Из воспоминаний прошлого, Пантелеев Лонгин Фёдорович, Год: 1905

Время на прочтение: 384 минут(ы)

Л. Ф. Пантелеев
Из воспоминаний прошлого

Книга первая

Предисловие

Мне самому никогда не приходила мысль писать какие-нибудь мемуары, но мои случайные экскурсии в область прошлого вызвали со стороны друзей и даже посторонних лиц неоднократные настояния, чтобы я продолжал их. Уступая этому давлению и располагая досугом, я взялся за перо, но и тут предпочел форму отдельных очерков. Однако в них я нередко выходил из пределов поставленной темы: вспоминалось какое-нибудь обстоятельство, и я отклонялся в сторону, так как не видел впереди подходящего места, куда бы мог его вставить. Хотя я писал исключительно на память (у меня под рукой имелись: автобиография Костомарова, статья В. И. Модестова о В. Г. Васильевском да П. И. Вейнберга о литературных спектаклях), все же в некоторых случаях, если чувствовал неуверенность в своей памяти относительно хронологии или имен, считал необходимым наводить справки. Приношу искреннюю благодарность всем лицам, не отказавшим мне в своем любезном содействии.

Флоренция, 27 февраля 1903 г.

К этим строкам считаю нужным добавить. Настоящая книжка составилась из воспоминаний, которые печатались в ‘Русских ведомостях’ (1902-1903 гг.), сборнике ‘На славном посту’ и ‘Нашей жизни’. Перепечатываются с малыми изменениями лишь для устранения некоторых повторений, да восстановляются те пропуски, которые были неизбежны два года тому назад. Очерк ‘Земля и воля’ был написан за границей, еще в 1903 г., и только несколько дополнен по моем возвращении в Петербург. К сожалению, до меня не дошли никакие указания на ошибки, весьма возможные, когда пишешь, руководясь только своей памятью.

I. Приезд в Петербург
1858 г.

Случайно я забрался в Петербург, кажется, за месяц ранее, чем надо было, сначала остановился у одного родственника (Ивана Александр. Введенского), но дня через два разыскал земляка-студента и по его рекомендации перебрался в дом Лерхе (против военного министерства), к старушке немке Екат. Андр. Гроссе. Это было добрейшее существо, у нее имелись две свободные комнаты, и порой она держала до четырех студентов. Даже по тому времени Гроссе брала очень дешево — помнится, не дороже восьми рублей за квартиру с хорошим содержанием, а кто хотел иметь еще большую чашку кофе со сливками, тот должен был приплачивать тридцать копеек в месяц, на другой год, когда мы поселились у нее целой компанией, то сами прибавили ей по рублю за содержание, а за кофе давали по пятидесяти копеек.
Устроившись у Гроссе, сейчас же пустился на поиски моего приятеля по гимназии, студента Педагогического института Н. В. Воронцова, — годом старше меня по гимназии. Это был поразительно талантливый юноша, в гимназии Воронцов много читал и особенно увлекался Белинским, хотя, должно быть, и не знал его по имени, помню, старые ‘Отечественные записки’ вечно были в его руках, а он, точно стихи декламируя, с увлечением цитирует Белинского: ‘Поэзия есть жизнь, жизнь по преимуществу, это — так сказать трипль-экстракт, квинтэссенция жизни’. Его любимым поэтом был Лермонтов, а я стоял за Пушкина, отсюда у нас часто возникали споры, но они не омрачали нашей дружбы. Начальство гимназии, и не без некоторого основания, заподозревало его в вольтерианстве (и ума не приложу, откуда он им мог тогда заразиться!), директор Власов все допекал его темами: ‘Смерть грешника и праведника’ или ‘верующего и безбожника’, ‘Почему нельзя жить без веры’, Воронцов писал блистательные сочинения, но оставался при своем свободомыслии. Как сын небогатого чиновника, он поступил в Педагогический институт и там шел по физико-математическому отделению.
К моему большому удовольствию, Воронцов оказался в городе на уроках, и я застал его дома. ‘Ах, Лонгин Федорович, — он еще в гимназии усвоил себе привычку всем говорить ‘вы’, — очень рад вас видеть. Давно ли приехали? Знаете, день такой хороший, а я сегодня совершенно свободен, чем сидеть здесь, пойдемте лучше прогуляемся, кстати, я могу вам Петербург показать’. Воронцов жил на Шпалерной, в оживленном разговоре двигались мы по набережной в направлении к Васильевскому острову, наконец очутились у начала 1-й линии. ‘Вот кондитерская Кинши, — сказал Воронцов, — она преимущественно посещается студентами, конечно теперь мы там никого не найдем, так как все студенты в разъезде, но все-таки зайдем’. Не говоря уже о том, что кондитерская поразила меня своим великолепием, я почувствовал, что точно в храм вхожу, — ведь тут студенты бывают! Даже биллиард показался мне предметом, достойным особенного почтения. Тем временем Воронцов спросил кофе, сладких пирожков, — все это я нашел необыкновенно вкусным. Разговор, конечно, сейчас же зашел об университете.
— Вы несравненно счастливее меня, — сказал Воронцов, — вы поступаете в университет.
— А разве институт хуже?
— И сравнивать нельзя, конечно, предметы почти одни и те же, но на самом деле институт — та же гимназия, только с повышенными курсами. В университете совсем иной дух: там — жизнь, студенты занимаются, чем хотят, они не школьники, а работают самостоятельно. Да и профессора в университете по большей части другие, во главе его стоит Плетнев, друг Пушкина, Гоголя, у нас же директором Иван Давыдов, всеми презираемый, в университете инспектор Фитцтум почти незаметен, а в институте Смирнов следит за каждым нашим шагом. На нашем отделении первая величина Остроградский, академик, старая знаменитость, читает красно, но уже слишком любит рассказывать анекдоты. Мне несколько раз удалось послушать в университете Буняковского, Чебышева, — какое это наслаждение! Тут только я понял, какая огромная разница между настоящим современным ученым и выдохшимся балагуром. И подумайте, еще какое самомнение, — о здешних математиках он никогда и словом не обмолвится, а московских презрительно трактует землемерами, а не геометрами, как вообще принято называть выдающихся математиков.
Я еще в гимназии слыхал об Остроградском как о великом математике, и теперь суровый отзыв о нем Воронцова просто поразил меня, а когда он еще весьма нелестно отозвался о Тихомандритском (я по его тригонометрии учился в гимназии!) и Будаеве, то я совершенно был сбит. До этого разговора с понятием о профессоре у меня соединялось представление как о чем-то стоящем вне всякой критики, профессор для меня был то же, что сама наука. Увы, прошло каких-нибудь месяца два, и от этой веры осталось почти одно воспоминание.
— А по истории русской литературы хороший профессор в институте?
— Совершенное ничтожество, Лебедев, одна потеря времени ходить на его лекции.
Слушая Воронцова, мне и в голову не приходило, что он, пробывший в институте всего только один год, далеко еще не мог выработать свое собственное мнение, а в большинстве, конечно, повторял слова старших студентов, потому я проникся истинным удивлением, — как скоро он шагнул на такую высоту знания, что его уже не удовлетворяли профессора. Но что пришлось услышать далее, то просто повергло меня в изумление: передо мной был не просто Воронцов, а литератор, да еще поэт! Оказалось, что он пописывал стихи и печатал их в ‘Весельчаке’, тогда единственном сатирическом издании, он даже показал мне печатные вырезки своих стихотворений (одно из них — ‘Встанешь рано, Маша спит’ — получило даже широкую популярность и распевалось публикой, посещавшей Излера, да, кажется, и теперь не совсем забыто).
— Это, конечно, пустяки, — скромно сказал Воронцов, — но за них платят деньги, а они ой-ой как иногда нужны бывают, ведь уроки не всегда подвертываются (при этих последних словах меня точно ножом кольнуло — у меня вся надежда была на уроки).
‘Ну, нет, это не пустяки, — думалось мне, — на первом курсе, а уж стихи пишет и печатает, даже деньги за них получает’, — я тогда почему-то думал, что за стихи ничего не платят.
Но Воронцов продолжал:
— Для меня несравненно более цены имеет отзыв Некрасова, а он считается королем наших теперешних поэтов. (По гимназии имя Некрасова как поэта мне едва было известно).
И с этими словами Воронцов вынул из конверта листок, где его рукой были написаны стихи, а на полях пометка карандашом: ‘Прекрасная мысль, хорош стих, но цензура не пропустит’, — и чья-то подпись.
— Я снес эти стихи в ‘Современник’ и получил их обратно с этой пометкой Некрасова.
Так как имя Некрасова не особенно много говорило мне, то весь этот эпизод не произвел на меня того впечатления, на которое, может быть, рассчитывал Воронцов.
Но пора и распрощаться с Воронцовым, который, помнится, через год умер.
Раз в начале учебного года собрали нас, гимназистов, в актовой зале, и там директор объявил, что два воспитанника вологодской гимназии, Н. В. Шошин и Н. Ф. Остолопов, державшие в этом году приемный экзамен, поступили первыми в Петербургский университет, и при этом сказал подобающее поучение, что мы должны всегда иметь их в виду, как пример, достойный подражания. С Шошиным мне пришлось встретиться тотчас по приезде в Петербург, к крайнему моему удивлению он только напевал разные романсы, вроде ‘Ты для меня душа и сила’, а о чем его ни спроси современном — никакого понятия не имеет, журналы знал только по имени. Раз, увидав у меня в руках ‘Записки охотника’, сказал: ‘Ах, Ивана Сергеевича Тургенева!’ Но оказалось, что он их не читал и не поинтересовался прочитать, хотя я ему и предлагал книгу. Он, конечно, знал, что приступлено к крестьянской реформе, но, будучи сам сыном крестьянина, никакого живого интереса к ней не обнаруживал, и предполагают ли освободить крестьян с землею или дать им только личную свободу, нисколько над этим не задумывался. А между тем Шошин посещал вечера И. Е. Андреевского, но оттуда вынес только, что Неволин был великий ученый, что настоящая наука свила себе гнездо в Петербургском университете, в Москве же скорее литераторы, чем настоящие профессора, так же он трактовал и Кавелина, о котором снисходительно выражался: ‘Константин Дмитриевич пописывает в журналах’.
Скоро показалась и другая знаменитость — Остолопов, сотоварищ Шошина. О нем еще в гимназии шла слава, как о молодом человеке, подающем большие надежды, с философским складом ума, самая наружность Остолопова много говорила в его пользу: всегда такой серьезный, но без отталкивающей сухости, вдумчиво отвечающий даже на обыкновенные вопросы. С нетерпением я ждал встречи с ним, так как чувствовал потребность на первое время в чьем-нибудь руководительстве, между гимназией и университетом мне представлялась такая пропасть, которую без посторонней поддержки нет никакой возможности перешагнуть. Но, увы, — двух-трех встреч было достаточно, чтобы ореол, окружавший Остолопова, рассеялся без всякого следа, оказалось, что и он, кроме исправного посещения лекций, ничего более не знал, все профессора, по его мнению, были люди большой учености, ни в какие книжки не заглядывал, иногда еще можно было видеть в его руках какой-нибудь роман, который он обыкновенно и читал чуть не целые полгода, зато по вечерам, если бывал дома, частенько с любовью перелистывал записки. Он тоже посещал вечера И. Е. Андреевского.
Прошло немного времени, и съехались мои товарищи, из сравнительно небольшого выпуска в тринадцать человек восемь из нас явились в Петербург и шесть поступили в университет. А ранее из Вологды отправлялись в университет один, много два, так что мы нашли в университете только пятерых земляков. Шумною толпою ворвались товарищи в мою тихую квартиру у Гроссе, они устроились на Острове, на ‘настоящей студенческой квартире’, да еще недалеко от университета, обедать ходили в кухмистерскую, где тоже всё студенты обедали. И хотя, побывав на их квартире, я и нашел, что она похуже, чем у Гроссе, но не устоял перед искушением жить вместе с теми, с которыми еще в гимназии сидел на одной скамейке. И так как оказалось, что и для меня есть место, то, дождавшись конца месяца, я перебрался к ним. Здесь нас посетил Шошин, как старый студент он принял на себя руководительство нами… И месяца два все вечера проходили у нас за бутылкой хереса, картами или в посещении целой толпой разных ‘зал’ в Загибенином переулке.

II. Экзамен

В 1858 г. гимназистов принимали в Петербургский университет без экзамена, но я в гимназии не учился латинскому языку и должен был подвергнуться испытанию из него. Мои познания в нем были более чем недостаточны, но у меня имелась заручка — рекомендательное письмо от директора гимназии Алексея Васильевича Латышева к его товарищу по Педагогическому институту, проф. Н. М. Благовещенскому. В Петербурге я скоро узнал, что гроза на приемных экзаменах из латинского языка — лектор Лапшин — в отпуску, что всех будет экзаменовать Благовещенский, а он — экзаменатор не строгий. Не откладывая дела в долгий ящик, в один прекрасный день отправляюсь к Благовещенскому, на мое счастье, он был в городе, и я застал его дома. Велик был мой трепет, когда я переступал порог его квартиры, — ведь мне в первый раз приходилось увидеть профессора, да еще того, от которого зависела вся моя будущность. Лакей провел меня в кабинет и сказал, что профессор сейчас выйдет. Я стал рассматривать кабинет: всё книги, книги, все стены и книгах, везде книги. ‘Боже, какой ученый!’ — подумал я, в простоте душевной полагавший тогда, что раз у кого есть какая-нибудь книга, то он уже всю ее читал. На письменном столе я заметил разбросанные рукописные листы. ‘Это — он сочиняет (по гимназической терминологии) какую-нибудь книгу…’ Но вот показался сам Благовещенский, извиняясь, что принимает меня в халате (эти слова были для меня совсем непонятны, так как по Вологде я судил, что все дома ходят в халате), он подал мне руку и любезно предложил сесть.
— Что вам угодно? — спросил Благовещенский.
Я отвечал, что имею к нему письмо от А. В. Латышева, которое тут же и передал,
— Ах, от Алексея Васильевича!.. Ну, как он поживает? — проговорил Благовещенский, распечатывая письмо, и, не дожидаясь ответа, принялся за чтение его, — а я стал рассматривать наружность Благовещенского. Хотя в ту пору ему, вероятно, не было еще и сорока лет, но он уже обнаруживал заметную наклонность к тучности, которая под старость изменила его почти до неузнаваемости. Мое внимание остановилось на весьма почтенной лысине, которая украшала чело профессора. ‘Это от усиленных ученых занятий’, — решил я, припоминая слова одного из учителей гимназии, законоучителя Прокошева, сильно зашибавшего, что он рано облысел потому, что слишком много занимался в молодости. Окончив чтение письма, Благовещенский деликатно осведомился о размере моих познаний в латинском языке. Я не скрыл от него правды.
— Не в моих правилах, — сказал Благовещенский, — препятствовать молодым людям в их стремлении к высшему образованию. У вас, впрочем, остается еще почти целый месяц до экзамена, я позволю себе рекомендовать вам кое-что повторить из пройденного вами. Есть у вас здесь родные или знакомые?
— Никого.
Так как Латышев еще просил Благовещенского насчет уроков, то Николай Михайлович прибавил:
— Если представится случай, охотно буду рекомендовать вас на уроки. Имеете вы теперь что читать?
— Нет.
— Я могу поделиться с вами моей скромной библиотекой. Что бы вы хотели прочитать?
Я затруднился ответом.
— Читали вы ‘Записки охотника’? Я даже не слыхал о них.
— Это Ивана Сергеича Тургенева (при словах ‘И. С.’ я сейчас же остроумно сообразил, что Благовещенский, должно быть, лично с ним знаком, — незнакомых в Вологде называли только по фамилии), он у нас теперь самый выдающийся талант.
Порывшись в библиотеке, Благовещенский подал мне ‘Записки охотника’.
— Только, пожалуйста, возвратите их, новое издание цензура не позволяет, а старое не существует в продаже.
Эти слова были для меня совершенной новостью, я знал, что есть цензура и притом очень строгая, но никак не предполагал, что она может не дозволять книги, ранее ею же пропущенные.
Придя домой, я сейчас же принялся за ‘Записки охотника’ и за чтением их, к тому же несколько успокоенный приемом Благовещенского, совсем забыл о латинском языке. Имя Тургенева мне было мало знакомо, в гимназии я читал какую-то повесть его, но она не произвела на меня впечатления, да еще читал критическую статью в ‘Отечественных записках’, где его за что-то порядочно разносили. Ни от кого в Вологде не слыхал о нем как о выдающемся таланте, да и вообще о литературе после Гоголя и Лермонтова имел крайне смутное понятие. ‘Записки охотника’ мне очень понравились, но так как я особенно интересовался, почему цензура не дозволяет их более, то, может быть, по этому самому слона-то и не приметил. А между тем я, как и вся молодежь того времени, был горячим приверженцем эмансипации и еще в гимназии читал все статьи, касавшиеся крепостного вопроса, а речи, произнесенные на знаменитом московском обеде, были перечитаны мною не один раз. Через несколько дней, возвращая Благовещенскому ‘Записки охотника’, я спросил его, почему цензура не дозволяет нового издания. ‘Да видите ли, в них ведь затронут крепостной вопрос, в свое время Тургенев даже поплатился за это высылкой’.
Эти слова были второю новостью, которую я узнал от Благовещенского, мне ранее никогда и в голову не приходило, что с писателями могут быть какие-нибудь неприятные истории.
Несмотря на любезный прием Благовещенского, я все же крайне волновался предстоящим экзаменом, я уже сказал выше, что из латинского языка знал менее чем мало, к тому же так велико было мое нерасположение к нему, что даже совет Благовещенского ‘кое-что повторить’ не мог побудить меня хотя в это последнее время налечь на него. Потому при мысли об экзамене мне не только делалось страшно, но и совестно было оказаться перед Благовещенским круглым невеждою. Хотя еще в Вологде я решил поступить на юридическое отделение, но, приехав в Петербург, по совету опытных людей подал прошение на камеральное отделение, туда, по общим отзывам, принимали якобы до крайности легко. ‘Ведь все баричи идут на камеральное отделение, — вот почему и не экзаменуют строго’, — говорили старые студенты.
Наконец настал этот страшный день. Иду в университет. Там масса молодежи, несколько настоящих студентов погуливают по коридорам как у себя дома, не обращая, конечно, на нас никакого внимания. Не таково, разумеется, было настроение тех, которые явились сдавать экзамен, одни мрачными группами или в одиночку ходили по коридору, другие уже забрались в аудитории, назначенные для экзаменов, и там еще усердно перелистывали грамматику Белюстина или физику Ленца. Но вот появился Благовещенский, и начался экзамен. Я внимательно слежу за экзаменующимися, — все, видимо, знают куда больше моего. Наконец дошла очередь до меня. Порядок был такой: пока один отвечает, двое готовятся, сидя за особым столом. Кажется, что-то из Юлия Цезаря задал мне Благовещенский приготовить к устному переводу. Прочитав указанное место, я решительно ничего не понял и с замиранием сердца ждал момента, когда придется выходить. Правда, рядом со мной сидел молодой человек [То был Н. Утин. Хотя я потом с ним и раскланивался в университете, но близко сошелся только осенью 1861 г. во время студенческой истории. (Прим. Л. Ф. Пантелеева.)] и, видимо, очень бойко переводил с русского на латинский язык, почти не заглядывая в лексикон. Спросить его нет никакой возможности, мы сидим слишком на глазах у Благовещенского. Вдруг последний встал и зачем-то вышел из аудитории. Я сейчас же воспользовался этим, самим небом посланным, случаем и обратился к соседу, тот без малейшего затруднения перевел мне пять-шесть строк. И вот через несколько минут я стою перед Благовещенским, он как раз удовольствовался тем, что успел мне перевести сосед, спросил что-то из грамматики, я, кажется, ответил невпопад, на том Благовещенский и закончил экзамен, поставивши тройку, то есть приемный балл. Из моих товарищей по гимназии двое, знавшие не более моего, тоже благодаря Благовещенскому поступили в университет.
Спустя некоторое время я получил из университета вид на жительство, после того, так недели через две, подал прошение о перечислении меня на юридическое отделение, по тогдашним правилам, никаких препятствий к тому не могло быть, и вот я стал юристом. Но когда через два года юридический факультет разделили на юридическое и административное отделения (камеральное было закрыто), то я перешел на административное, на нем главными предметами были государственное право, русское и европейских держав, политическая экономия, финансы, статистика — всё предметы, более меня интересовавшие, чем римское право и особенная часть гражданского и уголовного права.

III. Первый семестр

Как студент-юрист первого курса, я должен был слушать, кроме богословия, русскую историю, энциклопедию законоведения, внешнюю историю русского законодательства и русское государственное право. Я несколько ниже буду говорить о профессорах, которых застал на юридическом факультете, потому здесь ограничусь немногим. Кажется, первая лекция, которую пришлось выслушать, была лекция проф. Калмыкова по энциклопедии законоведения. Кто из бывших в университете не помнит, с каким настроением он входил в первый раз в аудиторию, кто с напряженным вниманием не следил за профессором, стараясь не проронить ни одного его слова! А тут на кафедре не столько профессор, сколько величественный жрец, со строгим видом, довольно округленной наружности. Он изрекает о первоисточнике всего сущего, об идее права, исходящей от него, — что-то вообще очень возвышенное и глубокомысленное. Да иначе и быть не может: мне все говорили, что Калмыков — человек огромной учености, а главное, очень строг на экзаменах. Но вот жрец сходит с кафедры, медленно направляется к доске и величественно берет мел. ‘Поставим точку, пун-ктум! — восклицает он. — Из этой точки, пунк-тум, как центра, опишем радиусом окружность, пе-ри-ферию! она во всех своих точках будет отстоять в равном расстоянии от центра, продолжим радиус и опишем новую пе-ри-ферию и еще и еще несколько периферий…’. А затем оказывалось, что в центре пребывает первоисточник, из него по радиусу исходит вечная идея права, а разные периферии будут представлять ее выражения в виде государственного, гражданского и других прав.
Курс Калмыкова после небольшого вступления распадался на две части: первая представляла из себя историю философии права, вторая — сжатое изложение существа государственного, гражданского и уголовного права. Конечно, очень интересною могла быть первая часть, но Калмыков принадлежал к тем русским ученым (а таковые и теперь не вывелись), для которых Германия и наука были синонимами, потому после Аристотеля и Платона мы почти сразу очутились среди немцев, тут Калмыков с особенною любовью остановился на Пуффендорфе, Томазии, Вольфе и т. п., прочим же немцам, начиная с Канта до Гегеля включительно с ближайшими его последователями, было уделено уже несравненно меньше внимания. Читал он постоянно в повышенно-напыщенном тоне, но по времени аудитория к нему привыкла, и не проходило десяти минут, как погружалась в сонливое настроение. Не помню, чтобы хоть одна лекция по энциклопедии права вызвала у нас не только спор, но даже простой разговор.
Тот же Калмыков читал ‘внешнюю историю русского законодательства’. Начиналась она с договоров Олега и Игоря и последовательно доводилась до издания ‘Свода законов’. Калмыков знакомил с критикой этих памятников, коротко передавал их содержание, на этом дело и оканчивалось. Но и здесь, как настоящий ученый, Калмыков не изменял себе, — мы почти целый семестр слушали договоры да ‘Русскую правду’. Через месяц я стал уже манкировать лекциями Калмыкова и затем появлялся на них случайно.
Красно читал И. Е. Андреевский русское государственное право, сопровождая чуть не каждую фразу жестом из пальцев в виде распускающегося бутона. Говорили, что государственное право — не его предмет, что настоящая специальность И. Е. — полицейское право. Его курс государственного права представлял из себя несколько витиеватый пересказ своими словами первого тома ‘Свода законов’, историческая часть была крайне слаба. А так как я в гимназии был юристом и на зубок знал все министерства и их департаменты, то мне почти нечего было слушать у И. Е., потому я скоро и перестал являться на его лекции.
Я любил русскую историю, но ее читал Касторский, целые полгода блуждал он с полянами, кривичами и другими племенами по обширной территории древней России и все же порядком никуда их не приурочил. Не прошло и месяца, как в его аудитории можно было встретить только исключительно прилежных. Богословие читал протоиерей Полисадов, он только что в этот год заместил протоиерея Янышева. Так как богословие было обязательным предметом для студентов первого курса всех факультетов, да еще нового профессора желали послушать и старые студенты, то сначала пр. Полисадов читал в актовой зале, потом мы перебрались в большую аудиторию, но число слушателей так быстро таяло, что раз Полисадов, заметя в аудитории лишь несколько человек, не удержался и сказал: ‘Что так мало народу? Посмотрим, как эти гении будут на экзамене отвечать’. Довольно много времени Полисадов уделил взаимному отношению философии и религии, он говорил, что истинная философия не может быть враждебна религии, но когда перешел к историческому обозрению философии, то оказывалось, что хотя все важнейшие философы, до Гегеля включительно, старались укрепить религию, однако их системы в конце концов всегда приводили к противуположному результату и потому, что они пытались строить их на основаниях, не зависимых от откровения.
Разумеется, на первых же порах я обошел лекции всех профессоров юридического факультета и прежде всего побывал у Кавелина, так как его ‘Взгляд на юридический быт древней России’ я еще в гимназии читал и, конечно, не особенно много понял. Его лекции и Спасовича выгодно выделялись, но ведь через год их все равно обязательно придется слушать, — значит, теперь ходить постоянно не было резона, да и подготовки к ним не имелось. И. Е. Андреевский очень заинтересовал меня первыми лекциями полицейского права. Речь шла о том, что такое полицейское право, начиналось, конечно, с Аристотеля, как он определял слово ‘полиция’, а затем пошла уничтожающая критика определений разных ученых, разумеется немецких, — а их И. Е. привел не один десяток. Я был поражен такой ученостью, ибо в простоте своей думал, что И. Е. всех их изучал. Потом оказалось, что источником этой учености была известная тогда книга Роберта Моля [Полицейское право читалось на третьем курсе, я, несмотря на личное знакомство с И. Е., никогда не бывал у него на лекциях. Пришлось, однако, сдавать экзамен, достал записки необъятного объема, читаю — ничего в голове не остается. Пошел искать конспект и напал на целую компанию, совместно готовящуюся к экзамену по одному конспекту в одиннадцать полулистов. Но в нем было все существенное, все фактическое содержание курса. Все, кто готовились по этому конспекту, отлично сдали экзамен, менее счастливы были те, которые добросовестно читали настоящие записки, — они тонули в море ненужного разглагольствования. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Побывал у профессоров историко-филологического факультета, натолкнулся на специальные лекции у Благовещенского и Штейнмана и, конечно, больше к ним не заглядывал. Думал найти что-нибудь интересное у Никитенко, но его старческое шамканье ‘о прекрасном’ ничего нового не дало против того, что я знал по гимназии. Историков по всеобщей истории, кажется, тогда никого не было.
И вот через какие-нибудь месяца два я почти совсем забросил университет, подписался в библиотеке Крашенинникова и много читал, хотя преимущественно журналы. Так как в гимназии из поэтов мы знали только Пушкина и Лермонтова, а из остальных лишь отрывки по хрестоматии Галахова, то я одно время, при моей слабости к поэзии, сильно увлекся более молодыми поэтами и перечитал их по нескольку раз, включительно до Щербины. Некрасов тогда не произвел на меня особенно сильного впечатления, а вот антологическими пьесами Майкова я очень увлекался.
Я и сам сознавал, что время проходит довольно бессодержательно, что, собственно, ничего не делаю, решил, что с .нового года примусь за работу. И действительно, засел за энциклопедию Неволина, где история философии права была изложена несравненно полнее, чем нам читал Калмыков.

IV. Уроки

Я еще в гимназии начал давать уроки и репетировать. Началась эта практика в третьем классе, одна помещица, так из средних, пригласила меня репетировать с ее сыном, воспитывавшимся в пансионе, за двадцать копеек в месяц. Я прорепетировал целые полгода, но получил только двадцать копеек. И теперь еще ощущаю острую горечь недополученного рубля, — ведь сколько хороших вещей я мог тогда купить на него! По мере того как я поднимался, возрастало и мое вознаграждение, в седьмом классе давал уроки у директора гимназии А. В. Латышева, и тот платил, по тогдашнему времени, просто с королевскою щедростью — шесть рублей в месяц.
Не знаю, решился ли бы я ехать в университет, если бы существовала обязательная плата за слушание лекций, но тогда университетам было предоставлено неограниченное право освобождать от платы (пятьдесят рублей в год). Забравшись в Петербург в первой половине июля, я привез с собой рублей сто, надо было одеться, затем то, другое, и к ноябрю у меня в кассе стала показываться пустота. От Благовещенского насчет уроков не было ни слуху ни духу. Но добрейший А. В. Латышев позаботился обо мне, просил еще учителя Ларинской гимназии Ф. И. Дозе, родом, как и я, из Вологды. Он имел мой адрес, и я затруднялся идти к нему, но раз, случайно встретив, спросил насчет уроков. ‘Помню, — ответил Дозе, — все ничего не подвертывается, правда, есть одни уроки, да я не решаюсь предложить их вам, уж очень неважные, — за два урока в неделю пять рублей в месяц, только юноша сам бы к вам приходил’. В объяснение нерешительности Дозе я должен сказать, что тогда гонор не позволял студенту брать менее одного рубля за час, и это еще считалось очень плохой платой. А тех времен рубль по меньшей мере отвечает двум нынешним. Я, однако, сообразил, что пять рублей обеспечивают чай, сахар и т. п., а что касается до гонора, то ведь не я буду ходить на уроки, но ко мне на квартиру станет являться ученик, потому, и взял урок. Мой ученик оказался бывшим малолетним певчим придворной капеллы, племянником письмоводителя ее. По некотором времени получаю записку от Дозе — зовет побывать у него. ‘Представляются еще уроки, — сказал он, — хотя тоже небогатые. У нас в гимназии есть сын видного чиновника Пушилова, идет так плохо, что отцу поставили условие, чтобы он взял непременно репетитора, иначе сына уволят из гимназии. Но отец все ищет учителя подешевле, вы, однако, не уступайте’.
Направляюсь к Пушилову. Чтобы выдержать предстоящий торг, напустил на себя необычно самоуверенный тон. Пушилов принял меня в халате, но с Владимиром на шее, с этим крестом он никогда не расставался, кто-то из домашних шутя говорил, что он и спит с ним.
— За три урока в неделю сколько желаете получать? У меня не хватило храбрости назначить два рубля за час, как советовал Дозе, я заявил:
— Пятнадцать рублей в месяц.
— Это очень много. Возьмите десять рублей. Торговались долго, принимая в соображение, что урок в двух шагах от меня, я спустил до двенадцати рублей, на что в конце концов согласился Пушилов.
В ближайшее воскресенье я уже знал, с кем имею дело. Вскоре по приезде в Петербург я стал бывать у Габерзанг, его жена была вологжанка. Сам Габерзанг, Алексей Иванович, правовед по образованию, состоял чиновником за обер-прокурорским столом. Человек он был независимого характера, не заискивал перед всесильным Топильским [Всесильный директор департамента при Панине. (Прим. Л. Ф. Пантелеева.)], а потому и был в некотором роде не у дел. Ему было поручено наблюдение за составлением и печатанием — кажется, три раза в год — списка чинов гражданского ведомства первых четырех классов, эта работа перед тем составляла главное занятие целого инспекторского департамента гражданского ведомства. Скоро я был принят у Габерзанг как близкий родной и по праздникам обязательно обедал у них. Здесь я познакомился с Пребстингом, впоследствии сенатором, и Эссеном, который во время министерства Палена был одно время его товарищем. Все, кто знал тогда Пребстинга, высоко уважали его за недоступность каким-нибудь влияниям и резко-правдивый характер, его можно назвать Катоном раболепных времен. Понятно, что Топильский не терпел его и не давал ему никакого хода. Эссен считался в сенате выдающимся цивилистом. Он скоро женился на сестре Ек. Ал. Габерзанг и одно время даже жил вместе с ними. Бывая в этом доме, я постоянно слышал разговоры о совершенно невозможном состоянии у нас правосудия, полной непригодности действующего судопроизводства и настоятельной необходимости в коренной реформе. Я, зачитывавшийся всякими статьями о всевозможных реформах, все-таки не мог себе представить, откуда найдутся в России люди для новых судов. И как теперь слышу слова Эссена: ‘Люди найдутся, и чем шире будет проведена реформа, тем скорее найдутся, тем лучше она будет функционировать’. Сохранил ли он те же взгляды, когда был товарищем министра юстиции, — этого я не знаю.
Так вот от этих самых людей я и узнал, что Пушилов занимал влиятельную должность в одном из департаментов сената, был обер-прокурором, выслужился из самых маленьких чиновников, пользовался поддержкой Топильского и доверием Панина, репутацию имел весьма сомнительную, владел каменным домом на Васильевском острове, на Малом проспекте! при большой семье хорошо жил, хотя и без блеска. Карьера его закончилась несколько неожиданно. В конце 1859 г. или самом начале 1860 он был назначен Паниным на следствие по делу киевско-харьковских студентов (Бекман и Ко), это назначение произвело в обществе крайне тягостное впечатление, но Путилову не пришлось даже выехать из Петербурга. Сенатор Хрущев, бывший товарищем министра при Киселеве, написал Панину письмо и распространил его в публике, а в этом письме заявлял, что Пушилов — взяточник, что он сам давал ему взятку, К чести Панина, он взял обратно свое назначение, а Пушилов вынужден был оставить службу.
Скоро на уроках у Пушилова обрисовалось такое положение: мой ученик страдал органическим недостатком — хотя на самое короткое время удерживать внимание на одном предмете, так, в течение нескольких месяцев он не мог проследить объяснение теоремы: сумма смежных углов равна двум прямым, и теорема навсегда осталась для него за семью печатями. Но у молодого человека — ему шел уже шестнадцатый год — были другие способности: он еще восьми лет играл на скрипке, и притом с успехом, в публичном концерте. Однако отец непременно хотел сделать из него чиновника, хотя сам играл на скрипке, и все дети, дочери и сыновья, тоже на чем-нибудь играли. Постоянно устраивались импровизированные концерты, на которые меня, после урока, весьма любезно приглашали оставаться. Вот концерт кончился. ‘Как вы находите сегодняшнюю игру Кости?’ Ну, что я тогда понимал в музыке, когда даже и теперь не нахожу никакой прелести в балалайках! Тем не менее, для поддержания своего престижа решил держать себя знатоком. Верным указателем было лицо отца, видя его сияющим, я обыкновенно отвечал: ‘Сегодня он, по-моему, играл безукоризненно’. — ‘И я то же скажу, постарался, вот и вышло хорошо, ведь подумайте, он десяти лет играл не только не хуже, а, пожалуй, лучше, чем теперь. А все оттого, что мало старается, не хочет…’ В действительности же сын, видимо, любил скрипку и предпочитал ее всяким теоремам.
Занятия шли плохо, я несколько раз о том говорил отцу, приглашал посидеть на уроках, от него всегда был один ответ: ‘Все потому, что не хочет стараться’. Я наконец стал советовать взять сына из гимназии и все сосредоточить на скрипке. ‘Нет, этого никак нельзя, он должен кончить гимназию’.
Сначала было скучно, но потом все наладилось к удовольствию моего ученика и меня самого. Бывало, не пройдет и получаса урока, как мой ученик отложит перо в сторону.
— А что, Лонгин Федорович, не хотите ли послушать музыки?
— Можно, — отвечаю я.
— Папаша, а не сыграть ли нам сегодня квартет, кстати бы и Лонгин Федорович послушал.
— Квартет?.. — отзывается чуть не с радостью отец. —
Эй, Маша, Ваня!
Торопливо сам настраивает скрипку, и минут через пять под звуки музыки я погружаюсь в какие-нибудь мечты: К весне уроки кончились и более не возобновлялись. Все-таки Пушилову пришлось взять сына из гимназии и так или иначе направить по дороге, на которую указывали природные дарования юноши. Я совсем потерял из виду эту семью, так как потом никогда у них не бывал. В 90-х г. довелось быть на каком-то благотворительном концерте, вдруг вижу на афише имя моего бывшего ученика. Из него выработался незаурядный солист и хороший техник. Он играл в оркестре нашей оперы. ‘Он — в миниатюре Саразате’, — тут же отозвался о нем один из моих знакомых, хорошо понимающий музыку.
Первые уроки с племянником письмоводителя капеллы послужили для меня настоящим золотым кладом, тогда инспектором капеллы был Ник. Ив. Ореус, перед тем он командовал ротой в 1-м батальоне Преображенского полка, из любви к духовному пению оставил полк и перешел в инспекторы капеллы. Он принял участие в двух мальчиках, спавших с голоса, и решил дать им возможность поступить в гимназию. И вот были устроены совместные уроки, кроме того, Ореус вскоре предложил мне преподавать в училище, которое существовало в капелле для малолетних певчих, так что я вскоре очутился наверху финансового благополучия.
Покойный Ореус, тогда еще холостой, был человек добрый и очень мягкого характера, образование он получил в школе гвардейских подпрапорщиков (Николаевское кавалерийское училище). В нем одновременно, как во многих тогда, уживались самые противоположные черты: нерасчетливая трата последних средств (отец его, сенатор, еще при жизни выделил ему очень хорошее состояние), любовь к духовному пению и крайнее увлечение ‘Современником’. А так как я в ту пору был большим поклонником ‘Русского вестника’, то у нас выходили постоянные и горячие споры, особенно летом 1859 г., когда я жил у него на даче. В то же время, хорошо зная иностранные языки, Ореус зачитывался Шлоссером, Боклем, Гервинусом, даже Дункером, неизвестно для чего начинал переводить Гервинуса. Хотя осенью 1859 г. Ореус оставил капеллу и вернулся в Преображенский полк, но наши отношения не оборвались, я даже в летнее время пользовался его квартирой в полку. В 1861 г. 14 октября одна рота Преображенского полка была двинута против студентов, при этом произошло тягостное столкновение. Ореус выражал крайнее сожаление, что не ему пришлось командовать, так как он принял бы все меры, чтобы избежать столкновения. Его приятель, офицер того же полка В. Ф. Панютин, после истории взял меня на поруки и даже предложил свою квартиру в полку, но когда полковой командир узнал о последнем, то запротестовал.
‘Неудобно, — сказал он, — может показаться апробацией студенческой истории’.
Приятельские отношения с Ореусом продолжались до катастрофы, постигшей в 1862 г. ‘Современник’ и Чернышевского. Это обстоятельство как раз совпало с полным истощением всех личных средств Ореуса. Тут мы поменялись ролями, я отстаивал идеи ‘Современника’, а Ореус перешел на такую точку: ‘Всем в мире управляет сила, — говорил он, — сила на стороне правительства, и я следую за ней, так как не хочу, чтобы она раздавила меня’. После этого мы встречались только случайно, в последний раз — в Петербурге в начале декабря 1864 г., в театре, за несколько дней до моего ареста. Он знал от своего приятеля Мезенцева, что надо мной висит туча, готовая разразиться каждую минуту, но даже и не намекнул на это, хотя тут же другой офицер Преображенского полка, покойный Гурьев, которого я иногда встречал у Ореуса, и делал мне какие-то неясные намеки. Чуть ли не этот самый Гурьев проделал одну шутку, по поводу которой много смеялись в Петербурге. Был старый генерал Челищев, — я тоже у Ореуса встречал его, — добродушный, но несколько времен ‘Очакова и покоренья Крыма’. Прогуливается он раз в театре, а у него из заднего кармана предательски выглядывает не то ‘Колокол’, не то какая-то прокламация.
Два слова о тогдашней капелле. Во главе ее стоял старый генерал Алексей Федорович Львов (‘гимн’ — его музыка), он был так глух, что надо было или сильно кричать, или говорить ему в трубу, но когда он дирижировал хором с аккомпанементом оркестра, то малейшее ослабление или усиление в каких-нибудь инструментах или голосах — и он сейчас же замечал. Старшим регентом был Малышев, вот как он попал в капеллу. Был он солдатом — кажется, музыкантом — во время совместных маневров русских и прусских войск сочинил на этот случай стихи и положил их на музыку [Вот эти стихи:
Русский царь собрал дружины
И велел своим орлам
Плыть по морю на чужбину,
В гости к добрым пруссакам.
Нас лелеет царь державный,
Слава белому царю,
Слава Руси православной
И родному королю!
На эти стихи ходила довольно нескромная пародия. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], об этом было доложено императору Николаю Павловичу, который и назначил Малышева в капеллу, где тот, постепенно подвигаясь, достиг до звания старшего регента, то есть ближайшего руководителя певческим делом. Львов говорил Малышеву ‘ты’, и можно себе представить, в каком трепете держал себя перед ним Малышев. Впрочем, и без Львова он всегда имел очень озабоченный вид и руки по швам. Совсем иной человек был его помощник А. И. Рожнов, кажется из чиновников попавший в капеллу. Хотя о нем тоже говорили, что он далеко не на своем месте (скоро он заменил Малышева), однако со Львовым держал себя с большим достоинством, приятный был человек в обществе, кое-что почитывал [Раз прихожу в капеллу, вижу: Рожнов возится с группой малолетних певчих, подхожу — и ушам не верю: вместо божественного поют что-то очень веселое. Умер Мартынов, и прошел слух, что Бурдин заявил притязание на весь репертуар покойного. Кто-то по этому случаю и смастерил юмористическое стихотворение, из которого и привожу, что уцелело в памяти:
Хотя Мартынов и угас,
Его мы вовсе не жалеем,
Степанов, Яблочкин у нас
И Леонидов с Алексеем,
И Пронский, и Максимов М.,
И красота актерам всем,
Теодор Бурдин, Он у нас один —
‘Kennst du das Land wo die Citronen bluhn!’ &lt,Ты знаешь ли край, где лимонные рощи цветут (перев. Л. Мея)&gt, (нем.).
Вот песня моя унылая:
Бурдин, Бурдин, Бурдин.
И конец:
Вот весь наличный персонал,
Чтоб украшать Александринку,
Высокобезобразный зал,
Где вместо пьес играют в трынку.
Но ведь порою от тоски
Играют люди и в носки,
А у нас один… и т. д.
Рожнов положил эти слова на музыку, и долго в капелле малолетние распевали их в свое удовольствие. (Прим. Л. Ф. Пантелеева.)] и, как большая часть персонала капеллы, при тогдашних нищенских окладах занимался разными посторонними делами. Был еще учитель пения Рыбасов, его главное дело было рекрутирование капеллы, для этого он почти каждый год разъезжал по провинции и осматривал архиерейские хоры, взрослые, конечно, шли по доброй воле, а малолетних просто увозили, не всегда при этом спрашивая согласие родителей. Эти малолетние певчие и составляли больное место капеллы. Года через три они обыкновенно спадали с голоса, и тогда их даже не возвращали на родину, а, снабдив аттестатом уездного училища (на самом деле они ничего не знали), прямо выводили на петербургскую улицу. Попытка Ореуса хоть что-нибудь сделать для обеспечения их будущности разбилась о безучастное отношение Львова, и Ореус под этим предлогом вышел из капеллы.
В 1860 г. я даже жил в самой капелле у Ф. К. Никольского, занимаясь с его сыном. Что это был за удивительный голос! Ни до него, ни после русская опера не имела такого тенора: обширный — он свободно брал do diez — грудной, мягкий, поразительно легко вибрирующий — вот какой был голос у Никольского. Одна беда — он слишком поздно поступил на сцену: ему, помнится, было уже тридцать три года. А потом — страсть к деньгам (он даже летом не давал себе отдыха), и он скоро спал с голоса, несмотря на строго воздержную жизнь. Недоставало ему и вкуса [В мое время ходили рассказы об Иванове, придворном певчем, посланном в Италию для усовершенствования, он не вернулся в Россию, говорили, что это был удивительный певец, второй Рубини. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Как это ни странно, а с капеллой связано у меня воспоминание о первой манифестации, свидетелем которой я был, и притом манифестации несомненно политического характера. В великом посту в капелле обыкновенно давалось несколько симфонических концертов, которые очень ценились знатоками, попасть на них было очень трудно, зала капеллы была маленькая, а билеты считались наследственными в кругу высшей петербургской публики, концерты даже носили название ‘концертов придворного концертного общества’. Ими дирижировал старик Маурер. Я, конечно, на них всегда бывал, имея свободный вход как учитель, но, разумеется, приходилось стоять. В 1861 г., вскоре после 19 февраля, состоялся первый концерт, известно было, что приедет государь. Перед самым началом концерта Львов собирает учителей, гувернеров и тому, подобных и держит такую речь:
— Господа, как только государь войдет в ложу, кричите: ‘Боже, царя храни!’
Мы выразили живейшую готовность.
— Я вам подам знак, — сказал Львов.
Мы все довольно большой кучей стали сзади рядов, недалеко от входа, и ждем условленного знака. Вот наконец Львов подал его, и мы дружно крикнули: ‘Боже, царя храни!’ (тогда еще не было навыка кричать просто: ‘Гимн!’. Крикнули несколько раз, но в публике никто даже и не шевелится. Львов делает второй знак, мы опять кричим: ‘Боже, царя храни!’ Никто не встает, только некоторые поворачиваются и презрительно оглядывают нас. Тогда Львов бросает эстраду, обходит кругом и является к нам. Став впереди нас и сделав из своих рук род рупора, просто рявкнул: ‘Боже, царя храни!’ Мы, конечно, поддержали его, вместе с тем он дал знак оркестру начинать исполнение гимна. Необыкновенно медленно стала подниматься публика, когда уже оркестр играл гимн. Едва гимн был исполнен один раз, как все поспешили сесть, на обычное повторение даже у Львова не хватило храбрости [На одном из обедов в 90-х гг. в память 19 февраля покойный Н. Ф. Крузе рассказывал: ‘Мне этот день (то есть день объявления освобождения) пришлось провести в Лондоне, весь город был иллюминован, везде горели транспаранты со словами: ‘Сегодня 20 миллионов рабов получили свободу’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Мне вообще во время студенчества везло по части уроков, только осенью 1862 г. я оставался без заработка. Совершенно случайно, благодаря урокам, я получил пристрастие к изысканным сигарам. Угощали меня ими Ореус, Н. И. Погребов, — я у него около полутора года давал уроки и потом остался в хороших отношениях до самой его смерти. Но вот раз я получил ежедневные уроки в одном семействе с двумя детьми. Когда заметили, что я курю, то каждый день передо мной оказывалось блюдечко отличных гаванских сигар, я, конечно, выкуривал только одну, но дети запихивали мне в карманы все остальные, я было попытался отказываться, но они объяснили мне, что у них в доме так много сигар, что просто не знают, куда девать. Так тянулся целый год. Потом я узнал, что глава семьи Илимов служил в министерстве финансов и притом специально по акцизу с табаку. Последние мои уроки я давал уже по пяти рублей за час. Кажется, в 1862 г. состоялось по министерству иностранных дел распоряжение, в силу которого для получения классных должностей по этому ведомству надо было сдать экзамен из международного права, государственного права европейских держав, политической экономии и т. д. Целая вереница баричей, мнивших себя будущими дипломатами, потянулась из-за границы в Петербург, чтобы готовиться и затем подвергнуться экзамену. Одному из таких юношей, кн. Голицыну, мне пришлось давать уроки и даже обставить его учителями по всем предметам. Говорили, что у него было семьдесят тысяч рублей годового дохода, опекуном был известный богач и развратник Сабуров. Мне-то еще, хотя и не без долгого торга, дали пять рублей за час, но остальным понизили до трех и даже двух рублей. Моему ученику было около восемнадцати лет, но он уже успел пройти весь курс парижской жизни, кроме французского языка, он решительно ничего не знал и притом не обнаруживал ни малейшей охоты что-нибудь узнать. Все учителя были в отчаянии. Но вот подошло лето. Юноша поехал в свои поместья, сопровождаемый одним из гувернеров-учителей [Медведевым, был потом присяжным поверенным. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], мною рекомендованных. Едва молодой человек появился в провинции, как стал, конечно, предметом общего внимания, его не стеснялись усаживать в карты и обыгрывали на очень крупные куши даже лица, которым по их официальному положению это всего менее было к лицу. Каждый день пошли вакханалии, карты, так что мой приятель гувернер от ужаса сбежал. Юноша кончил тем, что ни к каким занятиям не вернулся и в самое короткое время все спустил, а сам богу душу отдал.
Уроки не только принесли мне материальную обеспеченность за время моего студенчества, они значительно повлияли на расширение моего кругозора. Бывая в самых разнообразных слоях, я рано приучился наблюдать жизнь в разнообразии ее проявлений, имел возможность вникать в характер людей, предо мной иногда раскрывались весьма затаенные пружины человеческих отношений. Короче сказать, расставаясь с университетом и вступая в жизнь, я не испытал головокружительного падения с неба на землю.

V. Сходки

Прошло месяца два со времени моего поступления в университет, ничего особенного не случилось. Но раз прихожу в университет и при всей моей неопытности замечаю какое-то необычное настроение в разных группах студентов. Вдруг целой толпой студенты направились в большую аудиторию, пользуясь тем, что она была свободна. На кафедру взобралось несколько студентов, и между ними мой знакомый Модзалевский, я понял, что происходит сходка. Когда аудитория несколько поуспокоилась, Модзалевский, крайне возбужденный, начал держать речь. Дело было такое. На острове где-то случился пожар, кроме пожарных, была обычная цепь, на этот раз морского гвардейского экипажа, на пожар случайно пришла компания студентов, они вспомнили, что в доме живет их товарищ, и притом знали, что его в то время, кажется, и в городе не было, тогда они решились проникнуть в дом, чтобы спасти его имущество. Тут произошло столкновение с цепью, и некоторым студентам пришлось испытать на себе удары холодного оружия. Как теперь слышу Модзалевского: ‘Студент Анц получил два удара в бок и один в грудь, студент Максимов тоже куда-то и столько-то’. Модзалевский, Боголюбов и другие ораторы доказывали, что нападение на студентов ничем не было вызвано с их стороны, что студенты только желали спасти имущество отсутствовавшего товарища, что такое обращение со студентами нельзя оставить без протеста, что все студенты должны просить начальство, чтобы оно вступилось за пострадавших и потребовало наказания виновных. Конечно, никаких возражений эти речи не вызвали, напротив того, сходка — на ней особенно много было первокурсников — выразила полное сочувствие ораторам, но в конце концов все разошлись, не постановив какого-нибудь определенного решения. На другой день опять сходка по тому же предмету, те же речи и тот же безрезультатный конец. Но вот, может быть на третий день, на кафедре появляется Ю. Богушевич [В конце своей карьеры был редактором ‘Сельского вестника’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], студент четвертого курса восточного факультета. Имя его было несколько известно между студентами, так как в первом выпуске ‘Студенческого сборника’ была его статья о персидской поэме ‘Гюлистан’ Саади (см. сочин. Добролюбова, очень сурово отнесшегося к ней). Богушевич прочел заранее заготовленную речь, в ней он доказывал, что студенты, как люди взрослые и совершеннолетние, как полноправные граждане, а не мальчишки, первые должны подавать пример уважения к законам, что на пожаре они нарушили ясное требование закона: никто из посторонних людей через цепь не пропускается, потому, если они при этом и пострадали, так по своей собственной вине. Следовательно, всякие сходки по этому делу надо прекратить, а студентам нужно вообще вести себя осмотрительнее. Речь Богушевича была встречена более чем несочувственно, и все дело сразу получило другой оборот: о пострадавших на пожаре не только перестали говорить, но и совсем забыли, а принялись за Богушевича. Раздались крики: ‘Вон, вон, кто говорит такие речи, тот недостоин звания студента’. Богушевич с трудом защищался, говоря, что он совсем не думал наносить оскорбления студентам. После долгого шума сходка разошлась, но с решением завтра вновь собраться для суждения о Богушевиче. На другой день явилось уже менее студентов, на третий день опять сходка все о том же Богушевиче при еще меньшем числе студентов. Наконец все успокоилось. Не скажу, чтобы это первое ознакомление со сходками произвело на меня выгодное впечатление, да, вероятно, и на большинство вновь вступивших. Целая неделя сходок не дала никакого положительного результата. Когда приходилось говорить об этом со старыми студентами, например Модзалевским и другими ораторами, от них получался один ответ: ‘Нет между студентами единодушия, нет горячего сочувствия к общим интересам. Ах, если б теперь был здесь Михаил Иванович Сухомлинов (он тогда находился в заграничной командировке), при нем все бы студенты были заодно, он умел поддерживать дух товарищества и единения’.
Но кроме недостатка духа единения эти сходки показывали и другой весьма существенный недостаток: новость корпоративной жизни студентов и потому совершенную неумелость в самой постановке дела. Никому, например, и в голову не приходило, что на многолюдной сходке, даже без выбранного председателя, нельзя производить суд и расправу. Через какие-нибудь года два последующей практики в студентах выработались более ясные понятия, и в деле Бутчика были применены все необходимые гарантии, чтобы оно получило правильный ход и дало удовлетворительный результат. А пока в течение этих двух лет, насколько могу припомнить, было четыре случая, где сходки имели характер несколько судебный, о двух я буду говорить немного ниже, теперь же считаю уместным рассказать случай, который остался не без последствий на дальнейший ход чисто студенческих дел. Давно ходили слухи, что в студенческой кассе далеко не все обстоит благополучно, что там по приятельству выдаются ссуды, и притом в крупных суммах, лицам далеко не нуждающимся. Вдруг сделалось достоверно известным, что Я. Утин получил двести рублей в ссуду, Утиных в это время было трое: Яков, Николай и Евгений. Отец их, откупщик, считался богачом, и его дом на Английской набережной [Ныне, кажется, Паскевича. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], тогда затмевавший все другие, был известен всякому студенту. Выдача Я. Утину двухсот рублей вызвала между студентами крайнее возбуждение, начались сходки. Заведующие кассой объясняли дело так: Я. Утин вместе с студентом Лазаревским издал сборник важнейших юридических памятников древней России — книгу, полезную студентам, для окончательной расплаты с типографией ему понадобилось двести рублей, которые он не хотел брать у отца, потому и занял в кассе и рассчитывает возвратить из тех карманных денег, которые ежемесячно получал. И в самом деле Утин вскоре внес двести рублей. Но недовольство на прежних заправил кассы было настолько велико, что на ближайших выборах почти весь состав кассы был обновлен, вошел тогда и я в качестве депутата. Новому составу пришлось констатировать почти полное отсутствие сколько-нибудь правильного счетоводства и ряд выдач, которых нельзя было оправдать ни по их размеру, ни по лицам, которым они были сделаны. Всем этим студентам было послано приглашение вернуть полученные деньги, это обращение почти осталось без ответа, тогда после некоторой отсрочки был вывешен в университете список этих лиц с показанием числящегося за ними долга. В числе их был Всев. Крестовский, он тогда уже печатал стихи и был довольно деятельным сотрудником ‘Русского слова’ (изд. Кушелева-Безбородко), тем не менее долга своего никогда не уплатил. В новом составе кассы были между прочим Ю. С. Булах и Заварницкий, ими были выработаны формы счетоводства, и вообще при новых распорядителях дело было упорядочено. Все шло благополучно, как вдруг раскрылась растрата студентом-кассиром Бутчиком с чем-то тысячи рублей, но об этом речь будет в своем месте.

VI. Студенческая (русская) корпорация

В корпоративном отношении положение студенчества за мое время отличалось поразительной неопределенностью, и нельзя об этом не пожалеть. Будь иначе, внутренняя жизнь наших университетов, быть может, в значительной степени избежала бы тех острых кризисов, которые так часто нарушали ее нормальный ход. С разрешения начальства издавался ‘Студенческий сборник’ [Его вышло два выпуска, третий в листах, почти оконченный, оставался в типографии, когда университет был закрыт, однако, должно быть, несколько экземпляров его попало на рынок, у меня он имеется (я был одним из редакторов) благодаря деликатной любезности одного библиофила. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], для ведения которого от каждого факультета избирались редакторы, вскоре при ‘Сборнике’ была открыта касса для пособия нуждающимся студентам, для заведования ею в помощь редакторам избирались депутаты, тоже по два от каждого факультета. Каждый год как по ‘Сборнику’, так и кассе давался отчет на общей сходке. Все это народилось за время попечительства кн. Щербатова (в 1858 г. весной он преждевременно оставил свой пост, причина — пропуск им в ‘Современнике’ проекта Кавелина об освобождении крестьян с землею) и так оставалось при И. Д. Делянове. Для выборов необходимы были сходки, но на этом, собственно, и кончалось начальственное признание, всякого рода другие сходки просто терпелись, но, конечно, студенты видели в них свое неотъемлемое право. На самых сходках не было выработано никаких распорядков относительно правильного функционирования студенческой корпорации, имелось лишь несколько постановлений, регулировавших деятельность кассы. Редакторы и депутаты вели специально возложенные на них дела, но не являлись представителями студенчества во всех его делах, и в разных случаях к ним не обращались ни с предложением принять на себя инициативу, ни возлагали на них исполнения тех или других решений сходок, не касавшихся ‘Сборника’ или кассы. Всякий студент и по какому угодно поводу мог собрать сходку, многие даже видели в этом коренное условие студенческой жизни, своего рода палладиум вольности. Как-то еще прошло, что не было случаев совсем противуположных решений. И так продолжалось до весны 1861 г. Среди самого студенчества постоянно высказывались жалобы на случайность сходок и их нередкую бестолковость, в то же время на выборы являлось слишком мало студентов, даже на юридическом факультете иногда проходили в депутаты и редакторы какими-нибудь двумя десятками голосов [Был, однако, исключительный случай, открылось депутатство на юридическом факультете, прошел слух, что Е. Утин хочет добиваться его, что он не совсем обычными способами подбирает себе партию, что было, впрочем, не верно. Это всех возмутило, и мало кому известный студент Пушторский, мною рекомендованный, прошел более чем сотней голосов. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Когда же возникал какой-нибудь инцидент, то на первую сходку обыкновенно являлось довольно много, а на последующую, случалось, и никто не приходил. Постепенно распространялось недоверие к общим сходкам, но и только, — никакая реформационная мысль не ставилась и не обсуждалась на сходках. Наконец она пришла извне. После истории со студентом Штакеншнейдером в марте 1861 г. профессора убедили И. Д. Делянова в необходимости внести порядок в корпоративную жизнь студентов, дать им своего рода регулирующий статут. Вероятно с разрешения министра им была организована комиссия из профессоров (председатель — Кавелин, а из членов припоминаю Стасюлевича, Спасовича, Б. Утина). Этой комиссии было вменено в обязанность пригласить соответственное число депутатов, специально для того выбранных, и сообща с ними выработать полный устав корпорации (из студентов были в комиссии Неклюдов, Чубинский — правая, Н. Утин, Е. Михаэлис, Оханов — левая). Несмотря на то, что некоторые из депутатов от студентов остались в меньшинстве, комиссия выработала полный проект: между прочим устраивался постоянный студенческий суд под председательством выборного профессора. Насколько помнится, существенное разногласие между большинством и меньшинством сказалось по вопросу, кто входит в состав студенческого общества, меньшинство включало в него вольнослушателей и всех когда-либо бывших студентов. Но летом 1861 г. должен был оставить министерство Евграф Петрович Ковалевский, на его место вступил гр. Путятин, при нем Ив. Дав. перешел в директора департамента, попечителем же стал генерал Филипсон, а проект комиссии был сдан в архив.

VII. Дело кассира Бутчика

С давнего времени по зимам давались в университете концерты, начались они под флагом музыкальных упражнений студентов (тогда до великого поста, кажется, частные концерты не разрешались), но при мне в оркестре участвовал только один студент Дягилев [Кроме этих концертов, давался еще один в великом посту с участием итальянцев, всегда охотно отзывавшихся на приглашение студентов. (Прим. Л. Ф. Пантелеева.)].
Инициатором концертов был инспектор студентов Александр Иванович Фитцтум фон Экштедт, в свое время вернейший исполнитель незабвенного попечителя Мусина-Пушкина. Фитцтум был большой любитель музыки. Оркестр состоял под управлением Шуберта, весьма изящно, по тогдашним обычаям с лицом, обращенным к публике, помахивавшего своей дирижерской палочкой. При доступной цене эти концерты, хотя и не особенно высокого достоинства, весьма усердно посещались публикой и давали хороший сбор. Чистый доход с концертов (их, помнится, бывало по десяти) инспектор по своему усмотрению расходовал на нуждающихся студентов. Это возбуждало неудовольствие между студентами, и на 1860/61 г. кассе удалось забрать концерты в свое заведование. Был приглашен тот же Шуберт на обычных условиях — три тысячи рублей за все концерты. В рождество Шуберт просил уплатить ему тысячу пятьсот рублей, собрался комитет (то есть редакторы и депутаты), но не в достаточном составе, чтобы его постановления имели законную силу, однако решили вынуть из казначейского ящика (деньги студенческой кассы хранились в правлении университета у казначея) тысячу пятьсот рублей и передали кассиру кассы студенту Бутчику для уплаты Шуберту. Прошло некоторое время, встречает Шуберт кого-то из распорядителей кассы и жалуется, что все еще не получил следуемых ему денег. До этого времени Бутчик не подавал ни малейшего повода к каким-нибудь неудовольствиям, вел свое дело вполне исправно. Кинулись к Бутчику, его не находят дома, и только после нескольких дней удалось его разыскать. Он заявил, что деньги потерял, с чем-то тысячу рублей. Но были уже некоторые данные, что он их не потерял, а проиграл в клубе. Собрана была сходка, и ей было доложено об этом необыкновенном казусе. На сходке постановили: избрать судную комиссию, просить В. Д. Спасовича принять председательство в этом деле, а самое дело вести путем публичного разбирательства. Прокурорские обязанности взял на себя студент естественного факультета Е. Михаэлис, адвокатами вызвались быть студенты-юристы Неелов и Френкель. В назначенный день состоялось разбирательство: председательствовал на сходке В. Д. Спасович, под предлогом болезни Бутчик не явился на разбор дела. После того как закончилось судебное следствие и держал обвинительную речь Михаэлис, Неелов сказал очень недурную речь, юридическая часть ее была умело построена на том, что нет достаточных оснований не верить Бутчику в его утверждении, что он потерял деньги, что свидетельские показания скорее говорят в его пользу, чем против него. Покончив с этой стороной, Неелов, не впадая в излишний сентиментализм, сумел затронуть чувствительные струны суда и аудитории, напомнив им, что от их приговора зависит вся будущность человека, только еще вступающего в жизнь. После речи Неелова защита Френкеля прошла совершенно незамеченной. Через день В. Д. созвал новую сходку для выслушания решения и его санкции, он при этом произнес большую и обстоятельную речь, напоминающую теперешние председательские резюме. Прочитан был приговор судей (М. Прахова, Н. Неклюдова, Н. Утина, Городецкого, Чубинского), этим приговором Бутчик был признан виновным в растрате, приговорен к удалению из университета и взысканию растраченной суммы, что касается до распорядителей кассы, то на них была возложена нравственная обязанность в случае несостоятельности Бутчика пополнить произведенную им растрату. Сходка утвердила решение суда. Приговор был сообщен попечителю, который без возражений и привел его в исполнение [Подлинный приговор по делу Бутчика случайно хранится в архиве Литературного фонда (теперь у меня). Г-н Френкель в своих воспоминаниях, напечатанных в газете ‘Кавказ’ в 1894 г., совершенно напрасно возлагает на Неклюдова адвокатские обязанности и распространяется о сильном впечатлении, которое произвела его защита. С Бутчика ничего не удалось взыскать, растраченная им сумма, около тысячи рублей, в 90-х гг. была внесена одним из бывших распорядителей кассы в ‘Общество вспоможения студентам Петербургского университета’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Это первое публичное судебное разбирательство возбудило в обществе живейший интерес, везде студентов расспрашивали об этом деле, и мы не без гордости посвящали публику во все тонкости новой процедуры. Иначе взглянули на этот первый опыт гласного суда в некоторых официальных сферах и не скрывали своего негодования при виде этой дерзости студентов, но, вероятно, Ив. Дав. &lt,Делянову&gt, удалось все дело представить в самом простом и благонамеренном виде, — иначе он не утвердил бы так легко приговор суда.
После этого дела завелся обычай избирать на сходках председателя: всему учит опыт.

VIII. Студенческая библиотека

Частных библиотек в мое время в Петербурге было мало: две-три, но и в лучшей из них, Крашенинникова (бывшей Смирдина), трудно было получать студентам (записывавшимся обыкновенно по дешевому разряду) новые книги и журналы. Что касается до университетской библиотеки, то из нее можно было пользоваться только старыми книгами, новые или почему-нибудь особенно необходимые были по большей части на руках у профессоров. Студентам Грибоедову и покойному П. А. Гайдебурову пришла мысль устроить на коммерческом основании библиотеку для студентов. Спрашивали ли они у кого-нибудь на это разрешения, не знаю, но, вероятно, таковое было дано от университетского начальства, так как библиотека помещалась в университете. Хотя библиотека была частным предприятием Гайдебурова и Грибоедова, но им так часто доставалось от своих подписчиков-студентов за недостаток книг и разные непорядки, что в один прекрасный день они отступились от библиотеки и передали ее в руки подписчиков. Надо было выработать регламент, для этого подписчики выбрали комиссию, долго потрудившись, комиссия составила идеальную конституцию. Хотя библиотека и называлась студенческой, но так как пользование книгами было платное, то распоряжались ею только подписчики. По недоверию к общим сходкам, общему собранию подписчиков было предоставлено лишь право выбора в совет библиотеки. Этот совет, имевший все распорядительные права, выбирал правление библиотеки, постановлено было, при каком числе присутствовавших в совете или правлении их решения получали законную силу, в помощь правлению выбирались очередные дежурные. И вот выборы произведены, и машина пошла в ход, но на первых же шагах сильно захромала. Помню первое заседание совета — не явилось необходимое число членов, на второе явилось еще менее, то же было и в правлении. И как при Гайдебурове и Грибоедове все дело лежало на двух добровольцах, студентах Лобанове и Яковлеве, так и затем продолжалось.
Должно быть, весной 1861 г. меня посетил Н. X. Бунге, он, кажется, был тогда ректором в Киеве, направил его ко мне Кавелин. Так как Кавелин заранее предупредил меня о предстоящем посещении Бунге и по какому делу, то я и приготовил, что надо было. Н. Хр. пожелал ознакомиться с организацией студенческой кассы и библиотеки, имея в виду или устроить то и другое в Киеве, или существующему придать более устойчивую организацию. Я дал ему все необходимые сведения, которые его интересовали, и даже вручил копию с устава библиотеки. Но он меня очень смутил вопросом (я состоял членом совета библиотеки): ‘А как же функционирует библиотека?’ Скрепя сердце я ответил, что устав почти целиком остался на бумаге. ‘Это наше общее зло’, — с улыбкой заметил Н. Хр.
Много ли читали студенты в мое время и что читали? Трудно ответить на первый вопрос, так как надо знать, читали ли ранее студенты и много ли читают теперь. Следует принять во внимание два обстоятельства: слабое распространение между студентами знания иностранных языков, я припоминаю в эту минуту более десятка товарищей-земляков, ни один из них не знал ни французского, ни немецкого языка и не усвоил их во время университета. Затем на русском языке оригинальных научных книг было бесконечно мало по сравнению с теперешним временем, переводное издательство только начиналось (Тиблен в Петербурге и Глазунов в Москве, кажется, выступили не ранее 1859 г.), потому не удивительно, что студенты главным образом читали журналы, в которых тогда появлялось много статей специального характера (например, по судебной реформе), вызванных разными реформами. Могу констатировать особенный успех тогда книг исторического содержания как между студентами, так и в публике.
Из журналов особенно был в ходу ‘Современник’, его влияние было скорее широко, чем глубоко, этим я хочу сказать, что многие быстро усваивали его идеи [Напр., еще в начале 1862 г. Евгений Утин был последователем Молинари (весьма посредственного экономиста школы Сея) и врагом общинного владения, а к весне стал таким горячим социалистом, что даже для кандидатской диссертации выбрал тему: ‘О пролетариате в древние, средние и новые времена’ и никак не соглашался удовольствоваться каким-нибудь одним периодом. Был присяжным поверенным, умер в 1894 г. Несмотря на свое еврейское происхождение, под конец своей жизни стал явно обнаруживать антисемитизм. В 1872 г. имел дуэль с Жоховым, последний был убит наповал, хотя Утин не умел стрелять, а пистолеты были гладкоствольные, заряженные малокалиберными пулями. И сам Утин от своего выстрела упал в обморок. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], а потом преспокойно устраивались чиновниками, и очень исправными, в департаментах. Но ведь то же можно сказать и об англоманстве, представителем которого был ‘Русский вестник’: большая часть тогдашних новоиспеченных англоманов, и притом людей уже не молодых, пошумевши несколько до половины 60-х гг., вместе со своим лидером выбросили затем за борт свою англоманию без всякого остатка. Все идеи, которые были пущены в обращение в первые годы эпохи реформ, посеяли лишь семена, прорастание которых уже зависело от дальнейшего хода нашей жизни.
Говоря о библиотеке, не могу не вспомнить двух типичных студентов — Яковлева и Лобанова. Яковлев беззаветно отдался библиотеке и тратил на нее много времени, едва успевая посещать лекции, которые он считал нужным слушать, заботился о поддержании в ней порядка, а в особенности о пополнении ее. В 1862 г. весной он попался с прокламацией в одной из казарм и угодил под военно-полевой суд, был приговорен к смертной казни. Медленно тогда совершалась военно-судебная процедура, и несколько месяцев Яковлев оставался под этим приговором, по высочайшей конфирмации он был сослан в каторжные работы на шесть лет. На каторге (в возобновленном ‘Современнике’ были напечатаны его письма с завода) Яковлев и умер, чуть ли не от тифа. Это был очень даровитый и в высшей степени симпатичный юноша.
Судьба, постигшая Яковлева, только на волос миновала меня самого и Н. Утина. Кажется, тоже весной 1862 г. Н. В. Шелгунов принес при мне Утину целую пачку какой-то прокламации [Должно быть, ‘К офицерам’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], только что вышедшей, и просил, между прочим, занести несколько экземпляров Гербелю (известному переводчику. Пошли мы с Утиным, а конногвардейские казармы, где жил тогда Гербель, — в двух шагах. ‘Ты меня подожди на дворе (казармы), я только на минуточку зайду к Гербелю’. Хожу я по двору, что-то Утин долго не возвращается. ‘Заболтался’, — подумал я. Наконец показывается Утин, чуть не бежит. ‘Надо уходить скорее, представь себе, Гербеля не застал дома, а денщик едва меня не задержал. ‘Кто вы, да зачем?’ Ведь едва вырвался’. Через день Гербель пришел к Утину, извинялся и объяснил, в чем дело. Перед тем случилась какая-то покража в одной из офицерских квартир, и было отдано распоряжение внимательно следить за всеми сторонними приходящими и даже задерживать их. Будь денщик более исполнителен, угодили бы мы тогда в каторгу.
Совсем не походил на Яковлева его сотрудник по библиотеке Лобанов. У него была страсть раздавать билеты, разводить публику по лекциям и концертам в пользу студентов, дежурить в разных случаях. И все это он проделывал необыкновенно серьезно. Помню такой случай. Он был арестован по студенческой истории в числе самых первых (и, думается, именно за то, что его везде можно было видеть), мне пришлось сидеть с ним несколько дней в одном каземате. Лобанов имел какие-то надежды, что его скоро выпустят, так как его отец был знаком с тогдашним обер-полицеймейстером Паткулем или с кем-то из полиции. И вот в один прекрасный день приносят в каземат его платье и говорят: ‘Оденьтесь’. — ‘Я так и знал, что меня скоро выпустят’, — сказал Лобанов. Но вместо того его препроводили в III Отделение. Нас всех выпустили, а Лобанов все оставался в III Отделении. Наконец, видя, должно быть, непричастность его к политике, его тоже освободили [Впрочем, за ним числилось обвинение в добывании ‘Колокола’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. И что же? В тот самый день Лобанов уже дежурил вечером у входа на какое-то чтение в пользу студентов и разводил публику по местам.
Когда сочинялся устав библиотеки, была у некоторых мысль устроить при библиотеке нечто вроде студенческого клуба, то есть чтобы библиотека была открыта и по вечерам, тогда студенты могли бы приходить туда и беседовать. Вероятно, тогдашнее начальство в этом не отказало бы. Однако на первых порах этим разговором дело и кончилось. Днем в библиотеке можно было видеть лишь студентов, приходивших взять или вернуть книги. Правда, имелся стол с газетами, но тогда чтение газет не было в большом ходу, а для всяких собеседований могла лучше служить любая аудитория, чем довольно тесное помещение библиотеки.
Здесь уместно сказать о лондонских изданиях. Они, конечно, доходили до студентов, но доставать их было не легко, лишь на третьем курсе, сблизившись с Яковлевым, я стал довольно часто иметь ‘Колокол’, труднее было добывать ‘Полярную звезду’ и другие издания, выходившие за границей, так, только после долгих поисков я заполучил ‘Записки Екатерины II’. Надо заметить, что лондонские издания, кроме тех, что случайно провозились туристами, могли проникать к студентам из двух источников: или, так сказать, от старших, то есть по большей части людей с официальным положением (‘Колокол’ особенно распространен был в кругу правительственных лиц), вообще людей осторожных, или через некоторых книгопродавцев-букинистов, видевших в продаже их хоть и рискованное, но выгодное дело. Из таких книгопродавцев, кажется, шире всех вел дело И. А. Исаков, торговавший под Думой. Но цены брали не малые, значит для большинства студентов не по карману.
Мое знакомство с Герценом началось еще в Вологде, когда я был в седьмом классе гимназии. В Вологду за что-то был выслан студент-медик Меркушев (или Меркулов), один из моих товарищей, К. Попов, свел с ним знакомство и по некотором времени получил в рукописи ‘Права русского народа’. Попов поделился со мной новинкой. ‘Это написал Искандер [Однако в полном заграничном Собр. соч. Герцена такой статьи нет. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], он живет в Лондоне’, — вот все, что Попов мог пояснить при этом. ‘Права русского народа’ так понравились мне, что я их заучил наизусть, а остроумный автор стал для меня какой-то мифической личностью. В университете первое, что попалось мне в руки, — это ‘Лондонский сход в 1854 г.’, небольшая брошюрка, в которой были собраны речи разных видных представителей европейской революционной партии, в числе ораторов был и Герцен. Я перечитал ее несколько раз, все было понятно, только речь Саффи (один из римских триумвиров 1849 г.) поставила меня в большое затруднение, там все время говорилось, что мещанство погубило Италию, о мещанах же я имел понятие как о низшем городском классе и никак не мог понять, почему мещане сыграли такую печальную роль в судьбах Италии. И никто из приятелей не мог разъяснить, что тут под словом ‘мещане’ надо понимать bourgeoisie, и какой смысл соединяется с этим словом. Это, однако, не помешало мне сейчас же усесться за переписку брошюры и даже усадить за ту же работу товарищей, с которыми жил, хотя брошюрка и не особенно заинтересовала их.
Но вот в один прекрасный день (это было уж на втором курсе) настоящей бомбой влетела к нам ‘Сила и материя’ Бюхнера в литографированном переводе. Все перечитали ее с большим увлечением, и у всех… разом порвались остатки традиционных верований, только Н. Ф. Остолопов (впоследствии член екатеринославского окружного суда) пытался слабо возражать. Передовые социально-политические идеи, несмотря на блестящий успех ‘Современника’, даже между молодежью имели сравнительно ограниченный круг последователей, многие впоследствии легко с ними расставались, они и в наши дни все еще должны быть на боевой позиции, но идеи Бюхнера, Фейербаха сразу завоевали сознание русского человека, и никакие усилия позднейшей реакции не в силах были вернуть общество к наивным верованиям прошлого…

IX. Великие реформы и отношение к ним студентов

Русское студенчество всегда чутко относилось к ходу нашей общественной жизни, мое время принято называть ‘эпохой великих реформ’. Какая же из этих реформ больше всего интересовала студентов? Как и всех тогда — крестьянская реформа. Теперь трудно себе представить, до какой степени интерес к этой реформе поглощал все внимание тогдашнего общества. Вот раз я, еще не снявший гимназического мундира, заявляюсь в Петербурге к одному бывшему учителю вологодской гимназии, но служившему в Петербурге по военному ведомству, А. А. Мешкову, просидел у него целый вечер, и все время разговор шел о крестьянской реформе, то есть он говорил, а я, конечно, слушал. От известного рескрипта 20 ноября 1857 г. до 19 февраля 1861 г. всего три года и три месяца, но этот сравнительно не длинный срок большинству общества казался чем-то бесконечно долгим, к нетерпению видеть реформу скорее законченной присоединялся вечный страх за ее судьбу, боязнь, чтобы силы, враждебные ей, не взяли верх. Без разговора о крестьянской реформе не обходилось никакое собрание, и так тянулось до тех пор, пока она не стала фактом, да и еще некоторое время, пожалуй — до 1863 г. Ловили всякие новости, слухи о ходе и разных перипетиях, переживаемых реформой, и если за кем-нибудь предполагалось, что он может что-нибудь знать, то его прежде всего засыпали вопросами: что нового в этом деле? Также и студенты: соберутся человека четыре-пять, и если в этот момент какое-нибудь чисто университетское дело не займет компанию, то разговор непременно сведется на крестьянскую реформу. Ужас бесправного положения двадцати миллионов людей был у всех перед глазами, и был тем сильнее, что русское общество перед тем его почти не замечало. Конечно, все люди либеральных взглядов, даже последователи школы laissez faire, laissez passer, считали необходимым, чтобы реформа дала и экономическую обеспеченность освобожденным крестьянам, но возвращение личности ее человеческих прав — вот что прежде всего привлекло к крестьянской реформе такой интерес со стороны общества, равного которому оно ни ранее, ни позднее не проявляло ни к одному делу. Я, может быть, выскажу слишком смелое утверждение: если бы крестьянам дали тогда только личную свободу, многие ли бы сказали: такой реформы не надо, это — зло, а не реформа? Напротив, общий голос был бы, что это все же благо, хотя и очень неполное. Надо еще перенестись в ту эпоху, русское общество, до того времени знавшее только такой порядок жизни, где ни о какой самодеятельности и речи не могло быть, в одном слове ‘свобода’ видело уже тот чарующий и целительный бальзам, перед которым не могла устоять никакая болезнь. И тогда было немало людей, которые хорошо сознавали крупные недочеты в совершившейся реформе, но в то же время искренно думали, что сама дальнейшая жизнь сделает необходимые поправки и в конце концов реформа принесет только положительные результаты.
Не говоря уже о тех студентах, которые по своему семейному положению были о многом осведомлены, огромная масса молодежи благодаря урокам и другим отношениям была в курсе выдающихся общественных новостей, многое также проникало в студенческую среду благодаря тем студентам, которые бывали на утренних журфиксах Кавелина. Конечно, студенчество было на стороне самой широкой развязки крестьянского дела, были даже и такие, правда немногие, которые признавали справедливым только даровой надел, но зато я не встречал студента с крепостническими взглядами или несочувственно относившегося к наделу крестьян землею, а между тем я вращался в самой разнообразной среде, от детей князей до пришедших чуть не пешком в Петербург.
Я сейчас упомянул имя Кавелина, он не только был горячим приверженцем реформы в самом широком смысле, но, по общим отзывам, и очень хорошим, заботливым помещиком. Поэтому крайне характерен способ, как он ликвидировал свои отношения к крестьянам. Летом 1861 г. он уехал в деревню (Самарской губ.) и, вернувшись, с восторгом рассказывал в нашем студенческом кружке, как он устроил свое дело, мало того, он находил, что его способ может быть очень полезным примером и для других, потому и написал об этом статью, которую предполагал напечатать в коршевских ‘Московских ведомостях’. А развязка его отношений с крестьянами состояла в том, что, хотя сделка состоялась по добровольному соглашению, но, собственно, он выпустил крестьян на даровой надел, прибавивши к нему сколько-то из солончаков. Покойный А. А. Рихтер (директор департамента окладных сборов при Бунге) не мог без негодования говорить об этом деле, он был как раз мировым посредником в том участке, где находилось имение Кавелина. Несомненно, Кавелин и не думал обобрать своих крестьян, в этой сделке его увлекали две вещи: первое, что она добровольная с обеих сторон, второе, что обе стороны сразу становились в свободные отношения. Написанная по этому случаю статья, однако, не появилась, когда я спросил у Кавелина — почему, то он отвечал, что некоторые друзья ему отсоветовали печатать [Мне недавно говорили, что Кавелин впоследствии продал крестьянам всю землю, оставшуюся за ним. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Помню, как-то в один из утренних журфиксов заехал к нему Н. В. Калачов и сообщил последнюю новость, что где-то не прошло предположение о наделе крестьян лесом.
‘Это очень печально, — ответил Кавелин, но, подумавши, может быть, с минуту, с живостью продолжал: — Но только бы развязаться с этим вечным кошмаром (то есть крепостным правом), этим бревном, которое лежит по дороге и не дает никуда ходу, а там жизнь все перемелет, будет мука’.
Но возвращаюсь к студентам. По сравнению с крепостной реформой все другие оставались как-то в тени, и за ними уже не следили с таким лихорадочным напряжением, их просто ждали как нечто неминуемое. Даже коренная реформа судопроизводства и отмена телесного наказания, особенно близкие для студентов-юристов, не возбуждали ни споров, ни нетерпения, о них не приходилось слышать: ‘Когда же, наконец, это настанет?’ О проекте земских учреждений не только между студентами не было разговоров (даже в кружке Кавелина его сообщение о предположенной реформе не вызвало особенного внимания), но и в обществе он не возбудил большого интереса, частью потому, что оно не отдавало себе ясного отчета в важности местного управления, частью потому, что общественная мысль тогда питалась желаниями и надеждами, шедшими далее, чем то, что могли непосредственно дать земские учреждения.

X. Польская студенческая корпорация

За мое время в Петербургском университете было от четырехсот до пятисот студентов поляков, то есть около трети общего числа. Для уроженцев Царства Польского существовало на юридическом факультете несколько специальных кафедр, которые были заняты профессорами поляками, они читали на польском языке. Из профессоров поляков особенным уважением пользовался Чайковский, — кажется, не столько за научные достоинства, впрочем несомненные, сколько за свой горячий патриотизм, который он доводил до того, что, пробывши около двадцати лет профессором Петербургского университета, со своими русскими коллегами он говорил только по-французски [В. Д. Спасович был так любезен, что не отказался в рукописи прочитать этот очерк и сделал два замечания — по поводу Чайковского. Первое — он не выучился русскому языку по беспечности и не говорил по-французски, а второе — никогда не ездил за границу. Но я сам слышал на экзамене, где Чайковский был ассистентом, как он говорил по-французски, а что он со своими русскими коллегами объяснялся по-французски — это говорил Кавелин и даже пояснил почему. Что касается до поездки Чайковского за границу по еврейскому вопросу, то это передавал мне Хорошевский. Помню, раз, придя ко мне, он рассказывал: ‘Только что был у Чайковского, он вернулся из-за границы’ и т. д. Что Чайковский знал по-французски, подтвердил и мой старый товарищ — поляк О. П. Гротовский (есть его письмо). (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. В то же время Чайковский был человек либеральных взглядов и поэтического темперамента. С ним, однако, был такой случай. В Польше началось движение в пользу равноправности евреев, одна варшавская группа, зная либеральные взгляды Чайковского по этому вопросу, предложила ему поездку за границу для изучения еврейского вопроса и снабдила его необходимыми средствами. Каково же было удивление лиц, пославших Чайковского за границу, когда он по возвращении оттуда представил доклад, прямо противоположный тому, что ожидали. Чайковский исходил из того соображения, что как бы ни была сама по себе справедлива идея равноправности евреев, но опасно применять ее к Царству Польскому: имея уже весьма значительный процент евреев в составе своего населения, оно, по провозглашении полной равноправности, было бы совершенно наводнено еврейскою иммиграцией из тех стран Европы, где евреи еще не были уравнены в правах. Как известно, почти полная равноправность евреев была провозглашена в Царстве Польском за время управления маркиза Велепольского.
В польской корпорации руководящую роль играли ‘корониажи’ (то есть родом из Царства Польского) не столько благодаря своему численному преобладанию, сколько в силу исторической традиции — фактического верховенства ‘короны’ в общественных делах. Студенты поляки, особенно корониажи, держали себя, когда я вступил в университет, совсем особняком от русских, никакого сближения не было, самое большее, что допускалось, — при встречах на лекциях вежливый поклон. Студенты поляки не принимали никакого активного участия ни на сходках по каким-нибудь обстоятельствам (они бывали иногда на них только в качестве зрителей), ни в выборах в депутаты и редакторы и никогда не обращались за пособиями в русскую кассу. Русские относились к полякам без всякой враждебности, но тоже не искали сближения, они как бы признавали за поляками естественное право на обособленность. У студентов поляков была превосходная библиотека в несколько тысяч томов, конечно, она была негласная. Всякий студент поляк имел право быть членом корпорации, представителем которой являлся выборный комитет, заведовавший библиотекой, вся сила и власть была в руках этого комитета. Общие собрания могли только молча вотировать предложения, шедшие от комитета, всякий отдельный член не иначе мог внести свое предложение в общее собрание, как через комитет. Никто, состоя членом корпорации, не имел права обращаться в русскую кассу, так как при библиотеке существовала особая польская касса, также никто не мог принять на себя звание депутата или редактора под страхом исключения из корпорации.
Еще в начале 1860 г. на одном из полустуденческих журфиксов у покойного Д. Ф. Щеглова (тогда учителя гимназии, — о нем в своем месте будет речь) я случайно разговорился со студентом поляком Владиславом Юлиановичем Хорошевским, при первых же словах он крайне заинтересовал меня. Я знал, что поляки представляют себе Польшу не иначе, как в границах до ‘разбора’, к великому моему удивлению Хорошевский выразил некоторые сомнения относительно безусловных прав будущей Польши на Литву и Юго-Западный край. В дальнейшем разговоре я заметил в нем отличное знакомство с русской литературой и живейший интерес к тогдашнему ходу нашей общественной жизни. С польско-русскими отношениями я уже начинал ознакомливаться, и, независимо от текущих европейских событий (итальянское объединительное движение с Гарибальди во главе, внутренние племенные отношения в Австрии и т. д.), они сильно меня занимали. Интересно, что первый толчок в этом направлении дали несколько случайных разговоров летом 1859 г. с поляками, которых, живя на уроках в Павловске, я часто встречал на музыке. От них я узнал о тех ненормальных условиях, в которых применялась конституция 1815 г., о том, что вскоре после 1831 г. был издан ‘Органический статут’ (1832 г.), оставлявший некоторую долю самоуправления в чисто провинциальных делах, но что этот статут не только никогда не был применен, но даже и ссылаться на него значило рисковать быть высланным, что и теперь по существу в управлении Польши ничего не изменилось, так как живое воплощение системы времен Паскевича — Муханов (директор комиссии внутренних дел и народного просвещения) остается на своем посту, что Муханов (он потом был некоторое время товарищем министра народного просвещения при Евгр. П. Ковалевском) — самая непопулярная личность из всего состава администрации в Польше, что в действительности он всем управляет, а не руина Горчаков. И многое другое я узнал от моих случайных собеседников, что было для меня, еще не вполне вышедшего из-под идей Устрялова, совершенно неожиданною новостью. Спустя некоторое время я стал посещать утренние журфиксы Кавелина. Хотя до начала варшавских демонстраций на этих собраниях польский вопрос и не подвергался обсуждению, однако были случаи, когда Кавелин высказывал свои горячие симпатии к полякам и признавал совершенно ненормальным их тогдашнее положение. К тому же я тогда был большим поклонником ‘Русского вестника’ (начал читать его еще в гимназии), а в нем, несмотря на цензуру, иногда заметно проскальзывала струйка полонофильства [Вот что мне рассказывала покойная Е. Г. Бекетова, которая, равно как и ее муж А. Н., когда жили в Москве, были в самых дружеских отношениях с Катковым: ‘Кажется, на 1858 г. (или на 1859 г. — точно она не помнила), мы встречали Новый год у Катковых, на этой встрече, конечно, была вся редакция, после разных тостов вдруг Катков вскочил на стул и провозгласил тост: ‘За расчленение России!’ Кроме Вызинского, в составе редакции был еще поляк Пеховский. Катков был большим поклонником Мицкевича, еще в 40-х гг. он обратил внимание Ф. Берга, тогда студента, на ‘Пана Тадеуша’ (см. предисловие Ф. Берга к его переводу ‘Пана Тадеуша’). До 1863 г. Катков был в хороших личных отношениях с Огрызко и Спасовичем. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Хорошевский во всех отношениях был выдающийся студент, высокий ростом, заметно старше большинства студентов, всегда с портфелем под мышкой, в сильно поношенном вицмундире, он в университете сразу бросался в глаза [Он даже попал в карикатуру, то ли в ‘Искре’, то ли в ‘Сыне отечества’ были изображены два студента — один очень тучный (Филиппов), с подписью: ‘Науки юношей питают’, другой — сухой, старообразный (Хорошевский) — ‘Отраду старцам подают’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Хорошевский, как оказалось, не только пользовался большим значением в польской корпорации, но имел и многочисленные знакомства между русскими студентами, кроме того, он посещал русские литературные кружки, бывал у Чернышевского, Добролюбова, скоро очень близко сошелся с Костомаровым, его можно было встречать в редакции ‘Основы’. Родился он, помнится, в Курске, прошел весь курс минской католической семинарии и затем поступил в петербургскую католическую духовную академию. Здесь он, кажется, пробыл три года, но знание, которое давала академия, стало не удовлетворять его, к тому же по времени у него сказался полный внутренний разрыв с католицизмом. Бедняк, — его старший брат, небольшой чиновник в департаменте уделов, едва имел средства содержать старушку мать, — он не задумался оставить академию и перешел в университет. Академическое начальство, видя в нем личность выдающихся способностей, прилагало все усилия удержать его в академии и даже соглашалось на крайнюю уступку: он мог во всякое время уходить в университет и слушать там какие ему угодно лекции. Но Хорошевский настоял на своем.
В польской корпорации он скоро занял влиятельное положение и был одно время членом комитета библиотеки, но и здесь его пытливый и впечатлительный ум пришел в столкновение с господствующими взглядами и установившимися отношениями. Католик только по имени, он, оставаясь искренним поляком, быстро усвоил все идеи, начинавшие тогда волновать русскую молодежь, — философские имели корень в Фейербахе, политические и экономические шли от французских социалистов. Его бесстрашная логика не останавливалась ни перед какими выводами, но сравнительная зрелость лет и суровая школа, которую он прошел, сделали из него в столкновениях с реальною жизнью, как говорится, человека совета и разума. Он не шел очертя голову напролом, а всегда подыскивал способ действий, соразмерный силе и средствам. Но раз он усваивал какую-нибудь идею, он не успокаивался только на абстрактном отношении к ней. Так, придя к убеждению, что обоюдный интерес требует возможно большего сближения русских и поляков, он сейчас же принялся проводить свои идеи в корпорации. В то время, как его товарищи поляки читали ‘Колокол’ и Герцена только потому, что там встречался интересный обличительный материал, Хорошевский, несомненно под сильным влиянием Герцена, проникся идеями славянской федерации на принципе равноправности. Сначала он повел единичную пропаганду, а затем в виде пробного хода выступил в комитете с предложением выписывать ‘Колокол’. Предложение было отклонено по следующему мотиву: ‘Колокол’ проводит социалистические идеи и идею славянской федерации, а то и другое вредно для польского дела. Но Хорошевский был не из тех характеров, которые отступают перед сопротивлением. Спустя известное время он внес новое предложение: что корпорации необходимо войти в некоторые отношения с русским студенчеством. И это было отвергнуто большинством всех голосов против двух — Хорошевского и его верного адепта Баратынского. Однако, несмотря на такую разительную неудачу, Хорошевский при всяком подходящем случае выступал со своей идеей, хотя до поры до времени и терпел поражение.
Несмотря на эту обособленность, значение Хорошевского в корпорации нимало не пошатнулось. Когда весной 1861 г., то есть вскоре после первых манифестаций в Варшаве, решено было послать туда депутации от всех польских студенческих корпораций, в числе делегатов от петербургской корпорации был и Хорошевский. В Варшаве тогда уже ясно определились два течения: одно, поддерживая агитацию, имело целью добиваться постепенных уступок, другое — вело движение прямо к революционному взрыву. Одним из видных представителей первого направления был Юргенс, с ним познакомился Хорошевский и был совершенно им увлечен. Юргенс, — как потом говорил мне Хорошевский, — был арестован еще до восстания и умер в варшавской цитадели.
Самый ход жизни явился на поддержку идеям, с пропагандой которых выступал в корпорации Хорошевский. Оставляя в стороне Варшаву, укажу на два случая, одновременно имевшие место в Петербурге: панихида в католическом соборе по пяти убитым в Варшаве при подавлении манифестации 13 февраля 1861 г. и похороны Шевченка. О предстоящей панихиде было своевременно известно в университете, и на нее явилась масса русских студентов, а также некоторые из русских профессоров, напр. Костомаров, Борис Утин и другие, само собой понятно, что студенты поляки были в полном сборе, равно как и профессора поляки. Было также много публики, конечно главным образом польской, так что обширный собор был переполнен. Прошло с лишком сорок лет, но у меня и теперь как перед глазами тот момент панихиды, когда для нас, русских, совершенно неожиданно раздалось пение польского гимна и все поляки в одно мгновение пали на колени. И надо было видеть возбужденное выражение их лиц! Одни, точно изваяния, стояли со взором, обращенным к алтарю, у других ручьем лились слезы.
Вслед за панихидой состоялись похороны Шевченка (28 февраля). Имя его и теперь не особенно популярно между поляками, а при жизни они видели в нем лишь певца братоубийственной розни и ненависти, но в этот момент все было забыто, и польская корпорация в полном составе проводила Шевченка на кладбище. Там Хорошевский от имени поляков сказал на польском языке очень умное и теплое слово, оно потом было напечатано в ‘Основе’.
Но вот в университете прошел слух, что по поводу панихиды начинается следствие, что предполагают привлечь к ответственности только студентов поляков, а присутствие русских решено игнорировать. Тогда русские студенты постановили: представить в следственную комиссию подписные листы в доказательство, что и они были на панихиде. Началось собирание подписей. Помню, мой земляк Первов просит дать ему подписаться. ‘Да ведь вы же не были’. — ‘Все равно, пусть будет более подписей’. И думаю, что таких было немало. Вероятно, осведомленный о том, что происходит в университете, приезжает попечитель И. Д. Делянов и как раз наталкивается на студента А. А. Штакеншнейдера, у которого в руках был один из подписных листов.
— Покажите, что у вас за бумага, — сказал попечитель.
— Нет, не покажу, — ответил Штакеншнейдер.
— Я вам говорю как попечитель, покажите.
— Нет,
— Вы или покажете, или должны будете оставить университет.
— Нет, не покажу.
Попечитель тотчас же уехал. Как только сделалось известным, чего домогался попечитель, сейчас же собралась сходка, на ней, тоже и ранее, самую главную роль играли покойные Н. А. Неклюдов и Чубинский (впоследствии известный своими статистическими исследованиями), первый сказал крайне страстную речь, второй с малороссийским юмором что называется по косточкам разобрал Ивана Давидовича. Неизвестно, чем бы вся эта история кончилась, если бы не вмешались профессора. Долго И. Д. стоял на своем — или он оставит попечительство, или Штакеншнейдер должен покинуть университет, но наконец сдался: отказался от требования об удалении Штакеншнейдера и согласился остаться попечителем [Штакеншнейдер жив и по сей день, его имя иногда встречается в качестве сотрудника по юридическим вопросам в ультрареакционных органах. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Я тогда по обязанности одного из редакторов ‘Студенческого сборника’, третьего выпуска, заведовал его печатанием, и поэтому мне пришлось познакомиться с Иосафатом Петровичем Огрызко, в типографии которого печатался этот выпуск. Помнится, в то время он занимал еще незначительное место столоначальника по золотому делу в горном департаменте, однако имел большие связи в русском обществе и даже в высших его слоях, в литературных кругах (он был одним из самых близких друзей Кавелина [Дружеские чувства к Огрызко К. Д. сохранил до конца своей жизни. Когда Огрызко был в ссылке, Кавелин обратился с письмом к императрице Марии Александровне, прося о смягчении участи Огрызко. Последствием этого письма был перевод Огрызко то ли в Верхоленск, то ли разрешение проживать в Иркутске. А вот что мне писал Огрызко (из Иркутска) о своих отношениях к Кавелину, из письма 16 апреля 1886 г.: ‘Я до сих пор не могу забыть потери самого дорогого мне человека, К. Д. Кавелина. Поверите ли, что, получив телеграмму, я плакал, как ребенок. Живя здесь, я не переставал верить, что, может быть, придет время, увижусь (с ним). С мыслью этою я никогда не расставался, и вдруг все мечты мои рассеялись. Телеграмму о его смерти я получил на другой день по получении брошюры его (‘Задачи этики’), которую он послал мне в начале апреля. Со дня ссылки я терял многих друзей, но смерть Кавелина больше всех опечалила меня. Я потерял обыкновенную мою энергию, состарился и до сих пор не могу как бы опомниться. Напишите мне, что знаете о его болезни и смерти. Этим истинно обяжете меня’, в письме 16 января 1887 г.: ‘В последние годы, во все время бытности его (Кавелина) в Петербурге (до поездки его за границу и по возвращении оттуда), не было недели, в которой мы не провели бы двух, трех вечеров вместе и большею частью вдвоем’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]) его имя стало известно как редактора польской газеты ‘Slovo’, этой газеты, выходившей в 1859 г. в Петербурге, появилось только пятнадцать нумеров, за помещение письма Иоахима Лелевеля [В польской эмиграции Лелевель считался главой демократической партии. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], чисто исторического содержания, она была запрещена, а Огрызко даже посажен в крепость, но вскоре выпущен. Вот что, уже в Сибири, рассказывал мне Огрызко. Тогда цензура была в ведении министерства народного просвещения, письмо было пропущено И. Д. Деляновым, в качестве попечителя, непосредственного начальника цензуры в Петербурге. ‘Когда меня посадили в крепость, Иван Давыдович рыцарски благородно держал себя, он ездил к Долгорукову (шефу жандармов) и везде заявлял, что письмо пропущено им, что потому только он один и должен понести ответственность за него’.
Хотя впоследствии судьба и свела меня с Огрызко в одном деле (то есть нас вместе судили), но все мои отношения к нему ограничились сношениями по печатанию ‘Сборника’, никаких других никогда не было.
Вскоре после истории со студентом Штакеншнейдером я был у Огрызко, естественно, что разговор зашел о ней, он резко порицал поведение студентов в этом деле и заключил свои слова так: ‘Конечно, Иван Давыдович в данном случае поступил опрометчиво, это я ему прямо и высказал, но все же студенты должны дорожить таким попечителем, как Иван Давыдович’.
Вскоре для известных целей из имени Огрызко сделали страшилище, его злоумышленные козни находили везде и во всем. И когда в 1883 г. всем полякам, сосланным в Сибирь по 1863 г., было дозволено вернуться на родину, ему пришлось умереть в Сибири.
В 1883 г. Огрызко жил в Иркутске. Тогдашний губернатор генерал Шелашников, основываясь на коронационном милостивом манифесте, выдал ему свидетельство о возвращении прав прежнего состояния и паспорт на свободное проживание по всей империи. Получив все это, Огрызко подал прошение о выдаче ему свидетельства на занятие золотым промыслом, — у него были прииски на чужое имя, и он хотел формально закрепить их за собой. Золотопромышленное свидетельство подписывается генерал-губернатором, когда заготовленное свидетельство было представлено на подпись генерал-губернатора Анучина, тот не только отказался подписать его, но еще распорядился об отобрании у Огрызко паспорта, основываясь на том, что милостивый манифест не может быть применен к Огрызко. Последний жаловался в сенат, но безуспешно. Ему, однако, было разрешено выехать в Уфимскую губернию, но этим разрешением он не воспользовался по очень простому соображению: в Иркутске на него уже никто не обращал никакого внимания, а в Уфимской губернии он опять попадал в положение фактически поднадзорного, да еще с очень громким именем.
В последний раз я видел Огрызко в 1884 г. в Иркутске, возвращаясь из случайной поездки на Олекму. Он тогда уже был плох здоровьем и очень ослабел зрением. Трудно забыть наше прощание. Я выехал из Иркутска под ночь, со мной сел в тарантас Огрызко и провожал до перевоза через Ангару. Ночь была лунная, бледное, впалое лицо Огрызко поражало своим грустным выражением. Вот мы остановились у перевоза, слабым, прерывистым голосом говорил он: ‘Еще раз прошу вас, повидайте моих друзей, пусть поддержат мою просьбу в сенате, мне бы только взглянуть на родину, обнять старых друзей, а затем я опять вернусь в Сибирь. А не выпустят меня из Сибири добром, я убегу’, — закончил И. П. [После того Огрызко писал мне, 16 апреля 1886 г.: ‘Удастся ли мне вырваться отсюда, чтобы хоть повидаться с дорогими моему сердцу? Тяжело здесь жить’. 27 января 1887 г.: ‘Чувствую упадок сил физических и едва ли дождусь того времени, когда мне разрешат выехать отсюда. В 1884 г. последовало особое высочайшее повеление (по докладу Оржевского), чтобы, несмотря на применение ко мне сенатом манифеста 1883 г. и совершенное помилование, — оставить меня под гласным надзором полиции и разрешить поселиться только в Уфимской губернии, а если не пожелаю, то оставить в Иркутской губернии впредь до особого распоряжения. Распоряжение это, вероятно, последует после моей смерти, так как срок не назначен, а здоровье мое видимо с каждым днем становится хуже и хуже. По последним правилам высылаемым сюда под гласный надзор самый длинный срок назначается пять лет, после чего они делаются совершенно свободными, мне же и этого не предоставлено, да и самый надзор, при моих занятиях, стеснителен, но нечего делать, буду ждать. Больно одно, что самые близкие мне люди, которых бы хотелось хоть раз еще в жизни увидеть и обнять, один за другим умирают… Если удастся прожить еще пять, шесть лет, то, пожалуй, незачем будет и возвращаться’. Это письмо было последнее, полученное мной от Огрызко, — он вскоре умер. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Последние слова объясняются тем, что его золотопромышленное дело, правда небольшое, шло неудачно, были долги, и он считал делом чести вернуться в Сибирь, чтобы при первом благоприятном случае по возможности со всеми рассчитаться [В затруднительных денежных положениях ему, кажется, не раз оказывали некоторую поддержку прежние петербургские друзья, но более всего М. А. Коссовский, хотя и ссыльный, но благодаря адвокатской практике в Иркутске составивший хороший капитал. К Огрызко М. А. питал исключительное чувство уважения. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
По приезде в Петербург мне вскоре довелось быть у И. Д. Делянова, я рассказал ему, с какою теплотой вспоминал о нем Огрызко по поводу истории с ‘Slovo’.
— Ну, как он, бедный, поживает? Вот уж никогда не мог себе представить, что он такую роль играл! Можно было предполагать, что он давал деньги, помогал связями, советами, но мне Муравьев говорил: ‘Спасович больше его виноват, но остался цел, потому что не попалось ни одной буквы, писанной его рукой. Не то Огрызко, — все его рукой писано, все распоряжения, инструкции и т. п.’.
— Иван Давидович, — отвечал я, — уж двадцать лет прошло, теперь нет надобности замалчивать, ведь я вместе с Огрызко стоял на объявлении конфирмации [Дня через два после объявления конфирмации назначена была отправка партии, этапный путь из Вильно шел через Петербург. Собрали нас всех на тюремном дворе (помнится, 31 декабря 1865 г.). Вдруг приехал виленский гражданский губернатор Панютин (он впоследствии был при Тотлебене в Одессе). ‘Где Огрызко? — спросил Панютин и, когда ему указали на Огрызко, быстро направился к нему. — Это что! — закричал Панютин, заметивши у Огрызко собственные теплые перчатки на руках, и сам стал срывать их… — Отделить его, посадить в отдельную камеру, никого к нему не допускать, давать ему еду из общего котла!’ Огрызко сейчас же отвели, а нас отправили обычным порядком. Что касается Огрызко, то он был особо препровожден прямо в Москву, а оттуда без всяких остановок в Тобольск. В Вильно, по-видимому, опасались, что Огрызко, попав в Петербург, при посредстве своих друзей, с Гротом во главе, мог добиться пересмотра своего дела. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], и ничего подобного не читалось.
Приговор об Огрызко ближайшим образом был основан на показаниях поляка-офицера Владислава Коссовского и его собственных признаниях, никаких письменных документов, компрометирующих Огрызко, в деле не имелось. Теперь трудно сказать, что в признаниях Огрызко была правда, что он просто принял на себя, так как свои показания он дал после того, как ему было заявлено в следственной комиссии, что дальнейшее с его стороны запирательство поведет к аресту массы людей, список которых и был предъявлен ему.
Но возвращаюсь к прерванному рассказу. Надо сказать, что весть о варшавских жертвах произвела ошеломляющее впечатление не на одну только молодежь, в самых разнообразных кругах она вызвала глубокую печаль. Вероятно, под влиянием такого общественного настроения дело о панихиде было оставлено без всяких последствий. Вскоре управляющий III Отделением генерал Тимашев (впоследствии министр внутренних дел) покинул свой пост. Ходил слух, что он на одном обеде громко выразил свое неудовольствие на слабость русских властей в Варшаве, недостаточно прибегающих к агрессивным мерам. На обеде присутствовал английский посол, который на другой день и заявился к Горчакову. ‘Генерал Тимашев, — будто сказал посол, — занимает очень важный пост, мнения его насчет польских дел разделяет ли русское правительство?’ Так ли было в действительности, не знаю, но неожиданная отставка Тимашева не могла не подать повода к разным толкам. По другой версии, его уход связывался с какой-то запоздалой интригой против 19 февраля.
Студенты поляки были тронуты решением русских студентов заявить, что и они присутствовали на панихиде. В корпорации опять был поднят вопрос о более тесном сближении с русскими, и на этот раз предложение уже имело за себя внушительное число голосов, но комитет был по-прежнему против официального сближения, однако сделал уступку: допускал, что никому не могут быть поставлены в упрек его личные тесные связи с русским студенчеством и участие в его делах. Но это решение так было дурно принято в корпорации, что заправилы комитета, видя, что им не остановить движения, прибегли к остроумному решению: закрыть корпорацию, как нечто официально существующее, и предоставить всем и каждому поступать как ему угодно.
Помнится, в марте 1861 г. по инициативе русских студентов и при деятельном участии Хорошевского состоялось собрание делегатов из русских и польских студентов. Оно происходило в квартире Н. А. Неклюдова в Соловьевском переулке. Открылось оно чтением стихов, сочиненных на этот случай Н. Утиным (ему же принадлежит послание к М. И. Михайлову, написанное в крепости). Потом Утин же произнес длинную и горячую речь насчет братства и необходимости ввиду исторического момента предать забвению все счеты прошлого… Не помню, кто еще из русских говорил, из поляков выделился молодой Болеслав Маркевич (впоследствии высланный в Казань и давно умерший), блестящий оратор и, несмотря на свою молодость, в то время самый влиятельный в корпорации, если не считать Оскара Авейды [Этот Оскар Авейда еще на студенческой скамье был уже в курсе польского движения и очень скоро стал одним из самых деятельных и влиятельных заправил партии, которая вела дело к восстанию. Случайно арестованный, кажется под именем Шмидта (его, однако, выдала, как говорил мне Гогель, член особой следственной комиссии в Вильно, перемена цвета волос, — сидя под арестом, из брюнета он стал шатеном), в Вильно, уже во время Муравьева, он дал столь обширные показания, что был переведен в Варшаву. (Разговор зашел потому, что я сидел в том самом номере, который ранее занимал Авейда.) Там его дальнейшие разоблачения дали такой богатый материал, что послужили к выяснению многих обстоятельств польского движения с самого его начала. Он же дал отдаленное указание на Огрызко, так как сам прямых отношений с ним не имел. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Поляки говорили вообще сдержаннее, не отклоняя протягиваемой руки, они, однако, во всех своих речах подчеркивали, что у них на первом плане стоит свое собственное дело — борьба за освобождение Польши. На это Утин отвечал (а из русских он больше всех говорил), что русская молодежь в этом отношении вполне на стороне поляков. Тут я нашел, что пришла минута свести беседу на более реальную почву, и предложил полякам высказаться насчет Литвы и Юго-Западного края, так как, — говорил я, — от той или другой постановки этого вопроса зависит отношение русского общества к польскому делу. Не знаю, что ответили бы поляки, но Н. Утин стал горячо возражать против моего запроса. ‘Здесь не место, — воскликнул он, — поднимать разговор о том, что до сих пор разделяло поляков и русских, мы собрались, чтобы установить сближение во имя общих целей, у русской и польской молодежи, проникнутой демократическими идеями, не может быть разногласия в конечных стремлениях’, и т. п. Утин увлек за собой остальных русских, и мой запрос, никем не поддержанный, был молчаливо снят с очереди.
На другой день я видел Хорошевского. Он понимал всю важность поднятого мною вопроса, так как признавал, что замалчивание спорных пунктов русско-польских отношений не может принести пользы ни той, ни другой стороне, он даже не высказал мне ни малейшего упрека за несвоевременность моих слов, а только сказал: ‘Настроение наших было очень хорошее до момента, когда вы выступили, ваши слова раскрыли зияющую пропасть’. Весьма возможно, что послание, которое чрез несколько дней адресовал нам Болеслав Маркевич, было написано под впечатлением моих слов, в этом послании, очень горячо редактированном, Маркевич, признавая всю цену сочувствия русской молодежи, веря ее искренности, допуская даже общность целей, тем не менее высказал глубоко пессимистическую, но скоро фактами оправдавшуюся мысль: ‘Придет момент, — говорил он, — когда, может быть, против всех доводов логики, сила чувств, сложившихся благодаря прошлому, бросит нас с оружием в руках против вас, так как нам нет возможности забыть, что вы принадлежите к народу, который нанес полякам самые тяжелые раны’.
Настал осенний семестр 1861 г., и разыгралась студенческая история. Считаю долгом совести снять с поляков взведенное на них обвинение, что они играли в этом деле роль ловких провокаторов, а русские студенты представляли из себя не более как панургово стадо [Привычка ко всему припутывать поляков иногда приводит к забавным промахам. В. И. Модестов (‘Воспоминания о В. Г. Васильевском’), указывая на разные обстоятельства, которые ему и его товарищам мешали на четвертом курсе спокойно и усидчиво заниматься, в числе их приводит и польское движение. Но сам же В. И. свидетельствует, что он кончил курс весной 1860 г., осенью того же года уехал учительствовать в Петрозаводск. Между тем польское движение для русского общества свалилось как снег на голову в феврале 1861 г. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. На собраниях руководящего кружка бывал польский делегат (помнится, Пржевуский), но он не делал никаких предложений, не вмешивался в прения, и все, что мы от него слышали, — что студенты поляки не откажут нам в своей поддержке. Они действительно бывали на сходках, участвовали в шествии к попечителю (генералу Филипсону), многие из них, в том числе и Хорошевский, были арестованы. Хорошевский в студенческой истории держал себя совершенно как русский студент, он даже вместе со мной редактировал адрес к министру (Путятину) и был 27 сентября в числе депутатов, отправленных к нему.
Ни с кем даже из русских студентов я не был так близок, как с Хорошевским, мы очень часто видались. Всякий разговор с ним был для меня живой и поучительной лекцией, так как по сравнению со мной он обладал огромным и продуманным историческим знанием, притом почерпнутым из первых рук. У нас постепенно сказалось не только единство взглядов, но и одинаковость понимания того, как их надо проводить в жизни, весной 1862 г. мы даже решили основать особое общество, но он скоро получил заграничную командировку, а я, оставшись один, примкнул к ‘Земле и воле’. У нас и в частной жизни не было секретов, а его брат Антон и старушка мать относились ко мне, как к своему родному, когда ему понадобились деньги на поездку в Варшаву (о ней было сказано выше), он обратился ко мне. И как забыть хоть бы такой случай. После ‘думской истории’ члены студенческого комитета имели основание опасаться ареста, собрались на заседание, чтобы наметить лиц, которые в таком случае могли бы принять на себя дальнейшее руководительство студенческими делами. На заседании был Хорошевский, хотя он и не состоял членом комитета (он и Неклюдов очень часто приглашались на заседания комитета, потому оба и фигурируют на фотографической группе вместе с членами комитета). Кончилось заседание, и стали расходиться. ‘Постойте, Лонгин Федорович, — сказал Хорошевский, — дайте мне адрес вашей матушки: ведь я знаю, что вы посылаете ей деньги, так в случае чего я позабочусь о ней’.
Пробыв год за границей, Хорошевский летом 1863 г. неожиданно вернулся в Петербург и, явившись к Головнину, просил освободить его от заграничной командировки.
— Почему? — спросил Головнин.
— Я послан для приготовления к кафедре русской истории [Дельная кандидатская диссертация Хорошевского была, помнится, об Иосифе Волоцком. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], а при изменившихся условиях, как поляк и католик, разве я могу получить эту кафедру?
— Вы правы, — сказал Головнин, — так поезжайте готовиться по славянским наречиям.
Скрепя сердце он принял новое назначение, — славянские языки не особенно его интересовали.
В этот приезд Хорошевский говорил мне, что одно время совсем решил пойти в повстанцы, но сами же поляки удержали его: ‘Какой ты солдат?! Ты можешь еще пригодиться родине на более соответствующем поприще’.
Окончательно Хорошевский вернулся в Петербург весной 1864 г. Прежде чем готовиться к магистерскому экзамену, надо было чем-нибудь жить, он просил у Ивана Давыдовича место учителя в Петербурге.
— Нет, к сожалению.
— В провинции.
— Тоже нет.
Хорошевский, понимая, что значит этот отказ, сказал:
— Так не можете ли дать хоть место учителя уездного училища.
— Представьте себе, нет ни одной вакансии во всем округе.
Только по непосредственному распоряжению Головнина он получил место сверхштатного учителя русского языка в Ларинской гимназии.
Я тогда жил на Васильевском острове, и Хорошевский постоянно бывал у меня. Он был совершенно убит печальным исходом восстания, несомненно, он сознавал, что восстание было затеяно опрометчиво, что в самом ведении его было сделано много ошибок, но ни одного слова упрека я не слышал от него по адресу людей, которых можно считать ответственными за катастрофу. Не раз я видел слезы на его глазах, когда заходила речь о жертвах. Что еще поддерживало его — так мечта быть чем-нибудь полезным своему родному народу, он уже тогда только и думал, как бы получить кафедру в варшавской Главной школе.
Другою темою разговоров были рассказы Хорошевского из его тогдашней педагогической практики (кроме гимназии, он должен был еще давать частные уроки). С необыкновенною радостью и любовью говорил он о всяком проявлении способностей или интереса к знанию у своих учеников. Чтобы отвлечь его от удручающих воспоминаний, я нередко сам наводил разговор в эту сторону. Как он тогда оживлялся, начинал объяснять, как готовится к урокам, подбирает для них материал, наиболее способный возбуждать самостоятельную работу мысли учеников, вооружался против бездушной дисциплины (а она была еще далеко не так сурова, как спустя какие-нибудь пять-шесть лет). ‘Из ученика, — говорил он, — все можно сделать, действуя только на его лучшие инстинкты, и ничего не добьешься путем формы и приказа’.
Будучи за границей, Хорошевский побывал во всех главных центрах западного славянства. Его суждения о тамошних общественных отношениях, партиях, выдающихся деятелях были так верны и метки, что когда через двадцать лет я сам стал бывать в этих краях, то, восстановляя в памяти рассказы Хорошевского, нашел в них неоцененного руководителя.
В декабре 1864 г. я был арестован и вернулся в Россию только в 1875 г., за этот промежуток времени у меня оборвались всякие сношения со старыми друзьями и товарищами. Понятно, что, попавши в Петербург, я чуть не первый вопрос задал: ‘Где и что Хорошевский?’ И тут мне пришлось услышать то, что отозвалось такою болью, что всю остроту ее чувствую и по сей день. Хотя Хорошевский и бывал в Петербурге, но мы более не встречались, и я знаю только внешние факты его жизни. В 1865 г. он женился на чешке, с которою познакомился еще в Праге, в том же году получил место профессора в Главной школе в Варшаве, затем стал директором одной из варшавских гимназий, но здесь оказался plus royaliste que le roi и был переведен в Новочеркасск с миссией подтянуть одну из тамошних гимназий. Однако в исполнении этой миссии он пошел дальше, чем находило нужным само высшее начальство, и подал в отставку. Потом дослуживал до пенсии в должности директора волчанской учительской семинарии. Умер в конце 1900 г. Еще в Польше он и его жена одновременно приняли православие, его же отношения к своим бывшим единоверцам и единоплеменникам характеризует рассказ, который я слышал от покойного В. Г. Васильевского, рано отрезвившегося от всякого полонофильства: ‘Недавно здесь (то есть в Петербурге) был Хорошевский, странно было его слушать, когда он говорил о поляках: ‘Они, поляки’.
О Хорошевском есть вдумчиво написанный некролог В. И. Модестова ‘Несчастный человек’ (‘С.-Петербургские ведомости’, конец 1900 г.). Судьба и в последнюю минуту отметила своим крестом этого человека. Он умер и схоронен во Флоренции, равно вдали как от своих кровных единоплеменников, так и от тех, к которым пытался пристать.

XI. Профессорская корпорация

Как уже сказано ранее, я поступил в Петербургский университет в 1858 г. Нельзя сказать, чтобы новые веяния заметно отразились на университете, на всех факультетах царили профессора старого закала. Так, на юридическом факультете деканом был Калмыков — человек, быть может, большой учености, но совершенно окаменелый, а между тем он читал для начинающих самый важный предмет — энциклопедию законоведения, в которую входила история философии права. За ним шел Шнейдер, сорок лет занимавший кафедру римского права только потому, что некем было его заместить, Кранихфельд, излагавший финансовое право по системе ‘Свода законов’, Ивановский — по государственному праву европейских держав (в 1849 г. этот предмет был упразднен и возобновлен, кажется, в 1856 г.) и международному, о нем говорили, что в 40-х гг. это был блестящий лектор и выдающийся знаток английского государственного права, но в мое время Ивановский, давно переставший работать, читал по старым запискам, потому, несмотря на большой интерес к государственному праву европейских стран, слушателей у него было очень мало. Профессор политической экономии и статистики Горлов, сменивший безвременно умерших В. Милютина и Журавского, излагал вяло и шаблонно, в факультетских делах тянулся за Калмыковым. Затем были еще два адъюнкта. М. М. Михайлов (местные законы, межевое и торговое право) был совершенная бездарность, навязанная университету еще во времена попечительства Мусина-Пушкина, несмотря на то, что он был доктором права, ему даже старики не давали ходу. Впоследствии он перешел в магистратуру и на всю Россию прославился следующим эпизодом, кажется имевшим место в Харькове. Как-то раз он председательствовал по уголовному делу и, выслушав последнее слово подсудимого, обратился к прокурору: ‘Господин прокурор, что вы на это имеете возразить?’ Вторым адъюнктом был Иван Ефимович Андреевский, в то же время секретарь факультета, он занимал кафедры полицейского права и русского государственного.
Новое направление представляли Кавелин и В. Д. Спасович, последний как адъюнкт не имел голоса. Кавелин был назначен в 1857 г., во время попечительства Щербакова, старики косо смотрели на него, как на москвича, и одно время он совсем перестал посещать факультетские заседания.
В составе профессоров историко-филологического факультета мы видим Устрялова, Касторского, Фишера, Срезневского, М. С. Куторгу, индифферентный Штейнман (греческая словесность) влияния не имел. Единственно живою личностью на этом факультете был Николай Михайлович Благовещенский (маркиз де Благовещенский, как его называли за изысканные манеры), хороший лектор и в курсе своего предмета [Был у Н. М. по Педагогическому институту, где он тоже читал римскую словесность, любимый ученик Михайловский, очень талантливый юноша, к сожалению рано умерший. Михайловский был в приятельских отношениях с Добролюбовым. Вышли публичные лекции Н. М. о Горации. Добролюбов дал их Михайловскому для рецензии, причем обратил его внимание, что в рецензии прежде всего надо разоблачить политическое флюгерство Горация. Михайловский в этом духе и написал рецензию. Н. М. питал к Горацию особенную нежность, всякое нападение на него считал чуть ли не личным оскорблением, он узнал, кто был автором рецензии, появившейся в ‘Современнике’. И вот на одной лекции, говоря о Горации, он выразил сожаление, что и в нашу литературу начинают проникать пристрастные суждения о Горации. ‘Но, милостивые государи, — с пафосом пояснил Н. М., — такие вещи можно писать только за деньги’. Понятно, что после такого отзыва Михайловский не счел возможным продолжать бывать у Н. М. Однако ему надо было держать экзамен на магистра и с чем-то через год пришлось заявиться к Благовещенскому. Ничего, встретились как хорошие старые знакомые, только по некотором времени Н. М. и говорит: ‘А знаете, вы меня очень обидели своей рецензией о Горации’. — ‘Да и вы, Николай Михайлович, не остались в долгу, сказав, что такие статьи пишут только за деньги’. — ‘Я этого не говорил’. — ‘Так я никогда не писал рецензии о Горации’, — ответил Михайловский. (Прим. Л. Ф.Пантелеева)] — латинской словесности. Был еще Никитенко, дотягивавший последние дни своего профессорства. О нем припоминаю следующие слова Кавелина: ‘Александр Васильевич для нас не существует с тех пор, как, не имея возможности прямым путем помешать кандидатуре Иринарха Введенского (в свое время известного переводчика Диккенса), — это было, кажется, в первой половине 50-х гг., — выдвинул против него полицейский аргумент’. Сам же А. В. в своих воспоминаниях свою оппозицию кандидатуре Введенского объясняет якобы круглым невежеством последнего, что совсем не согласуется с тою доброю памятью, которую оставил после себя Введенский, слишком рано умерший. Если не ошибаюсь, ему был предпочтен М. И. Сухомлинов.
Весьма любопытен был тогдашний состав естественного отделения. Анатомию, физиологию, историю развития и систематику животного царства, а также геологию и палеонтологию — все это читал один Степан Семенович Куторга, не удивительно, что о нем говорили: хороший лектор, но скорее был бы на своем месте в качестве учителя гимназии. Кафедру ботаники занимал выдающийся специалист Ценковский, но он по слабости здоровья скоро оставил Петербургский университет. Минералогию преподавал старый горный генерал Гофман, да был еще скромный труженик адъюнкт Пузыревский, кажется читал кристаллографию. Кафедру химии занимал А. А. Воскресенский, было предание, что он в молодости подавал большие надежды, но в 50-х гг. читал по учебнику Реньо в переделке Егорова.
Зато блестяще было обставлено математическое отделение, там были Буняковский, Чебышев, Сомов, Э. Ленц — всё имена, которые сами за себя говорят. Но физико-математики, равно как и профессоры восточного факультета (на камеральном отделении, тогда еще существовавшем, было только два своих собственных профессора: Скобликов — сельское хозяйство и технология, и Крассовский — гражданская архитектура), стояли как-то в стороне от кормила правления университета, тон всему задавали юристы и профессоры историко-филологического факультета. Представители этих факультетов любили себя противопоставлять московским профессорам. Не только Грановский, Кудрявцев не считались людьми науки, а просто дилетантами, но и к Соловьеву и Буслаеву относились с нескрываемым пренебрежением. С благоговением произносилось имя бывшего профессора Петербургского университета Неволина, умершего в начале 50-х гг., не только бывшим его товарищем Калмыковым, но и молодым И. Е. Андреевским, от того и другого при всяком удобном случае слышались слова: ‘Школа Неволина’. ‘Право, — говаривал Ив. Еф., — в нескольких страницах Неволина больше истинной науки, чем в многотомных трудах некоторых московских профессоров’. Однако единственным плодом этой школы налицо был сам Ив. Еф., подаривший в 50-х гг. русской науке знаменательные исследования: ‘О новгородских скрах’ и ‘О договоре Новгорода с немецкими городами и Готландом в 1270 г.’, СПб. 1855. Как тень Неволина витала на юридическом факультете, так имя Михаила Семеновича Куторги озаряло особенным блеском историко-филологический факультет. При мне М. С. Куторга читал очень недолго, помнится в один из семестров 1859/60 г., он был постоянно в заграничных командировках. Те его немногие лекции, которые мне довелось выслушать, показывали в нем привычного лектора и мастера своего дела, к тому же он несомненно был человек огромной учености, хотя и замкнувшийся преимущественно в истории Афин. По общим отзывам, Куторге крайне вредило его невероятное самохвальство, вот, например, как он, вернувшись из-за границы, рассказывал о своем визите Гроту, известному историку Греции. ‘Визитной карточки у меня с собой не случилось, лакей едва согласился доложить обо мне, и бог знает как передал мою фамилию, только Грот, видимо, принял меня неохотно и очень нелюбезно. ‘Я занят, — сказал он, — мне, право, не до путешественников, откуда вы?’ — ‘Из Петербурга… Хотел засвидетельствовать свое глубочайшее почтение первому историку Греции’, — отвечал я. ‘Чего вы, русские, ездите за границу, когда у вас есть Куторга?’ — ‘Это я и есть Куторга’. — ‘Вы Куторга? Вы Куторга? — и тут кинулся меня обнимать. — Не вам ко мне являться на поклон, а мне следует вам поклониться, вы — настоящий историк, а я только ваш ученик’.
Этот случай мне передавал покойный В. Г. Васильевский, а сам я был свидетелем следующего. Встретился я раз с Куторгой на вечере у Костомарова. М. С. только что вернулся из-за границы, причем он побывал в Египте. ‘Очень, очень доволен поездкой, — говорил М. С. в ответ на обращенные к нему вопросы. — Во всех отношениях доволен, а главное, мне удалось разрешить один важный и спорный вопрос, занимающий теперешних историков, — как двигалась цивилизация в Египте, сверху книзу или снизу вверх по Нилу’. — ‘Как же вам удалось решить этот вопрос?’ — спросил кто-то. ‘Да очень просто, плыл я по Нилу, по обоим берегам памятники: смотрю на них, и совершенно очевидно, что цивилизация постепенно направлялась вниз по течению’.
Но, кроме указанной черты, кажется, были и другие в характере Мих. Сем., делавшие его не особенно симпатичным даже его старым товарищам профессорам, по крайней мере, университет расстался с ним без малейшего огорчения, когда он отслужил, кажется, свои тридцать лет. При гр. Д. А. Толстом он был назначен в Московский университет.
Куторга оставил университету трех учеников: М. М. Стасюлевича, Бауэра и Астафьева, все трое были профессорами в Петербурге и все под влиянием своего учителя дебютировали в науке по одному шаблону: Михаил Матвеевич — афинской гегемонией, Бауэр — спартанской, и Астафьев — македонской, потом на степень доктора М. М. представил Ликурга афинского, pro venia legendi — защиту Кимонова мира, на том, к счастью, со школой Куторги и покончил.
А вот Устрялов и Касторский за все время своего профессорства решительно никого не дали по русской истории, так что, когда Устрялов выбыл из университета, вакантную кафедру пришлось заместить Костомаровым, который был воспитанником Харьковского университета. Конкурентов у него не было.
Я уже сказал выше, что одно время Кавелин перестал бывать в заседаниях факультета. ‘Там, — говорил он, — китайская стена, ее ничем не пробьешь, и мне делать нечего’. Для характеристики приведу два случая [Рассказано со слов Кавелина. (прим. Л. Ф. Пантелеева]. Вернулся из-за границы Б. Утин и пожелал себя посвятить профессуре, на что по своим научным трудам имел полное право. Так как все специальные кафедры были заняты, то Утин хотел открыть курс по сравнительной истории законодательств. Но такой кафедры не существовало. Кавелин внес в факультет предложение ходатайствовать перед министром об учреждении ее, но факультет решительно отклонил это предложение. ‘Настоящий ученый (а только таковой и может занимать университетскую кафедру), — говорил Калмыков, — должен читать по первоначальным источникам, чтобы пользоваться ими, занимая кафедру сравнительной истории законодательств, нужно знать все языки, а это невозможно, потому и кафедра немыслима’. Однако кафедра была введена министерским распоряжением. Теперь надо было ее заместить. Не видя нигде кандидата, факультет соглашался допустить Утина, но в звании адъюнкта, Утин же, отказываясь от вознаграждения, ставил условием, чтобы его приняли в звании исправляющего должность экстраординарного профессора (он был только магистр, кажется, Дерптского университета), то есть с правом голоса. Калмыков с Ко и слышать об этом не хотели. ‘Еще никогда не бывало, чтобы человек, нигде не читавший, сразу становился экстраординарным профессором’, — возражал Калмыков. И опять дело было решено министерским распоряжением. Тогда министром был Евграф Петрович Ковалевский.
Почти в то же время Кавелин возбудил в факультете вопрос о заблаговременной подготовке молодых сил для занятия в будущем кафедр. Факультет нашел, что этим делом нет никакой надобности торопиться. ‘Во всякий момент, — горделиво ответил Калмыков, — факультет может с избытком иметь достойных кандидатов для отправки за границу’. Когда затем последовало свыше предложение факультету командировать двух молодых людей за границу, выбор его остановился на Дубровине и Константинове. Тот и другой, вернувшись потом из двухгодичной командировки, оказались совсем непригодными для профессорской деятельности. Дубровина я хорошо знал, он студентом буквально, кроме лекций, ни во что не заглядывал.
А. Н. Пыпину, хотя и зарекомендовавшему себя несколькими капитальными работами, тоже не без труда удалось стать профессором. Кафедры европейских литератур не существовало, и большинство факультета не очень благосклонно относилось к А. Н., зная его сотрудничество в ‘Современнике’.
И, однако, не прошло и трех лет, как физиономия профессорской коллегии Петербургского университета изменилась до неузнаваемости. В этом случае роль Кавелина была огромная. Прежде всего — ему удалось пробить брешь в юридическом факультете, сначала введением Утина, а потом он сумел подчинить своему влиянию Горлова. Затем умирает Калмыков, выбывает Шнейдер, в деканы проводится Горлов, в параллель с которым открыл курс молодой Балтазар Калиновский, друг В. Д. Спасовича, секретарем, кажется, стал В. Д. Таким образом юридический факультет совсем попал в руки Кавелина.
Читать на филологическом факультете вернулись из-за границы Стасюлевич, Сухомлинов, вошел Пыпин, кафедру русской истории занял Н. И. Костомаров, а выбыли: Устрялов, Никитенко, Касторский (нашел приют в цензурном комитете), весной 1861 г. последовало назначение по кафедре новой истории Платона Васильевича Павлова. Те, кто его знал в конце 70-х и 80-х гг., конечно, и представить себе не могут, что это был когда-то выдающийся профессор, человек инициативы, он, если не ошибаюсь, первый дал толчок к открытию воскресных школ, движение это охватило тогда всю Россию. Павлов должен был вместе с Пироговым покинуть Киев, переселившись в Петербург, он сначала читал в Училище правоведения, а через год получил кафедру в университете. Невольное пребывание в Ветлуге в связи с рядом нервных горячек совершенно сломило его1 [Интересно, что когда от прежнего Павлова сохранилось только одно имя, когда он совсем отстал от науки, И. Д. Делянов в 1878 г. назначил его профессором в тот самый Киевский университет, с которым были связаны лучшие годы его деятельности, сделавшие имя Павлова известным всей России. Какая горькая ирония судьбы! Умер в 1895 г. в Киеве. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
На физико-математическом факультете появился Николай Ник. Соколов, не только истинно замечательный специалист-химик, но и человек весьма широкого образования и светлого ума (он потом был первым ректором Одесского университета), на свободную кафедру ботаники, за уходом Ценковского, поступил А. Н. Бекетов, вместо умершего Скобликова стал читать молодой симпатичный Александр Васильевич Советов, не особенно давно умерший, показался на горизонте многообещавший Д. И. Менделеев.
Даже восточный факультет не остался без движения, туда вступил Каэтан Коссович, пользовавшийся в свое время репутацией выдающегося ориенталиста.
Этот наплыв молодых сил подействовал освежающим образом даже на многих из старых или индифферентно относившихся к судьбам университета профессоров, что и сказалось осенью 1861 г., когда огромное большинство профессорской коллегии под руководительством Кавелина стало в решительную оппозицию путятинским мероприятиям и много способствовало тому, что почтенный адмирал, несмотря на поддержку влиятельного гр. С. Строганова, должен был оставить министерство.
Несколько слов о профессорах, лекции которых не только усиленно посещались студентами, но и привлекали большое число сторонних слушателей.
Н. И. Костомаров в течение 1860-1861 гг. читал историю Новгорода и Пскова, этот курс он потом издал под именем ‘Севернорусские народоправства во времена удельно-вечевого уклада’, т. 2. СПб. 1863. Мы, прослушавшие этот курс в виде лекций, почти не узнали его, когда он вышел в печатном виде. До Ник. Ив., конечно, доходили отзывы научных староверов, что он не настоящий ученый, а фельетонист. И вот в печатном издании своего курса он постарался придать ему возможно более сухой вид. Нечто вроде этого вышло у него и с ‘Богданом Хмельницким’ в последнем издании, появившемся в конце 70-х гг.
Н. И. обыкновенно читал стоя, заложивши правую руку за борт жилета. Обладая феноменальной памятью, — а он еще жаловался, что в Петропавловской крепости потерял половину ее, — Н. И. хотя и имел перед собой листочки, но заглядывал в них крайне редко, цитируя наизусть не только выдержки из памятников, но даже томы и страницы изданий памятников. Голос у него был, если можно так выразиться, бабий, притом несколько надтреснутый, но замечательное уменье располагать материал, подкреплять и окрашивать свою мысль характерными местами летописи или документов, неподражаемое искусство передавать слова современников их тоном придавали изложению особенную живость и интерес, вы слышали то властную речь боярина, то бесхитростные слова человека из народа, — все это до такой степени очаровывало слушателей, что на лекциях Ник. Ив. буквально можно было слышать, как муха летит, часовая лекция проходила как десять минут, и все с крайним сожалением выслушивали звонок, едва замолкало последнее слово Ник. Ив., как раздавался взрыв рукоплесканий и провожал его до выхода из аудитории.
Но это было далеко не все. Стоит только вспомнить, что Н. И. явился на смену Устрялову и Касторскому, которого под именем Креозотова так мастерски воспроизвел Писарев в своих университетских воспоминаниях. Но даже по сравнению с Соловьевым историческое понимание Костомаровым нашего прошлого представляло крупный шаг вперед. Русская история, выстроенная Соловьевым, говорила нам о росте государства, его постепенном строительстве, историк не игнорировал народные массы, но видел в них лишь страдательный материал для выполнения известной исторической задачи: ко всему, что стояло на дороге, он относился безучастно, а иногда даже со страстною нетерпимостью, стоит, напр., вспомнить его ‘Историю отношений Новгорода к великим князьям’ или более позднее ‘Падение Польши’ [Ник. Ив. хотя и признавал все значение Соловьева, но жаловался, что его совсем нельзя читать, а можно только справляться с ним. ‘И чем дальше ведет он свою историю, — продолжал Ник. Ив., — тем более заполняет ее сырым материалом, очень ценным, но совсем необработанным. Сколько раз я принимался за него, даже за те томы, которые особенно интересны для меня, и не мог осилить. Я убежден, что его целиком никто не прочел’. — ‘А Бестужев-Рюмин, — заметил я, — ведь он печатает такую пространную статью об истории Соловьева’. — ‘Да он мне признался, что не мог одолеть всей истории. Право же, говорю вам, что Карамзина с большим удовольствием можно и теперь перечитать, чем справиться с Соловьевым’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Впервые в трудах и на лекциях Костомарова, а вслед за ним в статьях Щапова послышался голос живого народа. И этот народ выступил не в одной роли лишь подчинённого материала, но как фактор, пытавшийся самостоятельно направлять исторический процесс, по меньшей мере выражавший свое отношение к тем или другим его сторонам.
Не охлаждение молодежи было причиною того, что в 1863 г. Н. И. Костомаров не вернулся в университет, с чем он не мог примириться до конца своих дней. Прискорбная думская история в марте 1862 г. была случайным и временным недоразумением, все было скоро забыто с обеих сторон. Ведь встречались же потом за одним столом Н. И. и Евгений Утин, — а он-то и нанес Н. И. в Думе наиболее тяжкое оскорбление, вызвавшее запальчивые слова Н. И. о Репетиловых, которые завтра превратятся в Расплюевых.
Настоящих причин того, что так рано закончилась профессорская карьера Ник. Ив., надо искать на Страстном бульваре — в той агитации, которая была поднята оттуда против Костомарова как представителя ‘сепаратизма’. Костомаров горячо любил свой родной народ, болел за его прошлое, не удовлетворялся его настоящим, но он совсем не был сепаратистом в том смысле, который в известных кругах соединяют с этим словом.
‘Вот проведут железные дороги, подымется образование народных масс, улучшится материальное положение их, — говаривал не раз Ник. Ив., — и еще большой вопрос, устоят ли те особенности, которые отличают теперь малоруссов от великоруссов’.
И этот взгляд он высказывал в таких кругах, где не только можно было, но и следовало говорить вполне без обиняков.
Заведовал я раз устройством литературного вечера в университете в пользу студенческой кассы, приглашаю читать Костомарова. Он, как всегда, не колеблясь соглашается.
— А что же вы предполагаете прочитать?
Подумавши, Ник. Ив. отвечал:
— Воспоминания о молоканах, что вы скажете?
— Отлично, у нас ведь о них ничего не знают. (Костомаров, когда был выслан в Саратов, имел возможность близко ознакомиться с молоканами.)
— Только не знаю, разыщу ли материалы, имеющиеся у меня, вы зайдите дня через три.
Захожу.
— Нашел, — с живостью отозвался Н. И., даже не дождавшись моего вопроса, — и все эти дни не мог оторваться от них, даже к лекции не успел порядком подготовиться. Знаете, что я вам скажу: я всегда считал малорусское племя выше великоруссов, талантливее, и имел известные основания. Но теперь я совершенно изменил свой взгляд. Никогда малоруссы не подымались до такой высоты нравственно-общественных идеалов, как великоруссы, у них ничего подобного молоканам не бывало. Добрые они были казаки, да панов не любили, а духовная сторона у них осталась без всякого движения.
Чтение о молоканах, однако, не было разрешено, вместо того Костомаров прочел художественный рассказ ‘Два маляра’ [Раз как-то я попросил у Ник. Ив. дать мне прочитать его магистерскую диссертацию об унии. ‘Нет ее у меня, самому до крайности нужна’. — ‘А разве в Публичной библиотеке нет?’ — ‘И в Публичной библиотеке нет, и везде я ее искал и всех просил об этом, должно быть, все до последнего экземпляра было уничтожено’. Интересно знать, не имеется ли она у кого-нибудь из наших библиофилов, не сохранилась ли она в синодских делах? По-видимому, она сохранилась. (Сообщение Генр. Мих. Малышенко.), (Прим. Л. Ф. Пантелеева.)].
Как лектор В. Д. Спасович был очень и очень неинтересен, всегда читал по запискам и притом с тою интонацией, которую сохранил и до сего дня и которая всем знающим Владимира Даниловича хорошо известна. Но этого мало, — уставится зачастую В. Д. в какое-нибудь слово, да и повторяет его — напр.: ‘и так, и так, и так’, точно не знает, что должно далее следовать. Но аудитория всегда была полна и внимательна: все недостатки внешних приемов выкупались богатым научным содержанием и гуманно-прогрессивными взглядами лектора. К слову сказать, В. Д. никогда не был радикалом ни в научных воззрениях, ни в отношении текущей политики. В 1863 г. он был назначен профессором уголовного права в Казань. ‘Московские ведомости’ открыли по этому случаю столь решительный поход против В. Д., совершенно несправедливо обвиняя его в научном и политическом радикализме, что назначение было взято обратно. Вот причина, почему в непродолжительном времени В. Д., видя, что профессура для него навсегда закрыта, записался в присяжные поверенные. Позднее, уже совсем из противуположного лагеря, иногда слышались упреки В. Д. в измене прежним идеалам, но и они так же мало основательны, как обвинения, пущенные ‘Московскими ведомостями’.
‘В 1859 г., вернувшись из-за границы, открыл свои курсы по средневековой истории М. М. Стасюлевич. Я помню, как он начал свою первую лекцию: ‘Отец историографии Геродот говорит, что народы делятся на путешествующих — к таковым он относит греков, и непутешествующих — варваров’. И затем лекция была посвящена развитию той мысли, что уразумение своей собственной истории немыслимо без понимания истории других народов, в заключение М. М., указав на те основные элементы, взаимное сочетание которых характеризует период средних веков, наметил программу своего ближайшего курса. Кажется, в тот же год М. М. прочел краткое обозрение внутренней истории евреев как введение к появлению христианства, причем с особенным вниманием остановился на Филоне и умственном движении начала александрийского периода. Эти лекции, основанные на последних данных европейской науки, были выслушаны аудиторией с напряженным вниманием и интересом, и с каждой лекцией все более и более увеличивалось число слушателей, но вместе с тем они обратили на себя внимание и вне университетских сфер, так что, помнится, М. М. пришлось иметь объяснение с митрополитом. Не мне, случайному слушателю, говорить о высоком научном значении курсов М. М., оно было признано даже официальным историком университета Григорьевым (впоследствии начальник Главного управления по делам печати), когда М. М. был уже в стороне не только от университета, но и вообще от министерства народного просвещения: он при вступлении в министерство гр. Толстого должен был оставить ученый комитет. Скажу только, что с внешней стороны М. М. читал безукоризненно, замечалась лишь некоторая сухость, вернее сказать — бесстрастность изложения. Когда много лет спустя мне случайно пришлось перечитать один из курсов Гизо, почему-то вспомнился М. М. ‘Вот, должно быть, и Гизо читал таким же тоном’, — подумал я.
Константин Дмитриевич Кавелин читал гражданское право и судопроизводство. Догму он излагал довольно поверхностно, за что его и винить нельзя. Стоило ли, в самом деле, тратить много времени на действовавшее судопроизводство, когда коренная реформа его уже была поставлена на очередь? Что касается до гражданского права, то ведь тогда никто не верил, что наш X том не только благополучно просуществует десятки лет, но даже перейдет в двадцатое столетие.
Слаба у К. Д. была и историческая часть. Он хотя и не признавал себя гегельянцем, а, совсем напротив, склонялся к Канту, особенно Локку, но гегелевская троица властно засела в его голове и своеобразно облегчала ему историю при изложении институтов гражданского права. Оказывалось, что всякий институт обязательно проходил у нас три периода развития: родовой, общинный и государственный. Напр., наследственный институт: в родовом быте наследует род, общинном — семья, государственном — начинающая обособляться личность.
Кавелин страдал одним органическим недостатком: у него была слабая фактическая память, он сам в этом откровенно признавался и рассказывал, что, когда сдавал у Крылова кандидатский экзамен, то едва совсем не срезался, имея в руках билет о ‘владении по римскому праву’, хотя, кажется, только за год до экзамена он получил золотую медаль за сочинение на эту самую тему. Вот почему экзамен у него был очень легок, сам не особенно твердый по части фактов, Кавелин снисходительно относился с этой стороны и к студентам. Но обыкновенно, выслушав ответ на билет, он задавал два или три вопроса общего характера, из ответов на которые, однако, можно было убедиться, понимает ли что-нибудь отвечающий, заглядывал ли он во что-нибудь, кроме лекций. На этих вопросах многие и проваливались, тогда даже хороший ответ на билет не спасал от неудовлетворительной отметки. Это и создало Кавелину незаслуженную репутацию грозного экзаменатора.
Читал Конст. Дм. хорошо, хотя он и не был блестящим лектором, его речь не лилась свободным потоком, лекции скорее походили на беседу. С именем Кавелина прежде всего соединялись его безупречное прошлое, целый ряд ценных для своего времени научных статей, крупная общественная роль, он был не только автор известного проекта об освобождении крестьян с землею, но благодаря его редкой отзывчивости в нем, как в фокусе, отражались все преобразовательные стремления того времени. Наконец, его недавняя отставка от преподавания наследнику Николаю Александровичу также имела не малую долю влияния на увеличение его популярности.
Если в своих лекциях К. Д. не поражал слушателей ни тонким анализом догмы (он усиленно рекомендовал нам в этом отношении курс своего предшественника, незабвенного Мейера), ни богатством исторического материала, зато он всегда умел сопоставить правовые догмы, выработанные прошлым, с требованиями современной жизни, а основной фон его идей далеко уходил от катехизиса тогдашнего ходячего либерализма, ведь сам К. Д. в известном письме к Герцену говорит, что он мыслит и чувствует по Герцену. Вот почему Кавелин скорее примыкал к ‘Современнику’, чем к ‘Русскому вестнику’, даже в наиболее либеральные годы последнего. Позволяю себе привести здесь один факт, кажется до сих пор остававшийся под спудом, характеризующий отношения Кавелина к ‘Современнику’. Его старые литературные друзья, вроде, напр., А. Д. Галахова, были глубоко возмущены тоном ‘Современника’, в частности же всего более ‘Свистком’, кто-то даже подсчитал, что в ‘Переписке Петербурга с Москвой’ задето чуть ли не до ста человек. Они решили под флагом Кавелина выступить с печатным протестом, но К. Д. не только уклонился от предлагаемой ему чести, но и их отговорил от этой затеи. В нашем студенческом кружке К. Д. нисколько не скрывал, что признает ‘Свисток’ очень полезным явлением. ‘Это, — говорил он, — большая хищная птица и делает хорошее дело, очищает наше болото от разной застарелой нечисти’.
Напомню еще, что К. Д., близко зная Добролюбова и склад его убеждений, тем не менее, не затруднился доверить ему своего сына, которому Добролюбов давал уроки по литературе и, кажется, истории. Конечно, не гонорар (о нем, вероятно, и речи не было) привлекал Добролюбова, а необыкновенная даровитость мальчика. Он умер от скарлатины в начале зимы 1861 г. Смерть сына страшно потрясла К. Д. (впоследствии ему пришлось пережить и свою единственную дочь) — одно время даже сильно опасались за него самого — и вызвала к нему всеобщее сочувствие [Между прочим, была отправлена депутация от студентов. (Прим. Л. Ф. Пантелеева.)]. Вскоре после смерти сына К. Д. мне по какому-то делу довелось быть у И. Д. Делянова, тогдашнего попечителя.
— Вы куда направляетесь? — спросил меня И. Д., когда я уходил от него.
— Мне нужно на Остров, — ответил я, — побывать у Костомарова.
— Так поедемте вместе, я тоже на Остров, хочу навестить Константина Дмитриевича, — сказал И. Д.
Уселись на извозчика и едем.
— Какая потеря, какой удар для Константина Дмитриевича, — заговорил И. Д., — отец редкий умница и огромный талант, а сын куда бы дальше пошел, да и как был обставлен, ведь ему сам Добролюбов давал уроки!
И долго рассказывал И. Д. о необыкновенном мальчике, которого, вероятно, знал, а может быть, многое слышал о нем. Наконец близится Николаевский мост, значит скоро расставаться. ‘А все провидение, — закончил И. Д., — все в его руках! И можете себе представить, есть же такие ослепленные умы, которые не верят в провидение!’
К. Д. поступил в Петербургский университет во время попечительства князя Щербатова, с которым всегда оставался в самых лучших отношениях, но в 1858 г. на место Щербатова был назначен И. Д. Делянов. При нем влияние Кавелина, мало заметное вначале, постепенно все возрастая, достигло своего апогея в 1861 г., когда по его настоянию вместе с другими профессорами И. Д. назначил под председательством Кавелина комиссию (Стасюлевич, Спасович, Утин, кажется Пыпин) для выработки устава студенческой корпорации. В комиссию, согласно предложению попечителя, были приглашены с правом голоса депутаты от студентов.
Пользуясь влиянием на попечителя, Кавелин прилагал все усилия к обновлению не только юридического факультета, но и историко-филологического, не без его поддержки получил кафедру и Пыпин на условиях, им заявленных.
Не менее велико было влияние К. Д. и на студентов, конечно главным образом на юристов, которые, однако, тогда составляли чуть ли не половину университета. Он старался сблизиться со своими слушателями, всякий сколько-нибудь выдающийся студент мог рассчитывать быть принятым у Кавелина на его воскресных утренних журфиксах, специально существовавших для студентов [Эти журфиксы начались с того, что у Кавелина собирались студенты третьего и четвертого курса, которые по его приглашению взяли на себя труд выборки статей гражданского права, разбросанных по всем томам свода законов, кроме X т. При мне (я начал бывать у Кавелина еще на втором курсе) об этой работе разговоров не было — из нее ничего не вышло. (Прим. Л. Ф. Пантелеева]. Всегда высказывая свое мнение без малейшего колебания, без опасливой оглядки — понравится оно или нет,— он в то же время умел внимательно выслушивать всякое возражение, никогда не старался подавить юного оппонента своим авторитетом. На журфиксах обсуждались научные вопросы, новости литературы, но преимущественно явления нашей тогдашней внутренней жизни. На первом плане, конечно, стояло освобождение крестьян. Будучи отлично осведомлен о ходе реформы, К. Д. знакомил нас с мельчайшими деталями ее и теми перипетиями, которые она испытывала. Как теперь помню, какое на всех удручающее впечатление произвело назначение Панина, с нетерпением мы ждали воскресенья, но К. Д. сейчас же нас успокоил: ‘Ему (то есть Панину) поставлены два условия: не менять направления дела и не касаться личного состава редакционных комиссий’. А затем К. Д. вскоре сообщил о неудачной попытке Панина разыгрывать роль не председателя, а начальника комиссий. Впервые от К. Д. мы узнали о начатых Н. А. Милютиным приготовлениях к выработке земских учреждений, и тут же К. Д. выяснил нам все значение готовящегося преобразования не только с хозяйственной, но и общественной стороны — как воспитательной школы. При своих обширных связях К. Д. был au courant всего, что тогда имело общественное значение, и всем охотно делился с своими собеседниками. Была только одна грань, которую К. Д. никогда не переходил: даже я, как студент, пользовавшийся его особым расположением (уезжая на лето в деревню, он мне поручил ведение юридической хроники в ‘Веке’, одним из редакторов которого состоял), никогда не видал у него ‘Колокола’, который он несомненно получал, но очень часто рассказывал интересные вещи из него.
К. Д. был убежденный оптимист (лишь в последние годы его жизни стала у него пробиваться пессимистическая нота, что особенно было заметно в личных беседах с ним), хотя и не обманывался насчет громадных трудностей, которые еще стояли на пути нашего развития, но обыкновенно он любил приговаривать: ‘Все перемелется, мука будет’. Свой оптимизм, точнее сказать — свою веру в будущее К. Д. старался передать и своим слушателям. И в этом нет ничего удивительного, ведь тогда самый крайний скептик не мог себе представить, что через сорок лет вновь придется доказывать и защищать самые элементарные условия общественного развития.
Была еще одна черта, резко сказывавшаяся у К. Д. и несомненно оставившая крупный след на той молодежи, которая была близка к нему. Ценя всякую общественную заслугу, отдавая в этом отношении полную дань справедливости даже своим принципиальным противникам, например славянофилам, К. Д. тем не менее, никогда не упускал из вида этический характер личности, и тут ничто не могло подкупить его, — был ли то Погодин, в котором он ценил его ненависть к крепостному праву, или Некрасов, таланту которого поклонялся.
Я уже сказал, что К. Д. был лидером профессорской коллегии в оппозиции путятинским мероприятиям [В оппозиции Путятину оказался не только университет, но и И. Д. Делянов. Путятин, вступив в министерство, счел нужным перевести И. Д. из попечителей в директоры департамента, но после октябрьского погрома университета И. Д. подал в отставку и при этом писал Путятину: ‘У меня нет той энергии молота, которая не разбирая бьет по наковальне или по живому человеку’. И. Д. вновь занял место попечителя, когда министром стал Головнин. Но уже в 1863 г. он не стеснялся даже передо мной, исключенным студентом, очень резко выражаться насчет неудержимой реформаторской работы Головкина, его, видимо, смущала поспешность, с которой велись пересмотр уставов университетов и средних учебных заведений. В это время И. Д. еще не обнаруживал клерикальных наклонностей и дал своему помощнику А. В. Латышеву в комиссии по начальному образованию указание отстаивать начальную школу от покушений на нее духовенства. (Это говорил мне Латышев.) (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Как тогда, так и много времени спустя в известных кругах против К. Д. и других профессоров было выдвинуто тяжкое обвинение, что они были виновниками студенческих волнений, не только косвенно, но и прямо подстрекая студентов. Нет ничего более неверного, как подобное обвинение, говорю это категорически, так как принимал слишком близкое участие в студенческой истории 1861 г. и в то же время был близок к Кавелину. Совсем напротив: К. Д., может быть, излишне полагался на благоприятный исход борьбы университета с Путятиным и прилагал все средства убеждения, чтобы удержать студентов от каких-нибудь демонстраций. Так же держали себя и другие профессора, как в этом деле, так и в других, позднейших: рискуя своей популярностью, они высказывали свое мнение определенно, без всяких двусмысленностей.
Вот случай, резко характеризующий Кавелина. Кажется, зимой 1860 г. было арестовано несколько студентов Харьковского и частью Киевского университетов. Этот арест вызвал большие толки, говорили о тайном обществе, об участии в нем профессоров, даже прямо называли имя Каченовского, даровитого и популярного харьковского профессора [Тогда были арестованы Бекман, Ефименко, Португалов, Зеленский, Завадский. Был просто замкнутый кружок, задававшийся просветительными целями, их, однако, разослали по разным городам, никакого участия профессоров не было и следа, но Я. Н. Бекман был любимцем П. В. Павлова. В этом смысле есть моя заметка в ‘Былом’, кажется в ответ Лемке. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. ‘Не верю в участие профессоров, — говорил Кавелин, — не могу себе представить такого профессора, который бы в наше время решился толкать молодежь на политическую агитацию, это было бы ничем не оправдываемое преступление против России. У нас так мало интеллигентных сил, надо беречь молодое поколение, четырнадцатое декабря, каковы бы ни были побуждения и личный характер его участников, на тридцать лет задержало общественное развитие России, после гибели декабристов образовалась пустота, которая еще и теперь не заполнена’.
Надо еще сказать, что если роль Кавелина осенью 1861 г. вызвала в известных кругах подозрительное и недоброжелательное отношение, то в это же самое время его общественное значение достигло своего апогея. Лучшим доказательством служит то, что, едва было решено назначение Головнина, как он сейчас же сделал визит Кавелину, с которым раньше не имел никаких прямых отношений.

XII. Педагогический кружок

Первое время моего пребывания в университете я вращался преимущественно в среде товарищей-земляков да имел два-три знакомых семейства, лишь в половине второго года стал посещать утренние журфиксы Кавелина, о которых только что говорил. Почти в то же время я свел близкое знакомство с кружком бывших воспитанников Педагогического института, переведенных в университет, [По закрытии в 1859 г. Педагогического института не кончившие его воспитанники были переведены в Петербургский университет. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] кружок, помнится, состоял исключительно из студентов историко-филологического факультета, большею частью дотягивавших последний год школьного учения, но так как многие из кружка по окончании курса остались в Петербурге, то он просуществовал до лета 1862 г. В Педагогическом институте ходила поговорка ‘пьян, как филолог’, и надо правду, сказать, некоторые члены кружка, и даже очень дельные [Смирнов, Фортунатов, последний спился окончательно на пиве в Праге. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], по милости этой слабости весьма преждевременно покончили земное поприще.
Кружок имел на меня крупное влияние, следы которого остались и до сего дня. Я вошел в него горячим поклонником идей ‘Русского вестника’, между тем характерными чертами кружка являлись: крайнее презрение к схоластической науке, не имеющей никакого прямого отношения к жизни, и философско-политический радикализм. Хотя в науке я был очень слаб, но в первом пункте придерживался тех же взглядов, зато в другом крепко стоял на своем, мне иногда приходилось одному выдерживать целый вечер спор с меняющимися по очереди оппонентами. Лишь понемногу я стал сдаваться влево, на это отчасти имело влияние и знакомство с Кавелиным.
На стороне кружка было огромное преимущество: почти все члены его имели уже очень солидную научную подготовку, они много читали — и притом в подлиннике — писателей, которых только что начинали переводить у нас, Бокль, например, был известен в кружке ранее, чем Тиблен стал выпускать его, — читали и таких, как Фейербах, который никогда не появлялся в настоящем русском издании. Здесь я в первый раз узнал о тюбингенской школе, о Бауэре, Максе Штирнере. Члены кружка были знакомы и с французскими социалистами, одни особенно увлекались Луи Бланом, другие благоговели перед Прудоном. Когда Кавелин посвятил две-три лекции изложению и критике (весьма благоприятной) взглядов социалистов на собственность, его лекции не удовлетворили моих приятелей: они не нашли в них ничего нового для себя, и притом, по их мнению, взгляды Кавелина были недостаточно радикальны. Понятно, что из тогдашних журналов ‘Современник’ пользовался в этом кружке особенными симпатиями, преимущественно увлекались политико-экономическими идеями, в то же время резкое отношение ‘Современника’ к разным доморощенным авторитетам как раз совпадало со взглядами кружка. Даже ‘Полемические красоты’ Чернышевского, вызвавшие против него чуть не крестовый поход, очень сочувственно были встречены в кружке. Конечно, в кружке были две-три личности, стоявшие несколько в стороне от этого направления, но они совершенно стушевывались. В период усиленного брожения (со второй половины 1861 г. по лето 1862 г.) симпатии некоторых, и притом самых видных, членов кружка недвусмысленно сказались на стороне движения, они даже находили некоторые проявления этого движения слишком умеренными, например прокламации ‘Великорусе’, зато чуть не в восторг были приведены ‘Молодой Россией’ и усердно распространяли ее [Напр., В. И. Модестов, который даже разбрасывал ее по лестницам домов, где жили знакомые, — напр., у П. Н. Латкина, на что последний жаловался мне потом. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], хотя из всех прокламаций она была наименее обдуманная. Ни об одном из тогдашних профессоров историко-филологического факультета, если исключить Костомарова, в этом кружке не отзывались добрым словом, правда и то, что большинство из них было ниже снисходительной критики. Даже Костомаровым не особенно удовлетворялись — в его лекциях не видели ясно проведенной тенденции, к Стасюлевичу относились несколько свысока, Пыпина игнорировали. С особенным озлоблением в кружке вспоминали о Педагогическом институте. Теперь, например, В. И. Модестов говорит: ‘Мало было в России высших учебных заведений, столь существенно полезных, каков был Главный педагогический институт’. Но в те далекие времена такого значения за ним не признавали, напротив, указывали на то, что за все свое, помнится, сорокалетнее существование он только и дал Мейера (юрист) да Добролюбова (Благовещенского, бывшего воспитанника Педагогического института, снисходительно замалчивали). Его последнего директора И. И. Давыдова в кружке не иначе называли, как Ванькой, и не находили достаточно слов, чтобы выразить презрение к Смирнову, который был правой рукой Давыдова.
Могу указать здесь на умерших участников этого кружка: В. Г. Васильевский, Д. Ф. Щеглов, Долгомостьев (оба были уже учителями гимназий) — последний пописывал в ‘Эпохе’ Ф. М. Достоевского (его перу принадлежит ‘Сказание о дураковой плеши’ в разгаре полемики с возрожденным ‘Современником’). А. Г. Новоселов — умер директором одной из московских гимназий (его имя я встретил в 80-х гг. под адресом или иконой, поднесенной варшавскому попечителю Апухтину) — Смирнов, Сергей Фортунатов (оба рано умерли), Гаврилов (был, кажется, директором гимназии при Филологическом институте), в этом же кружке я познакомился с Хорошевским.
Д. Ф. Щеглов, тогда молившийся на Прудона, доводил свой радикализм до того, что оплакивал ‘падение’ Добролюбова (они были товарищами по институту). ‘Вот где у меня Добролюбов, — ударяя себя в сердце, говаривал Щеглов, — плачу о нем, он стал барином, завел себя лакея’. Щеглов вообще не мог выносить никакой популярной личности, он свысока третировал Кавелина, о котором не имел, впрочем, ни малейшего понятия, и с первого же времени стал относиться враждебно к Костомарову, а как только появилась статья Н. И. о происхождении Руси, то сейчас же заявил, что он его в грязь втопчет. Действительно, Щеглов и вступил с Костомаровым в запальчивую полемику по этому вопросу. Кажется, в 1861-1862 гг. он принимал довольно деятельное участие в ‘Библиотеке для чтения’ (редакции А. Ф. Писемского) и под именем ‘Охочекомонный’ прославился своими дикими статьями. Впоследствии Щеглов был директором гимназии, но его раньше времени принуждены были убрать… В половине 80-х гг. Щеглов раз заявился ко мне с предложением издать второй том его ‘Истории социальных учений’.
— Она пойдет, — говорил он, — так как будет рекомендована, ведь я получил субсидию, кроме того, ее будут покупать и революционеры, — преимущественно ими и был раскуплен первый том…
— Так вам всего лучше самим ее издать, раз что вы получили субсидию.
— А мне не хочется ее тратить.
В 1862 г. Головнин, желая поднять научный уровень наших университетов и имея в виду предстоящее открытие двух новых университетов — в Одессе и Вильно (в 1862 г. я лично слышал от И. Д. Делянова, что состоялось решение правительства об открытии университета в Вильно), отправил, кажется, сто молодых людей за границу. Не полагаясь на одни университеты, он обратился даже к редакциям крупных журналов, предоставив каждой из них указать двух молодых людей, достойных заграничной командировки. Командированным назначалось тысяча пятьсот рублей в год, что по тогдашнему курсу составляло около пяти тысяч пятисот франков, срок командировки был двухлетний. Кажется, пять человек из кружка (Васильевский, Модестов, Новоселов, Фортунатов и Люперсольский?) были отправлены за границу. Напечатанные в ‘Журнале министерства народного просвещения’ [Редактором был Рехневский. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] первые отчеты В. И. Модестова и А. Г. Новоселова, в которых они весьма нелестно отзывались о лекциях некоторых немецких светил в области классической филологии, вызвали бурю негодования со стороны Каткова, уже тогда открывшего энергическую кампанию против Головнина. Одно время можно было думать, что В. И. Модестов и А. Г. Новоселов будут отозваны, однако Головнин этого не сделал [Вот что, должно быть в начале 1862 г., рассказывал Кавелин: ‘Видел Каткова, он приезжал сюда, чтобы выхлопотать у Головнина субсидию’. — ‘Да ведь ‘Русский вестник’ хорошо расходится’. — ‘Так, но у них уж очень большие расходы. Головнин, однако, отказал, так как ранее обещал субсидию Краевскому, который будет издавать свою газету (‘Голос’)’. У меня даже сохранилась в памяти цифра — пятнадцать тысяч рублей было назначено Краевскому. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
К осени 1864 г. все посланные вернулись из-за границы. Там у бывших членов кружка не только остыл политический пыл (да и время в России было очень глухое), но изменились существенно и другие взгляды. Помню, как-то сошлись у меня Васильевский и Хорошевский, возник о чем-то спор, и Хорошевский поставил вопрос:
— Как вы думаете, Василий Григорьевич, сама ли по себе существует наука, или она прежде всего должна служить обществу?
— А я думаю, — ответил В. Г., — что наука должна существовать сама по себе.
Вернувшись окончательно в Петербург в половине 80-х гг., я по некотором времени стал встречаться с В. Г. на вечерах у Л. Н. Майкова [Л. Н., как-то разговорившись со мной об Академии, выразился: ‘Самым слабым местом в теперешней Академии то, что секретарем ее Дубровин, человек не только без всякого научного образования, но даже просто малограмотный. А ведь секретарь-то у нас пожизненно’. Дубровин был протеже Д. А. Толстого. Раз на своем четверговом журфиксе Л. Н. рассказывал, как Пушкин, будучи лицеистом, в потемках увлек в свои объятия старую фрейлину Волконскую, полагая, что имеет дело с молоденькой горничной. Едва он кончил свой рассказ, как присутствовавший Барсуков, красный как рак, вскочил со стула и выпалил: ‘Вот какой негодяй! Во всю жизнь ничего подобного не было с Погодиным!’ Общий хохот был ответом на эти слова. Л. Н., видимо, был под сильным влиянием А. П., после смерти А. Н. он стал проявлять заметную отзывчивость в либеральном направлении. {Прим. Л. Ф. Пантелеева)], и наши старые отношения возобновились, мы бывали друг у друга. Иногда вспоминали прошлое, хотя его взгляды существенно изменились, но он относился к своим юношеским увлечениям без малейшего озлобления. Прошлое отлично сохранялось в его памяти до самых незначительных мелочей, ничего он не замалчивал, не старался представить в другом виде или по крайней мере значительно смягчить. Поворотным пунктом в своих общественных взглядах он считал встречу за границей с Кавелиным и рассказ К. Д. о разговоре с Зибелем по поводу польских дел. Как известно, Зибель принадлежал к оппозиции и вместе с ней решительно нападал на Бисмарка за его поддержку России в подавлении восстания. Зибель говорил Кавелину: ‘Может ли быть глупее политика, чем та, которую проводит Бисмарк, наш прямой интерес заключается в том, чтобы познанские поляки оказывали самую деятельную поддержку восстанию, и чем дольше, тем лучше, они бы тогда совсем разорились, и мы, немцы, за бесценок скупили бы их поместья’. На современную жизнь В. Г. смотрел глазами пессимиста, особенно когда речь заходила о нашем просвещении. Будучи убежденным классиком, он с грустью говорил, что классическая система вследствие ложной постановки ее у нас решительно ничего не дала. Из всех своих учеников он всегда с особенной теплотой говорил об И. М. Гревсе.
В. Г. Васильевский до конца сохранил привычки студенческого sans facon [без церемоний]. Вспоминаю один забавный случай на журфиксе у Л. Н. Майкова. Раз входит какой-то незнакомый мне господин, то оказался Самоквасов, специалист по доисторической археологии, приехавший из Москвы. Может быть, минут пять-десять с ним занялся Майков, а затем гость был предоставлен самому себе. Сидел Самоквасов подле меня, вот по времени я и спрашиваю его: ‘Вы, кажется, долго жили в Польше, что, представляет она большой интерес для доисторической археологии?’ — ‘Нет’, — и затем он оживленно и красно стал развивать мне последовательность каких-то археологических периодов, которые, однако, все миновали Польшу. Я внимательно слушал. Против меня сидел Васильевский и, казалось, совсем не интересовался словами Самоквасова, вдруг В. Г. выпалил: ‘Ах, какие ереси вы рассказываете, впрочем, мы с вами довольно об этом спорили и на словах, и печатно, а теперь я это замечаю для того, чтобы Лонгин Федорович не всему поверил, что вы говорите…’ Все разговоры моментально стихли, Самоквасов, конечно, вскипел, начался спор. ‘Иордан говорит, что они (какой-то славянский народ) ушли за Карпаты’. — ‘Ничего подобного Иордан не говорит, у него стоит: ‘ушли за горы’, а какие — кто их знает’, — отвечает В. Г., и т. д. в этом роде [Назначение Самоквасова директором Московского архива было встречено в ближайшем кружке Л. Н. Майкова неодобрительно. ‘На этом месте должен был быть Ключевский’, — говорил Л. Н. А Васильевский в свое время был крайне огорчен, что вместо Чупрова в академики был выбран Янжул. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Как-то раз я обратился к нему с просьбой указать какую-нибудь историю Византии для перевода на русский язык. ‘Да нет подходящих, — отвечал В. Г. — И что интересного в истории Византии? Вон Федор Иванович (проф. Успенский) еще находит в ней какую-то жизнь и развитие, а по-моему, эта история — не что иное, как медленное гниение большого трупа. Нам, кабинетным крысам, есть над чем в ней копаться, а другим — не знаю, что может быть в ней интересного’.
И это говорил человек, которого В. И. Модестов называет основателем школы византинистов в России, Позволительно спросить, для кого же она существует?

XIII. Диспуты

Ученые диспуты являются немаловажным событием во внутренней жизни наших университетов, при мне, однако, в Петербургском университете не было выдающихся диспутов по их научному или общественному значению, все же три из них сохранились в моей памяти благодаря некоторым побочным обстоятельствам. Зимою 1860 г. Бальтазар Калиновский [В 1862 г. осенью он, будучи уже профессором, возвращался из-за границы, где, между прочим, побывал и в Лондоне, вез с собой на память портрет Герцена с автографом, портрет был отобран в таможне, а Калиновскому пришлось переселиться в Астрахань, затем, кажется, побывал даже в Зап. Сибири. Портрет был лишь косвенной уликой чего-то еще другого. Вернувшись в Петербург, был присяжным поверенным, умер в больнице душевнобольных. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] защищал диссертацию на магистра о развитии идеи свободной торговли, — точного заглавия не помню. Официальные оппоненты, И. Я. Горлов и, кажется, И. Е. Андреевский, сделали несколько замечаний второстепенного значения, так как по существу они ничего не имели против фритредерских идей диспутанта и горячей защиты им принципа laissez faire — laissez passer. Председательствовавшему на диспуте Калмыкову оставалось только выполнить формальную обязанность: обратиться к публике с вопросом, не желает ли кто сделать возражений, и затем, выждав с полминуты, объявить, что диспутант признан достойным степени магистра, как вдруг, к общему удивлению, встает офицер в драгунской форме и просит слова. То был, как оказалось, приятель Калиновского — Сигизмунд Сераковский [В 1848 г., будучи студентом, он из Волыни пытался пробраться в Галицию, чтобы там примкнуть к революционному движению, но был схвачен и доставлен в Петербург. Здесь Сераковский обратил на себя особенное внимание крайне откровенным заявлением образа своих мыслей и был сослан в солдаты в один из оренбургских батальонов, там дослужился до офицера, затем прошел курс Академии генерального штаба. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], пользовавшийся огромным влиянием в польских кругах и имевший большие связи в русском обществе, а со многими из русских он даже был в самых близких, дружеских отношениях, например с Кавелиным, Чернышевским (последний в ‘Прологе пролога’ вывел Сераковского под именем Соколовского). Сераковский потом принял участие в восстании 1863 г., хотя и не верил в его успех. Раненый, он был взят в плен и повешен Муравьевым. Но возвращаюсь к диспуту. Сераковский, ничего не имея против идеи свободной торговли, с жаром напал на принцип laissez faire — laissez passer. Уже одна горячность речи Сераковского, с ежеминутным биением в грудь, немало смутила чиновно-степенного Калмыкова, но когда Сераковский сказал: ‘Вот теперь вырабатываются проекты освобождения крестьян с наделом землею, и я знаю, что вы этому сочувствуете, между тем этот надел является прямым нарушением вашего основного принципа’, — тут Калмыков пришел в ужас священный от такой нескромности и поторопился закрыть диспут.
Вскоре Калмыков заболел, Кавелин, забывая их очень обостренные отношения по факультету, навестил больного, тот этим был тронут и, между прочим, сказал, что его так расстроил диспут Калиновского, что он с тех пор никак не может поправиться. ‘Этот ужасный офицер, — повторял Калмыков, — что он себе позволил!’ Недолго спустя Калмыков и умер.
Помнится, в том же году В. И. Ламанский защищал диссертацию ‘О славянах в Малой Азии, в Африке и в Испании’ (СПб. 1859, рецензия — в ‘Современнике’, 1860, No 4). Официальным оппонентом был Касторский, который двух слов не мог сказать без уморительных гримас, кривляний и шутовства. С внешней стороны, а именно своим объемом, диссертация В. И. Ламанского резко отличалась от обычных в те времена диссертаций, вообще довольно жиденьких, — она представляла очень изрядный том. ‘Один греческий мудрец, — так начал Касторский, помахивая диссертацией, — сказал: ‘Большая книга — большое зло’, — и сейчас же при этих словах сделал неописуемую гримасу. Аудитория, и ранее при виде Касторского несерьезно настроенная, разразилась громким смехом, смешанным с легким шиканьем. Но далее Касторский, — и, кажется, не без некоторого основания — начал уличать Влад. Иван. в чересчур свободном пользовании источниками, благодаря чему у него и оказались славяне там, где для них не было надлежащего места. Однако аудитория все замечания Касторского принимала несочувственно не потому только, что они шли от него, но и потому еще, что некоторая слабость к славянам тогда была довольно распространена между студентами. Напротив, всякий ответ В. И. Ламанского покрывался рукоплесканиями, а когда диспут был закончен, то ему была сделана шумная овация.
Третий диспут происходил весной 1864 г., когда я, собственно, уже не был студентом. Покойный Брикнер защищал свою диссертацию ‘О медных деньгах в России 1656-1663 гг. и денежных знаках в Швеции в 1716-1719 гг.’. Аудиторию несколько сочувственно настраивала в пользу диспутанта его предшествующая история. По окончании курса в петербургской Peterschule ему хотелось поступить в университет, но папаша, служивший в какой-то коммерческой конторе, и слышать о том не хотел, а заставил сына также поступить в контору. Однако через несколько лет папаша умер, тогда Брикнер, имея небольшие сбережения, отправился за границу, там в нескольких немецких университетах слушал исторические курсы и, кажется, в Иене получил степень доктора, затем вернулся в Петербург с намерением посвятить себя научной карьере. Для этого надо было прежде всего сдать экзамен на магистра, но у Брикнера не имелось кандидатского диплома, держать же экзамен на кандидата он не мог ни по историко-филологическому факультету, так как не занимался чисто филологическими науками, ни по юридическому, целые отделы которого ему были совершенно неизвестны. Но в нем приняли участие Кавелин и другие влиятельные профессора, благодаря их предстательству Брикнеру дано было разрешение прямо держать на магистра.
Председательствовал на диспуте И. И. Срезневский. Специалиста по русской истории в то время в университете не имелось, так как не только Касторский, но и Костомаров уже не состояли в числе профессоров. Официальные оппоненты, Бауэр и еще кто-то, после нескольких замечаний почтили работу Брикнера лестным отзывом. После них выступил Срезневский в качестве неофициального оппонента. ‘Прежде чем приступить к замечаниям по существу вашего труда, — обратился Срезневский к диспутанту, — позвольте предложить вам условиться в некоторых общих положениях, чтобы потом нам было легче вести нашу беседу’. Брикнер весьма любезно выражает свое полное согласие. ‘Что такое научное исследование?’ — спрашивает Срезневский, и сообща с Брикнером решают, что это такая научная работа, которая основывается на самостоятельном изучении первоначальных источников. ‘Каким условиям обязательно ‘должно отвечать научное исследование? В нем должно ‘быть строго проведено внутреннее единство предмета, самый же предмет исследования подвергнут всестороннему изучению’. И затем еще установили несколько положений. Публика, не знакомая с работой Брикнера, весьма недоумевала, к чему ведется речь, но Срезневский скоро вывел ее из этого положения: в какие-нибудь пять минут он затем доказал, что работа Брикнера не отвечает ни одному из положений, сообща принятых: нет никакой связи между историей медных денег при Алексее Михайловиче и в Швеции в начале XVIII в., что все источники Брикнера — статейка Строева да какая-то немецкая книга. Все это Брикнер, крошечная фигурка которого едва виднелась из-за кафедры, почтительно выслушал и не нашел что возразить. После этого уничтожающего разноса Срезневскому же пришлось выполнить щекотливую для него обязанность — провозгласить Брикнера достойным степени магистра, он, конечно, это и сделал, но при этом особенно подчеркнул, что факультет большинством голосов признал Брикнера достойным степени магистра.
По-видимому, диспуты в Петербургском университете никогда не достигали того значения, как это бывало в Москве в 40-х гг. Сколько я ни расспрашивал старых студентов более близкого времени и даже 40-х гг., никто не вспоминал о каком-нибудь выдающемся диспуте. Только Ник. Ив. Погребов, кончивший университет, кажется, в начале 40-х гг., рассказывал мне, что в его время сохранялась в университете память о замечательном и совершенно исключительном диспуте Устрялова, происходившем в средине 30-х гг. Н. Г. Устрялов защищал свою диссертацию о месте, которое занимает история Литвы в общей истории России. Официальная часть диспута прошла обычным порядком, то есть все дело сводилось к незначительным и мелочным замечаниям, а в общем диссертация была признана крупным вкладом в русскую науку. Наконец декан обращается к публике с обязательным вопросом, не желает ли кто возражать диспутанту. Поднимается какой-то старичок и просит слова. В течение почти часовой речи он, ссылаясь на авторитетные источники, доказал не только полное невежество Устрялова, но и констатировал самое непозволительное извращение исторических фактов. Оппонентом оказался Онацевич, бывший профессор Виленского университета, в то время библиотекарь Императорской Публичной библиотеки. Серьезность, спокойствие и изысканная вежливость оппонента отнимали всякий повод остановить его, а между тем провал Устрялова был провалом патриотически-официальной теории. Можно себе представить, в каком трепете находился весь ученый синклит!

XIV. Женщины в Петербургском университете

Раз в осенний семестр 1860 г. сидим мы, студенты-юристы второго курса, в IX аудитории и поджидаем профессора Кавелина, аудитория, как всегда на его лекциях, полным-полнехонька: Константин Дмитриевич был тогда в зените своей популярности. По времени входит Кавелин, но к крайнему нашему удивлению вслед за ним показалась фигура ректора П. А. Плетнева, ведшего под руку молодую миловидную барышню. Петр Александрович любезно усадил барышню в кресло, уселся сам, а Кавелин, как ни в чем не бывало, прочел свою лекцию. Не думаю, однако, что на этот раз все прослушали лекцию с тем вниманием, как это обыкновенно бывало. То же повторилось и на следующей лекции, затем Кавелин сам несколько раз вводил барышню, а потом она стала появляться в аудиторию одна, принося с собой тетрадь для записывания лекций, и в ожидании профессора усаживалась за одним из общих столов. Барышня имела резко выраженный итальянский тип, небольшого роста, всегда одета в черное шерстяное, простого фасона платье, волосы у нее были несколько подстрижены и собраны в сетку. То была Наталья Иеронимовна Корсини, дочь небезызвестного тогда в Петербурге архитектора Иеронима Дементьевича Корсини. Ее мать, в то время уже не живая, в 40-х и в начале 50-х гг. принимала некоторое участие в литературе и была знакома с Плетневым. Помнится, в изданной переписке Я. Грота с Плетневым имя матери Натальи Иеронимовны не раз упоминается.
Барышня, видимо, не желала ограничиваться слушанием лекций одного Кавелина, а стала весьма исправно посещать и других профессоров юридического факультета, как то В. Д. Спасовича, потом Б. И. Утина (впоследствии перешедшего в магистратуру и давно умершего), слушала ли она еще кого-нибудь из профессоров-юристов — не помню. Кажется, у нее хватало мужества и терпения и на это.
Н. И. Корсини (впоследствии замужем за Н. Утиным, ныне вдова) недолго оставалась единственною слушательницею, вскоре рядом с ней мы увидали Антониду Петровну Блюммер (вдова Кравцова), затем Марью Арсеньевну Богданову (вдова Быкова). М. А. Богданова предпочтительно слушала лекции по естественному факультету. Потом встречаем в аудиториях Екат. Иер. Корсини (ныне Висковатова), Надежду Прокопьевну Суслову, Марью Александровну, Бокову (ныне Сеченова). Во втором семестре стало все более и более являться женщин, в числе их была и М. М. Коркунова, впоследствии г-жа Манассеина, известная своими писаниями по всем отраслям. Под конец второго семестра 1860/61 г. сделалось совсем обычным явлением, что на лекциях некоторых профессоров дам бывало чуть ли не столько же, сколько студентов. Впрочем, тогда довольно трудно было отличить настоящих студентов, форма, хотя и была отменена только весной 1861 г., но как-то сама собой стала выходить из практики у студентов. И этого должен был не замечать тот самый инспектор Фитцтум, который еще несколько лет тому назад всю свою душу полагал в улавливании студентов, в чем-нибудь нарушивших форму. В то же время университет как-то сам собой открылся для всех желающих, даже не надо было записываться в вольнослушатели, а просто — приходи и слушай. В аудиториях постоянно можно было видеть воспитанников римско-католической духовной академии, чиновников, офицеров, особенно из высших военно-учебных заведений, помню даже одного жандармского офицера, довольно регулярно посещавшего лекции М. М. Стасюлевича и, кажется, Костомарова, что, по-видимому, нисколько не стесняло лекторов и нимало не смущало остальных слушателей. В аудиториях нередко появлялись известные литераторы, учителя, профессора других учебных заведений, люди почтенные по своему возрасту и официальному положению, так, одно время гр. Ф. П. Толстой, тогдашний вице-президент Академии художеств, вместе с своим семейством посещал лекции Ник. Ив. Костомарова. Вероятно, под впечатлением такого разнообразного состава своих слушателей Костомаров и выступил в конце 1861 г. с проектом преобразования наших университетов на манер College de France [Этот проект не встретил сочувствия, как у студентов, так и у большинства профессоров, М. М. Стасюлевич с точки зрения чисто научных интересов весьма основательно возражал Ник. Ив-чу. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Как же отнеслась профессорская коллегия к появлению женщины в университете? О Кавелине и говорить нечего — он был убежденным защитником равноправности женщины. При всем его глубоком уважении к Прудону, он, бывало, говаривал: ‘Трудно понять, что такой глубокоумный человек, как Петр Осипович (так он шутя называл Прудона), высказывает такие отсталые идеи, когда касается женского вопроса, только тем и можно объяснить, что он происходит из крестьянской среды, где женщина понимается как рабочее орудие’.
Несомненно, большинство профессоров не особенно сочувственно смотрело на стремление женщины к высшему образованию, оно совсем не догадывалось, что это — начало очень серьезного движения, а видело в этом стремлении простую моду. Настоящая наука, типичным представителем которой был Калмыков, казалась старикам несовместимою с присутствием женщины в университете. Тем не менее, никто не заявил открытого протеста против посещения их лекций женщинами. Кажется, Ст. Сем. Куторга довольно косо смотрел на присутствие женщин в его аудитории, говорили, что он частенько усиленно подчеркивал некоторые подробности, щекотливые для женщин, но дальше этого и он не пошел.
Не многие из женщин, посещавших университет, специализировались в слушании лекций, как Н. И. Корсини, М. А. Богданова, Н. П. Суслова (все три потом принадлежали к ‘Земле и воле’), большинство ограничивалось лекциями наиболее выдающихся тогда профессоров, а именно Кавелина, Спасовича, Стасюлевича, Костомарова.
Какие же отношения установились у студентов к их новым товарищам — слушательницам? Надо прежде всего сказать, что состав студентов за мое время был довольно-таки пестрый. Были еще студенты совсем старого доброго времени, и притом двух типов. Одни, беря себе в образец немецких буршей, на первом плане ставили выпивку и посещение разных ‘зал’ в Загибенином переулке, где студенты даже пользовались своеобразной привилегией — уменьшенной платой за вход. Эти студенты мало интересовались тем, что происходило в университете, и как-то мельком в нем показывались. Другие, напротив, весьма усердно посещали все обязательные лекции, записывали их и уже больше знать ничего не хотели, ни в какие журналы или книги, кроме разве романов, не заглядывали (газеты тогда вообще мало читались студентами). Точно так же их никогда нельзя было встретить на лекциях других профессоров. Впрочем, я думаю, что такие студенты никогда не переводились. За этой группой студентов старого времени шла довольно значительная масса, если можно так выразиться, студентов первого пробуждения новой жизни в университете, ее типичным представителем можно назвать покойного &lt,Л. Н.&gt, Модзалевского. Из профессоров представителем этого момента является недавно умерший академик Мих. Ив. Сухомлинов, в 1858 г. он был за границей. Его поклонники-студенты возлагали большие надежды на возвращение Сухомлинова. М. Ив., по их словам, вдохнет новую жизнь в несколько застоявшуюся студенческую среду, он их объединит. Но вот, помнится, в 1859/60 г. вернулся М. Ив., открыл свой курс по истории русской литературы и… более чем не удовлетворил своих слушателей, что же касается до попыток его сблизиться со студентами и вернуть прежнее руководительство — все это, конечно, свидетельствовало о самых лучших побуждениях с его стороны, но вместе с тем говорило и о большой наивности М. Ив. За два года пребывания его за границей студенчество несколько ушло вперед. Как на лекциях М. Ив. оно не приходило в умиление от того, что уже у Кирилла Туровского явно проступают следы народности в словах ‘зори румяны персты’, так и в его возгласах: ‘Ах студенты, ах молодое поколение!’ не находило никакой руководящей идеи. У Писарева М. Ив. фигурирует под именем Телицына, и, насколько я припоминаю отзывы товарищей, постоянно слушавших М. Ив. и имевших с ним более или менее близкие отношения, Писарев не особенно погрешил в своей характеристике. Когда в октябре 1861 г., после временного прекращения лекций, университет был вновь открыт, студенты, даже взявшие ‘матрикулы’, отказались посещать лекции. Мих. Ив., все еще веря в свой авторитет у студентов, просил дозволения собрать сходку, чтобы уговорить их возобновить слушание лекций. По счастью для него, попечитель Филипсон отказал в разрешении. Затем, как известно, после эпизода 14 октября университет был окончательно закрыт. В начале 1862 г., уже при министре Головнине, студенческий комитет организовал чтение университетских курсов в залах Думы и Петершуле, М. Ив. не был приглашен. Когда он об этом узнал, то пришел в крайнее волнение и через студента Хорошевского просил передать комитету, что он застрелится, если не будет приглашен. Комитет, однако, остался при прежнем решении, что М. И-чу и сообщил тот же Хорошевский.
— Но скажите, пожалуйста, что могут иметь против меня студенты? — спросил М. Ив.
— Да, кажется, они находят, что в ваших лекциях больше красноречия, чем содержания, — дипломатично отвечал Хорошевский.
— Представьте себе, в этом самом упрекают и французских профессоров, — возразил М. Ив., и на этом успокоился.
Огромное большинство студентов отнеслось к появлению женщин в университете как к явлению совершенно естественному, и, кажется, ничем не подало слушательницам повода хотя бы к малейшему неудовольствию. Тогда у студентов уже начала сказываться большая щепетильность в охране доброго имени студента. Так, припоминаю два случая. Раз — это было в один из семестров 1859/60 г. — профессор богословия Полисадов, не окончив лекции, вышел из аудитории (первого курса), потому что небольшая группа студентов вела себя недостаточно сдержанно, особенно Горчаков, сын министра иностранных дел, было даже подозрение, что компания играла в карты. Студенты пришли в волнение, на сходках высказывались требования об исключении из университета главного виновника. ‘Посещение лекций необязательно, значит — раз пришел на лекцию, должен сохранять полное уважение к профессору и своим товарищам’. Только извинение Горчакова перед проф. Полисадовым и аудиторией покончило это дело. Другой случай. Была какая-то выставка в Петербурге, на ней экспонировались между прочим сыры, посетители могли их пробовать. Раз распорядители заметили, что два студента, Спасский и Переженцов (оба давно умершие), чересчур усердно пробовали сыры. Об этом дошли слухи до университета, собралась сходка, Спасскому и Переженцову пришлось оправдываться и в конце концов выслушать резкое порицание.
И вот при таких-то нравах за два года посещения женщинами университета не было ни одного случая, который стал бы предметом товарищеского обсуждения и тем более суда.
Как отразилось появление женщин в университете на нравах студентов? Без малейшего преувеличения могу сказать, что самым благоприятным образом. Как читатель уже знает, я поступил в университет в 1858 г. Несмотря на новые веяния, нравы студентов оставляли желать многого. Тогда студентов постоянно можно было видеть прогуливающимися в известные часы по Невскому проспекту, а он в те времена далеко не походил на нынешний, тут ‘наш брат студент’ не только не задумывался заглянуть под всякую шляпку, но и вступал в самые непринужденные разговоры и отношения с прекрасными девицами, на Васильевском острове всякого наименования ‘залы’ усердно посещались молодежью, попойки (водка и пиво были не в ходу, им студенты предпочитали херес и мадеру) были в большом ходу. Еще незадолго перед тем начальство на все это смотрело весьма снисходительно, преследовалось лишь всякое нарушение формы да малейшее проявление ‘вольного духа’. Однако все неприглядные стороны студенческих нравов стали быстро сглаживаться, и в 1861 г. многое уже казалось чем-то давно минувшим. И тут, конечно, не без крупного влияния оказалось общение с интеллигентной женской молодежью.
Раз в начале 1862 г. выходил я с Н. Г. Чернышевским с небольшого студенческого собрания, на котором были две-три барышни. ‘А какие милые эти барышни, — сказал Н. Г., в первый раз их видевший, — большая разница против прежнего, в мое время в студенческой компании можно было встречать только публичных женщин’.
Присутствие женщин в аудиториях не повлияло ли на лекторов в том смысле, что, видя в числе своих слушателей довольно большой процент лиц, быть может, недостаточно подготовленных к слушанию университетских курсов, они в силу этого должны были несколько понизить научный характер своих лекций? Не думаю, по крайней мере, те профессора, лекции которых наиболее посещались женщинами, читали совершенно так же, как и ранее, смело ссылаюсь на М. М. Стасюлевича и В. Д. Спасовича, в полной уверенности, что они подтвердят мои слова.
Сколько мне известно, женщины посещали только Петербургский университет. Кавелин рассказывал, что в совете Московского университета обсуждался вопрос о допущении женщин в аудитории и большинством всех голосов против двух был решен в отрицательном смысле. ‘Все же нашлось два умных профессора, — заметил Кавелин, — интересно бы знать, кто это такие’. Через некоторое время К. Д. получил письмо от Б. Н. Чичерина. ‘Вы желали знать, — писал он, — кто были те умные профессора, что подали в совете голос за допущение женщин в университет, могу удовлетворить вашему любопытству: это — Анке (медик) и Мюльгаузен (финансы)’. И тот и другой были далеко не молодые профессора.
В университете, открывшемся в 1863 г., уже не оказалось места для женщин, в учебный 1862/63 г. некоторые из них начали слушать курсы в Военно-медицинской академии с намерением держать потом экзамен на ученую степень, это были Н. П. Суслова, М. А. Богданова и М. А. Бокова, но и здесь через год двери были закрыты, только покойной Кашеваровой (по мужу Рудневой) дозволено было окончить курс в уважение особенного ходатайства оренбургского генерал-губернатора.
М. А. Богданова (Быкова) более двадцати пяти лет при самых трудных условиях работала на педагогическом поприще и у всех знавших ее навсегда оставила неизгладимо признательное воспоминание. Спустя некоторое время И. П. Суслова, потом М. А. Бокова поступили в Цюрихский университет, где и получили докторскую степень, в которой no colloquium’y [проверочное испытание (лат.)] были утверждены в России. Вслед за ними двинулась целая волна русских женщин в швейцарские университеты, что даже вызвало особое правительственное распоряжение, направленное против посещения Цюрихского университета. Это движение русских женщин за границу отчасти способствовало разрешению медицинских курсов для женщин при Медицинской академии, закрытых в конце 80-х гг. Последующее время принесло разные специальные курсы для женщин, сначала сейчас упомянутые медицинские курсы, потом Высшие женские курсы (одно время совершенно неправильно называвшиеся Бестужевскими, К. Н. Бестужев был только первым официальным председателем, — другого бы гр. Толстой не утвердил, — главным же двигателем и душою всего дела был А. Н. Бекетов), педагогические курсы ведомства императрицы Марии Феодоровны и, наконец, в недавнее время Женский медицинский институт. Как переходная мера в ответ на все более и более возрастающую у женщин потребность в высшем образовании все эти учреждения имеют свое оправдание и даже могут продолжать свое существование. Но опыт Петербургского университета в 60-х гг., а также современная практика на Западе достаточно убедительно говорят, что все высшие учебные заведения должны быть одинаково открыты как для мужчин, так и для женщин.

XV. Литературные чтения, спектакли литераторов и публичные лекции

Теперь литературные чтения, отчасти и публичные лекции — просто один из самых обычных способов сбора денег для разных благотворительных целей, преимущественно в пользу учащейся молодежи и разных просветительных целей. Но, понятно, вначале они имели более широкое общественное значение. На них публика не только знакомилась с ее любимыми писателями, да еще читающими свои собственные произведения, но и приобретала вкус и наклонность к более утонченным наслаждениям. Не надо забывать, что перед тем даже в интеллигентных кругах карты, еда с выпивкой и самые заурядные сплетни были довольно обычными явлениями.
Кажется, в тот год, когда я приехал в Петербург, то есть в 1858 г., товарищество ‘Общественная польза’ [Учредители: Водов, Похитонов и Струговщиков. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], незадолго перед тем открывшее свою деятельность, впервые организовало целый ряд публичных лекций (в единственной тогда зале Пассажа) по естественным и прикладным наукам, в числе лекторов были проф. Ходнев, Ценковский и др. Но литературные чтения начались только с открытия Литературного фонда (1859 г.). Они тоже сначала происходили в зале Пассажа, попасть на первые чтения было очень трудно, так как зала Пассажа была невелика, а желающих послушать было видимо-невидимо, и я только благодаря протекции Кавелина, который состоял членом комитета Фонда, доставал себе билеты.
На первых чтениях участвовали все корифеи тогдашней литературы: Тургенев, Гончаров, Писемский, Достоевский, Островский, Некрасов, Шевченко, Майков, Полонский. Эти чтения были интересны для публики не только тем, что она могла видеть своих любимцев, но и потому, что большая часть тогдашних литераторов были отличные чтецы, чем далеко не может похвастаться настоящее время, несмотря на существование разных декламационных школ и кружков выразительного чтения. Тут дело не в оскудении талантов, а самая простая причина. Теперь что читают в частных кружках? Изредка вещь еще не напечатанную, но которая имеет появиться, чаще же всего то, что по каким-нибудь причинам не может доходить до публики. Тут о каких-нибудь требованиях от чтеца и речи быть не может. В 40-х гг. (как то, между прочим, свидетельствует Достоевский) соберется, бывало, несколько человек, и если не усядутся за карты, то и примутся за чтение какого-нибудь классического произведения. Бедность тогдашней общественной жизни достаточно объясняет это расположение перечитывать в кружках вещи, уже давно каждому известные, но все же способные доставлять большое художественное наслаждение. Отсюда в чтецах вырабатывалось не столько желание произвести сильный эффект, сколько стремление точнее и проще передать всю внутреннюю красоту и правду.
Это и было видно в чтецах, выступивших на первых литературных вечерах. Честь открыть первое чтение выпала на И. С. Тургенева, в течение нескольких минут не умолкали рукоплескания, Тургенев, хотя и с заметной проседью, но еще во всей красе сорокалетнего возраста, только успевал раскланиваться, наконец установилась тишина. На этот прием Тургенев ответил так: ‘Как ни глубоко тронут я знаками выказанного мне сочувствия, но не могу всецело принять его на свой счет, а скорее вижу в нем выражения сочувствия к нашей литературе’.
Новые рукоплескания, и только когда Тургенев дал понять, что хочет приступить к чтению, мало-помалу публика затихла.
Голос у И. С. был негромкий, не особенно приятный, но такова была простота и вдумчивость его чтения, что Хорь и Калиныч [На первом литературном вечере, 10 января 1860 г., И. С. читал ‘Гамлета и Дон-Кихота’. Хотя эта статья и была напечатана в ‘Современнике’, однако она лишь завершила тот разлад, который еще ранее начинал сказываться между Тургеневым и левым крылом ‘Современника’, последнее заподозрило, что И. С. именно его имел в виду, говоря о Гамлетах. Кстати, считаю не лишним исправить ошибку М. А. Антоновича (в его воспоминаниях о Добролюбове). Тургенев в разговоре с Чернышевским выразился: ‘Вы змея, а Добролюбов — очковая’. М. А. Антонович передает их как раз наоборот. ‘Хорь и Калиныч’ были прочитаны И. С. 16 марта 1860 г. в университетской зале на вечере в пользу кассы студентов университета. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] стояли перед слушателями как живые, в каждом слове чувствовались все переливы их души, оттенялась контрастность двух типов. Нечего и говорить, что когда Тургенев кончил, то рукоплесканиям и вызовам не было конца, почти вся публика встала, дамы махали платками, мужчины не жалели своих рук.
Первоклассный чтец был Островский, никогда на меня ‘Свои люди — сочтемся’ не производили такого впечатления, как в чтении Островского. Он прочел всю драму, сделав лишь очень незначительные купюры, всем слушателям драма была известна, но таково было мастерство чтения, что все прослушали ее, не только не испытав утомления, но с поразительным увлечением. Я точно сию минуту слышу Островского: ‘Олимпиада Самсоновна, позвольте ручку поцеловать’. — ‘Вы дурак необразованный’.
Своего рода был великий мастер-чтец Писемский. Раз он читал совершенно незначительную вещь — из ‘Гаванских чиновников’ давно забытого Генслера. Не только все разговоры Писемский передавал так, что слушатель совсем забывал чтеца, а, казалось, слышал самих обитателей Гавани, но даже когда он рисовал картину, например корову, стоящую перед лужей и задумавшуюся, что ей делать, или кофейницу, неустанно работающую, — иллюзия доводилась до необычайного совершенства.
И. А. Гончаров на одном из вечеров познакомил публику с главой из будущего ‘Обрыва’ — Софья Николаевна Беловодова (этот отрывок был озаглавлен ‘Эпизоды из жизни Райского’), Тогда Гончаров был в зените своей славы, за год перед тем вышел ‘Обломов’, и все нетерпеливо ждали нового произведения. Он также читал хорошо, но у него была своя манера: читал как опытный докладчик, обдуманно, выразительно, но без внутреннего увлечения.
На чтениях часто выступал Некрасов, [На первом чтении в пользу Лит. фонда (10 января 1860 г.) Некрасов читал ‘Филантроп’ и ‘Еду ли ночью…’ (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] читал он тихим, замогильным голосом, к некоторым стихам его это очень шло, например ‘Еду ли ночью…’, но где требовалось больше энергии, например ‘Стой, ямщик’, тут он не мог производить сильного впечатления. Как-то Кавелин рассказывал, что когда Некрасов в первый раз прочитал в их кружке только что написанное им ‘Еду ли ночью…’, то все так были потрясены, что со слезами на глазах кинулись обнимать поэта. Манера Некрасова, уместная в его собственном чтении и притом, однако, не всегда производившая соответственное впечатление, тем не менее нашла подражателей, некоторые — я разумею чтецов в частных кружках — без различия, что читали, читали а-la Некрасов, тогда вообще замечалась несколько наивная подражательность, напр., многие говорили а-la Чернышевский, с постоянными ‘ну-с’, ‘да-с’, однообразной интонацией, как зачастую говорил Чернышевский, когда, вероятно, думал о чем-нибудь совершенно стороннем. Не скажу, чтобы Некрасова очень восторженно встречали, все высоко чтили его талант, молодежь многое знала из него наизусть, но против него как человека царило широко распространенное предубеждение. Одни говорили, что играть на его вечерах — это значит быть наверняка обыгранным, [О карточных операциях Некрасова в свое время ходило много толков, что в них правда — один бог знает, но у меня есть документальное доказательство, что Некрасов даже в 70-х гг. посещал такие притоны, как знаменитого Дубецкого, где все выдавало, а Некрасов был настолько житейски-опытный человек, что отлично понимал, где бывал, — самая квартира помещалась по одной лестнице с клубом. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] другие не могли ему простить, что Белинский, для которого, собственно, и был основан ‘Современник’, оказался в нем простым сотрудником, которым, видимо, скоро, стали даже тяготиться. Затем ему ставили на счет ‘огаревское дело’, до сих пор совсем не разъясненное, даже фактическая его сторона рассказывается до крайности разноречиво, [В этом отношении интересно сопоставить рассказ А. Я. Панаевой (в ее ‘Воспоминаниях’) и статью г. Гутьяра в No 1 ‘Русской старины’ за 1903 г. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] а партийно-литературные счеты, которые при этом сводятся, запутывают его до невозможности. Кавелин, который был в курсе этого дела, не стеснялся даже в кружке молодежи прямо говорить, что Некрасов в отношениях к Огареву сыграл очень некрасивую роль. Но никогда в те времена я не слыхал о трех тысячах рублей, якобы данных Тургеневым Некрасову для передачи Герцену, как это много позднее рассказывал Н. Успенский. Неправдоподобность этого рассказа сама собой ясна, каким образом Тургенев мог пересылать через Некрасова деньги Герцену, когда последний, несмотря даже на посредничество Ив. С., отказался видеться с Некрасовым в 1857 г.
Вне чтений я только раз видел Некрасова, это было осенью 1862 или 1863 г., хорошенько не помню. Я был у Г. З. Елисеева. Вдруг входит Некрасов, он только что вернулся из-за границы, выглядел бодро, да и сам говорил, что чувствует себя отлично. Не помню, о чем у них шел разговор, который они вели, расхаживая по комнате, но вот что сохранилось у меня в памяти. Г. З. держал себя с ним без всякой приниженности, но он, несмотря на свою довольно плотную фигуру, как-то сразу умалился, напротив, Некрасов, державший себя просто, всяким жестом, всяким словом говорил как человек ‘власть имущий’, казалось, что он даже вперед знал, что ему ответит Г. З., тогда как последний точно путался, точно постоянно думал: ‘Так ли я его понял’. При оценке характера Некрасова надо всегда иметь в виду, что это был человек огромного житейского ума, ни на одну минуту не терявший из виду расчета, понимая это слово в более широком смысле, чем принято. Характерный рассказ я слышал от Н. А. Белоголового. Богдановский лечил Некрасова, когда признана была необходимость операции, Некрасову самому пришла мысль пригласить Бильрота, но он знал, что Бильрот приедет, сделает операцию и уедет, а он останется на попечении Богдановского. И вот, чтобы как-нибудь не охладить Богдановского, он через других устроил так, что Богдановский сам предложил вызвать Бильрота. Бильрот приехал, операция произведена, все ждут, когда Некрасов придет в чувство. Вот наконец Некрасов открывает глаза и первое, что сделал, — берет руку Богдановского и говорит: ‘Я этим вам обязан’. Я не знаю, существовала ли до Некрасова система журнальных авансов, но во всяком случае он практиковал ее так широко, как никто, в этом многие видят что-то рыцарское. Не может быть сомнения, что Некрасов отличался редкою способностью угадывать таланты и дарования, а система авансов, хотя при ней и возможны потери, в некотором смысле прикрепощает сотрудников.
А вот Шевченко был встречен так задушевно, что, растроганный до глубины души и чувствуя, как изменяют ему силы, он ушел с эстрады, и только когда несколько успокоился, он вернулся и приступил к чтению. Этот случай мне недавно напомнил Н. Ф. Анненский. Прочел он, помнится, из ‘Гайдамаков’ и ‘Думы мои, думы’.
Достоевский читал в первый раз из ‘Мертвого дома’, ему тоже была сделана самая трогательная овация. Литературная слава его была еще в зародыше, но в нем чтили недавнего страдальца. К слову — о ‘Записках из мертвого дома’. Там в числе сотоварищей Достоевского по каторге упоминается А-в. Это — Аристов, как мне довелось узнать в Сибири, личность в некотором роде историческая. Кажется, провинциальный купеческий сынок, промотавшийся, от которого отказались семья и родные, явился он в Петербург искать счастья. Пожить ему хотелось, а настоящего дела никакого не любил, вот и надумал он заняться политикой, заявился в III Отделение. Было это вскоре после дела Петрашевского, которое, как известно, велось министерством внутренних дел, так что III Отделение было в некотором конфузе.
— Я могу вам, — сказал Аристов, — раскрыть дело, перед которым дело Петрашевского сущие пустяки.
— Сделайте одолжение.
— Только нужно еще последить некоторое время.
— Пожалуйста.
— А для этого необходимы деньги.
— И это можно
Постепенно Аристов перебрал не одну тысячу рублей. На вопросы: ‘А как же дело?’ — он многозначительно отвечал: ‘Еще немного надо подождать, чтобы все корни и нити уловить’. А той порой на легко получаемые деньги завел у себя открытый дом, почти каждый день обеды, карты и т. п. Наконец терпение Дубельта стало истощаться (о деле в свое время было доложено государю Николаю Павловичу), и от Аристова настойчиво потребовали, чтобы он наконец сообщил все, что знает. Прижатый таким образом, Аристов продиктовал огромный список людей, фамилии которых почему-нибудь случайно знал. Все оговоренные были разом арестованы, но с первых же допросов обнаружилось что-то совсем несообразное, и через несколько дней все были выпущены, Аристов же за ложный донос угодил в каторгу и как раз был в омской военной тюрьме, когда там находился Достоевский, оттуда как-то выбрался на поселение и был одно время в конторе Олекминских приисков Базилевского. Так как его биография никому не была известна, то понемногу вошел в доверие главноуправляющего (И. И. Маркелова, от которого я и слышал весь этот эпизод), тот даже сделал его чем-то вроде личного секретаря и раз взял с собой в Иркутск. На беду Аристова иркутским губернатором был Беликов, один из оговоренных им, едва тот узнал, что Аристов в Иркутске, как немедленно распорядился выслать его в самое глухое место Якутской области. Так как в дальнейших воспоминаниях мне не придется упоминать о Достоевском, то нахожу здесь нелишним сказать, что в 1864 г. я печатал (в типографии Н. Тиблена и К®) его ‘Эпоху’. Приходилось часто видеться, редкая встреча обходилась без разговора о текущих общественных делах. Один из таких разговоров резко сохранился и остался в моей памяти. Тогда под влиянием патриотического возбуждения, вызванного 1863 г., нередко можно было слышать рассуждения о необходимости перенесения столицы в Москву. Достоевский был горячим партизаном этой мысли. Раз как-то я спросил его: ‘Да что же Россия выиграла бы от подобного перенесения правительственного центра?’ — ‘А то, — с живостью отвечал Фед. Мих., — что сегодня в Москве столица, завтра это будет город с двумя миллионами населения, и тогда долго ли бы удержался теперешний порядок вещей?’
Продолжаю о чтениях. Из поэтов также часто выступали Майков и Полонский. Якова Петровича встречали с добродушною снисходительностью, чтец он был не ахти какой, кто не знал его лично, тот мог даже заподозрить Я. П. в не совсем умелом декламаторстве. Напротив, Майков читал умно, даже с увлечением, но в нем чувствовалась какая-то искусственность. Его сначала принимали очень сочувственно, однако он скоро набил публике оскомину, слишком часто выступая с чтением ‘По ниве прохожу я’ и т. п.
За чтениями в пользу Литературного фонда последовали чтения в пользу студенческой кассы, — они обыкновенно происходили в университете (тогда университетская зала была широко открыта, я раз даже устроил в ней концерт в пользу Никольского), а когда в 1860 г. открылась зала в доме Руадзе (ныне Кононова), то Пассаж был покинут навсегда, впрочем, успех литературных чтений был таков, что литературно-музыкальное утро в память Шевченка происходило в зале Дворянского собрания. С залой Руадзе невольно вспоминается тот вечер, кажется 2 марта 1862 г., который имел такие фатальные последствия для Пл. В. Павлова. Распорядителем вечера был Н. Л. Тиблен, в числе чтецов — Чернышевский, Павлов, В. Курочкин. Теперь не может быть спора, что чтение Чернышевского — воспоминание о Добролюбове — было неудачно. Это был его первый, да и единственный выход перед публикой, он был, видимо, ажитирован, хотя и старался показать противное. Экспромтом говорить он, видно, был не мастер, а между тем к чтению не подготовился.
Дошла очередь до Павлова. Я уже говорил выше, каким ореолом было окружено его имя, и публика приготовилась с напряженным вниманием слушать его. Он, по-видимому, заметил, что в задних рядах плохо слышали лекторов, а голос у него был слабый, он взял несколькими нотами выше обыкновенного, отсюда все чтение получило заметно выкрикивающий характер, и в то же время сильно подчеркивались слова, сами по себе не заключавшие ничего страшного. Читал он по поводу тысячелетия России, [В академическом календаре (а других тогда не дозволялось) на 1862 г. есть его обстоятельная статья на ту же тему. (Прим. JI. Ф. Пантелеева)] основная мысль чтения была такая: как в древней, так и в новой России были известные общественные группы, пользовавшиеся теми или другими правами, только масса населения всегда стояла вне правового порядка, и положение ее постепенно настолько ухудшилось, что можно было ожидать страшного народного взрыва. К счастью, правительство это поняло и приступило к реформе. До публики, известным образом настроенной, часто слова лектора доходили совсем в переиначенном виде, напр., Павлов сказал: ‘Ко времени вступления на престол ныне благополучно царствующего государя (перед тем говорил о Крымской войне) чаша народных страданий преисполнилась’, — а многим послышалось во время и т. д. …Вот он кончил, начались вызовы. Павлов долго не выходил, наконец показался и дал знак, что хочет говорить, мгновенно воцарилась тишина. Что было у него на уме, трудно сказать, только он произнес: ‘Имеющий уши слышать да слышит’. После этих слов в зале произошло нечто трудно описуемое, вероятно потом оказалось немало поломанных стульев. Многие тут же громко говорили, что Павлову несдобровать.
На этом же вечере В. Курочкин читал ‘Господин Искариотов, патриот из патриотов’, казалось, что потолок обрушится от рукоплесканий и криков, всякий раз сопровождавших слова: ‘Тише, тише, господа: господин Искариотов, патриот из патриотов, приближается сюда’.
Вечер закончился исполнением в шестнадцатый раз Камаринской.
Вечер был в четверг, в воскресенье я и Н. Утин в качестве представителей студенческого комитета сочли нужным навестить Павлова. Застали его в самом спокойном настроении, он прямо сказал, что не может себе представить, чтобы ему могли угрожать какие-нибудь неприятности, так как в его чтении решительно ничего не было противоправительственного. Уйдя от Павлова, я целый день не был дома и вернулся к себе уже к самой ночи. Каково же было мое удивление, когда нашел у себя на столе записку Н. Утина: ‘Павлов арестован и высылается в Ветлугу, завтра назначено заседание комитета (студенческого), приходи непременно’.
Те, кто ближе знал Павлова, и тогда считали его не совсем нормальным человеком. Тяжелые ли горячки (последняя осенью 1861 г.), которые он перенес не раз, или трудное положение профессора в Киевском университете — не только за время Бибикова [Как-то Павлов рассказывал нам: ‘Раз Бибиков собирает нас, профессоров, и студентов (Бибиков был генерал-губернатором и вместе с тем попечителем округа) в университетскую залу и держит такую речь: ‘Вы, профессора, можете собираться друг у друга, но только для карт, а вы, студенты, запомните: я буду снисходительно смотреть на ваши кутежи и т. п., но солдатская фуражка грозит каждому, кто будет замечен в вольнодумстве’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], но и позднее — сделали из него человека крайне подозрительного, он, например, пресерьезно уверял, что за ним везде следят иезуиты. Общественное credo его было: la revolution par l’ecole [революция через просвещение (франц.)] (это выражение он любил повторять), но не в том смысле, что школа приведет к внешней революции, а что распространение знания неминуемо трансформирует наше полуазиатское общество. Когда Павлова выслали в Ветлугу, студентами была собрана в его пользу небольшая сумма, около трехсот рублей, узнав об этом, он написал, что просит эти деньги переслать ‘известному страдальцу Б.’. Мы поняли, что деньги надо отправить Бакунину, незадолго перед тем бежавшему из Сибири, но хорошо, что не успели этого сделать. Когда до Павлова дошло, кого мы поняли под Б., он крайне взволновался, так как имел в виду бывшего своего ученика и любимца, студента Киевского университета Я. Ник. Бекмана, высланного в Вологду, которому деньги и были мною переданы.
Высылка Павлова находится в связи с так называемой ‘думской историей’, то есть крушением публичных курсов, этому будет посвящен особый очерк.
Попутно с литературными вечерами совершенно уместно вспомнить о первых любительских спектаклях в пользу Литературного фонда [Об этих спектаклях есть воспоминания П. И. Вейнберга, помещенные в ‘Ежегоднике императорских театров’, сезон 1893/94 г. Приношу уважаемому Петру Исаевичу сердечную признательность за сообщение этой статьи, благодаря которой я мог здесь точно восстановить имена главных литераторов, принимавших участие в спектаклях, и роли, которые они выполняли. Мои личные воспоминания не сходятся с рассказом П. И. лишь относительно судьбы студента Ловягина, на похороны которого было выдано Лит. фондом 50 рублей, да кажется, впоследствии и матери оказывалась некоторая поддержка. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Инициаторами их были А. Ф. Писемский и П. И. Вейнберг, последний был известен в публике под именем ‘Гейне из Тамбова’, — под этим псевдонимом писал в ‘Искре’. Первый спектакль происходил 14 апреля 1860 г., был поставлен ‘Ревизор’. Если бы зала Руадзе была вдвое больше, то и тогда она, вероятно, не вместила бы всех желающих быть на спектакле. И еще бы! Согласно афише, в ‘Ревизоре’ должны были выступить почти все тогда наиболее любимые или известные литераторы: Писемский — городничий, П. И. Вейнберг — Хлестаков, Ф. М. Достоевский — почтмейстер, Тургенев, Майков, Дружинин, Григорович, В. Курочкин, Островский и даже степеннейший А. А. Краевский — купцы. Но сначала скажу о двух посторонних исполнителях. Незадолго перед тем покойному П. А. Гайдебурову, тогда студенту второго курса, пришла мысль устроить спектакль в пользу студентов, причем исполнителями должны были явиться студенты. Несмотря на то, что ему помогал своими советами Самойлов, спектакль прошел плоховато, но выделился в роли Осипа студент Ловягин, никогда ранее не игравший. Только и разговоров было: вот так самородок открылся! Не удивительно, что Ловягин был приглашен на ту же роль в спектакле 14 апреля. Об его игре в этот вечер П. И. Вейнберг говорит: ‘Смело могу сказать, до гениальности был хорош Ловягин, ему под стать мог быть разве только Садовский’. Судьба Ловягина была печальная: он простудился на этом вечере, схватил горячку, и в несколько дней его не стало. Роль Тяпкина-Ляпкина исполнял офицер Преображенского полка Всеволод Федорович Панютин, большой любитель театра, устраивавший у себя в роте солдатские спектакли и сам часто игравший на любительских спектаклях. Он был неподражаемо хорош в роли Скалозуба. Панютин и Тяпкина-Ляпкина провел бесподобно.
Надо, однако, правду сказать, огромное большинство публики не очень-то следило за художественным выполнением пьесы или за какими-нибудь недостатками в постановке ее. Ни мастерская игра Писемского, ни П. Ис. в роли Хлестакова, ни Достоевский — Шпекин, ни Ловягин — в Осипе не могли настолько увлечь публику, чтобы она была в состоянии забыть, что прежде всего собралась повидать своих излюбленных литераторов в совершенно новом положении, и настоящие театралы, а в числе их был и вел. кн. Константин Николаевич, довольно открыто высказывали свое неудовольствие, что такое настроение публики мешает им вполне отдаться художественному наслаждению. Кульминационным пунктом спектакля стала сцена купцов (но вместо Островского в Абдулине вышел Кони), когда появились Тургенев, Григорович, Майков, Панаев, Некрасов, Дружинин. Что тут происходило в течение нескольких минут — и рассказать трудно, пусть читатель вообразит себе: Тургенев в длиннополом кафтане с головой сахара в руках! Веселый смех, рукоплескания продолжались так долго, что Хлестаков, по его словам, даже присел отдохнуть.
Во второй спектакль шла ‘Женитьба’, хотя в нем из литераторов участвовали, кажется, только Писемский — Подколесин, Вейнберг — Кочкарев, Ознобишин — Жевакин, он тоже привлек публику, главным образом тем, что еще была поставлена ‘Провинциалка’ Тургенева и в ней выступила В. В. Самойлова, любимица петербургской публики, в полном блеске таланта и античной красоты, в половине 50-х гг. оставившая сцену. При появлении ее публика была так растрогана, что многие расплакались. Лично у меня о В. В. Самойловой (я только, помнится, на этом вечере и видел ее как актрису) сохранилось воспоминание как о чем-то до такой степени во всех отношениях изящном на сцене, чего более мне уже не приходилось видеть.

XVI. Публичные лекции

Публичные лекции, начавшись с естественно-научных в Пассаже, скоро приняли более общий характер. Так, в пользу студентов читали в университете в 1859/60 г. проф. Никитенко, Стасюлевич, Благовещенский. В начале зимы 1861 г. Н. Ив. &lt,Костомаров&gt, прочел целый ряд крайне интересных лекций — ‘Гадячская Рада’. Я был распорядителем, и по моему настоянию цены были значительно повышены против обычных. И тем не менее актовая зала была достаточно полна. Стояли морозы, в зале было в пору хоть в шубах сидеть, и тем не менее все, помнится, пять лекций одинаково усердно посещались публикой. Точно слышу Костомарова, цитирующего речь Беньевского, обращенную к казакам: ‘И бедному казаку и горилки нельзя будет выпить!’ В том же 1861 г., также в университете читали Брикнер (только что появившийся из-за границы) и Северцев. Лекции первого (обзор новой истории от падения Константинополя до Парижского мира) успеха не имели. С Северцевым вышло иначе, имя его было очень известно среди специалистов по его труду ‘Птицы Воронежской губернии’, за этот труд Северцева называли русским Одюбоном [Известный исследователь американских птиц. (Прим. Л Ф Пантелеева)] и ждали от него много в будущем, в широкой публике он стал известен по своим приключениям в Средней Азии (рассказ о них незадолго перед тем был напечатан в ‘Русском слове’), там он попал в плен кокандцам и натерпелся всяких мучений в клоповнике. В то же время ходило неисчислимое множество рассказов об его легендарной рассеянности и забывчивости. Лекции Северцева были посвящены только что опубликованной Дарвином его теории происхождения видов. На первую лекцию собралось много публики, преимущественно из научных кругов, а также студентов-естественников. Распорядители знали, с кем имеют дело, а потому более чем за два часа отправились за Северцевым, дома, однако, его не нашли, кое-как удалось разыскать, так что лекция началась часом позднее назначенного. С первых слов Северцева видно было, что у него только материал подобран, а самая лекция совсем не подготовлена. Читает час, читает два, — ряды слушателей заметно поредели. Но вот Северцев начинает ежеминутно смотреть на часы, а лекция все не кончается, затем совсем в тон лекции произносит: ‘А теперь мы на часы посмотрим’, — и все продолжает читать. Было уже около 11 Ґ часов, когда он остановился почти совсем в пустой зале. Последняя лекция даже не состоялась, — Северцев куда-то уехал. Но, думаю, что все лекции вместе взятые не дали столько студенческой кассе, как диспут Погодина с Костомаровым. Кажется, в первой книжке ‘Современника’ за 1860 г. Костомаров напечатал статью о происхождении Руси и выводил ее из Литвы, Погодин, защитник норманской теории, воспламенился и печатно вызвал Костомарова на публичный диспут. Он состоялся 19 марта в университетской зале, касса студентов не преминула им воспользоваться, и, несмотря на крайне высокие цены, зала была донельзя переполнена. Конечно, ничего нового не сказали на нем ни Погодин, ни Костомаров. Несмотря на юмористическую форму, этот диспут весьма живо и верно был передан в ‘Свистке’ (перепечатывается в сочинениях Добролюбова). Имя Погодина ничего не говорило молодежи. Встречен он был холодно, но проводили старика тепло благодаря его находчивости. В 1859 г. некто Перозио выступил с рядом обвинительных статей против ‘Общества русского пароходства и торговли’, во главе которого стоял не особенно давно умерший Н. А. Новосельский (когда-то городской голова Одессы). Стороны решили прибегнуть к публичному третейскому разбирательству, в числе судей, кажется, со стороны Перозио были Чернышевский и Н. Серно-Соловьевич, суперарбитром был избран Е. И. Ламанский. Диспут (он имел место в Пассаже) не дошел до конца вследствие шумливого вмешательства публики, состоявшей главным образом из акционеров, и Е. И. нашел нужным закрыть его, произнеся при этом: ‘Мы еще не созрели до публичных прений’. Эти слова наделали в свое время много шума и вызвали бесчисленные протестации. Погодин же в заключительном слове сказал между прочим: ‘Каковы бы ни были научные результаты сегодняшнего диспута, он во всяком случае доказал, что мы созрели до публичных прений’. Раздался гром рукоплесканий, и старика вместе с Костомаровым вынесли из залы на руках. Студенческая касса, помнится, заработала в этом диспуте свыше двух тысяч рублей.
В 1860 г. была восстановлена кафедра философии (закрытая вместе с государственным правом европейских держав в 1849 г.). Конкурентами на занятие ее явились в Петербурге двое: Булич, известный тогда профессор истории литературы в Казани, и П. Л. Лавров, артиллерийский полковник, профессор высшей математики и механики в Артиллерийской академии. Конечно, факультет остановил свой выбор на Буличе, но министерство, считавшее почему-то Булича опасным либералом, не утвердило его, под тем предлогом, что он не специалист по философии. Разобиженный Булич приехал и в пику министерству прочел в пользу Литературного фонда несколько лекций о Беконе Веруламском, но эти лекции только подтвердили основательность министерского неутверждения. В осенний семестр 1861 г. в Казанском университете тоже разыгралась студенческая история, и тут министерство могло убедиться, что Булич далеко не такой страшный либерал, каким оно его считало.
По примеру Булича не захотел остаться в долгу, но на этот раз перед университетом, П. Л. Лавров и тоже прочел в Пассаже, в пользу опять же Литературного фонда, три лекции о ‘современном значении философии’. До этих лекций в большой публике Лавров был известен по очень темно (может быть, по цензурным соображениям) написанным статьям в ‘Библиотеке для чтения’ (ред. Дружинина) о ‘гегелизме’ [‘Очерки вопросов практической философии’, 1. Личность, Спб., 1860. (Прим. Л, Ф. Пантелеева)] да его ‘Механической теорией мира’ в ‘Отечественных записках’ 1859 г. Эта последняя весьма основательно доказывала, что основа материалистической философии Бюхнера и Ко, такая же чистая метафизика, как и та, против которой они выступали. Отсюда возникли несколько натянутые отношения к ‘Современнику’. На лекции Лаврова собралась публика двух сортов: одни, уже знавшие Лаврова и весьма его ценившие, другие, и притом большинство, — послушать офицера, который будет читать о философии. Лекции Лаврова имели вполне заслуженный успех. Горячим поклонником Лаврова был Кавелин, насколько мог, он старался ранее провести его в университет, при его же поддержке Лавров вошел в комитет Литературного фонда. В 1889 г. в Астрахани Чернышевский рассказывал мне: ‘Как вы, может быть, помните, в ‘Современнике’ несколько прохаживались насчет Петра Лавровича, в обществе, хотя и редко, мы встречались, но, конечно, держались друг от друга в стороне (это я и сам раз заметил на вечере у Тиблена), но вот как-то довелось мне выходить с ним вместе из заседания комитета Фонда, извозчик сразу не подвернулся, идем мы с ним в одном направлении, разговорились, да и проходили мы по улицам Петербурга до рассвета, все друг друга до квартиры провожали, а разговор никак не кончается, наконец зашли ко мне и еще часа два проговорили. Да, — подумавши, прибавил Чернышевский, — глубочайшее уважение имею к Петру Лавровичу’.
Не мое дело судить о значении Лаврова в истории развития русской мысли, скажу только, что он уже в 60-х гг. производил необыкновенное впечатление: положительные науки, философия, история, науки общественные — везде он был как у себя дома. И, кажется, не будет большою смелостью сказать, что за XIX век русское общество не имело более научно-всеобъемлющего ума.

XVII. Основа

С января 1861 г. начал выходить в Петербурге новый журнал ‘Основа’ под редакцией Вас. Мих. Белозерского, при весьма деятельном участии Костомарова и Кулиша. Он печатался на двух языках: беллетристика, кажется, сплошь на малороссийском, тоже отчасти и отдел корреспонденции, научный отдел велся на великорусском. Благодаря студенту Кон. Ал. Гену, родному брату жены редактора, и доныне, славу богу, здравствующей Надежды Александровны, я стал бывать на недельных журфиксах редакции, посещал я эти вечера регулярно и с большим интересом, так как это было мое первое проникновение в чисто литературные круги.
В гостиной на диване за столом обыкновенно усаживались Шевченко, Костомаров и ни на шаг от них не отходивший Кулиш. Хотя я и был знаком с Ник. Иван., но все же не решался помещаться около такого многозначительного трио, к тому же на вечерах бывало немало выдающихся нотаблей малороссов, напр. Афанасьев-Чужбинский, А. Стороженко (автор малороссийских повестей), Трутовский (художник) и другие. Помню, заметив одного довольно плотного господина, я спросил, кто это. ‘Муж Марко Вовчка’, — получил я в ответ таким тоном, что больше сказать о нем нечего [Он, впрочем, был замешан в деле Кирилло-Мефодиевского общества. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Самой Марко Вовчка, в то время крайне популярной, я ни разу не встречал. Меня особенно приковывал к себе Шевченко, ранее я видал его изредка в университете на лекциях Костомарова и на литературных чтениях, но только на вечерах ‘Основы’ имел случай пристальнее вглядеться в его лицо. Я тогда очень мало обращал внимания на физиономии, но лицо Шевченко положительно увлекло меня. На близком расстоянии он выглядел очень схожим, как изображен на литографском портрете Мюнстера, лицо, порядочно отекшее, носило явные следы многого пережитого Шевченко, в том числе и той слабости, которая в последние годы преждевременно ускорила его жизненный конец. Притом крупные черты лица его не производили особенно располагающего впечатления. Но стоило отойти на несколько шагов, и Шевченко становился совершенно неузнаваем: он тогда делался похожим на известный портрет-офорт его собственной работы. И все это делали его удивительные, бархатные, такие глубокие-глубокие темно-карие глаза, все лицо так ими скрашивалось, что Шевченко точно преображался, становился моложе, тихая вдумчивость и мягкость сердечная светились на его лице. Шевченко мало принимал участия в спорах, но когда он начинал говорить, точно какие-то искорки пробегали в его глазах. Несколько лет тому назад у меня с кем-то вышел спор, — какого цвета были глаза у Шевченка, ссылаясь на портрет Репина, мой собеседник утверждал, что они были серые. Не полагаясь на свою память, я обратился к уважаемой Н. А. Белозерской, которая хорошо знала Тараса Григорьевича, она подтвердила мое воспоминание и при этом прибавила, что когда Шевченко был сильно возбужден или в гневе, то из его глаз точно искры сыпались.
До 1860 г. Шевченко знали, конечно, малороссы, его имя было известно в русских литературных кружках, в широкой же публике он был почти неизвестен. Но вот в 1860 г. в журнальчике ‘Чтение для народа’ (так, кажется, назывался) он поместил свою коротенькую автобиографию, конечно, в ней ни слова не было об его ссылке, а только простой рассказ о детстве, времени, когда он был крепостным, и как наконец выбрался на человеческую дорогу, отвечавшую его дарованиям. Статья оканчивалась указанием, что его родные все еще находятся в крепостной зависимости. ‘Да, милостивый государь (статья была в форме письма редактору), они всё еще крепостные’. Отрывки из этой автобиографии были процитированы почти во всех журналах и газетах и разнесли имя Шевченко по всей России. Это имело последствием то, что помещик согласился отпустить на волю родных Шевченка, уже не помню — даром или за выкуп.
Шевченко умер и похоронен, осенью 1861 г. мы, студенты, сидим в Петропавловской крепости. Вот раз доставляют из города новый нумер ‘Основы’, кажется ноябрьский. Там оказалось много малороссийских стихотворений за подписью ‘Казак Кузьменко’, — имя до тех пор совершенно неизвестное. Внизу под ними стояло примечание от редакции приблизительно такого содержания: Только что мы потеряли нашего незабвенного Тараса, как добрая мать Украина народила нового поэта, казака Кузьменка, который по своему таланту может вполне заменить Тараса. Естественно, что это примечание возбудило разговоры и интерес — кто такой Кузьменко. Спустя некоторое время тайна раскрылась: то был… Кулиш, да сам же он и примечание сочинил. Кулиш вообще много писал в ‘Основе’ как под своим собственным именем, так и под разными псевдонимами [Николай М., Иродчук, Ломусь, Хуторянин, Панько Казюка, Необачный, Забоцень, Хоречко, Ив. Горза, Павло Ратай, Панько Небреха, Казак Белебень, Т. Вешняк, Гургурдядько, Опанас Прач, Д. Федоренко, Данило Юс (из ‘Вика’, 2-е издание, т. I). (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Для чего это делалось, не знаю. С Кулишом мне раз пришлось столкнуться, и этот случай отбил у меня охоту продолжать знакомство с ним. Я был одним из распорядителей литературного вечера в пользу студентов. Ген посоветовал мне пригласить Кулиша: ‘Он так читает, что малороссы просто плачут, и ради Кулиша их толпа придет на вечер’. Являюсь к Кулишу, он был, видимо, польщен приглашением принять участие в вечере и без колебания согласился.
— Вы, может быть, прочтете что-нибудь малороссийское, — сказал я.
— Нет, — отвечал Кулиш и затем, бог знает почему, завел невыносимо скучную и кисло-сладкую рацею насчет Малороссии. Речь Кулиша сводилась к тому, что сами они, литературные представители Малороссии, еще не знают, что такое их родной край и какую судьбу готовит ему будущее. Я торопился временем, а между тем должен был выслушивать излияния Кулиша. Наконец я как-то улучил минуту и спросил:
— Так что же вы намерены прочесть?
— Мою еще не напечатанную повесть ‘Тайна’.
— Она не будет слишком велика?
— О нет, мое чтение займет минут двадцать, разве немного более, вы, пожалуйста, пришлите мне программу вечера ранее, чем она будет отпечатана.
Когда я потом явился с проектом программы, Кулиш, в противность моим представлениям, что неудобно ставить рядом два прозаические чтения, настоял, чтобы его очередь была сейчас же за Костомаровым. Настал день вечера, участвовали, между, прочим, Некрасов, Майков [По поводу этого вечера мне пришлось несколько раз бывать у А. Н. Майкова, при этом, конечно, не обошлось без разговоров о текущих событиях, а именно о первых демонстрациях в Варшаве. А. Н. очень горячо нападал на нашу тогдашнюю систему управления Польшей, особенно за то, что правительство оттолкнуло от себя маркиза Велепольского (он, как известно, потом вернулся к власти в 1862 г. при назначении наместником вел. кн. Константина Николаевича). У меня отчетливо сохранилось в памяти, как А. Н. ‘доказывал, что с польским вопросом непременно надо покончить в смысле широкого удовлетворения национальных требований поляков, так как без этого мы не можем выполнить своей исторической миссии — стать во главе объединенного славянства. Этот самый А. Н. Майков выражал полнейшее удовольствие по поводу слов Николая II, вызванных тверским адресом 1894 г. Кажется, около этого времени состоялось назначение Сухозанета, военного министра, наместником в Варшаву. Это назначение всех поразило своей неожиданностью. Кавелин рассказывал: ‘Д. А. Милютин, кажется в 1860 г. назначенный товарищем военного министра, подал прошение о шестимесячном заграничном отпуске, что почти равнозначаще подаче прошения об отставке. Он был вызван к государю, и результатом было: назначение Сухозанета в Варшаву, а Д. А. Милютина — военным министром’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], Полонский. Костомаров прочел поразительно блестящий рассказ ‘Два маляра’, и долго не умолкавшие громкие рукоплескания были наградой тогда любимому лектору [Николай Ив. всегда охотно соглашался участвовать в литературных вечерах, вот только относительно выбора дня обязательно предстоял долгий торг с ним. ‘Вечер предполагается в воскресенье’. — ‘Не могу, я еду в балет’. — ‘Так можно перенести на среду’. — ‘Тоже не свободен: дают ‘Фрейшюца’, и т. д. Раз как-то завел я с ним разговор о ‘Жизни за царя’. ‘Не люблю ее, казенная опера, всего только раз и видел, еще в сороковых годах’. Я стал защищать ‘Жизнь за царя’. Спустя некоторое время вижусь с Н. И. ‘А знаете, после нашего разговора о ‘Жизни за царя’ я решился посмотреть ее — да теперь ни одного представления не пропускаю, когда ее смотрю, то так целиком и переношусь в Московскую Русь семнадцатого века. Удивительная опера!’ (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Когда все успокоилось, выступил Кулиш, да и читал себе под нос более часу, и все-таки не окончил всей повести. Первые ряды должны были терпеливо выносить эту скуку, но средние и задние все разбрелись по университетскому коридору. На меня все напали: ‘Охота вам была откопать эту ‘Тайну’. Я оправдывался, ссылаясь на рекомендацию Гена, но от этого никому не было легче [‘Тайна’, кажется, потом была напечатана в ‘Русском вестнике’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
На сторонних, то есть не на малороссов, бывавших на вечерах ‘Основы’, недоумевающее впечатление производило присутствие на них некоей девы Маруси. Она была настоящее, в буквальном смысле, дитя народа, одета, конечно, в народный костюм. Я не скажу даже, чтобы она была очень красива, и не уверен, знала ли она до приезда в Петербург грамоту. Помнится, один художник вывез ее с привольного юга в туманный Петербург, где она, по-видимому, должна была служить живым воплощением далекой Украины. За ней ухаживали, оказывали всякое внимание, и, кажется, это наивное дитя природы скоро и бог знает что о себе вообразило. Наконец она стала в тягость и была отправлена на родину, что с ней затем сталось, не знаю. Я упоминаю об этом незначительном эпизоде отнюдь не с обличительной мыслью, а просто время было довольно наивное, и многое, что не только теперь, но даже какие-нибудь года два спустя казалось смешным и не особенно умным, тогда делалось совершенно искренно.
На вечерах ‘Основы’ я встречался с Ф. И. Дозе [О Ф. И. Дозе есть статейка Н. А. Белозерской в ‘Русской старине’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], имя которого упоминается в очерке ‘Уроки’. Это был человек лет около тридцати, блестящий преподаватель русской словесности (Ларинской гимназии) и в то же время хорошо знакомый с иностранными литературами, отличный пианист, симпатичного характера, он был любим всеми, кто его знал. У него было знакомство между студентами, не имевшее, впрочем, никакого тенденциозного характера. Дозе держал себя между молодежью просто, как старый студент, да и по натуре своей, к тому же холостяк, он был таковым. Во время студенческой истории 1861 г. его связи со студентами навлекли на него подозрения, сделан был обыск, при этом, на беду Дозе, найдены были некоторые герценовские издания. Его выслали в Кострому, педагогическая карьера навсегда закрылась для Дозе, несмотря на все хлопоты А. В. Латышева, переведенного из Вологды в Петербург и по некотором времени ставшего помощником попечителя. Человек совсем не житейски-практического характера, он, однако, чтобы существовать, должен был принять службу по губернской администрации и заведовал типографией губернского правления. Кажется, в начале 80-х гг. Дозе покончил с собой самоубийством, после его смерти оказалась растрата типографских сумм в несколько тыс. рубл. Не помню хорошенько, на вечерах ли ‘Основы’ или у Костомарова я встречал А. Котляревского. С ним был неприятный казус, держась в стороне от всякой активной политики, он готовился к магистерскому экзамену, как вдруг в 1862 г. его арестовали, припутав к делу Кельсиева [Кельсиев, уже будучи эмигрантом, секретно приезжал в Россию и был в Москве, — это, должно быть, происходило осенью 1861 г. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Сидит он в III Отделении и, естественно, высказывает неудовольствие, что его оторвали от научных занятий. Председателем следственной комиссии был генерал Дренякин, человек случайно выдвинувшийся, но вообще не особенно далекий [Командированный для наблюдения за первым применением ‘Положения 19 февраля’, он по своей ограниченности учинил ненужную пальбу. В 1864 г. Муравьев его и Потапова выпросил себе в помощники, но Дренякин скоро попал у него в немилость за недостаток энергии и строгости, я таком же положении, как известно, очутился и Потапов. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Вот раз на какую-то горячую речь Котляревского он и говорит: ‘Ах, господин Котляревский, я хорошо понимаю, что вы недовольны. Сколько лет вы учились? Семь лет в гимназии, потом в университете, и теперь еще учитесь — и все еще ничего не достигли. А тут перед вами Дренякин, в чинах, крестах, хорошее жалованье получает. А что такое Дренякин? Что он знает? Вот иногда вздумается позвать к себе приятеля, просто чаю напиться вечером, так ведь сколько бумаги изведешь, чтобы написать две-три строки. Ну, конечно, видите вы такого Дренякина, вам и завидно, и недовольны вы, а право не позавидовали бы, если бы знали, что Дренякину пришлось вынести на своем веку, — ведь в молодости тысячу душ прокутил’. Редактор ‘Основы’ В. М. Белозерский (он был в 1849 г. по делу Кирилло-Мефодиевского общества выслан в Петрозаводск) в журнале не играл достаточно авторитетной роли, тон ему больше задавал Кулиш.
Секретарем редакции был А. Ф. Кистяковский, служивший в сенате и готовившийся к магистерскому экзамену, он тогда поражал своей сонливой флегмой, и, вероятно, никому не приходило в голову, что из него со временем выработается талантливый профессор и криминалист. ‘Основа’ просуществовала недолго, финансовое положение ее было не блестяще, и в 1862 г. до окончания года она закрылась. Неуспех журнала (несмотря на сравнительно умеренную цену, ‘Основа’ не расходилась и в 2000 экз.) отчасти, может быть, зависел и от того, что во главе его стоял В. М. Белозерский. Ни ученых, ни литературных выдающихся заслуг за ним никаких не имелось, сколько помню, раньше, чем стать руководителем журнала, он редактировал какой-то сборник документов, относящихся до южнорусской истории [‘Южнорусские летописи’, т. I, Киев, 1856. (Со слов Н. А. Белозерской). (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] и, кажется, ничего более. В журнале особенного публицистического таланта он не проявил, а рядом с ним стояли Кулиш, с именем в литературе, человек крайне самолюбивый и стремящийся играть первую роль, Костомаров, тогда в зените своей популярности, хотя таких притязаний и не заявлял, но, как человек крайне впечатлительный, вспыхивал иногда как порох, и с ним приходилось ладить, как с малым ребенком. В. М. и старался быть дипломатом, но и в этой роли больших способностей не проявил. Дипломатия его сводилась главным образом к тому, что, с кем бы он ни говорил и о чем бы ни говорил, любезная улыбка не сходила с его лица. Никогда мне не приходилось видеть, чтобы он резко спорил, — не в смысле тона, а определенно поставленного вопроса и ясно высказанного мнения, даже с нашим братом, молодежью, он также себя держал, — а ведь с молодежью-то и надо говорить без всяких экивоков. Конечно, были два вопроса, и притом первостепенной важности, где Вас. Мих. нельзя было отделываться улыбкой и его дипломатической манерой вести беседу, это — крепостной вопрос и борьба против польских притязаний на Юго-Западный край. В первом — ‘Основа’ стояла на стороне самого широкого решения дела, во втором — в полемике с Падалицей, Грабовским и другими польскими публицистами Костомаров давал исторически обоснованный и горячий отпор. Кульминационным пунктом этой борьбы является открытый переход на сторону идей ‘Основы’ двух молодых людей, которых поляки считали своими, — В. Антоновича (теперешний профессор Киевского университета) и Рыльского [Рыльский был вызван в конце 1862 г. ‘Землей и волей’ (за ним ездил И. Г. Жуков) в Петербург. Имелось в виду установить более определенную связь ‘Земли и воли’ с малороссийским движением. Это, кажется, было после переговоров с Падлевским. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] (при этом оба перешли в православие). Но та же полемика против польских притязаний ставила иногда ‘Основу’ и в щекотливое положение: приходилось давать место на своих страницах таким лицам, как, например, Юзефович (помнится, бывший помощник попечителя Киевского учебного округа за время Бибикова). Но если прежнее поколение поляков представляло себе Польшу не иначе как ‘от моря и до моря’, то и пределы Малороссии в свою очередь так расширялись, что им не было точно определенных границ ни с запада, ни с востока, не говоря уже о севере. Отсюда и вышло то, что в крестьянском вопросе ‘Основе’ пришлось столкнуться с влиятельным классом не только в Юго-Западном крае, где он почти исключительно состоял из поляков, но и там, где никакого полонизма и следа не было. А время, когда выходила ‘Основа’, было самым острым в развитии крестьянского дела, — время первого применения ‘Положений’ 19 февраля. Положение ‘Основы’ стало особенно затруднительным, когда на нее ополчился кн. Васильчиков, тогдашний киевский генерал-губернатор, не благоволивший вообще к малороссам (Шевченко в свою последнюю поездку на родину был даже арестован) и бывший под значительным влиянием южнорусских магнатов, а с другой стороны: сначала выступил Соловьев с полемикой против Костомарова о значении казачества (Соловьев видел в нем лишь антигосударственный элемент), а по времени раздался голос и Каткова. Впервые он выступил против украинофилов, сколько помню, по следующему обстоятельству. Н. И. Костомаров напечатал воззвание о сборе денег на издание книг для народа на малороссийском языке. Оно имело успех, и деньги начали поступать. В горячей статье восстал Катков, статья заканчивалась словами: ‘Бросьте эти деньги, Н. И., они жгутся в руках’. Оппозиция Каткова не осталась без практических последствий, сохранивших свою силу и, до сего дня.
С самим В. Мих. произошел неприятный казус, — у него был сделан обыск, и хотя ничего не было найдено компрометирующего, однако ему было заявлено, что он должен оставить место, — В. М. служил в канцелярии Государственного совета. Это, если не ошибаюсь, случилось в 1863 г. Куда было деваться? В виде компенсации ему через Гильфердинга было предложено место профессора в варшавской Главной школе (кажется, славянских языков), никакой подготовки он для этого не имел, но скрепя сердце принял предложение и стал готовиться к отъезду. Раз я возвращаюсь домой и нахожу записку В. М.: ‘Был у вас, очень жалею, что не застал дома, хотел проститься, еду в Польшу, на службу в учредительный комитет, но мои занятия будут чисто кабинетные’. В последних словах как бы сказывалась некоторая попытка оправдать себя за принятое место. Тогда далеко не все благословляли отправлявшихся на службу в Царство Польское и Западный край. В Польше В. М. одно время был правителем дел учредительного комитета, а затем дослуживал до пенсии в звании члена судебной палаты в Варшаве. Играл в карты и по всей Варшаве прославился своими долгами. В начале 90-х гг. он вернулся в Петербург, но уже не показывался в тех кругах, с которыми мог бы возобновить отношения как один из деятелей 60-х гг., а занимался проведением разных спекулятивных предприятий, впрочем, без всякого успеха. Он умер 20 февраля 1899 г. Все время семья его оставалась в Петербурге, и всех детей воспитала и поставила на ноги Надежда Александровна исключительно своим трудом.
Как известно, из малороссов не один В. М. уехал в Царство Польское, туда же направился и Кулиш, он, однако, там оставался не особенно долго, после того одно время он стал горячим полонофилом, даже переселился было в Галицию, впрочем, не остался там навсегда, вернулся в Россию и тоже не особенно давно умер на своем хуторе Мартыновке. Громека, ставший потом губернатором в Царстве Польском, тоже был малоросс, но настоящие малороссы почему-то чуждались его даже и в то время, когда он блистал своим либерализмом и грозил Чернышевскому, что в награду за его статью о Поэрио он пошлет ему свой старый жандармский мундир [Эта угроза была им высказана через Кавелина. В ‘Полемических красотах’ Чернышевского есть шутливый намек на это обстоятельство. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
А. Ф. Кистяковского, по отъезде его в Киев, я лишь раз видел, — это было в начале 80-х гг., только что был введен новый университетский устав. В Киев частным путем, через В. И. Модестова, дано было знать, что над некоторыми профессорами готова разразиться гроза по подозрению в украйнофильстве. Незадолго перед тем в разных университетах было уже уволено несколько профессоров. Вот по этому случаю и приехал Кистяковский в Петербург. Он был у министра И. Д. Делянова, который имел то редкое качество, что всем и всякому был доступен и охотно пускался в собеседование. Я как раз видел А. Ф. после свидания с министром. ‘А знаете, А. Ф., ведь о вас очень и очень нехорошие сведения, — но обыкновению несколько покачивая головой, сказал Иван Давидович, — уж, право, не знаю, как и быть с вами’. Однако, выслушав Кистяковского, отпустил его с миром, прибавив на прощание: ‘Только будьте, А. Ф., осторожнее, да и товарищам вашим то же передайте’. Тогда, помнится, был уволен Мищенко, но потом назначен в Казань.
У Ив. Дав. была черта — решительные меры он всегда принимал под чьим-нибудь давлением, но раз замечал, что давление несколько ослабевало, то он и не доводил дела до конца.

XVIII. Студенческая история

О студенческой истории 1861 г. в разное время было довольно писано, [Между прочим: В. Д. Спасович, ‘Пятидесятилетие С.-Петербургского университета’, И. Е. Андреевский — ‘Русская старина’, май 1882 г. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] потому я здесь главным образом ограничусь лишь тем, о чем, кажется, никогда не было говорено. Волнения тогда охватили все университеты, кроме Дерптского, но в то время как во всех других университетах они продолжались только по нескольку дней (например, в Москве все кончилось так называемой ‘битвой под Дрезденом’, то есть сходкой перед домом генерал-губернатора и препровождением студентов в Тверскую часть), в Петербурге история затянулась на целый месяц и в конце концов привела к закрытию университета. Правила о воспрещении сходок, закрытии кассы и студенческой библиотеки, обязательной плате за слушание лекций были распубликованы еще в конце лета, тотчас по вступлении в министерство гр. Путятина, который был выдвинут гр. Строгановым и даже в мелочах следовал его указаниям [27 сентября была отправлена к министру депутация от студентов с адресом, я был в числе депутатов. Министра не застали дома и решили ждать, сидели в приемной более двух часов. Наконец приехал министр, но отказался принять депутацию, только после долгих переговоров согласился выслушать одного кого-нибудь из депутатов, к нему отправился студент Леонард. Той порой дежурный чиновник добродушно рассказал нам: ‘К министру приезжал граф Строганов и просил передать ему, что явится депутация от студентов, так он бы ее не принимал’. — ‘Так граф Строганов сказал?’ — переспросил Путятин. ‘Так точно’. — ‘Ну, так скажите им (то есть депутатам), что я не могу их принять’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Едва университет был открыт, как сейчас же сформировался негласный студенческий комитет, который и решил вести самую энергическую борьбу против новых правил. Несмотря на то, что члены его один за другим подвергались аресту, он, однако, постоянно обновляясь, просуществовал целый месяц и достиг в результате крайней намеченной цели — закрытия университета. Не раз высказывалось прямое утверждение, что студенческое движение в Петербурге было муссировано со стороны, а не шло непосредственно от самих студентов. Прежде всего винили профессоров, но это чистейшая выдумка, которою мог разве утешаться гр. Путятин. Руководящий студенческий кружок даже был очень мало осведомлен о борьбе, которую вел совет университета с министром. Многие из профессоров, например Кавелин, Б. Утин [Н. Утин даже рассорился со своим братом, проф. Б. Утиным, и при своей обычной несдержанности в выражениях называл его дураком. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], Стасюлевич, Спасович, даже поплатились частью своей популярности за то, что старались удержать студентов от всякого активного сопротивления. Далее указывалось на поляков, но об этом уже говорилось в своем месте. Наконец, притягивалась к ответу та группа, которая как бы олицетворялась в ‘Современнике’. Чернышевского как раз не было в Петербурге [Он уехал из Петербурга 17 августа, а вернулся к 26 сентября, то есть когда история уже разыгралась. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], когда разыгралась студенческая история, он находился в Саратове, Добролюбов, вернувшийся из-за границы, умирал, да и связей между студентами не имел. В руководящем кружке был студент Е. П. Михаэлис, находившийся в близких отношениях к Н. В. Шелгунову (брат жены Шелгунова), этот студент действительно поддерживал в комитете все более резкие предложения, но ведь один Михаэлис, если даже допустить, что им руководил Шелгунов, не мог всех увлечь, притом же он был в числе первых арестован. В разгар истории Г. З. Елисеев с другим, очень выдающимся, сотрудником ‘Современника’ (М. А. Антоновичем) явились к студенту М. П. Покровскому (тоже члену кружка и притом наиболее возбужденному, о нем еще будет речь) и поставили ему такой вопрос: ‘Есть у вас триста человек на все готовых?’ — ‘Да’, — ответил слишком самоуверенно Покровский. Но когда они развили ему один крайне фантастический проект [Захватить в Царском Селе наследника (Н. А.) и за освобождение его предъявить царю (находился в Ливадии) требование конституции. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] (на него есть намек у Н. Н. Страхова в материалах для биографии Ф. М. Достоевского. На мой вопрос, откуда он это знает, Страхов ответил: ‘Да мне говорил о нем М. П. Покровский’), то разговор кончился ничем. Как-то раз я и Н. Утин рассказали Чернышевскому этот эпизод. ‘Не удивляюсь, — отвечал Николай Гаврилович, — ведь Григорий Захарович, несмотря на свои седые волосы, самый юный в редакции ‘Современника’. Н. А. Серно-Соловьевич тогда мало был известен среди университетской молодежи. В комитете за наиболее активное сопротивление были Неклюдов, Н. Утин — оба, как я положительно знаю, в то время не имели связей в литературных кругах, — вышеупомянутый Михаэлис, Покровский, большой приятель Страхова, — трудно себе представить, чтобы последний мог инспирировать Покровского, был еще К. Ген, родственник В. М. Белозерского, но Ген только молча на все соглашался, что касается лично меня, незадолго перед тем на вечерах ‘Основы’ начавшего знакомиться с литераторами, то я в комитете решительно восставал против проекта торжественного сожжения матрикул, до чего, впрочем, дело и не дошло. Но важно вот что. Путятинские мероприятия вызвали неудовольствие не в одной только университетской сфере или либеральных литературных кругах, все общество было ими взволновано, в них увидели явный поворот к недавнему прошлому, к ограничению числа студентов, и притом даже не по конкурсному экзамену, а на основании имущественного положения. Это настроение общества не было секретом для студентов, напротив того, они везде слышали одни слова: ‘Неужели вы, студенты, не постоите за себя?’ Когда часть студентов, и притом довольно значительная, взяла матрикулы, они, однако, после событий 14 октября [Тогда (то есть после ареста перед университетом около двухсот студентов, причем некоторые были избиты (довольно тяжело ранен студент Лебедев), в действии была рота Преображенского полка под командой Толстого), подали в отставку: Кавелин, Спасович, Стасюлевич, Б. Утин и Пыпин. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] не ходили на лекции, и пустой университет пришлось закрыть. Этим пассивным сопротивлением они желали оправдать себя не только перед товарищами, сидевшими под арестом, но и перед обществом, матрикулистов везде встречали сухо, а нередко им приходилось выслушивать и прямые упреки. Когда студентов освободили, то их чуть не на руках носили. Я давал уроки у Н. И. Погребова (тогда городской голова), меня никем не замещали в течение почти двух с половиною месяцев в ожидании моего освобождения. Живя перед арестом в Большой Конюшенной, я часто заходил в кондитерскую-булочную Вебера, когда 6 декабря вернулся на старую квартиру, где даже прислуга чуть не со слезами радости на глазах встретила меня, то вскоре как-то зашел к Веберу, едва меня увидели, как все выбежали, чтобы повидать, пожать мне руку, расспросам не было конца. Какой-то Евреинов разыскивал меня и наводил справки, не получал ли я стипендию имени, кажется, его брата, чтобы оказать мне материальную поддержку. И кто из потерпевших тогда студентов, нередко совершенно неожиданно для себя, не был предметом самого сердечного внимания.
Но никогда не надо забывать, что общественное сочувствие есть столь деликатно-тонкая нить, что она порой рвется от простой неосмотрительности и даже случайности. Это и нам пришлось испытать после так называемой ‘думской истории’ с Н. И. Костомаровым.

XIX. Вечера Штакеншнейдера, Тиблена и др.

С декабря 1861 г., то есть когда студентов выпустили из крепости, круг вечеров, на которых я стал бывать, значительно расширился. Настроение общества было крайне приподнятое, куда ни придешь, везде шум, говор, оживленные споры, а главное — всеобщее ожидание чего-то очень крупного, и даже в ближайшем будущем. Что касается нас, бывших студентов, то мы везде не только встречали радушный прием, но и, видимо, были желанными гостями. Нечего греха таить, все это мы принимали как законную дань за наше поведение в осенней истории 1861 г. Но так как молодости будущее всегда представляется в несколько ускоренном темпе движения, то мы отнюдь не считали нашу песенку спетой и не только сами были уверены, а и другим давали понять, что осенняя история — лишь начало той общественной роли, к выполнению которой ‘мы’ призваны, да и общий хор вторил нам, что мы — именно то ‘молодое поколение’, которому суждено наконец ‘хорошие слова’ превратить в живую действительность. Известные стихи М. И. Михайлова, адресованные им из крепости к студентам, не были выражением только его личных чувств, а отражали широко распространенное настроение.
Я стал бывать на вечерах Штакеншнейдера. Старик был известный в свое время архитектор в Петербурге (между прочим, его постройки дворцы великих князей Михаила Николаевича и Сергея Александровича), жил он широко, у него был свой дом на Миллионной. В мое время душой вечеров являлась старшая дочь, Елена, — личность в высшей степени симпатичная, с широким литературным образованием, с тонким художественным чутьем. На этих вечерах собиралось самое разнообразное общество — между прочим, художники, много литераторов довольно различных направлений. Тут я имел возможность ближе присмотреться к Помяловскому, конечно в те разы, когда ему удавалось удержаться от посещения буфета. Говорю — удавалось, потому что роковая страсть не всегда владела им, даже в последние годы выпадали иногда целые недели, что он преодолевал ее. И тогда что это был за удивительный человек! В нем особенно поражала одна черта, не часто в те времена встречавшаяся в представителях молодого поколения: у Помяловского и следа не было заметно книжного развития. Казалось, что он вырос среди известных идей, что жизненные идеалы того времени составляли реальную действительность, окружавшую его с раннего детства. Где других мучило сомнение или запутанная сложность явлений, там для Помяловского все было просто и ясно как божий день. И вместе с тем его мысль не отзывалась тою поверхностностью, для которой все вопросы давно решены, остается только повторять готовые формулы. В обществе, о чем бы ни шел разговор, это был блестящий собеседник, его речь была жива, остроумна, но всегда сдержанна, его разливистый смех не только не резал уха, но всех заражал веселостью. Самая наружность Помяловского невольно привлекала к нему, его густые русые волосы от природы закидывались назад над лбом и делали лицо его открытым, смелым, но не вызывающим, а голубовато-серые глаза отражали детски-бесхитростное и любящее сердце. Не только все чтили в нем крупный талант, но кто хоть раз встречался с ним в светлые минуты, тот не мог не поддаться обаянию его привлекательной личности. И сколько людей принимало в нем самое сердечное участие и старалось удержать от слабости, губившей его. Особенно им был увлечен Я. П. Полонский, в 1862 г. он даже перевез его к себе на квартиру (незадолго перед тем Я. П. овдовел) и прибегал к разным так называемым симпатическим средствам лечения. Из них, конечно, самым сильным была та беззаветно чистая привязанность, которую Я. П. питал к Помяловскому. Последний плакал иногда, как ребенок, делал над собой невероятные усилия, останавливался на одну-две недели и затем вдруг пропадал, и Я. П., бывало, немалых трудов стоило разыскать его в какой-нибудь трущобе, и можно себе представить, в каком ужасном виде.
Одно время Помяловский работал в воскресной школе и обнаружил такой педагогический талант, что его ученики в самое короткое время усваивали то, что у других преподавателей, и притом далеко не рядовых, доставалось им лишь после многих месяцев.
Портрет Помяловского в издании Мюнстера очень хорош. К слову сказать, эта почти забытая серия по большей части дает очень схожие портреты.
На вечерах у Штакеншнейдера я познакомился с Я. П. Полонским, он с первого же раза стал держать себя как старый товарищ. Одно время я нередко бывал у него, даже сделал в его квартире своего рода склад, когда что-нибудь находил неудобным держать у себя. Раз как-то Я. П. и говорит:
— А послушайте, Пантелеев, что мне достанется, если найдут у меня?
— Если сразу скажете, что получили от меня, то не особенно много, а упретесь, то вам с вашей музой придется перебраться в Сибирь.
— Черт побери, я не хочу ни того, ни другого!..
— Так я унесу обратно.
— Нет, я не к тому говорю, а надо, значит, спрятать, чтобы кто-нибудь не увидал.
Я. П. и тогда все любили, хотя и называли ‘большое дитя’, его странности, рассеянность и житейская непрактичность постоянно давали повод ко множеству анекдотов. Расскажу один из них, идущий от Федора Ильича Байкова. Но прежде два слова о самом Байкове, имя которого знают у нас очень немногие, а между тем это был выдающийся талант, люди понимающие ценят Байкова за его кавказские виды и тамошний жанр выше прославленного Горшельта. Старая Академия не нашла Байкова достойным заграничной командировки. Он кончил Академию около 1840 г. и тогда же уехал на Кавказ, кажется, в середине 60-х гг. вернулся в Петербург и решил на свои средства привести в исполнение свою постоянную мечту — поехать в Италию. Но средств у Байкова хватило доехать только до Дрездена, перебиваясь кое-как от продажи своих картин, добрался он до Вены и, наконец, на третий год по выезде из России был уже близко от Италии, в Триесте. В этом городе, совершенно далеком от всяких художественных интересов, Байков и прожил почти двадцать лет, до самой своей смерти в 1891 г., как поселился в ‘Hotel de Lorm’, так в нем и умер. Даже в Венеции ему не довелось побывать. Раз ему предложили даровой билет туда. ‘Не могу, — отвечал Байков, — пока здесь не разделаюсь с кое-какими должишками’. Как я уже сказал, картины его продавались, но при этом львиная доля доставалась посредникам, к тому же он часто раздаривал свои картины, а потому вечно был не при деньгах. В его характере, вообще очень своеобразном, была черта, что он не выносил замечаний людей, ничего не понимающих в искусстве, какое бы высокое положение они ни занимали. Раз заказал ему наместник граф Воронцов какую-то картину, где сам должен был фигурировать. Картина готова, но Воронцов потребовал, чтобы был перерисован конь, на котором он сидел, — вместо белого ему понадобился вороной. Байков смолчал и взял картину обратно, простояла она у него несколько месяцев, а он и не подумал исполнить желание Воронцова. Но вот является посланный от Воронцова с настоятельным требованием, чтобы картина была немедленно закончена. Байков отвечал: ‘Хорошо’. Вскоре приходит к нему Як. Петр.
— Ты мне друг? — спрашивает его Байков.
— Конечно, — отвечал Я. П., — разве можно в этом сомневаться.
— Так обещай мне сделать, что я тебя попрошу.
Не зная, чего от него хочет Байков, Я. П. начал было упираться.
— В таком случае выходит, что ты мне не друг. Кончилось тем, что Я. П. дал слово.
— Так вот что: возьми ружье и выстрели в эту картину, я ее видеть не могу, а у самого руки не поднимаются.
Я. П. стал было отговаривать, но Байков стоял на своем и ссылался на слово, данное Я. П. Тогда Я. П. берет ружье и очень удачно выстреливает в картину.
— Теперь вот еще что: пойди к Воронцову и скажи, что все это вышло случайно: ты взял ружье, а оно само у тебя выстрелило.
Пошел Я. П. к Воронцову, тот, выслушав без вины виноватого Я. П., сказал:
— Много вы здесь глупостей наделали, но эта превосходит всё, пора бы вам, Яков Петрович, убираться с Кавказа.
Этот случай мне лично подтвердил Я. П. в 90-х гг. Несмотря на эту историю, Я. П. до конца сохранил очень дружеские отношения к Байкову и даже навещал его в Триесте 1 [У меня есть четыре картины Байкова. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Вскоре после моего возвращения в Петербург, в 1877 г., я случайно встретил на Невском Я. П., он очень обрадовался, увидавши меня, взял мой адрес, приехал ко мне и просидел целый вечер. Вот в одну из пятниц и я заявился к нему, в числе гостей встретил двух старых товарищей, М. П. Покровского и А. А. Штакеншнейдера (юрист). Покровский — дельный студент естественного факультета, в студенческой истории 1861 г. играл чуть не самую выдающуюся роль, ему долго удавалось избегнуть ареста, и он продолжал руководить студентами, когда почти все члены негласного комитета были уже арестованы, его авторитет был настолько велик, что предположенная было сходка у Казанского собора не состоялась только потому, что он передумал насчет ее уместности. Он был выслан, в ссылке пыл его настолько остыл, что, будучи еще студентом в хороших отношениях со Страховым, вернувшись в Петербург, совершенно подпал под его влияние. Мы встретились не то что сухо, а как бы люди, у которых в прошлом было мало общего. Но это не существенно, а вот Штакеншнейдер пристал ко мне с такими неделикатно-инквизиторскими расспросами, что, зная его как завсегдатая вечеров Я. П., я решил более не посещать их. Потом скоро уехал на Амур, после нескольких лет, опять вернувшись в Петербург, изредка встречался с Я. П. (в последний раз на первом общем собрании Союза писателей [На первом общем собрании он был выбран в суд чести, но вскоре наступившая болезнь помешала ему принять участие в трудах суда чести. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]), и, видимо, эти встречи были ему приятны, впрочем, мы говорили только о временах давно минувших.
Кажется, на вечерах у Штакеншнейдера я встречал Писемского, он тогда редактировал ‘Библиотеку для чтения’, и молодежь сторонилась от него. В ‘Библиотеке’ Писемский обесславился как своими фельетонами за подписью ‘Никита Безрылов’, так и многим другим, что появлялось в журнале, где боевую роль играл Д. Ф. Щеглов (псевдоним ‘Охочекомонный’). Впрочем, его отношения к журналу характеризует следующий случай. Раз он встречает на Невском М. И. Семевского.
— Михаил Иванович, дайте что-нибудь в ‘Библиотеку’.
— Странно мне это слышать, Алексей Феофилактович, — отвечал Семевский, — когда меня чуть не в каждом нумере ‘Библиотеки’ ругают.
— Не может быть!
— Вы, редактор, разве этого не знаете?
— Стану я за тысячу двести рублей (получаемых от издателя Печаткина) читать всю ‘Библиотеку’!..
Писемский, как известно, в выражениях не любил стесняться, Кавелин рассказывал: когда обсуждался, кажется, проект Литературного фонда, возник вопрос, принимать ли в члены дам. ‘Разве легкого поведения, — отозвался Писемский, — добродетель-то нам с Майковым и дома опостылела’. Оба тогда жили в доме Куканова на Садовой.
Бывал я также на вечерах Н. Л. Тиблена, тогда очень популярного издателя. Знакомство с ним меня самого толкнуло на издательскую дорогу. Тиблен был сын тоже в свое время небезызвестного архитектора [Был в числе других придворных архитекторов, которые перед пожаром Зимнего дворца слышали запах гари, но не могли определить, откуда он идет. После пожара потерял свое место при дворцовом управлении. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], обытальянившегося француза, а мать у него была настоящая француженка. Он получил образование в Артиллерийском училище и принял участие в самом конце Севастопольской кампании, вел жизнь, по его собственным словам, очень рассеянную. Вернувшись в Петербург, он, однако, скоро оставил военную службу и поступил в департамент общих дел министерства внутренних дел, был там столоначальником и несомненно сделал бы административную карьеру, но предпочел другую дорогу. Личных средств у него не было, лишь женившись [На Евгении Карловне Задлер (ее отец — доктор — был первый приглашен к Пушкину), она была почти невестой Винекена, племянника Штиглица, но Тиблен отбил, — это уже было признаком нового направления жизни. Отец Евгении Карловны был женат на дочери известного в свое время Рауха, он был лейб-медиком, но лишился этого звания, так как заявил Николаю Павловичу, что его любимая дочь Александра Николаевна (что была за кассельским принцем) не может быть вылечена. ‘Слышать этого не хочу, ты мне отвечаешь за нее’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], получил за женой тридцать тысяч рублей. В то же время родные по жене были люди состоятельные. Тиблен пригласил их в компанию, открыл по тогдашним временам большую типографию (три скоропечатные машины) и начал издательское дело, потом он выделился из типографии, а сам остался при одних изданиях. Тиблен был человек без основательной научной подготовки, но очень способный, и видно, было, что одно время он много и с толком читал [Интересно, что первый толчок в этом направлении дал ему министр внутренних дел Ланской. Раз Тиблен, еще в самом начале службы по министерству внутренних дел, был дежурным, заходит в дежурную Ланской и застает Тиблена за чтением французского романа. Ланской разговорился с ним и посоветовал ему читать что-нибудь посерьезнее, на первых порах рекомендовал ‘Русский вестник’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], к тому же в совершенстве знал французский, немецкий и английский языки. Он способен был много работать, зачастую ночи напролет просиживал за корректурами, так как, не полагаясь даже на патентованных переводчиков, он сам все выверял по подписным корректурам, и случалось, что живого места не оставалось от первоначального перевода. Издательское дело шло у него хорошо, тогда завод в три тысячи экземпляров не считался большим, и через какой-нибудь год, много два, часто требовалось новое издание. Но… ‘женщины — вот что его сгубило’, и Тиблен, несмотря на всю свою изворотливость, кончил плохо: во второй половине 60-х гг. бежал за границу, оставив неоплатные долги.
У Тиблена тоже собиралось крайне разнообразное общество, но преимущественно профессора и литераторы, также много университетской молодежи. На этих вечерах я встречал Чернышевского, Костомарова, Лаврова, Страхова, Н. Н. Соколова (химика), А. Н. Бекетова, Бибикова (переводчика экономистов), А. Н. Энгельгардта, Соколова (впоследствии автор ‘Отщепенцев’), М. М. Достоевского (редактор-издатель журнала ‘Время’), Думшина (переводчика), Кулиша и др. Если на вечерах у Штакеншнейдера еще сказывался тон старого общества — иные приходили даже во фраке, — то у Тиблена уже царили начинавшие тогда проявляться простота и непринужденность. Общих разговоров обыкновенно не было, а все разбивались на небольшие группы. Тут громче всех сказывались голоса Энгельгардта и Бибикова, отчаянных говорунов и спорщиков, Костомарова чаще всего забирали в плен дамы. Мое внимание особенно привлекала личность Н. Н. Соколова, обыкновенно говорил он мало, всегда спокойно и замечательно умно — шел ли разговор о людях, или отвлеченных предметах, а главное — никогда не затруднялся высказывать свое мнение, хотя бы оно и не совпадало с ходячими тогда взглядами. В его манере вести беседу было что-то аристократически-сдержанное и в то же время как бы говорившее: я знаю, что вы мне скажете, и знаю, что мой ответ вас не удовлетворит, жаль, что вы не проштудировали хорошенько логику Милля. Эту книгу он имел пристрастие всем рекомендовать.
Всегда с улыбкой и по-джентльменски вел спор П. Л. Лавров (я тоже встречал его у Штакеншнейдера), такого же высокого роста (и тоже полковник), Соколов (‘Отщепенцы’) был ему прямою противоположностью: он уже и тогда обнаруживал наклонность не только к крайнему радикализму, но и к той откровенности в выражениях, дальше которой у нас в печати, кажется, никто не пошел.
Раз как-то Тиблен сказал мне: ‘Приходите к нам, когда вздумаете, обедать, всегда найдется прибор’. Я этим приглашением и воспользовался, так как редко случалось, чтобы у Тиблена не бывало за обедом кого-нибудь из профессоров или литераторов. Одно время часто встречал Н. Н. Страхова (он переводил для Тиблена Куно Фишера), и так как мне не предстоит говорить о нем особо, то я и сделаю это теперь. Когда я впервые стал встречать Н. Н., то многие с сожалением говорили, что он совсем напрасно забросил свою настоящую дорогу — естественные науки (он, кажется, тогда преподавал в гимназии естественную историю), так как его диссертация ‘О костях запястья’ давала основание надеяться, что из него мог выработаться незаурядный ученый. В начале 60-х гг. He H. считался большим знатоком философии, особенно немецкой, и одним из самых убежденных гегельянцев. Его дружеские связи с наиболее выдающимися студентами, особенно с М. П. Покровским, сделали его имя довольно популярным среди молодежи, последняя пирушка в честь высылаемых студентов была устроена в квартире Н. Н. Я иногда захаживал к нему. Помню, как-то раз застал его за чтением Тургенева. ‘Вот я перечитываю Тургенева, — сказал Н. Н., — и, право же, в одной его страничке больше истинной поэзии, чем в целом романе Жорж Занд’. Когда вышли ‘Отцы и дети’, Н. Н. посвятил Тургеневу восторженную статью, но прошло каких-нибудь пять-шесть лет, и в романах того же Тургенева Н. Н. уже видел только бледные и маложизненные акварели. Это произошло после того, как Тургенев напечатал в ‘Вестнике Европы’ свое знаменитое объяснение по поводу ‘Отцов и детей’, но покойный Л. Н. Майков говорил мне, что было еще какое-то личное обстоятельство, которого он не мог припомнить, повлиявшее на такую разительную перемену во взглядах Страхова. Впоследствии он имел простодушие перепечатывать свои статьи о Тургеневе в одном томике, и тут контраст его суждений выступал с комическою резкостью. Я как-то напомнил Н. Н. о вышеупомянутом сравнении Тургенева с Жорж Занд. ‘Ах, какие ереси я тогда способен был говорить’, — отвечал, по обыкновению улыбаясь, Н. Н.
В конце 70-х гг. я обратился к нему с предложением взять на себя перевод ‘Истории материализма’ Ланге. ‘С величайшим удовольствием, — отвечал Н. Н., — хотя я теперь и не занимаюсь переводной работой, но переводить или по крайней мере редактировать Ланге возьмусь, это одно из самых капитальных сочинений, и для нашей публики крайне полезно иметь его’. Ланге, на которого точили зубы все издатели, но никто не решался взяться за него, с именем Н. Н. Страхова благополучно вышел в свет, впрочем, при этом надо добром помянуть и цензора Ведрова.
В последние годы Н. Н. стал увлеченным поклонником Л. Н. Толстого и даже часто проводил у него лето, большой портрет Л. Н. украшал его кабинет. ‘Вот на ком успокаиваю свой дух, — говорил раз мне Н. Н., показывая на портрет Л. Н., — а этот господин (Вольтер) и сам не знаю, почему висит у меня на стене’. Это увлечение Л. Н. последнего периода, конечно, не могло остаться незамеченным в рядах той партии, которая считала Страхова своим знаменоносцем, и раз он попал в весьма каверзное положение. Получил он горячо написанное письмо (анонимное, как говорил Н. Н.), в котором высказывалось решительное недоумение, как он, Н. Н., которого до сих пор считали таким убежденным защитником православия и всех исконных начал русской жизни, может не только прославлять Толстого, но даже спокойно говорить о нем. Н. Н. печатно защищался, и. нельзя сказать, чтобы особенно удачно. Я шутя уверял его, что письмо сочинено каким-нибудь злокозненным нигилистом (Н. Н. по старой памяти с этим словом не расставался), чтоб только поставить его в безвыходное положение [Увлечение Львом Николаевичем не мешало Н. Н. быть в то же время большим почитателем И. А. Вышнеградского и ждать от него для России каких-то особенных благ. А когда я заметил Н. Н., что Вышнеградский — хищник, стоивший очень дорого казне (история юго-западных железных дорог), то Н. Н. был очень возмущен не против Вышнеградского, а моими словами. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Не особенно задолго до смерти Страхов с видимым удовольствием обратил мое внимание на то, что в последние годы его сочинения довольно ходко идут, и приходится некоторые книги перепечатывать. ‘Но знаете ли, кто покупает вас, — отвечал я, — люди, которым перевалило за пятьдесят лет и которым приятно видеть, что вот и Н. Н. то самое говорит, что и они думают, на выступающие поколения вы никогда не имели никакого влияния, и вот почему: вы сами же не раз мне говорили, да и печатно это заявляли, что употребили все силы вашего ума на борьбу с нигилизмом, но вы боролись только с нигилизмом левых, к нигилизму же правых относились если не любовно, то более чем снисходительно. Тайна успеха Толстого, на которого вы теперь молитесь, — продолжал я, — в том и заключается, что его критическое отношение захватывает жизнь во всю ее ширь’. Н. Н. спросил меня, что я разумею под нигилизмом правых. Я ему объяснил. Он затем переменил разговор.
Говорят, что после смерти Н. Н. у него нашли начало своего рода исповедания веры, оно состояло всего из нескольких строк приблизительно следующего содержания: ‘Меня часто упрекали, что я ни разу не высказывал с достаточною ясностью свое положительное миросозерцание, я это теперь и делаю…’ Но продолжения не оказалось. Покойный В. С. Соловьев серьезно уверял, что если вчитаться хорошенько в Страхова, то окажется, что он был чистейший материалист. Для характеристики Н. Н. у меня сохраняется интересная переписка с ним по поводу одной петиции (в половине 90-х гг.) — о положении печати. Сначала он не колеблясь заявил мне, что подпишет ее, а потом уклонился…
В заключение этого очерка не могу не вспомнить еще о вечерах у двух студенток того времени: Н. И. Корсини и А. П. Блюммер [Начались в 1861 г. и продолжались у Блюммер до ареста ее весной 1862 г., а у Корсини — до весны 1863 г., когда она уехала за границу. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. У первой собирался более тесный кружок, связанный очень близкими дружескими отношениями и даже сердечными привязанностями, у второй, кроме молодежи, иногда показывались Костомаров, А. Н. Пыпин, Воронов, Помяловский. И тут и там за обычным чайным столом возникали оживленные споры: всякий без опасливой оглядки высказывал свою мысль. Но не помню случая, чтобы чья-нибудь горячность или несдержанность вызвала хоть какое-нибудь недоразумение. И в то время и впоследствии приходилось бывать во многих кругах, но почему же теперь, спустя сорок лет, воспоминание о вечерах Корсини и Блюммер наполняет сердце какою-то особенною теплотой? Да потому, что человек даже на закате лет может еще обольщать себя разными надеждами, но только не надеждой на возврат молодости и той веры, которой она живет.

XX. Думская история

Когда осенью 1861 г. сидели мы в крепости, два студента, С. И. Ламанский и П. А. Гайдебуров, вместе с проф. И. Е. Андреевским во главе, — он был депутатом от университета в следственной комиссии [Председателем ее был Волянский, выведенный в люди С. Голицыным, заявившим себя таким реакционером в 1849 г., но говорили, что Голицын был почему-то в дурных отношениях с Путятиным или с его вдохновителем гр. Строгановым, и якобы употребил все свое влияние на Волянского, чтобы выгородить студентов. И действительно, студенты не могли пожаловаться на комиссию. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] по студенческой истории, — производили денежные сборы на нужды сидевших под арестом. 6 декабря все студенты были выпущены (около 300 человек, в Петропавловской крепости, и Кронштадте). Сейчас же к И. Е. Андреевскому примкнуло несколько студентов, игравших более или менее выдающуюся роль во время студенческой истории, и образовался своего рода комитет, в состав его входили: Н. Утин, В. Гогоберидзе, А. Герд, П. Фан-дер-Флит, Е. Печаткин, С. Ламанский, П. Гайдебуров, П. Спасский, Моравский и я. По ходатайству генерал-губернатора Суворова правительством было отпущено в его распоряжение пять тысяч рублей на пособия нуждающимся студентам. Эти деньги Суворов не иначе расходовал — даже когда к нему прямо обращались, — как по соглашению с комитетом. Раз даже вышел оригинальный случай: в присланном им списке оказалась фамилия Варшавчика, вольнослушателя, но, собственно, бывшего агентом III Отделения. Понятно, что комитет отказал в своей рекомендации, а Суворов, узнав, кто был Варшавчик, даже пришел в сильнейшее негодование от его дерзости обратиться к нему за пособием. Пока не были израсходованы пять тысяч рублей суворовских и те суммы, которые находились на руках И. Е. Андреевского к 6 декабря, комитет всегда собирался под его председательством, а потом И. Е. уже устранился. Деньги в комитет шли со всех сторон, но все же их не хватало, так как с закрытием университета все получавшие стипендии лишились их, другие растеряли уроки, многим нужны были средства на отъезд домой. Пришла мысль устроить публичные лекции, постепенно эта мысль расширялась, и решено было в форме публичных лекций возродить чтение почти всех университетских курсов (кроме восточного факультета). Что идея этих курсов вышла из среды комитета, это видно из того, что хотя прошения подавались профессорами от своего имени, но только теми, которые были приглашены комитетом. При этом дело не обошлось без попытки посчитаться с некоторыми профессорами, роль которых во время студенческой истории почему-нибудь не оправдала надежд, на них возлагавшихся. Я уже говорил несколько выше (стр. 217) о неудаче М. И. Сухомлинова, зуб был на Кавелина. Его поведение в совете было безупречно, он был руководителем, и притом весьма умелым, профессорской оппозиции Путятину, но в некоторой части студентов он возбудил неудовольствие тем, что старался удержать студентов от каких-нибудь демонстраций. Не совсем также были довольны и Костомаровым, по следующему поводу: во главе министерства — реакционер Путятин, университет в разгроме, студенты сидят в крепостях, а Костомаров выступил с проектом университетской реформы, с вольным университетом, в котором не было ни профессорской корпорации, ни студентов, а читались курсы на манер College de France. С точки зрения чисто научных интересов ему очень веско возражал М. М. Стасюлевич (в ‘С.-Петербургских ведомостях’ осенью 1861 г. были напечатаны как статья Костомарова, так и возражения на нее). Также, помнится, возражал Костомарову и Спасович.
Чтобы по возможности открыть полные курсы, в комитете пропускались даже такие отсталые личности, как проф. Ивановский (международное право), но когда очередь дошла до Кавелина, то, несмотря на все усилия мои и В. Гогоберидзе, он получил одним голосом меньше [За были: В. Гогоберидзе, П. А. Гайдебуров, С. И. Ламанский и я. Против — Н. Утин, П. Л. Спасский, П. Ф. Моравский, Е. П. Печаткин и Анат. Макаров. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Тогда те, кто стоял за Кавелина, решили подавать голос против Костомарова, чтобы провалом его довести дело до нелепости, никакие уговоры не побудили нас отказаться от этой тактики, и Костомаров также был забаллотирован. Кончилось тем, что произвели новую баллотировку, и на этот раз как Кавелин, так и Костомаров были выбраны.
В комитете также было решено обратиться к некоторым лицам, не принадлежавшим к числу профессоров Петербургского университета, были намечены: К. П. Победоносцев (он тогда состоял в комиссии по преобразованию судопроизводства и преподавал наследнику Николаю Александровичу) — для судопроизводства, Чернышевский — финансы, Лавров — философия, Берви (тогда магистрант, служивший в сенате), А. В. Лохвицкий — государственное право европейских держав, профессор Артиллерийской академии Гадолин — физика, И. М. Сеченов (в то время профессор Медико-хирургической академии) — физиология. Все выразили свое согласие. Но вот в один прекрасный день К. П. Победоносцев дал знать комитету, что ввиду многочисленных занятии он не имеет свободного времени для чтения лекций. Так как комитет весьма желал иметь его в составе лекторов, то отрядил к нему депутацию: Неклюдова и меня.
— Я очень занят, — ответил К. П.
— Но ведь ваши занятия все те же, что раньше были.
— Это правда, но вот что я вам скажу: я не хочу читать в одной компании с Чернышевским, это шарлатан, гаер, если он не будет читать, то извольте — я готов.
Неклюдов пытался было отстаивать Чернышевского, но К. П. стоял на своем. Комитет, выслушавши наш отчет о свидании с К. П., конечно скорее предпочел отказаться от удовольствия иметь его в числе лекторов, чем нанести уже приглашенному Чернышевскому ничем не оправдываемое оскорбление. Однако Чернышевскому не довелось читать: он не получил разрешения, по той же причине не состоялись лекции Лаврова, а Берви был арестован. Лекции читались днем, в залах Думы и Петершуле (директором ее был проф. Штейнман), всего было двадцать лекторов, читавших тридцать шесть лекций в неделю, были как абонементные, так и разовые билеты. Лекции усердно посещались не только студентами, но и публикой, а Костомаров собирал не менее пятисот слушателей. Все шло хорошо до истории с проф. П. В. Павловым по поводу вечера в зале Руадзе. Павлов также читал (в зале Петершуле) что-то вроде курса философии истории. По своей простоте его лекции скорее походили на беседы в небольшом частном кружке, в них сказывалось сильное влияние Бокля, самостоятельных взглядов он никаких не высказал.
Как только стало известным, что Павлов высылается в Ветлугу (у него даже не спрашивали никаких объяснений, не потребовали текста чтения), сейчас же собрался студенческий комитет, все были в крайнем возбуждении, да и не одни студенты — все общество было взволновано. В комитете почти единодушно было решено в виде протеста закрыть все лекции, но для этого нужно было иметь согласие профессоров, потому остановились на таком порядке: созвать всех лекторов, отрядить в это собрание нескольких депутатов от комитета с поручением поставить вопрос: в виду участи, постигшей Павлова, считают ли они возможным продолжение лекций?
Делегаты, конечно, не должны были говорить, что комитет уже пришел к решению закрыть лекции, но они обязаны были заявить, что не ручаются за сохранение порядка (и это была правда) ввиду крайне возбужденного настроения не только молодежи, но и публики. Профессора собрались в квартире В. Д. Спасовича, все они одинаково были возмущены высылкой Павлова. Прежде всего выбрали председателя собрания, выбор пал на И. Е. Андреевского, и этим они погубили свое дело, что будет видно далее. Как только делегаты поставили вопрос, могут ли продолжаться лекции, то Стасюлевич, Б. Утин, Спасович самым решительным образом высказались против закрытия лекций, они, конечно, находили меру, принятую против Павлова, ничем не оправдываемой, но не видели никакой связи между судьбой, постигшей Павлова, и лекциями. М. М. Стасюлевич, напр., сказал: ‘Вы идете по улице, вдруг на вас падает кирпич, значит ли это, что не следует ходить по улицам?’ Забавно было видеть, как сцепились два брата, Б. Утин и Н. Утин, который был в числе делегатов: оба они были раздражительны и наговорили друг другу разных любезностей. В середине заседания приехал Костомаров, узнав, в чем дело, он тоже высказался против закрытия лекций: ‘Для меня, — сказал он, — читать лекции — это величайшее наслаждение’. Он, однако, не остался до конца заседания, и все решения были приняты без него. Тем не менее, огромное большинство профессоров (делегаты в баллотировке, помнится, не участвовали) высказалось за закрытие лекций, причем предварительно было постановлено, что решение будет обязательно для меньшинства. Затем был обсуждаем вопрос: объявление о закрытии лекций (оно собранием возлагалось на студенческий комитет, и даже назначили день — ближайшая лекция Костомарова) должно ли быть мотивировано участью, постигшей Павлова? И опять значительным большинством решено в утвердительном смысле [В числе очень горячо высказывавшихся за закрытие лекций, как протеста, был Д. И. Менделеев, а И. М. Сеченов даже подымал вопрос о расширении протеста: ‘Мы ведь не в одной Думе читаем’. Но поддержки он не встретил. Зато на собрании у Советова Д. И. не только выразил согласие на возобновление лекций, но и живейшую радость, что отменили прежнее решение. Напротив, Сеченов даже не пошел на собрание у Советова, зная, зачем оно созывается. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Все это произошло в значительной степени от роли, которую на этом собрании сыграл И. Е. Андреевский. Ранее он никогда не заявлял резкого образа мыслей, а тем паче какого-нибудь фрондерства, но на этом собрании сделал все, что было в силах председателя, чтобы решение вышло такое, какого, видимо, хотел студенческий комитет. Профессора потом громко говорили, что И. Е. их предал. Мы вышли торжествующие и даже несколько удивленные легко одержанной победой, но мы никак не могли понять, каким образом И. Е. оказался всецело на нашей стороне?
Кажется, через день, во всяком случае, накануне лекции Костомарова, комитет собрался, надо было сообразить некоторые практические обстоятельства, которые вызывались закрытием лекций, — например, расчет с публикой за недослушанные лекции и т. п., но было еще и другое дело: это — адрес от публики к министру народного просвещения о возврате Павлова, он был заготовлен (редактировал Н. Утин, кажется, вместе с Хорошевским), прошел в комитете, предположено было предложить его для подписи на лекции Костомарова и, кроме того, пустить отдельные листы по городу.
Было уже за одиннадцать часов вечера, как входит Гогоберидзе. ‘Я шел в комитет, — сказал он, — но случайно встретил Советова, он мне сказал, что у него будет собрание профессоров, и усиленно просил меня присутствовать на нем, чтобы потом передать комитету, что будет решено. Я согласился, и знаете ли, профессора отказались от принятого решения и постановили, что будут продолжать чтение лекций, и обязались завтра, до начала костомаровской лекции, или лично явиться в Думу, или послать на имя комитета письменное уведомление от каждого, что лекции его будут продолжаться’. Сообщение Гогоберидзе произвело невыразимую сенсацию. Н. Утин, не разобрав дела, накинулся на Гогоберидзе: ‘Да как же вы могли на это согласиться? Вы не имели никакого права’. — ‘Да я ни на что не соглашался, а только сидел и слушал’.
Естественно возникал вопрос: что же теперь делать? П. А. Гайдебуров, и ранее не обнаруживавший никакого сочувствия к закрытию лекций, первый заговорил, что нужно все бросить, но другие не хотели помириться с мыслью отказаться от демонстрации. Слабая сторона собрания у Советова была та, что на нем не присутствовали некоторые лекторы, убежденно стоявшие за закрытие лекций. ‘Не обращать никакого внимания на решение профессоров, они — трусы’, — слышалось в комитете. Но даже Н. Утин, не находивший достаточно резких слов, чтобы клеймить измену профессоров, понимал, что сделать этого никак нельзя. Однако когда достаточно поговорили и поставили на баллотировку, признавать ли новое решение профессоров, то большинством одного голоса было принято, что оно не обязательно (не скрою, что в большинстве был и мой голос, в чем я недолго спустя и стал раскаиваться), а что же затем делать? Ни до чего практического не договорились, сам Н. Утин, видимо, был смущен результатом баллотировки и поминутно повторял: ‘Однако как же теперь быть?’ Проспорив до утра, ничего не порешили и, напившись у Утина чаю, прямо отправились в Думу. Там — сюрприз: не находим никого из профессоров, ни посланных от них с записками. Ничего не можем понять, может быть, профессора опять передумали? Вот уже приближается лекция Костомарова, наконец-то заявились Советов и А. В. Лохвицкий и сообщают о состоявшемся накануне решении профессоров, присылаются также две-три записки. В объяснениях с Советовым и Лохвицким мы ссылались на то, что собрание накануне было неполное, что присутствовавшие на нем профессора обязались или лично, или каждый отдельно поставить комитет в известность, что их лекции будут продолжаться, а так как профессора раз уже перерешили, то, может быть, вновь изменили свое мнение. Словом, фонды партии протеста поднялись благодаря этой совсем непонятной беспечности или колебательности профессоров. Комитет сейчас же собрался в одном из кабинетов Думы, и хотя был не в полном составе, но в достаточном, решено было сделать объявление о закрытии лекций на основании решения, состоявшегося у Спасовича, но при этом оговорить, что такие-то и такие-то профессора отказались от этого решения и прислали заявления, что будут продолжать чтение лекций. Было 8 марта, большая думская зала была переполнена не только студентами, но и огромной массой публики, так как в нее уже успели проникнуть слухи о какой-то предстоящей демонстрации. Вот Костомаров кончил свою лекцию, раздались обычные аплодисменты.
Затем на кафедру сейчас же вошел студент Е. П. Печаткин и сделал заявление о закрытии лекций с тою мотивировкой, какая была установлена на собрании у Спасовича, и с оговоркой о профессорах, которые будут продолжать лекции. Костомаров, который не успел далеко отойти от кафедры, сейчас же вернулся и сказал: ‘Я буду продолжать чтение лекций’, — и при этом прибавил несколько слов, что наука должна идти своей дорогой, не впутываясь в разные житейские обстоятельства. Разом раздались и рукоплескания и шиканье, но тут под самым носом Костомарова Е. Утин выпалил: ‘Подлец! второй Чичерин [Б. Н. Чичерин публиковал тогда, кажется в ‘Московских ведомостях’ (1861, NoNo 247,250 и 260) ряд статей по университетскому вопросу, реакционных. Но еще ранее того его письмо к Герцену сделало имя Б. Н. крайне непопулярным среди молодежи, защищал его Кавелин, видя в нем крупную научную величину, хотя и не разделял большинства его взглядов. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], Станислава на шею!’ Влияние, которым пользовался Н. Утин, видимо, не давало покоя Е. Утину, и он тогда из кожи лез, чтобы заявить свой крайний радикализм, его даже шутя прозвали Робеспьером. Выходка Е. Утина могла взорвать и не такого впечатлительного человека, каким был Костомаров, к сожалению, он потерял всякое самообладание и, вновь вернувшись на кафедру, сказал, между прочим: ‘…Я не понимаю тех гладиаторов, которые своими страданиями хотят доставлять удовольствие публике (кого он имел в виду, трудно сказать, но эти слова были понятны как намек на Павлова). Я вижу перед собой Репетиловых, из которых через несколько лет выйдут Расплюевы’. Рукоплесканий уже не раздалось, а, казалось, вся зала шикала и свистала. По программе мне следовало сделать заявление о расчете с публикой, я это и сделал, но, кажется, меня никто не слышал, да и слышать не хотел. Несмотря на то, что Костомаров тотчас же уехал, публика не расходилась, немногие пытались защищать его, но подавляющее большинство возбужденно говорило, что если Костомаров попробует читать, то его до этого не допустят, забросают солеными огурцами и мочеными яблоками. А той порой циркулировал адрес, и было собрано несколько сот подписей. Наконец появился II. И. Погребов (городской голова) и попросил публику разойтись, что и было тотчас же всеми исполнено.
Когда стал известен в широких кругах этот совсем неожиданный и вместе с тем фатальный эпизод, он вызвал во многих сильнейшее неодобрение поведения студентов (участие публики как-то игнорировалось), между самими студентами проявился раскол, большинство профессоров было возмущено и решило непременно продолжать чтение лекций, о чем и появилась публикация. Но в то же время возросло в высшей степени раздражение, даже озлобление и в другой стороне, то есть противной Костомарову, нам, членам комитета, приходилось иногда выслушивать такие заявления, что становилось жутко, и в то же время сто раз рассказывать всю историю и объяснять в разных студенческих кружках, что мы, то есть комитет, в эпизоде с Костомаровым ни при чем.
О 8 марта есть рассказ самого Костомарова в его ‘Автобиографии’ (‘Русская мысль’, NoNo 5 и б, 1885 г.), но в нем встречаются неточности, между прочим относительно роли, которую играл в финале этого дела Чернышевский. Н. И. совсем пропускает собрание у Спасовича, говоря о собрании у Советова (я думаю, что он смешал его с собранием у Спасовича), утверждает, что Стасюлевич, Б. Утин, Кавелин и молодежь были за закрытие лекций, что только Б. Утин наконец перешел на его сторону. Кавелин тогда был уже за границей, а Стасюлевич и Б. Утин, как сказано выше, были против закрытия лекций, никакой молодежи у Советова не было [Вообще в ‘Автобиографии’ немало ошибок или, может быть, описок, опечаток, говорится, что Костомаров стал профессором Петербургского университета в 1858 г., а это произошло осенью 1859 г., ‘зима 1862 г., время польского восстания’, но оно вспыхнуло в 1863 г., ‘Гайдебуров, Гогоберидзе — одни из самых ярых моих врагов’, Гайдебуров все время был решительно на стороне Костомарова, а Гогоберидзе занимал среднее положение, назначение Путятина переносится на осень 1861 г., на самом деле оно имело место летом, и т. д. Я только указываю на обстоятельства 1861/62 г., так как предшествующая и последующая жизнь Костомарова мне неизвестны. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Несмотря на публикацию (не от всех, однако, профессоров), чтение лекций не возобновилось, кажется по совместному соглашению профессоров и Головнина, один Костомаров непременно хотел читать. Чернышевский был осведомлен о настроении молодежи и, вероятно желая спасти ее от неминуемо прискорбных последствий, вмешался в дело. Он поехал уговаривать Костомарова отказаться от чтения лекций, тот ни за что не хотел этого сделать. В ‘Автобиографии’ Н. Ив. рассказывает, что Чернышевский держал к нему такую речь: ‘Поезжайте к Головнину и просите, чтобы вам запретили читать’. — ‘Не могу, я сам хлопотал о разрешении’. — ‘Ну, так я поеду, дайте мне которое-нибудь из писем, где вам угрожают скандалом’. Я дал письмо… Чернышевский съездил к Суворову и Головнину и устроил дело так, что мне запретили читать лекции’. Не помню, говорил ли Чернышевский о Суворове, но вот что сохранилось в моей памяти из его рассказа: ‘Я уехал от Костомарова, который наотрез отказался прекратить лекции, и отправился к Головнину, тот меня сейчас же принял. Я объяснил ему, что ввиду настроения молодежи и публики необходимо закрыть лекции Костомарова, Головнин выслушал меня до конца и затем сказал: ‘Из ваших слов я вижу, как медленно министерские курьеры доставляют по своему назначению мои распоряжениям: еще вчера отдал приказ о закрытии лекций Костомарова’. На Чернышевского, видимо, произвело неприятное впечатление, что Головнин с первых же слов не предупредил его о принятой им накануне мере. ‘А затем, когда я вернулся домой, — продолжал Чернышевский, — то нашел письмо от Н. Ив., вот оно’. В письме Костомаров писал приблизительно следующее: ‘После вашего ухода, припоминая все, что вы говорили, хотя то и были для меня очень тяжелые слова, я все-таки слышал в них голос старой дружбы, [Начало дружеских отношений Костомарова с Чернышевским относится ко времени ссылки Костомарова в Саратов, где Чернышевский был одно время учителем в гимназии. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] а потому взялся за перо, и начал было писать заявление Головнину, что отказываюсь от чтения лекций, как вдруг курьер принес мне министерское распоряжение о закрытии моих лекций…’ [Это письмо я лично читал в подлиннике. Оно потом найдено в деле Чернышевского и опубликовано Лемке. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Об этом письме Н. И. не упоминает в ‘Автобиографии’. Чернышевский, кажется, ничего не говорил, что Костомаров дал ему ругательное письмо, где угрожали, что насильно вынесут с кафедры, а только прибавил: ‘Костомаров так упрямо стоял на своем и так был раздражен, что мы даже не распрощались, когда я уходил’.
Едва стало известно, что лекции Костомарова не состоятся, как волнение между молодежью постепенно стихло. Большинство жалело Костомарова, стала даже возможной своего рода демонстрация в его пользу, — ему был поднесен адрес от молодежи, впрочем, под ним подписалось не более сотни, в том числе и В. Гогоберидзе.
Первое время после 8 марта душевное состояние Костомарова было ужасно, его, конечно, возбуждал всякий намек на это событие, но еще более выводило из себя выражение сочувствия со стороны людей, которых он не уважал, и доходившие до него из известных сфер толки: ‘Да Николай Иванович совсем не такой человек, каким мы его себе воображали’. Лица, которые в то время особенно часто посещал’ его, напр. В. М. Белозерский, Хорошевский (последний проводил у него целые вечера и, чтобы развлечь Н. И., читал что-нибудь из классиков), передавали, что Н. И. поминутно говорил: ‘За меня вся сволочь, а против — все порядочные люди и настоящая молодежь’. Понемногу все стало забываться, и на обычных журфиксах Костомарова начали осенью появляться многие из тех, которые 8 марта были против него. Сближению помогла и реакция, наступившая после майских пожаров, закрытие журналов, аресты. Под тяжелым впечатлением от поворота в реакционную сторону Костомаров публиковал тогда своего ‘Кремуция Корда’, написан он был давно, чуть ли не в Петропавловской крепости. Летом 1862 г. я был в Вологде, там стали затруднять мой возврат в Петербург, я дал знать в Петербург, и дело кончилось благополучно. По приезде в Петербург я узнал, что в числе лиц, хлопотавших за меня, был и Костомаров, потому пошел поблагодарить его, и наши отношения возобновились. Через год одно личное обстоятельство развело нас навсегда, и тут главную роль играло то, что Н. И. иногда совершенно не владел собой.
На студенческий комитет ближайшим образом относилась ответственность за 8 марта, а так как он не был выборный, то большинство комитета, несмотря на живую оппозицию П. А. Гайдебурова, решило собрать сходку, чтобы дать по этому делу своего рода отчет и вместе с тем предложить устроить выборный комитет. В новый комитет с одной стороны не попал П. А. Гайдебуров, а с другой — Е. Утин, который считал себя главным героем 8 марта, а между тем получил до смешного малое число голосов. Новый комитет вышел более однотонный в смысле расширения деятельности, до того времени исключительно направленной на чисто студенческие дела.
8 марта вызвало не только разнообразные толки в обществе, но и горячие нападки на студентов в печати. Последняя публицистическая статья Чернышевского ‘Научились ли?’ была посвящена энергической и остроумной защите студентов. У него даже было нечто вроде третейского разбирательства с Эвальдом, открывшим поход против студентов статьей ‘Учиться или не учиться?’ При этом прении со стороны Эвальда был В. Д. Скарятин, он после, кажется в конце 70-х гг., в ‘Московских ведомостях’ в своих воспоминаниях наговорил замечательные глупости о Чернышевском, который якобы убеждал его стать на стороне революции. Чернышевский без смеха никогда не мог говорить о Скарятине.
Я считал необходимым с возможной подробностью рассказать о ‘думской истории’, так как о ней только и известно, что был какой-то скандал, что студенты освистали и ошикали Костомарова, который после этого навсегда оставил кафедру. Почему Костомаров не вернулся к университетской деятельности, об этом в своем месте я уже говорил. Чтя в нем крупную научную величину, ему дали платное место в археографической комиссии, но возврат к кафедре для него навсегда был закрыт, настали другие веяния.
Заканчивая о Костомарове, не могу оставить без оговорки те строки, которые уделяет его лекциям В. И. Модестов в своих воспоминаниях о В. Г. Васильевском (‘Журнал министерства народного просвещения’, No 1 1902 г.). Он говорит: ‘Приходили на лекции Костомарова главным образом для того, чтобы тут встретиться со знакомыми, обменяться общественными новостями, политическими слухами’, и далее: ‘Хотя никакой ясной политической тенденции в лекциях Костомарова даже и тогда, когда он читал о северных ‘народоправствах’, не было, они как-то сами собой получили общественно-политический характер’. Эти слова явно в противоречии между собою: с одной стороны, собирались, чтобы обменяться новостями, с другой — лекции получили общественно-политическое значение. Но сам же В. И. Модестов замечает: ‘Лекции посещались не потому, что мы особенно (надо бы прибавить — ранее) интересовались русскою историей, а потому, что после Устрялова и Касторского они казались протестом против казенной истории… Костомаров читал историю русского народа, а не государства’. В том-то и великая заслуга Костомарова, что он первый пробудил не только в студентах, но и в обществе живейший интерес к русской истории. Не говоря об Устрялове, тогда даже Соловьевым никто не интересовался и не читал его (на толкучке сочинения Соловьева продавались по пониженной цене, да и теперь, хотя его история выдержала повторные издания, кто ее читает? Просто ставят на полках, и только разве некоторые для справок заглядывают в нее). Я уже говорил, что многие в оно время не считали Костомарова настоящим ученым, отголосок этих мнений слышится и в теперешних словах В. И. Модестова.

XXI. Шахматный клуб

Зимой, то есть в начале 1862 г. открылся в Петербурге шахматный клуб, и весной я часто в нем бывал, хотя и не состоял членом, но это было удобное место для некоторых свиданий. Кто был его официальным инициатором, не знаю, но несомненно, что под флагом шахмат была сделана попытка устроить литературный клуб. Он имел очень хорошее помещение, помнится, в доме Елисеева у Полицейского моста. Чтобы поддержать новое детище, Чернышевский в известные дни весьма усердно посещал его и всегда имел перед собою столик с шахматами, к нему подсаживались два-три человека, и обыкновенно Чернышевский рассказывал какие-нибудь невинные анекдоты. Но вот приходит Н. А. Серно-Соловьевич, только что перед тем открывший книжный магазин и начавший издательство. В то же время он со всею страстью отдался ‘Земле и воле’, одним из основателей которой и был. Серно-Соловьевич за столик не усаживался, а, обойдя все комнаты, находил нужное лицо и погружался с ним в уединенный разговор. Литературный мир тогда был невелик, к тому же распадался на обособленные кружки, мало сходившиеся, потому в шахматном клубе вечно царила пустота, только в буфете иногда раздавались возбужденные голоса В. Курочкина, Кроля, Помяловского, Воронова и тому подобной братии. Клуб был на волосок от естественной смерти, как вдруг после пожаров удостоился чести быть закрытым. Закрытие его было мотивировано так: ‘В нем происходили и из него исходили неосновательные суждения’.

XXII. II отделение при Литературном фонде

По пути считаю нелишним сказать о II отделении для пособия учащейся молодежи, состоявшем при Литературном фонде. Одновременно с устройством публичных лекций в студенческом комитете явилась мысль о какой-нибудь организации, которая, с одной стороны, при закрытии университета поддержала бы расплывавшееся студенчество, а с другой — придала бы благотворительной деятельности более широкий и гласный характер. Остановились на соображении устроить Общество вспоможения учащейся молодежи. Так как тогда нельзя было и думать, что разрешат независимое общество, то кому-то пришло на ум попытаться провести его под флагом Литературного фонда. Позондировали почву, председатель комитета Фонда кн. Щербатов отнесся весьма сочувственно, также и другие члены, например Кавелин. Составили проект, по нему связь с Фондом была чисто титулярной, отделение должно было иметь особых членов (пять рублей взнос), свой комитет и свое бюро. Головнин сначала отнесся сочувственно, но потом стал предъявлять требование некоторых существенных изменений, — так он был против отдельного бюро.
— Да зачем вам нужен особый председатель?
— Мы хотим иметь председателем Егора Петровича Ковалевского, а он в этом году не состоит членом комитета Фонда.
Дело, видимо, затормозилось, и казалось, что ничего не выйдет. Но вот после 8 марта оставался на руках адрес к министру народного просвещения. Раз собрались, чтобы решить — двигать ли его (то есть подать министру), или оставить, так как подписей не набралось и тысячи, а горячее время уже прошло. Спорим, вдруг входит Чернышевский, который никогда не бывал на наших собраниях, и никто из нас, кроме Утина, лично его тогда не знал. Дело происходило на квартире Утина.
‘А я к вам на минутку, Николай Исакович, извините, господа, вы, кажется, заняты, и я, может быть, помешал вам’. Однако присел и умело осведомился о причине нашего собрания. ‘Вы, господа, революционеры, прямо скажу, ужасные вы революционеры. А знаете ли, Сергей Иванович, — неожиданно обратившись к студенту Ламанскому, продолжал Чернышевский, — кто первый революционер в России? Да ведь это ваш братец Евгений Иванович, посмотрите, каждый день печатает какую-нибудь прокламацию, то четырехпроцентные непрерывно доходные, то пятипроцентные банковые билеты, то металлики. — А затем Чернышевский стал нас отговаривать от подачи адреса. — Его даже не примет министр. Если вы откажетесь от адреса, то могу вам наверное сказать, что будет разрешено второе отделение’. Перед авторитетом Чернышевского скоро умолкли даже самые горячие протестанты. И действительно, через короткое время отделение было разрешено. Круг деятельности его по уставу распространялся на всю Россию и на всякого рода учащуюся молодежь, причем она сама могла входить в качестве членов в состав общества. Из членов комитета помню: председатель — Е. П. Ковалевский [Ег. Петр., по образованию был филолог Харьковского университета, потом ставший горным инженером, а затем дипломатом, одно время занимал пост директора департамента азиатских дел в министерстве иностранных дел, в описываемое время состоял сенатором, был первым председателем комитета Литературного фонда, где имеется хороший (то есть очень похожий), масляными красками, портрет Е. П. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], члены: Н. А. Серно-Соловьевич, М. С. Гулевич, Н. Утин, Е. П. Печаткин, Н. И. Корсини, М. А. Богданова, тоже и я был членом комитета.
По поводу выборов в это отделение припоминаю следующий случай. В среде учредителей было решено выбрать в комитет Чернышевского. Когда он узнал об этом, то высказался так:
— Я прошу вас этого не делать, пользы от меня никакой не может быть, я даже не имею времени чтобы исправно посещать заседания комитета Фонда. Между тем выбор меня в ваш комитет может привлечь ненужное внимание начальства к отделению.
— Но, Николай Гаврилович, — отвечали ему, — есть люди, которые этим резонам не придадут никакого значения и будут баллотировать за вас, потому, если мы не будем подавать за вас свои голоса, то выйдет скандал — вы будете забаллотированы.
— Никакого скандала не будет, если вы понимаете справедливость того, что я говорю, то без всяких колебаний кладите мне черняки, еще раз прошу вас не выбирать меня.
Так большинство и сделало, Чернышевский, кажется, получил с десяток голосов из сотни собравшихся учредителей.
Отделение просуществовало очень недолго, оно было закрыто после майских пожаров. Когда Е. П. Ковалевский получил бумагу о закрытии отделения, он собрал комитет и держал такую речь:
— Не думал я, господа, что на старости лет окажусь во главе тайного общества.
— Что вы, что вы, Егор Петрович, да разве тайное общество устроилось бы с гласным комитетом и таким же списком членов, — это только пустой предлог.
— И я тоже думаю, — добродушно отвечал Егор Петрович.
Расходясь, комитет, по предложению Серно-Соловьёвича, сделал постановление о выражении Е. П. глубочайшей признательности за его всегда отзывчивое и сердечное отношение к нуждам учащейся молодежи.

XXIII. Петербургские пожары

С 1861 г. всегда соединяется представление о ’19 феврале’, но в течение этого года произошел ряд событий, хотя и не столь всеобъемлющего характера, как освобождение крестьян, по тем не менее имевших значительное влияние на последующий ход нашей жизни, по меньшей же мере — ярко характеризующих свое время. Но прежде чем коснуться внутреннего хода нашей жизни, я должен заметить, что общее положение тогдашних европейских дел электризирующим образом действовало на пробудившееся сознание русского общества, еще не пережившего тяжелых разочарований в своих упованиях, не изведавшего всей силы элементов, враждебных обновлению нашей жизни. Упомяну только о главнейших. Имя Гарибальди было не только окружено ореолом неувядаемой славы, но и являлось символом грядущего освобождения всех угнетенных народов. Все были в ожидании его похода на Рим, освобождения Венеции и обещанной им помощи революционному движению в Венгрии, которое должно было разразиться с часу на час. Люди немолодые, вдумчивые, и те, поддаваясь общему увлечению, пророчествовали, что через какие-нибудь полгода от Австрии, может быть, останется только одно историческое воспоминание. Начавшаяся парламентская борьба в Пруссии и постоянно возраставшая сила оппозиции хотя и в меньшей степени привлекали общее внимание, но давали наглядный пример легального сопротивления, которое, как казалось всем, должно было привести или к поражению короны, или к революционному взрыву. Во Франции, несмотря на весь блеск, окружавший империю после крымской и итальянской войн,— стало проявляться заметное пробуждение политической жизни, и не лишенный чуткости Наполеон III начинал первые шаги перехода к более либеральному режиму. Этому направлению европейской политической жизни прежде всего подпала наша западная окраина.
Под весну 1861 г. произошли первые демонстрации в Варшаве и напомнили о существовании польского вопроса, которого большинство русского общества и не подозревало. Вскоре польское движение приняло такое развитие (в течение одного года сменилось четыре наместника), что возможность революционного взрыва стала весьма вероятной и могла угрожать внешними осложнениями, весьма неудобными при тогдашнем изолированном международном положении России. Ведь еще в 1858 г., при свидании с нашим государем в Бадене, Наполеон заводил речь о Польше, указывая на то, что наша система управления Польшей является помехой для установления более тесных отношений между Россией и Францией. Под боком Петербурга возрастающее неудовольствие в Финляндии вынудило увольнение генерал-губернатора Берга (впоследствии наместника Царства Польского) и назначение на его место Роккасовского, замененного потом Адлербергом, созвание ‘выборной комиссии’ (24 апреля 1861 г.) — прелюдии к созванию сейма, не собиравшегося с 1809 г.
С другой стороны, чисто внутренние дела были далеко не успокоительны. Финансовые затруднения, наследие крымской кампании, казались непреодолимыми, и дефицит стал нормальным явлением, торговый класс жаловался на плохие дела, промышленность была недовольна новым таможенным тарифом, курс падал, государственный кредит был поколеблен, и правительство с трудом заключало займы, которые обходились ему не дешевле 6%. Как во всякое переходное время, неуверенность и недовольство господствовали во всех классах. Применение ‘Положений 19 февраля’ постоянно сопровождалось ‘недоразумениями’, причем очень часто пускалась в дело военная сила, и не обходилось без пролития крови. Одни со страхом, другие с злорадством ждали — что-то будет, когда кончатся первые года переходного состояния бывших крепостных. Далее, в конце лета 1861 г. появилась первая прокламация, — Михайлова к ‘Молодому поколению’, потом вскоре ‘Великорусс’ и другие. Распространению лондонских изданий, несмотря на то, что ‘Колокол’ можно было встретить в самых захолустных местах, правительство не придавало особенного значения, иначе оно взглянуло на прокламации: Михайлов и Обручев поплатились каторгой, что произвело на общество удручающее впечатление. Осенью, опять же 1861 г., произошли истории во всех университетах, из них, как известно, особенно выделилась петербургская. Место студентов в Петропавловской крепости скоро заняли тверские мировые посредники. Они письменно заявили губернскому присутствию по крестьянским делам о невозможности применения ‘Положений’ 19 февраля и о том, что они впредь намерены в своих действиях руководствоваться воззрениями и убеждениями, не согласными с ‘Положениями’ 19 февраля, так как всякий другой образ действий считают враждебным обществу [Так была изложена сущность заявления в ‘Северной почте’, что и считаю нужным оговорить, других материалов в моем распоряжении не было. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Губернское присутствие взглянуло весьма благодушно на это заявление, оно увидело в нем лишь повод письменно напомнить подписавшим заявление, что для всякого состоящего на службе нравственно и юридически обязательно руководствоваться существующими законами. Только прокурор усматривал в заявлении нарушение служебных обязанностей, а потому полагал, что дело следует направить в сенат. Арест и препровождение в крепость тринадцати лиц были мерами экстраординарными, а не по постановлению сената, которому, однако, пришлось потом разбирать это дело [В. В. Берви, магистрант С.-Петербургского университета, состоявший на службе в сенате, то ли разослал иностранным дипломатическим агентам, находившимся в Петербурге, изложение этой истории, то ли губернским предводителям дворянства. Это повело за собой арест г. Берви и высылку его в Астрахань. Вот имена тринадцати лиц, подписавших заявление: Член губернского присутствия по крестьянским делам Бакунин, председатели съездов мировых посредников, уездные предводители дворянства Бакунин и Балкашин, мировые посредники: Кудрявцев, Полторацкий, Глазенап, Харламов, Лазарев, Кислинский, Неведомский, Лихачев и кандидаты: Широбоков и Демьянов. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Коротко сказать, к началу 1862 г. общественная атмосфера была до крайности напряжена, малейшее обстоятельство могло резко толкнуть ход жизни е ту или другую сторону. Эту роль и сыграли майские пожары 1862 г. в Петербурге.
Пожары в старое время благодаря обилию деревянных построек, отсутствию водопроводов были нередки в Петербурге и притом очень сильные. В начале 60-х гг. всем еще памятен был пожар, незадолго перед тем уничтоживший большую часть Измайловского полка. Но пожары мая 1862 г. должны были сильно поразить не только народное воображение, но даже и часть мыслящего общества. Начались они с 16 мая, но особенно выделились 22 и 23 числа, когда выгорели Большая и Малая Охты и огромное количество домов в Ямской — весь четырехугольник между Кобыльской улицей и Лиговской, от церкви Иоанна Предтечи до Глазова моста. 23 числа было пять пожаров. Уже подымались тревожные толки о причине пожаров, на что указывает заметка ‘Русского инвалида’ (25 мая): ‘Итого в одни сутки — пять пожаров! Понятно, что в народе ходят толки о пожарах, насколько они справедливы, может быть откроют следствия, но, во всяком случае, этот ряд пожаров, начавшихся с 16 мая, хоть на кого наведет страх’.
Правда, дни стояли сухие и жаркие, и от пожаров пострадали главным образом местности, где преобладали деревянные постройки, во дворах которых, застроенных всевозможными клетушками, оказывалась масса горючего материала. Прошло четыре дня передышки, как вдруг запылал Апраксин двор, и выгорело все пространство между Чернышевым и Апраксиным переулками, а по другую сторону Фонтанки — между Чернышевым и Щербаковым и значительная часть Троицкого переулка. Трудно вообразить себе весь ужас этого дня, всю массу обездоленного люда.
В крупных пожарах у нас народ всегда склонен видеть злодейский умысел. На этот раз народный голос главным образом завинял в поджогах студентов [Говорю — главным образом, потому что по старой традиции завиняли поляков. Но и на этом дело не остановилось, в народе сильно циркулировали характерные для того времени толки, что жгут господа, недовольные тем, что крестьянам дана воля. Наконец ходила целая масса невозможных фантастических рассказов, напр., о генерале, у которого спина была намазана каким-то горючим составом, стоило ему только потереться спиной о стену, стена и загоралась, хотя ни один пожар не начинался с заборов, но в народе было сильно распространено убеждение, что поджигатели мажут заборы каким-то воспламеняющимся составом — отсюда панический страх перед всяким пятном на заборах. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Народные толки нашли себе отражение в печати. Вот что писалось в ‘Северной пчеле’ (No 143 от 30 мая), которую тогда редактировал в умеренно-либеральном направлении П. Усов. ‘В народе носится слух, что Петербург горит от поджогов и что поджигают его с разных концов триста человек. В народе указывают и на сорт людей, к которому будто бы принадлежат поджигатели, и общественная ненависть к людям этого сорта растет с неимоверной быстротой. Равнодушие к слухам о поджогах и поджигателях может быть небезопасным для людей, которых можно счесть членами той корпорации, из среды которой, по народной молве, происходят поджоги’. В No 122 ‘Нашего времени’ (издавал в Москве Н. Ф. Павлов) читаем: ‘Не подлежит сомнению, что пожары происходят вследствие заранее обдуманного плана’, в ‘Современной летописи’ (No23) в письме из Петербурга г. Белюстина встречаем: ‘Но на кого указывает народ, как на главную причину своего бедствия? Горько и тяжело, а нельзя скрыть — на учащуюся молодежь’.
Подобного рода заметки, перепечатываемые в других газетах, только подливали масла в огонь. Правда, эти бессмысленные обвинения встречали отпор даже нередко со стороны людей, которых ни тогда, ни после нельзя было заподозрить в склонности к разрушительным идеям. Как бы в ответ г. Белюстину Д. И. Иловайский (No 25 ‘Современной летописи’) в письме от 16 июня говорит: ‘В поджоги с определенными революционными целями — мы не верим’, и затем настаивает, чтобы ‘подробные результаты этих исследований (то есть все следственное дело о пожарах) сделались известными публике со всеми именами, прикосновенными к делу’. По всему тону письма можно заключить, что подобное желание было внушено Д. И. Иловайскому желанием снять с учащейся молодежи наброшенную на нее тень. Даже в ‘Северной пчеле’, первой из петербургских газет, воспроизведшей на своих страницах народные толки о студентах-поджигателях, через три дня после того (No 146 от 2 июня) военный инженер, поручик И. Татаринов писал: ‘Причину пожаров видят в поджогах. Допустим, что оно и так, но каким образом тяжкое обвинение поджога взваливать на голову бывших студентов? Это более чем странно!.. Распространение таких убеждений может самым ужасным образом обрушиться на неповинные головы бедных молодых людей… Одна журнальная заметка (это прямо по адресу ‘Северной пчелы’) возбудила в нас эти мысли… одно из двух: или ничего не говорить, или говорить все, если есть факты… нашей журналистике следует употребить все усилия, чтобы уничтожить нелепые толки и подозрения’.
Жертвою возбуждения народной массы после 28 мая сделался В. А. Обручев, бывший офицер Измайловского полка, сотрудник ‘Современника’, любимец Чернышевского, [В. А. несомненно был близок к ‘Великоруссу’, но даже, несмотря на добрые отношения, за несколько лет до своей смерти отказался что-нибудь сообщить. ‘В свое время я дал слово сохранять тайну’. — ‘Но ведь все давно перемерли’. — ‘Это ничего не значит, мое слово должно оставаться в силе’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. 31 мая на Мытной площади происходила церемония объявления ему приговора (четыре года каторжных работ) за распространение ‘Великорусса’. Толпа, окружавшая эшафот, выражала зверские желания, чтобы Обручеву отрубили голову, или наказали кнутом, или, по крайней мере, повесили на позорном столбе вниз головою за то, что смел идти против царя. Хотя толпа и не имела ясного понятия о причинах осуждения Обручева, но поджигателем его не считала. Возмутительнее всего был дикий взрыв хохота, который пробежал по толпе, когда на Обручева надели арестантскую одежду и шапку, спустившуюся ниже глаз.
Надо признаться, что тогдашние толки о поджигателях, вышедших из интеллигентной среды, имели за себя одно, хотя и косвенное, но довольно веское обстоятельство. В половине мая в Петербурге и Москве появилась прокламация от имени Центрального революционного комитета, она называлась ‘Молодая Россия’. По внешнему виду ‘Молодая Россия’ выгодно отличалась от предшествовавших прокламаций, это был довольно большой пол-лист, очень хорошо отпечатанный. Что касается до ее содержания, то Герцен мягко отозвался, что она представляла смесь Бабефа и Шиллера (в прокламации было посвящено несколько строк и Герцену: он объявлялся человеком уже отсталым, хотя и признавались его заслуги в прошлом). ‘Молодая Россия’ объявляла кровавую войну не только существующему строю, но и всем его основам, от современного общества не должно было остаться камня на камне. Понятно, что не только разрешались, но прямо рекомендовались все средства, и в числе их убийства, грабежи, пожары и т. п. Помнится, приблизительно триста тысяч жизней предлагалось принести в виде жертвы, чтобы расчистить поле для закладки нового общества. В действительности никакого Центрального революционного комитета не было и никакой связи с петербургскими пожарами ‘Молодая Россия’ не имела. В начале 1862 г. в Петербурге было положено в кружке Н. Серно-Соловьевича начало тайному обществу ‘Земли и воли’. Но оно и не подозревало, что готовится ‘Молодая Россия’. Последняя была отпечатана в одном имении в Рязанской губернии и вышла из очень небольшого московского кружка студентов Аргиропуло (вскоре умершего) и Зайчневского, о ней мне еще придется говорить ниже. Среди петербургской молодежи ‘Молодая Россия’ не встретила большого сочувствия, правда, ее распространяли, но просто потому, что тогда, как, вероятно, и теперь, молодежь считала обязательным распространять всякую прокламацию. К счастью, за нее никто не пострадал, а после петербургских пожаров тайна ее происхождения тщательно сохранялась. Не будь пожаров, ‘Молодая Россия’ была бы скорее забыта, чем Михайловская ‘К молодому поколению’ и ‘Великорусс’, с которыми была связана судьба Михайлова и Обручева. Она была просто ‘порывом увлечения горячих голов’, как ее довольно верно охарактеризовал публицист ‘Северной пчелы’ (No 151, 1 июня). Но после 28 мая в ней увидели явное доказательство, что петербургские пожары — дело организованной группы и имеют политический характер. ‘В высших классах, — говорится в ‘Северной пчеле’ (No 157), — почти единогласно пожары связывают с последней прокламацией’. Но такой взгляд шел гораздо шире, даже Кавелин, которого никак нельзя заподозрить во враждебном отношении к молодежи, в известном письме к Герцену прямо говорит, что петербургские пожары — дело политической группы. Не удивительно, что при таком взгляде на пожары в обществе сказался поворот к реакции, половина людей, еще вчера либеральных, сегодня стали крайними реакционерами, каждый удивлялся, почему не запрещают того или другого, хотя в репрессивных мерах скорее сказался избыток, чем недостаток. Вслед за 28 мая в Петербурге было объявлено нечто вроде военного положения. Учрежденному под председательством генерал-адъютанта Зиновьева комитету между прочим было поставлено в обязанность ‘изыскание и принятие чрезвычайных, наиболее действительных мер к охранению безопасности столицы’, город был разделен на три участка с военными губернаторами во главе, определено ‘всех, кои могли бы быть взяты с поджигательными снарядами и веществами или по подозрению в поджигательстве, равно подстрекателей к беспорядкам, судить военным судом, в двадцать четыре часа’ (от 30 мая). Вскоре военно-полевой суд был введен по всей России по делам о поджогах. Затем последовал целый ряд репрессивных мер. На восемь месяцев были закрыты ‘Современник’ и ‘Русское слово’, совсем прекращен ‘День’ Аксакова и были объявлены (18 июля) суровые временные правила о печати, впрочем, высочайше утвержденные еще 12 мая, [Так как эти ‘временные правила’ и до сих пор благополучно сохраняют свою силу (писано в самые первые годы XX в., еще до революции 1905 г.), то считаю не лишним полностью привести их: ‘Впредь до пересмотра всех постановлений по делам книгопечатания: I. Во всех вообще произведениях печати не допускать нарушения должного уважения к учению и обрядам христианских исповеданий, охранять неприкосновенность верховной власти и ее атрибутов, уважение к особам царствующего дома, неколебимость основных законов, народную нравственность, честь и домашнюю жизнь каждого. II. Не допускать в печати сочинений и статей, излагающих вредные учения социализма и коммунизма, клонящихся к ниспровержению существующего порядка и к водворению анархии. III. При рассмотрении сочинений и статей о несовершенстве существующих у нас постановлений дозволять к печати только специальные ученые рассуждения, написанные тоном, приличным предмету, и притом касающиеся таких постановлений, недостатки которых обнаружились уже на опыте. IV. В рассуждениях о недостатках и злоупотреблениях администрации не допускать печатания имен лиц и собственного названия мест и учреждений. V. Рассуждения, указанные в двух предыдущих пунктах, дозволять только в книгах, заключающих не менее 10 печатных листов, и в тех периодических изданиях, на которые подписная цена, с пересылкою, не менее 7 р. в год. VI. Министру внутренних дел и министру народного просвещения предоставляется, по взаимному соглашению, в случае вредного направления какого-либо периодического издания, причислять оное к разряду тех, коим не дозволяется печатать рассуждения, показанные в пп. III и IV, и прекращать каждое периодическое издание на срок не долее о месяцев. VII. Не допускать в печати статей: а) в которых возбуждается неприязнь и ненависть одного сословия к другому, и б) в которых заключаются насмешки над целыми сословиями или должностями государственной службы. VIII. Не дозволять распубликования по одним слухам предполагаемых будто бы правительством мер, пока они не будут объявлены законным образом. IX. Статьи за подписью правительственных лиц дозволять к печатанию не иначе, как по положительному удостоверению в действительной присылке их от этих лиц. X. В отношении к статьям и известиям политическим наблюдать общее правило об охранении чести и домашней жизни царствующих иностранных государей и сынов их семейств от оскорблений печатным словом и о соблюдении приличия при изложении действий иностранных правительств. XI. Редакция каждого периодического издания, представляя в цензуру какую-либо статью, обязана знать, кто именно автор оной, для сообщения по востребованию судебных мест и министерств внутренних дел и народного просвещения, XII. Независимо изложенных здесь правил, цензора обязаны руководствоваться особыми наставлениями при цензоровании статей, касающихся военной части, судебной, финансовой и предметов ведомства министерства внутренних дел’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] несколькими днями ранее 28 мая были распубликованы весьма подробные правила, утвержденные 14 мая, о надзоре за типографиями, литографиями и т. п. заведениями. В мотивах к ним сказано: ‘С некоторого времени начали распространяться у нас возмутительные сочинения, выходящие не только из заграничных русских типографий, но и неизвестно где печатаемые. Хотя эти явления, не представляющие по своей исключительности ничего общего с направлением умов благомыслящей части публики, имеют в глазах правительства значение единственно как нарушение полицейского порядка, тем не менее, нельзя не убедиться, что причина их лежит в неполноте существующих по части книгопечатания постановлении’ [Эти правила, однако, не помешали появлению прокламаций. (Прим.. Л. Ф. Пантелеева)]. Соображая даты двух последних мероприятий, оказывается, что они были решены еще до пожаров, возможно, что появление ‘Молодой России’ было толчком к ним, но вероятнее, что они были предрешены еще ранее. Идем далее. Последовали многочисленные аресты политического характера, в том числе Чернышевского, Н. Серно-Соловьевича, Писарева, Рымаренко и других, закрыты воскресные школы и народные читальни, вменено в обязанность министру народного просвещения разрешать чтение публичных лекций в Петербурге не иначе, как по соглашению с министром внутренних дел, главным начальником III Отделения и с.-петербургским генерал-губернатором (10 июня). И рядом с этим пострадали, как нередко в таких случаях бывает, вещи самые невинные. Так, были закрыты II отделение при Литературном фонде и шахматный клуб.
Большое счастье, что тогда в Петербурге был генерал-губернатором Александр Аркадьевич Суворов. Это не был человек широких политических взглядов, нельзя также сказать, что он был тонкий и дальновидный политик, но Суворов был человек добрый, гуманный и замечательно доверчиво относившийся к молодежи, а к студентам он питал просто отеческую нежность. Только благодаря его заступничеству студенческие манифестации не были истолкованы в смысле покушения на нечто более серьезное, дело о трехстах студентах, сидевших в Петропавловской крепости и Кронштадте, было окончено к началу декабря, но освободить студентов предполагали после 14 декабря, Суворов убедил государя освободить всех 6 декабря. Все эти студенты могли оставаться в Петербурге не иначе, как за поручительством родителей или близких родственников, Суворов, не справляясь о степенях родства, принимал в качестве поручителя всякого, кого только ему приводили. Но возвращаюсь к делу о пожарах. Была назначена следственная комиссия, которой пришлось иметь дело с массой арестованных по подозрению в поджогах, в том числе немало из молодежи.
Следственная комиссия, однако, не остановилась на этом непосредственном материале, она распубликовала следующее воззвание: ‘Долг каждого обывателя доводить до сведения правительства обо всем, что касается как общего блага, так и вреда. На этом основании комиссия, независимо от официальных мер, обращается к обывателям столицы с приглашением содействовать ей со своей стороны в исполнении возложенного на нее поручения, прося всех и каждого сообщать обо всем, что в настоящем случае может быть полезным, — одним словом, помогать ей всем, чем кто может послужить ей на общую пользу’. Можно себе представить, какой град добровольческих указаний посыпался в комиссию после этого воззвания.
Против некоторых арестованных из среды молодежи, напр., покойного хирурга Мультановского (в то время студента-медика), были на первый взгляд подавляющие улики. В известных кругах требовали решений в 24 часа (чему и были примеры в других местах, напр., в Одессе). В московской газете ‘Наше время’ сообщалось (No 122) из Петербурга: ‘В публике иногда слышны суждения от так наз. образованных людей, что надо пытать… в комиссии о поджогах один из членов говорил о необходимости пытки, прочие члены не соглашались и возражали, что государь этого никогда не дозволит’. Одно очень близкое лицо к государю [Его брат — Ник. Ник. (со слов Алекс. Алекс. Козловой, дочери Суворова). (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] настаивало у Суворова, чтоб он для успокоения населения скорее повесил человек двадцать. Суворов устоял против этих давлений, и хотя следственная комиссия была составлена из самых обыкновенных чиновников, однако по некотором времени все обвинения против заподозренных в поджогах с политической целью рассыпались в прах, и арестованные были освобождены. ‘Journal de St.-Petersbourg’ даже поместил статью, из которой можно было заключить, что не только политических, но и никаких поджогов не было. Был только сослан в Иркутскую губернию Викторов, учитель Лугского уездного училища, за имение запрещенных сочинений и три поджога Лугского училища, ‘впрочем, в нетрезвом виде’, как сказано в конфирмации. Военно-полевым судом Викторов был приговорен к смертной казни.
Не могу здесь не привести случай, о котором мне недавно напомнило одно лицо, весьма близко стоявшее к А. А. Суворову. Вскоре после 26 мая некто Милицын (или Мелицын) [За точность фамилии, однако, не ручаюсь, но так называла А. А. Козлова, дочь А. А. Суворова, по мужу Козлова (убитого вместо Трепова). (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], служивший, кажется, на Варшавской ж. д., проезжал через так называемый Таракановский мост. Когда извозчик был уже на середине моста, произошел взрыв на мосту. Милицын быстро вскочил с дрожек и бросился бежать, но его догнали, схватили и препроводили в полицию. На мосту был найден опорожненный от взрыва патрон. Милицына судили и приговорили к смертной казни, главным образом на том основании, что он не дал никакого объяснения, где он провел три часа. Суворову предстояло конфирмовать приговор, но прежде чем исполнить эту тяжелую обязанность, он решил повидать преступника и поехал в Петропавловскую крепость, взявши с собой состоявшего при нем аудитора Цитовича. В крепости Милицын произвел сильное впечатление на Суворова простым изложением своего ужасного положения, рассказом о старухе матери, которую он содержал, о своем отчаянии при мысли, что ему придется умереть при проклятиях народа за мнимо совершенное преступление. Несмотря на все убеждения Суворова объяснить ему даже не как генерал-губернатору, а просто как Суворову — где и как он провел три часа, относительно которых отказался дать показание на суде, Милицын стоял на одном: ‘Этого я вам сказать не могу, я знаю, что должен умереть, но умру со спокойной совестью’. Суворов вернулся домой сильно потрясенный этим свиданием, хотя отказ Милицына объяснить, где он провел роковые три часа, все-таки приводил его в крайнее недоумение. Цитович, однако, заявил, что, по его мнению, Милицын невиновен. Суворов доверял Цитовичу, а между тем надо было в тот же вечер конфирмовать приговор, а утром привести его в исполнение. При мысли, что может пострадать невинный, Суворов сейчас же вместе с Цитовичем принялся за пересмотр дела и пришел к убеждению, что улики против Милицына были недостаточны. Он немедленно по телеграфу испросил у государя позволение приехать в Царское Село [Суворов объяснил государю, что, во-первых, улики против Милицына недостаточны, а во-вторых, он, Суворов, следуя примеру своего деда, не может конфирмовать смертного приговора. Известно, что А. А. Козлова тоже хлопотала о сохранении жизни убийце ее мужа. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] и после доклада получил согласие государя на передачу дела главному военному прокурору (кажется, тогда он именовался главным военным аудитором) Философову. Последний дал заключение, что улики против Милицына слишком недостаточны. Из осторожности дело побывало еще в морском аудиториате, откуда вернулось, как говорили, с дополнением, что следовало бы подвергнуть законной ответственности членов военного суда за слишком легкое отношение к человеческой жизни. Милицын был освобожден.
Спустя некоторое время, год или два, Милицын явился к Суворову: ‘Теперь я могу вам сказать, где провел три часа, N умер… и я женюсь’.
За честь любимой женщины Милицын готов был отправиться на виселицу.
Сколько мне помнится, следственное дело о петербургских пожарах не было публиковано, в последующее время (особенно после симбирского пожара) в известном лагере завиняли следственную комиссию, что она или не хотела или не сумела добраться до настоящих корней, потому я считаю нелишним упомянуть здесь об одном из выдающихся членов этой комиссии. То был Ростислав Захарович Столбовский (он умер в 1867 г. в должности председателя с.-петербургской управы благочиния), тесть и единомышленник В. Д. Скарятина, который, таким образом, был отлично осведомлен о ходе пожарного следствия [О Скарятине см. мою заметку в ‘Минувших годах’ (1908, No 12). Скарятин, выехавши из Сибири, отправился вместе с женой за границу, там жена (Ольга Ростиславовна) разошлась с ним и вступила в гражданский брак с эмигрантом Л. Мечниковым (Леон Бранди). От брака с Скарятиным дочь Кончевская (по первому мужу) потом вышла замуж за эмигранта Шишко. В 90-х гг. Скарятин перебрался к Кончевской и, таким образом, опять очутился под одной кровлей со своей первой женой. Оставаясь прежним Скарятиным, он, однако, крайне привязался к Шишко, так что за обедом и чаем их всегда вместе садили. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Столбовский, как он сам того не скрывал, много способствовал провалу следствия в смысле политической окраски пожаров. Между тем Столбовский далеко не был каким-нибудь благодушным идеалистом или мечтателем, совсем напротив, это был человек поседелый в полицейской службе. Вот какой случай из своей служебной практики он тогда мне рассказывал. Одно время Столбовский был полицеймейстером в Красноярске. Когда мне пришлось во второй половине 60-х гг. жить в Красноярске, то я часто слыхал от красноярцев: ‘Был у нас полицеймейстер Столбовский, при нем не было ни грабежей, ни воровства — он шутить не любил’. ‘Раз, — говорил мне Столбовский, — заезжаю я к знакомым и узнаю, что у них пропали каминные часы, я даже знал эти часы. Ни на кого из прислуги подозрения не заявили. Еду от них и думаю — кто бы мог украсть часы? В это время попадается на улице бродяга (в те времена без особенного повода бродяг в Сибири не забирали), вдруг почему-то мне пришло на ум — не он ли? Приказал его забрать. Спрашиваю в полиции: ‘Ты украл часы?’ — ‘Никак нет’. — ‘Ну-ка разложите его’. Дали ему пятьдесят розог. ‘Ты украл часы?’ — ‘Никак нет, ваше высокоблагородие’. — ‘Разложите его’. Дали еще пятьдесят горячих. Опять спрашиваю: ‘Ты украл часы?’ — ‘Никак нет’. — ‘Ну-ка, еще разложите’, а у самого мелькнуло на уме — неужто я ошибся? Как вдруг бродяга поднялся. ‘Виноват, ваше высокоблагородие’, — и затем указал, как и куда спровадил часы, которые и были тотчас же разысканы. Знаете, — заключил свой рассказ Столбовский, — от долгой практики вырабатывается своего рода полицейское провидение’.
Этот случай он припомнил, когда передавал мне, как удалось ему в комиссии вывести на свежую воду главных лжесвидетелей, которые, кажется, были простым орудием полицейских агентов.
Не могу, заканчивая о петербургских пожарах, не привести одну заметку, которая тогда обошла все газеты. ‘Известно, — говорилось в ней, — что в духов день бывает гулянье в Летнем саду, по обыкновению, и в этот год собрались туда гуляющие, как вдруг одновременно с начатием пожара раздались крики: ‘Горим! горим!’ — и вслед за тем поднялась суматоха, начался в полном смысле грабеж, начали срывать бурнусы, вырывать часы и пр., пока не подоспела полиция (если успела)’. Очевидцы этого эпизода рассказывали, что действительность далеко превосходила то, что можно вообразить, прочитав приведенное описание. Срывали брошки, вырывали серьги из ушей, прямо хватали за карманы и опоражнивали их. Была ли следственной комиссией установлена какая-нибудь связь между пожаром Апраксиного двора и эпизодом в Летнем саду — это осталось неизвестным.
Когда исход следствия о пожарах стал известен, в значительной части общества сказалась реакция в противоположном направлении, — точно стало стыдно за позорное обвинение, взведенное на молодежь, все стали открещиваться, произошло нечто вроде известной сцены из ‘Ревизора’. К чести Скарятина, который тогда выступил в роли публициста-охранителя, он еще 6 июня писал: ‘Мы не хотим верить всем этим подозрениям, пока формальное следствие не обнаружит факта… Одни думают, что бессмысленные агитаторы хотят создать пролетариат… пропаганда хочет ожесточить народ… мы этому не верим’, а 17 августа оповестил, что солидарность петербургских пожаров с политикой — не доказана, и, кажется, никогда впоследствии не позволял себе каких-нибудь двусмысленных выходок по поводу петербургских пожаров. Но ‘Молодую Россию’ он не забывал, и пока ‘Весть’ существовала, в ней нередко можно было встретить ссылки на нее для доказательства того, какие ужасы могут ожидать Россию от распространения социально-демократических идей. Хотя Скарятин начиная с 1862 г. не раз печатно заявлял, что не верит в силу революционной партии в России, но ‘Молодая Россия’ служила ему крупным полемическим козырем в борьбе с ‘Современником’ и пережившими его эпигонами.
Тягостное обвинение, взведенное на учащуюся молодежь, рассеялось, но на светлом небе 60-х гг. осталось дымчатое облако — слово ‘реакция’ было произнесено, и никакие уверения Скарятина, что толки о ней не имеют ни малейшего основания, не достигали своей цели…

XXIV. Земля и воля

Хотя прошло более сорока лет, как ‘Земля и воля’ прекратила свое существование, но о ней даже в зарубежной литературе нет сколько-нибудь обстоятельных сведений, в очерке Е. А. Серебрякова ‘Общество ‘Земля и воля’ (Лондон, 1902 г.) говорится об обществе, действовавшем с конца 1876 г. по конец 1879 г., и ни одним словом не упоминается, что под этим же названием была организация в начале 60-х гг. Между тем эта последняя просуществовала около двух лет и после тайных организаций конца царствования Александра I представляет первую несколько заметную попытку объединения уже имевшихся налицо некоторых оппозиционных элементов. Из последующего изложения станет понятным этот недостаток сведений о ‘Земле и воле’. Имея некоторое касательство к обществу ‘Земля и воля’, я считаю своим нравственным долгом пополнить недостаток сведений о нем, но заранее оговариваюсь, что могу это сделать лишь в некоторой степени: многое осталось для меня неизвестным, а из того, что знал, немалая доля улетучилась из памяти. Затем перехожу к делу.
Я был знаком с К. Д. Кавелиным и, как только студентов выпустили из крепости (6 декабря 1861 г.), заявился к нему. Хотя Кавелин и был против каких-нибудь демонстраций со стороны студентов, но он хорошо понимал, что молодость имеет свой темперамент и свой житейский кодекс. Кавелин встретил меня крайне сердечно, после разговора о том, каково нам жилось в крепости, он спросил меня:
— Что вы теперь предполагаете делать? (Как студент четвертого курса, я был исключен из университета.)
— Да думаю пока делать то же, что и ранее, правда, университет закрыт, но можно работать у себя на дому и на всякий случай готовиться к экзамену.
— Душевно вам этого желаю, но как трудно, как трудно войти в прежнюю колею жизни. Боюсь, чтобы на многих это сидение в крепости не оставило крупного следа, иных уж теперь нельзя узнать, вот, например, Евг. Петр. Михаэлис [Брат Л. П. Шелгуновой, умер в Сибири в 1913 г., 2 декабря, справка Э. Пекарского. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] выглядит конспиратором, того и гляди погибнет ни за что, а какая талантливая, многообещающая личность[‘Крепость укрощает только легкий, напускной либерализм, — люди с твердым характером выходят из нее уже опытными заговорщиками’. (‘Автобиография’ И. А. Худякова.), (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Кажется, недели две мы провожали наших высылаемых товарищей, [Тогда были высланы студенты К. А. Ген, М. П. Покровский, Е. П. Михаэлис, Френкель, Новоселицкий (один из весьма немногих тогда студентов евреев) и вольнослушатель Филитер Орлов. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] все вечера проводили в пирушках по этому случаю да в посещении разных салонов, гостеприимно открывшихся для нас. Везде между студентами шел один разговор: надо непременно, несмотря на закрытие университета, поддержать связь между студентами. С этою целью было даже устроено примирение с матрикулистами [То есть теми студентами, которые подчинились новым правилам и взяли матрикулы. От их имени главным оратором был Полозов, или Порозов, не знаю, жив ли, но еще недавно состоял присяжным поверенным в Рязани. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Но как поддержать связь между студентами? Единственное средство, чтобы побольше организовалось кружков — эти кружки должны регулярно собираться и через посредство своих представителей быть в постоянном общении между собою. Посещая разные кружки, нетрудно было заметить, что в каждом из них было ядро, которое не удовлетворялось одними разговорами о прошлой истории да обсуждением разных чисто студенческих дел, тянуло в какую-то другую, неведомую сторону, но ничего определенного не высказывалось, только нередко говорилось о необходимости быть осторожным. По этому последнему поводу я как-то, смеясь, сказал: ‘Да, право же, господа, эти разговоры об осторожности оскомину набили, а между тем не знаешь — что осторожно, что неосторожно, лучше прямо начать с того, что сочинить руководство к конспираторству и всем, вместо матрикулы, иметь его в кармане’. По времени стали провертываться разговоры, что хорошо бы завести Акулину (под этим словом почему-то стали разуметь тайную организацию), но собственно студенческая среда так на этих разговорах и остановилась. Между, тем текущие события, как то ссылка на каторгу М. И. Михайлова, затем В. А. Обручева, дело тверских мировых посредников, арест В. В. Берви, высылка П. В. Павлова, — с каждым днем все сильнее и сильнее возбуждали молодежь, не без впечатления также проходили и вести из Польши [Студенты поляки по закрытии университета большею частию разъехались по домам и там стали одними из самых горячих пропагандистов восстания. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Помнится, на пасхе 1862 г. заходит ко мне Николай Утин. До крепости я с ним почти не был знаком, там несколько сблизились, но, кажется, на него произвел впечатление разговор, который я имел с ним после одного довольно бурного заседания студенческого комитета [О нем см. ‘Думская история’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Я спокойно, но откровенно высказал ему, что его диктаторские замашки и резкая манера относиться к мнениям товарищей, когда они в чем-нибудь не сходились с ним, каждый день плодят ему если не явных врагов, то людей, которые могут покинуть его при первом остром случае, что человек, желающий играть руководящую роль, должен не только соображать свой каждый шаг, но и взвешивать всякое слово. Он стал после этого нередко советоваться со мной перед более серьезными заседаниями студенческого комитета, оказал мне самую деятельную поддержку в комитете относительно созвания большой сходки и избрания нового комитета взамен прежнего, случайно сформировавшегося. В ‘думской истории’ я, насколько хватало сил, везде защищал комитет, на который взваливали всю ответственность за нее, и хотя лично находил, что Костомаров стал жертвою разных случайностей, тем не менее, отказался подписать адрес ему от молодежи. Это нас еще более сблизило. Утин после ‘думской истории’ не раз заводил разговор на тему, что время требует более строгой организации, чем та, которую представляют из себя студенческие кружки, что пора выйти из рамок чисто студенческих интересов. Я не возражал ни против того, ни против другого, но указывал, что почин должен выйти из кругов с известным общественным положением.
Так вот, заехавши ко мне, Утин и говорит: ‘Приходи ко мне завтра вечером, будут два господина с очень серьезным разговором, кроме тебя я никого не звал’. Я догадался, о чем предстоит собеседование, и коротко ответил: ‘Хорошо, приду’. На другой день в назначенный час являюсь. В кабинете наглухо спущены все драпировки, Утин, видимо, в приподнятом нервном настроении, я сам испытывал ощущение вроде того, как бы вступал в некое заповедное святилище. Через короткое время раздался звонок, и вошли двое мне незнакомых. Сейчас же Алексею (лакей Утина [Сначала Утин был вполне убежден в полной преданности Алексея, но потом некоторые обстоятельства стали наводить его на сомнения, тем не менее отпустить Алексея не решался, боясь еще худших последствий. И так тянулось до самого бегства Утина. Была принята одна предосторожность — мы перестали собираться на квартире Утина. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]) был отдан приказ никого более не принимать и подавать чай. Нас взаимно представили, один &lt,А. А. Слепцов&gt, был высокий, несколько плотный блондин, ему не было и тридцати лет, но смотрел он старше, я буду называть его — господин с пенсне, другой — моложе, небольшого роста, со впалой грудью и поразительно добрыми глазами, — хотя и был в штатском платье, оказался студентом Медико-хирургической академии — Рымаренко. После непродолжительного стороннего разговора уселись за стол, на котором уже стоял чай [Прошло без малого пятьдесят лет, но при воспоминании об этом вечере я и теперь испытываю какое-то особенное настроение, хорошо припоминаю даже мелочи: например, как мы сидели, — Слепцов и Рымаренко на диване, слева Утин, а я визави в креслах, овальный стол, на нем пара стеариновых свечей и малиновое варенье к чаю… (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
— Можно приступать к делу? — спросил господин с пенсне тоном человека, не привыкшего понапрасну терять время.
— Пожалуйста.
Нарисовав картину тогдашнего положения наших внутренних дел, указав на всеобщее недовольство, господин с пенсне обратил наше внимание на то, что никаких настоящих реформ нельзя ждать от правительства. ‘Вся история, — сказал он (и тут было приведено немало примеров, всем известных), — учит, что действительные реформы всегда исходили из народа, а не преподносились ему. Но народ не организован, единичные же усилия, каким бы героизмом они ни отличались, ничего не могут дать. Поэтому нужна организация. Что должно стоять на ее знамени? — ‘Земля’, то есть возвращение народу того, что ему по праву принадлежит, и ‘Воля’, то есть созвание земского собора, который должен перестроить всю нашу государственную жизнь на новых, народно-демократических и федеративных началах’. Затем господин с пенсне заявил, что начало такой организации уже положено. ‘Вся Россия, — продолжал он, — в революционном отношении, в силу естественных и исторических условий, распадается на районы: северный, — там есть еще места, где в народе до сих пор сохранилась память о вечевом строе, волжский, где Стенька Разин и Пугачев навсегда заложили семена ненависти к существующему строю, уральский с его горнозаводским населением, среднепромышленный, казачий. Что касается до Литвы и Малороссии, то здесь должны действовать свои собственные организации, с ними великорусская организация, конечно, обязательно входит в самые тесные отношения, но как равная с равными’. Далее мы были посвящены в некоторые детали организации, помнится, все дело сводилось на целую иерархию пятерок. В Петербурге имеется центральный комитет (оратор и его сотоварищ были не более как скромные агенты центрального комитета, даже сами не знали которой степени, — так строго выдерживается в организации тайна!), в каждом районе свой комитет, но, понятно, главное руководительство принадлежит центральному комитету. Вся эта речь длилась, может быть, с час, говорил господин с пенсне складно, с дипломатической выдержкой, как бы взвешивая каждое слово, местами, правда, несколько темновато, когда, например, шла речь об отношениях центрального комитета к областным, но мы понимали, что он и не обязан был выкладывать перед нами все карты. В заключение нам был предложен вопрос: желаем ли мы вступить в организацию?
Мы не колеблясь выразили свое согласие. Не помню, что говорил Утин, но я сказал приблизительно следующее: ‘Понятно, что всякая организация должна выдерживать принцип строжайшей тайны, и для удовлетворения личного любопытства я не счел бы себя вправе предъявлять какие-нибудь нескромные вопросы, но так как придется привлекать к участию в организации, то весьма существенно знать, находится ли ‘Земля и воля’ в самом зародышевом состоянии, или уже она опирается на какие-нибудь силы? Ведь этот вопрос может предъявить всякий, кому будет предложено вступить в общество’. — ‘Земля и воля’, — отвечал господин с пенсне (Рымаренко пока все время молчал, — он только в конце беседы дал несколько практических указаний насчет формирования конспиративных кружков), — находится еще в первом, подготовительном периоде развития, впрочем, во всех крупных центрах уже началась группировка. Независимо от этого, организация может рассчитывать на поддержку одного полка и одной батареи’.
Последние слова были сказаны так просто и скромно, что, признаюсь, произвели на меня ошеломляющее впечатление, несмотря на то, что прошло с лишком сорок лет, я их точно сейчас слышу. Даже и без того, что говорил господин с пенсне, я сам догадывался, что ‘Земля и воля’ вряд ли существует более полугода [Так я мог думать тогда, исходя из предположения, что лица, выпустившие ‘Великорусс’, могли положить начало и ‘Земле и воле’, но я отнюдь не утверждаю этого теперь, так как у меня на то нет никаких данных. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] и уже успела заручиться полком и батареей!
Впрочем, дело возможное, — я сам имел некоторые знакомства между военными, и настроение их было благоприятное…
В конце беседы господин с пенсне вошел в некоторые конспиративные детали и между прочим сообщил рецепт химических чернил для переписки. ‘Его дал Маццини’. Если ссылкой на знаменитого заговорщика он хотел в финале усугубить эффект, то сильно ошибся. ‘Да это всякий аптекарь может посоветовать’, — подумал я, то же и Утин.
Но вот мы с Утиным остались вдвоем.
— Ну, что ты скажешь? — спросил он меня.
— Да теперь уж поздно говорить, мы заявили, что присоединяемся к ‘Земле и воле’.
— Я не о том говорю. Вот это, друг мой, люди! А тонкая штука господин с пенсне, ни одного лишнего слова не проронил.
— А несомненно он во многое посвящен, это ведь чувствуется, — отвечал я.
— Я думаю, — продолжал Утин, — что если он не член центрального комитета, то во всяком случае очень близко стоит к нему. Интересно бы знать, кто в комитете? как ты полагаешь, Николай Гаврилович член комитета?
— Не думаю, он слишком кабинетный человек, кстати, ты давно знаешь господина с пенсне?
— Нет, всего второй раз вижу, если не считать случайной встречи в магазине Серно-Соловьевича, там нас Николай Серно-Соловьевич познакомил, при этом господин с пенсне спросил меня, когда бы мог побеседовать со мной, я назначил ему время, и он был у меня, говорил несколько неопределенно, а затем мы условились насчет сегодняшнего вечера. Николай Серно-Соловьевич очень его хвалил и даже сказал: ‘Это человек вполне надежный, и за что возьмется, то уж можно быть уверенным, что на полдороге не бросит’.
— Как ты полагаешь, пыль он нам пустил в глаза, или это и правда, что на стороне ‘Земли и воли’ есть уже один полк и батарея (я еще в гимназии перечитал много разных военных историй, студентом имел знакомства между военными и потому считал себя чуть не специалистом в военном деле)?
— А что ж в этом удивительного, сегодня полки, а завтра будут и целые корпуса, — отвечал Утин, не имевший ни малейшего понятия о военном мире. — Вот насчет Маццини… — но тут мы оба расхохотались.
Так как у нас с Утиным было много общих знакомых между молодежью, то мы условились насчет размежевания. Утин непременно хотел оставить за собой очень многочисленный кружок Судакевича и Островского, я не стал спорить. ‘А вот Женичку (брата, покойного присяжного поверенного) я тебе уступаю, мне неудобно иметь с ним дело’. Затем мы дали друг другу слово, что будем взаимно предупреждать о всяком члене, нами афильированном. Это, конечно, явно нарушало основное правило организации, что пятерки иерархически связываются через посредство одного, но мы сейчас же сообразили, что, провались, например, Утин, так все, через него связанное, неминуемо отрывается, значит, кроме него, еще кто-нибудь должен знать о всех им приобщенных к организации. В объяснениях господина с пенсне и Рымаренко этот пункт остался как-то невыясненным.
В речи господина с пенсне я обращаю особенное внимание, читателя на слова ‘общее недовольство’. Оно несомненно было широко распространено. Не входя в объяснение причин этого явления, считаю, однако, необходимым остановиться на тех заключениях, которые выводила из него передовая интеллигенция. При тогдашней политической незрелости казалось, что раз есть такой базис, как ‘общее недовольство’, то стоит только людям решительным сплотиться между собою, и перед их дружным напором старый порядок неминуемо рухнет, ибо все колеблющееся и пассивно относящееся к общественным делам не только не окажет какого-нибудь сопротивления, но и само будет увлечено. И в виде неотразимого аргумента прибавлялось к этому: ‘Бывают исторические моменты, когда искра энтузиазма горсти людей, как электрический ток, с невероятной быстротой охватывает народные массы и выводит их на новую дорогу, горе тому поколению, которое не поймет исторического момента, им переживаемого, этим самым оно отсрочит решение основного вопроса, может быть, на целое столетие’. Что касается до самой организации сил, то это дело, именно в силу своей неизведанности, не представлялось чем-нибудь особенно трудным. Кто из людей убежденных, — а ведь нет такого глухого угла, где бы их не было, — откажется стать за правое дело, кто не выполнит своего долга перед народом?..
Ну, мы с Утиным и принялись за дело, я даже несколько поторопился, так как подходило лето, и надо было своевременно афильировать некоторых уезжавших. Однако действовал с разборчивостью и на первых порах ввел в общество не более шести-семи человек, в том числе одного военного инженера, Преснухина (помнится, Ник. Вас), впрочем, двое из приобщенных мною скоро получили заграничную командировку (из ‘Педагогического кружка’).
А все-таки нас с Утиным очень занимало, что за человек господин с пенсне, о Рымаренко успели проведать, что он пользуется между студентами-медиками большою популярностью и много между ними работает. По временам нападало сомнение — не миф ли эта ‘Земля и воля’. Решили позондировать Чернышевского. Мы, конечно, ничего ему не сказали, что уже вступили в общество, а вели речь разными обиняками, — например, говорили о необходимости развивать кружки между молодежью, притом с общественным направлением. Чернышевский, хотя и одобрял нас, был, однако, непроницаем, впрочем, к нашему удовольствию, о господине с пенсне отозвался с очень выгодной стороны да рассказал нам басню Эзопа о медведе, который порвал дружбу с человеком за то, что тот в одном случае дул на огонь, чтоб он хорошенько разгорался, а в другом — чтоб погасить его [Незадолго перед тем (18 марта 1862 г.) покончил самоубийством молодой человек Пиотровский, один из второстепенных сотрудников ‘Современника’. Самоубийство Пиотровского произвело очень сильное впечатление на Чернышевского, Пиотровский запутался в денежных делах, а Некрасов отказал в авансе, так как Пиотровский был уже в большом заборе по конторе ‘Современника’. Утин рассказывал мне, что будто бы Ник. Гав. раз выразился так: ‘Если Пиотровский не дорожил своей жизнью, то мог бы сделать из нее более разумное употребление, чем пустить себе пулю’. Мы эти слова истолковывали в том смысле, что Пиотровский лучше сделал бы, если б отдался политической агитации, чем покончить с собой. Кстати, насколько можно доверяться с фактической стороны воспоминаниям А. Я. Головачевой-Панаевой, прекрасно свидетельствует ее рассказ о самоубийстве Пиотровского. Она пространно повествует, как в день самоубийства Пиотровского Чернышевский пришел к ней во время обеда, как Добролюбов, бывший за обедом, заметил особенную бледность Чернышевского и т. д. Между тем Добролюбов умер 17 ноября 1861 г., а самоубийство Пиотровского случилось в марте 1862 г. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Но вот в один прекрасный день совершенно неожиданно приходит ко мне господин с пенсне.
— Не можете ли вы рекомендовать кого-нибудь для поездки в Уральский казачий край? Там надо установить отдел нашей организации.
Как раз у меня была для этого совершенно подходящая личность, Гр. Ник. Потанин (сибиряк).
— Могу, — отвечал я не без некоторого чувства удовольствия и назвал фамилию, дополнив ее надлежащей характеристикой.
— Ничего лучше быть не может, — сказал господин с пенсне, — а теперь вот еще что: очень важно весь север и частью северо-восток связать в одно целое и установить местный комитет, не возьмете ли вы это на себя?
— Но я же никого там не знаю, только в Вологде есть у меня кое-какие знакомства.
— И отлично, в Вологде же находится Бекман, вот, значит, Вологда и обеспечена, оттуда проезжайте в Петрозаводск, там войдите в сношения с Рыбниковым, [Рыбников — известный собиратель былин, был выслан из Москвы в Петрозаводск, кажется в 1859 г., там состоял на государственной службе. К его кружку принадлежали Козлов (впоследствии профессор философии), М. Я. Свириденко, Орфано (сотрудник ‘Московских ведомостей’ катковского времени) (Прим. Л Ф Пантелеева.)] через него вам будет открыт весь Олонецкий край да, наверное, и Новгородский. Проезжая через Москву, непременно познакомьтесь с кружком Аргиропуло и Зайчневского, надо их во что бы то ни стало ввести в наше общество, это один из самых энергических кружков и с большими связями. От них, конечно, можете получить указания на Владимир, Кострому и другие города.
— Тоже не знаю ни Аргиропуло, ни Зайчневского.
— Вы получите к ним письма. Постранствуйте по большим волжским торговым селам, вы и в этом случае можете рассчитывать на кружок Аргиропуло и Зайчневского, но, главное, приобщите их к нашему делу.
Не скрою, это предложение вскружило мне голову, имея полное основание рассчитывать на заграничную командировку, я только что приступил было к кандидатскому экзамену, но разве из-за чисто личного интереса можно отказываться от общественного дела, да еще такого важного? Мне нет и двадцати двух лет, что же меня ожидает в будущем? что я никого не знаю во всем обширном крае, который мне предстоит сорганизовать,— так ведь в Москве я получу некоторые указания, это правду говорит господин с пенсне — укажут на Ивана, а тот в свою очередь на Петра и т. д. Волка бояться — в лес не ходить. И я дал свое согласие.
Характерно, что ни я, ни Утин, которому тотчас сообщил о сделанном мне предложении, не вынесли из него прежде всего совершенно прямого и ясного заключения насчет поразительной слабости ‘Земли и воли’, если она для такого серьезного поручения вынуждена была обратиться к человеку, собственно говоря еще не сошедшему со школьной скамейки и ничем себя не зарекомендовавшему. Напротив, мы его истолковали в том смысле, что для ‘настоящего дела’ действительных работников только и может поставлять молодежь. И такое истолкование было совершенно в духе времени. Несколько лет печать, а вслед за ней и общество на разные лады при всяком случае твердили, что все надежды следует возлагать лишь на ‘молодое поколение’, а потому не удивительно, что молодое поколение поняло их в буквальном смысле. То несущественно, что я просил некоторое время обдумать сделанное мне предложение, на самом деле, как только оно было мне заявлено, в моем уме уже был решен утвердительный ответ. ‘Иначе и поступить нельзя, — думал я, — отказ набросит на меня неблаговидную тень’.
После визита господина с пенсне и моего утвердительного ответа, заходя иногда в книжный магазин Н. Серно-Соловьевича или встречая Николая Александровича в шахматном клубе, я заметил, что он стал очень внимателен ко мне, почти всякий раз уводил меня в отдельный кабинет и там подолгу беседовал о разных злобах дня, преимущественно же на тему, что надо прилагать все усилия, чтобы как-нибудь молодежь не рассеялась, и постоянно поддерживать в ней единение и сознание гражданского долга, лежащего на ней перед народом. А в один прекрасный день вручил мне, должно быть, двести рублей, со словами: ‘Это на вашу поездку’, и пожелал всякого успеха [Это была моя последняя встреча с Н. А. Серно-Соловьевичем. Сосланный в Сибирь на поселение, он по дороге близко сошелся со многими выдающимися польскими деятелями 1863 г. и принял, как мне говорили некоторые поляки, самое горячее участие в проектах восстания поляков в Сибири (идея сама по себе не новая, она уже обсуждалась между ссыльными после 1831 г.), подавая им надежду на поддержку местного населения. Хотя он и умер в 1866 г., но, кажется, на его счастье не дожил до печальной развязки кругобайкальской истории летом того же 1866 г. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Должно быть, Рымаренко дал мне письмо в Москву. Меня огорчала одна неудача. Чтобы облегчить себе выполнение одного пункта намеченной мне программы, а именно — постранствовать по волжским селам, я сам надумал попытаться получить из министерства народного просвещения нечто вроде открытого листа, якобы для собирания этнографического материала, мысль моя была одобрена господином с пенсне. Заявляюсь к тогдашнему попечителю Ив. Д. Делянову, тот сочувственно отнесся к моей просьбе и сказал: ‘Подайте докладную записку, я доложу министру’. Я так и сделал. Но по некотором времени Ив. Дав. ответил мне, что не было примеров в выдаче таких открытых листов, а потому министр (Головнин) и не находит возможным удовлетворить мою просьбу.
‘Вам лучше бы обратиться в Географическое общество, — прибавил Ив. Дав., — это в его круге деятельности’.
Этим советом я не мог воспользоваться, так как было поздно, да к тому же решительно никого не знал в Географическом обществе.
Утин не раз говорил: ‘Как я тебе завидую, если б не семья (ему действительно, не навлекая на себя крайних подозрений, трудно было выбраться из Петербурга), непременно отправился бы с тобой’. Думаю, что он говорил искренно.
Однако для выезда из Петербурга мне надо было преодолеть одно немаловажное препятствие. По конфирмации студенческого дела я жил в Петербурге на поручительстве В. Ф. Панютина (офицера Преображенского полка) и состоял под гласным полицейским надзором. Что такое значит — быть под надзором полиции, я, как и другие, не имел о том ни малейшего понятия, догадывался, однако, что это обязывает меня сообщать полиции, если куда вздумаю поехать, а может быть, и еще что-нибудь. Чтоб выйти из неизвестности, направился к Суворову, который лично меня знал.
— Что вам нужно, Пантелеев?
— Да вот, ваша светлость, хочу поехать в Вологду.
— И прекрасно делаете, там вы несколько успокоитесь от всех здешних треволнений. У меня в Вологде приятель губернатор, Хоминский, он поляк, был губернатором в Ковно, ну, там демонстрации и т. п., просился, чтоб перевели его в более спокойную губернию, вот он теперь в Вологде и недавно писал мне, что более спокойного места еще не видал, даже нашел помещика, который не слыхал, что Наполеон в двенадцатом году был в России. Хотите, я вам дам письмо к Хоминскому?
— Очень буду обязан.
И тут же Суворов отдал распоряжение правителю канцелярии Четыркину приготовить письмо. Когда через несколько дней Четыркин вручил мне письмо, то сказал: ‘Такое, батюшка, письмо, что даже отец о сыне так не написал бы’.
Несмотря на это письмо, я при отъезде позвал дворника и сказал ему, чтобы он передал приставу, что я еду в Вологду. И затем полагал, что все формальности с моей стороны выполнены. И вот я в дороге.
В Москве я решительно никого не знал, там в университете были два-три земляка, но с ними не стоило и разговор начинать. Тем с большим интересом я ждал встречи с кружком Аргиропуло и Зайчневского. Тот и другой, однако, сидели под арестом, помещались в какой-то части, а может быть и в разных — хорошо не помню, но доступ к ним был совершенно свободен. Оба они пребывали в ожидании конфирмации по их делу, Зайчневский был приговорен в каторжные работы за речь, кажется, на какой-то панихиде и, как прибавляли, за попытку возмутить крестьян в имении своего отца, Аргиропуло судился за печатание запрещенных сочинений. Но была между ними и другая разница: в то время как Зайчневский кипел избытком сил, Аргиропуло находился в последнем градусе какой-то болезни, и дни его, видимо, были сочтены, он, действительно, вскоре и умер в Мясницкой больнице. Едва я предъявил свои рекомендации, как Зайчневский сейчас же запустил руки в шаровары (он был в красной рубахе).
— Вот вам новинка, — сказал он, вручая мне довольно большой полулист, отлично отпечатанный (в Рязанской губ., в имении Коробьина, довольно давно умершего), с заголовком ‘От русского центрального революционного комитета’.
Я бегло прочитал.
— Ну, что скажете?
— Очень сильная вещь, — ответил я дипломатически. Прокламация мне не понравилась, но я считал необходимым скрыть свое личное мнение, чтобы не помешать успеху дальнейших разговоров.
— Вот наша программа, — сказал Зайчневский, — и если ‘Земля и воля’ согласна с нею, то мы готовы идти вместе. — Это было сказано таким тоном, как бы за словом ‘мы’ стояла по меньшей мере очень большая группа. — Наш посланный, — продолжал Зайчневский, — теперь уже в Петербурге, он должен прямо явиться к Чернышевскому, конечно, повидает кого-нибудь из ваших, имеет адрес Утина.
Эти последние слова были мне на руку, и я ухватился за них.
— Значит, мне нет надобности, — отвечал я, — распространяться ни о принципах ‘Земли и воли’, ни о том способе действий, который она считает необходимым в период подготовления сил и их организации: ваш посланный, конечно, обо всем этом достаточно осведомится в Петербурге, потому перейдем к некоторым чисто практическим обстоятельствам, имеете вы связи в провинции?
— Провинция, батюшка, не Петербург и даже не Москва: только в провинции и можно найти людей дела.
Однако ни в это свидание, ни в последующие мне решительно не удалось получить какие-нибудь указания, которые могли иметь цену для меня. Видимо было, что кружок Аргиропуло и Зайчневского не выходил из пределов Москвы, да и тут был не особенно велик, может быть человек пять-шесть, судя по тем посетителям, которые, как видно, были посвящены в тайну происхождения ‘Молодой России’.
Разговоры с Зайчневским становились утомительны, он тогда был в периоде крайней экзальтации и поминутно повторял все одно и то же: ‘Прошло время слов, настала пора настоящего дела’. Перечитав не раз ‘Молодую Россию’, я окончательно убедился, что это горячечный бред, да еще могущий по своему впечатлению на общество повести к очень дурным последствиям, потому все данные мне экземпляры уничтожил. Но вот из Петербурга пришли известия о пожарах, а затем посыпался ряд известий одно другого мрачнее: аресты среди молодежи, закрытие журналов, воскресных школ, разные репрессивные меры. Вернулся &lt,Саблин&gt,, посланный кружком Зайчневского, он, очевидно, был смущен приемом, который встретил в Петербурге, [Чернышевский отказался принять доставленные ему для распространения экземпляры и вообще сухо встретил посланного (&lt, Саблина&gt,). Но потом его точно раздумье взяло, что он оттолкнул от себя людей, может быть чересчур экзальтированных, но во всяком случае энергических и преданных революционному делу: он решил выпустить особого рода прокламацию — ‘К нашим лучшим друзьям’, скорый арест помешал ему выполнить это намерение. (Об этом мне говорил Утин, когда я вернулся в Петербург). До какой степени, однако, в обществе существовало убеждение в причастности Чернышевского даже к крайним революционным проявлениям, всего лучше свидетельствует визит, который ему сделал Ф. М. Достоевский после апраксинского пожара. Ф. М. убеждал Чернышевского употребить все свое влияние, чтобы остановить революционный поток. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] но Зайчневский не только не пал духом, а, напротив, пришел в какое-то восторженное состояние, он был убежден, что петербургские пожары несомненно дело какой-нибудь политической группы, и с явной неохотой выслушивал меня, когда я старался его в том разуверить. Надо сказать, Зайчневский совсем не был человек невежественный, несомненно, он много читал, особенно хорошо знал французскую социалистическую литературу, у него была своя крепкая логика, дар слова и тот огонь, который может увлечь толпу. Но он страдал одним, тогда широко распространенным недугом мысли: исход тех или других великих событий зависел не от соотношения сил борющихся общественных элементов, а от случайностей. Если бы Луи Блан был менее доверчив или Ледрю-Роллен не растерялся бы при таких-то обстоятельствах — история всего земного шара была бы совсем другая. С этим отпечатком мысли Зайчневский, кажется, и умер, я случайно виделся с ним на другой день после неудачной демонстрации 6 декабря 1876 г. на Казанской площади. ‘Этот день, — сказал мне Зайчневский, — мог бы стать одним из самых славных дней в истории русской революции, если бы… не какая-то путаница в распоряжениях инициаторов демонстрации’ [За ‘Молодую Россию’ никто не пострадал, по крайней мере из кружка лиц, выпустивших ее, и так как тайна ее происхождения была хорошо сохранена, то это дало возможность весьма основательно пустить фабулу, что она вышла из провокаторского источника, я сам направо и налево распространял это, пока, наконец, совсем не забыли о ‘Молодой России’. Мне иногда приходится встречать одного из бывших членов тесного кружка Аргиропуло и Зайчневского (П. В. Лебединского — недавно умер, доктор в Кинешме), даже считать его в числе своих друзей. Он, конечно, давным-давно отрезвился от крайних увлечений молодежи, но везде этот человек, — а судьба порядочно-таки бросала его с одного конца России на другой, — вызывал во всех знавших его чувство самого глубокого уважения. И действительно, трудно себе представить личность, более деликатно-гуманную и самоотверженно работающую в сфере его нелегкой специальности. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. В 1869 г. он вернулся из Сибири, в 1890 г. был вновь административно туда выслан и жил в Иркутске, там одно время вел иностранный отдел в ‘Восточном обозрении’, опять вернулся в Россию и умер в 1895 г. (или 1896 г.?) в Смоленске. О ‘Молодой России’, однако, неохотно вспоминал даже в кругу лиц, близких к этому делу, хотя до конца жизни оставался в своем роде якобинцем.
Я прожил в Москве довольно долго, но результат для ‘Земли и воли’ был равен нулю, никуда и никаких указаний не получил. Что касается до кружка Аргиропуло и Зайчневского, то за весьма вероятной смертью первого и предстоящей высылкой второго он, по моим соображениям, должен был прекратить свое существование. Я решил поехать в Вологду, как ни мало там было шансов на успех, все же рассчитывал найти хоть какую-нибудь зацепку.
От Москвы до Данилова я пропутешествовал в разных дилижансах, далее приходилось ехать на почтовых, однако без подорожной в Данилове лошадей не отпустили, обращаюсь к городничему о выдаче подорожной.
‘Ваш паспорт’. Я предъявляю разные документы, удостоверяющие мою личность, как то: метрическое свидетельство, выписку из дворянской книги, гимназический аттестат. ‘Нет, все это не годится, нужен паспорт’, — стоял на своем старик городничий из военных. Никакие уговоры на него не действовали, тогда, в виде крайнего аргумента, я показал ему письмо Суворова.
‘Вот видите, что я везу’. Посмотрел городничий запечатанный конверт (а на нем значилось: ‘От его свет. кн. Суворова’) и сейчас же приказал выдать подорожную. Узнавши, что я бывший студент, стал расспрашивать о студенческой истории: ‘Так это вы с тросточками-то бунтовать выходили! — и закатился гомерическим хохотом, — да я бы вас из пожарной кишки окатил, вот и все. А теперь пойдемте ко мне, жена давно за самоваром ждет, лошадей же велим подать прямо ко мне’.
Наконец я в Вологде. Там, конечно, представился губернатору и передал ему письмо Суворова. Прочитав письмо, Хоминский обратился ко мне: ‘Чем могу быть вам полезен? Не желаете ли поступить на службу?’ Я поблагодарил и ответил, что нет. ‘Не имеете ли здесь какое дело, в котором может быть необходимо содействие администрации?’ — ‘Нет, я просто приехал провести часть лета и отдохнуть’.
В один прекрасный день Хоминский уже собрался было отдать мне визит, как пришла петербургская почта и принесла на его имя бумагу от с.-петербургского обер-полицеймейстера (Анненкова), в ней сообщалось, что такой-то Пантелеев, тайно скрывшийся из Петербурга, по некоторым сведениям направился в Вологду, что если он там окажется, то на основании высочайше утвержденной конфирмации по студенческому делу следует означенного Пантелеева или выслать в дальние уезды, или отдать в Вологде на поручительство. Хоминский не знал, как и поступить со мной, и частным образом дал мне знать о своем затруднении. Я представил поручителя и остался в Вологде.
В Вологде был у меня приятель в среде педагогического персонала, [И. Я. Соболев, учитель истории, был потом в Тотьме и Череповце директором учительской семинарии. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] ранее я знал его как хорошего учителя и доброго малого, но теперь имел о нем аттестацию и с другой стороны, именно, один из приобщенных мною к ‘Земле и воле’ (член ‘Педагогического кружка’) указал на него, как на человека, которому можно довериться. Вижусь с ним, он сам с первых же слов обнаружил большой интерес к последним проявлениям движения в Петербурге и спросил меня, не привез ли я чего-нибудь новенького, то есть прокламаций. Я имел с собой десятка два брошюрки Огарева ‘Что нужно русскому народу’, по своей умеренности и практической постановке общественных вопросов она была очень пригодна для провинции. Расспросил его о Бекмане, отзыв был самый восторженный: умница, человек большого такта и общий любимец в Вологде, но, конечно, спит и видит, как бы поскорее выбраться из Вологды, да и сильно плох здоровьем. Уж не раз губернаторы ходатайствовали о переводе его в более теплый климат, но всякий раз представление разбивалось о противодействие жандармского полковника Зарина.
Не прошло и двух дней, как я уже познакомился с Бекманом. Он оказался прямой противоположностью Зайчневскому, при живом темпераменте человек, однако, весьма уравновешенный, видно было, что он не только много читал, но и очень вдумчиво относился к прочитанному. Притом он отличался способностью отлично понимать людей и прежде всего со стороны пригодности их на что-нибудь, а так как притом он отличался тонким юмором, то его характеристики не только действительно выдающихся людей, напр. Н. X. Бунге или Виталия Шульгина, но даже вологодских деятелей выходили очень метки и остроумны. Меня особенно поразило в Бекмане уменье всякий вопрос ставить в ясно определенные рамки и, ни на минуту не уклоняясь от существа предмета, приходить к последовательно вытекавшему заключению. Видно было, что долгая кружковая практика не прошла для него даром, и в то же время становилась понятной та первенствующая роль, которую он играл на юге в среде университетской молодежи. Жизнь в Вологде, где он действительно пользовался всеобщим уважением и любовью, крайне тяготила его. ‘Уходят года, уходят силы, живешь здесь точно в пустом пространстве’, — говорил он. Я решил вести с ним разговор в самом скромном тоне.
— В Петербурге положено начало организации ‘Земли и воли’, только начало, да и оно должно было сильно пострадать от последних арестов, может ли организация рассчитывать на какое-нибудь содействие с вашей стороны?
— Да ведь надо же когда-нибудь начинать, — спокойно ответил Бекман, — только в Вологде плохая почва, может быть человека два найдется, которых стоит привлечь. Правда, здесь чуть не на руках носят поляков (их было много административно высланных, главным образом из Царства Польского), особенно увлекается ими прекрасный пол, но ведь это ничего не значит. Как везде в провинции, в Вологде наповал ругают правительство, однако, не надо обманываться. Вот Петр Петрович Брянчанинов чуть не красный, потому что вместо губернаторства ему предложили выйти в отставку, Иван Николаевич Эндоуров тоже недоволен: думал, что ему по случаю девятнадцатого февраля дадут генерала, но его протектор Ростовцев умер ранее, и он остался ни при чем. И у всякого есть какой-нибудь чисто личный мотив. Если вам придется встретить Александра Михайловича Касаткина, прислушайтесь — чистый якобинец, когда заговорит о правительстве: у него, видите ли, отняли крестьян, да еще заставили землю им дать, и хотя он отвел им болота, но кричит, что его ограбили. Но так как им (то есть дворянам) удалось сместить двух губернаторов, то теперь как-то меньше говорят о земском соборе. Впрочем, есть здесь два князя (Гагарин и Волконский [Гагарин, кажется, в самом конце 40-х гг. был выслан в Вологду за какой-то крупный скандал и оставался в ней добровольно. Волконский унаследовал богатые четыре имения Горчакова и все прожил в Вологде. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]), вот это настоящие революционеры, — от огромного состояния у них остается ровно настолько, чтобы, умирая, было на что похорониться с подобающим церемониалом. Что можно будет сделать — постараюсь, — заключил Бекман, — жаль, что в Вологде нет более Марьи Егоровны (?) Пейкер, [Ее муж был в Вологде перед тем вице-губернатором, потом деятелем в Царстве Польском за время Милютина, утонул при каком-то случае. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] при ее содействии можно было произвести некоторый сбор денег.
— А нет ли у вас хороших и надежных знакомых в таких-то и таких краях?
— Положительно никого.
Хотя я не имел никакого основания сомневаться в отзывах Бекмана, все же решил прожить некоторое время в Вологде и лично присмотреться. Я свел немало знакомств, даже бывал в клубе, перезнакомился с поляками. Из последних двое выдавались — Вацлав Пршебыльский, учитель гимназии, незадолго перед тем переведенный против его желания из Вильно, и Антон (?) Корженевский, литератор из Варшавы. Последний держал себя очень гордо, почти ни с кем из местного общества не познакомился. Из его слов выходило, что в Варшаве партия, ведшая дело к революционному взрыву, господствует над положением вещей.
— На нашем знамени написано: ‘Польша в границах до разбора’, а на это добровольно русское правительство никогда не согласится.
— Но ведь с этой программой вы будете иметь против себя не только Россию, но и Австрию с Пруссией, на какие же силы вы рассчитываете?
— Народное восстание, поддержка всей революционной партии в Европе с Гарибальди и Кошутом, да и Франция будет за нас.
— Вы говорите о народном восстании, чем же вы думаете поднять народ?
— За ‘ойчизну’ встанет всё, от мала до велика.
И это говорил не юноша, а человек, которому было порядочно за тридцать лет и о котором шла молва, что он один из видных вожаков партии действия. Интересно, что Корженевский был, помнится, родом из Юго-Западного края, где настроение народных масс оказалось всего менее благоприятным для польского дела. Теперь, спустя сорок лет, трудно даже и представить себе то возбужденное до ослепления состояние, в котором находилось польское общество в начале 60-х гг.
В. Пршебыльский ни в какие подобные разговоры не пускался, отличный учитель (естественной истории), он бывал в обществе, и его везде любезно принимали как человека образованного и весьма остроумного. Осенью того же года ему удалось как-то выбраться из Вологды, — он был у меня в Петербурге, затем он принял самое деятельное участие в восстании, был одно время начальником г. Варшавы, кажется даже революционным министром внутренних дел и при общем крушении как-то уцелел, бежал за границу, где и умер.
Встречался и с второстепенными поляками, даже с местными чиновниками из поляков, у всех патриотическое настроение (особенно у женщин) стояло на крайне высокой точке и тем сильнее оттеняло совершенно мертвенный застой местного общества. Правда, среди него выделялся ярким либерализмом советник Вл. Веселовский, но я был вовремя предупрежден Бекманом, что его словам никакой цены придавать нельзя. Помня совет господина с пенсне, я усердно ходил по городским базарам, не раз ездил в Прилуки (большое село с базаром), но то ли моя совершенная неопытность в роли наблюдателя, или уж мне просто не везло, только везде я слышал самые будничные разговоры, не дававшие ничего, чтоб вынести хоть какое-нибудь представление о настроении народа. В конце концов я решил вернуться в Петербург, да и надо было этим поторопиться, так как из верного источника получил предостережение, что ко мне начинает усиленно присматриваться жандармский полковник Зарин [Это был очень тучный человек, но Тимашев верно выразился, что Зарин гораздо тоньше, чем кажется с виду. На первых порах Зарин всех очаровал в Вологде своим либерализмом, ну и пожал плоды, так что скоро был переведен на довольно видный пост в Петербург. Впрочем, приемы Зарина не отличались особенной утонченностью, вот хоть бы случай со мной. Я в Вологде по приезде решительно не хотел связывать себя какими-нибудь занятиями, но по времени принял крайне выгодные уроки у А. А. Левашева, грязовецкого уездного предводителя дворянства, подготовлять его сына к переэкзаменовке. Я два раза в неделю ездил в подгородную усадьбу Левашева. И вот по времени узнаю, что Зарин у вице-губернатора Лаврова, за отсутствием Хоминского, управлявшего в то время губернией, вел обо мне такой разговор: ‘Удивительно, как ныне высокопоставленные лица легко дают свои рекомендации, например, Пантелеев имел от кн. Суворова письмо к губернатору, а между тем что же делает здесь этот Пантелеев? он у Левашева возмутил крестьян против него, восстановил сына против отца, на бульваре заводит предосудительные разговоры с гарнизонными офицерами и старается поколебать в них чувство долга’. Когда я передал Левашеву эти сплетни, тот был до крайности ими возмущен, сам поехал к Лаврову и заявил, что ничего подобного и тени не было. Что касается до офицеров, то я ни с одним из них и двух слов не сказал. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
О поездке в Петрозаводск ни одну минуту и не думал, еще в Петербурге Матвей Яковлевич Свириденко [Управлял магазином Кожанчикова, с университетским образованием, из кружка Рыбникова, Козлова и др., большой приятель Н. И. Костомарова и для своего времени очень интересная личность, умер в конце 1864 г. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], старый приятель Рыбникова, дал о нем такую аттестацию, которая мало подавала надежд, что его можно привлечь на сторону ‘Земли и воли’, теперь же, после петербургских событий, особенно арестов Чернышевского, Н. Серно-Соловьевича, нечего было об этом и думать. Сунуться на Волгу, не имея никаких рекомендаций, было совершенно невозможно, к тому же в Вологде я попал в положение полуподнадзорного, так что лишь с трудом оттуда выбрался. В то же время у меня, по неопытности, не было при себе настоящего вида, и я нигде не мог получить подорожной, ни господин с пенсне, ни Н. Серно-Соловьевич о практической стороне поездки и словом не обмолвились.
Проезжая через Москву, я уже не нашел Зайчневского, Аргиропуло был переведен в Мясницкую больницу, где он и умер в декабре того же года, [По вскрытии оказалось воспаление мозговых оболочек и мозга. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] никого из кружка не видал, он перестал существовать [По приезде в Петербург узнаю, что Суворов за что-то сердится на меня, иду к Суворову. Прежде всего встречаю Четыркина. ‘Ну, батюшка, отблагодарили же вы князя за письмо’. — ‘Да уверяю вас, что это, должно быть, сплетни жандармского полковника Зарина’. Но вот и сам Суворов. ‘А, Пантелеев, вы и в Вологде не усидели спокойно’. Тогда я рассказал ему, какие глупости распространял обо мне Зарин, а также об объяснении, которое имел Левашев с вице-губернатором Лавровым. ‘Это так было?’ — ‘Совершенно так’. — ‘Ну, хорошо, я и скажу Долгорукому, что сам наводил справки в Вологде и что все сообщенное о вас Зариным чистая выдумка’. Уезжая из Вологды, я спросил Бекмана, не даст ли он мне разрешения попросить Суворова, чтобы тот похлопотал о переводе его на юг, Бекман разрешил мне это. Теперь, пользуясь добрым настроением Суворова, я обратился к нему с ходатайством о Бекмане и выставил его как жертву бессердечия Зарина. ‘Подайте мне докладную записку’, — ответил Суворов. Через день я вручил Суворову записку о Бекмане. Но вот прошла какая-нибудь неделя или немного более, и я узнаю, что Бекман и все его бывшие товарищи, разосланные по разным городам (Завадский, Зеленский, Португалов), арестованы и привезены в Петербург. Их почему-то заподозрили в прикосновении к новому, черниговскому делу, кажется Лободы. ‘Ну, — подумал я, — теперь Суворов не на шутку рассердится на меня, вероятно, подумает, что я заранее знал, что Бекману может угрожать арест, и вмешательством Суворова хотел несколько парировать эту беду’. Иду к Суворову, и опять прежде всего наталкиваюсь на Четыркина. ‘Ну, батюшка, удружили вы князю, он о вашем Бекмане лично говорил с Долгоруким и Валуевым, те отвечали, что пусть войдет с письменным ходатайством. Уж были готовы бумаги и подписаны князем, оставалось только отправить их, но в эту самую минуту получается список арестантов Петропавловской крепости, и там вижу, что в числе их ваш Бекман. Долгорукий даже выговаривал князю, что он берется ходатайствовать за лиц, которые даже и в ссылке не оставляют своих дел’. Но вот выходит в приемную сам Суворов и, заметив меня, самым добродушным тоном сказал: ‘Ну, теперь я ничего не могу сделать в пользу вашего Бекмана: он опять арестован и сидит в Петропавловской крепости’ Я горячо стал объяснять, что арест Бекмана произошел несомненно по недоразумению. И действительно, месяца через два-три Бекман и его товарищи были освобождены, никаких за ними новых прегрешений не оказалось. Бекмана перевели в Самару, но арест окончательно подорвал его здоровье, и он вскоре умер. (Прим. Л. Ф Пантелеева)].
Вернувшись в Петербург, конечно первым делом вижусь с Утиным, от него узнал, что арестован и Рымаренко, а господин с пенсне куда-то уехал, и нет о нем никаких слухов.
— С кем же ты сносишься?
— Ни с кем, знаешь ли, что я думаю: никакого теперь комитета нет.
— Да ведь не один же Николай Серно-Соловьевич составлял комитет, кто с ним мог быть близок?
По некотором соображении остановились на А. Н. Энгельгардте. Дальше, с Чернышевским был близок &lt,П. И. Боков&gt, — господин а-la Вирхов (так буду его называть, потому что он одевался в бархатный пиджак), знал он и Н. Серно-Соловьевича, должно быть, или принимал участие, или по крайней мере мог быть хорошо осведомлен. Решили, что я повидаю Энгельгардта, а Утин переговорит с господином а-la Вирхов.
Я вернулся в Петербург, когда впечатление от пожаров стало уже проходить, к тому же следствие не дало никаких указаний на политический характер пожаров, арестованных по этому поводу студентов, одного за другим освободили. По мере того как общество успокаивалось, в нем стала обнаруживаться реакция в противоположном направлении, и громко высказывалось неудовольствие на разные репрессивные меры, принятые в конце мая и последующее время. Утину и мне думалось, что ‘Земле и воле’ следовало воспользоваться этим поворотом в общественном настроении и заявить о своем существовании. Однако поиски комитета оказались совершенно безуспешными, А. Н. Энгельгардт категорически заявил мне, что никакого центра не знал, да, вероятно, его и не было, что вообще он не верит в русскую революцию и т. п. Все это было высказано раздражительным тоном, в котором проглядывало даже озлобление. Господин а-1а Вирхов, хотя тоже о комитете ничего не сказал, выразился, однако, в смысле необходимости продолжать агитацию. Другие лица, например Г. З. Елисеев, то ли сами ничего не знали, то ли маскировались в полное неведение. Тогда мы с Утиным решили: есть ли комитет, нет ли (это должен был разъяснить нам господин с пенсне, когда вернется, — мы знали, что он не арестован) — сформировать свой конспиративный кружок. На такое решение главным образом повлияло настроение молодежи, которую реакция, особенно аресты (кроме Чернышевского, Н. Серно-Соловьевича и Писарева, были еще арестованы бывшие студенты университета: Баллод, Даненберг, Яковлев, студенты Медико-хирургической академии Хохряков, Беневоленский и др.) не только не устрашали, а толкали вперед. Но кого привлечь в наш кружок? После долгого обсуждения наш выбор остановился на Гулевиче, Жуке и П. И. Бокове. Имя последнего было окружено ореолом: ‘близкий человек к Чернышевскому’, ‘друг Добролюбова’, он не только имеет солидные связи, но его профессия открывает ему двери во все сферы. Переговорили с каждым в отдельности, в согласии Жука и Гулевича мы заранее почти не сомневались, но были очень обрадованы, что господин а-la Вирхов дал такой же ответ.
Вот и собрались. Сущность обмена мыслей сводилась к тому, что нужно продолжать дело, начатое ‘Землей и волей’, привлекать новых членов, собирать деньги, а главное — в данный момент необходимо заявить, что, несмотря на аресты и разные репрессивные меры, ‘Земля и воля’ существует. Это последнее можно было сделать только одним способом — выпустить прокламацию. Сочинить ее нетрудно, а как отпечатать? Был конец лета, за недорогую цену наняли дачу, там поселили одно рекомендованное мною молодое супружество [Ю. С. Лыткина (вологжанина по гимназии), кончил университет по восточному факультету, был учителем географии. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], из кружка Судакевича и Островского взяты были рабочие силы, а шрифты и все прочее любезно доставил молодой и популярный издатель О. И. Бакст, имевший свою типографию. О чем же следовало говорить в прокламации? По моему настоянию она должна была явиться обращением к образованным классам, в ней надо было указать, как позорно поддалось панике наше образованное общество, что последствием этого была лишь дикая реакция, что собственные интересы образованных классов громко говорят за то, что они должны выступить на дорогу энергичной борьбы с правительством, не послушают они этого последнего предостережения — им грозит гнев народный, и т. д. Утин живо сочинил, всяк, конечно, предложил кое-какие поправки, а по некотором времени прокламация была чистенько отпечатана на почтовой бумаге и по возможности распространена. Она, однако, не произвела сколько-нибудь заметного эффекта, [Н. Ф. Павлов в своем ‘Наше время’ довольно язвительно высмеял эту прокламацию. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] молодежь находила ее бледною, многие прямо заявляли, что обращаться к обществу — это значит напрасно терять время, что говорить следует только с народом. Легко это было советовать, а как делать — на этот счет определенной мысли тогда еще никем не высказывалось.
Несмотря на то, что прокламация ‘К образованным классам’ прошла незамеченною, мы, то есть кружок, были очень довольны: дело делается совсем не так хитро, как это могло казаться. И мы стали подумывать о выпуске своего рода периодического издания как органа ‘Земли и воли’. Утин принялся за редактирование первого номера, который должен был явиться своего рода profession de foi [символ веры, программа], как вдруг точно снег на голову заявился господин с пенсне. Он, по его словам, много объехал, везде настроение очень бодрое, везде организуются, особенно хорошо идут дела на Волге. Это было приятно слышать. ‘А что же комитет?’ Тут господин с пенсне дал до крайности неясные и уклончивые объяснения, из которых мы определенно заключили, что никакого теперь комитета нет, а что касается до прошлого, то если комитет и существовал, то, вероятно, состоял из Н. Серно-Соловьевича, Рымаренко, господина с пенсне. Но господин с пенсне часто любил говорить о Чернышевском, ссылался в известных случаях на его авторитет, это дало нам повод думать, что, может быть, Чернышевский играл роль верховного руководителя. Это нас очень анкуражировало.
Узнав, что мы сгруппировались в своего рода центральный кружок и даже выпустили прокламацию, господин с пенсне очень нас похвалил и заявил, что с особенной охотой готов работать с нами, таинственно намекал на свои связи и часто говорил об одном большом военном кружке в Петербурге. Понятно, мы были рады, что господин с пенсне входит в наш кружок. Вскоре, как бы для поддержания своих сообщений, он каждому из нас вручил нечто вроде чековой книжки.
‘Необходимо, — говорил он, — для устранения всяких сомнений выдавать квитанции в получаемых деньгах в пользу ‘Земли и воли’, вот здесь надо вписывать получаемую сумму и отрывать, как квитанцию, а тут (у корешка) лицо, вносящее деньги, может своей рукой проставить, сколько им внесено’. В первую минуту эти книжки очень заинтересовали нас, они были хорошо отпечатаны, на какой-то особенной бумаге, с бордюром, и на них имелась печать: ‘Земля и воля’. Однако в ход пустить их не удалось: все отказывались от получения квитанций. Не знаю, как другие, а я имел наивность несколько месяцев хранить свою книжку, наконец уничтожил ее, как вещь совершенно бесполезную, а в то же время крайне опасную.
В первое время господин с пенсне некоторыми приемами обнаружил притязание на главное руководительство делом, с его языка иногда свертывались выражения: вы сделайте то-то, а вы вот это, я распоряжусь, я вас созову. Однако мы скоро дали ему ясно понять, что никакого начальства над собой не признаем, а все между собой держимся на равной, товарищеской ноге.
Теперь я скажу несколько слов о главных членах нашего кружка. Н. Утин имел широкие связи между бывшими студентами, особенно опирался на очень большой кружок, во главе которого стояли Судакевич и Островский, этот кружок был известен под именем ‘Петербургской коммуны’. Вне этой среды, хотя у Утина и были знакомства, главным образом в литературном мире, он, однако, не имел никакого влияния, связей в среднем классе у него совсем не было. Утин отличался даром слова, только часто переходил в излишний пафос, тем не менее, на этом главным образом и держалось его влияние среди молодежи. При случае мог сочинить стихи, так, послание к Михайлову от студентов, сидевших в Петропавловской крепости, вышло из-под пера Утина. До осени 1861 г. это был очень занимающийся студент (историко-филологического факультета) и на третьем курсе получил золотую медаль за работу об Аполлонии Тианском [Конкурентом у него был Писарев. В своих воспоминаниях о Петербургском университете Писарев весьма зло рассказывает, как ему хотели присудить золотую медаль за бойкость изложения. В факультете у некоторых профессоров явилось совершенно неосновательное подозрение, что Утин не сам писал представленную им работу, а поводом к тому было то, что сестра Утина, Любовь Исаковна, была замужем за М. М. Стасюлевичем. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Потом, конечно, всякая наука до такой степени была отложена в сторону, что он ни в 1862 г., ни даже в 1863 г. и не подумал сдать кандидатский экзамен, что ему не стоило бы большого труда. Тогда направление Утина было чисто политическое, от предшествующего времени он не вынес никакого ознакомления с социально-экономическими вопросами, а теперь, отдавшись агитации, едва успевал пробегать журналы. Ни дальновидностью суждения, ни особенною способностью легко разбираться в путанице текущих явлений он не отличался. Правда, ему было всего двадцать один год, но как-то не чувствовалось, что в нем есть серьезные задатки настоящего общественного деятеля. Многим, вероятно, и тогда не раз приходило на мысль — надолго ли хватит этого возбуждения и не является ли в нем преобладающим элементом скорее желание играть роль, чем искреннее чувство человека, всецело отдавшегося известной идее. Хотя и сын очень богатого человека [Выкрест из евреев, состояние составил на откупах, потом все прожил. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], он, однако, располагал довольно умеренными средствами — кажется, получал сто двадцать пять рублей в месяц на свои карманные расходы [Кульчицкий (стр. 339) выражается об Утине: ‘Был склонен к интригам’. Насколько я знал Утина по петербургскому времени, слова Кульчицкого не могут быть прилагаемы к Утину. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Александр Антонович Жук до крепости почти никому не был известен, хотя и поляк (если не ошибаюсь, из внутренних губерний), он к польской корпорации никаких отношений не имел и держал себя как настоящий русский. В студенческой истории сколько-нибудь заметной роли не играл, но он обратил на себя внимание в крепости своим умом, выдержанностью и очень строгим нравственным критерием, который он ярко выдвигал при суждении о людях в их общественной деятельности.
Мих. Сем. Гулевич объявился совершенно неожиданно, он был сначала студентом Харьковского университета, имел некоторое касательство к кружку Бекмана, но уцелел, затем перешел в Петербургский университет. В студенческой истории тоже не принадлежал к видным деятелям, он всплыл перед выборами во II отделение при Литературном фонде, кто-то указал на него, что он имеет большие связи между студентами-малороссами и очень влиятелен. Это был человек живой, находчивый, остроумный, но так как старое студенчество сильно поредело с осени 1862 г., то на самом деле связей у него не было. Господин а-la Вирхов по своим профессиональным занятиям, естественно, не мог работать в тесном смысле этого слова, он едва находил время бывать на собраниях кружка (который я уже буду далее называть комитетом, — так он сам стал себя величать). Но мы на это не были в претензии, наши расчеты были на его связи, которые, по меньшей мере, должны были дать нам некоторые материальные средства. Главное же — ‘близкий человек к Чернышевскому’, ‘друг Добролюбова’ (никому и в голову не приходило проверить, насколько все это так), мы просто за честь ставили себе иметь его среди нас. К тому же он всегда выражался такими отборными фразами истинного демократа, правда, несколько ходячими, но мы их истолковывали в том смысле, что он не способен ни на какие компромиссы. При случае он умел подчеркнуть свое действительно демократическое происхождение.
Выпустили первый номер под заголовком: ‘Свобода’, средактирован он был несравненно удачнее, чем ‘К образованным классам’, и был замечен. Н. Тиблен, напр., прочитав его (собственно, небольшой листок), сейчас же запустил руку в карман и вручил мне двести рублей: Ник. Ник. Страхов капиталами не обладал и явного оказательства сочувствия не заявил, но выразился приблизительно так: ‘Это совсем не похоже на ‘Молодую Россию’, — видно, что прокламация выпущена людьми, которые понимают, как надо говорить с обществом’. Молодежь выражала нетерпеливое желание — скоро ли будет продолжение. Вообще этот номер несколько поднял фонды ‘Земли и воли’, сужу по себе, приобщение к обществу пошло живее, я лично вскоре имел более или менее прямые отношения человекам к двадцати, из них более половины были военные (в числе их Гейне, впоследствии Фрей) или только что вышедшие в отставку.
Однако после временного оживления дело пошло все-таки не бойко, можно даже сказать, что почти и совсем остановилось. Господин с пенсне все продолжал твердить о своих связях, каких-то организующихся кружках, но на деле этого не было заметно, денег через него почти не поступало, а как только заходил разговор о выпуске новой прокламации или командировке куда-нибудь — он не указывал никаких средств. Господин а-la Вирхов услаждал нас рассказами вроде следующих: ‘Видел вчера Григория Захаровича (Елисеева), разговор у нас был по душе: ‘Не могут долго идти так дела, — говорил Григорий Захарович, — и кто это понимает, тому надо быть наготове’. Или: ‘Был у Николая Алексеевича (Некрасова), сильно хандрит, говорит, что без Николая Гавриловича не знает, как и быть, даже писать ничего не может. Сообщил между прочим, что в правительственных кругах большая тревога и что надо ждать еще усиления реакции’. К слову сказать, кроме личного взноса, никаких других денег от господина а-la Вирхов не поступало.
А. А. Жук решительно никого не привлек к делу, если не считать мало внушавшего доверие Гомзена (бывшего студента), сильно зашибавшего [Кажется, Полина Карловна Пащенко, жившая тогда с Н. С. Алейниковым, большая приятельница Жука, была несколько осведомлена насчет ‘Земли и воли’, но сам Алейников, хотя и называл себя учеником Грановского и большим поклонником Герцена, не считался в нашем кружке человеком подходящим. Н. С. Аленников был одно время директором ‘Кавказа и Меркурия’, присяжным поверенным, директором Владикавказской ж. д., помнится, в 90-х гг. покончил самоубийством. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
М. С. Гулевич на заседаниях только острил да выдумывал разные пустяки, ‘чтобы испортить пищеварение начальству’, как он любил выражаться, впрочем, у одной барышни (М. А. Эйнвальд), классной дамы, устроил небольшой склад. Должно, однако, сказать, что Жук и Гулевич, когда в том была надобность, отправлялись в нашу типографию и там работали.
Прежде всего, неясно была поставлена ближайшая цель: расширять ли организацию вербовкой членов, собиранием денежных средств, и только — до поры до времени, или рядом с этим проявлять и еще какую-нибудь деятельность. Будучи в центре, мы, конечно, отлично знали, что ‘Земля и воля’ находится в самой первичной стадии развития, что ей слишком рано думать о каких-нибудь активных проявлениях, но, с другой стороны, нам постоянно приходилось выслушивать неудовольствия, что комитет, видимо, ничего не делает. А как только заходила речь о деятельности, то ничего другого, кроме выпуска прокламаций, не представлялось, хотя вера в их действительное значение и тогда была невелика. Конечно, не раз подымались разговоры о необходимости прямой пропаганды в народе, но это представлялось возможным лишь в некотором будущем, и даже довольно неопределенном, из наличного состава ‘Земли и воли’ решительно не на ком было остановиться для деятельности в этом направлении. Говоря это, я, конечно, имею в виду петербургских членов, так как о провинциальных комитет не имел никакого понятия — знал только фамилии некоторых из них в Москве, Н.-Новгороде, Саратове. К этому еще надо прибавить: если и теперь, спустя сорок лет, народная масса есть своего рода загадочный сфинкс, то в те времена она представляла из себя настоящую terra incognita [неизвестная страна (лат)].
Вот как-то раз собрались, помню даже — на квартире Гулевича, кажется в Ковенском переулке. По обыкновению, господин с пенсне заводит речь, что получены очень хорошие известия с такого-то места.
‘Это мы от вас давно слышим, — прервал неожиданно господин а-la Вирхов, — а на деле ничего не видим, вы нам только пыль в глаза пускаете (на эту тему у нас нередко бывали сепаратные разговоры, — по меньшей мере, что он скрывает от нас свои связи), без вас мы начали было работать, даже выпустили прокламацию, а теперь, убаюкиваемые вашими рассказами, сидим на одном месте. Я прямо заявляю, что не верю вам и не могу оставаться с вами в одном деле и выхожу из комитета’.
Господин с пенсне горячо возражал, заверял в своей преданности общему делу, если его считают помехой, то он готов выйти из комитета и сейчас же передать кому-нибудь из товарищей те связи, которые имеет. Утин и я, боясь распадения комитета, старались успокоить страсти, но господин а-la Вирхов еще раз решительно заявил, что выходит из комитета, он, конечно, не отказывается, чем может, быть полезным обществу. Вслед за ним такую же декларацию сделал и Жук, его лишь из вежливости просили взять ее обратно, но не настаивали. Господин с пенсне не повторил своих слов о готовности выйти из комитета, и мы таким образом остались вчетвером.
Хотя мы, то есть Утин, Гулевич и я, не особенно верили в рассказы господина с пенсне, однако скоро сообразили, что господин а-la Вирхов просто разыграл комедию, чтобы под благовидным предлогом уйти из комитета. Мы в его выходе беды большой не видели: пользы от него не было никакой, он привлек всего лишь одну барышню [Н. П. Суслову, да еще доктора Покровского, впоследствии профессора в Киеве, впрочем, все участие Покровского выразилось в скромном денежном взносе, да раз что-то принял на хранение в академию. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], нам всем хорошо известную и которую каждый из нас без малейшего труда мог приобщить к делу. И господин с пенсне и господин а-la Вирхов, оба были одинаково порядочные фразеры, но была между ними и существенная разница. По образованию их нельзя было и сравнивать, господин а-la Вирхов вне его специальности, о которой не мое дело судить, был человек совершенно невежественный и ограниченный, как попугай, повторявший некоторые ходячие взгляды. Как сейчас его вижу: раз он стал мне объяснять, что революция дело очень легкое. ‘Припомните, — говорил он, — как началась революция в Вене в 1848 г., — из общества раздачи бедным супа (это он вычитал в одной из статей Чернышевского). Стоит только начать, а там и пойдет и пойдет…’. Было бы явною несправедливостью то же сказать о господине с пенсне, прекрасное знание иностранных языков делало для него доступною научную европейскую литературу, судя по некоторым его литературным опытам того времени, он мог стать заметным деятелем. Но самое существенное отличие состояло в том, что господин а-la Вирхов, — это вполне подтверждается всем его поведением, как ближайшим, так и последующим, — выражаясь деликатно, уж очень был не храброго характера. Он, например, впоследствии посылал из Москвы деньги сыновьям Н. Г., но делал это от имени своего лакея (то есть сдавались деньги на почту от имени лакея). Он скоро сообразил, что лучше вовремя подобру-поздорову убраться, да еще с высоко поднятым челом. Иначе себя держал господин с пенсне: желание играть роль ставило его иногда в рискованное положение, и он не только не уклонялся, но даже без всякой надобности шел иногда на прямую опасность, так, напр., отправлялся в нашу типографию и там работал. Впрочем, кроме господина а-la Вирхов, мы все это делали, так сказать для анкуражирования настоящих работников из кружка Судакевича и других.
Итак, мы остались в комитете вчетвером, по правде сказать, до поры до времени в этом составе и можно было бы замкнуться, но Утин выставил такое соображение: кружок Судакевича крайне волнуется [В этом кружке на его недельных вечерах можно было встретить массу офицеров. Припоминаю один вечер в зиму 1863 г., особенно приподнятым настроением выделялся поляк, офицер-артиллерист, кажется Оленский. Но, может быть, не прошло и двух недель, как было получено достоверное сведение, что он взят в плен и повешен. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], там открыто говорят, что ‘Земля и воля’ ничего не делает, надо кого-нибудь из них ввести в комитет. Я нашел, что это резон (я иногда бывал на вечерах ‘Петербургской коммуны’ и вынес то же впечатление), другие не возражали, и наш выбор остановился на Судакевиче. Не зная в чем дело, приходит он в назначенный день, помнится, на квартиру Гулевича. Когда ему в подобающей форме объяснили, что отныне он член комитета ‘Земли и воли’, изумлению его не было пределов. ‘Ловко же вы вели дело: мне никогда и в голову не приходило, что вы-то и составляете комитет, я думал, что комитет находится на недосягаемой высоте’. Тем не менее Судакевич не только не протестовал, но выразил живейшую готовность работать с нами.
По времени выпустили No 2 ‘Земли и воли’, уж не помню какого содержания. Но вот, должно быть в конце ноября, господин с пенсне экстренно собирает нас и сообщает, что из Варшавы приехал Падлевский [Падлевский (Сигизмунд) был офицер, но в это время вел уже нелегальный образ жизни, он был взят в плен в самом начале восстания и казнен. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], делегат от центрального польского комитета, и просит, чтобы ‘Земля и воля’ назначила кого-нибудь для переговоров с ним. Дело это возложили на Утина и господина с пенсне. Было два свидания, на первом из них Падлевский заявил: восстание в Польше, если только правительство не отменит набора, неминуемо вспыхнет (по времени выходило, месяца через два), могут ли поляки рассчитывать на какую-нибудь помощь со стороны русской революционной партии? Ему объяснили, что будет доведено до сведения комитета ‘Земли и воли’, и он получит ответ. Собрался наш комитет. Мы все сочувственно относились к польскому движению, предвидели вероятность революционного взрыва, и тем не менее категорическое заявление Падлевского, что восстание вспыхнет в самом непродолжительном времени, произвело на нас ошеломляющее и удручающее впечатление: нам казалось, что поляки идут на верную гибель. Но это уже их дело. Какую же помощь можем оказать им? — Никакой, у нас нет ни малейших средств сделать в их пользу хотя бы самую незначительную диверсию. Надо быть честным, нельзя подавать какие-нибудь призрачные надежды людям, идущим на смерть. Так говорило большинство в комитете, и такой ответ решено было дать, объяснивши, что ‘Земля и воля’ находится еще в периоде подготовительного собирания сил и их организации.
‘Могут, конечно, независимо от ‘Земли и воли’ вспыхнуть в тех или других местах крестьянские волнения (их почему-то особенно ожидали в 1864 г.), разве они отвлекут часть сил правительства’. Одновременно с этим ответом, который нам самим показал всю нашу слабость, нашим делегатам поручено было прямо поставить вопрос о том, как смотрит Центральный польский комитет на будущее Литвы и Юго-Западного края, наконец, употребить все доводы в пользу отсрочки восстания.
На втором свидании Падлевский еще раз заявил, что никто не в силах остановить неминуемость взрыва.
— А если восстание будет подавлено? — спросил Утин.
— Все равно, — ответил Падлевский, — потерять ли двадцать тысяч поляков на полях битв, или в виде рекрут, заброшенных в дальние батальоны [Рекрутский набор, предназначенный в Царстве Польском в начале 1863 г., имел в виду очистить край от заранее намеченных людей, как политически неблагонадежных. Самая операция была произведена ночью, то есть забирали кого надо. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Других последствий от неудачного исхода восстания, как видно, он себе не представлял, да, вероятно, и вся партия действия. По вопросу о Литве и Юго-Западном крае Падлевский заявил, что по освобождении этих провинций их населению будет предоставлено право путем плебисцита самому решить: желает ли оно слиться с Польшей, или каким другим способом устроить свою судьбу.
Падлевский и сам вынес ясное впечатление о слабости ‘Земли и воли’. В вышедшей лет десять тому назад ‘Истории двух лет’ Пржиборовского передается отчет Падлевского Центральному комитету о поездке в Петербург, там многое спутано (и не удивительно), напр., называются в числе членов ‘Земли и воли’ люди, которые были арестованы еще летом 1862 г., говорится об обещании комитета ‘Земли и воли’ оказать диверсию в виде восстания крестьян, чего, как я уже сказал выше, в действительности не было [Впрочем, считаю не лишним оговориться. Господин с пенсне не особенно охотно принял решение комитета, что он не может обещать никакой помощи полякам. Вещь возможная, что в сепаратных разговорах с Падлевским он говорил в несколько ином тоне. Покойный А. М. Унковский рассказывал мне: в 1862 г. (должно быть, в свою летнюю поездку) господин с пенсне при свидании с князем Трубецким наговорил ему таких несообразностей о силах ‘Земли и воли’, что тот сначала всему поверил, потом, когда на деле все оказалось мифом, не только пришел в сильнейшее негодование на обман, но и круто повернул в противоположную сторону. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Падлевский устроил в Петербурге отдел польской революционной организации и убедил стать во главе его Огрызко, а для сношений с ‘Землей и волей’ назначил Владислава Коссовского, артиллерийского офицера, которого впоследствии заменил чиновник министерства государственных имуществ Опоцкий, а последнего д-р Ф. М. Рымович. С нашей стороны сначала посредником был Утин, но скоро он просил меня заступить его, так как сношения с Коссовским могли привлечь на него излишнее внимание. Но у Утина был приятель поляк, бывший студент Подосский. Так как наша типография на Петербургской стороне почему-то одно время без крайнего риска не могла более работать, то при посредстве Подосского она была перенесена в Люцинский уезд, в имение Мариенгауз, но там была скоро открыта, и двое из наших, Степанов (из кружка Судакевича) и бывший офицер Илья Григ. Жуков, поплатились каторгой. Если не ошибаюсь, это были первые жертвы ‘Земли и воли’, понятно, что арест Степанова и Жукова произвел сильное впечатление, особенно мне было больно за Жукова, с которым я находился в близких отношениях и который мною был предложен в товарищи Степанову [Около того же времени, не помню зачем, через мое посредство был командирован в Варшаву отставной офицер Вячеслав Эмерикович Валицкий (потом доктор медицины, еще жив), ему был дан адрес Шварца (Ленуара), одного из самых видных членов партии действия в Варшаве. Одна чистая случайность спасла В. Валицкого, он заявился к Шварцу, когда в его квартире был произведен обыск и сам он только что арестован. Какая-то догадливая женщина предупредила Валицкого, когда тот расспрашивал о квартире Шварца. Многие из русских, сосланных в Сибирь, знали, конечно, Шварца, по общим отзывам — это была выдающаяся личность, особенно по широте идей. Он умер не особенно давно в Галиции. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Приезд Падлевского весьма приподнял настроение господина с пенсне. В одно из ближайших заседаний комитета он держал такую речь: ‘Господа, мы слишком заняты текущим, между тем давно пора подумать и о будущем, события идут таким ускоренным шагом, что нам следует заблаговременно наметить членов будущего временного правительства. — Взрыв хохота был ответом на эти слова, что, однако, нисколько не смутило господина с пенсне, он продолжал: — По крайней мере, следует подумать, кто бы мог стать военным министром, по-моему, всего лучше подходит Н. Н. Обручев (впоследствии начальник главного штаба, недавно умер)’. В виде шутки министерство иностранных дел предложили господину с пенсне, Утин согласился быть министром внутренних дел, Гулевич взял на себя печать, а я финансы. Однако господин с пенсне, пожалуй, всерьез принял титул министра иностранных дел, так как вскоре заявил, что находит нужным поехать за границу, дабы установить более деятельные связи с Герценом и другими эмигрантами (которых, к слову сказать, тогда не набиралось и с десяток), также организовать правильную доставку заграничной русской печати. Хотя настоящая работа, как нам казалось, была в России, однако мы не удерживали господина с пенсне: он далеко не оправдал наших ожиданий… Из всех своих связей, о которых так много и часто говорил, он указал на А. Д. Путяту, преподавателя в одном из корпусов, да на Ю. Мосолова, молодого человека в Москве, около которого сгруппировался небольшой кружок [С А. А. Слепцовым был в близких отношениях П. А. Ровинский, и он-то всего более, зная провинциальные кружки, способствовал разоблачению фантазий А. А. Слепцова. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. С Путятой мне пришлось иметь дело и вскоре оборвать с ним всякие отношения, он сам признавал, что у него на руках было около двухсот рублей, кем-то переданных для ‘Земли и воли’, однако этих денег мы никогда не могли получить. По-видимому, никого около него не группировалось.
С отъездом за границу господина с пенсне о нем пропал всякий слух, и что он там делал, не имею ни малейшего понятия. Кажется, на него есть намек у Герцена, где он говорит, что некоторые лица, явившиеся из России, от имени ‘Земли и воли’, требовали от него полного подчинения. Это весьма похоже на господина с пенсне. Сам же он объясняет людям, недостаточно осведомленным, что поездка его за границу имела целью устранить последствия рокового недоразумения — нападения поляков ночью на некоторые части войск, офицеры которых якобы готовы были примкнуть к восстанию. Но дело в том, что господин с пенсне выехал из Петербурга еще до начала восстания (это я отчетливо помню), оно застало его в переезде через Польшу.
А польское восстание действительно вспыхнуло. Первые известия о нем произвели в обществе смешанное впечатление жалости и смущения — чем все это кончится? Но по мере того как начала разгораться дипломатическая кампания, в обществе стал обнаруживаться поворот в определенном направлении, выразителем которого и стал Катков. Напрасно думают, что тогдашнее патриотическое настроение было создано Катковым, оно непосредственно коренилось в чувствах и понимании самого общества, Катков же был только талантливым истолкователем того и другого.
По случаю польского восстания ‘Земля и воля’ выпустила прокламацию, которая, как припоминаю, начиналась словами: ‘Льется польская кровь, льется русская кровь, для кого же и для чего она льется?’ Вскоре Коссовсккй обратился к нам с просьбою достать военно-топографическую карту Западного края, через посредство одного офицера Академии генерального штаба [Иасон Смирнов, был впоследствии директором кадетского корпуса, в отставке генерал-лейтенант. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] она была добыта и передана Коссовскому. Несколько офицеров, в числе их известный А. Потебня, отдаленно принадлежавший к ‘Земле и воле’, но без прямого влияния комитета, перешли на сторону поляков, — вот, собственно, и все, что получили поляки со стороны ‘Земли и воли’, если не считать случайной помощи в устройстве побега некоторых поляков (напр. Лясковского, начальника партии, дольше других державшегося в Западном крае, — бежал через Петербург, Домбровского и др.)
Раз Коссовский пришел к Утину и сообщил, что Петербург почти без войска — едва хватает на караулы, ‘Земле и воле’ надо этим воспользоваться. Но не было никаких сил, чтобы произвести хоть сколько-нибудь заметную демонстрацию, да ввиду надвигавшихся туч с Запада она и не встретила бы никакого сочувствия со стороны общества. Другой раз он заявился с предложением: такого-то числа будут отправлены из Петербурга по железной дороге шесть миллионов рублей при самой обыкновенной обстановке, нужно напасть на поезд. Оказывались охотники на эту экспедицию из членов ‘Земли и воли’ кавказского происхождения, но комитет нашел, что число их невелико, а все предприятие слишком фантастично. Еще летом приезжал из Вильно Малаховский и хотя говорил, что восстание все более и более разгорается, тем не менее, умолял о какой-нибудь диверсии, но не успел я передать ему отрицательный ответ, как он должен был бежать из Петербурга. Должно быть, в конце зимы 1862/63 г., то есть в начале восстания, был в Петербурге Кеневич, переговоры с ним шли через посредство Ровинского. Кеневич настаивал на необходимости поднять крестьян. ‘Более или менее широко распространенного восстания, — отвечал Ровинский, — произвести нельзя, можно поднять какую-нибудь волость, но ведь это значит прямо повести людей на убой’. Так что попытка распространить на Волге ложный манифест и тем поднять крестьянское восстание была устроена поляками совершенно самостоятельно, не только без малейшего участия комитета ‘Земли и воли’, но даже и в секрете от него. Когда казанское дело огласилось, я, по поручению комитета, заявил Коссовскому протест, что о таком важном предприятии, к тому же внутри России, русский комитет не был даже запрошен, Коссовский отвечал: ‘Поляки ведут войну и считают себя вправе предпринимать самостоятельно те или другие действия везде, где это найдут полезным для своего дела’. Кажется, именно это дело навлекло на Утина усиленные подозрения в его прикосновенности к нему, и он получил предупреждение, что ему угрожает арест. Все мы решили, что Утин должен бежать, но каким путем? Западная граница при тогдашних обстоятельствах представлялась крайне рискованною, о Финляндии в те времена не имели никакого понятия, по совету Гулевича остановились на кружном пути — через Черное море. Так как сам Утин, кроме Петербурга, ничего не знал, то его взялся проводить Ровинский, человек бывалый [Последнее снаряжение Утина производилось в квартире Александра Ивановича Лескова (таможенного чиновника), в доме, где и тогда находились Туляковские бани. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. После немалых приключений Утину удалось сесть на корабль, должно быть в Таганроге, деньги на побег, три тысячи рублей, были выданы комитетом, но потом отец уплатил их, через сына, Якова Исаковича. Когда мы получили наконец письмо от Утина из-за границы, у нас точно гора свалилась с плеч.
Как исключенный из университета, Утин жил в Петербурге на поручительстве отца. Едва полиции стало известно, что Николай Утин бежал, сейчас же принялись за отца: одно время положительно хотели засадить его в крепость, только Суворову удалось заменить эту меру домашним арестом. Бенардаки и другие откупщики заявили Суворову, что арест Утина неминуемо поведет к его банкротству, а это отразится и на их делах. Вообще видно было, что побегу Николая придавалось особенное значение [Следствие, произведенное в Петербурге по делу о побеге Утина, ничего не раскрыло, в конце 1864 г. оно было передано для переследования в Вильно, но результат получился тот же самый. Одновременно и с таким же успехом в Вильно переследовалось также дело о побеге офицера поляка Юндзила, находившегося под арестом в Петербурге и бежавшего из военного госпиталя. Юндзил пробрался за границу, кажется через Финляндию. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Есть довольно веские основания полагать, что казанское дело раскрылось таким образом. Некто Глассон, студент Казанского университета, по-видимому случайно узнавший о польском замысле (хотя есть небезосновательная версия и в противоположном смысле), на пасхе 1863 г. приехал в Петербург, там тотчас же заявился к Суворову и сделал ему донос о замысле поляков. Чуть ли не Мезенцев (племянник Суворова, впоследствии шеф жандармов) был командирован на первоначальное следствие (главное следствие велось Тимашевым), летом 1864 г. в Казани по этому делу были расстреляны Кеневич и несколько офицеров поляков, как то: Иваницкий, Мрочек и др. [Поляки старались привлечь к этому делу русскую молодежь, ссылаясь на то, что оно идет от ‘Земли и воли’, но лица, к которым они обращались, хотя до известной степени сами принадлежали к ‘Земле и воле’, ответили, однако, отказом: они легко сообразили, что в деле такой исключительной важности должны были иметь сообщение о нем непосредственно от комитета, к тому же и по существу предприятие не вызвало в них сочувствия. В конфирмации по этому делу упоминается офицер Михайлов, осужденный за недонесение, и студент Орлов, в чем состояло участие последнего, мне неизвестно. Небезынтересные указания о казанском деле я получил от недавно умершего в Лозанне эмигранта Сем. Як. Жеманова (он бежал из казанской тюрьмы в 1864 г.). Но случайно я лично натолкнулся на некоторые нити этого дела, о чем при случае и расскажу особо. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Осенью в 1864 г. в Западном крае под чужим именем был арестован поляк офицер Черняк, он оказался прикосновенным к казанскому делу. Из Вильно Черняка препроводили в Казань, и там уже в 1865 г. он был расстрелян. Кажется, товарищи, зная, что Черняк в банде, значит все равно человек погибший, многое свалили на него и тем усугубили его участь.
Отец Утина, человек без всякого образования, сделавший карьеру в откупном деле [Он давал немалый материал для ‘Искры’, где его обыкновенно выводили под именем ‘Ицко Гусина’, однако он всем своим детям дал отличное образование. Так как его появление на петербургском горизонте произошло несколько скоропалительно, то молва приписывала его обогащение выпуску фальшивых бумажек, — так вообще в те времена объяснялось всякое быстрое составление капитала. Так же говорили и о Гинцбурге (отец нынешнего). Впрочем, люди, знакомые с откупными делами, объясняли происхождение богатства Утина проще: обобрал Мясникова, когда управлял его откупом. Но после Утин в том же завинял Н. Д. Лохвицкого, управлявшего откупом Утина (кажется, в Перми). А главным фундаментом фортуны Д. Е. Бенардаки тоже было прямое мошенничество. Он в начале 40-х гг., живя в Петербурге, занимался ведением тяжебных дел. У Голубкова по крайне богатому золотопромышленному делу (Плотоновскому прииску Енисейской северной системы) шел процесс с Рязановыми. Голубков взял себе в ходатаи Бенардаки на условии получения четверти пая (дело было разделено на десять паев, из них пять принадлежали Кузнецову) в случае выигрыша. Голубков, бездетный человек, больной, во всем полагался на своего секретаря, Бенардаки подкупил секретаря, и тот в беловом условии проставил два с четвертью пая, но с получением &lt,31 слово нрзб.&gt, через три года, рассчитывали, что Голубков дольше не проживет и, значит, никакой скандальной огласки не будет. Голубков подписал, не перечитывая, условие. Дело в последней инстанции решилось в пользу Голубкова. Три года прошло, Голубков жив, на монетном дворе наконец, отчислили в пользу Бенардаки золота на два с четвертью пая. Попытка Голубкова начать дело против Бенардаки кончилась ничем. Кроме многих других, это мне рассказывал и мой тесть В. Н. Латкин, который знал всех действующих и одно время был даже уполномоченным Голубкова и Ко. На капитал, пожертвованный Голубковым, Географическое общество предприняло издание ‘Землеведения’ Риттера. (Прим. Л, Ф. Пантелеева)], конечно был совершенно далек от идей, которыми увлекались Николай и Евгений, тем не менее, когда узнал, что Николай бежал, то призвал к себе одного из сыновей и сказал: ‘Меня могут арестовать, совсем разорить, но, что бы мне ни угрожало — ни под каким видом Николай не должен возвращаться’. Так как в тогдашних законах не было определено, в чем заключается ответственность поручителя, то через некоторое время домашний арест и был снят с Утина. Кажется, с тех пор при поручительстве был введен денежный залог.
Лето 1863 г. прошло без всякой сколько-нибудь заметной деятельности ‘Земли и воли’ в Петербурге, а что делалось в провинции, мы почти, не знали. Господин с пенсне действительно в 1862 г. был в Нижнем, Казани, Саратове, заводил там кое с кем из молодежи [Например, Д. X. Христофоровым (старик, живет близ Кларана), припоминаю также Кипиченко, кажется, был учитель. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] разговоры о ‘Земле и воле’, но прочных и деятельных связей с тамошними кружками не установилось. В Петербурге после майских экзаменов старая студенческая среда совсем разредела, [Хотя в 1862/63 г. университет считался закрытым, но Головнин разрешил производить выпускные экзамены (весной и осенью). Не спрашивали, с какого факультета и курса, а всякий бывший студент и вольнослушатель мог держать выпускной экзамен. Таким образом было выпущено необыкновенно большое число юристов (в числе их и Н. А. Неклюдов, — он сначала был на физико-математическом факультете, — прошедший самое большее что два курса юридического факультета), так что в открытый в 1863 г. университет перешло очень мало старых студентов, что, по-видимому, и входило в соображения Головкина. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] московский кружок, во главе которого — стоял Ю. М. Мосолов, был заарестован, осенью дела польского восстания круто пошли на убыль, дипломатическое вмешательство свелось к нулю [Многие этот исход приписывают патриотическому возбуждению, которое якобы смутило западные державы, нерешительная политика Австрии (у нее тогда на шее были два внутренних вопроса — венецианский и венгерский, и один германский — принимавшее тревожные размеры движение по поводу Шлезвиг-Гольштейна) и неуверенность в деятельной поддержке Англии — вот что расстроило планы Наполеона III. Дальновидный Бисмарк это хорошо предусмотрел, потому с первого дня восстания он решительно и стал на сторону русского правительства. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], реакционное настроение все более и более крепло. Осенью приехал в Петербург П. Ап. Ровинский. Я с ним откровенно заговорил о положении дел ‘Земли и воли’ и поставил прямо вопрос:
— Вы знаете провинцию, человек вы житейски опытный (ему было уже за тридцать лет), скажите по совести — что делать? С одной стороны, из-за границы нет никаких сведений, а с другой — в здешних членах начинает замечаться апатия, новых членов не прибывает, а убыль, например в Москве, не знаешь, кем заместить).
— Я думаю, — отвечал Ровинский, — надо всем заявить, что организация закрывается до более благоприятного времени, бесцельно и опасно продолжать тень дела.
Я с ним согласился. Собрался наш комитет (он был несколько пополнен после бегства Утина, кроме того, на совещании, помнится, был А. А. Жук, — он опять вошел в комитет после бегства Утина). Ровинский говорил так убедительно, представил такую живую картину печального положения дел ‘Земли и воли’ в провинции, что решение о закрытии ‘Земли и воли’ было принято без больших возражений, хотя и с оговоркою, что при первых благоприятных обстоятельствах комитет опять примется за старое дело, на этом особенно настаивал Судакевич. Так как Ровинский не оставался в Петербурге, то его просили побывать в некоторых провинциальных пунктах и там везде передать о закрытии ‘Земли и воли’.
Если на возникновение ‘Земли и воли’ имели существенное влияние некоторые отрицательные явления нашей общественной жизни начала 60-х гг., то, с другой стороны, одна особенность того же времени, потом уже не повторявшаяся, ускорила окончательное исчезновение ‘Земли и воли’. Тогда во многих ведомствах, в силу совершавшихся реформ, был предъявлен огромный спрос на молодые силы, при этом не только не браковали людей с либеральными взглядами, но даже охотно брали людей, более или менее явно скомпрометированных, — ‘нигилистов’, как тогда говорили. И так поступали не какого-нибудь тайного попустительства, а по соображению, что это прежде всего люди способные и в то же время несомненно честные. Исключенные из университета П. П. Фан-дер-Флит и А. Я. Герд, как только сдали кандидатский экзамен, сейчас же устроились: первый был оставлен при университете, а второй получил место классного воспитателя в военной гимназии. Судакевич (тоже исключенный), едва поступил на службу, как у него был сделан обыск, но директор департамента не обратил на это никакого внимания и скоро утвердил его в классной должности. Пантелеев был принят на службу в министерство внутренних дел [Госдепартаменту общих дел. Впрочем, я только числился, жалованья не получал и никогда на службе не бывал. (Прим. Л. Ф.Пантелеева)], причем директор департамента (Мартынов) не только знал, что Пантелеев исключен из университета, но что у него незадолго перед тем был обыск. Таких примеров можно было бы привести немало. А затем открылись сферы чисто общественной деятельности, появились судебная и земская реформы, исключенный из университета Н. А. Неклюдов мало того что был выбран мировым судьею в Петербурге, но и утвержден.
Примерно год спустя после закрытия ‘Земли и воли’ соврем неожиданно приходят ко мне несколько земляков студентов, всё, помнится, первокурсников, заявляют о своей готовности послужить общественному делу, предлагают свои услуги для устройства типографии и распространения прокламаций. Говорил главным образом В. Бунаков (брат известного педагога Н. Ф.), уж теперь не помню, почему-то не внушавший мне доверия ни с какой стороны. Я отвечал, что не имею никакого касательства к подобным делам и ничем полезен им быть не могу, указал также на неблагоприятное время. А потом вызвал к себе двоих, которые мне казались наиболее серьезными, и предостерег их вообще очертя голову бросаться в рискованное дело, а в частности по отношению к видимо легкомысленному В. Бунакову. ‘Да мы и сами не очень-то доверяем ему и уж, право, не знаем, как это он нас всех забрал и привел к вам’.
С небольшим через два года после закрытия ‘Земли и воли’ раздался выстрел 4 апреля. Из лиц, близких к Каракозову, никто не принадлежал к ‘Земле и воле’, в официальном изложении каракозовского дела нигде даже и не упоминается о ‘Земле и воле’. По каракозовскому делу судился и был сослан на поселение в отдаленные места Сибири И. А. Худяков, исключенный из Московского университета по леонтьевской истории. Не помню, кто меня с ним познакомил (кажется, Княгининский), только он бывал у меня в 1862/63 г. Тогда трудно было сказать, что это за человек, с одной стороны, его симпатии были направлены к области народного эпоса, и несомненно из него мог выработаться незаурядный специалист, он даже пытался издавать журнал, специально посвященный народной поэзии, но не получил разрешения. А с другой стороны, его начинали интересовать текущие общественные дела, и как будто сказывалось желание занять несколько активное положение. Несмотря на это, я не решился завести с ним прямой разговор, также и Утин, к которому он захаживал, удержался от искушения привлечь его к ‘Земле и воле’. Затем он уехал из Петербурга, очутился в Швейцарии. И вдруг, к великому моему удивлению (я тогда был уже в Сибири), всплыл в каракозовском деле. Он оговорил Г. З. Елисеева и притом очень сильно, Г. З., конечно, отрицал показания Худякова и в конце, концов был выпущен. Что побудило Худякова сделать оговор на Елисеева и при каких обстоятельствах это произошло — осталось, кажется, невыясненным [В ‘Автобиографии’ Худякова (изданной за границей в 1882 г.) об этом обстоятельстве нет ни одного слова. По этой ‘Автобиографии’, правда с 1865 г., то есть со времени возвращения Худякова из-за границы, имеющей скорее характер черновых, незаконченных набросков, трудно определить его действительное участие в деле Каракозова. Он отрицал, что ему было известно о замысле Каракозова, отрицал показание последнего, что дал ему деньги на покупку револьвера, между тем в одном месте он говорит: ‘Если б не ненависть к комиссии (следственной), то, кажется, я сознался бы во всем, что могло вести одного меня на виселицу’, а несколько ранее читаем (по поводу оговора Каракозова на Кобылина и Худякова): ‘…и, конечно, не раскаяние побудило его делать — и притом ложные — оговоры’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Что сталось потом с наиболее видными деятелями ‘Земли и воли’? Утин, живя в Женеве, одно время играл довольно видную роль в рядах европейской социалистической партии, редактировал в Женеве социалистическую газету, был членом Интернационала и особенно близко сошелся с Марксом, ему принадлежал доклад на Гаагском конгрессе, где был исключен из Интернационала Бакунин. Был с ним в Швейцарии один неприятный случай: кажется, не по разуму усердные приверженцы Бакунина сильно избили его, дело происходило в Цюрихе. В начале 70-х гг. Утин бросил политическую деятельность, занялся металлургическим делом и стал поверенным Полякова, Лохвицкого по заграничным заказам для железных дорог. Между тем вспыхнула война 1877 г., Поляков строил железную дорогу в тылу русской армии, нуждаясь в личных услугах Утина, он выхлопотал ему разрешение вернуться в Россию. Затем одно время Утин управлял на Урале Сергиеуфалийскими железными заводами Гинзбурга и Кo, умер в половине 80-х гг. С чем-то за год до его смерти мне довелось с ним видеться. Хотя я знал, что он совсем забросил политику и с прошлым совершенно порвал, все же был рад с ним видеться. Он даже физически изменился до неузнаваемости: вместо прежнего тончавого красивого юноши передо мной был обрюзглый, распухший человек, смотревший старше своих лет (ему всего было около сорока двух лет), он даже потерял чистый русский акцент, стал цокать. Встретились мы как будто старые друзья, говорили на ‘ты’, но наша почти часовая беседа шла: он говорил об Урале, а я о другом промышленном деле. Ни звука о чем-нибудь другом, и распрощались мы, не связавши себя ни одним словом насчет будущей встречи.
Рымаренко умер, кажется, вскоре по окончании его дела, если только не во время его производства. Раз мне пришлось встретиться с сенатором Геддой, он говорил о Рымаренко как о молодом человеке, возбудившем живейшую симпатию в его судьях, в числе которых был и сам Гедда.
В половине 80-х гг. заходит ко мне господин с пенсне. ‘Я решил бросить службу (он занимал недурное место в одном министерстве [Был начальником отделения в департаменте окладных сборов, когда директором состоял А. А. Рихтер. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]), вы не можете и представить себе, до какой степени это лишенная всякого смысла деятельность. Да я и Петербург покидаю: тут нет места живому делу, настоящая работа — в деревне, и я в ней поселяюсь. Но я требую, чтобы, кроме пенсии, мне дали при отставке чин действительного статского советника и станиславовскую ленту, — только с ними и можно служить в деревне либеральному знамени’.
А через недолгое время встречаю его ближайшего начальника (А. А. Рихтера) и притом школьного товарища,
— Что ж, — дадите господину с пенсне генерала и станиславовскую ленту?
— Все дадим, лишь бы только ушел, ведь он прежде всего плохой работник.
Действительная причина, впрочем, была другая, В одной реакционной газете (‘Гражданин’), начинались в это время вылазки против ведомства (Бунге), где служил господин с пенсне, и делались прямые указания, что в нем свили гнездо неблагонамеренные элементы, прежние женевцы.
И вот господин с пенсне все получил (несмотря на то, что не выслужил никаких сроков) и… остался в Петербурге, да еще сохранил в другом ведомстве службу по вольному найму (в отделе ученого комитета по начальному образованию), и нельзя сказать, чтобы там занимался очень либеральным делом.
А. А. Жук выработался в железнодорожного дельца и умер директором, помнится, Владикавказской жел. дор. Крупные железнодорожные заправилы очень ценили его как делового человека, а главное — как большого мастера по составлению разных записок, ходатайств. Жука я, по возвращении из Сибири, лишь мельком встречал, разговоры при этом велись по большей части совершенно обыденные. Только в одном случае встреча была при обстановке несколько особенной. Раз, должно быть, в самом конце 1878 г., заходит ко мне покойный Вл. Вик. Чуйко и говорит: ‘Не придете ли ко мне вечером в такой-то день, соберется несколько человек, вы их всех более или менее знаете, предполагается обсуждение некоторых текущих общественных дел’. Я поблагодарил за приглашение и в назначенный день явился. Действительно, встретил все знакомых и по большей части людей моего возраста, несколько моложе был Вл. Ив. Жуковский и Жакляр, [Коммунар, после подавления Коммуны был арестован, но ему удалось бежать, в Швейцарии получил степень доктора медицины и женился на А. В. Корвин-Круковской, сестре С. В. Ковалевской. Жил в Петербурге и давал уроки французского языка и литературы в женских институтах, переселившись во Францию, писал корреспонденции в ‘Новостях’ под именем ‘Жика’, сошел с ума и умер. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] было также несколько дам.
Собеседование (в квартире Чуйко) открыл Жуковский, говорить, как известно, он был большой мастер. Начал он так: ‘Идет борьба между правительством и молодыми силами, борьба не со вчерашнего дня, собственно, общество до сих пор остается по отношению к этой борьбе в качестве простого зрителя. Мы (то есть присутствовавшие и люди, подобные им), понятно, не можем быть на стороне правительства, но в то же время не можем разделять и всех увлечений молодежи, равно как и ее приемов действий. Наша задача — это действовать на общество, постараться вывести его из инертного положения. Угодно ли будет собранию приступить к обсуждению программы, с которой мы можем и должны выступить?’ Все отвечали согласием. Тогда Владимир Иванович в длинной и, как это за ним водилось, весьма остроумно сказанной речи развил программу, в основу которой полагалось отрицание семьи, собственности и государства. Собственно, то, что говорил Владимир Иванович, совсем не было программой, а критикой этих основных начал современного общества. Кончил Владимир Иванович вопросом: ‘Разделяет ли собрание высказанные мною идеи?’ За весьма немногими молчавшими, большинство открыто выразило свое сочувствие, Ал. А. Жук даже прибавил от себя несколько слов в подкрепление того, что говорил Вл. Ив. Когда все успокоились, я попросил слова. ‘Вы говорите, — сказал я, обращаясь к Вл. Ив., — что наша программа должна иметь в виду так называемое общество, что задача, стоящая перед нами, — вывести это общество из его инертного состояния, между тем вы предлагаете нечто скорее похожее на воззвание к той передовой молодежи, за которой, однако, следовать не находите возможным. Я решительно не понимаю, каким образом мы можем оказать хоть самое малое влияние на общество, когда прежде всего зарекомендуем себя людьми, не признающими семьи, собственности и государства’. Мои слова нашли отклик в некоторых присутствовавших, и в результате возникших прений сам Вл. Ив. стал объяснять, что отрицание семьи, собственности и государства должно составлять, так сказать, нашу ‘внутреннюю программу’, но, конечно, не ту, с которой мы гласно выступим. И с этим все опять согласились. Только одна дама, кажется жена помещика из восточных губерний, пальцы которой горели от разных диамантов и сапфиров, не хотела поступиться и, обращаясь ко мне, так-таки буквально и выпалила: ‘Но, помилуйте, нельзя же без социализма!’ Я скоро уехал из Петербурга и не знаю, как долго продолжались эти собрания.
Несколько лет спустя заявилась в Петербург, конечно под чужим именем, известная Янковская, для которой отрицание семьи, собственности и государства не было только ‘тайным учением’, а составляло предмет открытой деятельности, она имела адрес Вл. Ив. и пыталась войти с ним в сношения. По этому случаю он говорил мне: ‘Ну, скажите на милость, что может быть общего между мной и Янковской? Решительно не понимаю, для чего я ей нужен и почему это вздумалось направить ее ко мне’.
Мих. Сем. Гулевич из-за пустяка эмигрировал, за границей временами сильно бедствовал, жил, давая уроки, [Между прочим, у генерала Филипсона, бывшего попечителя во время студенческой истории 1861 г. Филипсон очень полюбил Гулевича и даже предлагал выхлопотать ему возвращение в Россию. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] в начале 70-х гг. в припадке нервного расстройства выбросился из окна. Говорят, что за время эмигрантской жизни его личный характер сильно изменился [За ним за границу последовала Мария Ардальоновна Эйнвальд (классная дама Павловского института), на которой он и женился. По смерти М. С. вдова вернулась в Россию и была где-то на юге начальницей женской гимназии. С русской эмиграцией она разошлась из-за того, что похоронила М. С. с церковным обрядом (ради дочери, как она объясняла мне). (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Судакевич умер (должно быть, в первой половине 90-х гг.) помощником статс-секретаря Государственного совета (перед тем был вице-директором в министерстве государственных имуществ). Кажется, в конце 1862 г. с ним был такой казус. Жил он в компании нескольких товарищей и барышень, ‘маленькой коммуной’, как тогда говорили. Вдруг ночью налетели с обыском, всё, конечно, пересмотрели, — ничего не оказалось, оставался недосмотренным один комод, выдвинули ящик, другой — белье. ‘А что в нижнем?’ — ‘Грязное белье’. Ну, и не стали смотреть. А в ящике был шрифт, да к тому же в наборе, — то есть неминуемая каторга.
Судакевич уже в конце 60-х гг. даже старых товарищей круто обрывал, если они почему-нибудь касались начала этих годов. ‘Это все давно прошло, и нет никакой надобности вспоминать об этом’, — замечал он.
Господин а-1а Вирхов в конце 60-х гг. покинул Петербург, переселился в Москву. Там благодаря, с одной стороны, легенде ‘близкий человек к Чернышевскому’, ‘друг Добролюбова’ [К этой легенде по времени, задним числом, прибавилась еще другая, уж совсем неправдоподобная: что Чернышевский именно его вывел в Лопухове. Умер в Москве 25 декабря 1914 г., в возрасте восьмидесяти лет. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], а с другой — ‘все дамы поворачиваются, когда он входит в театр’, — его специальность пошла так блистательно, что он скоро зажил большим барином, завел своего рода палаццо, очаровательную виллу на берегах Черного моря. Ни к какому общественному делу касательства не имел и не имеет, потому что ‘близкий человек к Чернышевскому’, ‘друг Добролюбова’ — разве может спуститься с высоты их принципов, обязательно идти на разные компромиссы, около него всегда ютится кружок людей, по большей части мало кому известных, они с благоговением слушают, как он твердит все те же фразы, что и сорок лет тому назад, без перемены хотя бы одного слова, и удивляются, как он остался верен лучшим идеалам 60-х гг. [В некрологе ‘Речи’ (28 декабря 1914 г.) сказано, что П. И. Боков изведал тюрьму и ссылку. По делу В. А. Обручева он был недолго под арестом (в III Отделении), но в ссылке никогда не был, не был даже под гласным надзором. Сомневаюсь, чтобы П. И. был ассистентом Боткина. Но Боткин очень помог ему: когда вследствие романа с Измайловой П. И. вынужден был покинуть Петербург и переселиться в Москву, Боткин дал ему письмо к брату, и это сразу открыло П. И. практику в купеческой среде. Семейная жизнь М. А. (урожденной Обручевой), и П. И. потерпела крушение от очень обыденной причины — увлечений П. И. своими прекрасными пациентками. Так говорила мне сама М. А. Ее близкие отношения к И. М. Сеченову, который помог ей своими средствами на поездку за границу для довершения медицинского образования, относятся к значительно более позднему времени, чем фабула ‘Что делать?’, и окончательно сложились, должно быть, не ранее 1875 г., когда И. М. профессорствовал в Одессе. В начале 1875 г. я еще нашел М. А. в Петербурге, одиноко жившею. Затем они переезжают в Одессу. Внешние связи между старыми супругами, однако, не порвались. В Москве Сеченов часто бывал у Боковых, — М. А. была в очень хороших отношениях с новой женой П. И. Софьей Петровной (по первому мужу Измайловой), а И. М. бывал у Боковых по воскресеньям, потому что любил вечер этого дня отдавать картам. У Боковых всегда находил для себя партию. А так он (то есть И. М.) считал Бокова пустым шалопаем. Мать М. А. была полька и вышла замуж за ее отца, когда тот стоял с полком в Польше или Западном крае. По этому обстоятельству Боков рассказывал мне (в 60-х гг.): ‘Вы не можете себе представить, какой чудный человек отец М. А. Ведь он насильственно женился на ее матери (Э. Ф.), все равно как бы взял ее вроде добычи на войне’. Я имел счастье знать Э. Ф. Два раза в конце 70-х гг. гостил у нее в родовом гнезде (имение Клипенина на Висле, оно потом перешло к М. