх — там крыша, темно, оглянулся на поле — там пусто, взглянул в противоположную сторону, к выходу во двор, — и там ни живой души, даже Сашка исчез. А между тем грудь сильно, жестоко ломило, и дыхание спиралось…
И вдруг страшная мысль поразила меня, так что даже холодный пот крупными каплями проступил у меня на лбу, и я весь вздрогнул, словно под дуновением чьего-то ледяного дыхания. ‘Что я наделал! — мысленно говорил я себе. — Что будет, если я не смогу вырваться отсюда? Я пропал’… Мысли или, вернее сказать, обрывки мыслей беспорядочно теснились в моей голове. Страх одолевал меня, воображение разыгрывалось и рисовало мне картины одну ужаснее другой. Но, несмотря на смятение, охватившее меня, я совершенно отчетливо представлял себе мое положение. Никто не может прийти мне на помощь, никто не успеет спасти меня, если я сам не вырвусь отсюда…
‘Взрослому человеку, — думалось мне, — не пролезть за мной’… Чтобы освободить меня, надо было сбросить часть двух крыш и почти совсем разобрать две большие стены, и надо было разметать их сейчас же, сию минуту, а не то я могу каждую минуту задохнуться в этих ужасных тисках…
А когда станут разворачивать эти толстые стены, сжимавшие меня и угрожавшие раздавить меня, не может ли на меня скатиться какое-нибудь бревно и убить меня? Да и где же скоро раскатить две такие большие стены?.. Да и когда еще узнают, что я здесь, в нескольких шагах от родного дома, задыхаюсь, стиснутый, сдавленный этими почернелыми бревенчатыми стенами, и с минуты на минуту могу погибнуть ужасною, мучительною смертью. Эта мысль, как молния, полыхнула в моем уме и зловещим светом озарила передо мной весь ужас моего безвыходного положения…
Мне становилось трудно дышать, груди было очень больно, и я не мог пошевелиться. Я хотел крикнуть: ‘Прощай, мама, милая моя!.. Прощайте все!’ — но голоса не хватало, мне делалось дурно, мне уже казалось, что я задыхаюсь…
Все обрывки мыслей и чувств, волновавших меня тогда и походивших иногда на бред, пронеслись во мне в несколько мгновений, хотя теперь краткое и неполное описание их заняло много времени и места.
Без борьбы мне все-таки не хотелось сдаваться. Я решил попытаться спастись… Пробиваться в поле нечего было и думать. Единственный путь к спасению — постараться двинуться назад, туда, где расстояние между стенами становилось шире. И я изо всех последних сил, с энергией отчаяния, рвался и продирался в этом направлении. Наконец-то, сжимаясь, сколько было возможно, работая плечами, я немного, чуточку протискался назад, потом еще немного, еще вершок, еще…
И вот, полузадохнувшись, потеряв фуражку, со всклоченными и мокрыми от пота волосами, выбрался я из проклятого ‘ущелья’ на Божий свет.
Рубашка моя была изорвана, руки расцарапаны в кровь, а плечи, спина и бока все были в синяках…
Выйдя из ‘ущелья’, я тотчас же наткнулся на Сашку, возвращавшегося из людской с куском хлеба и луковицами.
— Ой, Сашка!.. Я ведь чуть не задохся… — прерывающимся голосом сказал я ему, прислоняясь к углу стены и с наслаждением чувствуя, что я могу дышать свободно, что я буду жить.
А Сашка, как настоящий философ, хладнокровно посмотрел на меня, утер нос рукавом и нравоучительно проговорил:
— Уж больно храбер! Подумаешь, какой Наполеон!.. Он, по-видимому, сердился на меня.
Здесь, кстати, я должен пояснить, что Сашка через меня имел удовольствие познакомиться не только с Наполеоном и его маршалами и генералами, но даже и с Александром Македонским.
Я попригладил волосы, надел фуражку, добытую Сашкой из ‘ущелья’ палкой, накинул на плечи пальто и направился домой. Запыхавшийся и в довольно жалком виде предстал я перед няней.
Старушка так и ахнула… А когда я снял с себя разорванную рубашку, и няня увидала синяки на моих плечах, так я думал, что ее аханью, оханью и упоминаниям о розге и конца не будет.
Я убедительно просил ее ‘ничего не говорить’ маме. Впрочем, кажется, ей и самой не хотелось причинять моей матери напрасную тревогу. Но когда я пораздумал о своем намерении — утаить от мамы о своем приключении, мне стало очень совестно. Я всегда был откровенен с мамой и признавался ей во всех своих проказах. Я знал, что она доверяет мне, и теперь совесть меня мучила за то, что я не оправдываю ее доверия, обманываю ее. Я думал, что скрывать, утаивать от мамы свой дурной поступок — значило все равно, что обманывать ее, т. е. казаться ей лучше, чем я был в действительности. Вскоре же, как-то вечером, сидя на скамейке у ног матери, я прислонился к ней и, протянув руки к ней на колени, признался в совершенной мною опасной экспедиции. Мама ласково пожурила меня, погладила меня по волосам, поцеловала и беспокоилась лишь о том, чтобы эта шалость не отразилась дурно на моем здоровье.
После того, проходя по двору, я никогда не мог смотреть на ‘ущелье’ без какого-то неприятного, тяжелого чувства, похожего на тайный ужас. Я смотрел на него так же, как человек посмотрел бы на могилу, в которой он был заживо погребен и лишь случайно не остался в ней навсегда… Грудь у меня долго болела.

VI.

В полуверсте от нашей усадьбы на полдень залегало большое болото. В сильные жары болото местами высыхало, но кое-где и в самое горячее, сухое лето в нем стояла вода. Место было низкое топкое, но летом оно представляло собой живописную и яркую картину.
По болоту там и сям росли березки, мелкий олешняк, ельник, кусты шиповника и можжевела. Трава здесь была густая, высокая, сочная и пестрила цветами. Особенно были крупны и ярки незабудки. Над водой белели крупные цветы кувшинки, и на поверхности стоячих вод плавали ее круглые блестящие листья. По канаве почти сплошь росли кусты шиповника, и с половины июня канава казалась обсаженною кустами алых роз.
Над болотом в жаркие летние дни носились с неумолкаемым жужжаньем красивые стрекозы и несметные рои всевозможных насекомых. Иногда большая зеленая лягушка взбиралась на кочку погреться на солнце. Порой змея скользила в траве.
Теперь, осенью, наше болото представляло грустное зрелище…
Блеклая трава, серый, безлиственный кустарник, серое плачущее небо, темные стоячие воды, вздохи ветра в безмолвии этой безотрадной северной пустыни, — все наводило грусть, погружало в уныние. Зеленые ели да красные крупные ягоды, уцелевшие кое-где на ветвях шиповника, несколько разнообразили общий серый тон, но и они не могли придать веселого вида печальной картине.
В эту осень несколько человек крестьян расчищали болото — ту его часть, что примыкала к полю: отец мой задумал отвоевать у болота две-три десятины земли, очистить ее, осушить и превратить в луга. Крестьяне рубили кусты и мелколесье, росшее по болоту, выкорчевывали пни, а ненужный валежник, тонкие, узловатые корни деревьев складывали тут же в кучи и сжигали.
Едкий запах гари целые дни стоял над болотом, но в сыром, холодном воздухе этот запах мне казался даже приятным. Я часто бегал на болото к рабочим, разжигал костры, собирал валежник, подбрасывал его в огонь, — словом, старался до пота лица. И вид этих огней, разложенных на болоте под серым, тусклым небом и мерцавших сквозь туман, синеватый дым, стлавшийся по-над землею, и запах гари в сыром осеннем воздухе очень живо запомнились мне.
С этим болотом связывается для меня еще одно воспоминание…
Как-то осенью, в августе, мне удалось убить в болоте большую серую змею. Идя по густой высокой траве, я почти наткнулся на нее. Змея спала, свернувшись кольцом и блестя на солнце своею темно-серой, стальной чешуей, заслышав в траве шорох моих шагов, она проснулась, поползла в сторону и забралась в куст. Я вооружился палкой и стал выгонять ее из куста. Змея долго и злобно шипела, не показываясь из куста, но, наконец, выползла, и я убил ее.
Я знал, что, по народному поверью, за каждую убитую змею человеку прощается сорок грехов. Хотя я и считал себя за большого грешника (шалости я почитал за грех) и мне, конечно, было бы приятно и выгодно уменьшить на сорок грехов массу моих преступлений, но змею-то я убил вовсе не из эгоистичных побуждений. Мне казалось очень странным, почему за убийство змеи, за такое легкое дело, прощалось так много грехов и почему именно сорок грехов, а не сорок один или не тридцать девять.
Вообще я не верил этому. Дело было проще… В то лето на моих глазах змея ужалила крестьянина, косившего на окраине болота, затем ужалила одну девочку из соседней деревни, и девочка едва не умерла. Я слыхал, что змеи жалят и собак, и зайцев, и птичек, и вообще всякую живую тварь. Поэтому я считал змею вредной и опасной, прямо сказать, убить змею для меня представлялось, несомненно, добрым делом. Одной гадюкой меньше на свете, — значит, меньше опасности для людей и животных.
Убивать ‘гадину’ научил меня Андрей.
— Возьми палку, — говорил он, — сделай на конце ее расщеп, прихвати еще другую палку потолще да покрепче. Как ты гадину-то увидишь, так, значит, и защеми ее в расщеп-то, поближе к голове, да к земле и прижми, чтобы не могла она уползти. Тут уж не зевай, смотри в оба!.. Ведь она проворная… Ну, как к земле-то прижмешь ее хорошенько, тут и дуй ее палкой по голове. … Не скоро, братец, ее убьешь! Иной раз притворится мертвой и, того гляди, махнет на тебя. Тут уж она со злости-то до смерти зажалит…
Ужей, с виду похожих на змей, но безвредных и кротких, я умел отличать и никогда их не бил.
Когда я смотрел на мертвую змею, лежавшую у моих ног, мне пришло в голову напугать няню, взять змею и унести ее домой. Моя Тарасьевна чрезвычайно боялась змей и вообще всех тех животных, каких зовут ‘гадами’. Она считала их ‘погаными’, даже не любила упоминать о них и говорила о них с отвращением.
Мне было известно народное поверье, что будто змею сколько ни бей, она ни за что не умрет до заката солнца, весь день будет лежать, как мертвая, не пошевелится и совсем умрет лишь после того, как зайдет солнце. Но я не побоялся свернуть змею, как веревку, положил ее в карман и отправился домой.
Няню я застал, как водится, за вязаньем у стола. Я подошел к ней, вытащил потихоньку из кармана змею и брякнул ее на стол прямо перед Тарасьевной… Труп змеи, сжатый мною в кармане, очутившись на столе, мигом выпрямился во всю длину, и оттого могло показаться, что змея еще жива и шевелится. Няня просто ополоумела, вязанье ее полетело на пол, и, бледная, перепуганная, она закричала не своим голосом:
— Разбойник! Что ты делаешь!..
Я ожидал и желал именно чего-нибудь вроде того, что произошло, но при виде испуганной растерявшейся старушки мне стало досадно на себя, жаль няню… Я немедленно же выбросил змею за окно и принялся успокаивать Тарасьевну. Я ластился к ней, целовал ее и чуть не со слезами просил у нее прощения. Нелегко мне было на этот раз успокоить старушку и помириться с ней.
— Вот опоганился теперь, совсем опоганился! — шептала няня и с сокрушением покачивала головой.
Няня тщательно вымыла стол, окропила его святой водой, а вечером дольше обыкновенного молилась перед образом Николая чудотворца, — молилась, вероятно, за меня, ‘опоганившего’ себя прикосновением к отвратительной нечистой гадине…

VII.

Сашка был не только товарищем игр и шалостей, но и поверенным моих фантастических планов на будущее, моих дум и мечтаний. Он с невозмутимым спокойствием выслушивал все, но россказнями моими не увлекался и относился к ним недоверчиво, как относился Санчо-Пансо к мечтаниям Дон-Кихота… Я также делился с ним теми крупицами знаний о Божьем мире, какими обладал я сам.
Почти каждый день я пересказывал Сашке содержание моих уроков, за исключением математики, которую терпеть не мог, за что мне впоследствии и доставалось в гимназии. Уроки мне давала мама. Мы занимались с нею по утрам, ‘на свежую голову’, часа полтора-два.
В сумерки иногда мы с Сашкой брали по куску черного хлеба с солью и усаживались на крыльце или на низкой скамье, под старыми развесистыми березами, осенявшими наш старый деревенский дом.
Пересказ моих утренних уроков Сашка выслушивал без особенного интереса, усердно уплетая хлеб. Он больше любил ‘военные’ рассказы и рассказы ‘страшные’ — о покойниках, о привидениях, сказки о колдунах, о людоедах, о бабе-яге…
Тогда я увлекался Наполеоном и довольно подробно рассказывал Сашке историю этого полководца, и Сашка с моих слов заучил имена многих наполеоновских маршалов и генералов, а также и названия знаменитых битв. Когда Сашке надоедало кровопролитие, он приступал ко мне:
— Расскажи лучше что-нибудь страшное…
Я припоминал кое-что из сочинений Жуковского и, переиначив какую-нибудь балладу, принимался рассказывать всякие ужасы. И Сашка оставался вполне доволен.
Сашка был белокурый мальчуган, с милым, приятным лицом, и веснушки, появлявшиеся летом, нисколько не портили его лица. Сашка был неразговорчив, замкнут, грубоват, порой остроумен и насмешлив, был не глуп, и гораздо рассудительнее меня. Он по- своему любил меня, был ко мне привязан, и я платил ему тем же. Он уж давно умер. Но я не позабыл его и, как живого, вижу перед собой…
Бывало, подолгу сидели мы с Сашкой на скамейке, под березами, и тихо переговаривались. Последний брезжащий свет осенних сумерек уже замирал, вечерняя мгла окутывала дали, в доме и в людской избе зажигались огни, Сашка, наконец, уходил домой, а я еще долго сидел под безлиственными ветвями деревьев и предавался своим детским мечтам. Задумчиво смотрел я в темневшую даль, и Бог весть куда уносился мыслью…
Иногда я вспоминал о минувшем лете, и мне становилось жаль исчезнувшего голубого неба, яркого, теплого солнца, зеленой густой листвы и отцветших цветов.
В одной из моих книг было стихотворение, которое мне пришлось очень по душе, и я заучил его наизусть. И не раз, в сумерки, в минуты грустного раздумья и воспоминаний о лете, я повторял его про себя:
И не слышно птичек больше,
Не видать в саду цветов,
Мрак ночей гораздо дольше
Простирает свой покров.
К югу тянутся станицы
Перелетных журавлей,
И огнистые зарницы
Озаряют мрак ночей.
Филин в роще завывает,
Ветер яростно шумит,
Будто песню напевает,
Будто сказку говорит…

ЗИМА.

I.

Однажды, в начале ноября, около Михайлова дня, проснувшись утром, я с изумлением заметил, что в моей комнате какое-то странное освещение. Солнечный луч не играл на стене, как бывало в ясные дни: но вместо серого, сумеречного освещения, к какому я привык в течение последних недель, в комнате разливался какой-то белесоватый свет. Я вскочил с кровати, подбежал к окну и был приятно поражен.
За окном все было бело, кроме заоболочавшего неба и далей, синевших на горизонте и резко отделявшихся от белой пелены, покрывшей землю. Двор, деревья в саду, изгороди, крыши сараев и изб, поля и луга, — все было покрыто, увешано, запорошено пушистым снегом. Впервые видел я зимний сельский пейзаж.
— Няня, снег! — с восторгом вскрикнул я.
— Да, батюшка, и зимушка настала… — отозвалась няня. — Будем теперь печки топить, станем на лежанке греться…
Но мне в то утро было не до печки и ни до чего… За уроками я был рассеян и поминутно взглядывал в окно на березы, увешанные снежными хлопьями, и на нахохлившихся ворон.
По окончании уроков я мигом сбежал в свою комнату, натянул валенки, полушубок, подпоясался красным кушаком, нахлобучил шапку и, на ходу напяливая на руки теплые рукавички, побежал в людскую избу, там, на чердаке, в ожидании зимы, хранились мои маленькие лыжи. Осенняя непогодь, дожди и грязь надоели мне, и я был рад-радешенек зиме. Еще бы!.. Столько удовольствие являлось мне впереди! Беганье на лыжах, катанье с ‘горы’, катанье в саночках со Всеволодом Родионовым на ‘Карьке’… О, да мало ли еще какие наслаждения принесет мне красавица-зима!..
Снегу оказывалось еще мало на полях, снег был рыхлый, и бегать на лыжах было еще тяжело. Но все-таки я обежал одно поле, край болота и проскользнул по ручью, скованному льдом. Знакомые места под снежной пеленой являлись мне теперь совсем в другом виде, иные знакомые уголки я почти не узнавал… Когда я возвращался к обеду домой, пошел снег, и я с живейшим удовольствием смотрел, как снежные хлопья, крутясь и мелькая, летали в воздухе.
От усиленной ходьбы на лыжах я согрелся, щеки мои пылали, чувствовалась какая-то приятная усталость, но дышалось легко, и на душе было так хорошо, светло и ясно. Весь запорошенный снегом явился я к няне и, не дав ей вымолвить слова, остановился среди комнаты и, с величественным видом подняв руку, глухим гробовым голосом продекламировал:
С белыми Борей власами
И с седою бородой…
Потрясая небесами,
Облака сжимал рукой.
Сыпал инеи пушисты
И метели воздымал…
— Раздевайся, раздевайся, батюшка, скорее! Полушубок-то надо стряхнуть… Эк, снегу-то натащил!.. — говорила няня.
Так торжественно радостно отпраздновал я встречу первой зимы в деревни, посреди побелевших полей и лесов.
Гор в нашей стороне не было и в помине. Искусственной горы для катанья мне не делали, вместо горы мы с Сашкой пользовались ‘взъездом’.
Взъездом в нашей стороне называется довольно широкий высокий и крутой помост из тонких бревен, приделываемый к стене скотного двора для того, чтобы по нему лошадь могла поднимать воз с сеном в верхнее помещение двора. Зимою, после первой же оттепели, взъезд у нашего скотного двора слегка обледенел, запорошился снегом и представил довольно гладкую поверхность.
Я поднимался на верх взъезда, таща за собой саночки, Сашка следовал за мной. Добравшись до площадки, мы усаживались каждый в свои саночки и стремглав летели вниз. Саночки подпрыгивали на бревнах взъезда, раскатывались, поворачивались боком, и при этом часто катальщик перекувыркивался и попадал носом прямо в снег. Но подобные злоключения, как известно, в счет не идут…
Раскат внизу взъезда был довольно большой, по направлению к пруду.
Летишь, бывало, зажмуришься, просто дух захватывает, сердце так и замирает. А иногда вдруг со всего размаху — бух в снег… Уж чего веселее! Смеешься, бывало, вскочишь, отряхаешься…
Иногда Всеволод катал меня с Сашкой на моем любимом ‘Карьке’, давал и поправить… Но все-таки я всего более любил бегать на лыжах. Когда снегу намело везде сугробы, и он слежался, осел, тогда образовался ‘наст’, тонкая ледяная кора на снегу. Тогда даже следов от лыж не оставалось, лыжи скользили как по паркету, и бегать было легко и весело. Мчишься, бывало, на лыжах, и нет тебе удержу и никаких препятствий… Снег сравнял все неровности почвы, и я мчался по полям, по болоту, по оврагам, по льду речки.
В лес я не забегал: мама запретила, боясь волков. Но вдоль опушки леса я часто бегал и из-за кустов, занесенных снегом, заглядывал в лес. По снегу во всех направлениях шли, путались следы зайцев, волков и собак, забегавших сюда с охотниками. Видал я не раз и зайцев, шмыгавших за кустами. В лесу, на полянке, стоял сеновал, и при виде его в моем воображении мелькал разбойничий лесной притон или вспоминалась избушка, где жила сказочная баба-яга…
Зимою, в ясный солнечный день лес в снеговом убранстве казался мне великолепным. Впрочем, лес, как и вообще сельский пейзаж, мне всегда был по душе — во всякое время года, во всякую погоду. В летние дни, когда солнце с безоблачного, лазурного неба лило потоки яркого света и тепла на землю, утопавшую в зелени и в цветах, тогда эти знакомые мне места казались жизнерадостными и внушали мне тоже светлое, жизнерадостное чувство. Теперь в этих белоснежных равнинах, в этих лесах, запушенных снегом и дремлющих под серым, холодным небом в ожидании весны, была грустная, задумчивая прелесть, и я своей детской душою чувствовал эту прелесть нашей зимней северной природы хотя словами я и не мог бы выразить своих ощущений Вечером, возвращаясь домой, я останавливался у околицы и оглядывался на соседний лес, уже подернутый сине ватой тенью зимних сумерек, на снежные равнины… Все было пустынно, безмолвно, безжизненно, но и в этом мертвенно — бледном зимнем виде было что-то привлекательное…
Зимние дни с белесоватым освещением, синие сумерки ясного морозного дня, лунные звездные сверкающие ночи и полумрак пасмурных зимних ночей, — все было полно для меня таинственности и очарования… Нет в природе такого времени и такого уголка, где бы не было своей поэзии, — светлой, торжествующей или грустной, или мрачной и величественной. Поэзия в природе всюду, надо только уметь найти ее, почувствовать, а найти и почувствовать ее может тот, кто просто, как ребенок, всматривается в ее таинственный лик…

II

Я и не заметил, как подошло Рождество, и рождественская звезда ярко загоралась в ясном вечернем небе над нашим садом. За обедом, поданным в тот день позже обыкновения, при свечах, появилась у нас на столе вареная пшеница и медовая сыта, как всегда бывало в нашем доме в сочельник.
В тогдашней моей хрестоматии было одно святочное стихотворение. Я помню, что вечером в сочельник, глядя из окна в сад на деревья и куртины, озаренные луной, я шептал:
По небу бледный месяц плыл,
Голодный зверь в ущелье выл.
Морозит. Завтра Рождество!..
Утром в первый день праздника к нам пришли со звездой деревенские ребятишки ‘славить’ и принесли с собой запах овчинных полушубков и струю свежего, морозного воздуха. После ‘славленья’ я с интересом принялся рассматривать их ‘звезду’.
Ободок решета был оклеен глянцевитой цветной бумагой, и по всей окружности ободка были наклеены красные бумажные зубчики. Дно решета снаружи было также оклеено цветной бумагой, а посредине красовалась лубочная картина, изображавшая Еруслана Лазаревича в борьбе с каким-то трехглавым змием. Все это было сделано неумело, грубо, аляповато и мало напоминало звезду, но ребятишки, по-видимому, чрезвычайно были довольны своим изделием.
Вечером была у нас ‘елка’, зеленая, стройная, горевшая огнями, увешанная гостинцами и всякой всячиной. Сашка и его маленький братишка, Витя, вместе со мной радовались, глядя на елку, и получили с нее свою долю подарков и гостинцев. Мне с елки достались три особенно ценные подарка: ‘Сказки Перро’ с рисунками, какое-то путешествие по Африке, и картина с изображением арабов, охотящихся на львов.
Восковые свечи ярко горели, в комнате припахивало воском и свежей еловой хвоей, а я, сидя у елки на полу, с восторгом заглядывал в книжки и любовался на великолепную картину.
Живы, воспоминания детства!.. Проживи я хоть еще сто лет, они останутся в моей душе так же ярки и свежи… Все разошлись, я один остался в потемневшей зале. Свечи на елке догорали и гасли одна за другой, и лишь дымок, синеватой струйкой поднимавшийся там и сям среди зеленой хвои, указывал на то место, где догорела свеча. С каждой потухавшей свечкой в комнате становилось темнее, и ель погружалась в тень…
Я, как сказано, был склонен к мечтательности. Даже и теперь, в праздничные, веселые минуты, зеленая разукрашенная елка навеяла на меня грусть… Я представлял себе елку живым чувствующим существом и, глядя на нее, думал: ‘Может быть, ей было больно и страшно, когда острие топора вонзилось в ее крепкий, стройный ствол’… Срубили елочку, лишили ее жизни. А как хорошо ей жилось в родном лесу! Спокойно, привольно, в тиши стояла она там, прикрытая сыпучим снегом, в ожидании светлых дней весны… Заяц, может быть, иногда под нею лежал, белка, распушив хвост, прыгала по ее ветвям, может быть, серый волк пробегал мимо нее. Летом порхали по ней птички и пели свои песенки…
Теперь с отрубленными корнями стоит она в комнате, и не радует ее ни ее блестящий наряд, ни блеск свечей. Высохнет ее хвоя и начнет осыпаться, снимут с нее все украшения и очутится бедная елочка за кухней, изрубят ее, и кухарка, старуха Матрена, вместе с дровами сожжет ее в печке.

III.

Тихо проходила зима в нашем Миролюбове. Метели наносили высоте сугробы вокруг усадьбы. В саду на снегу были видны следы заячьих лапок.
Я занимался своими уроками, читал, катался со взъезда, бегал на лыжах… Зимнее житье-бытье для меня приятно разнообразилось появлением раза два в зиму коробейников. Как, бывало, обрадуешься ему!..
Разносчик притащит в залу большой лубяной короб и начнет его развязывать. А я уж тут как тут и пожираю глазами короб, где, кроме массы разных вещей, были самые привлекательные для меня предметы — картины и книги. И с замиранием сердца жду, когда появятся книги и толстые пачки картин, еще пахнущих типографской краской. Мне нравился даже этот самый запах… И вот появлялись книги с рисунками и без рисунков и картины в красках и черные, — глаза у меня разбегались.
Сам же разносчик, обладатель всех этих богатств, казался мне счастливейшим человеком в мире, и я от души завидовал тому, что он мог сколько угодно любоваться на свои картины и читать все эти книги.
Из книг я выбирал обыкновенно описание каких-нибудь путешествий или рассказы. Однажды, помню, купил книжку об Александре Македонском, составленную по Курцию. В детстве у меня были две-три картины, особенно любимые, купленные у разносчиков. Одна изображала внутренность двора позади дома, тут у телеги стояла лошадь, под навесом лежала собака, куры рылись в кучах соломы, на краю крыши сидела кошка, из двери хлева показывалась морда коровы. На другой картине по зимней дороге на тройке мчались путники по лесу, а стая волков гналась за ними.
Книжки, купленные у коробейника, через неделю оказывались уже прочитанными. В темную зимнюю пору, когда время так медлительно проходит в деревне, я вообще очень много читал. Читал историю Петра I, Фридриха Великого, Наполеона, приключения Робинзона Крузо, описания различных путешествий — в Америку, в полярные страны, на острова, населенные людоедами-дикарями, читал и заучивал басни Крылова, сочинения Пушкина, Жуковского, романы и повести русских и иностранных писателей. Но я не довольствовался отцовской библиотекой и иногда доставал из людской серые растрепанные книжки, пахнувшие махоркой. У нас в людской тоже были грамотеи, любители чтения… От них, помню, в разное время я добывал ‘Франциля Венециана и королеву Ренцивену’, ‘Битву русских с кабардинцами’, ‘Георга, милорда английского’, ‘Стригольников’, ‘Ведьму за Днепром’…
Нынче над этими серыми книжками смеются. Правда, иные из них были плохо, неумело написаны, но было между ними немало и таких книг, которые производили на читателей лучшее впечатление, чем многие из нынешних книжек. В них героями являлись люди великодушные, благородные, мужественные, защищавшие слабых от злых, такие герои могли служить идеалом.

IV.

Зимой я ложился спать рано, тотчас же после ужина, в десятом часу, и, понятно, к пяти-шести часам утра я уже высыпался. Проснешься, бывало, полураскроешь глаза и видишь: на столе горит свеча, на окнах, разрисованных морозом, выступают белые узоры — какие-то фантастические листья, цветы, а за окном еще темно-темно… Няня с черным платочком на голове и в серой телогрейке ставит у печки самовар, старательно раздувая уголья, лицо ее то озаряется красноватым светом разгорающихся угольев, то пропадает в тени.
В доме тихо, все еще спят. Только мы с няней встаем с петухами, ни свет ни заря.
Несколько минут я лежу в полудремоте, потягиваюсь под теплым одеялом, то сомкну глаза, то открою, не то сплю, не то бодрствую, и какое-то отрадное чувство довольства и уюта охватывает меня, как будто в ту пору я чувствовал себя под чьим-то крылом, защищавшим меня от всех житейских бед и напастей. Давно уже я не испытываю этого отрадного, сладостного чувства, порывов наивной детской веры в то, что меня берегут, хранят и люди и ангелы Божии, что никто меня не обидит под таким надежным покровом…
Когда же, бывало, я услышу, что самовар уже шумит и начинает закипать, я окончательно пробуждаюсь и бормочу:
— Здравствуй, няня!
— Здравствуй, батюшка! Вставай-ка, поднимайся! Станем чай пить, — ласково говорит няня, приготовляя на столе чай.
Я сбрасываю с себя одеяло, соскакиваю с постели и начинаю умываться. Я мигом одет, наскоро причесан и сижу за столом с няней перед весело шипящим самоваром. Няня наливает мне чашку чая, я беру ломоть ржаного хлеба, щедро посыпанный солью, и с аппетитом ем его, прихлебывая ароматный чай.
В это время няня иногда рассказывала мне свои сны. Иногда же я вытаскивал из-под подушки книгу и, попивая чай, принимался за чтение. Как были хороши эти тихие ранние часы, когда за окном в саду еще лежала ночная тень, а деревья и кусты, запорошенные снегом, мерещились, как привидения, в белесоватом сумраке!..
Давно уже кончились наши ранние зимние вставанья при огне, питье чая и чтение в ночной тишине… Давно уж нет на свете моей милой няни, нет мамы, папы и Всеволода Родионова, и Сашки, и старухи Матрены, и дядюшки Андрея, но теперь, когда я пишу эти воспоминания, они оживают передо мной. И страстно хотелось бы мне снова пожить с ними, той далекой, прежней жизнью, побеседовать по душе, но они безмолвны, они молча проходят передо мной…
В девять часов я шел наверх, в столовую, пить чай, уже ‘настоящий’, с мамой и папой. Тут уж были сливки, булки, еще теплые, только что вынутые из печки. Но чай с няней ранним утром был для меня милее, и живее сохранился в памяти… Вскоре после чая я забирал книги, тетради и шел заниматься с мамой, а затем до обеда бегал на лыжах, гулял с Сашкой по усадьбе, устраивал из снега батареи… В сумерки я усаживался иногда на полу перед топившейся печкой и смотрел на груды горячих угольев, где рисовались передо мной всякие фантастические картины — горы, прорезанные темными ущельями, огненные пропасти, башни на скалах, замки, тут же на моих глазах превращавшиеся в развалины… Вечером, когда зажигали огонь, я принимался за арифметические задачи, заучивал французские и немецкие стихотворения, читал хрестоматию, чертил географические карты на память, помню, что мне хорошо удавались Аппенинский и Пиренейский полуостровы, Дания, Швеция, Норвегия и Балканский полуостров с Мореей. Франция, а уж в особенности Австрия, Пруссия и Германия выходили плохо. Я никак не мог освоиться с королевствами, герцогствами и княжествами, составлявшими в ту пору Германский союз. Ведь в среде владетельных особ в Германии бывали тогда, например, и такие микроскопические правители, как граф фон Лимбург-Штирум, армия которого состояла из одного полковника, шести офицеров и двух солдат…
После вечернего чая я шел наверх, и мама читала мне вслух, или же я оставался в своей комнате, рисовал карандашом или тушью (я очень любил рисовать), то брался за книгу и читал или про себя, или няне вслух. Няня любила слушать сказки Пушкина, но баллад Жуковского терпеть не могла и вообще недолюбливала рассказов о привидениях и мертвецах. По поводу ‘страшных ‘ рассказов няня, бывало, с укором говорила:
— Умные люди… а нагородят такой чепухи, что ночи три не уснешь…
Иногда няня рассказывала мне сказки об Иване-царевиче, о Жар-птице и золотых яблоках, о Волке и Лисице, о Ветре Ветровиче… Этот Ветер Ветрович, по словам няни, жил со своими тремя дочерьми в большом доме, стоявшем в саду, а вокруг сада шла высокая стена… И мне почему-то всегда казалось, что дом Ветра Ветровича должен был походить на наш миролюбовский дом, также стоявший почти весь в саду, только наш сад был окружен не высокой стеной, а обыкновенным забором.
Только одну нянькину сказку я не любил — сказку про ‘белого бычка’. Иногда, когда я приступал к Тарасьевне за сказкой, старушка подсмеивалась надо мною:
— А не сказать ли тебе, батюшка, сказочку про ‘белого бычка’?
— Ну, няня! — с досадой отзывался я, надув губы.
— Ты говоришь: ‘Ну, няня!’, да я говорю: ‘Ну, няня!..’ А не сказать ли тебе сказочку про ‘пестрого бычка’? — с невозмутимым видом продолжала Тарасьевна.
Поневоле приходилось молчать, а иначе пришлось бы еще долго слушать эту однообразную, скучную до одури сказочку.
В девять часов подавали ужин, и тем наш деревенский день кончался. Тотчас же после ужина я прощался, — целовал у отца руку, усаживался к маме на колени, обнимал ее за шею и целовал ее несчетное число раз. Она ласково приглаживала мои вихрастые волосы и говорила:
— Ну, ну, будет! Иди же… Пора спать!
И я по полуосвещенной широкой лестнице спускался вниз, для краткости иногда скатываясь по перилам. Ложась спать, закутываясь в одеяло, я обыкновенно говорил:
— Спокойной ночи, няня!
— Спи, голубчик, с Богом! — неизменно отзывалась няня.
И я спокойно скоро засыпал… Так шла и проходила зима…

___

Когда отец был в ополчении, на нашем семейном совете порешили, что меня пора отдать в гимназию (мне тогда было уже 12 лет), и мама отправилась со мною в Вологду.
В гимназии при расставаньи я горько-горько плакал, повиснув на шее матери. Плакала и мама. Это была первая разлука и мои первые горькие слезы, горячие слезы, от которых надрывалась моя детская грудь…
Началась казарменная гимназическая жизнь, с ее горем и радостью, с ее тревогами и заботами, с темными опасеньями и мечтами… 1) [Мои рассказ ‘Памятный день’ (вошедшей в сборник под заглавием ‘Бывальщины и сказки’) имеет отчасти автобиографическое значение: в нем с никоторыми незначительными отступлениями от действительности описано мое поступление в гимназию и первый день, проведенный мною в гимназическом пансионе].
На этом обрываются светлые, солнечные воспоминания из моего раннего детства.

В гимназии.

I.

В феврале 1856 г. я поступил своекоштным воспитанником в так называемый дворянский пансион, находившийся при вологодской гимназии, и оставил его в июне 1863 г., по окончании гимназического курса. Таким образом, мое пребывание в этом пансионе охватывает период времени немного более семи лет. Я поступил в гимназию в ту темную, глухую пору, когда наш пансион представлял собой тесный, замкнутый мирок…
Строители гимназии, говорят, хотели первоначально придать зданию вид буквы П, но, по недостатку денежных средств или по чему-нибудь иному, не достроили третьей стороны здания, и поэтому вместо П получилась несколько неправильная буква Г. Одной стороной гимназия наша выходила на улицу, а фасадом — на площадь, так называемый ‘плац-парад’, или ‘парадное место’, где происходили солдатская ученья и куда заходили иногда соблазненные зеленой муравой лошади и коровы. На противоположной стороне площади, vis-Ю-vis с гимназией, стоял (да стоит и поныне) губернаторский дом и рядом с ним духовная семинария. С третьей стороны площади некогда находилась гауптвахта, но в 60-х годах она за ненадобностью была уничтожена, и на ее месте воздвигнут деревянный сарай для городского театра.
Высота здания, большие окна и фасад с колоннами придавали нашей гимназии весьма внушительный вид.
При гимназии находился довольно большой, густой сад, бывший во владении директора, который, впрочем, им почти не пользовался. В пользовании же пансионеров находился двор, усыпанный песком и окаймленный с трех сторон аллеями тощих березок, не дававших ни малейшей тени. В аллеях стояло несколько скамеек. На этом дворе в летнюю пору пансионеры играли в мяч, в лапту, в городки, свайку и т. под.
Спальни состояли из трех комнат — для младшего, среднего и старшего возраста — и содержались в безукоризненной опрятности и чистоте. На каждую койку полагались: матрац, простыня, байковое одеяло и подушка, у каждой койки стоял табурет. Гувернер спал в средней комнате. По ночам в спальне горели свечи. Дежурный сторож в валенках, как призрак, неслышно бродил по спальне, снимал со свечей, прикрывал спящих, если те во сне сбрасывали с себя одеяло, а остальное время дремал на табурете у стены.
В 6 часов утра, по приказанию гувернера, сторож обходил спальни, громко звоня в большой колокольчик. Этот звон колокольчика был чрезвычайно неприятен, особенно в темную зимнюю пору, когда в спальне бывало довольно свежо и хотелось еще спать. Если после звонка кто-нибудь продолжал нежиться, сладко потягиваться или же снова засыпал, с того гувернер без церемонии сдергивал одеяло, и тогда уж поневоле приходилось вскакивать и одеваться.
Здесь кстати заметить, что пансионеры дома носили куртки с красными воротниками, а при выходе из гимназии надевали однобортный мундир с красным стоячим воротником, с золотым позументом и с красными же обшлагами рукавов. Фуражка с красным околышем и синевато-серого цвета шинель, ‘подбитая ветром’, довершали наш костюм. Ни калош ни более теплого одеянья зимой не полагалось. Нас во многих отношениях вели по-спартански. Отмечаю эту черту старых школьных порядков, как заслуживающую одобрения, по моему мнению.
За красный воротник и за красные обшлага рукавов уличные мальчишки звали нас в насмешку ‘красноперыми окунями’. Этот эпитет, конечно, не представлял собой ничего предосудительного, но помню, что в то время почему-то он казался нам крайне обидным.
У пансионеров первых четырех классов волосы стриглись низко, под гребенку, воспитанники же старших классов могли оставлять спереди и сбоку волосы подлиннее. Начальство не разрешало подобные вольности, но лишь терпело их, смотря на них сквозь пальцы… В известное время, по приказанию гувернера, к нам в гардеробную являлся унтер-офицер, старичок, с разноцветными нашивками на рукаве и исправлял должность цирюльника. Желавший сохранить спереди для красоты два-три вихра обязательно был должен незаметным образом сунуть унтер-офицеру гривенник или пятачок. Впрочем, в течение первых трех-четырех лет моего пребывания в пансионе ученики только VII класса носили сравнительно длинные волосы.
Залой для занятий служила большая продолговатая высокая комната, стены ее были голые, снизу до половины окрашенные в темно-зеленую краску, а выше — серовато-желтые. Только на одной стене висело расписание уроков, да в передней части залы, в нише, помещался в широкой золоченой раме художественно написанный большой образ Спасителя, благословляющего хлеб и вино. Неподалеку от образа стояла гувернерская конторка и возле нее кресло для гувернера.
В этих стенах прошли семь лет моей жизни, — семь лет из того возраста, когда все впечатления бывают так живы и ярки, и понятно, что незатейливая полуказарменная обстановка пансионской залы, как топором зарубленная, глубоко врезалась в моей памяти. Много было пережито в этих стенах… Здесь я узнал и горе новичка, тоску по родном доме, по деревенской свободе, и блаженные минуты горячих признаний в дружбе и в братской любви, и радость по случаю удачно сданных экзаменов и близких каникул, и темные страхи перед единицами и двойками, и дух захватывающая опасения угрожающих наказаний…
Утром, около семи часов, по приходе из спальни в залу, один из воспитанников по очереди читал молитву, после чего мы садились за занятия — зимою при свечах. В половине восьмого сторожа начинали накрывать на стол, в зале распространялся вкусный запах ржаного хлеба. В это время гувернер заканчивал рапорт за день своего дежурства, те, кто были вписаны в рапорт за шалости или вообще за дурное поведение, ожидали для себя обыкновенно более или менее значительных неприятностей… В восемь часов по звонку гувернера садились завтракать. На завтрак нам давались тарелка молока и ломоть хлеба, в пост (т.-е. на первой, четвертой и седьмой неделе Великого поста) — ломоть хлеба и стакан сбитня, а впоследствии чая. После завтрака перед уроками давался отдых (на пансионском языке — ‘гулянье’). За несколько минут до девяти часов — опять звонок, опять ‘Rangez vous’, опять становились в пары: маленькие — впереди, большие — в арьергарде, и расходились по классам. К этому времени уже обыкновенно являлись инспектор и классный надзиратель, а приходящие ученики были уже почти все в сборе.
От девяти до половины двенадцатого были два урока, разделенные пятиминутной передышкой, так называемой ‘малой переменой’, а с половины двенадцатого до 12-ти была ‘большая перемена’, во время которой пансионеры уходили в залу завтракать. На этот второй завтрак давалась тарелка бульону с ломтем хлеба. В 12 часов мы опять шли в классы и оставались там до половины третьего, за это время опять проходили два урока, разделенные ‘малой переменой’. Возвратившись из классов, мы садились обедать, причем гувернеры помещались на противоположных концах стола. Инспектор во время обеда обыкновенно расхаживал по зале, то молча, то заговаривая с гувернерами или с воспитанниками, то отведывая кушанье. Для него на маленьком столе ставился обед, и пансионеры были глубоко убеждены в том, что инспекторский обед гораздо вкуснее и больше наших порций. Те, кому удавалось отведывать кушанья с инспекторского столика, уверяли, что бульон на том столике оказывался наварнее, и каша гораздо жирнее…
От трех и до пяти давался отдых. В это время желающие — весной и осенью — могли идти на двор, а зимой иногда ходили гулять по улицам в сопровождении гувернера. Последнего рода прогулок воспитанники недолюбливали, и поэтому эти хождения попарно по городу устраивались редко. Во время ‘гулянья’ одни играли, другие занимались чтением, иные мастерили что-нибудь… В пять часов по звонку мы садились за приготовление уроков к следующему дню и корпели над учебниками до восьми часов. Это время на нашем пансионском жаргоне называлось ‘занятиями’. Во время ‘занятий’ нельзя было ни разговаривать громко, ни увлекаться посторонним делом, ни расхаживать по зале. Для того чтобы выйти из залы, воспитанник должен был каждый раз просить позволения у гувернера, т.-е., подойдя к гувернеру, молча, прикладывать правую руку — ладонью наружу — к правому виску, на что гувернер обыкновенно, также молча, в знак согласия кивал головой. В восемь часов мы садились за чай, на каждого полагались стакан чая и булка — печенья нашего гимназического повара. С восьми до девяти часов следовал отдых. В девять становились на молитву ‘по ранжиру’ и затем шли в спальни. День кончался…
Наша затворническая трудовая жизнь разнообразилась лишь редкими приездами ‘особ’ из Петербурга, посещениями родных да отпусками на праздники. Вскоре по поступлении моем в пансион нашу гимназию посетил И. Д. Делянов (впоследствии министр народного просвещения), бывший в ту пору, сколько мне помнится, попечителем Петербургского учебного округа. Отцы почти никогда не приходили к нам. Посещения же матерей, сестер, теток были, конечно, приятны, но в то же время немало стесняли нас, маленьких спартанцев. Нам словно было стыдно ходить на свиданья с матерью или сестрой… Когда пансионер возвращался с подобного свиданья в залу, товарищи обыкновенно смеялись, подтрунивали над ним: ‘Ну, что, маменькин сынок! Пирожков принесли? Или пряничков, конфеток?..’ Прозвище ‘маменькин сынок’ было в числе самых обидных, унизительных эпитетов, так как оно считалось синонимом ‘неженки, баловня, плаксы’…
На праздники отпускали к родным и знакомым не иначе, как с билетом, на котором родные или знакомые должны были отмечать: в котором часу воспитанник отправился от них в гимназию. Возвращались в пансион в воскресенье вечером или в понедельник утром — не позже девяти часов. Если пансионер опаздывал, то на билете следовало указать причину его неявки в срок. При отпуске на святки, на Пасху и каникулы воспитаннику выдавались платье и книги, которые впоследствии и получались от него по записке.
В первые годы моего пребывания в гимназии устраивался перед святками торжественный акт, на котором публично под звуки музыки директором и попечителем гимназии раздавались награды. На этот же случай выставлялись в зале лучшие работы учеников по рисованию. Я никогда никаких наград не получал, на святки в гимназии не оставался, а всегда уезжал к родным в деревню, где и бегал на лыжах, сломя голову, по полям и лесам, занесенным сугробами снега, а долгие святочные вечера проводил над книгами из отцовской библиотеки. Об актовом священнодействии я знаю лишь по слухам, и поэтому не распространяюсь о нем…
В церкви за всенощной и обедней пел — довольно недурно — наш гимназический хор под управлением наемного регента. Каждую неделю, сколько помнится, два раза после классов бывали спевки, причем дискантам и альтам иногда доставалось от регента камертоном по голове.
Раз в неделю являлся также какой-то военный человек учить нас гимнастике и маршировке — зимою в зале, а весной и осенью на дворе. Маршировку мы недолюбливали, а гимнастикой занимались довольно охотно, так как она при существовавших в ту пору условиях у нас близко граничила с шалостями…

II.

При поступлении моем в гимназию директором был Аникита Семенович Власов (впоследствии директор одной из петербургских гимназий), человек довольно снисходительный к нам, к детям, и художник в душе. Он, говорят, написал прелестный образ Богоматери, который, впрочем, почему-то не мог быть помещен в нашей гимназической церкви, но стоял будто бы в алтаре.
Инспектором при Власове был Дмитрий Алексеевич Зяблов. Пансионеры вообще недолюбливали его, как человека сухого, жесткого, мелочно-взыскательного. Зяблов любил сечь. Меня он никогда не наказывал, и я лично не видал от него ничего особенно дурного, но, тем не менее, сильно побаивался его. Ведь он мог миловать и карать всевозможными карами…
В те времена пансионские нравы были грубы и жестоки, и по поводу их по справедливости можно было сказать: ‘Железный век! Железные сердца!..’. Тогда в среде пансионеров еще живо сохранялись воспоминания о том, как зимой на льду реки Вологды, близ Красного моста, устраивались кровавые побоища между семинаристами и гимназистами. Боролись, ходили стеной на стену, дрались на кулачках, поленьями, чем попало, и дело иногда доходило чуть не до смертоубийства. Также была еще свежа намять о двух братьях-силачах, Н-ных, убежавших из гимназии для поступления в военную службу. Братья были пойманы по дороге к Ярославлю, возвращены в гимназию и жестоко наказаны. Остались ли они в гимназии после экзекуции, или были исключены — не помню.
Как сказание о недавнем прошлом, ходил еще рассказ об одном воспитаннике, который после наказания розгами бросился на инспектора с перочинным ножиком, но был удержан сторожами и затем вторично наказан больнее прежнего… Один пансионер, желая испытать силу воли, положил на камень большой палец левой руки и сам тяжелой железной свайкой разбил его. Это происшествие случилось уже при мне.
В ту пору кулачное право — право сильного — в пансионе было еще в полном ходу. Гувернеры, как говорится, походя расточали направо и налево увесистые подзатыльники и драли за уши. Немец-гувернер однажды в пылу раздражения увлекся до того, что даже надорвал ухо воспитаннику. Инспектор наказывал розгами, невзирая на возраст. Старшие ученики колотили младших, и все вообще пансионеры жестоко дрались между собой. Новичку обыкновенно шибко доставалось ото всех. Помню, какие нравственные и физические терзания пришлось мне вынести в первые дни моего пребывания в пансионе. Даже гувернер, наконец, был вынужден вступиться за ошеломленного новичка, хотя гувернеры относились к таким вещам вообще довольно индифферентно… Старшие воспитанники иногда под угрозой колотушек принуждали младших отдавать им свой чай или булку, а иногда и то и другое.
Не проходило недели, чтобы несколько человек не осталось без обеда, без завтрака или без чая, не проходило дня без того, чтобы несколько человек не постояло у стены или на коленях, не бывало такой субботы в течение учебного времени, чтобы не высекли человек 10 — 15. Одним словом, не бывало такого дня, чтобы кто-нибудь из ‘маленьких’ горько не плакал от истязаний начальства или от побоев своих же товарищей. Из существовавших в пансионе наказаний самыми употребительными были: стояние у стены или на коленях, оставление ‘без отпуска’ и розги. (В карцер садили очень редко и то лишь воспитанников старших классов). За шалости учеников записывали в журнал: в классе — учителя, в пансионе — гувернеры.
В субботу, в начале последнего, четвертого урока, инспектор обходил первые три класса и всех записанных за особенно выдающаяся шалости и тех, у кого в течение недели было более трех единиц, приглашал в гардеробную, где в его присутствии и происходила известная экзекуция. При исполнении этой отвратительной экзекуции главную роль играли два сторожа: Степан и старик Сергей. У Сергея, исполнявшего должность палача, были, разумеется, свои любимцы, которым доставалось от него гораздо легче, нежели тем, которые не заслужили его благоволения. Я слыхал, что Сергей исполнял свое дело с особенным старанием. Этот невзрачный старикашка, малорослый, с длинными руками, с хриплым голосом, внушал к себе пансионерам глубокую ненависть… Я не испытал этого рода наказания, но, судя по отчаянным крикам, доносившимся из гардеробной, могу думать, что секли иногда очень больно.
Розги, бесспорно, одна из самых темных сторон старой школы. Розги растлевали мальчуганов. Помню, с каким ужасом и стыдом иной шел в первый раз за инспектором в гардеробную и каким жалким, униженным возвращался он после наказания в среду товарищей. После нескольких порок он уже привыкал к позору телесного наказания и из скромного мальчика мало-помалу превращался в отчаянного, бесшабашного нахала…
В памяти моей сохранились две экзекуции.
Один из приходящих учеников V класса, юноша лет 16, был оставлен инспектором без обеда, но ослушался и хотел уйти домой. Инспектор удержал его, а тот ударил инспектора по руке. На крик инспектора сбежались сторожа, и преступника увели в карцер. Дня через два после того гимназический совет приговорил наказать его розгами в классе в присутствии товарищей. И его товарищи, пансионеры, вечером были позваны в класс, и виновный при них был жестоко наказан. После того, как бы для исправления, он был помещен в пансион и жил у нас недели две. Он держался от всех в стороне, ни с кем не разговаривал, хмурился и молчал. По-видимому, он сильно страдал в душе. От него также все сторонились, как будто вынесенный им позор публичного посрамления отталкивал от него окружающих. Он смотрел исподлобья, как загнанный зверь, его лицо смугловато-бледное с резко очерченными чертами и с короткими прядями светло-русых волос, нависших надо лбом, было неподвижно и бесстрастно. Он, в свою очередь, казалось, платил презрением ко всему окружающему. Пансионеры — да, кажется, и гувернеры — побаивались его, как бешеной собаки… Затем этот несчастный исчез из пансиона и, сколько помнится, вскоре вышел из гимназии.
Другой случай… Несколько приходящих учеников составили заговор, накупили игрушечных ружей, барабанов, наделали каких-то воинских значков и знамен и задумали в одно прекрасное утро взять приступом гимназию. И действительно, в субботу, на шестой неделе Великого поста, заговорщики в начале девятого часа утра собрались у парадного подъезда и с шумом и гиканьем ворвались в гимназию, оттеснили сторожей, старавшихся унять их, и с торжествующими, победными криками пронеслись по широкой парадной лестнице, проникли в коридор и, стреляя из ружей, с барабанным боем прошли по коридору взад и вперед, стуча в двери классов древками значков и знамен. Несколько стекол, помнится, было разбито, вешалки для платья свалены, сторожа жаловались на ушибы. Скандал вышел громадный, еще неслыханный в стенах нашей гимназии.
Некоторые из пансионеров, узнав об открытии военных действий, пришли в волнение и страстно желали присоединиться к нападающим, но гувернеры воспрепятствовали такому соединению армий. Между пансионерами были отчаянные сорвиголовы, и если бы они примкнули к нападающим, то погром принял бы более серьезные размеры. Дело кончилось тем, что главных военачальников в тот же день высекли, несмотря на то, что в их числе попались двое юношей из аристократической семьи. Я был в то время в I классе. У нас шел урок закона Божия, когда инспектор вел в гардеробную пленных неприятелей. Наш почтенный законоучитель, отец Иоанн Прокошев, вступился за осужденных и, по обыкновению, приложив руку к груди, попросил инспектора простить виновных ради такого дня (Лазарева воскрешения). Но инспектор не снизошел на его просьбу.
Даже самые игры носили в то время какой-то грубый, жестокий характер. Так, например, одна из любимых игр состояла в том, что кто-нибудь, по жребию, становился в наклонной позе, а окружающее хлопали его, и тот должен был угадать: кто ударил его. Угаданный становился на его место, если же он не угадал, то игра, т.-е. битье, продолжалась. Иной злой шутник со всего размаху наносил такой чувствительный удар, что несчастный, не выдержав пытки, со слезами на глазах и весь красный от перенесенной боли, невольно вскрикивал и выпрямлялся. Отказаться же от игры значило заслужить всеобщее презрение и прозвища ‘неженки, труса, маменькина сынка ‘ и т. под.
Иногда во время вечернего ‘гулянья’, т.-е. между восемью и девятью часами, два крайние обеденные стола отодвигались в сторону, и таким манером образовывалось значительное свободное пространство. Сюда, как на арену, выходили желавшие померяться ловкостью и силою своих мускулов. За охотниками дело никогда не стояло. Пансионеры — от мала до велика — окружали эту импровизированную арену, стоя и сидя на скамьях и столах, составлявших как бы амфитеатр. Борцы для удобства иногда снимали куртки и засучивали рукава рубахи. Борьба иной раз переходила в довольно ожесточенную драку — к вящему удовольствию зрителей. Дерущиеся иногда сменялись одни другими, и это даровое представление длилось долго — до вечерней молитвы. Зрители аплодировали, любуясь на противников, возившихся на полу, в пыли. Гувернеры охотно допускали подобные побоища, а один из гувернеров, немец, даже очень любил их. Заложив руки за фалды вицмундира, он с интересом смотрел на дерущихся и принимал живейшее участие во всех перипетиях борьбы. Он увлекался до того, что начинал иногда подзадоривать противников, науськивая их друг па друга, как собачонок:
— Хорошенько, хорошенько его! Вот так, так… Ай да молодец! А ну-ка еще, еще подбавь! Вот так, так…
И какая-то плотоядная, чувственная улыбка расползалась по его желтому, сухому лицу, когда который-нибудь из противников наносил особенно меткий, чувствительный удар. В результате этих ‘гладиаторских игр’ оказывались в кровь разбитые носы, подбитые скулы, синяки, оборванные пуговицы и разорванные рубахи и штаны. Разбитые носы и фонари под глазами не принимались в расчет, а за испорченное платье строго взыскивалось…
Широкое поприще для таких грубых, циничных игр представляла также баня, куда нас, пансионеров, водили два раза в месяц по средам. Гувернер, сопровождавший нас, обыкновенно оставался в предбаннике или уходил на двор, и в бане тогда происходило своего рода столпотворение вавилонское. Тут уж, по поговорке, кто кого смог, тот того и с ног… Любимым делом было подкрасться к товарищу сзади, когда тот набирал воду в таз, и, пользуясь его беззащитным положением, хватить его хорошенько по голому телу так, чтобы искры из глаз посыпались, или обдать холодной водой, или с разбегу ударить его в ‘поджилки’ так, чтобы тот моментально растянулся на мокром, скользком полу. Кто был посильнее, тот и озорничал…
Самыми невинными играми были: гусек и игра в тарелочные осколки. Добывалась откуда-нибудь разбитая тарелка, расколачивалась на мелкие неправильные кусочки, и затем играющие брали в горсть по нескольку таких кусочков и по очереди бросали вверх таким образом, чтобы их можно было подхватить на наружную сторону кисти руки. Старшие воспитанники играли в шахматы и в шашки.

III.

По сравнению с нами, пансионерами, приходящие гимназисты были совсем людьми вольными. Мы, бывало, с завистью и грустью смотрели на них из окон, как они после классов с сумочками и портфелями весело шли по улицам, в одиночку и группами, направляясь к своим домам, где их ждали отец и мать, братья, сестры… После обеда, приготовив уроки, они могли пойти гулять, отправиться в театр, на вечер к знакомым, могли танцевать, могли кататься, даже поехать за город, а мы, заключенные, должны были и после классных занятий оставаться в тех же четырех стенах. Мы были оторваны от семьи, от общества, от всего мира, жившего и волновавшегося за стенами нашего пансиона. В будни мы могли выходить лишь в экстренных случаях, по уважительным просьбам родных или знакомых.
В нашем замкнутом пансионском мире, натурально слагались свои взгляды, свои верования и легенды. Так, например, первый класс, довольно большая комната, из которой шла лестница в церковь, пользовался у нас весьма плохой репутацией. В нем, по сказаниям гимназистов — ‘старичков’, по ночам слышалась ходьба, раздавался какой-то шорох, и ни один из младших воспитанников не решался в позднюю пору войти в эту комнату. В нашей рекреационной зале, как говорили, также ‘чудилось’ по ночам. Только влиянием подобных суеверий можно объяснить тот испуг, какой однажды я пережил…
Когда я был в VI классе, умер мой любимый товарищ, мой друг, Николай Попов (из Великого Устюга, из того же города, откуда родом и я). Покойника, как водится, обмыли в свое время, положили в гроб и отнесли в карцер (служивший также и мертвецкой). Псалтирь над покойником читал наш гимназический дьякон, но когда ему понадобилось вечером сходить домой поужинать, я охотно взялся заменить его на время. Было часов восемь, когда я пришел к нему в карцер на смену. Темный мартовский вечер стоял на дворе.
— Вот вам свечка! — сказал дьякон, собираясь уходить и подавая мне огарок довольно толстой восковой свечи. — Немного… Ну, да хватит пока! Я ведь скоро вернусь… До свиданья! Благодарствуйте…
Дьякон нахлобучил на лоб свою широкополую шляпу и ушел. Я остался один с мертвецом…
Покойницкая была небольшая мрачная комната с двумя окнами, защищенными решеткой, и с русской закоптелой печью в углу. Гроб стоял на лавке, изголовьем к окнам. Я вполголоса читал Псалтирь и от поры до времени как-то машинально, невольно посматривал на гроб, на покойника, на черты знакомого, дорогого лица, уже готового навсегда исчезнуть в могильной тьме. Свечка моя догорала, воск горячими каплями уже падал мне на руку, Дьякон что-то замешкался…
В комнате было тихо, тихо было и в коридоре, ибо по той части его, которая прилегала к карцеру, сторожа редко проходили, особенно же вечером. Я все чаще посматривал на отопившийся, оплывший огарок и с неприятным чувством подумывал о том, что огарок может погаснуть прежде, чем придет дьякон, и я останусь впотьмах… Вдруг посреди мертвой тишины явственно раздался какой-то странный свистящий звук, шорох и затем что-то стукнуло… Ни разу в жизни я так сильно не вздрагивал от испуга, как в эту минуту. Точно какая-нибудь невидимая сила потрясла меня, и словно кипятком обдало меня всего с головы до пят. Все суеверия, все темные страхи, с детства всосанные, так сказать, всеми порами моего духовного организма, тут разом нахлынули на меня. До той минуты я не понимал еще вполне, что значит ужас… Сердце усиленно колотилось, колени дрожали.
Если бы я был одним из тех нервных, слабых волею мальчиков, каких много явилось в позднейшее время, то я упал бы без чувств или пустился бы бежать со страху, куда глаза глядят. Но я пересилил свой страх, близко граничивший с паникой, и решительным шагом подошел к гробу. Я высоко поднял свой оплывший восковой огарок и заставил себя взглянуть покойнику в лицо. Это лицо было по-прежнему неподвижно и дышало тем завидным, бесконечным спокойствием, какое бывает лишь на лице человека, пришедшего к небытию. Губы полусжаты, глаза закрыты, и ресницы их не дрогнут, и не дрогнет тень, лежащая под ними… Я посмотрел на покров, думая, не он ли соскользнул с покойника. Но нет! покров лежал на своем месте… Я обошел вокруг гроба, подошел к печи. Тут я увидел, что крышка гроба, прислоненная к печке, слегка покачивалась. Очевидно, стукнула крышка, которая, вероятно, была неплотно приставлена к стене. Таким образом, я убедился, что ничего сверхъестественного не произошло, но мое душевное равновесие было уже нарушено: я не мог продолжать чтение Псалтири. К тому же, как на грех, свеча моя окончательно догорала, и я был вынужден погасить ее. Оставшись впотьмах, я отыскал графин с водой, налил стакан, выпил и сел на подоконник. Очень долгими показались мне те десять-пятнадцать минут, которые я просидел впотьмах в ожидании дьякона. Глаза мои мало-помалу привыкли к темноте, и я стал различать окружающее.
При сумеречном ночном освещении, проникавшем в окна, смутно, призрачно выступали передо мной белые свечи в высоких церковных подсвечниках, гроб, в гробу профиль мертвеца и его желтые костлявые руки, сложенные на груди. Опустив руки на колени и прижавшись спиной к холодному оконному косяку, я продолжал смотреть на гроб и не мог смотреть в те минуты ни на что другое. Этот предмет, казалось, неотступно привлекал меня к себе… В комнате было душно, пахло деревом гроба, тлением. Наконец у меня закружилась голова, и горловые спазмы начали меня душить… В ту минуту в коридоре послышались шаги. Я приподнял отяжелевшую голову и, прислушиваясь, пристально посмотрел на дверь. Дверь отворилась, и на пороге показался отец дьякон с фонарем и с целой горстью восковых свечей в руке.
— Заждались! — густым басом лаконично проговорил дьякон.
Никогда никакая музыка, кажется, не была так приятна для моего слуха, как был приятен в ту минуту густой дьяконский бас.
Было уже десять часов. Я прямо прошел в спальню. Напрасно я закутывался в одеяло, — меня била лихорадка… Напрасно я закрывал глаза, ложился на правый бок, подкладывая по своему обыкновению руку под щеку, — я долго не мог заснуть и лишь далеко за полночь забылся тяжелым, тревожным сном…
Если бы я с детства не был заражен суевериями и верой во всякую чертовщину, если бы школьная среда не поддерживала темных страхов, то, конечно, мне не пришлось бы в ту ночь переживать описанных мною тяжелых, томительных ощущений…
Пансион, как уже сказано, как всякий замкнутый, обособленный мир, выработал свой кодекс общественной нравственности.
Взгляды на товарищество, на дружбу, по этому неписанному кодексу, были самые определенные, самые прямолинейные. Выдать товарища считалось делом гнусным и позорным. Дружба налагала свои обязанности: другу нельзя было отказать ни в какой услуге, ни в какой помощи… Обиженный должен был сам расправляться с обидчиком, но жаловаться на товарища учителю или гувернеру считалось весьма непохвальным. Плакать или молить о пощаде, хотя бы под розгами, считалось унизительным, даже унизительнее перенесенного наказания. Подсказывание во время урока с педагогической точки зрения, конечно, нежелательно и непохвально, но у нас в пансионе по отношению к другу подсказывание считалось священным долгом. За подсказывание в классе я однажды в течение четырех часов простоял у стены, несколько раз оставался без обеда, а один раз — во втором классе, перед экзаменами — за подсказывание я едва не подвергся более чувствительному наказанию… Рассказывать дома или в обществе о пансионских секретах считалось неприличным, и воспитанника, уличенного в пересказывании тех или иных интимных фактов из пансионской жизни, называли ‘сплетником’, ‘переносчиком’, ‘кумушкой’. Подсмеиваться над товарищем, подвергнувшимся наказанию, или при случае напоминать ему об этом наказании — считалось делом низким.
Ничто не вечно в мире, не вечна была и пансионская дружба. Приятели иногда расходились… Бывшие в ссоре, по кодексу пансионских приличий, ни под каким видом не могли заговаривать друг с другом, они решительно но обращали внимания один на другого. Когда же они начинали тосковать в таком отчуждении друг от друга, тогда являлись миротворцы и служили посредниками между поссорившимися друзьями. Иногда — впрочем, очень редко — весь класс отворачивался от какого-нибудь субъекта, в таком случае этот несчастный как бы предавался проклятию, и никто не имел права вступать с ним в сношения до тех пор, пока не снимался с него интердикт. Если весь класс сговаривался не отвечать урок, то не сдержавший уговора назывался ‘пролазой’, ‘выскочкой’ и становился на худом счету у товарищей. Если кто-нибудь делал дерзость любимому учителю, тогда ему тоже доставалось от товарищей на орехи… Пансионская замкнутость и обособленность со всеми ее хорошими и дурными сторонами давали себя чувствовать на каждом шагу.
Иногда очень странные, своеобразные типы вырабатывались нашим пансионским мирком. Приведу здесь несколько примеров…
Мой товарищ П. отлично знал обрядовую сторону религии и до тонкости заучил все церковные службы. Хотя в пансионе молитвы читались по очереди, но П. как-то устроил так, что ему всех чаще приходилось читать, а впоследствии чтение молитв уже стало как бы его прерогативой. Во время всенощной и обедни он читал на клиросе, выходил с ‘Апостолом’, любил ставить свечи, подавал кадило и вообще прислуживал в алтаре. Мы звали его ‘дьячком’. В столе его помещалось несколько маленьких образков, и стол его уподоблялся молельне. Он любил приводить цитаты из Псалтири и других церковно-служебных книг. Говоря о божественном, он закатывал глаза вверх, как истый святоша. Но жестоко ошибся бы тот, кто, судя по всему вышесказанному, принял бы П. за человека религиозного.
Чувства религиозности в П. было меньше, чем в любом из его товарищей. О лицах духовного звания он рассказывал такие пошлые, циничные истории, так непочтительно выражался он обо всем, касавшемся церковнослужителей, что его можно было принять за отъявленного атеиста. Каким образом уживались в нем одновременно такие очевидным противоречия — объяснить не берусь. Ему, по-видимому, нравилась лишь одна обрядовая сторона, церковные эффекты и церемонии, ему нравилось играть роль при богослужении, рисоваться перед публикой, хотя бы в роли ‘дьячка’… И с каким удовольствием, бывало, он выходил читать Послание, откашливался, кланялся священнику, с каким озабоченным видом раздувал кадило и, подавая его, ловко чмокал руку священнику… П. был недурен собой: с темно-русыми волосами, с карими блестящими и бойкими глазами и с прекрасным цветом лица. Он был мальчик способный, учился довольно порядочно и был на хорошем счету у начальства. Через несколько лет по выходе из пансиона я слышал, что кто-то видал его где-то в монастыре в одежде послушника.
Другой товарищ мой по пансиону, Ч., завел у себя в столе нечто вроде энциклопедической мелочной лавки и мастерской. Он постоянно что-нибудь мастерил: делал из картона всевозможные ящички и оклеивал их разноцветной бумагой, превращал сигарные ящики в шкатулки, плел корзинки из бумаги, вклеивал тетради в переплеты старых альбомов, рисовал шашечные доски, и все эти произведения рук своих пускал в продажу, разумеется, по умеренным ценам. Ч. делал также панорамы. По вечерам показывая панораму, он, как настоящий раешник, давал приличные случаю объяснения…
‘А вот, господа, город Париж! как въедешь в него, так и угоришь!’ выкрикивал он своим резким металлическим голосом. ‘А вот — швейцарская хижина, стоит никем недвижима!’ Или — если рисунок панорамы изображал сражение — Ч. обязательно пояснял: ‘Турки валятся, как чурки, а русские стоят и без голов!..’. И все это (и многое другое) он выкрикивал, не переводя духу, и так серьезно, что ни один мускул, бывало, не дрогнет у него в лице. В ого лавочке можно было купить всякой всячины — бумаги писчей и почтовой, сургуча, карандашей, перьев, пенали, картин (иногда, между прочим, и предосудительного содержания — с изображением женщин, более или менее декольтированных). Последнего рода художественные произведения продавались им под названием ‘мифологических’ и лишь под большим секретом, ибо за такую продажу неминуемо угрожали розги. В числе запрещенных предметов у Ч. также можно было купить и нюхательного табаку. В ту пору нюханье табаку у нас в пансионе было в большой моде. Я тоже было пытался следовать этой моде, но безуспешно: после двух-трех попыток я нашел, что решительно нет никакого удовольствия в том, чтобы набивать нос табаком, чихать и усиленно сморкаться… У Ч. можно было приобретать и табакерки. Он также был нашим менялой и ростовщиком. Так как Ч. немало потешал публику, в том числе и гувернеров, то гувернеры вообще относились к нему милостиво. Товарищи звали его ‘фигляром’.
Ч. был высокого роста, худощав, с темными глазами на желтоватом лице и с волосами льняного цвета. Он учился плохо, и — сколько помнится — за леность его не раз наказывали. Иногда также инспектор, знавший об его промышленной и коммерческой деятельности, делал внезапные обыски в его столе, причем все запрещенные предметы отбирались, а Ч. доставалось от инспектора более или менее чувствительно… Но Ч. был энергичен, настойчив и трудолюбив, как муравей. После погрома он скоро оправлялся и через неделю или через две снова открывал свою лавочку. Старшие воспитанники всегда протежировали ему. Для ‘маленьких’ стол Ч. всегда представлялся в высшей степени заманчивым предметом, и счастливым считал себя тот, кому позволялось заглянуть в это святилище… Замков у нас не полагалось, но некоторые воспитанники все-таки ухитрялись заводить их. Начальство на эти проделки смотрело сквозь пальцы, так как всегда могло сделать обыск и велеть уничтожить у стола замок. Ч., конечно, запирал свое святилище.
По выходе из гимназии Ч. служил учителем в одном уездном городке Вологодской губернии и даже, как я слышал, получил благодарность свыше за отличное исполнение своих обязанностей.
Воспитанник В. для новичков, для ‘маленьких’ и для товарищей, уступавших ему в физическом отношении, был настоящим злым демоном. Он был невысокого роста, широкоплеч, коренаст, с круглой головой, крепко сидевшей на короткой шее, и с темными торчащими волосами. Его злые глазки под темными густыми бровями наводили страх на пансионскую мелкоту. Он, казалось, постоянно придумывал: какую бы каверзу позабористее ему выкинуть? Для В. было особенным удовольствием мучить новичков. И он пугал и запугивал их всевозможными манерами. То он говорил новичку, что если тот не допьет квасу за обедом, то гувернер весь остаток квасу из стакана выльет ему на голову, то он уверял, что каждого новичка в первую же субботу по поступлению в гимназию обязательно подвергают наказанию розгами в присутствии товарищей. В. всячески приставал к новичкам, дергал их за уши, за волосы, давал им подзатыльники. То он с самым любезным видом заговаривал с ними, расспрашивал их о ‘доме’, о семье, а затем первый же насмехался и глумился над ними. В. самым нахальным образом подбирался к гостинцам, которые приносили родные новичкам, а потом сам же и ругал обобранных им ‘маменькиными сынками’, ‘дураками’, ‘простофилями’…
— Учить тебя надо, болвана! — говорил он откровенно новичку, когда тот плакал от его нападок.
Подтолкнуть за столом своего соседа, когда тот подносил ложку ко рту, устроить какую-нибудь скверную каверзу, сконфузить, ‘подвести’ товарища, сыграть над ним злую шутку, — все это было для В. сущим наслаждением. Даже во время занятий, даже в классе он не мог удержаться, чтобы но отпустить какую-нибудь циничную шуточку над наказанным товарищем, что уже совсем противоречило общепринятым пансионским приличиям.
— Ну, что! Каково влетало? — шепотом спрашивал он, со злорадством заглядывая в лицо потерпевшему. — Будешь помнить?..
Что сталось с В. по выходе из пансиона, мне неизвестно.
К. тоже представлял собой довольно интересный пансионский тип. Он был блондин высокого роста, с серыми глазами и с необыкновенно тупым выражением в лице. Он считал себя очень красивым юношей и был сильно занят своей особой. Он всегда подкупал цирюльника при стрижке, и поэтому имел возможность носить сравнительно длинные волосы и пробирать пробор. Он всегда выпускал сверх галстука края сорочки, что считалось у нас большим шиком, и за что доставалось иногда от инспектора. Сапоги его были всегда вычищены самым тщательным, блестящим образом и горели, как жар. На куртке — ни пылинки. Он по нескольку раз в день примачивал и приглаживал свои волосы. В кармане у него всегда находилась круглая щеточка с зеркальцем и гребенкой, и он поминутно смотрелся в свое зеркальце. К. был неразговорчив и как-то задумчиво-сосредоточен, ни в каких боях и драках не участвовал, хотя отличался большой физической силой, учился плохо, читал мало и любил переписывать в тетрадь стихотворения из хрестоматии. Он переписывал очень тщательно, каллиграфически и брал, по-видимому, стихотворения без всякого разбора, что попадется под руку: оду Державина или Шевырева, стихотворение Хомякова, Жуковского, Лермонтова, Пушкина, Кольцова. Кажется, главным образом, его занимал самый процесс переписывания. Поведения он был примерного, во время занятий не шалил, а в ‘гулянья’ обыкновенно расхаживал по зале, заложив руки за спину или чаще в карманы штанов и стараясь ступать врознь носками.
Мы иногда спрашивали себя: о чем думал К., расхаживая по зале, и некоторые из нас приходили к тому заключению, что он, вероятно, в то время ровнехонько ни о чем не думал, а просто любовался на кончики своих блестяще вычищенных сапогов…
Когда я поступил в гимназию, К. был во втором классе. Он в каждом классе сидел по два, по три года, и во втором классе он был уже юношей лет 15-16. За хорошее поведение и вследствие его великовозрастности инспектор щадил его и, кажется, ни разу не водил его по субботам в гардеробную… Только какая-нибудь обида или насмешки товарищей выводили К. из его обычной апатии. В таких случаях он выказывал очевидные признаки глубокого душевного расстройства, а именно: он поминутно как-то нервно обдергивал куртку, был мрачен и печален, реже обыкновенного смотрелся в зеркальце, не интересовался своими воротничками, даже не переписывал стихотворений, и при ходьбе сосредоточеннее обыкновенного смотрел на носки своих сапогов.
По выходе из пансиона я также потерял его из виду.
Н., пансионер уже одного из старших классов, отличался большими странностями и чудачествами. Надо думать, что он был человек больной, психически расстроенный. Так, например, Н. — человек тихого, смиренного нрава — положительно приходил в ярость, если ему при ходьбе наступали на ногу или вообще дотрагивались до него. Выучив урок, он быстро-быстро крестился и целовал книгу в корешок и в каждый уголок переплета, открывал стол и бросал в него книгу таким образом, чтобы не дотронуться ею до края или до крышки стола. На ходу он всегда что-то шептал про себя, очищался, отплевывался и зорко следил за тем, чтобы кто-нибудь не дотронулся до него. Ложась спать, он также отплевывался, обдувался, шептал что-то про себя, и из его шепота можно было только расслышать иногда какие-то странные непонятные слова, вроде, например, ‘хар-цы-тфу’. И беда бы была тому смельчаку, кто вздумал бы в ту минуту дотронуться до его койки… Н. мог бы убить его. Этот несчастный, по-видимому, постоянно опасался подпасть под влияние каких-то темных злых сил, он боялся, что его ‘сглазят’, напустят на него порчу, какую-нибудь болезнь, лишат его памяти, сна и т. д. Он, видимо, страдал, когда замечал, что кто-нибудь с умыслом шел позади него и старался ступить на его ‘след’…
Н., как мне помнится, умер через несколько лет по выходе из гимназии.
Мой товарищ И. представлял собой грустный образчик того, до какого жалкого, нравственного растления могли доводить розги. И. был мальчуган среднего роста, блондин, с лицом молочного цвета, с румянцем на щеках, у него были большие мясистые уши, толстые губы и большие серые глаза с редкими ресницами и с глупым, телячьим выражением. За эти глаза товарищи звали его ‘коровой’. Он был ленив, малоспособен и любил пошалить. Его наказывали почти каждый месяц, иногда несколько недель подряд, а иногда даже не один раз в неделю. Никакого страха для него уже не существовало: к нравственной и физической боли он притерпелся. Бывало, скажут ему: ‘Тебя ужо накажут!’ — ‘Наплевать!’ преспокойно ответит он. ‘Тебя исключат из гимназии!’ — ‘А наплевать!..’. Одним словом, ‘наплевать’ стало его девизом. И, мало-помалу сделался грубым циником, и ничто, казалось, не могло заставить его покраснеть. Я слыхал, что он, наконец, дошел до того, что публично показывал товарищам рубцы, оставшиеся на его теле от наказаний. Впоследствии он вышел из гимназии и поступил в какое-то военно-учебное заведение, но и там, кажется, не кончил…
Вообще ни одного путного человека не вышло из числа тех воспитанников, которых драли, как сидоровых коз: из них вышли пьяницы, развратники, забулдыги, и все они бесследно потонули в житейском омуте…
Розги навсегда останутся одною из самых темных страниц истории нашей школы.

IV.

У меня был товарищ Т., писавший стихи и даже строчивший целые поэмы. ‘Своего’, самостоятельного, конечно, в этих поэмах было мало. Поэту в ту пору было лишь 13 лет. Помню, что сюжетом для его поэм всего чаще служили сцены из морской жизни и подвиги героев из времен восстания греков за независимость. Т. называл себя ‘Пушкиным’, а меня любезно произвел в ‘Дельвиги’ (хотя я стихов и не писал). В качестве Дельвига, само собой разумеется, я должен был сделаться поверенным его тайн: он под секретом читал мне свои произведения, рассказывал планы будущих поэм, поведывал мне о приступах вдохновения, о том, как легко льются в те минуты стихи из-под его пера. Т. настаивал, чтобы я, как Дельвиг, непременно писал что-нибудь. И однажды под влиянием его уговоров я начал писать повесть из испанской жизни, которая мне тогда была известна лишь из романов, в роде: ‘Аллиага или Мавры при Филиппе III’. (Я поступил в гимназию двенадцати лет, перечитав уже почти половину отцовской библиотеки).
Действие повести моей происходило в Гренаде… Два таинственных незнакомца, сойдясь ночью под портиком какого-то храма, поклялись составить заговор для ниспровержения инквизиции. Заговор не удался, таинственные незнакомцы — ужасно мрачные и свирепые — погибли на костре, а их возлюбленный ушли в монастырь… Когда я прочел начало повести Т. и передал ему продолжение ее, Т. сказал:
— Изрядно, брат! Ты будешь хорошо писать драмы и трагедии…
Эта печальная повесть, имевшая такое блестящее начало, никогда не была кончена. Кстати сказать: много пророчеств наслушался я на своем веку. Пророчество Т. не сбылось: я не сделался драматургом… Учитель арифметики, И., стуча кулаком по кафедре, говаривал мне:
— Не перейти тебе из первого класса во второй, сиди хоть десять лет!
Но я перешел — и во втором классе на первом же уроки напомнил И. о его несбывшемся предсказании. Из математики я действительно учился плохо, и учитель опять стал предрекать мне, что я не перейду в третий класс, что мне не кончить гимназического курса. Но я опять-таки перешел, и гимназический курс кончил, не просидев ни в одном классе двух лет. Впрочем, не все пророчества по моему адресу были так неудачны…
Однажды, когда мне было лет восемь, по соседству с нашей усадьбой 1) [Чичулино, в 10 верстах от г. Вологды] расположился небольшой цыганский табор. Мне очень хотелось посмотреть вблизи на цыган и цыганят. Украдкой, так как я знал наверное, что мама не отпустит меня к цыганам, отправился я в табор со своим другом-приятелем, Сашкой… Лишь только я подошел к табору, как вдруг передо мной, очутилась, словно из земли выросла, цыганка с красным платком на черных взъерошенных волосах и в пестрой рваной шали, перекинутой через плечо и завязанной узлом на груди… Вечер был жаркий, и я на беду отирал пот платком, — и платок остался у меня в руке. Цыганка моментально подхватила его у меня, и обещалась за то погадать. Сначала я струхнул и оглянулся, чтобы в случае чего позвать на помощь Сашку, но мой верный паж на этот раз выказал большое малодушие, и удирал во все лопатки по направлению к дому… Цыганка была довольно молода, красива и вовсе не походила на тех молодых женщин, каких я встречал до тех пор в деревнях и в соседних барских усадьбах. Цыганка заинтересовала меня, как вообще интересовал меня цыганский табор, но в то же время меня пугали ее смуглое лицо, и ее темные глаза, горевшие, как угольки, и ее торопливое бормотанье, и наглый взгляд. Цыганка взяла меня за руку своею темно-бронзовой рукой и посмотрела мне на ладонь. Она низко наклонилась ко мне и, заглядывая мне в лицо, обдавала меня своим горячим дыханием. Она, кажется, потешалась над моим испугом.
— У-у, барин… ты — упрямый! — вдруг затараторила цыганка, засматривая мне в глаза. — Ты не пойдешь, куда тебя посылать станут, — туда пойдешь, куда сам захочешь… Упрямый! Да!..
Живо запомнилось мне это предсказание цыганки, хотя после того вечера прошло уже более 50 лет. Последнее обстоятельство я объясняю тем, что вся обстановка, окружавшая меня в те минуты, произвела очень сильное впечатление на мое восприимчивое детское воображение.
Солнце, низко стоявшее над лесистым горизонтом и красным шаром просвечивавшее из-за зелени деревьев… Телеги оглоблями вверх и около них подобие белых палаток… Дотлевавший костер и тени, сгущавшиеся под кустами, росшими по опушке леса… Стреноженные лошади, щипавшие траву, и серая кудластая, похожая на волка, собака, лежавшая под телегой… Всю эту картину — под ясными летними небесами — я и теперь как будто вижу перед собой и ощущаю запах донника, запах лесной глуши и дичи, явственно разносившиеся в вечернем воздухе…
Полуодетые цыганята обступили меня и, вытаращив глаза, смотрели на пришельца. Цыганка продолжала зорко оглядывать меня всего, как бы приискивая, что бы еще стянуть с меня. Она даже снаружи ощупала мой карман: карман был пуст. Цыганята, бормоча и толкаясь, принялись тормошить меня. Они, по-видимому, столько же интересовались мною, сколько и я ими. Один из них даже засучил мне шаровары и дотронулся до моего колена. Наконец, маленькие дикари стали так бесцеремонны, что я был вынужден ретироваться и бегом пустился восвояси.
Предсказание цыганки исполнилось: я пошел своей дорогой, а не той, на которую, по-видимому, настойчиво толкали меня люди и обстоятельства…
И еще одно удачное предсказание… В VI классе гимназии я очень долго и с любовью работал над сочинением о преобладающем характере русских народных песен и прочел его своей тетке, Серафиме Николаевне Засецкой (урожденной Жеребцовой). Эта тетушка была старше меня на год (мне в ту пору было 18, а ей — 19 лет), и мои отношения к ней были самые дружеские. Когда я дочитал ей свое сочинение, она положила мне руку на плечо и промолвила:
— А знаешь, Поль! Ты будешь писатель…

V.

Нашим непосредственным пансионским начальством были четыре гувернера, дежурившие по двое по очереди: Лев Андреевич Воскресенский, живший в гимназии, заведывавший пансионской библиотекой и выдававший нам. все учебные принадлежности, Михаил Игнатьевич Соколовский, он же учитель чистописания и рисования, Александр Сергеевич Ковалев, он же учитель географии, и Карл Петрович Вигант. Последний отличался замечательно хорошим аппетитом. В пансионе даже сложилось сказание о том, что К. П. после обеда собирал кашу в бумажные тюрички и ночью, когда воспитанники засыпали, ел ее в постели, прикрывшись одеялом. Ковалев мне памятен тем, что постоянно читал. описания различных путешествий и делал из них выписки изумительно мелким почерком. Воскресенский был человек очень почтенный, но любил порезонерствовать. Его пространные и иногда довольно скучные рассуждения и нотации пансионеры с презрением называли ‘философией’.
Из дореформенных учителей я особенно хорошо помню Карла Антоновича Блеза, учителя французского языка. Это был мужчина средних лет, на костылях, довольно высокого роста, с какой-то странной угловатой головой, с бледным лицом и с бесцветными стеклянными глазами. Во время его уроков мы мало упражнялись во французском языке, а больше занимались приятными разговорами. Из пространных рассказов Блеза мы уже знали, что он был сын бедных, но благородных родителей, учился в каком-то ‘коллеже’ — и об этом ‘коллеже’ он часто и подолгу распространялся. Мы знали также, что m-eur Блез принадлежит к партии орлеанистов, которым, по его мнению, принадлежало будущее Франции. Если ученик, вызванный к доске, не знал урока, то сейчас же давал знак товарищам, и те являлись к нему на выручку и, почтительно поднявшись с места, начинали расспрашивать Блеза или о коллеже, или о том: какие замечательные люди были в его время в орлеанистской партии. Блез, позабыв об уроке и опершись на костыль, принимался пересчитывать графов, герцогов и маркизов, а ученик той порой мало-помалу отодвигался от доски и благополучно пробирался на свое место.
Впрочем, я должен сказать, что Блез, несмотря на все его недостатки с педагогической точки зрения, был человек очень доброй души и любил нас, детей. Как, бывало, мило, доброжелательно он улыбался нам, как нежно, ласково гладил нас по голове… Из-за него, кажется, никто из нас никогда не пострадал. Блез умер в Вологде, в конце 60-х годов, умер в один день с женой-старушкой, и оба они похоронены в одной могиле.
Из учителей младших классов в мое время лучшим был преподаватель русского языка, Михаил Николаевич Николенко. Правда, из русского языка я всегда имел хорошие отметки, и Николенко ко мне благоволил, но отсюда никто из читателей, надеюсь, не заключит, что через 50 лет в моем рассказе может быть место какому-нибудь личному пристрастию. По всей справедливости, я должен сказать, что Николенко сумел нас заинтересовать своим предметом, он умел учить, что, как известно, можно сказать далеко не о каждом педагоге. Иногда он бывал резок и грубоват в обращении, но его резкость и грубость были непредумышленны, вырывались в минуты раздраженья. Николенко был человек, глубоко преданный своему делу, нервный, впечатлительный…
Помню один случай… Николенко вздумал учредить авдиторство, пять лучших учеников были назначены им авдиторами, и я попал в число этих пяти. Каждый из нас должен был перед классом спрашивать урок у шестерых товарищей, вверенных нашему попечению, давать им объяснения, ставить им отметки в своих журналах, и перед началом урока подавать журналы учителю. В числе шести ‘подавдиторных ‘ у меня был М., тупица и лентяй феноменальный. Кроме закона Божия и чистописания, у него изо всего были всего чаще двойки да единицы, и субботы редко проходили без того, чтобы М. не побывал в гардеробной… Однажды, спросив у М. урок и увидав, что он знал очень плохо, я уже хотел поставить ему два, как вдруг он, шлепая по обыкновению своими толстыми губами, льстивым, вкрадчивым шепотом обратился ко мне:
— Поставь три! Ну, что тебе… А то у меня уж много единиц, — опять драть поведут… Поставь, пожалуйста, три!.. Я тебе булку дам!
И М. вытащил из стола домашнего печенья булку, довольно аппетитную на вид. Дело происходило в ‘большую перемену’, т.-е. около 12-ти часов, тотчас после завтрака, но я в тот день не завтракал, потому что подавалась моя нелюбимая похлебка — бульон с манной крупой. Я был не то, что голоден, но сильно впроголодь. Я вовсе не в оправдание себе говорю, что ‘ был впроголодь’. Беря у М. булку, я очень хорошо сознавал, что беру взятку, поступаю не по совести. Соблазн оказался силен. Я поставил М. три и булку его немедленно съел…
Звонок. Николенко прошел на кафедру, мы, аудиторы, подали ему журналы и возвратились на свои места. Вдруг М. Н. поднял брови и с удивлением промолвил:
— У М. сегодня три! Гм! Вот это так новость… Тут только я спохватился, что тройка, поставленная М., неминуемо должна была обратить на себя внимание. М. со своей булкой совершенно сбил меня с толку.
— М.! Пожалуйте сюда! — возгласил Николенко.
Случилось именно то, чего и следовало ожидать. Учитель захотел сам спросить у него урок и проверить меня… Соблазнитель мой, нехотя, выполз из-за стола и подошел к доске.
— Ну, скажи стихотворение! — обратился к нему Николенко.
М. пожевал губами, посопел и начал гнусить:
‘Где сладкий шепот
Моих лесов,
Потоков ропот’…
М. запнулся и поник головой, усиленно вертя то ту, то другую пуговицу своего сюртука.
— Дальше! — проговорил учитель.
— Сбился-с… Я сначала… — пробормотал М. и опять затянул в нос:
‘Где сладкий шепот
Моих лессов,
Потоков ропот’…
И опять на этом самом слове — стоп!.. И так он начинал раза четыре, а я той порой краснел и бледнел, ругая про себя М. ‘болваном’ и ‘ослом’. Наконец Николенко вышел из терпения и прогнал моего ‘осла’ на место, поставив ему единицу. Затем Николенко обратился ко мне со строгой нотацией, и за явную мою несправедливость исключил меня из авдиторов. Я не оправдывался, не уверял, например, в том, что М. порядочно отвечал мне стихотворение. Мне было совестно прибавлять еще ложь к совершенному мною проступку. Я молчал, подавленный тяжестью греха. Я чувствовал себя несчастным. Не лишение авдиторства заставляло меня страдать, но сознание, что я обманул доверие учителя… И когда через несколько времени Николенко снова сделал меня авдитором, я уже стал строже относиться к себе. Испытанное мною тяжелое чувство нравственного паденья послужило мне памятным уроком на будущее время…
Николенко особенно любил меня за то, что я умел хорошо объяснять значение слов русской речи. Однажды в третьем классе ученику, не ответившему на вопрос, Николенко сердито сказал: ‘Шли бы вы в первый класс и спросили бы там З… Он объяснил бы вам!’ Слух о таком пассаже через пансионеров-третьеклассников дошел до меня и, конечно, приятно польстил моему детскому самолюбию.
Большинство учителей держалось старого приема преподавания: во время класса спрашивали урок, а перед звонком или даже во время звонка чертили ногтем в книги и говорили: ‘А к следующему разу — от сих и до сих!’ Над этим приемом уже немало смеялись и острили, немало порицали его за то, что он заставлял учеников ‘долбить’, т.-е. бессмысленно, механически заучивать наизусть. Правда, этот прием был у нас доведен до крайности, и мальчиков неразвитых, малоспособных он мог забивать окончательно, делать из них ‘ зубрил’, эти малоспособные субъекты обыкновенно не шли далее второго класса, ибо дальше второго класса ‘зубрежка’ им уже не помогала. (Впрочем, эти субъекты составляли самый незначительный процент учеников, да и при иной системе они, вероятно, не были бы в состоянии кончить гимназический курс).
Но теперь, через 50-летний промежуток времени, оглядываясь назад и всматриваясь попристальнее в способ задавания ‘от сих и до сих ‘, я быть может, к большому удивлению читателя, нахожу, что в этом приеме, осмеянном, поруганном и отвергнутом современной педагогией, была и хорошая сторона, за которую можно было бы отдать все фребелевские затеи, все эти ‘ палочки ‘ и ‘кубики’, придуманные как бы специально для идиотов. Тот старый способ преподавания (‘от сих и до сих’) представлял широкое поле для нашей самодеятельности, для самостоятельной работы мысли. Мы должны были сами разжевывать предлагаемую нам умственную пищу, без помощи нянюшек и мамушек, мы должны были сами допытываться ответов на поставленные вопросы, должны были сами разбирать темные места, встречавшаяся в учебнике. Конечно, не каждый сам успешно разрешал задачу, иной долго бился над нею, но это и неважно: важно то, что мы пытались и привыкали работать своей головой, привыкали думать. Собрать запас сведений, необходимых для образованного человека, можно при некоторых усилиях года в три-четыре, научиться же ‘учиться’, научиться пользоваться своим мозгом — при иных методах преподавания — нельзя и во всю жизнь…
Нас в классе не спрашивали: которая рука — правая и которая — левая, по полу ли мы ходим, или по потолку, чем мы смотрим, едим и т. п. Праздной болтовни не было, преподавание велось серьезно, без всяких облегчений и развлечений, учебники наши отличались сухостью (Кошанский, Буссе, Смарагдов, Ободовский, Симашко), учебных пособий было мало (и в числе их едва ли не самую видную роль играли розги), но при всем том, невзирая на все эти неказистая условия, учителя не смотрели на нас, как на дурачков, как на малоумных, но как на обыкновенных здравомыслящих детей…
Старый способ преподавания был впоследствии мало-помалу заменен способом, диаметрально противоположным ему — способом ‘разжевывания’. Преподавание упростилось, появились занимательные учебники с рисунками, с портретами, стены в классах увешались картинами (для наглядного обучения), завелись всевозможные учебные пособия — кубики и палочки. Если старый способ оказывался неудобен для меньшинства, то заменивший его способ ‘разжевывания’, по моему убеждению, гибелен для большинства… Здоровый человек без вреда для организма не может питаться разжеванной пищей: язык, зубы, десны, слюнные железы, — вообще вся полость рта должна работать при приеме пищи. И умственную пищу так же, как физическую, надлежащим образом приготовленную, но без всяких ‘глазиров’, человек должен сам разжевывать для того, чтобы она пошла ему на пользу, претворившись в кровь и плоть. Если человеку с детства давать умственную пищу лишь в размельченном, разжеванном виде, то самая главная, самая существенная из его способностей с течением времени должна неминуемо атрофироваться. Такой-то дорогой ценой наставники могут набить головы своих питомцев массой разнообразнейших сведений, начиная с астрономии и кончая металлургией. Но их питомцы, эти чудовища учености, вступив в жизнь с громадным багажом сведений, бывают не в состоянии пользоваться своими сокровищами, т.-е. не умеют думать решительно и самостоятельно. И эти люди, обремененные эрудицией, при первом же промахе конфузятся, теряются и постороннему наблюдателю кажутся совершенными дуботолками.
Иногда в обществе приходится слышать: ‘Человек, казалось бы, и образованный, а поглядишь — дурак — дураком!’. Подобная фраза — не результат недомыслия, в грубой, вульгарной форме она указывает на верно подмеченный, действительно существующей факт. Мы брали науку с боя, без помощи кубиков и палочек, но зато мы научились думать и сделались полными хозяевами добытых нами сведений, которые в количественном отношении, конечно, далеко уступали той прорве знаний, какою набивались головы позднейших поколений.
В похвалу старой школе также должно быть поставлено то обстоятельство, что мы не были так обременены работой, как обременены ею ныне воспитанники средних учебных заведений. Читатель уже видел, что мы проводили в классах по 4 часа в сутки и по 4 часа употребляли на приготовление уроков, итого в сутки мы занимались умственным трудом по восьми часов. Ныне гимназист занимается по 12 часов и более в сутки…
В похвалу также можно поставить старой школе и то обстоятельство, что она, вследствие более нормального распределения занятий, не выпускала из своих стен людей нервных, нравственно развинченных, чуть не падающих в обморок от того, что не получают похвального листа, и пускающих себе пулю в лоб из-за неперехода в следующий класс. Суровая спартанская обстановка старой школы (несмотря на существование баллов и наград) не могла развить в своих питомцах мелочного, болезненного самолюбия, но не могла и забить чувства человеческого достоинства, напротив, своим ригоризмом она помогла своим питомцам развить в себе много нравственной силы, устойчивости и презрения к материальным недостаткам и неудобствам…
В своем очерке я не скрываю недостатков старой школы, ее грубости и жестокости, а поэтому я не считаю себя в праве и умалчивать о том, что составляло, по моему мнению, ее светлую сторону…
Затем, чтобы покончить с дореформенной эпохой и перейти к новым временам, я должен сказать о том, какие книги читались в пансионе в мое время.
Любимыми книгами в ту пору были: ‘Робинзон Крузо’, описания путешествий в дальние страны (как, например, Дюмон-Дюрвиля), исторические сочинения (История Петра I, Наполеона и др.), романы Вальтер Скотта, Коцебу, сочинения Булгарина, Греча (‘Черная женщина’), Р. Зотова (‘Таинственный монах’), Кукольника (‘Альф и Альдона’ и др.), Марлинского, Погорельского, Лажечникова, Загоскина и другие подобные им произведения. Из дома также иногда занашивались вместе с Дюма, Сю, П. Февалем, Ферри и изделия московской стряпни на серой оберточной бумаге: ‘Стригольники’, ‘Марфа Посадница или падение Великого Новгорода’, ‘Ведьма над Днепром’, ‘Битва русских с кабардинцами или прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга’ и т. под. Любимым журналом был ‘Журнал для детей’ Чистякова, почти постоянно ходивший по рукам.
Однажды за обедом, в антрактах между кушаньями, я читал ‘Антигону’ Софокла. Инспектор (Зяблов), обыкновенно ходивший на ту пору по зале, остановился за мной и поинтересовался узнать, что я читаю. Я сказал ему. Инспектор, по-видимому, сильно удивился моему выбору и с улыбкой спросил:
— И понимаешь?
Я отвечал, что почти все понимаю (мне было в то время лет 13). Инспектор ласково потрепал меня по плечу и отошел.
Здесь я должен напомнить, что в те отдаленные времена у нас в руках еще не было ни Майн Рида ни Жюля Верна…

VI.

Годы 1858-1860 послужили для нашего пансиона переходом от древней истории к новой. Трудно указать год или какой-нибудь факт, которые можно было бы принять за грань между старыми и новыми временами. Новые веяния проникали незаметно, мало-помалу в наш замкнутый мирок, они, казалось, пробирались в него вместе с воздухом и солнечным светом. Свежая струя не могла разом проветрить промозглую атмосферу. Но, хотя и медленно, нравы смягчались…
Старшие воспитанники переставали колотить младших, меньше притесняли их, не отнимали у них разбойным образом, как бывало прежде, ни чаю, ни булки. Вечерние драки — ‘бои гладиаторов’, как окрестили их некоторые, — происходили реже. Гувернеры уже не дрались с прежним азартом, и ушей воспитанникам не отрывали. Субботние сечения продолжались, но розги уже, видимо, теряли свой престиж: они прилагались лишь к ‘маленьким’. Мальчиков-подростков уже начинали сажать в карцер. За это время я помню только один случай наказания розгами великовозрастного воспитанника, да и этот случай держался в секрете…
Инспектора Зяблова, особенно любившего телесные наказания, заменил в 1858 г. Иван Львович Игнатьев, бывший наш учитель математики, Власов, еще ранее, осенью 1857 г., был переведен в Петербург, и на место его директором явился Алексей Васильевич Латышев.
Первым предзнаменованием наступления новых времен была для пансиона ‘кухонная реформа’.
Дело началось с того, что однажды за обедом нашли в соусе червяка. Конечно, червяк сам по себе не Бог весть какой опасный и зловредный зверь, и прежде червяков видали в соусе, и прежде ворчали на них, но ворчанье было совершенно платонического свойства и оставалось без последствий. Теперь же недовольство выразилось в самых конкретных формах: стекол в квартире эконома не били и никакого особенного дебоша не устраивали, о чем, бывало, так любили распространяться в своих тенденциозных романах писатели известного направления, но с прискорбием я должен заявить, что эконома все-таки публично обругали ‘тараканьими усами’. В то время у нас эконом был из отставных военных нижних чинов, старик, худой, тонкий и прямой, как палка, с усами, действительно, торчавшими, как у таракана. Он являлся к нам в пансион, обыкновенно заложив правую руку в задний карман своего серого сюртука, левую вытянув по шву и свирепо пошевеливая усами…
На этот раз червяка предложили вниманию инспектора и просили его об этом черве довести до сведения директора. Сначала инспектор хотел было отшутиться и заговорил о том, что черви будут нас есть после смерти, а мы зато теперь сами можем поесть их, но, тем не менее, он был вынужден заявить директору о нашем недовольстве. С тех пор постоянно один из пансионеров VI и VII класса по очереди дежурил в кухне, т.-е. принимал провизию, наблюдал за чистотой посуды, присутствовал при отпуске кушаний к столу и сам обедал в кухне (и, конечно, уж ел вволю). Надо правду сказать, наша пища с той поры значительно улучшилась.
Пансионеры начали носить волосы длиннее прежнего и многие уже выпускали из-под галстука воротнички рубахи, в пансионе стали ходить, расстегнув куртки, с гувернерами разговаривали, сидя, не спрашиваясь, выходили из залы, по будням чаще прежнего стали отпускать из пансиона к родным и знакомым, вопрос о скоромной или постной пище в течение Великого поста решался по большинству голосов. Вместо маршировки и гимнастики, нас стали учить танцам. Раз в неделю (кажется, в четверг) являлся к нам в залу какой-то актер, поджарый господин, с смугло-желтым лицом и с хохлом темных волос надо лбом. Сначала он учил нас разным па, затем танцам. Маршировку мы недолюбливали, а танцы — еще более, и появление желтолицего господина в черном потертом фраке заставляло нас разбегаться и прятаться куда ни попало. Гувернеру стоило немалых трудов, чтобы собрать для танцев хотя бы несколько пар здоровых субъектов: один хромал, у другого нестерпимо болела голова, третьего тошнило, четвертого мучила зубная боль и т. д.
Многие из пансионских вольностей, разумеется, официально не были допущены, но их терпели, смотрели на них сквозь пальцы. Прежний страх, строго говоря, во всей силе продолжал гнездиться лишь в душах младших воспитанников… Старшие исполняли правила, когда им вздумается, да и то с таким видом, как будто делали кому-то большое одолжение…
К этому времени из самых памятных событий пансионской жизни относится посещение нашей гимназии императором Александром II в 1858 году. Незадолго до его приезда пансионерам для чего-то были розданы подтяжки радужных цветов и на каждые десять человек по банке дрянной мусатовской помады (о каковой роскоши мы дотоле и понятия не имели) и, кроме того, были еще розданы дешевенькие серебряные кресты тем из воспитанников, у кого их не было на шее. Ждали государя в Вологду вечером 14 июня. Город был великолепно иллюминован, на фасаде гимназии горел громадный транспарант с буквами А и М, вокруг плац-парада пылали смоляные бочки. Но иллюминация сгорела напрасно: государь не приехал в тот вечер. Всю ночь вокруг плац-парада в канавах дремали и спали врастяжку толпы крестьян, собравшихся за сотни верст поглядеть на царя. Государь прибыл поутру 15 июня, часу в шестом, и мы из окон спальни видели, как он проехал в открытой коляске в ворота губернаторского дома, (губернатором на ту пору в Вологде был ген. Хоминский).
Июньский день был тих и ясен. Вологда выглядела по-праздничному. Толпы народа заливали городские улицы. В 11 часов мы собрались в актовой зале и все вместе — пансионеры и приходящие — встали двумя колоннами в несколько рядов. Ближе к двери расположились учителя. Наш священник сообщил нам, от какого евангелиста в тот день за обедней было читано Евангелие.
Около половины двенадцатого часа государь прибыль в гимназию. Быстрыми шагами вошел он в залу в сопровождении графа Адлерберга 2-го и, не остановившись у учителей, прямо подошел к воспитанникам. Государь, сколько мне помнится, был в обыкновенном генеральском мундире, довольно запыленном: государь прошел в гимназию прямо с плац-парада, где делал смотр местному батальону. Государь оказался усталым после бессонной ночи, проведенной в дороге, глаза его были мутны, лицо красно и обветрено. Он остановился перед нами, поздоровался.
— Учитесь, дети! — сказал он нам. — Я надеюсь, что вы будете полезны отечеству. Слышите?
Но знаю, что испытывали тогда мои товарищи, я же с величайшим любопытством смотрел на государя и с самым напряженным вниманием прислушивался к его словам, вслушивался в звуки его голоса… Как ни был замкнут наш пансионский мир, но и до нас уже успели долететь слухи о надеждах, возлагавшихся на молодого государя, об ожидавшихся реформах. И я — в ту пору 16-летний юноша — смотрел на него, как на человека, державшего в своих руках будущие судьбы земли русской.
Личность покойного императора Александра II произвела на меня хорошее впечатление. Ни в его наружности, ни в обращении, ни в словах не чувствовалось ничего такого, чтобы внушало хотя бы малейший страх. Он говорил в то утро несколько охрипшим голосом, но в этом голосе слышались мягкие ноты. Скорби и разочарования, ожидавшие его в будущем, еще не успели в ту нору омрачить его молодого лица, и лицо его в то далекое июньское утро было так же ясно и светло, как светло было голубое небо, сиявшее в большие окна нашей залы…
Государь, между прочим, обратил внимание на то, что воспитанники были разделены на две колонны и у иных воротники были с петлицами, а у другим — без петлиц.
Директор объяснил, что одни — пансионеры, живут в заведении и все носят одинаковую одежду, а другие — приходящие, из которых каждый экипируется родителями, смотря по средствам, что недостаточным дозволяется довольствоваться простым форменным сюртуком.
Затем государь кивнул нам на прощанье головой и также быстро пошел из залы в сопровождении графа Адлерберга и директора.
. После посещения государя у нас сложился анекдот о нашем гувернере-немце. В. за неимением мундира будто бы спрятался в спальню в той надежде, что государь туда не заглянет. Но государь, как на грех, пожелал пройти дортуарами, и В. вследствие того очутился в весьма критическом положении. Он стал прятаться за колонну, но государь шел быстро, и немцу не удались его эволюции. Государь увидел его. В. ужасно смутился и, растерявшись, отдал честь по-военному. Государь будто бы был немало удивлен при виде такого неожиданного явления, и с улыбкой спросил директора: ‘Это что такое?..’ Я не ручаюсь за достоверность этого рассказа, но привожу его здесь лишь потому, что он в свое время был в большом ходу и много потешал нашу пансионскую публику…
Новое время вступало в свои права. Субботние сечения мало-помалу прекратились, — розги исчезли и, надо надеяться, исчезли навсегда со страниц истории русской школы. Вместо этих субботних представлений стали устраиваться в нашем рекреационном зале домашние спектакли, посещавшиеся избранной публикой. В актовой зале давались балы. Кавалерами на этих балах являлись воспитанники и учителя, а дамами — гимназистки и родственницы директора и инспектора. После балов некоторые из кавалеров оказывались влюбленными, несколько времени бывали рассеяны, вздыхали и все что-то строчили в своих записных книжках.
Появились новые учебники и новые учителя. Новые птицы и новые песни… Ободовского заменил Вержбилович, на помощь физике Ленца явился Циммерман, Смарагдова заменил Шульгин, в руководствах которого были уже статьи под рубрикой: ‘Умственное движение, искусство, наука’ и в главных чертах была изложена европейская история конца XVIII и начала XIX века.
Из новых учителей лучшими были: Николай Яковлевич Соболев, Карл Маак и Пржибыльский.
Соболев был молодой человек, высокого роста, очень худощавый, брюнет, в очках, с весьма интеллигентным лицом. Он преподавал историю в старших классах, но одними учебниками, как, бывало, прежние учителя, не ограничивался, а нередко читал нам в классе отрывки из различных исторических сочинений, касавшихся той эпохи, о которой шла речь. Он также не прочь был побеседовать с нами о том или о другом историческом факте, почему-либо особенно интересовавшем нас. Соболев не походил на чиновника и зато был у нас общим любимцем. Впоследствии он занимал должность директора учительской семинарии в г. Тотьме (Вологодской губ.).
Карл Маак был мужчина лет 40, среднего роста, крепкий, сухощавый, словно вылитый из металла, он низко стриг волосы, не носил ни бороды ни бакенбард и держался всегда прямо. Это был человек в высшей степени энергичный и обладавший способностью сообщать энергию своим ученикам. Говоря по правде, только при нем мы научились по- немецки и стали понимать язык Шиллера и Гёте. По своим знаниям, по своей энергии и по горячности к делу Карл Карлович Маак мне положительно представлялся идеальным педагогом… Доставив вологодскую гимназию, он долго жил в Петербурге и, наконец, кажется, перебрался в свою Германию.
Венцеслав Матвеевич Пржибыльский был мужчина средних лет, довольно высокого роста, блондин, красивый собой, с тонкими чертами лица, с большим, открытым лбом и умными серыми глазами, отливавшими блеском стали. Он обладал прекрасными манерами — манерами светского человека, говорил увлекательно и мог влиять на каждого, с кем ни сталкивала бы его судьба. Самое ярое предубеждение, казалось, не могло устоять против этого очаровательного человека. Эрудиция у него, сколько могу судить теперь, была громадная. Раньше Пржибыльский был профессором в Вильне и оттуда, как бы в виде ссылки, был переведен в Вологду. Он преподавал нам минералогию, но сумел заинтересовать нас и вообще естественными науками. Он нам рассказывал о различных открытиях и изобретениях, сообщал нам факты из жизни деятелей науки и других великих людей, двигавших человечество от мрака к свету — к лучшему будущему.
Уроки Пржибыльского — всегда внимательного к нам, доброго и любезного — были для нас наслаждением. Скажу не обинуясь, что мы в один год узнали от него более, более развились и пристрастились к серьезному чтению, нежели в несколько предшествовавших лет. Он позволил нам поодиночке и группами приходить к себе на квартиру и беседовать с ним. Так как Пржибыльский был человек умный и осторожный, то я и считаю излишним распространяться о том, что о политике, о жгучих вопросах, волновавших в ту пору русское общество, он с нами, мальчуганами, ни разу не заводил речи. Помню, что по инициативе нашей вице-губернаторши устраивались публичные лекции в пользу бедных, и Пржибыльский читал по различным отраслям естествознания.
Пржибыльский приехал к нам уже в половине учебного года, и поэтому всю минералогию мы не успели осилить к весне. Пржибыльский, по нашей просьбе, устроил репетицию у себя на квартире и перевел нас всех в седьмой класс без экзамена. В то время у нас в гимназии некоторые учителя уже переводили из класса в класс по годовым баллам.
В 1862 году, осенью, мы однажды напрасно прождали Пржибыльского: он не пришел в класс, и мы с тех пор уже не видали его. Инспектор, несколько смутившись, объявил нам на другой день, что ‘г. Пржибыльский уехал в Петербург’ и, кажется, не возвратится 1) [Как потом оказалось, он бежал в Варшаву и был членом ‘ржонда народового’, а затем, когда польское восстание было подавлено, Пржибыльский жил в Париже и был домашним секретарем у принца Жерома, как мы слышали].
Кроме Пржибыльского, Маака и Соболева, у нас в старших классах были еще хорошие учителя: Владимир Николаевич Елецкий (впоследствии директор петрозаводской гимназии) и Николай Петрович Левицкий, преподаватель русской словесности (позже директор народных училищ Вологодской губ.). Левицкому мы были обязаны хорошим знанием истории русской литературы и знакомством с выдающимися русскими писателями XIX века. На сочинениях, часто задаваемых им, мы также успели выработать довольно порядочный слог. Мы под его руководством читали Белинского и самым добросовестным образом штудировали Пушкина, Гоголя и Лермонтова. Для учеников VI и VII классов Левицкий устраивал по вечерам в классе в известные дни собрания — ‘беседы’. На этих беседах читались и обсуждались произведения русских авторов — старых и новых. Иногда специально для бесед писались нами сочинения (преимущественно критические разборы), и по поводу их шли горячие дебаты.
Насколько прежде пансионеры увлекались офицерским мундиром, настолько теперь блестящим ореолом окружался для них образ ‘студента’. В студенте видели как бы олицетворение умственной, духовной мощи — в противоположность силе кулака. Студент казался носителем всех благородных помыслов, идеи добра, правды, свободы… Когда сын нашего инспектора, студент, приехал на вакации, мы, бывало, с завистью и благоговением смотрели на него, как он, гордо подняв голову, проходил мимо наших окон. Он носил набекрень белую фуражку с синим околышем, студенческий сюртук и широкие, белые летние панталоны и блестящие лакированные сапожки. Нечего и говорить, что гимназистам он казался идеалом всесовершенного, во всех отношениях приятного молодого человека…
Выбор книг для чтения к тому времени, т.-е. в начала 60-х годов, также значительно изменился. ‘Брынский лес’, ‘Юрий Милославский’ и сантиментальные романы Коцебу совсем вышли из употребления, теперь читали Некрасова, Гончарова, Щедрина (‘Губернские очерки’), Тургенева — в особенности Тургенева: его Лаврецкий, Рудин, Базаров захватывали за живое и кружили головы. Воспитанники VII класса сообща стали выписывать ‘Собрание переводных романов и повестей’. Некоторые добывали журналы ‘Современник ‘ и ‘Русское Слово’.

VII.

А. В. Латышев в 1861 г. был переведен в Петербург, где он назначен был директором Ларинской гимназии, а позже помощником попечителя Петербургского учебного округа, а вместо него к нам директором явился Ив. Ив. Красов, очень полный мужчина, пожилых лет и мягкого, нерешительного характера. При нем реакция старому порядку сказалась уже с особенной силой.
Прежде, бывало, вечером после молитвы никому не дозволялось оставаться в зале. Впоследствии, при Латышеве, ученики VII класса добились привилегии оставаться в зале для занятий и позже девяти часов. Теперь же оставались вечером в зале и ученики VI, V и IV классов — и не ради занятий, а для разговоров и приятного времяпрепровождения… Однажды Красов зашел в пансион в неурочное время — часов в десять вечера — и застал в зале целую толпу, при чем в воздухе весьма ощутительно припахивало табачным дымом.
— Это… это что такое-с? А? Табак курите? — спрашивал директор, поводя носом. — Что вы тут делаете? А?
Воспитанники объяснили, что они остались в зале для того, чтобы заняться уроками к следующему дню.
— Непорядок-с! Нельзя-с! — говорил Красов, приседая и ретируясь из полуосвещенной залы.
После того в течение нескольких дней никто не оставался в зале, а затем опять все пошло по-старому. Конечно, и прежде покуривали, но украдкой, с опаской, выходя на двор или пуская дым в устье печи, причем обыкновенно кто-нибудь ставился на карауле. Теперь же курили почти открыто, без всяких предосторожностей. Иной, затянувшись папироской где-нибудь на лестнице или в гардеробной, ухитрялся, придя в залу, пыхнуть дымом чуть не в лицо гувернеру. Такой поступок — дерзкий и глупый — считался шиком.
К этому времени относится подача учениками одного из старших классов прошения в гимназический совет. В том, в своем роде неслыханном, прошении воспитанники просили, чтобы совет заставил учителя латинского языка научиться русскому языку, или чтобы дали им другого учителя. Прошение было вручено инспектору. Должно признаться, что это странное прошение было вызвано, жестокостью и грубостью самого учителя… Прошению, конечно, не дали ходу. Сначала инспектор — вероятно, по внушению директора — раскричался на протестантов, грозил им солдатчиной и невесть чем, а затем, увидав, что угрозы его не действуют, что воспитанники твердо стоят на своем и просят убрать всем ненавистного учителя, не умеющего объясняться по-русски, он принялся умиротворять. Следствием всех этих передряг вышло то, что свирепый учитель, придя в класс, извинился косвенным образом и довольно безграмотно выразил надежду на то, что они, ученики, будут жить с ним в мире и ‘не станут волноваться смутами’… Этот человек был замечателен тем, что решительно ни в ком, ни в одном человеке не оставил по себе в гимназии доброй памяти. Даже учителя, насколько мы могли заметить, как-то сторонились от него…
В прежнее время тому или другому пансионеру дозволялось, в виде особенной милости, пить в гардеробе ‘свой чай’ — во время ‘гулянья’ или во время вечерних занятий. Теперь же в гардеробную без всякого спроса забиралась иногда целая компания, ставился самовар, являлись булки и всякие закуски, папиросы, бутылка рому, водки или наливки кабацкого приготовления и в довершение всего — карты. Иногда чаепитие продолжалось за полночь и даже переходило иногда в настоящую оргию. И гардеробная, некогда оглашавшаяся свистом розог и жалобными криками, — гардеробная, некогда наводившая ужас, теперь превратилась в место оргий, а сторож Степан, тот самый рыжеволосый Степан, принимавший некогда такое ревностное, горячее участие в экзекуциях, теперь проносил украдкой в гардеробную всякие запрещенные предметы и прислуживал пирующим… Зато он получал от поры до времени по чарке водки с приличной закуской, стакан чаю, и ему же доставались остатки от ночной трапезы.
Одновременно с куреньем папирос у нас в пансионе развилась картежная игра. Всего более была в ходу так называемая ‘подкаретная игра’ — в три листика, игра, довольно азартная. Играли в пансионе и в классах, во время уроков. Иногда в течение одного урока проигрывалось и выигрывалось по нескольку рублей.
Авторитет гувернеров пал окончательно. Запустить в гувернера бумажной стрелкой или хлебным мякишем считалось самым обыкновенным делом удали. Шалуны прикрепляли сзади к пуговицам их вицмундиров длинные бумажные змеи, и гувернеры, не чувствуя такого посрамления своего достоинства, преспокойно расхаживали по зале с бумажными хвостами. Иногда гувернер, заметив такое украшение, молча, с досадой, обрывал его и бросал на пол или в печь, даже не пытаясь произвести хотя бы самое поверхностное дознание. Гувернер уже знал, что никакому следствию не открыть виновных…
Сторож Сергей, старик, исполнявший во дни оны роль палача, сильно приуныл, глядя на все эти дебоши, и многозначительно покачивал головой. Он сожалел о ‘добром старом времени’, об отмене субботних сечений, о слабости и мягкости начальства. Все его разговоры и рассказы, наконец, стали начинаться одной и той же стереотипной фразой: ‘Прежде-то, бывало, как возьмут, да’… и кончаться вздохом или словами: ‘А теперь что… Один срам, — больше ничего’…
В нашей среде той порой вырабатывались новые типы.
Прежде всего, кажется, выработался в старину неизвестный тип ростовщика. Конечно, наш товарищ Ч., державший в своем столе лавочку и развлекавший нас за грош своими панорамами, покупал и продавал и давал в долг, но Ч. до процентов еще не додумался, никаких расписок не брал со своих клиентов и вообще занимался своим делом скорее из любви к нему, чем из корысти. Теперь же один из наших товарищей, скопивши кое-как несколько десятков рублей и основательно изучивши правила процентов и учета векселей, стал давать свои деньги товарищам в рост под сохранные расписки. ‘Маменькины сынки’, проигравшись в ‘три листика’, бывало, нередко обращались к нему за помощью, брали у него под расписку рублей 5-10 и через неделю возвращали ему с лихвой. Его не любили, за глаза звали Плюшкиным, подсмеивались, но ссориться с ним находили невыгодным, ибо он представлял собой денежную силу. Этот юноша вел жизнь чрезвычайно правильную: не курил, не пьянствовал, не участвовал ни в каких кутежах, в пище был крайне воздержан, купался с ранней весны до осенних заморозков, зимой обтирался ледяной водой, занимался гимнастикой, любил игры, требующие физического напряжения, к женщинам относился с презрением и краснел, как девушка, когда рассказывался при нем какой-нибудь нецензурный анекдот. Он считался у нас из первых силачей. У этого человека, казалось, не было никаких слабостей, кроме слабости к деньгам, к наживе. Правда, он играл в карты, но не увлекался, и играл как-то счастливо, редко проигрывал, а уж если выигрывал, то крупный куш. В карточной игре он также, очевидно, видел лишь средство к наживе…
Резкий контраст с этим богатырем-ростовщиком, ненавистником женщин представлял другой наш товарищ, блондин среднего роста, худой, мозглявый, с вытаращенными, рачьими глазами — вследствие ношения чуть ли не с третьего класса очков с оптическими стеклами. Он начал курить в пансионе один из первых, иногда, по безденежью, тянул махорку, насыпая ее в ‘крючки’, сделанные из писчей бумаги. Он любил выпить, покутить и имел большую склонность к женскому полу. Он был некрасив, но почему-то считал себя неотразимым. Он часто заводил легкие интрижки, и можно было только удивляться, что хорошего находили в нем женщины… В старые годы такой тип Дон Жуана у нас в пансионе был немыслим. Если бы его проделки укрылись от начальства, то сами товарищи, наверное, засмеяли бы его, не дали бы ему проходу, к нему приложили бы позорный эпитет ‘девушника’. А теперь тот же эпитет наш ловелас принимал за комплимент, гордился им и самодовольно хихикал себе под нос.
Прежде ссора кончалась дракой или тем, что повздорившие товарищи расходились и несколько времени играли в молчанки, прерывая между собой всякие сношения. Теперь дело стало иначе — и доходило до вызовов на дуэль. Некоторые из моих товарищей, под влиянием французских романов, заразились какими-то странными рыцарскими или, вернее сказать, бретерскими воззрениями и замашками ‘Трех мушкетеров’ Дюма. Особенно этими воззрениями заразился один из моих товарищей — К-ев.
Однажды в классе из-за каких-то пустяков К-ев поссорился с С. Они обменялись резкими выражениями, т.-е. попросту сказать, поругались, и К-ев, воспользовавшись случаем и вспомнив, вероятно, какого-нибудь д’Артаньяна или виконта де Бражелона, вызвал С. на дуэль. Хотя С. не принадлежал к числу бретеров, но, тем не менее, счел неудобным отказаться и принял вызов. С. попросил меня быть его секундантом, К-ев взял в секунданты другого товарища — К-на. Условились стреляться на пистолетах на расстоянии 15 шагов. К-ев и С. с секундантами должны были сойтись на следующий день в четыре часа на Соборной Горке и оттуда сойти на реку. Дело происходило зимой, и по общему согласию было решено, чтобы убитого бросить в прорубь у моста.
Теперь, когда оглянешься назад, в прошлое, вся эта история кажется смешною, но тогда, помню, эта история мне была ужасно неприятна, и в особенности мне казалось тягостно быть свидетелем убийства. С. был одним из моих близких, лучших приятелей, но мне жаль было и К-ва, этого горячего, но милого и доброго юношу… Я долго не спал ночью и все думал: что мне делать? Как предупредить дуэль? Донести гимназическому начальству или полиции я никогда бы не мог решиться… Я мог только попытаться примирить противников. Но как? удастся ли? послушают ли меня?..
На другой день я попросил у инспектора позволение сходить после обеда к сестре, но у сестры я пробыл минут десять, да и то был как на иголках, и отправился: от нее на Соборную Горку. Я знал, что К-н, бывший секундантом, недолюбливал С., подзадоривал К-ва, и поэтому, задумав расстроить дуэль, я решился припугнуть К-на. В самом скверном расположении духа, с тяжелым сердцем шел я на назначенное место. Помню: зимний день выдался с легким морозцем, серый и тусклый.
Тихо шел я по набережной и, завидев издали темневшее отверстие проруби, невольно вздрогнул. Я встретил С. на тротуаре. Он стоял, прислонившись к фонарному столбу и запустив руки в карманы пальто. К-ва с его секундантом я застал на Соборной Горке, они, очевидно, в ожидании меня расхаживали по аллее… Я взял К-на под руку, отвел в сторону, как бы для переговоров, и решительно заявил, что если С. будет убит или ранен, то я наперед вызываю его на дуэль, как подстрекателя.
— Будем стреляться в десяти шагах! Я убью тебя! — прошептал я, крепко сжимая его тонкую аристократическую руку.
К-н, зная, что я стреляю недурно, побледнел и заволновался… Он ни в чем не виноват, он не подстрекал К-ва, он готов уговорить К-ва помириться, ему самому все это страшно неприятно и т. д. Уж я не знаю: считал ли он меня, действительно способным в те минуты убить его, но, как бы то ни было, дело, благодаря ему, кончилось тем, что противники помирились, а у меня как гора спала с плеч.
Но К-в не ушел от своей судьбы: д’Артаньяны и виконты де Бражелоны сделали свое дело. По окончании гимназического курса мы разошлись в разные стороны: я отправился в Петербургский университет, К-в — в Московский. Я впоследствии (с 1867 г.) стал работать на литературном поле, а К-ев поступил в военную службу и перебрался в Петербург. Здесь как-то за картами он поссорился с одним офицером, Б., вызвал его на дуэль и был убит… Его отец, старый генерал николаевских времен и мать — старушка до конца дней своих, конечно, горевали о потере единственного сына. В некоторых петербургских кружках немало было толков в свое время об этой несчастной дуэли… К-н также, через немного лет по выходе из гимназии, рано и жалко кончил свое существование: он умер в чахотке.
Вскоре после того, как я оставил гимназию, наш ‘благородный пансион’ был закрыт. А именно 23 февраля 1863 г. Вологодское дворянское собрание постановило, ввиду изменившихся обстоятельств (.-е. освобождения крестьян), вакансии в благородный пансион при гимназии не замещать, и сбор на своих пансионеров прекратить, вследствие чего в июне 1864 г. Наш пансион и закрылся, просуществовав на свете около 30 лет…

Прощай, деревня.

Храни Господь того, кто окажет:
‘Простите, мирные поля!’
И бедный свой челнок привяжет
К корме большого корабля…
Некрасов.

I.

Ветер порою разгоняет, разрывает туман, и в просветы мы видим то, что скрывается за его белесоватой, непроницаемой завесой. Так иногда и наша память разгоняет туманы прошлого, и перед нами, словно ярко озаренные лучами невидимого света, мелькают знакомые места, слышатся знакомые голоса, уже давно-давно отзвучавшие, восстают знакомые образы, уже давно исчезнувшие, пропавшие из наших глаз…
С помощью чудодейственной силы воспоминания я разрываю теперь густые-густые туманы прошлого и вижу, что было со мною сорок лет тому назад, каков я был, как я жил, как думал и чувствовал…
Вижу я себя почти совсем еще безусым, девятнадцатилетним юношей. В ту пору — в 1863 году — я только что покончил с вологодской гимназией, заменил форменный гимназический мундир сюртуком и открыто курил папиросы, купленные на свои деньги, полученные с уроков.
Вижу я отца… Немного строгий, немного ворчливый старик, высокого роста, бодрый, сильный, с большим лбом, с лысиной, полуприкрытой с висков редкими прядями седых волос, с густыми, часто нахмуренными бровями и с длинными седыми усами, опущенными книзу… Живо я представляю его себе.
Но еще живее, еще ярче я помню мать… Небольшого роста, худощавая, с идеально-прекрасным лицом, с густой косой темно-русых волос, увенчивавших ее красивую голову, с темно-голубыми глазами, добрыми, кроткими, с ласковой улыбкой на устах, — и вся запечатленная выражением душевной чистоты… Точно живую вижу я ее теперь перед собой, — в темном платье с белым воротничком, окаймлявшим ее нежную шею, с работой или с книгой на коленях, иногда задумчивую и грустную…
По выходе из гимназии, как и большинство моих товарищей, я решил отправиться в университет. Отец предлагал мне поступить на службу в канцелярию губернатора, но о чиновничьей карьере я не хотел и слышать. Идти в чинуши? Ни за что!.. В университет! Вот куда стремились мои думы и мечты. Днем я мечтал об университете, ночью грезил о нем… Он снился мне в виде какого-то величественного древнегреческого храма, с портиками, с колоннами…
Время тогда было не таково, чтобы соблазняться чиновничьим местом, хотя бы и в губернаторской канцелярии. За два года перед тем крепостные крестьяне были освобождены из-под помещичьей власти, ждали еще других больших преобразований. Общество ожило, проснулось, словно освободившись от какого-то тяжелого кошмара. Наши гимназические учителя читали публичные лекции в пользу бедных. За последние годы учителя обращались с нами, как с людьми взрослыми, как со своими младшими товарищами, приносили нам книги, которых не было в нашей ученической библиотеке, но которые, по их мнению, заслуживали нашего внимания, — и некоторые из этих книг дали нам более умственной пищи, чем целые кипы тогдашних учебников, иные из учителей приглашали нас к себе на дом для ‘бесед’.
Мы были полны самых блестящих, радужных надежд и упований на светлое будущее и страстно стремились работать на пользу общества, на благо родного народа. И император Александр II, за несколько лет перед тем посетивший нашу гимназию, говорил нам в том же смысле, вполне соответствовавшем нашим стремлениям работать для блага родины. ‘Я надеюсь, что вы будете полезны отечеству!’ говорил он.
Лет за десять до того времени, даже еще при моем поступлении в гимназию, гимназисты восторгались офицерами, их блестящей формой, их удальством и молодечеством, звяканьем сабель и шпор и рвались в военную службу. Был даже такой случай: два брата-гимназиста убежали из гимназии с тем, чтобы пробраться на Кавказ — биться с горцами, но на дороге между Вологдой и Ярославлем были пойманы и снова водворены в гимназию. Тогда, помню, зачитывались лермонтовским ‘Героем нашего времени’, повестями Марлинского и т. под.
С начала шестидесятых годов у нас повеяло новым духом. Читали гончаровского ‘Обломова’, ‘Детство и отрочество’ Л. Толстого, повести Тургенева, стихотворения Некрасова, из которых многие заучивались наизусть, декламировались… Офицер в наших глазах утратил свою былую прелесть. Студент стал нашим идеалом: студент благороден, великодушен, смел, стоит за правду, его единственное, могущественное оружие — горячее слово, убеждение. Студент стал живым олицетворением всего прекрасного. Так изменились вкусы и взгляды молодежи…
Как прежде гимназисты рвались в военную службу, так теперь они только и думали о том, как бы попасть в университет. Быть студентом считалось почетным. На вечеринках мы громко, с одушевлением распевали:
‘Что чины, богатство, слава,
Оловянные кресты!
Это детская забава,
Это глупые мечты!..’
Отец был. крайне недоволен моим отказом от службы в канцелярии губернатора и моим решением ехать в Петербург — в университет.
— Я не был в университете, а, слава Богу, прожил жизнь не хуже других! — ворчал он. — Немало послужил на своем веку… И ты мог бы так же… сначала бы чиновником особых поручений при губернаторе , а там дальше — больше, дальше — больше…
Но уговоры отца оставались для меня гласом вопиющего в пустыне. ‘В университет!’ повторял я про себя, словно молитву или какое-нибудь заклинание. ‘Там знания, — думал я, — там свет во тьме светится’…
Мать моя всячески старалась смягчить отца, примирить нас, хотя и сама страдала при мысли о предстоявшей разлуке со мной. Ей и самой хотелось, чтобы я остался с ними, но идти наперекор желаниям своего любимца она не могла. Отец уступил ее настояниям, и кончилось тем, что вопрос свелся на деньги.
— При нынешних плохих обстоятельствах, я не могу тебе дать более семидесяти рублей! — сказал мне отец.
— Мне этого довольно! — замирающим от радости голосом промолвил я — и почувствовал, как щеки мои вспыхнули от сильного душевного волнения.
Значит, отец не препятствовал, уступал моему желанно и, по-видимому, лишь стеснялся тем, что не мог дать мне больше денег. Я и не ожидал получить от отца много денег: я уже знал, что вследствие летней засухи сена у нас было мало, и вообще в нашей стороне год выдался неурожайный, так что наши сельские хозяева едва сводили концы с концами. Впрочем, семьдесят рублей казались для меня тогда весьма значительной суммой, с которой смело можно было вступать в жизнь. К тому же я рассчитывал с помощью товарищей-земляков найти переводы с немецкого или с французского языка или какие-нибудь другие подходящие занятия…
Помню, был тихий, ясный августовский вечер…
Отец сидел в своем кабинете перед письменным столом, я стоял у стола сбоку. В окно были видны ярко-догоравшая вечерняя заря, белые легкие облака, словно застывшие, неподвижно стоявшие над горизонтом, и опустелые поля, покрытая желтой колючей жнивой, казавшиеся мрачными под темневшим вечерним небом. Одинокая яркая звезда горела на западе…
Отец сидел, нахмурившись, и смотрел прямо перед собой на кипы сельскохозяйственных книг и журналов и приходо-расходных тетрадей в синих обложках, перед отцом был раскрыт какой-то французский роман.
Вечерние тени сгущались, и комната мало-помалу погружалась в полусумрак.
До мельчайших подробностей припоминается мне этот вечер и отцовский кабинет, где происходил наш разговор…
Вдоль стены — большой книжный шкаф с наполовину стеклянными дверцами. С раннего детства для меня было величайшим наслаждением, когда отец раскрывал передо мной этот шкаф и позволял мне выбирать книги для чтения и рассматривать гравюры, хранившиеся на нижней полке. Отец не часто доставлял мне это удовольствие, не часто призывал меня к себе в кабинет, и ‘кабинет’ мне представлялся заповедным местом, хранящим в себе массу чрезвычайно заманчивых, интересных. для меня вещей, а шкаф темного дерева с длинными рядами книг, выступавших из таинственного полусумрака, казался мне святилищем.
На стене перед письменным столом висел портрет министра Киселева, в ведомстве которого служил отец и имел знак отличия за 35 — летнюю беспорочную службу.
Пониже этого портрета висел фотографический, раскрашенный красками, портрет отца в сером ополченском мундире с красным кушаком и с саблей на боку. На стене, противоположной той, где помещался книжный шкаф, висела большая карта России, а рядом с нею — ‘вечный календарь’.
На подоконнике лежали колосья ржи и пшеницы, зерна овса, ячменя, несколько волокон льна…
— Ну, так вот, в таком случае получай! — сказал отец, вынимая из шкатулки несколько потрепанных ассигнаций и кладя их передо мной на стол. — Пока больше не могу… А там увидим! — добавил он, вставая с кресла.
Я поблагодарил его и спрятал свой капитал в боковой карман. Несколько мгновений длилось молчание. В кабинете было так тихо, что треск кузнечиков за окном явственно слышался… Я был как-то смущен. Мне казалось, что я должен что-то сделать или сказать отцу что-то важное, значительное, приличное случаю… Отец пристально смотрел на меня, и мне почудилось, что глаза его как будто затуманились, и нижняя губа его слегка задрожала…
Вдруг он, не говоря ни слова, наклонился ко мне, обнял меня и крепко прижал мою голову к своей груди. Лед, дававший себя чувствовать в наших отношениях за последнее время, растаял, расплавился в крепких отцовских объятиях … Вот то, что именно и надо было сделать… Да, именно то!.. Мне стало так отрадно, так радостно, что мы с отцом расстаемся друзьями, и я крепко расцеловался с ним. На душе у меня было легко, светло, как в ясный майский день…
Начались сборы в дорогу.
Отец днем бродил по хозяйству, заглядывал на гумно, ходил в поле, а остальное время по большей части сидел в кабинете за своими книгами, хмурился и был молчалив. Я был уверен, что он тревожился и грустил обо мне , но отец мой, как и многие из мужчин, не любил и не умел приласкать, быть нежным, вообще не мог высказывать волновавшие его чувства.
Мать хлопотала, собирала мое платье и белье, укладывала в чемодан и давала мне добрые советы, как я должен вести себя, когда буду в Петербурге.
— Учись, голубчик, учись! — говорила она. — Профессора и старшие товарищи укажут тебе книги… В свободное время и читай! Если познакомишься с хорошими семейными домами, ходи туда, но не часто… С товарищами живи дружно, только от кутящих компаний сторонись. Ведь и товарищи у тебя будут всякие… Будь осторожен, мой милый! Ты еще так молод, людей ты не знаешь…
— Ну, мама, мне ведь уж двадцатый год! — возражал я.
— Двадцатый год! — насмешливо-жалостливым тоном со вздохом промолвила мать. — Конечно, иной молодой человек в твои годы уже знаком с жизнью, привык к самостоятельности… Но ты ведь еще сущий ребенок… Ты семь лет жил в гимназии, в пансионе, как в семье, жил с нами… Ну, что ты знаешь? Что ты видал?.. А теперь вдруг очутишься в таком большом городе без родных, без знакомых, далеко от меня… Не буду я за тебя спокойна, не буду… пока ты не возвратишься к нам.
Так говорила мама, стоя на коленях на полу перед раскрытым чемоданом и старательно укладывая мои вещи.
— Пиши чаще, голубчик, пиши обо всем, как ты там… хорошо ли устроишься! — продолжала она, не отрываясь от своего занятия. — Буду ждать твоих писем, стану жить от письма до письма… А главнее, голубчик, береги здоровье! Не дай Бог, — заболеешь… Измучусь я за тебя. Кто за тобой — за больным — будет там ухаживать… Ведь у каждого свое дело, кто станет с чужим -возиться, — может — быть, некому будет подать тебе воды напиться…
И мама тихо плакала, и слезы ее кропили мое платье и белье, укладываемое в чемодан. Я, как мог, успокаивал и утешал ее. Я опустился с нею рядом на колени, обнял ее худенькие плечи, вздрагивавшие от сдержанных рыданий, целовал ее щеки, мокрые от слез, — и горячие слезинки ее падали мне на лицо.
— Не плачь, мама! Ну, не плачь, дорогая! Право, я буду беречься, я буду здоров, стану часто писать, летом приеду домой на каникулы! — шептал я, прижимаясь щекой к ее щеке.
И сам я чуть не плакал: борьба шла во мне, на душе было смутно… И университет меня манил, и далекий Петербург меня пугал, страшил, и маму мне было жаль, и жаль родного дома…

II.

Накануне отъезда из деревни я обошел все знакомые, милые места, где по-детски я был так счастлив.
Я обошел поля, луга и долго бродил по лесу. Наш лес назывался Аникиевским, по имени разбойника Аники. В пяти верстах от нашей усадьбы находилась Зааникиевская пустынь, и в тихую погоду или при западном ветре до нас глухо доносился звон монастырских колоколов.
Лес в ту пору начинал уже расцвечиваться в свой осенний убор. Посреди зеленой листвы и зеленой хвои сосен и елей золотились на солнце желтые листья берез и краснели вечно трепещущие листья осин.
В детстве лес был для меня полон очарования. Идешь, бывало, подходишь к лесу, и с сильно бьющимся сердцем всматриваешься в его таинственный полусумрак, словно приближаешься к какому-то святилищу, к жилищу неведомых, невидимых существ, трепещешь, волнуешься, особенно в вечернюю пору, бывало, и жутко и приятно, дрожь пробегает по телу, старые бывальщины, сказки и преданья приходят на память и помогают воображению.
А горячее, восприимчивое датское воображение и без того усиленно работает…
В ту пору мое воображение населяло темную лесную чащу всевозможными призраками, нелепыми, чудовищными образами, заимствованными из мира сказок… Вот тут, в этом лесу, живет леший с рогами, с хвостом, с козлиными ногами, тут и избушка на курьих ножках какой-нибудь старой ведьмы, тут и злая баба-яга, Костяная Нога, в своей ступе и с помелом, заметающим за нею след, тут и черти — прыгают и вешаются по ветвям деревьев (‘вроде обезьян’, мысленно добавлял я).
Сказочные ужасы, вся сказочная нечисть, создания народной фантазии метко и ярко обрисованы Пушкиным…
‘Один в рогах с собачьей мордой,
Другой с петушьей головой,
Здесь ведьма с козьей бородой,
Тут остов чопорный и гордый,
Там карла с хвостиком, а вот
Полу-журавль и полу-кот…
Вот рак верхом на пауке,
Вот череп на гусиной шее
Вертится в красном колпаке’…
Кроме сказочных сверхъестественных страшилищ, в ту пору я воображал встретить в лесу разбойников самого ужасного вида, натолкнуться на разбойничий притон, встретиться с беглыми (рассказы о них я слыхал от няни). Почернелый, обуглившийся пень мне представлялся издали медведем, мною же вспугнутый заяц, прыгнувший за кустом, казался мне волком и приводил меня в ужас…
Но этот яркий, цветистый мир сказок, привлекавший меня своею таинственностью и в то же время нагонявший на меня страх и трепет, уже давно, задолго до моего отъезда из родного дома, побледнел, поблек, утратил для меня свою живую прелесть и обаяние той жути, которая, словно чье-то холодное дыхание, приподнимала волосы на моей голове и заставляла меня вздрагивать. Лес утратил для меня таинственность, но не утратил своей прелести.
Теперь, бродя по лесу, я уже знал, что не встречу в нем никого, кроме зайцев, птичек, перепархивающих с ветки на ветку, да деревенских ребят, собирающих ягоды или грибы. Пробираясь по знакомым тропинкам, я наслаждался запахом багульника — белых лесных цветов, наслаждался величавым безмолвием леса и мысленно прощался с высокими, могучими соснами и с лохматыми, темными елями, как со своими старыми друзьями…
Обошел я и сад, заглянул во все свои любимые уголки.
Вот тенистая, высокая липа — выше всех деревьев сада, почтенное старое дерево. По словам отца, этой липе тогда было более полутораста лет. Почти на половине своей высоты она разделялась на две большие ветви, и еще недавно она была красивым, развесистым деревом. Но года за три или за четыре до моего отъезда в Петербург несчастье разразилось над нею… Однажды, летом, в сильную грозу молния ударила в нашу липу и отколола от ствола одну из ее могучих ветвей. Липа после того стала казаться какой-то кривой, кривобокой. Но и разбитая молнией, обожженная, искалеченная, липа по-прежнему стояла крепко, глубоко запустив в землю свои узловатые корни и во время бурь лишь поскрипывая и покачивая своею вершиной под налетами буйного ветра. Весна по-прежнему покрывает старушку зеленою листвой, а лето убирает ее душистыми цветами и согревает и живит поцелуями горячих солнечных лучей.
Под липой стояла старая серая скамья, подернутая зеленоватым мхом. В жаркие летние дни я часто с книгой сидел здесь в прохладной тени или лежал на траве, задумчиво смотря вверх на голубое небо, сквозившее из-за листвы, с легким шелестом передвигавшейся по светлому, сияющему фону… И теперь, через сорок лет, я как будто слышу этот знакомый шелест, этот шепот листьев, навевавший на меня рой светлых грез и уносивший в мир юношеских мечтаний…
Вот — большой пруд посреди сада, позаросший близ берегов высокою сочною осокой. Один берег его осенен деревьями: березами, олешняком, и под этими нависшими деревьями вода кажется темною. Там и сям плакучие ивы купают в воде свои гибкие свесившиеся ветви. На дальнем конце сада, на берегу пруда, видна баня с балконом, висящим над водой. В той же стороне на поверхности пруда плавают блестящие, ярко-зеленые листья кувшинки и крупные белые цветы — водяные лилии.
Помню в детстве, в летнюю пору я часто плавал по пруду на небольшом дощатом плотике, передвигаясь с помощью шеста. Тогда, начитавшись о приключениях ‘Робинзона Крузо’, я воображал этот пруд морем, а себя — отважным путешественником, пустившимся на открытие неведомых островов. Прибрежную осоку, ивы и олешняк я представлял себе тропической растительностью, чащей первобытных лесов, полных всевозможных опасностей для одинокого странника. Лягушки и ящерицы были моими крокодилами, добродушные ужи превращались в моих глазах в гремучих змей, карась, проплывавший вблизи моего плота, был не иначе, как прожорливой акулой, наша пестрая кошечка Мурка, шнырявшая по берегу, была тигром или пантерой, если взбиралась на березу, а наш старый черный водолаз, Плутон, смиренно проходивший мимо, поджав хвост, изображал льва…
Еще помню, какую оживленную, фантастическую картину представлял этот пруд в один теплый темный июльский вечер. Это был день свадьбы моего дяди, Н. П. Засецкого.
На берегу пруда горели небольшие костры, и огни их резко обрисовывались на фоне сгущавшихся синих сумерек летнего вечера. Было совершенно тихо, и языки пламени не метались из стороны в сторону, но спокойно, ровно поднимались вверх, отчетливо отражаясь на неподвижной поверхности пруда. В красноватом освещении, отбрасываемом кострами, мелькали черными силуэтами людские фигуры, толпившиеся на берегу. Дядя в лодке плавал со своей молодой женой. На носу лодки был воткнут горящий смоляной факел, и красноватые золотистые искры дождем сыпались с него в темную воду пруда. Лодка неслышно, как призрак, плыла по тихой, неподвижной поверхности потемневших вод, то она на мгновенье пропадала в вечернем сумраке, то снова появлялась, ярко озаренная огнем костра… И как была прекрасна новобрачная в своем белом подвенечном платье, с веткой флердоранжа на белокурых волосах! Как она была молода, жизнерадостна!..1) [Это та самая Серафима Николаевна Засецкая, которая предсказала мне, что я буду писателем]. Но недолго, бедная, пожила она после того июльского вечера, когда в честь ее по берегам пруда весело горели огни…
Последняя ночь в родном доме… В последний раз я ложусь на свой черный волосяной диван, заменявший мне кровать. Полный месяц заглядывает в комнату, и бледное сияние его полосой падает на пол. За окном трещат кузнечики. В доме все тихо… Я лежу, но не сплю, сон далеко отлетел. Лежу и все думаю, думаю… Моя жизнь, до тех пор связанная с этим милым старым домом, уже готова стать прошлым, а будущее мое — темно… Что ждет меня там? На что-то я променяю этот уютный старый дом, где меня так любят, так ласкают, нежат и лелеют?.. Стараюсь забыться, заснуть, но не могу… Приподнимаюсь, чтобы взглянуть в окно на знакомую картину, на спящий сад, на месяц, но месяц уже спустился низко, зашел за кусты акаций, и я не могу уловить ни одного его луча… Беспокойная, тревожная была ночь.
На другой день я с мамой поехал в город. Грустно, тяжело было наше прощанье… Вечером 3 сентября я уехал из Вологды.

III.

В то далекое время между Вологдой, Ярославлем и Москвой еще не было железной дороги. Ездили на почтовых, ‘на долгих’ или в дилижансе. Ехать ‘на долгих’ значило нанять лошадей с экипажем вплоть до Ярославля или до Москвы, ‘на долгих’ тащились с отдыхом, не торопясь, останавливались ночевать. Я с четырьмя знакомыми юношами ехал в дилижансе. В настоящее время читатель ни за какие деньги уже не увидит такого дилижанса, в каком мы тогда путешествовали. Это был большой, поместительный, но чрезвычайно неуклюжий тарантас, крытый, с фордеком, запряженный четверкой не особенно бойких лошадей. Подушки и мягкие вещи мы взяли с собой внутрь этого рыдвана, а все остальное ямщик привязал сзади и наверх.
Выехав из города и миновав заставу, ямщик остановился, развязал язык у колокольчика (ездить по городу с колокольчиком имел приятное право только один исправник), и мы со звоном и грохотом покатили по большой дороге, поднимая за собой серые облака пыли. Стук и грохот нашего рыдвана, по-видимому, крайне раздражающим образом действовал на нервы собак. Когда мы проезжали через деревню, то собаки, при виде нашего грохочущего дилижанса, просто захлебывались от злости и с неистовым, яростным лаем бросались вслед за нами.
Мои спутники студенты-земляки уже год перед тем пробыли в Петербурге. Они болтали, смеялись, рассказывали друг другу о своих летних похождениях, говорили о Петербурге, о профессорах, о своих столичных знакомых. Я слушал их молча, и чувствовал себя в их обществе чужим: их интересы не были моими интересами. Мне было грустно, тоскливо: впечатления прощанья с матерью, с отцом, с друзьями детства, с родным домом были еще живы и владели мной.
Во втором часу ночи мы приехали в уездный городок Грязовец, где предполагалась наша первая значительная остановка. Моросил дождь, было темно, грязно. Дилижанс остановился перед тускло освещенным подъездом какой-то гостиницы. Спутники мои пошли пить чай, а я предпочел спокойно полежать в дилижансе. Сгорбленный старик, седой, как лунь, ходил с фонарем около дилижанса и светил ямщикам запрягать лошадей. Этот старичок, как оказалось, некогда был лихим ямщиком, а теперь жил тем, что прислуживал проезжающим, хранил их вещи и за то получал подачки. И мы дали ему, а затем пустились далее в путь.
Товарищи мои один за другим заснули, и я бы с радостью заснул, да у меня разболелись зубы, и я промучился с ними всю ночь напролет.
На рассвете, помню, мы проезжали через какую-то большую деревню, мимо дымившегося пожарища. Близ самой дороги валялись обгорелые бревна, головни, почерневшие кирпичи, местами поднимались полуразвалившиеся печи. Старухи с ребятишками бродили по пожарищу, уныло понурившись, и разрывали палками мусор, как будто что-то искали.
На следующий день мы очутились уже в пределах Ярославской губернии. Моя зубная боль затихла, и я вообще чувствовал себя бодрее. Дождь перестал, небо прояснилось… Дорога большею частью шла лесом, и мы порой, желая поразмять ноги, выходили из дилижанса и шли по окраине дороги, чем лошади, по-видимому, оставались очень довольны, так как могли идти шагом. Ямщик также шел с нами, покуривая трубочку.
Здесь пошли леса лиственные, и уже редко попадались мои любимцы, сосны и ели. Зато в здешних лесах оказывалось много орешника. Мы заходили в лес и набивали орехами полные карманы, но орехи были еще не совсем зрелы.
Перед вечером мы приехали в Данилов и остановились в шумной и грязной гостинице под вывеской ‘Вина’. Мы въехали в город прямо из лесу, да и при выезде из него тотчас же начался густой березняк. Данилов, так же, как и Грязовец, был в то время плохоньким, жалким городишком, где, по словам поэта, ‘только не грешно родиться, или под старость умирать’.
Дорога от Данилова до Ярославля оказалась адскою. Глубокие рытвины и колеи перерезывали ее всю сплошь. Ямщики пробирались в объезд и портили крестьянские луга, лежавшие по сторонам дороги, крестьяне, чтобы сохранить свои луга, помешать ямщикам ездить по ним, рыли канавы, ямы… Дилижанс наш раскачивался с боку на бок, скрипя и потрескивая, и мы не раз рисковали опрокинуться и сломать себе шею… Стемнело. Опять пошел дождь и разгрязнил дорогу. Лошади шли шагом, колокольчик слабо позвякивал. Под это тихое звяканье и под шум дождя, барабанившего по кожаной обивке нашего рыдвана, мы стали, наконец, подремывать — и заснули.
Ночью разбудил нас ямщик.
— Эй, вылезайте! — кричал он, — Не можно больше… кони встали.
Волей-неволей приходилось вылезать, чтобы хоть немного облегчить измученных лошадей. Вышли мы из дилижанса, и впотьмах брели по грязи до станции — версты три или четыре.
Через час прибыл наш рыдван. Переменили лошадей и поплелись далее. На рассвете я проснулся от резкого холода. Дождь перестал, тучи разбежались, белые легкие облака быстро неслись над землею, и из -за них кое-где просвечивала лазурь. Наступало утро…
Выглянув из дилижанса, я увидел невдалеке большую, широкую реку. То была великая русская река, то была Волга… Клубясь, поднимались с нее густые утренние пары. Противоположный берег был задернут туманом. Тихо и мирно катила Волга свои воды, вдали еще подернутые серой утренней мглой. Мерно, с тихим плеском ударялись ее волны о крутой песчаный берег, и их плеск и свежее могучее дыхание реки уже доносились до нас. При взгляде на эту реку, мне невольно вспомнились некоторые эпизоды из истории русского народа, и в моем воображении стали проноситься картины.
Вот ушкуй за ушкуем мелькает средь волн. То плывут новгородские ‘повольники’… ‘Государь Великий Новгород’ выслал их застрельщиками на разведки… Люди ищут простора, и Волга им дает его… Вот Иоанн Грозный под стенами Казани громит татар, но в то время его еще не называли Грозным, он был молод и доверчив, и добрые советники окружали его… Вот — в виду той же Волги — нижегородский гражданин Минин Сухорук созывал русских людей на защиту отчизны… Тут же по Волге ходил со своей голытьбой Стенька Разин, песнями и легендами запечатленный в памяти народной… Видала Волга и грозные полчища Пугачева…
И, смотря на реку, я думал: ‘Да! Много раз берега твои освещались заревом пожаров, обагрялись кровью! Ты и твои берега много раз были свидетелями страшных, потрясающих сцен… Ты издавна предоставляла казацкой вольнице ‘широкое раздолье’ для ‘гульбы’… Спасаясь от притеснений бояр и воевод, стекалась к тебе отовсюду беглая Русь, голь перекатная… И ты всех принимала — и беглого царского стрельца, и попа-расстригу, и боярского холопа, бежавшего за волей, за привольным житьем, и человека, жившего по старой вере, творившего двуперстное крестное знамение, и донского казака, и богобоязненного старца, искавшего уединения, и удалого разбойника, и русского, и татарина, башкира и чувашина, — всех ты привечала и укрывала в своих прибрежных горах и лесах… И зато с какой нежной лаской, с какою любовью величают тебя народные песни! Ты — ‘красавица’, ты — ‘кормилица’, ты — ‘матушка’… Вот твои прозвища, и нет для тебя у народа русского других имен!..’
Наконец мы стали на пароме переезжать Волгу. Туман понемногу рассеивался, показался противоположный берег, и из-за тумана, в лучах восходившего солнца, уже поблескивали купола и шпили ярославских церквей.
От Ярославля до Москвы шло шоссе, и после той ‘большой дороги’, где мы едва не утонули в грязи, шоссе показалось мне гладким, как скатерть. Вместо рыдвана был уже настоящий дилижанс, и, кроме ямщика, при нем полагался кондуктор. Приближаясь к станции, кондуктор трубил, и лишь только, бывало, подъедем к станции, как уже ведут лошадей взнузданных и в хомутах, кондуктор трубными звуками сзывал пассажиров, и мы трогались в путь.
Проехали мы заштатный город Петров, Переяславль-Залесский, Ростов, Троицкий посад. Ходили мы и в монастырь, но очень спешили, бегали чуть не бегом по лавре, — и получилось лишь впечатление, что я видел нечто очень старинное и очень мрачное.
Помню: неподалеку от Москвы мы останавливались закусывать у блинщиц. Балаганы этих веселых, разговорчивых женщин приютились в замечательно живописной местности, у опушки леса. С проведением железной дороги исчезли блинщицы, так же, как и дилижансы и кондуктора с медными трубами, зычными звуками оглашавшими придорожные леса.
6 сентября около вечерен мы въезжали в Белокаменную. Потянулись заборы, пустыри, грязные, жалкие, низенькие домишки, лаяли собаки, где-то неподалеку названивали во все колокола. Дилижанс остановился у Креста, но я впоследствии ни разу не бывал в этой местности, и совершенно не помню этого московского предместья…

IV.

В Москве мы остановились в какой-то гостинице у Красных ворот, и товарищи тотчас же меня потащили осматривать город.
Прежде всего, отправились в Кремль. Лазали на колокольню Ивана Великого и оттуда, с головокружительной высоты, смотрели вниз. Странно было видеть людей, проходивших в разных направлениях по площади, и проезжавших извозчиков, — они казались игрушечными… Но, по правде сказать, Кремль, с его старинными соборами, с царскими дворцами, с Грановитой палатой, с разбитым Царь-колоколом и другими древностями меня не поразил. Все это я уже видал много раз на рисунках, был заочно знаком с Кремлем.
Но, действительно, поразил меня и заставил собой залюбоваться вид из Кремля на Замоскворечье. Никакой рисунок, никакой художник не дает ясного представления о той громадной панораме, что открывается с кремлевских высот. Когда в первый раз передо мной развернулась эта в своем роде несравненная, дивная картина, сердце мое сильно, учащенно забилось, как будто я очутился перед произведением величайшего художественного гения. Столько было воздуха, столько шири, простора в этой картине…
Наступал вечер. Солнце уже закатывалось, и красноватые лучи его сверкающими бликами, искрясь, догорали на крышах высоких зданий, на церковных куполах и шпилях колоколен. Внизу, в виде дымки, ложились синеватые вечерние тени, легкие, полупрозрачные, не скрывавшие, но лишь смягчавшие контуры предметов. А туманная даль, замыкавшая эту панораму, была еще пронизана золотисто-розовым сиянием…
Такие картины не забываются во всю жизнь, и я не позабыл ее…
Вместе с царем Феодором Алексеевичем Москва исчезает с первого места, какое занимала она в жизни и на страницах истории Московского государства, и уступает это место ‘Питербурху’ — городку, появившемуся на финских болотах. Но тени и образы прошлого — образы, все боле е мрачные — все еще витают, как призраки, над Москвой. Здесь, как говорится, каждый камень напоминает о каком-нибудь событии из жизни русского народа…
‘Здесь Грозный жил, то каялся и кланялся на площади народу, то, как лютый зверь, жестоко свирепствовал со своими любимцами-опричниками, с Малютой Скуратовым, князем Вяземским и Басмановыми, и заливал Москву кровью… Здесь его набожный сын, Феодор, ‘царские чертоги преобратил в монашескую келью’ и ‘на престоле воздыхал о мирном житии молчальника’… Здесь же, после его смерти, царствовал человек из татарского рода, Борис Годунов, умный, честолюбивый, подозрительный, постоянно окруженный толпой наушников-доносчиков… Здесь под именем Димитрия недолго царствовал загадочный самозванец, трагически кончивший свою жизнь. Во дни междуцарствия здесь хозяйничали поляки, собирались сажать на московский престол своего Владислава… Здесь, во время малолетства Петра, происходили стрелецкие смуты, убийства и всякие ужасы, здесь же Петр сотнями казнил стрельцов… Что посказали бы нам, если бы могли заговорить, все эти кремлевские палаты, все эти башни, все эти стены, кустами поросшие, наконец, Лобное место… Здесь же, с высот Кремля, около ста лет тому назад, властелин всей Европы, Наполеон, с затаенным страхом, смущаемый недобрыми предчувствиями, смотрел на огненное море, бушевавшее вокруг него по Москве’…
С такими думами и воспоминаниями ходил я по московскому Кремлю.
На другой день поутру мы опять отправились бродить по Москве. Храм Спасителя тогда еще строился. Дом Кокорева, также заставленный еще лесами, своими громадными размерами походил на дворец. Прошли мы по нескольким бульварам, побывали на Кузнецком Мосту, на Тверской. На улице было спокойно, тихо, лениво тащились извозчики, брели пешеходы…
После раннего обеда мы поехали на Николаевский вокзал. Здесь мы встретили своего земляка-студента, также направлявшегося в Петербург. Он возвращался с берегов Дона, где был ‘на уроках’ у Иловайских, очень богатых помещиков, и, помню, много рассказывал о том, как он весело провел лето, восхищался прелестями малороссийской природы и с восторгом, яркими красками, описывал нам ‘тихий, синий’ Дон, вишневые садочки, белые хаты…
Мы взяли билеты третьего класса и забрались в вагон. Помнится, что билет от Москвы до Петербурга тогда стоил 4 рубля или 4 с полтиной, вагоны были темнее и меньше нынешних, и пассажирский поезд между Москвой и Петербургом ходил гораздо медленнее (около суток).
Я в первый раз ехал ‘по чугунке’, и эта езда, после черепашьего хода вологодского дилижанса, показалась мне чрезвычайно быстрою. Я высунулся из окна, смотрел на убегавшие окрестности и думал… Думал я о том: какая сила, какая мощь в человеческом уме… ‘Наш век, — думал я, — блестящий век! Не рассвет ли он того времени, когда человек твердою ногою станет в природе и начнет по произволу управлять теми ее силами, которые некогда наводили ужас и подавали повод к созданию всяких нелепых басен и сказок. Человечество идет из мрака к свету. Говорят, что человек гордится… Да и есть чем ему гордиться!.. Но что значит все, совершенное им до сего времени, в сравнении с тем, что впереди! Нельзя даже и загадывать, до чего дойдет человек своим пытливым умом… Все, что ныне сделано, почти ничто перед тем великим зданием, которому суждено создаться: для него еще только место расчищается… Какая блестящая, лучезарная будущность раскрывается для человечества в перспективе грядущих веков! Какое богатое, безграничное поприще для деятельности вечно работающего человеческого ума!..’
Паровоз между тем все несся и несся вперед. Леса, луга, поля, деревни, реки, мосты, железнодорожные домики-сторожки мелькали, убегая назад. Паровоз свистит, ухает, и отголоски далеко разносятся по лесу… Летит наш поезд по болотам, по высоким насыпям, по краю глубокого оврага, грохочет по мосту, лязгает железными цепями, а паровоз тяжело пыхтит, и словно дышит, как живое, чувствующее существо.
Стемнело. Я все еще глядел в раскрытое окно. Сырой вечерний воздух сильно бил мне в лицо, и лицо горело, но мне было весело… Меня порой обдавало дымом из паровоза, то запах леса или полей доносился до меня, напоминая мне родные поля и в то же время напоминая мне о том, что те знакомые поля уже далеко, что я все более и более удаляюсь от них. Клубы белого пара, разрываясь, летели по сторонам дороги, словно клочья ваты, расстилаясь меж кустами и как бы цепляясь за них. В синеватом сумраке было видно, как летели искры, летели и гасли…
Ночью мы кое-как поспали, примостившись на коротеньких лавках. А днем я опять не отрывался от окна. Мне хотелось насмотреться на открытый горизонт, — скоро он должен был скрыться от меня за стенами большого города.
Вечером 8 сентября мы подъезжали к Петербургу.
На горизонте, в синеватой дали, разостлалась длинная белая полоса, а над нею тяжело нависли серые облака дыма или тумана, — разобрать было невозможно. Наконец, высоко, из-за серой мглы, облегавшей город, что-то блеснуло, словно загорелась яркая звезда… Товарищи мне объяснили, что то был купол Исаакиевского собора. Смотря на громадный город, затканный туманом, я с юношеским увлечением повторял про себя слова моего любимого поэта:
‘В стенах твоих
И есть и были в стары годы
Друзья народа и свободы,
А посреди могил немых
Найдутся громкие могилы’…
Поезд убавил ход, протяжно, жалобно засвистел паровоз. По сторонам потянулись пустые вагоны, склады дров, какие-то сараи, кирпичные здания, вроде казарм. Поезд шел все тише, тише… Вдруг в вагонах стало темно, и поезд остановился. Мы в Петербурге. Сердце мое так и ёкнуло… Мне стало и жутко и радостно…

V.

В вагоне поднялась суматоха, возня, — все торопились, тащили свои вещи, кто чемодан, кто саквояж, а иной, как верблюд, нагрузился узлами и мешками. На подъезде меня оглушил стук экипажей, шум, галденье и крики извозчиков. А вдали уже слышался глухой гул и грохот большого города. Кое-как мы пробились через толпу, наняли извозчиков и поехали по какой-то великолепной улице, блестевшей зеркальными окнами, роскошными магазинами. Эта улица (Невский проспект) мне показалась чрезвычайно широкой и длинной-длинной, конца ей было не видно…
Извозчики привезли нас на Исаакиевскую площадь, в меблированные комнаты какого-то Ивана Иваныча. Этих комнат мне теперь ни за что не найти, да их, может быть, уже давно и нет там.
Напившись чаю и наскоро переодевшись, товарищи мои разбрелись, и я остался один в номере. Я раскрыл окно и сел на широкий подоконник…
Прямо передо мной возвышалась величественная, мрачная громада Исаакиевского собора, далее виднелась какая-то пустынная площадь, — с одной стороны ее шли большие здания, а там, в дальнем конце площади, я увидал уже знакомый мне по гравюрам памятник Петру… Вон он, Медный Всадник! Простерши руку, скачет он на своем медном коне… А даль за Медным Всадником была задернута мглой вечерних сумерек.
Наша комната находилась в четвертом этаже, и я, высунувшись из окна, стал наблюдать совершенно новую для меня картину уличной жизни большого города. По случаю праздника было большое оживление… Толпы гуляющей публики двигались по тротуарам, ехали извозчики — ‘ваньки’, мчались ‘лихачи’, катились блестящие щегольские экипажи, откуда-то доносились звуки духовой музыки, где-то близко, во дворе, наигрывала шарманка…
Но вдруг до меня донесся ветерок, — очевидно, откуда-то из-за города, — и на меня пахнуло свежим запахом полей… И опять вспомнил я покинутый родной дом, знакомые поля, леса, серые, убогие деревушки, и из этого шумного, чуждого мне города я унесся мысленно туда, в глубину России, где ‘вековая тишина’, где лишь ветер не дает покою вершинам придорожныее ив, и выгибаются дугою, целуясь с матерью — землею, колосья бесконечных нив’…
Вечерние тени сгущались. На улице в синеватом сумраке замерцали огни газовых фонарей. В темно-синем небе сверкали звезды… ‘Вот он, Петербург, — со вздохом подумал я, — вот тот город, куда я так страстно стремился, о котором я уже давно грезил во сне и наяву. Что-то дает он мне!..’ Посмотрел я на потемневший город, на темное ночное небо, на мерцавшие звезды, и почувствовал я себя одиноким, страшно одиноким. Все для меня здесь чужие, и я все м чужой, — никому до меня дела нет. Мне стало страшно. Этот большой, великолепный город, на который я только что любовался, стал пугать меня. Почем я знаю, что ждет меня здесь. Мало ли здесь гибнет народу! И я почувствовал себя песчинкой, попавшей в водоворот… Вот-вот меня подхватит, закружит и унесет Бог весть куда… Знаний у меня мало, денег — лишь несколько рублей в кармане, ни родных, ни знакомых, кроме пяти-шести земляков, таких же юношей, как я, и таких же бедняков. Чем я буду жить? Уроками, переводами? Но где они?.. Об обществах вспомоществования нуждающимся студентам, о студенческих кассах тогда еще и помину не было, — живи и пробивайся сам, как знаешь… Тяжело стало у меня на душе, словно вместе с ночным мраком, темные страхи напали на меня. Припомнились мне слова поэта, и я мысленно сказал, обращаясь к самому себе: ‘Пройдут года, жизнь забьет тебя, истреплет, вымотает из тебя все лучшие силы, и ты, может быть, когда-нибудь
‘В глухую полночь, бесприютный,
По стогнам города пойдешь:
Громадный, стройный и суровый,
Заснув под тучею свинцовой,
Тогда предстанет он иным,
И опоясанный гробами,
Своими пышными дворцами,
Величьем царственным своим —
Не будет радовать. Невольно
Припомнишь бедный городок,
Где солнца каждому довольно’…
Я закрыл окно, зажег свечу и долго еще сидел один со своими грустными думами, со своими страхами и смутными надеждами: товарищи мои возвратились поздно — уже в первом часу ночи.
Утром я чувствовал себя бодрее, вчерашние мрачные впечатления, навеянные на меня одиночеством, стушевались при свете дня. Мы отправились на Васильевский остров искать квартиру, т.-е. такую большую комнату, где мы могли бы поместиться впятером (забыл я сказать, что один из моих четырех спутников, отправившихся из Вологды, остался на несколько дней погостить в Москве у своего дяди, архимандрита Чудова монастыря). Мы долго странствовали, пообедали в какой-то греческой кухмистерской, в которой мы не нашли ни одного греческого кушанья и не видели ни одного грека, и, наконец, напали на подходящую комнату — на углу 5 линии и Большого проспекта — в большом доме с садом, где разрешалось прогуливаться в известные часы.
Мы наняли комнату в квартире очень доброй, почтенной старушки, Елены Андреевны Дашковской, и в тот же день уехали от ‘Ивана Иваныча’. Вечером мы справили новоселье — за чайным столом перепели почти все студенческие песни, начиная с ‘Gaudeamus igitur’ и до ‘Братья, друзья, собирайтесь сюда’…
На следующий день с утра мои товарищи отправились ‘в город’, т.-е. за Неву, а я, написав прошенье и захватив нужные документы, пошел искать университет. Товарищи мне только сказали, что университет — на набережной, близ Академии Наук. Я спрашивал прохожих, как мне пройти к университету, и мне указывали дорогу. Вскоре я очутился на какой-то пустынной площади, вымощенной булыжником, посреди площади стояла высокая гранитная колонна. Это была Румянцевская площадь и памятник Румянцеву-Задунайскому, теперь на этой площади прекрасный тенистый сквер. А в то время — 40 лет тому назад — зимой, идя в университет, когда бывал густой туман, мы не раз блуждали по этой площади, не всегда верно угадывая то направление, по которому нам следовало идти.
Наконец я вышел на набережную, и по ту сторону реки опять поднялась передо мною темная громада Исаакиевского собора (высота которого, как я узнал впоследствии, 47 сажен). Идя по набережной, я увидал длинное здание и, уже проходя его, заметил высоко на стене, над подъездом, какую-то надпись золотыми буквами по черному фону. Я немного близорук, и, чтобы прочитать надпись, я подошел поближе и убедился, что это было именно то, что я искал: ‘Императорский С.-Петербургский университет’…
Не без робости поднялся я на подъезд и растворил тяжелую, массивную дверь, с чувством, похожим на то, как будто бы я входил в какой-то храм. Я очутился в большой, высокой, светлой передней. Прямо передо мной поднималась вверх широкая каменная лестница, и над первой же площадкой ее я увидал на стене большие круглые часы. Вправо тянулся коридор с длинным рядом вешалок. Студенты ходили группами и поодиночке по коридору, по передней, одни поднимались на лестницу, другие спускались с нее, и голоса их как-то странно, глухо звучали… Студенты представляли удивительную смесь ‘одежд и лиц, племен, наречий, состояний’. Ни одного не было в форменном студенческом сюртуке. Встречались шикарно одетые и одетые совсем бедно. Иные были в сюртуках, в пиджаках, в венгерках, иные в русских рубахах — в красных, розовых, голубых, желтых, белых, иные в малороссийских рубахах, расшитых разноцветными узорами, у иных брюки были заправлены в сапоги, жители Кавказа ходили в своем национальном костюме.
У всех лица были молодые, оживленные, славные лица… Я смотрел на студентов, и сердце мое радовалось. В среде их, может быть, я найду друзей, во всяком случае, добрых товарищей. Эти молодые люди внушали мне доверие, я уже любил их, и, если бы не боязнь показаться странным, каждому из них я по-братски, крепко пожал бы руку, — и русскому, и поляку, и еврею, и грузину… Как в храме пред Божеством, так и в университете перед наукой все должны быть равны.
Направо, у окна, за столом сидел швейцар, старик почтенного вида, знаменитый Савельич, живая летопись университета, любивший студентов, помогавший им, стоявший за них горой… Во время волнений он поднимался наверх и усовещивал студентов. Патриархальные были времена… И — удивительное дело! — студенты охотнее, терпеливее выслушивали простые речи старого Савельича, увещания субинспекторов… Перед Савельичем на столе лежала кипа писем, и студенты подбегали и торопливо спрашивали старика: ‘На мое имя нет?’ Если письмо было, то Савельич подавал его, молча, если же письма не было на имя того, кто спрашивал, то старик говорил: ‘Еще пишут!..’
Савельич указал мне, как пройти в канцелярию. Там, при входе моем, посреди комнаты стоял какой-то высокий старик, а неподалеку от него, за столом виднелся черненький господин, и по его почтительной позе я догадался, что высокий старик, должно быть, какая-нибудь важная особа. Я в смущении вертел бумаги, не зная, к кому же мне обратиться. ‘Вероятно, к черненькому!’ подумал я, и хотел было уже подойти к нему, как вдруг старик обратился ко мне.
— Вы… с прошением? — спросил он, протягивая руку.
Я сказал ‘да’ и подал ему прошение и документы.
— А-а! Из Вологды… — пробормотал старик и, как мне показалось, довольно благосклонно посмотрел на меня из-под своих густых, косматых бровей.
Он молча протянул мое прошение черненькому господину, тот быстро подошел к нему и взял у него бумаги. Этот высокий старик, как я вскоре узнал, был тогдашний ректор Петербургского университета, известный ученый Ленц, по учебнику которого в то время в гимназиях преподавалась физика.
Мне тотчас же был выдан билет на посещение лекций.
Итак, я был, наконец, в университете, — мечта моя сбылась…
О том, как я жил далее в Петербурге, что было со мной в университете и почему мне пришлось покинуть его, я, может быть, расскажу когда-нибудь после…

В университете

8 сентября 1863 г. я приехал в Петербург из далекой, глухой провинции для поступления в университет. Приехал я с несколькими товарищами-земляками, которые уже год перед тем пробыли в Петербурге. Среди них я был один новичок.
Мы сообща наняли комнату на Васильевском острове и живо устроились на новоселье.
Помню: окна нашей комнаты выходили в сад, примыкавший к ограде церкви Андрея Первозванного. В том же доме, где мы поселились, был женский пансион, и в послеобеденное время, в хорошую погоду, пансионерки гуляли в саду. В остальное же время дня и вечером все жильцы дома могли пользоваться садом. Мы ходили в сад кратчайшим путем, прыгая из окна. (Комната наша находилась в нижнем этаже, и окна были очень невысоко от земли).
Устроившись на новоселье, я на другой же день отправился искать университет. Конечно, я скоро нашел его, прошел в канцелярию, где и подал прошение…
На первом курсе нашего (юридического) факультета должны были читать лекции: П. Редкин — по энциклопедии политических и юридических наук, по всеобщей истории — Бауэр, незадолго перед тем возвратившийся из-за границы, красивый, молодой человек, Горлов — по политической экономии, Андреевский — по истории русского права, Дорн — римское право, Воскресенский — государственное право, священник Полисадов — богословие.
Лекции начались в половине сентября.
На нашем факультете первая лекция была по энциклопедии политических и юридических наук. Еще задолго до прихода профессора наша большая аудитория амфитеатром была полным — полна слушателями. Кроме юристов, пришли слушать первую лекцию П. Редкина и студенты историко-филологического факультета и ‘естественники’ (слушатели естественно-математического факультета).
Наконец дверь растворилась, и сопровождаемый и окруженный толпой студентов показался старик, среднего роста, довольно коренастого сложения, с седыми, гладко остриженными волосами, с красноватым морщинистым лицом и с космами густых бровей, нависших над глазами. Мы с живейшим интересом смотрели на этого старика. Мы уже знали, что это был философ, ученик Гегеля, человек громадной эрудиции, и человек свободомыслящий…
Взойдя на кафедру, он медленно обвел глазами аудиторию, провел рукой по гладко выстриженным волосам и заговорил несколько хриплым голосом, но громко и отчетливо. ‘Милостивые государи!’ — начал он, и затем речь его полилась ровно, гладко, красиво. Лекция его была богата содержанием, она была многими записана.
По окончании лекции Редкин быстро повернулся и стал сходить с кафедры. Гром аплодисментов и восторженные крики раздались в аудитории. Профессоре приостановился, быстро опять поднялся на кафедру и поднял руку, приглашая нас к молчанию. Все смолкло.
— Господа! — взволнованным тоном заговорил Редкин, опершись обеими руками на край кафедры. — Если бы я сказал, что ваши рукоплескания мне неприятны, или что я не придаю им значенья, я сказал бы неправду. Нет, я их высоко ценю… Я тронут, господа, вашим приемом… Это знак, что между вами и мною образуется моральная связь… Но я должен напомнить вам, что нашими университетскими правилами выражение порицания и одобрения воспрещены…
Затем профессор поклонился, и на этот раз уже решительно направился к выходу. И еще более неистовый, еще более оглушительный взрыв аплодисментов и восторженные крики проводили Редкина из аудитории и неслись за ним по коридору. Кричали: ‘Браво! Спасибо, профессор! Браво!’
Действительно, после этой первой лекции Редкина мы были в каком-то экстазе…
О профессоре П. Редкине я сохранил еще одно воспоминание, не касающееся университета, и в этом воспоминании профессор является уже совершенно в ином освещении, при другой обстановке…
Однажды летом в 1864 г. я проходил по одной из дачных петербургских местностей, — кажется, по Аптекарскому острову. В саду, прилегавшем к одной из дач, я увидел профессора Редкина. На этот раз наш философ, в сером летнем костюме, преусердно катал в колясочке какого-то маленького дитятю и, изображая из себя лошадку, быстро бегал по дорожкам сада. А дитя весело смеялось…
Почтенный профессор давно уже умер.
Теперь я сам уже старик… И вспоминая прошлое, пробегая мысленно длинный ряд минувших лет, вспоминая своих учителей, я должен сказать, что П. Редкин был один из тех немногих профессоров, которые заставляли усиленно работать мою мысль и под влиянием которых раздвинулись мои умственные горизонты…

Вакации 1864 года.

По окончании лекций в университете я не мог, вследствие безденежья, тотчас же уехать домой. Лишь в конце июня мне удалось выбраться из Петербурга. Эти мои первые студенческие вакации были омрачены для меня пережитыми в то лето грустными, тяжелыми впечатлениями…
‘Не длинен и не нов рассказ’…
В Фоминском, в семействе моего дяди, Алекс. Засецкого, жила племянница его жены, молодая девушка, баронесса Любовь Васильевна фон-Плотто. Она была предметом моей первой, юношеской любви, — любви чистой, ясной, как зарождающаяся заря ясного весеннего дня.
Когда, я впервые увидал ее, мне было 17 лет, а она была годом старше меня. Ранее я уже видал молодых девушек красивее ее, но в Любе была для меня какая-то особенная привлекательность, — ее я не мог бы выразить словами. Если бы я верил в сказочные чары, то, право, подумал бы, что Люба околдовала меня. Но тогда колдовала не она, а моя юность…
Блондинка, довольно высокого роста, стройная, с роскошными, белокурыми волосами, хрупкое, нежное создание, — такою запомнилась она мне.
Я был счастлив, когда летнею порой мне удавалось зайти с Любой в дальний, заглохший уголок, в старую беседку из акаций.
Тут мы сиживали и в те часы, когда сад под горячими, полуденными лучами, казалось, погружался в истому и негу, и развесистые, вековые деревья, как в сказочном спящем царстве, стояли неподвижно, не шелохнув листвой, и словно замирали под голубыми, сияющими небесами… Под пенье и щебетанье птиц вели мы тихую беседу… Сиживали мы в этой беседке и поздним росистым вечером, когда серебристый месяц светил из-за темной листвы, обдавая нас своим мечтательным, бледным сиянием и блестящими бликами падая на песчаный пол беседки, позаросший травой. Темно было вокруг нас в чащах сада и тихо-тихо…
Эта старая беседка из акаций с обвалившимся дерновым диваном была для меня в ту пору земным раем.
Я говорил о своей любви, говорил все, что подсказывало мне наивное юношеское чувство. Девушка, казалось, с удовольствием прислушивалась к моему любовному бреду и, прислонившись к дерновой спинке дивана и полузакрыв глаза, как бы в дремоте, спокойно и доверчиво порой взглядывала на меня из-под своих густых и длинных ресниц.
И возвратившись в свою комнату, я еще подолгу мечтал. Помню: на стенах той комнаты, которую я занимал, бывая в Фоминском, висел ряд старинных гравюр в золоченых рамках, и между ними была Гретхен с прялкой. На эту Гретхен я часто и подолгу засматривался и засыпал иногда, смотря на нее. В Любе я находил сходство с Гретхен старинной гравюры…
В Петербурге, в конце зимы, до меня дошли слухи, что Люба заболела, что ее возили в Москву к докторам, что возвратилась она в деревню уже совсем больной… Приехав домой и пробыв несколько дней со своими милыми старичками, я отправился в Фоминское.
Завидев издали тенистый сад, знакомые аллеи, знакомые старые березы (на их белых стволах было немало вырезано мною перочинным ножом всяких инициалов и цифр), завидев издали старый дом, я почувствовал, как мое сердце учащенно забилось под влиянием нахлынувших на меня воспоминаний… Вот обдало меня и знакомым запахом тополей…
Я нашел Любу… нет! я нашел не Любу, но призрак, тень ее…
При входе моем в комнату Люба — худенькая, бледная — сидела в большом, мягком кресле у окна и, пригорюнившись, смотрела в сад, на его деревья, покрытые свежею листвой… Я почувствовал, что на глаза мои набегают слезы, но постарался сдержать их. Грустное то было свидание…
По-видимому, Люба была рада мне, немного оживилась, усадила меня рядом с собой и слабым, тихим голосом, прерываемым кашлем, стала расспрашивать меня о Петербурге, об университете, о том, как я жил зиму, были ли у меня знакомые семейные дома. И опять, как в былые, хорошие дни, начались у нас долгие, тихие беседы.
В эту печальную пору, когда Люба доживала свои последние дни, я, по своей наивности, опять принялся мечтать и мечтал упорно, назло действительности… ‘Люба выздоровеет, — думал я. — Конечно, выздоровеет… не может же она умереть такая молодая… Я той порой кончу курс в университете’… А далее уже волновался какой-то золотистый туман, затканный алыми розами. Иногда я мечтал вслух, а больная, слушая меня, только грустно улыбалась… Может быть, в те минуты она думала про себя: ‘Добрый мальчик… глупый мальчик!’
Я думал и говорил ей о будущем, а для Любы уже не было его… Не для нее — солнечный свет и тепло, не для нее — надежды, мечты и радости жизни.
Иногда ее кресло выкатывали в сад, и тут сидела она, в тени душистых лип, вдыхая аромат цветов, но вздохнуть глубоко, полной грудью, она, бедняжка, уже не могла… Ее легкие отказывались служить….
Так однажды сидела она, и с тоскливой, скорбной думой смотрела на старый сад, залитый светом и блеском роскошного летнего дня. Вдруг она слегка выпрямилась в кресле и протянула руку.
— Смотри… Что ж это такое?.. — заговорила она тревожно. — Ведь теперь же лето, июль месяц… Отчего же там желтые листочки на липе? Вон, видишь? Вон! — указывала она своею бледной, прозрачной рукой. — Ведь осень еще не скоро… Сорви же их, пожалуйста! Сорви!
Взглянув по тому направлению, куда указывала Люба, я, действительно, увидал из-за зелени на одной из лип несколько преждевременно пожелтевших листьев. Больная, вероятно, уже чувствовала, что это ее последнее лето, что вместе с пожелтившими листьями падет и она. Люба уже чувствовала, что новой, свежей травы ей не мять, не срывать весенних цветов, не радоваться на сияющее весеннее небо… Оттого-то не вовремя пожелтевший лист так неприятно поразил ее и больно резал ей глаза, как memento mori.
Я сорвал желтые листья и бросил их подальше в траву, с глаз долой. Когда я возвратился к Любе, она горько плакала, закрыв лицо рукой.
Конечно, она понимала, что если теперь еще можно обрывать там и сям желтые листья, то через месяц — через полтора рук не хватит для того, чтобы обрывать с деревьев эти неприятные листья — предвестники осени, роковые напоминанья о близком и неизбежном конце. Кто же успеет уничтожать их, когда все деревья и кусты, наконец, пожелтеют и своим увядшим, желтым листом станут густо покрывать все дорожки, устелют всю землю в саду!..
Наступил август — и прошел август…
Почти весь конец этого месяца я пробыл в Фоминском.
Больной становилось все хуже и хуже. Кажется, с 23 августа она уже не вставала с постели. 30 августа — памятный день! — я часто заходил в комнату больной. Но Люба почти не говорила, спрашивала лишь несколько раз: который час, лежала, повернувшись лицом к стене и часто впадала в забытье.
Наступила ночь — темная, ненастная.
Мне не спалось. Беспокойно ворочался я на своей кушетке и все к чему-то прислушивался. В доме было тихо, за окном, в саду ветер завывал. Было слышно, как порой на крыше скрипел железный флюгер, и ветви тополя, росшего перед домом, хлестали в окна моей комнаты.
Вдруг из комнаты больной донёсся жалобный крик: ‘Тетя, тетя!’ и затем стон… Я приподнялся и прислушался. Опять наступило затишье. Сердце мое колотилось в груди с такой силой, как будто ежеминутно было готово разорваться… Вскоре поднялась ходьба, стукнули где-то дверью, кто-то вполголоса заговорил в коридоре, ходили с огнем, и через дверную щель проникал в мою комнату красноватый свет. Стонов уже не было слышно… Мне как будто кто-то шепнул: ‘Умерла!’ Лихорадочная дрожь пробежала по мне. Я зажег спичку и посмотрел на часы, был уже второй час. Я продолжал лежать впотьмах, а в воображении моем Люба, как живая, стояла передо мной — здоровая, цветущая, с нежным румянцем на щеках, какою я знавал ее в лучшие дни, и ее голубые глаза, такие добрые, кроткие, весело, доверчиво смотрели на меня…
Я встал, раскрыл окно и выглянул в сад. Темно… Воздух холоден и сыр. Припахивает сырым, увядшим листом… Ветер проносится по вершинам лип и осыпает капли дождя с их полуобнаженных ветвей…
Когда поутру я вышел из своей комнаты, все зеркала были завешены белым, дверь в залу плотно притворена и оттуда глухо доносился хриплый монотонный голос дьячка.
В комнатах запахло ладаном. Служили панихиды…
В плачущее, ненастное утро 2 сентября, когда последний желтый лист слетал с деревьев на мокрую, поблекшую траву и мелкий, осенний дождь сеялся из серых облаков, низко нависших над землею, мы отнесли Любу в церковь.
И здесь, уже в конце обедни, солнечный луч, проскользнув из-за темных облаков, словно на прощанье, обдал Любу на мгновенье своим золотистым сияньем…
По краям могилы посадили четыре маленькие рябины.
После того 2 сентября уже 43 раза весна во всем своем царственном величии шествовала по земле, уже 43 раза желтели листья на деревьях… Рябины уже давно выросли, стали большими, развесистыми деревьями, и теперь в летнюю пору, в жаркий полуденный час, они бросают над могилой густую тень…
Грустно закончились мои первые студенческие вакации…

На охоте

Никогда я не был страстным охотником, хотя временами брался за ружье. У меня был громадный, тяжелый Мортимер — ничто вроде нынешнего пулемета, затем мне удалось обменять его на прекрасные стволы Беккера.
Но я уже давно не ‘охочусь’ и по лесам и лугам хожу лишь с толстой можжевеловой палкой.
В далекие годы юности мне пришлось волею судеб года полтора прожить в среде охотников. А уж известно: с волками жить — по-волчьи выть, и я стал входить во вкус охоты. Вместе с заправскими охотниками и я стал ходить на уток, на тягу вальдшнепов, за зайцами и лисицами…
Впрочем, по чистой совести могу утверждать, что на моей душе было не особенно много грехов по части смертоубийства. Уж не знаю, почему, — оттого ли, что я был близорук, или оттого, что я слишком волновался и горячился, — птицы и звери под грохот моих выстрелов благополучно, с большой резвостью удалялись за пределы ‘досягаемости’.
Товарищи мои по охоте лишь добродушно посмеивались надо мной и терпели меня в своей среде, как ‘неизбежное зло’, хотя, кажется, я иногда им очень мешал своими скоропалительными ‘выступлениями’…
В мишень я стрелял замечательно метко, — разумеется, на таком расстоянии, на каком мой глаз мог с достаточной ясностью видеть цель, очевидно, я умел и мог хорошо стрелять, глаз был верен и рука тверда… Но лишь только, бывало, увижу зверя или птицу, так и растеряюсь, то выстрелю смаху, то начну целиться и упущу момент.
Иногда мне и самому становилось немножко досадно на зверей и птиц за то, что они не давали мне себя укокошить, но вообще эти неудачи меня не особенно печалили, так как настоящей охотничьей страсти у меня не было и в помине.

* * *

В то отдаленное время, о котором идет речь, с весны 1865 по осень 1866 г., я жил в Саранском уезде (Пензенск. г.), в сельце Михайловке, в семье тамошнего почтенного помещика Ф. М. Ф-ва. Это была прекрасная семья. Старики, то есть сам Фед. Мих. и его жена, были люди гуманные, простые, радушные, молодежь — дружная, симпатичная.
Я жил в Михайловке в качестве домашнего учителя: двух мальчиков я готовил для поступления в гимназию, а с третьим — младшим — занимался первоначальным обучением. Кроме этих трех мальчуганов, у Ф-вых были еще четыре сына: один из них уже кончил курс в университете и был женат, два были студентами Московского университета и один из них (медик) впоследствии пользовался большой известностью не только в Москве, но и далеко за ее пределами. Четвертого из старших братьев Ф-вых, П. Ф., я знал меньше прочих.
Когда летом молодежь съезжалась на вакации в Михайловку, у нас составлялась очень оживленная, веселая компания, и старый михайловский дом словно оживал.
Хорошо мне жилось в Михайловке. Воспоминание о Михайловке и об ее милых обитателях осталось одним из самых светлых воспоминаний моей юности.
Даже вот теперь, когда я пишу эти строки, я словно вижу перед собой довольно большой, но низкий, уже посеревший от времени помещичий дом, а за ним — сад, за садом — маленькую речушку, в которой мы, молодежь, в летние жары ухитрялись купаться. С одной стороны усадьбы были видны перелески, а с другой — расстилалась степь. Помню даже комнаты — и до мельчайших подробностей: вот моя светелка в два окна, выходившие на обширный двор, далее — бильярдная, столовая с дверью на балкон и в сад, гостиная — обычное местопребывание хозяйки дома…
Из охот, в которых я принимал участие или, вернее, при которых присутствовал в качестве ‘благородного свидетеля’, мне запомнилась особенно одна осенняя охота с облавой, происходившая в 8 или 10 верстах от Михайловки.
О ней-то я и хочу теперь рассказать.

* * *

Охотники ехали на долгушах, в тележках, верхом. Мне дали какую-то высокую рыжую лошадь не первой молодости, которая мне до чрезвычайности понравилась своим смирным, терпеливым нравом и ровной, покойной рысью.
Помню, была половина сентября. В воздухе летала паутина — признак продолжительной сухой осени. И действительно, в тот год (1865) в наших местах осень была прекрасная, теплая, с изредка перепадавшими дождями.
День выдался чудный, ясный, тихий, — ну, просто, волшебно-дивный день, лучше которого наша северная осень не может дарить нам. Луга, леса, желтевшие и красневшие увядающей листвой, зеленя, отливавшие изумрудом, — одним словом, и земля и синее безоблачное небо, все было залито ярким золотистым светом сентябрьского солнца. То были прощальные лучи, прощальный привет, последний горячий поцелуй солнца земле в виду подступающих туманов и непогод.
Хотя солнце светило ярко и пригревало, но в воздухе в то же время пробегала какая-то свежая, прохладная струйка, так что нам не было жарко. Эта струйка, Бог весть откуда взявшаяся, напоминала людям, что лето красное прошло, хотя солнце как будто и светит по-летнему и голубые небеса по-летнему сияют…
Та часть леса, тот остров, в котором предполагалось побеспокоить лисиц, зайцев и всякую иную живую тварь, представлял собой треугольник, выдавшийся от главной массы леса в пахоты и в луга. Охотники расположились по двум сторонам треугольника, а в основании его протянулась цепь загонщиков и должна была, не спеша, сходиться к вершине треугольника, где предполагался генеральный бой.
Я спешился, отдал своего рыжего Якову, нашему молодцу-кучеру, и поместился вместе с Фед. Мих. Ф-вым. Против нас стеной поднималась опушка леса, окаймленного по низу местами густым кустарником. Позади нас расстилалась луговина, там и сям также поросшая кустами.
В ожидании начала охоты мы уселись и закурили: я — папиросу, Ф-ов — трубку (он без трубки жить не мог).
Наконец издали послышались крики загонщиков. Мы насторожились. Ждали-ждали, но никакого зверя не показалось из лесу, а на противоположной стороне леса, между тем, уже послышались два-три выстрела. Ф-в, соскучившись, взялся опять за трубку и стал набивать ее. Я держал ружье наготове, чтобы открыть немедленно пальбу, лишь только покажется из лесу что-нибудь интересное…
Вдруг из-за кустов мелькнула лисица и, не покидая опушки, остановилась на несколько мгновений прямо против нас. По-видимому, хитрая кумушка чутко-чутко прислушивалась… Хвост опущен, мордочка ее обращена к лесу, в ту сторону, где раздавались крики загонщиков…
Получалась живая картина… Сияющие голубые небеса, лес в своем пестром уборе, весь одетый ‘в багрец и золото’, весь залитый огнем сентябрьского солнца, и это неподвижное, грациозно стоявшее красивое животное, — все это такое яркое, такое блестящее являлось великолепнейшим апофеозом осени…
Картина была так хороша, что я не мог решиться выстрелить. Я, как зачарованный, стоял и любовался. Для меня эта сцена была самым эффектным моментом всей охоты. Художник сказался во мне и заставил замолчать мой неразвитый охотничий инстинкт…
Ф-в, закуривавший трубку, конечно, бросил ее, увидав лисицу, но лисица уж шмыгнула за куст орешника, и Ф-ов так лихо ударил в орешник, что листья посыпались и полетели во все стороны.

* * *

Впрочем, охота на тот раз оказалась удачной. Охотники убили, помнится, 2 — 3 лисиц, в том числе, может быть, и ту, на которую я любовался, и много зайцев. Одну из лисиц приторочили к моему седлу. И я таким образом с чужим трофеем возвращался домой.
Синие сумерки полупрозрачной мглой уже закутывали дали, а на юго-западе, в синем небе уже зажглась вечерняя звезда, когда мы подъезжали к Михайловке. Вот потянулись конопляники, огороды, мелькнули в стороне белые мазанки. Потянуло запахом жилья…
Вот в окнах дома приветливо замерцали огни.
Нас ждал обед — с горячими малороссийскими сосисками или, вернее, колбасками, с бараньим боком с кашей и с прочими прелестями…
Хотя я в тот день никакими подвигами себя не прославил, но, тем не менее, за столом я все-таки чувствовал себя охотником и даже с видом знатока принимал участие в общем разговоре. Впрочем, юноши извинительно подурачиться…
Как все это далеко!..
Когда я оглядываюсь на это далекое прошлое, мне чудится, что я в ту пору как будто жил совсем в другой стране, под другим небом, и сам был совсем не тем человеком, каким я стал теперь…
Как все это далеко!..
‘О wie liegt so weit, o wie liegt so weit,
Was mein einst war’…

Мои первые шаги на литературном поприще

Я вышел на работу — на тернистое литературное поле — в конце приснопамятных и славных 60-х годов, которые чернить и порочить впоследствии (в 80-х и 90-х годах) считалось не только в моде, но даже, прямо можно сказать, ставилось людьми ‘благомыслящими’ в особенную заслугу перед отечеством.
В январе 1867 г., живя в Москве, я начал писать мою первую повесть, и писал ее быстро, с увлеченьем. В феврале я уехал в Петербург, где и кончил ее.
Тогда я совсем еще был незнаком с журнальным миром, не имел понятия о литературных лагерях и решительно не знал, куда, в какую редакцию нести мне свою ‘Грешницу’. Те журналы, которыми я прежде зачитывался (еще будучи в гимназии), — ‘Русское Слово’ и ‘Современник’ — исчезли. Появились новые журналы: ‘Домашняя Библиотека’, ‘Заря’, ‘Всемирный Труд’, ‘Дело’…
В библиотеке Черкесова я пересмотрел книжки этих журналов. ‘Дело’ произвело на меня очень хорошее впечатление, уже самый девиз этого журнала: ‘Знание есть сила’, обратил на себя мое внимание. В одной из первых же книжек журнала я нашел статью К. Фогта, прочитал еще две-три публицистические статьи- и с удивлением заметил, что эти статьи каким-то чудом напомнили мне ‘Русское Слово’… Я тогда не знал, что ‘Дело’ стало издаваться вместо ‘Русск. Сл.’, что редактор и сотрудники его те же, что были в ‘Русск. Слове’.
Вопрос был решен… В начале марта я отнес мою ‘Грешницу’ в редакцию ‘Дела’, которая на ту пору ютилась, как и подобало редакции демократического органа, в весьма невзрачном помещении — где-то около собора Владимирской Божией Матери. 24 марта в приемные часы (от 4 до 6) я отправился за ответом.
Ник. Ив. Шульгин, бывший в то время официальным редактором журнала, принял меня очень любезно и сказал, что повесть моя будет напечатана — только, вероятно, не раньше, как в следующем году. Впоследствии, ближе познакомившись с Шульгиным, я узнал его некоторые слабые стороны, но как бы то ни было, его мягкое, простое обращение, его несколько ласковых, ободряющих слов и его симпатичная наружность произвели на меня такое отрадное впечатлите, что я и поныне о Н. И. Шульгине вспоминаю с удовольствием, как о добром человеке.
После того прошло уже почти 40 лет, но я и теперь живо помню, в каком восторге был я тогда. Могу с полной уверенностью сказать, что вечером 24 марта 1867 года, когда над Петербургом гул колоколов весело разносился в ясном, весеннем воздухе, в числе проходивших по Владимирской улице (не имевших ни гроша за душой) несомненно, был, по крайней мере, один счастливый человек, — и этим счастливцем был я.
Летом 1867 года разразилось восстание в Болгарии. Турки ужасно свирепствовали. Нельзя было без ужаса читать о том, что они творили над несчастными болгарами, как истязали, издевались над ними, над женщинами, над детьми… До глубины души волновали меня корреспонденции из Болгарии, — страшные, кровавые сцены мерещились мне, не давали мне покоя. Меня возмущало безучастие, равнодушие цивилизованных народов в виду совершавшихся злодейств… И вот сгоряча, под впечатлением прочувствованных ужасов, переживаемых болгарами, я написал в защиту болгар воззвание к русскому обществу и отнес его в редакцию газеты ‘Голос’.
День 20 июля 1867 г. сделался для меня памятным днем. В этот день в первый раз я увидел в печати написанное мною… (‘Голос’, No 198). Конечно, в этом первом моем произведении (появившемся в печати) отразились сполна идеализм и наивность юношеской мечтательности. В своем воззвании, напр., я, между прочим, говорил о том, как Европа страшно возмутилась, содрогнулись от негодования и трауром покрылись европейские дворы, когда дошла весть о расстрелянии в Мексике императора Максимилиана, а тут, в Болгарии, гибнут сотни, тысячи несчастных, кровь ручьями льется, а Европа молчит. ‘Не равносильно ли такое молчание преступному одобрению действий турецкого правительства? — спрашивал я. — Или, может быть, Европа столь наивна, что верит обещаниям Абдул-Азиса умиротворить своих подданных?.. Можно ли ожидать от Турции исполнения подобных хороших обещаний’…
Не войны с Турцией я хотел, — нет! Я желал, чтобы все европейские государства, составив коалицию, сказали башибузукскому правительству: ‘Руки прочь! Довольно крови! Довольно издевательств над человечеством!..’ И Турция, конечно, ни одного дня не могла бы противиться воле всей Европы, и без пролития крови был бы спасен болгарский народ… Через десять лет после моего воззвания Болгария была освобождена русскими и даже получила конституцию из рук русского генерала, но это освобождение совершилось не так, как я мечтал: она было куплено дорогою ценой — десятками тысяч жизней русских людей…
Весну, лето и осень того года мне жилось очень плохо, у меня был только один 15-рублевый урок, да и на тот мне приходилось ходить за несколько верст, но я ни разу даже и не подумал обратиться в редакцию ‘Дела’ за деньгами (‘авансом’).
В это же лето вследствие различных обстоятельств я почувствовал охоту смертную писать стихи. Лирика моя — теперь это обстоятельство для меня вне всякого сомнения — была неоригинальна, была плоха. Но не то, конечно, удивительно, что я писал плохие стихи, удивительно то, что стихи мои печатали (в баумановской ‘Иллюстрированной газете’) и даже, можно сказать, с ‘превеликим удовольствием’1) [Под стихотворениями я подписывался ‘Горацио’ и ‘Скиф-эпикуреец’]. Я, разумеется, был очень доволен, что мои стихотворения одобряются редакцией и охотно печатаются, был так рад — и притом благоразумен (как оказалось впоследствии), что о гонораре и не заговаривал… Но тут вышел неприятный казус…
Товарищи, узнав о моих поэтических вылазках инкогнито на страницах ‘Иллюстрированной газеты’ и о том, что я не получаю гонорара, в один голос назвали меня ‘чудаком’, подняли меня на смех и принялись объяснять, что ведь за стихи деньги платят, кстати вспомнили и о том, сколько Пушкин получал за строчку (воспоминание уж совсем неуместное в данном случае). Насмешки приятелей над моей ‘непрактичностью’ мне показались чересчур обидны, и я, скрепя сердце, заявил однажды в редакции желание получить гонорар, но редактор — почтенный Вл. Р. Зотов — мне тотчас же растолковал, что у них ‘начинающим не платят’, и вполне убедил меня в неосновательности моей претензии. Тем дело с гонораром и кончилось…
В половине декабря получил я по городской почте коротенькое письмо за подписью ‘Григ. Благосветлов’. Благосветлов приглашал меня на следующей день утром к себе для переговоров по поводу моей ‘Грешницы’. Когда я пробежал письмо, сердце мое ёкнуло. Я уже стороной слыхал, что Н. Шульгин был лишь подставным лицом, но хозяином дела и настоящим воротилой в редакции был этот самый ‘Григ. Благосветлов’. (После закрытия ‘Русского Слова’ ему было запрещено не только быть издателем и редактором журнала, но и быть владельцем типографии, которая и была переведена на имя одного хорошего человека, А. Н. Моригеровского. Впрочем, было основание думать, что цензуре было уже известно, что за Шульгиным и Моригеровским скрывается все тот же Григ. Благосветлов, но администрация почему-то не находила предосудительным играть в прятки с Благосветловым).
Я уже знал, что Благосветлов был тот человек, вокруг которого группировались Писарев, Щапов, Шелгунов, А. Михайлов (Шеллер), Н. Благовещенский, Бажин, Ткачев, Соколов, Зайцев — все такие писатели, имена которых в известных кругах нашего общества были в большом почете, особенно в среде молодежи. В ту пору, разумеется, я не мог составить себе представления о Благосветлове: он писал не очень много, часто не подписывал своих статей, но для меня уже много говорило в его пользу то обстоятельство, что он сумел привлечь к себе (или, вернее, к одному и тому же делу) такие выдающиеся в то время литературные силы. На нем, мне казалось, должен был отражаться блеск того ореола, каким были окружены талантливые русские люди, так близко стоявшие к нему.
При первом взгляде внешность Благосветлова мне было не понравилась, и я почувствовал себя разочарованным, но ненадолго, — лишь на нисколько мгновений. Лицом и манерами он показался мне похожим на отставного ‘унтера’ в статском платье. Впоследствии оказалось, что это был совершенно особенный ‘унтер’… Своею издательскою и литературного деятельностью он оставил глубокий след в истории русской журналистики и немало способствовал прояснению нашего общественного самосознания.
Лишь только Благосветлов заговорил, улыбнулся, и его умные, насмешливые, стальным блеском отливавшие глаза оживились, как он совершенно преобразился…
Я пробыл у него слишком долго для первого визита, дольше часу, — я не заметил, как пролетало время. Живо он обрисовал мне тогдашнее состояние литературы и указывал мне путь, каким, по его убеждению, должен идти писатель-беллетрист.
— Нынешние писатели небрежны, не обращают внимания на форму, — говорил он мне, — а это большая ошибка с их стороны… Форма очень важна, произведение должно старательно отделывать… Во всяком беллетристическом произведении должна быть идея, но не надо авторских поучений… поучать он должен лишь художественными образами…
Впоследствии я очень удивлялся, когда говорили, что Благосветлов гоняется за идеей, а на форму, на художественность обращает ноль внимания…
Помню, что Благосветлов метко и не без иронии охарактеризовал, кстати, в разговоре государственных людей, бывших в то время в силе, и некоторых из выдающихся писателей и вожаков литературных партий, и зло, резко прошелся насчет тогдашней цензуры…
Хотя Благосветлов, говоря, по-видимому, и сам увлекался, но, тем не менее, как я заметил, он нередко и пытливо посматривал на меня, как бы изучая меня или наблюдая за тем, какое впечатление он производит на слушателя.
Поговорив о моей повести, Благосветлов спросил, не пишу ли я еще что-нибудь, и предложил мне сотрудничать в его журнале.
— Не нужно ли вам теперь денег сколько-нибудь? Я могу дать вам… — вдруг спросил он, круто оборвав разговор и по привычке проводя рукой по своим низко остриженным волосам. — Ваша повесть идет в первой книжке…
Таким неожиданным оборотом разговора я был несколько сконфужен. Деньги мне были нужны, и я не совсем-то ясно ответил ему, что ‘если можно… то было бы хорошо…’ или что-то в этом роде. Благосветлов выдвинул один из ящиков своего письменного стола и вынул оттуда сторублевую ассигнацию. Мне было как-то неловко брать эти деньги, этот мой первый гонорар. И по сие время при получении гонорара эта ‘неловкость’ дает мне себя чувствовать…
В первое же свидание Благосветлов привлек меня к себе, — быть может, именно потому, что все, что он говорил, уже ранее жило во мне, и теперь, понятно, все, сказанное им, нашло живой отклик в моей душе. До тех пор еще никто не производил на меня такого сильного, такого цельного впечатления. ‘Человек умный, с большими знаниями, энергичный, смелый и решительный… В нем, несомненно, бьется жилка настоящего политического бойца, клубного оратора в якобинском вкусе!’ — так вкратце могу я теперь резюмировать мои тогдашние впечатления. Позже, при более близком знакомстве с Благосветловым, мои первые заключения о характеристических чертах этой замечательной личности подтвердились… И не эти ли характеристические черты привлекали в свое время к Благосветлову тех умных, талантливых людей, о каких я упоминал?
Но верно и то, что Благосветлов не каждому и не во всякий час мог понравиться: его прямолинейность, его резкие, суровые, иногда грубоватые и беспощадно насмешливые приговоры не скрадывались тем милым, любезным обращением, которое не только примиряет нас с самым рьяным фанатиком идеи, но иногда невольно даже располагает к нему наши сердца…
Хотя в половине 70-х годов я принципиально разошелся с Благосветловым (по вопросу о тогдашнем общественном движении) и должен был свою ‘Хронику села Смурина’ отдать в ‘Отеч. Записки’, но, тем не менее, я и теперь с почтением и признательностью храню память об этом человеке, редакторе ‘Русск. Слова’ и ‘Дела’…
Грустно мне было, когда, придя на Волково кладбище, на похороны Г. Е. Благосветлова, я увидал, что вокруг его могилы было больше полицейских — околоточных и городовых, — чем публики. Полиция, по-видимому, ожидала большого стечения публики и зажигательных речей по случаю похорон редактора радикального журнала. Очевидно, полиция считала наше общество более отзывчивым, чем оно было в действительности.

Памятный год.

(1870).

I.

В этом году судьба столкнула меня с тремя замечательными личностями: с Феофаном Никандровичем Лермонтовым, с Иннокентием Васильевичем Федоровым (более известным под псевдонимом ‘Омулевского’) и с Сергеем Николаевичем Кривенко.
Между этими тремя даровитыми людьми, очень не схожими наружностью, характером и образом жизни, было одно общее: они не мирились с существовавшим бюрократически-полицейским строем и по мере сил и возможности боролись за лучшее будущее для народа.
Ф. Лермонтов был человек с большими организаторскими способностями, с замечательной энергией, с сильной волей, самоотверженно преданный одной идее — освобождению народа, прямолинейный, иногда резкий в своих приговорах, смелый, решительный, для дела не жалевший себя — так же, как и других… Через него я познакомился со многими боевыми деятелями того времени. Ф. Лермонтов был арестован за устройство конспиративного кружка и за революционную пропаганду вообще, и умер в заточении, как и друг его, Куприянов, и многие, многие другие… Лермонтов и Куприянов были мои земляки- — вологжане.
С Лермонтова и с других политических деятелей той эпохи списаны мною главные действующие лица моего романа ‘По градам и весям’…
В этом же ‘памятном году’ я познакомился с Александрой Николаевной Богдановой, которая с тех пор и была моим верным, неизменным товарищем и другом, деля со мной и бедность, и горе, и те немногие радости, какие посылала на нашу долю судьба…
Как-то в декабре 1869 г. я зашел в редакцию ‘Дела’, которая, помню, помещалась тогда в Троицком переулке, в д. Гессе. В редакции на ту пору собрались несколько сотрудников. Кажется, был приемный день — суббота.
В числе сотрудников оказался один незнакомый мне молодой человек, лет 30, очень симпатичной наружности, с развязными (но не нахальными) манерами, разговорчивый, живой, веселый… Я в предчувствия не верю, но тут, признаюсь, единственный раз в жизни со мной произошло что-то странное… При взгляде на этого незнакомца у меня мелькнула мысль или, вернее сказать, мне почувствовалось, что знакомство с этим человеком будет играть большую роль в моей жизни, будет иметь для меня какое-то особенное значение и окажет влияние на мое будущее… Это предчувствие мелькнуло неясно, смутно, пронеслось в моем сознании мимолетной тенью, я не решился тогда ни с кем говорить об этом предчувствии, но впоследствии я не раз о нем вспоминал.
Я подошел к Благосветлову, сидевшему за своим редакторским столом над какой-то корректурой и, наклонившись, вполголоса спросил его, указывая на незнакомца, разговаривавшего в те минуты с Шеллером: ‘Кто это’?
— Это?.. Омулевский!.. — ответил Благосветлов и тут же познакомил нас.
На этот раз мы разговаривали недолго, все больше как-то присматривались друг к другу, как обыкновенно бывает при первом знакомстве. Омулевский мне очень понравился, несмотря на тревожное впечатление, произведенное им на меня… Уходя из редакции, повторяю, я чувствовал, что отныне с этим любезным, веселым человеком что-то новое, значительное входит в мою жизнь…
После того еще раз или два я встречал. Омулевского в редакции.
Наступили святки.
На второй день праздника вечером я в первый раз отправился к Омулевскому. Мы жили недалеко друг от друга: я — на Б. Московской, а он — на Николаевской ул., близ Ивановской, в д. Кудрявцевой, — и этот дом ‘с садиком ‘ остался для меня навсегда памятным. Омулевский нанимал комнату в знакомом семействе сибиряков — у Е. И. Тр-вой. Две дочери Тр-вой, обе очень красивые девушки, в то время еще учились в гимназии, старшей из них было лет 18, младшая — года на два ее моложе.
Когда я пришел, ни Омулевского, ни барышень не было дома. Меня приняла Е. И. Тр-ва, милая, приветливая дама уже пожилых лет. Помню: в этот первый мой приход к Тр-вым меня поразила маленькая обезьянка, сидевшая в зале на приступочке печи. Это бедное животное, по-видимому, зябло и старалось согреться.
Вскоре явился Омулевский, и я провел очень приятно вечер в семейной обстановке — в тихой, дружеской беседе за чайным столом. Знакомых семейных домов в Петербурге у меня не было вовсе, и теперь мне было так приятно, так я был рад семейной обстановке, которой я так долго был лишен… И немудрено, что я в первый же визит к Омулевскому долго засиделся у него.
Благосветлов пригласил меня встречать у него Новый год. Жил он в то время на углу Ивановской и Кабинетской, в доме Матушевич, — тоже дом памятный для меня… Под Новый год собралось у Благосветлова довольно большое общество. Мне было как-то невесело: разговоры шли все какие-то серьезные, ‘литературные’ разговоры — о последних книжках журналов, о цензуре, о слухах из административных сфер и т. под. Я был молод, мне было 26 лет, и, понятно, в тот праздничный святочный вечер мне хотелось более веселого, более оживленного общества, общества молодежи. Тут я вспомнил, что меня звал к себе и Омулевский встречать Новый год, и я решил, что лучше пойти к нему, чем толкаться и скучать среди людей, которых большинство мне было незнакомо. И в 11 часов я ушел от Благосветлова.
У Тр-вых я застал танцы в полном разгаре, — было шумно, весело, непринужденно, танцевали не с серьезными минами, не выделывали старательно па по всем правилам искусства, но танцевали, шутя и смеясь… И я охотно принял участие в общей кутерьме.
Вскоре после 12 часов в зале появилась какая-то барышня в белом платье, очень молоденькая, лет 17, блондинка, со светло-русыми волосами, с живым румянцем на щеках и с чудными голубыми глазами, чистыми и ясными, как лазурь весеннего неба. С нею же пришли девочка, и два мальчика — подростка. Омулевский познакомил меня с ними. Это, оказалось, были две сестры и братья-близнецы, Богдановы, жившие со своими родными в том же доме, по одной лестнице с Тр-выми, и близко знакомые с ними.
Танцы продолжались, старшая из сестер, Шура Богданова, села за рояль и стала играть. Я бросил танцы, сначала постоял у рояля, а затем взял стул и сел близ барышни ‘с чудными глазами’, как я уже мысленно окрестил ее. Отрывочный разговор завязался между нами… Мне, конечно, и в голову не приходило, какое значение будет иметь в моей жизни эта ночь на 1 января 1870 года…
Девушка произвела на меня очень сильное впечатление… Ну, впрочем, старая история — и вечно новая со времени появления первых людей на земле. Долго мне нечего рассказывать… Я влюбился, а потом, ближе познакомившись с этой милой девушкой, и полюбил…
С этого времени семейство Тр-вых сделалось для меня чрезвычайно привлекательным, и с Омулевским мы скоро стали друзьями. Я надеялся встречать у них заинтересовавшую меня молодую особу, но я стеснялся, и сначала ходил к Тр-вым раз в неделю, затем по два и по три раза, а потом, бывало, и чаще… И я, действительно, встречал у них часто Шуру Богданову и подолгу беседовал с нею. Иногда она пела кольцовские песни, сама себе аккомпанируя на рояле.
Она училась в Мариинской гимназии, и я, зная недостаточность программ наших средне-учебных заведений вообще, а женских в особенности, предложил Шуре Богдановой давать ей уроки из истории и русской литературы в дополнение к тому, что она уже знала из гимназического курса. Никогда еще уроки не доставляли мне такого высокого наслаждения, как эти мои занятия с m-elle Богдановой. О любви между нами не было речи, не было с моей стороны и пошлого ухаживанья, но моя понятливая ученица, конечно, с женской проницательностью легко угадала мои чувства и, по-видимому, мне казалось, разделяла их.
В начале 1870 г. в журнале ‘Дело’ были напечатаны моя статья ‘Много ли света в нашем просвещеньи’ и рассказ ‘А ей весело, она смеется’… И я с великим удовольствием выслушивал от своей ученицы отзывы о моих сочинениях, — отзывы робкие, краткие, но в высшей степени приятные для моего юного авторского самолюбия. Эти отзывы были для меня интереснее, чем критические заметки, иногда для меня довольно лестные, появлявшиеся в тогдашней печати…
В эту же зиму на одной из вечеринок у Н. Ф. Бажина я познакомился с Серг. Ник. Кривенко.
Кривенко и Омулевский своей наружностью, характером, манерами, своими свычаями и обычаями представляли собой живейший контраст. Омулевский — живой, экспансивный, остроумный, находчивый, в карман за словом не лазавший, а С. Кривенко — человек сильного, могучего сложения, несколько неповоротливый как в физическом, так и в духовном смысле, сдержанный, говоривший — так же, как и обдумывавший вопросы — медленно (таких людей в народе называют ‘тиходумами’), не скоро составлявший свои мнения, но зато уже прочно обосновывавший их. Омулевский был поэт, художник, всегда готовый удариться в лиризм, и писал легко, как бы шутя. Кривенко был публицист, мыслитель, часто склонный к юмору, — писанье ему доставалось не без труда… Омулевский кипел, горел и был весь, как на ладони, Кривенко был молчалив, вдумчив. Омулевский любил комфорт, любил хорошо одеться, любил вкусно поесть и попить, особенно попить, Кривенко по сравнению с ним был истый спартанец, терпеливый, выносливый, не обращавший внимания на житейские удобства.
Оба они были для меня симпатичны, как люди честные, даровитые, идейные, — люди одних со мной убеждений (хотя в тактических приемах я с ними и расходился кое в чем).
С Омулевским, когда он бывал навеселе, случались довольно курьезные истории. Однажды вечером, выйдя из ресторана Палкина, он подошел к городовому, стоявшему посреди Невского.
— А знаете, городовой, — сказал он, ударив того но плечу, — ведь придет такое время, и вы с нами запоете Марсельезу… О, запоете!
В то отдаленное время нижние полицейские чины были еще люди необразованные, не имевшие понятая о Марсельезе и ее всемирном значении, а поэтому городовой, к которому со своим пророчеством обратился Омулевский, не потащил его в участок и не избил до полусмерти, но лишь несколько мгновений с недоумением посмотрел на него, а потом крякнул и добродушно заметил:
— Проходите, господин!
И ‘господин’ удалился, крича городовому: ‘Запоете! Все запоем!.. ‘
В пьяном виде Омулевский однажды было, как говорится, ‘попался’ серьезно, — его обвиняли в оскорблении Величества, но он отделался легко — непродолжительным арестом в доме предварительного заключения.
Помню: Омулевский и Д. Д. Минаев как-то ночью зазвали меня в ‘Ямку’, — трактир, который зимой был открыт по ночам для извозчиков. Эта ‘Ямка’ находилась где-то близ Казанского собора.
В ту ночь публики в ‘Ямке’ собралось много. Смутный говор расходился по зале. Табачный дым волнами носился по всему трактиру. Огни в дыму едва мерцали… Смутно рисовались человеческие фигуры, как темные тени. Слышались звяканье и дребезжанье чайной посуды, стук стаканов, громкие возгласы, смех, — кто-то пьяным голосом запевал песню, и прерывал ее ругательством… В этой картине, озаренной сумеречным светом газовых огоньков, было что-то мрачное, призрачное, напоминавшее сцены из романов Сю и В. Гюго.
Войдя в ‘Ямку’, я сразу заметил, что Омулевского и Минаева здесь уже знали, как завсегдатаев, и встречали, как желанных, ‘приятных’ гостей. Для нас моментально очистили столик, и толпа извозчиков и личностей, напоминающих типы Горького, окружила нас.
— Дмитрий Дмитрич! Вы нам сегодня что-нибудь почитаете? — спросил Минаева какой-то бородач, человек громадного роста и атлетического сложения.
— Почитаю! — своим обычным хриплым голосом ответил ему Минаев. — Сначала только надо сюда пива…
— Дмитрию Дмитричу пива! Пива! — стало передаваться от одной группы к другой по направлению к буфету.
Выпив пивца, Минаев встал и махнул рукой.
Когда собрание поугомонилось и стихло, Минаев прочитал несколько своих стихотворений и, к удовольствию слушателей, окончил остроумным, не вполне цензурным экспромтом. Послышались одобрительные восклицания и хохот…
После того, немного погодя, Омулевский вскочил на стул и с пафосом продекламировал зажигательное стихотворение своего сочинения, в котором встречались рифмы: ‘свобода’… ‘для народа’… Стихотворение Омулевского, мне кажется, понравилось слушателям еще более минаевских стихов: по крайней мере, на его долю выпал более шумный успех. Какой-то молодой извозчик, с сильно раскрасневшимся лицом, неистово стучал кулаком по столу и зычным голосом кричал: ‘Ух, хорошо!.. Еще! Еще!..’ Омулевский подбежал к нему, — я не слышал, что он сказал этому извозчику, но только видел, как они стали обниматься и лобызаться, дружески хлопая один другого по спине…

II.

Уроки из истории и литературы, между тем, шли своим порядком. Из рассказов Тр-вых я заочно мало-помалу познакомился с семейным положением Шуры Богдановой.
Я узнал, что отец ее, Ник. Петр. Богданов, был петербургский купец, человек довольно образованный, что прежде он имел писчебумажный магазин, был содержателем типографии императорских театров, что прежде он жил широко, что в Лесном была у него прекрасная дача, на которую любоваться нарочно проезжали из Петербурга, что несколько лет тому назад он овдовел, немного погодя вторично женился и с тех пор дела его пошли под гору, что он запутался в долгах, хотя и ему также оставались много должны.
Я узнал, что семья Богдановых большая: три дочери и три сына, из которых старший в то время не жил дома (он вышел из Военно-медицинской академии, не кончив курса, и без согласья отца ушел в актеры и скитался где-то в провинции). Кроме того, с детьми жила еще бабушка, очень добрая, хорошая старушка, мать покойной жены Н. П. Богданова. Наконец я узнал, что Шуре Богдановой живется плохо, что мачеха дурно относится к ней, так же, как к ее младшим сестрам и братьям, и, пользуясь своим влиянием, восстановляет против них отца и сама притесняет их. Шура Богданова не посвящала меня в подробности и в тайны своей домашней жизни, об ее невеселом житье-бытье я узнавал стороной — через Омулевского и Тр-вых. Встречая ее иногда грустною, я уже догадывался, что у нее были неприятности с мачехой или с отцом. И в такие минуты у меня являлось горячее желание вырвать девушку из когтей злой мачехи и так устроить для нее жизнь, чтобы глаза ее никогда не затуманивались…
Как-то в конце мая, когда я был у Тр-вых, пришла к ним Шура Богданова, расстроенная, взволнованная, с заплаканными глазами. Оказалось, что в семье у них в то утро произошла вспышка сильнее обыкновенного… Тут уж я решился привести в исполнение то, что я уже давно задумал, о чем давно мечтал… Воспользовавшись тем, что девушка осталась одна в комнате барышень Тр-вых, я подошел к ней и, взяв ее за руку, спросил:
— Хотите выйти замуж?
Она посмотрела на меня и, в свою очередь, спросила:
— За кого?
— За меня! — ответил я.
Не помню, что она сказала, но только знаю, что глаза ее ответили: ‘Да!’
Вышло очень просто и хорошо.
Впоследствии я сам удивился, как я отважился на такой шаг. Я не подумал о том, на что мы будем жить… ведь заработки мои в ту пору были грошовые.
Но тут на нашем пути возникло препятствие.
Н. П. Богданов, несмотря на свое расстроенное состояние, а может быть, именно вследствие такого расстройства, нашел, что я — бедняк, начинающей писатель — не партия для его дочери. Бабушка моей невесты (почтенная старушка!) горячо вступилась за меня, но Н. П. Богданов, невзирая на ее заступничество, ничего слушать не хотел и повторял:
— Нет, маменька! За бедняка я свою дочь не отдам…
Ввиду такого неожиданного препятствия мне припомнился древний обычай ‘умыкания’ жен, и я стал подумывать о том, как бы мне похитить невесту и обвенчаться без согласия отца. Надо было найти священника, который согласился бы при таких условиях обвенчать нас. Мне указывали священников, которые, по слухам, слыли покладливыми, и я обращался к ним, совался туда и сюда, ездил даже в Лигово. Священники спрашивали меня о моем материальном положении, о моих средствах к жизни, покачивали головой и отказывались, ссылаясь на риск, на ответственность.
С. Кривенко, зная мои затрудненья и неприятности, предложил мне в виде отдыха и развлеченья поехать с ним в Тамбовскую губ., в усадьбу к его родным. Я согласился.
В Петербурге в то лето устроилась в Соляном городке всероссийская промышленная выставка. Там была выставлена умопомрачительной величины сахарная голова, красовалось громадное артиллерийское орудие, которое могло бы разнести всю выставку, превратив ее в прах и пепел, были выставлены какие-то статуи из шоколада, много всякой всячины и немало дребедени…
Но на той же выставке было одно весьма поучительное отделение, маленькое, полутемное и мрачное, мало посещаемое элегантной публикой, где, между прочим, были выставлены напоказ похожие на засохший навоз куски черного хлеба, каким в голодные годы питаются российские простолюдины. Эти куски хлеба рядом с громадными головами сахара, с шоколадными статуэтками и с артиллерийскими орудиями, наводящими ужас, красноречиво свидетельствовали о том, в каком направлении движется современный прогресс, и насколько уродливое развитие промышленности содействует общему ‘благосостоянию’… Научились делать чудовищные головы сахара, страшилища-пушки для массового истребления людей, всяческая побрякушки, нужные только бездельникам ‘большого света’, а народ той порой, оставляемый в невежестве, впотьмах, мрет с голода, питаясь хлебом из древесной коры ‘с отростками молодых елей’… ‘Слава российскому прогрессу!’, думал я с горечью, смотря на эти кусочки. И вздумали же выставить их здесь, словно на позор кому-то…
Одновременно с выставкой открылся в Петербурге ‘съезд фабрикантов, заводчиков и техников’.
С. Кривенко уговорил меня пойти на съезд, именно на заседание того отделения, которое занималось вопросами, касавшимися положения рабочего класса. Я захотел тоже сказать свое слово. Желавших говорить было уже записано много, я записался, кажется, последним или предпоследним, поэтому мне пришлось ждать очень долго. Очередь до меня дошла уже около часа ночи, или, вернее, утра.
Это заседание, сколько помнится, происходило 19 или 20 июня. В ту пору в Петербурге были еще ‘белые ночи’…
Предшествовавшие мне ораторы распространялись о том, что наших рабочих должно приучать к бережливости, говорили об устройстве касс, об устройстве школ при фабриках и заводах… Я же говорил, что для того, чтобы рабочие могли что-нибудь сберегать, откладывать в кассы, надо получать им за свой труд большее вознаграждение, чем то, какое им теперь бросают предприниматели, что теперь рабочие получают лишь столько, чтобы не умереть с голода, чтобы рабочие могли пользоваться школами, для того надо иметь им более свободного времени, т.-е. должно быть уменьшено число рабочих часов, а главное, говорил я, решать вопросы об улучшении быта рабочих могут сами рабочие лучше, чем кто бы то ни было… В заключение я выставил три обоснованных положения: необходимость увеличения заработной платы, уменьшения числа рабочих часов, права стачек и собраний.
Председатель не однажды во время моей речи усиленно звонил в колокольчик и предлагал мне то не удаляться от предмета обсуждения, то воздерживаться от резких выражений (я называл рабочих ‘жалкими париями современной цивилизации, двигающейся их усилиями и их же давящей’)…
Гром рукоплесканий, свист и шиканье поднялись в зале, когда я сходил с трибуны, впрочем, свист и шиканье скоро были совсем заглушены одобрительными криками и аплодисментами…
Таким образом оказывается, что наш пролетариат в 1905 г. заявлял государству почти те же требования, которые публично выставлялись 35 лет тому назад… В объемистом отчете о трудах съезда речь моя не была помещена целиком, но в сокращенном, скомканном виде.
На другой же день после моего ораторского выступления я уехал с Кривенко в Тамбовскую губернию.
Через два дня после того мы уже ехали со станции в маленьком легком тарантасе на паре бойких ямщицких лошадей. Я, северянин, житель лесной стороны, привыкший к холмам и пригоркам, в первый раз очутился в черноземной полосе. Меня поразили и степная, безлесная равнина и темная ночь, хотя при этом небо было ясно, усыпано звездами и полный месяц низко висел над горизонтом. Слишком был резок переход от ‘белых’ петербургских ночей к этому бархатистому мраку волшебной степной ночи…
Тогда я пробыл у Кривенко в Никольском (Кабанье тож) недели две или немного долее. Родные С. Н. Кривенко — мать, братья и сестры — оказались очень хорошими, симпатичными людьми.
— По целым часам, помню, бродил я по Никольскому саду, ел вишни, мечтал и думал об устройстве своих дел. Я переписывался с невестой и письма ее перечитывал по нескольку раз, словно задавшись целью выучить их наизусть.
В верстах 15 или немного далее от Никольского находится. Павловка, имение князей Волконских. В то время управляющими в Павловке был Ив. Мих. Мальнев, близкий знакомый С. Кривенко, впоследствии женившийся на его старшей сестре. С. Кривенко ездил со мной в Павловку — и рассказал Мальневу о моем деле. Мальнев с горячим участием отнесся ко мне и очень обрадовал меня, сказав, что мое дело может устроиться, что их приходский священник обвенчает меня…
Помню, что в квартире Пеньковского, помощника Мальцева, я видел маленьких князей Волконских (теперь все они уже люди пожилые), и меня поразило, что мальчики ‘ по-шотландски’ ходили с голыми икрами, что при нашем летнем изобилии комаров, мух, мошек и всякого ‘гнуса’ было крайне неудобно.
На другой день я с Мальневым ездил к священнику, и тот, действительно, согласился обвенчать меня. Мальнев обещал выслать на станцию лошадей, и я с невестой должен был прямо приехать в Павловку… После такого оборота дел я приободрился. Вскоре же после поездки в Павловку я получил письмо от невесты, уведомлявшей меня, что она больна, что отец ее идет на уступки, соглашается на наш брак. На другой же день я распростился с гостеприимным Никольским и с его милыми обитателями, о которых у меня и по сие время сохранились самые лучшие воспоминания. К сожалению, многих из них уже не стало. Не стало матери С. Н. Кривенко, его старшей сестры, одного из его братьев, не стало и Мальнева. Умер недавно и С. Кривенко…
Кстати сказать здесь о нем несколько слов.
К каждому явлению общественной жизни, к каждому общественному вопросу и к оценке деятельности того или другого лица С. Кривенко подходил осторожно, отрешаясь от предвзятых суждений, заставляя молчать свои личные симпатии и антипатии. Он старался рассмотреть вопрос со всех сторон самым добросовестным образом, старался быть беспристрастным, справедливым, даже и по отношению к таким общественным явлениям и деятелям, к которым он относился враждебно. Это-то стремление к беспристрастию, к справедливости, ко всесторонней оценке людей и фактов принимали за ‘умеренность’, за ‘отсталость’ тупые, ограниченные люди, ‘либеральные болтуны’, берущие города за стаканом вина и под звон трескучих фраз ловко обделывающие свои личные делишки.
Да. Умер Сергей Кривенко… Перестало биться сердце, болевшее за всех униженных и оскорбленных, за всех обездоленных…
Пребывание в доме предварительного заключения, затем заточение в каземате Петропавловской крепости, ссылка в Глазов (Вятской губ.), далее перевод в Сибирь (в Тару) расшатали, надломили здоровье этого сильного, могучего человека… При иных условиях, в культурной стране, С.Кривенко мог бы прожить до 90 лет и работать на пользу родного края. Толпы рабочих с пением ‘Вы жертвою пали в борьбе роковой’ проводили Сергея Кривенко к месту его последнего упокоения…
Теперь уж не смутят, не нарушат его покой, не долетят до него ни лицемерные похвалы его бывших сотоварищей, якобы воздыхающих о нем, ни инсинуации ‘друзей — приятелей’, диктуемые чувством личного раздражения — злым, мстительным чувством… Спит он непробудным сном… Над могилой его высятся кавказские горные вершины, а внизу, под горой, как бы баюкая его, ‘море Черное шумит, не умолкая’…

____________

По возвращении в Петербург из Тамбовской губ. я познакомился с отцом невесты, Н. П. Богдановым, и 22 июля я был приглашен им на обед. За обедом он объявил детям, что их ‘сестра Саша’ выходит за меня замуж.
Наше тогдашнее молодое счастье было внезапно омрачено смертью Н. П. Богданова. Незадолго до нашей свадьбы он умер скоропостижно на пароходе, возвращаясь в Петербург из Финляндии, куда ездил по делам. По заключению врачей, смерть последовала от апоплексии.
30 августа в церкви при Ивановской гимназии я обвенчался.
Наше брачное пиршество, как легко догадаться, было очень скромное… На другой день после свадьбы в портмоне у меня оказалось 70 копеек.
С этими деньгами я и начал семейную жизнь…

О том, как я стал детским писателем

Тогда, в 1871 году, мы жили в Петербурге, на Большой Московской улице, в маленькой комнате, в какой живут студенты-бедняки. Кроме стола и трех стульев, в нашей комнате стоял еще диван, жесткий и неуклюжий. Но у этой убогой каморки было и одно громадное, неоцененное достоинство: ее единственное окно выходило на юго-восток, и в лунные осенние и зимние вечера я мог подолгу не зажигать огня, так как месячный свет ярко озарял всю нашу маленькую комнату.
В этой-то комнатке однажды ночью я написал для детей свою первую сказку. Впрочем, я и сам тогда не думал, что пишу для детей.
Помню: время для меня было трудное. Я искал работы и не находил. Дни проходили как-то тревожно, в беготне, да и ночью я не находил покоя. В ту пору ‘белые’ летние ночи стояли над Петербургом. Мне вообще плохо спится в светлые, летние ночи, а тут еще, к тому же, меня осаждали думы да заботы о завтрашнем дне — о хлебе насущном. Бессонница мучила меня.
В одну из таких ‘белых’ майских ночей, усталый и невеселый, сидел я на подоконнике раскрытого окна и с грустью, задумчиво смотрел на бледно-голубое, беззвездное небо.
И в этот тихий полуночный час вспомнилась мне моя далекая родная сторона, вспомнились ее леса дремучие и та усадьба моих родственников, — уютный, уединенный уголок, где я живал летом. И в те минуты, как я смотрел в глубину беззвездных небес, в воображении моем оживали знакомые дороге лица, восставали знакомые милые места — старый серенький дом с балконом, рябиновая аллея, ведущая от дома к реке, развесистые лиственницы — старые, почтенные деревья, группы цветущих лип, кусты крыжовника, малины, шиповника, облитого розовым цветом, и на краю сада, над обрывом высокого и крутого речного берега, стоящий, как на страже, ряд темно-зеленых пихт.
Зимою хозяйка усадьбы жила в городе, а в этом уединенном деревенском доме оставалась лишь одна старушка, с помощью своей прислужницы присматривавшая за хозяйством.
И я вспомнил рассказ о том, как однажды в темную осеннюю ночь в сад прилетел филин, уселся на крышу дома и так громко и дико заухал, что разбудил уже спавшую старушку и до смерти напугал ее, бедную. Второпях она зажгла свечу и, со страхом и недоумением озираясь по сторонам, не вдруг могла понять: кто так ужасно стонет и охает над ее головой (старушка жила в мезонине). Филин улетел уже дальше, ночное безмолвие, нарушенное его диким криком, снова объяло уединенный дом, а старушка, погасив свечу и оставшись впотьмах, с перепугу все еще продолжала набожно креститься.
Поутру она рассказала дворовым людям о своих ночных страхах.
— Филин, проклятый… — говорила она. — Да ведь так напугал, что я вдруг, со сна-то, ничего и сообразить не могла…
Слух об этом ночном происшествии скоро разнесся по соседним деревням. Деревенские старухи, как известно, догадливы и сейчас же сообразили, что не филин прилетал и ухал над крышей барского дома, а под видом филина, должно быть, изволил проказничать сам ‘нечистый’…
Один деревенский колдун даже являлся к старушке с предложением избавить ее на будущее время от неприятных посещений.
— Знаю, матушка, такое слово… Отчитаю единым мигом. Уж будьте спокойны! — говорил колдун.
Но старушка отказалась от его услуг и даже немного рассердилась.
— А ну тебя! — махнув рукой, сказала она колдуну. — Убирайся ты со своим ‘словом’!.. Ну, скажи ты мне на милость, с чего ‘нечистому’ прилетать ко мне?..
Колдун только плечами пожал. Он, признаться, и сам не знал: для чего было ‘нечистому’ беспокоиться летать ночью над барским домом и вопить диким голосом. Не ответив на предложенный вопрос, колдун с неудовольствием, молча, удалился восвояси.
Вспомнив об этом давнишнем происшествии, я подумал: в самом деле, какое раздолье совам в осеннюю пору, когда ночи так долги и темны, и зато как должны быть недовольны светлыми летними ночами эти хищники, эти птицы мрака.
И под влиянием этих дум и воспоминаний я и сам не знаю, каким образом в голове моей в те мгновенья разом сложилась сказочка из жизни сов, сложилась так ясно, так ярко, так живо и картинно, что я тотчас же взял карандаш, несколько четвертушек бумаги, подсел к подоконнику и при белесоватом, призрачном свете майской ночи крупными буквами написал заглавие: ‘Заговор сов’.
Без отдыха, почти не отрываясь, писал я час и два… Впрочем, за работой я не замечал, как шло время, как ‘белая’ ночь сменилась ярким утром. Солнце уже взошло, золотистые лучи его уже играли в ясном небе и огненными искрами пробегали по железным крышам соседних домов, когда я, доканчивая сказку, писал: ‘Солнце снова взошло над миром’…
После того, усталый, я прилег на свой диван, но, несмотря на усталость, а может быть, именно вследствие ее, я не мог скоро заснуть и сквозь сон слышал гул пробудившегося города: стук экипажей, голоса на дворе, хлопанье дверями и издали доносившийся звон колоколов…
Днем, прочитав написанную сказочку, я положительно стал в тупик: по моему мнению, она не годилась ни для толстого журнала, ни для газеты, и я не знал, где можно будет напечатать ее.
Так прошли дня два-три, и я по-прежнему с недоумением посматривал на ‘Заговор сов’.
Тут мне как-то припомнилось, что есть в Петербурге журнал для детей и, как я слышал, очень хороший журнал — ‘Детское Чтение’. И я подумал, не напечатают ли в этом журнале мою сказочку… На другой день я немного поправил ее, подсократил местами, кое-что изменил в ней и переписал набело. Но тотчас же отнести рукопись в редакцию я не решился, и положил ее на стол под книги. Через неделю я снова перечитал рукопись, еще исправил в ней кое-что и снова переписал.
Наконец в одно ясное июньское утро, засунув рукопись в карман, я отправился на поиски редакции ‘Детского Чтения’. В первом же книжном магазине мне указали ее адрес и притом сообщили, что редактором журнала состоит Алексей Николаевич Острогорский.
Случайно я попал в редакцию вовремя, в приемный день.
Там встретил меня какой-то офицер — молодой человек, блондин, среднего роста, худощавый, очень симпатичной наружности.
Это и был редактор ‘Детского Чтения’, А. Н. Острогорский.
Этот человек произвел на меня очень приятное впечатление. Он внушал доверие к себе и вызывал на дружескую откровенность.
Острогорский обещал мне ответ по поводу моей сказочки через неделю.
Придя через неделю в редакцию ‘Детского Чтения’, я узнал, что ‘Заговор сов’ принят. Вскоре же (в июньской книжке этого журнала) он был и напечатан. Этой первой моей сказке посчастливилось: она была не раз перепечатана в различных сборниках и переведена на иностранные языки.
До того времени я не думал писать для детей. ‘Заговор сов’ я писал, вовсе не предполагая, что эта сказочка пригодится для детского журнала. А. Н. Острогорский посоветовал мне писать для детей и предложил сотрудничать в его журнале. Мысль работать для подрастающего поколения мне пришлась по душе, и после того я напечатал в ‘Детском Чтении’: ‘Ночь под Новый год’, ‘Слепой из Данилова’, ‘Два выстрела’, ‘Повесть о хлебе’, ‘Бедный Христос’, ‘Неразлучники’, ‘Перед печкой’, ‘Алхимик’, ‘История двух елей’, ‘Рыжий граф’, ‘Сказка о кладе’, ‘Дочь угольщика’, ‘Арфа звучала’ и целый ряд других рассказов.
В своих рассказах и повестях я не старался подделываться под детские понятья, под детский говор, я писал их, вовсе не думая о том, что для детей надо писать как-то по-особенному, слащаво и сюсюкая. Все дело заключалось для меня лишь в выборе сюжета, но когда содержание рассказа было намечено, я уже писал совершенно свободно, так, как писал для взрослых. И мне думается, что именно такому простому способу изложения, а не каким-нибудь особенно выдающимся достоинствам обязаны мои рассказы тем, что некоторые из них читались охотно.
Мои рассказы большей частью грустны… В предисловии к первому изданию моих ‘Задушевных рассказов’, объясняя их грустный тон, я писал:
‘Ведь и в мире действительности, как в этих маленьких повестях, несравненно боле о горя, чем радостей, ведь и в жизни так же, как в этой маленькой книге, несравненно чаще можно видеть слезы, чем веселую, сияющую улыбку… Рюкерт замечает, что поэт должен чаще и больше говорить о людских страданиях, о горестях, нежели о радостях и наслаждениях, если желает, чтобы его произведения были ближе приняты к сердцу большинством его читателей. И Рюкерт совершенно справедливо это объясняешь именно тем, что
… ‘Многим не дано
Изведать в мире наслажденья,
Но в каждой груди есть зерно
Тяжелой скорби и сомненья’…
Грустный тон большинства моих рассказов, может быть, отчасти объясняется еще и тем, что мне самому невесело жилось, не светлой стороной обращалась ко мне жизнь, немного радостных картин она мне рисовала, а мрачные, печальные картины на каждом шагу встречались мне… Что ж делать! Видно, уж таково мое счастье…

Учительствую в сельской школе

I.

Мой добрый знакомый, Ф. Н. Л., сообщил мне, что одна барыня подумывает завести школу в своем имении, подыскивает подходящего учителя, и спросил меня, не возьмусь ли я за устройство школы.
Дело происходило в начале 70-х годов.
Хотя я в то время уже выбрал себе путь в жизни и в течение шести лет довольно прилежно уже работал на литературном поле, но, тем не менее, в принципе я был согласен сделаться сельским учителем. Самое дело учительства манило меня к себе, да и, кроме того, жизнь в деревне, среди народа, была всегда для меня привлекательна. Но смущал меня чисто практический вопрос: в состоянии ли я буду хорошо устроить школу? Смогу ли я без предварительной, основательной подготовки сделаться порядочным, толковым учителем? Положим, во дни студенчества я живал ‘на кондициях’, давал уроки в помещичьих семьях. Но готовить двух-трех детей к поступлению в гимназии или устроить и вести школу с полусотней крестьянских мальчиков и девочек — два дела, совершенно различные.
Дело, повторяю, мне было по сердцу, но мне казалось страшно взяться за него, ибо я на него смотрел, как на дело весьма серьезное и ответственное, каково оно и есть в действительности. Я сознавал всю свою неподготовленность, и сознание мое высказалось вслух в виде полувопроса, полувосклицания:
— Сумею ли?!.
— Конечно, сумеете!.. Добудьте книг, проштудируйте их хорошенько… — ободрял меня приятель. — Барыня будет очень довольна, и вы, наверное, сойдетесь с ней…
Конечно, я знал, что можно купить книжек и проштудировать их, все это так… но в то же время я знал, что настоящих педагогических приемов, педагогического уменья, навыка, не вычитаешь ни из каких книг. В этом случае необходима практика: нужно видеть, как на деле применяется тот или другой педагогический прием, и затем надо время, чтобы самому приспособиться к делу. Последствием колебаний вышло то, что я не решился сказать моему приятелю ни ‘да’ ни ‘нет’.
На другой день ко мне пришла сама ‘барыня’ или, вернее, барышня — С. А. Л.
Тут вопрос для меня еще пуще осложнился…
По словам г-жи Л., оказывалось, что в их местности, неподалеку от имения ее отца, уже в течение нескольких лет существует школа, но крайне плохая: в две, в три зимы ребята в этой школе едва могут научиться кое-как, с грехом пополам, читать и писать, да и те скудные знания скоро утрачиваются, и случаи рецидивизма безграмотности — самое обыкновенное явление.
Все эти жалости достойные обстоятельства с каждым годом все более и более дискредитировали во мнении крестьян школу, ее значение, да и вообще значение науки, ‘ученья’. Наставниками в этой школе являлись родственники местного священника, но эти наставники смотрели на учительство лишь как на Brodarbeit до получения более доходного места, как на временное занятие, дающее средства к жизни: школа была для них лишь станцией на пути к дьяконству или священству. Относились они к делу без любви, холодно и нехотя, спустя рукава, словно отбывая какую-нибудь немилую повинность. В ряду учебных пособий розги, как водится, занимали главное место. Наказание производилось, как говорили, тут же, в классе, на глазах у всех (школа, кажется, была только для мальчиков). Крестьяне, может быть, и не оценивали по достоинству весь цинизм подобных наказаний, но было очевидно, что они все-таки оставались недовольны таким отношением к их детям. Крестьяне видели, что ребята напрасно целые зимы ходят в школу, ‘только напрасно одежу да обутку рвут’, что в школе их походя стегают зря, и деревенские люди, понятно, стали смотреть на школу, как на пустое баловство и неохотно пускали ребят в ‘науку’. Школа сама, стараниями учителей, подрывала к себе доверие в среде сельского населения.
Обо всем этом подробно, обстоятельно рассказала мне г-жа Л.
— Вот видите, при каких неблагоприятных условиях я завожу школу! — закончила она свой рассказ. — Крестьяне почти совсем разочаровались в школе. Чтобы сломить их недоверие и расположить к школе, нужно сразу же как можно лучше повести дело… Пусть они увидят, что в одну зиму мальчик, без розог и без битья, может научиться читать, писать, считать, получить кое-какие сведения о природе, о родной стране…
Можно было бы подумать, что рассказ г-жи Л. окончательно меня обескуражит и охладит, как вылитый на меня ушат студеной воды, и заставит меня окончательно и наотрез отказаться от учительства при таких невыгодных обстоятельствах. Но — загадочна человеческая душа! — именно этот-то рассказ и побудил меня принять сделанное мне предложение. Учительство при сказанных условиях являлось уже в ином свете, подразумевая большие трудности, борьбу, а борьба и бури были мне по душе. Мы ударили по рукам.
Мне было обещано, что никто не станет вмешиваться в мое дело, и не будет меня стеснять. Мне давались материальные средства и carte blanche устраивать и вести школу наилучшим образом, согласно моим взглядам и убеждениям. Такая постановка придавала делу в моих глазах еще большую заманчивость, но в то же время и усугубляла мою ответственность. Наибольшую ответственность принимает на себя тот, кто получает наибольшую свободу действия в известной сфере. Оправдать оказанное доверие (с чьей бы стороны оно ни было дано), не злоупотребить своими полномочиями, воспользоваться наиболее полно предоставленной свободой для общественного блага — нелегкая задача.
Устраиваемая школа была отчасти земская, отчасти частная. Г-жа Л. устраивала ее по своей инициативе в имении отца, она давала землю под школу, помещение, нанимала прислугу и приобретала на свой счет часть школьной обстановки, земство, сколько мне помнится, сделало на свои средства другую часть обстановки и ассигновало 300 руб. в год на содержание учителя. Ремонт школы взялись, кажется, производить сообща земство и г-жа Л. Таким образом, мне было предложено 25 руб. в месяц, квартира и прислуга.
Я спросил г-жу Л., кто будет преподавать в школе Закон Божий?
— Вы же, конечно! — ответила она.
— Хорошо! — сказал я. — Так я начну с Нового завета, с Евангелия…
— Кстати, у меня и картины есть из Нового завета! Не позже, как через две недели я должен был явиться в школу. Переговоры с г-жой Л. происходили у меня в конце сентября.
Сказано — сделано. Купил я себе книжку Корфа о звуковом методе обучения и другую книжку его же, кажется, под заглавием ‘Наш друг’. Первую книжку я проштудировал основательно, но ‘Нашего друга’ забраковал и, предпочел ему для школы книги Ушинского. Все эти прелиминарные сообщения оказываются необходимыми для понимания многого из того, что последует далее.
Г-жа Л. раньше отправилась в деревню, поручив мне кое-что закупить для школы. В первой половине октября и я отправился на свое новое поприще деятельности. Проехав несколько станций по Николаевской железной дороги, я вышел из вагона и нанял пару лошадей. Ямщик веселыми возгласами подбадривал коней: ‘Эх вы, соколики! С горки на горку! Даст барин на водку’… Местность, действительно, была волнистая, ямщик вез хорошо и мог не без основания льстить себя приятными надеждами… Ночью приехали в Б., уездный городок, на ту пору уже спавший крепким, мирным сном. Утром рано я тронулся далее в путь к месту моего назначения, в село Б. М., бывшее некогда большой станцией на бойком почтовом тракте, уже давно заброшенном и утратившем всякое значение со времени проведения железных дорог.

II.

М*** оказывалось большим селением. Мы долго ехали по его главной улице, мощеной жердями, миновали почтовое отделение, завернули за угол, прогремели по мосту и, наконец, поднявшись с моста на бугор, очутились перед школой или, вернее, перед домом, предназначавшимся под школу. Это была с виду довольно хорошая, почти новая, большая изба, приткнутая на юру и предоставленная на произвол всех четырех ветров. Вокруг — ни дерева, ни кустика, старый, дырявый плетень да какие-то жалкие сарайчики — и только. Узким коридором изба разделялась на две части: направо от входа — кухня и помещение для сторожихи, рядом — чулан, нечто в роде кладовой, налево первая дверь вела в школу, т.-е., собственно в классную, далее дверь — в мою комнату. Комната в два окна, с большой русской печью в углу.
‘Жить можно!’ решил я про себя, оглянув отведенное мне помещение. Но, как оказалось впоследствии, это помещение имело одно очень большое неудобство, которое, впрочем, в октябре месяце, при теплой осенней погоде, не могло дать себя почувствовать.
Против школы, прямо через дорогу, в глубине двора стоял почтенный, настоящий барский дом, окруженный с трех сторон примыкавшим к нему обширным тенистым садом. В этом-то доме жила основательница школы и ее семья — отец, мать, сестра.
Отец ее был генерал николаевских времен, кажется, сослуживец Клейнмихеля, — высокий, худой старик, полу-мертвец. Неизлечимый недуг буквально, как говорится, ‘приковал его к одру’. Старик проводил свои последние дни или, вернее, годы, не вставая с постели. Жизнь его только и поддерживалась ежедневными впрыскиваниями морфия. Старшая дочь производила эти впрыскивания, и после них больной оживал, избавляясь на время от своих тяжких страданий.
Мать и обе дочери производили на меня очень приятное впечатление. Между сестрами, впрочем, было мало общего.
Старшая — сдержанная особа, очень любезная и внимательная, с мягкими, спокойными манерами, с тихим, ровным голосом. Из таких девушек жизнь вырабатывает самоотверженных Антигон, добрых, честных жен, прекрасных матерей семейств. Тихо, но не бесследно такие женщины проходят в мире… Младшая же сестра, С. А. (основательница школы), была ее живым контрастом. Наружность ее была также симпатична, хотя совершенно в другом роде. Худощавая, нервная, с живыми темными глазами… Вся — огонь, пламя, вечно увлекающаяся, еще более старшей сестры готовая на самопожертвование, готовая забыть себя ради идеи, ради общественного блага. Обращение ее было нервное, — то спокойное, тихое, то резкое, порывистое, в голосе ее слышалась неравная дрожь. В загадочной глубине ее выразительных темно-карих глаз было что-то трагическое, что-то роковое, невольно заставлявшее опасаться за нее. Эта молодая девушка не жила, но горела… Многие впоследствии находили, что С. Л. кончила печально. Я же всегда думал, что она кончила так, как должна была кончить, и не было иного исхода для этой натуры — кипучей, страстной и несчастной…
В следующие два дня — пятницу и субботу — я устраивал свое помещение и приводил в порядок всю школьную обстановку. Нужно было повесить в школе висячую лампу, развесить по стенам раскрашенные картины из св. писания, из русской истории и рисунки с изображением разных зверей и птиц. Нужно было переписать книги, имевшиеся в школьной библиотеке, и составить наскоро каталог.
В эти дни с утра до вечера ко мне приходили ‘записываться’ желающие поступить в школу — мальчики и девочки, иные в сопровождении отца или матери, иные же, побойчее, — одни. В эти два дня записалось человек 40, да на следующей неделе, уже во время занятий, прибыло еще около 20 человек из соседних деревень. С. А. ранее уже сама начинала урывками заниматься с ребятами и теперь пустила самые заманчивые слухи об ее ‘новой школе’.
Некоторые из отцов, приводившие ко мне своих ребят, спрашивали меня:
— Правду говорят, что ты можешь в одну зиму научить читать и писать?
— Постараюсь даже научить скорее… месяца в три! — отвечал я.
— Ой ли! — с изумлением говорили отцы, недоверчиво покачивая головой. — Что уж больно скоро… Ведь этак, пожалуй, и мы, старики, учиться к тебе придем!
— Ну, что ж, — говорю, — и в добрый час! Только хватит ли меня одного на всех!..
— Мальчонка-то моего не оставь, подучи, пожалуйста! — упрашивал один чадолюбивый отец семейства. — Ужо моя старуха, как-нибудь, яичек тебе принесет, либо кончик холста… Холст-то добрый!.. Уважь! Не оставим!
От холстины и от яиц, как вообще от всяких приношений, я, конечно, отказался раз навсегда, объяснив просителям, что я за свою работу получаю жалованье и уже ни на какие приношения не имею права, что просьбу их ‘поскорее подучить’ я и без того должен ‘уважить’.
Матери все хлопотали больше о теле.
— Стегать-то станешь? — спрашивали меня бабы.
— Нет, не стану! — категорически отвечал я. Одна мамаша готова была торговаться и идти на уступки и заботилась только о том, чтобы ‘того’… ‘не очень больно’.
— Известно, парнишка глуп… — рассуждала она, гладя по голове своего сыночка, парня лет 14, чуть ли не выше ее ростом. — Для чего иной раз не постегать… только, чтобы не шибко… А то вон в той школе как дерут — страсть! До крови настегают… С разумом ежели постегать — ничего!
Я уверял баб, что ни с разумом ни без разума сечь ребят не стану, и убедительно просил, чтобы и сами они дома моих учеников и учениц не подвергали этому телесному наказанию. И должно отдать честь этим деревенским отцам и матерям: никто из них не упрашивал меня сечь ребят.
Всем записывавшимся я объявлял, чтобы они в воскресенье, к 5 часам вечера, собрались в школу, причем пояснял, что ученья в этот вечер я, разумеется, не начну, но хочу только познакомиться с ними, поговорить кое о чем и кстати поучу их тому, как надо учиться.
В воскресенье вечером зажгли лампу. Пришла С. А., собрались ученики, все свободные места около двери и за лавками были заняты разношерстной деревенской публикой.
С живейшим интересом следили за каждым моим движением и, по-видимому, ожидали какого-то торжественного начала. Но никакой торжественности не вышло…
Для того, чтобы познакомиться со степенью развития моих будущих учеников, я стал расспрашивать то того, то другого из них: каково они живут? сколько у них лошадей, коров, овец? сколько у них в наделе десятин земли? когда сеют рожь и яровое? почему не раньше? много ли ставят стогов на лугах? поздно ли кончается молоченье? и т. д. Ребята сначала несколько смущались: они, очевидно, не ожидали подобных вопросов, но, несмотря на их смущение, ответы по большей части получались толковые. Я скоро увидал, что с этим маленьким народом можно хорошо повести дело.
Затем я указал им на то, что они должны стараться учиться как можно лучше — для того, чтобы деньги, потраченные на школу, на их ученье, не пропали даром. Тут я по пальцам стал высчитывать: что стоит их ученье, т.-е. устройство и содержание школы, постройка дома, обзаведение обстановки — столов, лавок, доски, счетов, шкафа для книг, далее — учебные принадлежности: учебные книги, бумага, перья, чернила, карандаши, подвижные буквы, картины на стенах, книги для чтения.
— Все это, — говорил я, — стоит денег — и немалых денег. Я за свои занятия с вами буду получать 25 рублей в месяц. Вы только подумайте: двадцать пять рублей, — проговорил я с расстановкой и внушительно, смотря на ребят.
Я знал, что 25 рублей, им покажется громадной суммой, причем мне также было известно, что самое сильное впечатление на детей, обыкновенно, производят подробности наиболее конкретного свойства. Детский ум еще не готов для отвлеченностей и для широких обобщений, ребенок — реалист par excellence, и даже в область фантастических вымыслов вносит он свой реализм.
— Смотрите же, чтобы ни один день в школе не пропал для вас даром! — говорил я. — Пусть не говорят добрые люди, что деньги на вас тратятся напрасно! От школы вы не увидите ничего худого, но узнаете в ней много доброго, полезного для себя… Поэтому каждый порядочный ученик будет относиться к школе с уважением и с любовью.
Далее я пояснил, что значит хорошо учиться.
— Нужно внимательно слушать меня, — говорил я, — и стараться понять, о чем я говорю. Чего не поймете, спрашивайте меня сейчас же, когда же поняли, то старайтесь понятое запомнить навсегда, а для того, чтобы запомнить, повторяйте про себя, молча или вслух, то, что надо запомнить. На авось, не подумавши, не отвечайте, не торопитесь, если чего не знаете, так и скажите: ‘Не знаю!’ Нам придется начать ученье с азбуки.
Я объяснил, что для каждого звука нашего голоса есть соответствующей знак — буква (тут я взял из ящика о и сказал, как читается эта буква), что все буквы вместе составляют азбуку, что слово ‘азбука’ происходить от названия первых двух букв, читавшихся по-старинному ‘аз’, ‘буки’. Чтобы не потерять даром вечера, я воспользовался случаем и экспромтом стал показывать ребятам буквы: о, а, у, х. Тотчас же мы стали разлагать слова: ‘ухо’, ‘уха’, ‘ох’, ‘ах’, на составляющее их звуки, и затем из этих звуков снова составлять слова. Через полчаса мальчики и девочки посмышленее уже начали постигать механизм слогов, т. — е. чтения.
Публика, не дождавшаяся никакого торжественного вступления, тем не менее, с напряженным вниманием следила за всем происходившим.
В восьмом часу наша первая беседа кончилась. Назавтра следовало начаться ученью.
— Понедельник — день-то тяжелый! — заметил один из публики при выходе из школы.
— Нет, — говорю, — день хороший, легкий… он тяжел только для того, кто в воскресенье был шибко пьян. Веселый смех послышался в толпе.

III.

В понедельник, едва ли не с семи часов утра, у меня за стеной послышалось движете — стук дверьми, шарканье, сдержанный говор : ученики мои на первый раз спозаранку забирались в школу.
В 9 часов я пришел в класс. Смотрю: девочки сидят налево, мальчики — направо, точь в точь, как народ размещается в сельских церквах: мужчины — направо, женщины — налево. ‘Ну, думаю, это не дело!’
— Не так, — говорю, — вы сели…
И тотчас же раскассировал их, рассадив вперемежку тех и других. (Мальчиков было больше: они составляли почти 2/3 всех учащихся). Мальчики были от 8 до 15 лет, девочек не было старше 13.
Против совместных школ и поныне еще изредка раздаются голоса, — голоса последних могикан. Трудно привести более или менее основательные возражения против подобных школ. Так я думал до своего учительствования, а после него на практике еще тверже убедился во всей несостоятельности нападок на совместные школы (я говорю о сельских школах).
В деревнях мальчики и девочки растут вместе, вместе они и дома и на улице, вместе играют, бегают по полям и по лесам, — после этого что же может быть дурного, если они вместе же станут заниматься делом под надзором учителя? Что бы, напр., такое предосудительное девочки могли узнать в школе от мальчиков, чего они еще не знали, не слыхали до той поры? Возьмем худшее, — допустим, что девочки рискуют услыхать от мальчишек какую-нибудь грубую, не совсем приличную шутку или даже ругательное слово. Но ведь дело-то в том, что подобные милые шуточки и ругательства в деревне ни для кого не новость, и девочки еще задолго до своего поступления в школу уже много раз слыхали их от отцов, от братьев или, просто, на улице от какого-нибудь пьяного забулдыги. К тому же, кстати замечу, этим неприятно звучащим для нас словам в деревне далеко не придается того шокирующего значения, какое они имеют для культурного человека, — так же точно, как ребенок до двух, до трех лет без всякой мысли о бесстыдстве проделывает много такого, что во взрослом человеке мы можем признать лишь за проявление цинизма. Вообще, в ругательстве пьяного мужика заключается менее оскорбительного и менее вредного для общественной нравственности, нежели в наших оперетках, в которых самый необузданный разврат, подслащенный и замаскированный и тем еще более ядовитый, заставляет захлебываться от восторга культурных людей.
Школа, напротив, как я убедился на деле, при совместном обучении может только улучшить, смягчить, облагородить отношения между девушками и молодыми людьми. В моей школе мальчики относились к девочкам совершенно по-товарищески, но, тем не менее, они не позволяли себе с девочками того, что иногда, расшалившись, допускали по отношению друг к другу. Я заметил, что с течением времени в отношениях мальчиков к девочкам стала сказываться скрытная, словами не передаваемая деликатность. Некоторые из моих учеников, может быть, впоследствии женились ‘по любви’ на своих школьных товарках. Но разве подобный союз дурен? Не нахожу, чтобы он был менее желателен, чем брак по расчету, навязанный разными внешними обстоятельствами или заключенный под влиянием бешеной вспышки животной страсти…
Занятия в школе начинались с 9 часов. С 12 до 1 часу делался перерыв для обеда, затем занятия продолжались с 1 часу до 4. В половине 11-го и в половине 3-го на 15 минут я отпускал школьников на двор — побегать и поразмять ноги. Таким образом, в сутки выходило на занятия 5 Ґ часов. Это не особенно обременительно, если принять в расчет, что у меня было положено за правило никаких работ в течение первого года на дом не давать. Ученики должны были работать только в школе, а дома, если им заблагорассудится, могли лишь читать по своей воле. Я, по крайней мере, не мог заметить, чтобы ученики особенно утомлялись к концу классов, хотя в этом отношении я очень зорко следил за ними. Если же после горячих занятий, требовавших продолжительного умственного напряжения, я иногда подмечал в своих учениках некоторую вялость, как результат утомления, то уже не насиловал их и de facto ранее кончал урок, но по домам учеников все-таки не отпускал ранее раз назначенного часа: дисциплина — не внешняя, не казовая, но внутренняя, сознательная дисциплина необходима в каждом деле. К такому случаю я обыкновенно приберегал какой-нибудь интересный, удобопонятный рассказ без голой морали, но самим содержанием своим дававший возможность вывести ту или другую мораль. Тут уж мне приходилось работать, а ученики как бы отдыхали.
В течение первой недели я познакомил свою аудиторию со всеми, гласными буквами и с некоторыми из согласных. Мы разлагали слова на составляющие их звуки и, наоборот, из звуков собирали слова. Так, в течение первой недели мы уже бойко читали: ‘ухо, уха, муха, мох, мама, Маша, хорошо, соха, борона, кошка, овца, корова, село, деревня, узда, дуга, мука, мыло, тятя, вилы, пила, Фома, Анна’ и нек. др. (Твердый и мягкий знаки — и ь — я показал лишь в половине второй недели).
Одновременно с чтением шло и письмо. Писали сначала печатными буквами и без употребления прописных букв. Разложив слово и снова составив его, мы прочитывали его раз, другой и третий и затем писали это слово.
Мне могут при этом указать на то, что я, приучая школьников писать печатными буквами, доставлял себе и им двойную работу, так как впоследствии им, конечно, пришлось переучиваться писать. Нет, двойной работы тут не оказывается, и переучиваться почти нечему, потому что очертания большинства наших печатных букв совершенно тождественны с очертаниями письменных литер (за исключением букв : а, г, д, т, ч, ).
По крайней мере, в моей м-ской школе переход от печатных к письменным буквам произошел совершенно незаметно, можно сказать, шутя, и потребовал от меня лишь нескольких кратких объяснений и 2 — 3 дней практики. В сущности, приходилось учиться не столько новым начертаниям букв, сколько новому способу письма их.
В школе, как водится, в одном углу стояла традиционная черная доска, с губкой и кусочками мела, в другом углу помещались такой же величины счеты. Познакомив учеников с цифрами, я в течение второй недели приступил к двум первым арифметическим правилам — сначала на счетах, потом на доске, в тетрадях и ‘в уме’. Перешли прямо к практике и занялись решением маленьких задач. Два раза в неделю происходили у нас беседы из Закона Божия. Я брал тот или другой праздник и рассказывал историю тех событий, о которых данный праздник нам напоминает. При этих объяснениях я пользовался картинами, и беседы принимали иногда очень оживленный характер.
Иногда для того, чтобы сосредоточить на время свое внимание на более слабых и отсталых, раздавал я одной половине класса обрывки газет затем, чтобы ученики подчеркивали карандашом встречавшиеся им знакомые буквы и те слова, которые они были в состоянии прочитать, пока одна половина класса занималась таким подчеркиваньем, я работал с другой. Или бывало так: собирал тетради у одной половины класса и раздавал их -другой для того, чтобы в словах, написанных под диктовку, были указаны ошибки. Таким образом я контролировал то одну, то другую половину класса.
Вообще, я старался, по возможности, давать простор самодеятельности и разнообразить занятия, ибо я заметил, что при таком разнообразии дети не так скоро утомляются: разнообразие служит как бы своего рода отдыхом.
В моей школе не было ни гимнастики, ни маршировки. Гимнастики не было потому, что я сам не мог преподавать ее и не мог также поручить ее преподавание какому-нибудь бессрочному или отставному солдатику: гимнастика — для того, чтобы она приносила пользу — должна быть поставлена на разумных началах, а в одном лазанье или прыганье толку мало. Маршировка же, как весьма односторонняя гимнастика, по моему мнению, в школе вовсе не нужна, ибо мускулы ног у ребят и без нее отлично развиваются от постоянной ходьбы и беганья. А если бы были средства, я завел бы при школе: 1) библиотеку, 2) ремесленное училище и при нем мастерскую (столярную, слесарную, кузнечную и сапожную), 3) метеорологическую станцию, станцию для исследования почв, хлебов, животных, вредных для растений, и семенное депо, 4) небольшой огород и сад — с ягодными кустами или с фруктовыми деревьями, смотря по условиям почвы и климата, 5) поле, 6) небольшой клочок леса и при нем питомник, 7) пчельник.
Теперь уж я не помню, в каком порядке шло ученье… При моей скитальческой жизни затерялось немало интересных документов, потерялся и тот школьный журнал, который я вел изо дня в день, для того, чтобы впоследствии по нему мне было легко составить к концу года отчет о пройденном в школе. Только верно одно, что к началу декабря, т. — е. через шесть недель после начала занятий, большинство школьников — девочек и мальчиков, т.-е., но крайней мере, 3/4 учеников, читали и писали, умели постукивать на счетах, слагать и вычитать до тысячи, знали содержание и смысл главных праздников, знали, сколько дней, недель и месяцев в году и как месяцы называются, могли толково передать ‘своими словами’ несколько басен, стихотворений и сказок. Впрочем, читать, не торопясь, и нацарапать письмо школьники могли и ранее. Они уносили домой газетные обрывки и там вечером читали отцу-матери или соседям разные известия, иногда они брали с собой книги и читали вслух: когда требовалось, смело брались написать письмо.
Я теперь и сам невольно удивляюсь, когда оглядываюсь на прошлое и припоминаю, с какой быстротой у меня двигалось дело. Я и теперь еще не могу дать себе вполне ясного отчета: каким образом я, человек неопытный, неподготовленный, мог достигнуть в шесть недель такого успеха. Положим, я не манкировал своим делом, занимался им с любовью, я не прогулял ни одного урока, не пропустил ни одного дня даже и по болезни, хотя и бывал болен. Я работал так усердно, как будто сам учился вместе с детьми. Мой жар, мое увлеченье, мое настойчивое желание сделать дело как можно лучше и скорее, может быть, сообщались и моим ученикам. А также, может быть, в этом случае кое-что значило и то обстоятельство, что я не насиловал внимания учеников, старался сделать для них, по возможности, ‘не горьким’ корень ученья, старался быть с ними спокойным, ровным и, не выказывая настойчивости, умел быть настойчивым и добиться того, что мне было надо.
Слух о том, что в м-кой школе в полтора месяца ребята научились читать, писать и прикидывать на счетах, быстро разошелся по околотку и произвел поразительное впечатление. Таким образом, одна цель была достигнута: нам удалось поднять во мнении крестьян значение школы, уже сильно дискредитированное в той местности.
Однажды, в начале декабря, ко мне явились несколько крестьян, из них один — человек уже очень пожилой — стал убедительно просить меня научить их грамоте.
— Уж если ты ребятишек так скоро научил, так и с нами не дольше пробьешься! — говорил он. — Ведь мы-то, чай, будем посмышленее.
— Но когда же, — говорю, — стану я учить вас! Днем я вожусь с ребятами, к вечеру устаю… Трудно мне весь день говорить, сил не хватит… Грудь, — говорю, — болит!
Но не мог я отказать им, и условились, что по вечерам в воскресенье и в четверг они станут приходить в школу.
Говорят иногда о равнодушии наших крестьян к школе. Если школа два и три года учит — мучит ребят и в заключение ничему толком научить не в состоянии, то спрашивается: за что же на такую школу крестьяне станут смотреть с особенным умиленьем и станут интересоваться ею ? Подобными школами можно только отбить от ученья, но уж отнюдь не привлечь к нему.
О сельской школе, о желаемом ее устройстве, об ее современном состоянии, об отношении к ней учащихся и сельского населения вообще пишут много и охотно, ибо тема, действительно, весьма богатая, но, к сожалению, часто по этому вопросу пишут люди, витающие в теоретических эмпиреях, лишь вскользь, a vol d’oiseau, знакомые с деревней и с деревенской школой. Вследствие такого положения дел из всего написанного о сельской школе и об отношении к ней деревни лишь самая незначительная часть имеет хоть сколько-нибудь ценное значение в качестве действительно толковых обобщений или сырого материала по школьному вопросу. Большая же часть этих писаний представляет лишь априорные рассуждения, собственные измышления авторов — в том или другом направлении, с той или другой окраской.
Горе наше в том легкомыслии, с которым люди берутся ‘с легким сердцем’ судить и рядить о предмете, знакомом им лишь понаслышке. О дорожной повинности, напр., пишет тот, кто знаком с этой повинностью, об инженерном деле, об архитектуре и т. п. пишут люди, специально изучавшие эти отрасли человеческого ведения… О школе же (так же, как о медицине) каждый, поучившейся грамоте, по-видимому, считает себя вправе писать, что ему Бог на душу положит. Отсюда-то и происходит у нас немало недоразумений в тех случаях, когда по тому или другому делу вызываются ‘сведущие’ люди, при чем вдруг оказывается, что эти ‘сведущие’ люди ни бельмеса в деле не разумеют, но писали по этому ‘вопросу’ для препровождения времени, просто потому, что им ‘нравилось’ писать… Подобные ошибки и недоразумения особенно гибельно дают себя чувствовать в критические моменты, переживаемые обществом. Пирожник начинает шить никуда не годные сапоги, сапожник печет хлеб, которого нельзя в рот взять, или — что еще хуже — принимается писать экономические статьи ‘о современном состоянии нашего отечества’ и на каждой странице городит лишь вздор и чепуху.
Так, например, некоторые утверждают, что крестьяне питают сильное, непреодолимое влечение к церковно-славянской грамоте и будто бы настойчиво просят учить их ребятишек по ‘старой азбуке’ (т.-е. не по звуковому методу) и обязательно по Псалтири. Откуда взялся такой взгляд, — я решать не берусь, ибо весьма трудно, да и мало интересно разбираться в массе показаний часто противоречащих друг другу докладчиков по этому вопросу.
Я вырос в деревне, по выходе из университета жил в деревне и затем в течение последних 25 лет не порывал связей с деревней, так что безошибочно можно положить, что половину моей жизни я провел в деревне, среди народа. Я знаком с крестьянством, со школами и школьными учителями в местностях, весьма различных по своим этнографическим, экономическим и др. условиям, как, напр., в губерниях: Петербургской и Воронежской, Новгородской и Тамбовской, Тверской и Уфимской, Вологодской и др., — и, решительно, нигде ни разу я не слыхал, чтобы крестьяне выражали свое пристрастие к церковно-славянской грамоте. Нигде я не слыхал ни от учителей, ни от самих крестьян о желании последних, чтоб их детей учили ‘по-старому’.
Можно ли считать случайностью то обстоятельство, что я в столь различных по положению местностях нигде не встретил подтверждения указанного взгляда? Напротив, можно думать, что такое мнение о любви крестьян к церковно-славянскому языку сложилось именно на немногих, действительно, исключительных, случайных данных.

IV.

В принципе, никаких наказаний в школе я не допускал. Но вышли три случая, которые не могут быть названы иначе, как наказанием.
Была одна девочка в числе моих учениц, довольно тупая в деле ученья, но на шалости — большая мастерица. Однажды во время занятий я заметил, что ближайшие соседи этой девицы чем-то взволнованы, перешептываются, хихикают, заглядывают под стол, а та делает им какие-то знаки. Я несколько времени присматривался, ничего не говоря шалунам, но присматривался напрасно: никак не мог догадаться, в чем тут было дело. Наконец я быстро подошел к девочке и взял ее за руку. В руках у нее оказался сделанный из платка ‘зайчик’… Хотя зайчик сам по себе предмет совершенно невинный, но, несмотря на всю свою невинность, все-таки он отвлекал от дела наше внимание, отнимал у меня моих учеников. На будущее время надо было предупредить повторение подобных явлений, не идущих к делу.
— Встань! — сказал я этой шаловливой девице. — Подними руку, повыше… вот так! Покажи всем своего зайчика! Пускай знают, какая ты рукодельница…
Девочка стояла, выпрямившись во весь рост. Зайчик заметно дрожал в ее высоко поднятой руке, и на ее, обыкновенно тупом, невыразительном лице теперь проступал легкий румянец. Девочка, по-видимому, смутилась под сотней устремленных на нее глаз. Она стояла с опущенными глазами, понурив голову, и ей, очевидно, хотелось бы совсем сократиться на это время. Пытка длилась не дольше полминуты. Мне стало жаль эту шалунью… Не всегда легко быть строгим… После того зайчиков в классе уже не появлялось. Другой неприятный случай.
Мальчик уже довольно взрослый, лет 14, сын местного кулака, рассчитывая на безнаказанность ввиду своего привилегированного общественного положения, стал позволять себе в классе разные шалости и выходки, обращавшие на себя внимание школьников. Я уже несколько раз внушительно посматривал на него и, в виде предостережения, говорил ему:
— Сиди же смирно, не мешай нам! Успокоится малый на время, а назавтра, как ни в чем не бывало, снова принимается за свои проделки.
Однажды, когда встретились кое-какие трудности и мне было нужно сосредоточить все внимание моих учеников на том, о чем шла речь, этот парень нахальнее обыкновенного принялся за свои штуки. Что оставалось делать? Один мешал пятидесяти… Будь на его месте обыкновенный деревенский мальчишка-проказник, забывающий о месте и времени, сын заурядного крестьянина-бедняка, я, вероятно, и на этот раз постарался бы словами убежденья усмирить его. Но тут во всех движениях и позах, в каждом взгляде и в усмешке сказывалось нахальство, ясно говорившее всем: ‘Я и в школе так же, как на улице, делаю все, что хочу… не так, как вы!’
Взял я этого ‘привилегированного’ баловня и вытащил из школы на крыльцо.
— Ты один всем мешаешь! — резко сказал я ему. — Сам не хочешь учиться, так не учись, а другим не мешай! Убирайся!
И захлопнул за ним дверь. Парень, по-видимому, был ошеломлен…
Подобный поступок с моей стороны, может статься, был вовсе не педагогичен. Не спорю: учитель более опытный, постарше меня, может быть, действовал бы в таком случае иначе… Но что ж делать! Я уже сказал, что был не подготовлен к учительству и нес на служение делу лишь искреннее желание быть добросовестным и исполнить дело, как могу и как сумею лучше.
Через день, сколько помнится, парень опять появился на нашем горизонте. Он, очевидно, не смел войти в школу, но, мрачный и молчаливый, толкался в сенях. Я нашел его перед дверьми школы.
— Ты зачем здесь? — спросил я его.
— Отец послал… — промолвил он, не глядя на меня.
Отец, вероятно, велел ему пойти просить у меня прощенья, но мальчуган стоял, молча, как истукан. По-видимому, ему было трудно попросить извиненья, т. — е. выговорить обычную, заученную фразу. Последнее обстоятельство меня несколько расположило к нему.
— Ну, ладно! Помиримся на первый раз… Но если ты не перестанешь мешать нам, я совсем прогоню тебя из школы!
Последние слова я сказал твердым, решительным тоном.
На несколько времени этот шалун, действительно, присмирел, стал даже тише и скромнее прочих, но недели через 2, через 3 опять, было, начал распускать крылышки, но тут подошло Рождество.
Третий случай…
Несколько мальчиков — человек шесть или семь — жили при школе, в большом помещении, предназначенном для сторожихи. Эти мальчики были из соседних деревень — версты за 3, за 4 от нашего селения, и зимой, в морозы, им было бы крайне неудобно каждый день странствовать в школу. С моего разрешения они устроились при школе и ходили домой лишь в воскресенье, они запасались из дома хлебом, кое-каким приварком, и сторожиха готовила им обед. Однажды вечером, на сон грядущий, один из этих пансионеров развозился с товарищем и, увлекшись, разорвал тому шапку. Обидчик оказался из семьи зажиточной, а потерпевший — бедняк. Он не жаловался мне, но был в большом горе и плакал. Единственная шапка — и теперь стала никуда не годна, не в чем на улицу выйти. А обидчик еще подсмеивается: ‘Волосьями, — говорит, — прикроешься… не что и надо!’ Сторожиха на другой день рассказала мне об этой истории. Потерпевший мальчуган со слезами показал мне свою растерзанную шапку. Пришлось быть судьей… Не берусь судить, насколько был прав мой суд, но только могу поручиться, что он был скор и нелицеприятен. Изорванную шапку я отдал изорвавшему ее (‘чини или покупай новую!’), а его шапку, тоже довольно поношенную, отдал потерпевшему. Тем дело и кончилось, и никаких протестов ниоткуда не последовало.
Вспоминая темные тени, невольно вспоминаешь и о свете… Какие славные крестьянские дети были у меня в школе!
Помню, напр., одного маленького мальчугана. Ему не было еще 8 лет, и в школу его приняли лишь по усиленным просьбам его матери-вдовы. Он сидел на первой скамейке, потому что был очень мал ростом, — он был всех меньше в школе. Маленький, но довольно коренастый, здоровый, ‘гладкий’, как говорится, с круглым личиком, с большими голубыми глазами, открытыми и доверчивыми, и с густыми-густыми льняного цвета волосами, нависшими надо лбом, — этот мальчик мне очень нравился, и я любил смотреть на его милую белокурую головку. За его неуклюжесть я звал его ‘медвежонком’. Иногда в деле ученья он не поспевал за своими взрослыми товарищами, и мне порой приходилось останавливаться с ним и помогать ему. Но по своим годам он был довольно развит, даже развитее многих из его товарищей.
В своих воспоминаниях я с каким-то необыкновенно тихим, отрадным чувством останавливаюсь на этом ‘медвежонке’ и еще на одной темноглазой девочке, Маше, — смуглой, высокой и худенькой, вот тоже было милое, прекрасное создание, — натура нежная, жалостливая, отзывчивая. И ‘старый сельский учитель’ через 30 долгих лет теперь вспоминает о них и раздумывает: что-то сталось с ними? Живы ли они? А если живы, то какова судьба пала на их долю?
Впрочем, да не подумает читатель, что из всех школьников только эти двое, мальчик и девочка, были хорошими, добрыми существами и остались в моей памяти! Вовсе нет! Вся моя маленькая публика (за весьма незначительными исключениями) была — для меня, по крайней мере — крайне симпатичной: с этими крестьянскими детьми я чувствовал себя лучше, легче, чем с избалованными, капризными детьми богатых семейств. Крестьянские дети в общем оказывались, несомненно, серьезнее этих детей (тех, с какими мне приходилось сталкиваться на своем веку — в городах и в помещичьих усадьбах). Правда, крестьянские дети, каких я знавал, не умели ‘шаркать ножкой’, делать ‘смехотворные реверансы’ и т. под., но в них было больше деликатности, чем в детях, ‘приседавших’ и ‘шаркавших ножкой’…
С соседями школа моя жила в мире и любви. Только еще на первых порах, осенью, у моей маленькой публики вышло некоторое недоразумение со становихой из-за индюка, это недоразумение могло, пожалуй, повлечь за собой последствия, весьма неприятные для шкур моих учеников, но, к счастью, все разрешилось благополучно.
Дело в том, что рядом со школой находилась квартира станового пристава (значит, ‘особы’ — в известном смысле), школьные владения разграничивались от соседнего двора плохоньким, старым плетнем. Становиха была любительница всякой птицы, и, между прочим, водилось у нее изрядное стадо индеек. Моим шалунам нравилось, когда индейский петух со своей индюшечьей важностью распускал хвост и крылья и, размахивая своим великолепным, красно-сизым наростом, начинал все пуще и пуще бормотать и волноваться. Мальчуганы, как только, бывало, урвутся из школы, сейчас и примутся всячески дразнить его из-за плетня. А тот, бедняга, ревет, надрывается, индюшки тоже начинают усиленнее клохтать, а мальчуганы и рады — и в упоении чувств гогочут, гикают и свищут. Одним словом, поднимался страшный содом. Комната моя находилась далеко от места этих подвигов, и о дразнении индюка я ничего не знал до тех пор, пока становихина кухарка, весьма почтенная старуха, не пришла ко мне и не попросила унять шалунов.
— Индюк, того и гляди, надорвется, еще заболеет, пожалуй! Нешто это порядки… дразнить чужую птицу! — рассудительно говорила мне старуха.
Я согласился с тем, что это, действительно, непорядки.
— Ну, вот то-то и есть! Ты, батюшка, своих атаманов-молодцов не распускай, а то ведь от этой вольницы житья никому не станет! Озорной здесь народ… что и говорить! — шамкала старуха.
— Усмирю, усмирю, бабушка! Иди с миром! — успокаивал я старушку.
Я сказал школьникам, что индюк — птица смирная, безобидная, что нехорошо дразнить и обижать его, когда он никакого худа им не сделал. Этим инцидент с индюком и был окончательно исчерпан. Дразнение индюка прекратилось, и лишь иногда изредка кое-кто из ‘непримиримых ‘ ироническим тоном покрикивал по адресу тщеславной птицы: ‘Хорош! хорош!’ и вполголоса передразнивал ее бормотанье…
Вышел и еще один случай — одна из тех неприятностей, от которых в жизни ни за что не убережешься, как ни хлопочи.
Приближался храмовой праздник в том приходе, к которому принадлежало наше селение. Храмовой праздник — значит пивной день, день пьянства, гульбы и драк. Еще задолго до этого многознаменательного дня ребята мои стали поговаривать о том, что у них ‘праздничают’ три дня. Я тогда же им заявил, и накануне праздника повторил что я буду праздничать только один день, что на другой, же день после праздника школа будет открыта, и я стану заниматься, хотя бы пришли только трое или двое. Вот на Рождество им будет дан большой отдых, а теперь достаточно и одного дня. (Я и не воображал тогда, как окажется продолжителен их святочный отдых!).
На другой день праздника половина учеников явилась в школу, на следующий день не хватило человек десяти… Отмечу при этом, как интересный факт, то обстоятельство, что в первый и на второй день не являлись в школу исключительно мальчики, девочки же в оба дня были все налицо.
Через день или через два после праздника, — в точности теперь не помню, — во время занятий ввалился в школу причетник, бывший сильно навеселе, и шибко заплетающимся языком, с трудом немалым, кое-как довел до моего сведения, что батюшка остался в избе такого-то (имя рек) и послал его узнать, может ли он прийти в школу ‘пославить’. За мною уже слышались сдержанные хихиканья и шепот… Я чувствовал: еще одна минута, — и ученики мои придут в весьма игривое настроение духа, а тогда занятая наши — ‘прости-прощай!’ Я думал: сегодня уже не праздник, а будни, — идут занятая в школе… А с другой стороны, священник, весьма может быть, и совершенно трезв, но ведь и появление ‘со славой’ одного пьяного причетника представится уже немалым соблазном для ребят. Я поспешил объявить вестнику, что теперь принять не могу.

V.

Иные, я слыхал, жалуются на то, что занятия и жизнь сельского учителя крайне монотонны. Сам человек придает своим занятиям тот или другой характер, сам складывает жизнь, дает ей смысл и значение. Человек на отмежеванном ему судьбой клочке земли может или посеять пшеницу, или развести терния и плевелы… Самую отчаянную монотонность человек может превратить в самое живое разнообразие. Средства для такового превращения у человека всегда под рукой: они, главным образом, в нем самом, а затем уже в окружающей его среде.
При добром желании, при стараниях и энергии каждое действительно полезное дело можно сделать живым и разнообразным. Стоит только перестать относиться к миру с чиновничьей точки зрения и сознать себя общественным работником.
Представлю здесь краткий сжатый очерк моего времяпрепровождения.
С 9 часов утра начинались занятия в школе, в 12 я завтракал и урывками читал газету, с 1 часу до 4 продолжались занятия в школе. В 4 часа я обедал с книгой по одну сторону прибора, ибо повторяю: я мог находить время для чтения лишь урывками. После 5 ко мне приходили за книгами деревенские грамотеи — взрослые крестьяне и парни из нашего селенья и из соседних деревень. Таких читателей у меня было около трех десятков.
Всего охотнее, помню, читались: чья-то книга ‘О грозе’, ‘О деньгах’, ‘Откуда пошла русская земля’ (может быть, заглавие было как-нибудь иначе), ‘Год на севере’ С. В. Максимова и другие книги того же автора, рассказы А. И. Левитова, ‘Безоброчный’ Нефедова, ‘Батрачка’ Бельского, стихотворения Никитина, Кольцова.
Книг у нас было немного — заглавий до 200, т.-е. 300 экземпляров с чем-то, но я надеялся с каждым годом расширять библиотеку.
Библиотека при сельской школе составляет насущную интеллектуальную потребность деревенской жизни. Где же и быть деревенской публичной библиотеке, как не при школе? Не устраивать же ее при волостном правлении, где никто не в состоянии дать объяснений и указаний, иногда настоятельно требуемых читателями. Библиотека может и должна служить постоянною связью между учителем и деревней, между школой и бывшими ее учениками. Школа с библиотекой должна быть центром умственной жизни деревни — таким местом, куда каждый крестьянин и крестьянка, старый и малый, богатый и бедный могли бы обращаться с запросами по поводу разрешения всяких недоразумений.
Ныне школа стоит особняком от деревни и на все лето, т.-е. на треть года, если не более, порывает с деревней и последнюю связь. Ныне мальчик, по окончании курса, уходя из школы, забывает и дорогу к ней. Этого не должно быть в интересах народного просвещения. Ныне деревенский парень, кончивший курс в школе, не находя порядочных, полезных книг для чтения, за неимением библиотеки, и не находя возможности покупать их, должен поневоле ограничиваться всякою случайно попавшею ему в руки печатного дрянью — иногда просто глупою книжонкой вроде, напр., ‘Проказницы Нади’, а иногда книжонкой и безусловно вредной, или же должен оставаться вовсе без книг. (Не должно упускать из виду, что ныне, с успехами типографского дела, ‘печатная дрянь’ широким мутным потоком заливает книжный рынок, так что дешевые, но ценные по существу издания совершенно тонут в этом грязном омуте: на одну порядочную книжку приходится до полусотни таких книг, которым не следовало бы и появляться на свет).
Вследствие вышеуказанных обстоятельств и происходят печальные явления рецидивизма безграмотности. Для того чтобы школа до конца доводила свое благое дело, необходимо нужно иметь ей при себе библиотеку.
Выдача книг и разговоры по поводу их занимали иногда час времени, — случалось меньше, случалось и больше. Затем я обдумывал порядок занятий на завтра, вносил заметки в свой журнал, писал письма и — если оставалось время — читал. Иногда вечером я ходил в ‘большой дом’, навещал своих хозяев, иногда же ко мне приходил какой-нибудь крестьянин, а то и несколько человек зараз. Сторожиха ставила самовар, и мы за чашками чая иной раз до поздней ночи гуторили о том, о сем: я рассказывал о городе, о городской жизни и о жизни в дальних иностранных краях, собеседники мои говорили мне о своих деревенских делах, толковали иной раз о школе.
В то же время, т.-е. когда я был сельским учителем, мною были набросаны начальные главы моего первого романа ‘Хроника села Смурина’ (впрочем, этою работой мне удавалось заниматься только ночью).
Окружавшее в ту пору дало мне материал для создания некоторых образов и сцен в этом первом моем романе , отчасти также материал дали мне для этого романа кузнечные артели, с которыми я ознакомился в начале же 70-х годов, во время моих странствований по Тверской губернии для изучения артельного дела вообще…
С декабря месяца, как уже сказано, по воскресеньям и четвергам открылись у меня в школе вечерние курсы для взрослых рабочих. По воскресеньям утром, кроме того, ко мне являлись с просьбами написать ‘письмецо’. До моего приезда, конечно, был же у них кто-нибудь, писавший им письма, но этот ‘писатель’, вероятно, собирал с них за свое писанье копеечки или брал натурой.
Я же, разумеется, мог оказывать им эти услуги бесплатно и без всяких затруднений, так как день был праздничный и время свободное. Диктовавшие мне письма волей-неволей должны были иногда посвящать меня в разные более или менее интимные стороны своей семейной жизни. Меня просили ‘никому не сказывать’, и я, таким образом, являлся как бы в роли носителя чужих маленьких тайн, впрочем, интересных более лишь для тех, кто хранил их за ‘тайну’.
Все эти обстоятельства ставили меня близко к народу. На меня не смотрели как на барина, на чиновника, но считали своим человеком, готовым со всяким и побеседовать по душе, и оказать услугу, и поучить кое-чему. Занять такое положение для сельского учителя — весьма важно. Но нужно знать границу, до которой можно брататься или, как говорится, ‘сливаться’ с народом. Нельзя идти вместе с народом, когда он, напр., пьянствует и сквернословить, когда собирается мазать у соседей ворота дегтем, когда во время падежа скота заставляет баб ночью в одних рубахах ‘опахивать’ деревню или когда он собирается жечь ‘колдунью’, или убивать конокрада…
Я с крестьянами держался совершенно запросто, как с ровней, пил с ними чай, делил хлеб-соль, беседовал с ними решительно обо всем, о чем они со мной ни заговаривали, но водки с ними не пил и ругательства обрывал на полуслове. И крестьяне скоро узнали, что я водки не пью и пьяных не терплю, а поэтому пьяные ко мне и не показывались, только как-то в праздник крестьяне однажды под хмельком заходили ко мне — звать меня к себе в гости.
Впрочем, такое мое отношение к водке и к пьяным не произвело ни малейшего охлаждения между мной и крестьянами, а со стороны женщин даже снискало мне самое горячее одобрение и похвалы. Ведь и между крестьянами не все же пьют и сквернословят, и за то односельчане хуже не относятся к ним. Строгостью жизни, ригоризмом не оттолкнешь от себя крестьянина, отталкивает его посматриванье на него свысока, желание морализировать, читать ему проповедь, — одним словом, народ не может лишь терпеть ханжей и лицемеров и чутьем быстро угадывает Тартюфа, под каким бы костюмом он ни прятался…
Бывали и такие случаи, когда крестьяне приглашали меня на сходки, в качестве как бы эксперта, истолкователя по тому или другому вопросу. Такое приглашение служило доказательством высшего доверия, какое только крестьяне могли оказать человеку, не принадлежащему к крестьянскому миру.
Помню живо первый такой случай из моей практики. Сходка собиралась вечером в избе одного из ‘стариков’, которому, впрочем, как часто случается, было не более 45 — 46 лет. (‘Стариками’ называются хорошие, добропорядочные домохозяева, — стары они или молоды, богаты или бедны — все равно. В иных местностях ‘стариками’ звали прежде сельских судей). За мной зашли два крестьянина. С минуту я колебался: идти или нет? Могу ли я быть на крестьянской сходке и говорить, — хотя бы только с правом совещательного голоса? Нравственное право было за мной, мне даже казалось совестно не пойти на такой зов… И я пошел…
Замечательно, как иногда ярко запечатлевается в памяти какая-нибудь отдельная сцена, картинка, выхваченная из ряда дней серой, обыденной жизни!
Как теперь вижу: быль ясный морозный зимний вечер. В избах кое-где мерцали красные огоньки. Я шел по опустелой, безмолвной деревенской улице, залитой на ту пору серебристым лунным светом. Снег скрипел под ногами, искрился, блестел, искрились и блестели при сиянии месяца деревья, опушенные инеем. Ярко сияли звезды в далекой синеве небес над безмолвным селением, занесенным снегом, над безмолвными полями, задернутыми снежной пеленой, искрившейся в месячных лучах… Избы казались совсем темными, и густая, черная тень ложилась от них на одну сторону дороги.
Я шел молча, молча шли рядом со мной мои провожатые — дюжие, рослые молодцы, с разбойничьими физиономиями, нравом кроткие и смиренные, как агнцы. Мне, помню, тогда еще подумалось: ‘Мы — точно заговорщики!’ Когда мы пришли, в избе уже стон стоял, — и в синеватом дыме махорки виднелись раскрасневшиеся лица, оживлением блестевшие глаза, и явственно слышались лишь отрывочные восклицания. Жестяная небольшая лампочка с закоптелым стеклом стояла на столе и мутным красноватым светом озаряла распахнутые азямы, красные и синие пестрядинные рубахи, головы со всклоченными волосами, большие густые бороды… далее — закоптелые черные бревенчатые стены, полати и с полатей свесившиеся белокурые детские головы.
В дальнем углу избы сидела очень древняя старуха, все что-то бормотала себе под нос, охала и зевала. Неподалеку от нее молодая женщина пряла, качая ногой колыбель, задернутую рваным пологом.
Сходка собралась для того, чтобы привести в известность, много ли крестьяне переплатили лишнего оброку своему бывшему помещику. Надо было сделать учет, так как при сборе оброку вообще вышли какие-то недоразумения, надо было составить приговор и написать барину письмо ‘миром’, т. — е. в виде коллективного заявления… Сходка затянулась до поздней ночи, но все-таки письмо написали, приговор составили, и староста приложил к нему печать.
Люди, не посвященные во все подробности крестьянских дел, — люди даже, прямо сказать, мало знакомые с укладом народной жизни, принимаясь описывать крестьянскую сходку, изображают ее в виде беснующейся зря, бушующей толпы. Подобные наблюдатели, конечно, не в состоянии уловить общего смысла речей, часто перекрещивающихся между собой: они не знают подробностей дела, и общий смысл ускользает от них. Наблюдатель видит только, что люди целые часы топчутся на одном месте, кричат, шумят, как будто даже ругаются, хватают друг друга за руку, за плечо, то на минуту стихают, то вдруг с удвоенной яростью начинают кричать и жестикулировать. Члены сходки понимают каждый намек, понимают один другого с полуслова, а наблюдателю, не разумеющему этих намеков и полуслов, начинает казаться, что люди как будто говорят на каком-то тарабарском непонятном для него языке.
И вот посторонний наблюдатель заносит в свою тетрадь впечатление, произведенное на него крестьянской сходкой: ‘Столпотворение вавилонское! Шумят, галдят, друг друга не слушают, перебивают. Не видал ничего безобразнее крестьянского схода!’ Благодаря таким наблюдателям-верхоглядам, в известной среде образованного общества и слагается такое мнение, что наши крестьянские сходы — нечто в высшей степени бестолковое и сумбурное… Замечу только, что я никогда не слыхал, чтобы крестьянский сход когда-нибудь закончился рукопашной свалкой.
А затем, в виде параллели, я напомню о том: как иногда ведут себя интеллигентные люди, когда речь заходит о каком-нибудь животрепещущем вопросе, о жгучем вопросе, близко касающемся интересов той или другой общественной группы, — я напомню: как эти благовоспитанные, просвещенные граждане ведут себя иногда во время прений в своих кружках, в собраниях обществ — ученых и иных, в земских собраниях, в собраниях городских дум, наконец, в парламентах, где таковые имеются (в таких, например, как английский — старейшее и самое почтенное из народных собраний, или как французский), куда страна (в принципе, по крайней мере) посылает весь цвет и блеск своей интеллигенции и где, тем не менее, министры, для вразумления своих собратов по собранию, представителей народа, не находят более убедительных доводов, как пощечины и подзатыльники…
Не станем же лучше и заикаться о безобразии и бестолковости наших крестьянских сходок!..
Я не мог пожаловаться на монотонность моего существованья: жизнь моя была полна интереса и самого разнообразного содержания. Допустим, мое положение, в роли сельского учителя, было несколько исключительное. Я пришел в школу уже в то время, когда знал деревню, когда народ со всем его складом духовной и внешней жизни, с его взглядами и мировоззрением, с его нуждами и потребностями, с его радостями и горем не был для меня тем таинственным незнакомцем, каким он был и остался для многих моих сверстников и коллег.
Иные кичатся знанием народа, выставляют это знание как бы заслугу, как некий патент на получение каких-то особенных привилегий при собеседовании о том или другом вопросе из народной жизни. Для меня же знание народа было совершенно естественным последствием всей моей известным образом сложившейся жизни. Я никогда не поставлял себе задачей изучение народа, никогда я не смотрел на народ, как на объект, подлежащей исследования, никогда я не подходил к народу с заранее выработанной программой ‘для собирания сведений’, но я был бы совсем неумным человеком, если бы не узнал народа, целые годы — с раннего детства — живя с ним вместе. Я никогда не смотрел на людей из народа, как на каких-нибудь замечательных козявок, которые нужно рассматривать чуть не под микроскопом, а затем, уехав в Москву или в Петербург, писать в журналах по поводу их глубокомысленные трактаты или весьма легкомысленные повести и рассказы. Мне всегда казалось странно, когда иной исследователь открывал Америку, бывшую до той поры неизвестной лишь ему и расположенным к нему критикам.
Конечно, я не всегда сидел с народом на трехногой скамье, в курной хате, не всегда питался хлебом из лебеды или из ильмовой коры, но, тем не менее, с малых лет я сиживал с ним и в курной избе и в овине у дотлевавшей теплины, спал с ним в степи и в лесу у разведенного костра, ночевал с ним и в землянках на берегу Волги, ел и ‘лебедовый’ хлеб, и знаю вообще вкус той пищи, какую он ест, на опыте знаю всю тяжесть, его работ в лесу и на поле — во все времена года. С малых детских лет я жил среди народа, узнал его и полюбил, узнал его слабость и мощь, — одним словом, узнал его настолько, насколько возможно узнать его человеку, по своему общественному положению стоящему вне крестьянской среды.
Так, положение мое в роли учителя было несколько исключительное, вследствие моего близкого знакомства с деревней. Но, мне думается, и каждый сельский учитель при добром желании — если не вдруг, то мало-помалу может занять в среде деревенского населения такое же положение, какое удалось завоевать мне.

VI.

Зима в тот год встала рано: с половины ноября затрещали морозы. Тут-то одно из неудобств школьного здания и дало себя почувствовать. Оказалось, что полы были не сколочены, на чердак земли не наношено, от окон дуло. Напрасно я топил свою большую русскую печь, напрасно я жарил ее, стужа была страшная… Ребята в школе сидели в шубах и в полушубках, я дрог в своем пледе. В это время я попростудился, заболели зубы и не давали мне покоя ни днем ни ночью. Недели две я чувствовал себя совсем несчастным человеком.
В половине декабря С. А., на возвратном пути из Петербурга, заезжала в наш уездный город и вечером же в день своего приезда, придя ко мне в школу, заявила, что я оставаться учителем не могу… (Я не был утвержден в звании учителя.) Приближались святки, и было условлено, что дня за три до Рождества я распущу учеников на праздник и объявлю, что уважаю в Петербург. Пришлось укладывать свои малые пожитки и собираться в путь: всю жизнь, кажется, мне только и приходилось распаковывать и запаковывать свой чемодан и собираться в путь. Я так привык к тому, чтобы судьба перебрасывала меня из угла в угол, не давая мне покоя в сем мире, что мне даже кажется странным, когда приходится прожить месяцев 6-8 на одном месте.
На этот раз, признаться, с грустью оставлял я школу… Я уже попривык к делу, начал сживаться с людьми, успел привязаться к своим ученикам, полюбить их, да и они уже успели попривыкнуть ко мне. Кто заменит меня? Добрый ли то будет человек? Сумеет ли он любовь к идее слить с гуманностью, с нежным, участливым отношением, необходимым для живой, впечатлительной детской натуры так же, как необходимы тепло и свет для распускающегося цветка? Легко заставить ребенка спрятаться от нас, уйти в самого себя и, словно за семью печатями, скрыть от нас свою душу…
Тяжело видеть, когда хорошо начатое дело ускользает от нас в другие руки и гибнет. Конечно, тяжело бывает и тогда, когда дело рушится, находясь у нас в руках, но в последнем случае некоторым утешением служит, по крайней мере, то обстоятельство, что человек может и сам пасть и погибнуть под развалинами рухнувшего зданья, так же точно, как знаменосцу легче умереть со знаменем в руке, нежели, умирая, видеть знамя в руках неприятеля… С такими горькими думами собирался я в путь.
Слухи и без помощи газет разносятся быстро, слухи, как известно, иногда каким-то странным таинственным образом даже предупреждают имеющий совершиться факт.
Стали похаживать ко мне мои ребятишки и крестьяне. Спрашивали: правда ли, что я уважаю в Петербург? Не желая никого морочить, я прямо говорил, что уезжаю, и уже не возвращусь. Вопросы следовали далее и нужны были объяснения.
Оставляя школу, я вывел одно, по моему мнению, весьма важное и отрадное заключение: из числа людей, не принадлежащих к крестьянству, но живущих в деревне, сельскому учителю всего легче (и всего естественнее) сделаться человеком самым близким и влиятельным по отношении к деревенскому миру. Вопрос лишь в степени умственного и нравственного развития учителя, в его взгляде на его права и обязанности, в его миросозерцании. Только один священник мог бы соперничать с учителем в этом отношении, но священник, как известно, вследствие различных обстоятельств материалистического свойства иногда, к сожалению, встает в весьма натянутые отношения к крестьянам. Учитель же в материальном отношении поставлен в более независимые условия.
Накануне отъезда, после урока, на прощанье я рассказал притчу об умиравшем старике, об его сыновьях и о венике, и убеждал моих учеников жить дружно, мирно и любовно, поддерживать друг друга, не выдавать в беде… В последний раз погладил я маленького Ваню по его льняным волосам, наскоро простился с учениками, сказал им в утешение, что без учителя они не останутся, и ушел из класса — с тем, чтобы уже не возвращаться в него.
На этот раз тихо, без шума, без обычных возгласов и криков: ‘Прощайте! Прощайте, П. В.! До свиданья! До утречка!..’ разошлись мои ребята из школы, но долго еще топтались они в сенях, как будто о чем-то совещаясь, прежде, чем разбрелись по домам.
Я просил ямщика приехать за мной в 7 часов утра, еще до рассвета: мне хотелось уехать из М. пораньше, пока деревня еще спала. Ночь я провел плохо (а если бы мне было дано знать будущее мною оставляемой школы, ночь я провел бы еще хуже) 1) [Учитель Гамов, сменивший меня в школе, был арестован, а школа была закрыта администрацией], поднялся я в 5 часов, напился чаю и, перекинув через плечо свою дорожную сумочку, уселся на чемодан в ожидании лошадей. В восьмом часу подкатил ямщик — один из моих хороших знакомых.
На небе еще чуть брезжил рассвет. Когда я вышел на крыльцо, сердце мое ёкнуло и забилось шибко-шибко… При свете предутренних сумерек я увидал около саней толпу школьников, десятка два-три, мальчиков и девочек.
60 лет в мировой истории — один момент, в жизни же человеческой 60 лет — большое время. 60 лет прожить — не поле пройти за сохою. Всего бывало на моем веку: переживал я, как и всякий, минуты радости и горя, минуты уныния и минуты торжества, но редко в течение этих 60 лет я бывал так глубоко растроган, как в эти серые предрассветные сумерки декабрьского дня.
Мне было больно, было жаль этих малюток… Ведь я уже знал, что более не возвращусь к ним никогда. Без меня они вырастут, без меня судьба разбросает их на разные стези жизни. Иной из них станет пахать дедовскую ниву, иной уйдет на чужую сторону и потонет в городском омуте, иному, может быть, предстоит светлая доля, иному — тяжкий крест до могилы. Я уже знал, что жизнь наша — ряд свиданий и разлук, а все ж мне было горько в те минуты… В то же время мне было и отрадно сознавать, что эти малютки не забудут меня и, очевидно, не станут поминать меня лихом. Кто их созвал к школе ни свет ни заря? Не по приказу, не по чьему-нибудь наущенью — ‘ломать комедию’, но сами, по доброй воле собрались эти крестьянские ребята проститься еще раз со своим учителем… Добровольно. Вот что было дорого и так растрогало меня.
— Приезжайте, П. В.! — плаксиво говорили они. Возвращайтесь к нам!..
Я расцеловал их…
Пара бойких коней уносила меня вдаль от моей школы. Колокольчик гудел под дугой. По сторонам расстилались белоснежные поляны, темнели леса, — и было все тихо, безмолвно вокруг.
На востоке, где осталась моя школа, на горизонте уже светлела полоса, разгоравшаяся с минуты на минуту красноватым светом, а там, на западе, куда я держал путь, предрассветными тенями, как темно-синим туманом, была задернута даль — так же, как и мое будущее, ожидавшее меня там, в этой темно-синей дали…

————————————————————

Источник текста: П. Засодимский. Из воспоминаний. — Москва: Типография Т-ва И. Д. Сытина, 1908.
Исходник здесь: http://www.booksite.ru
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека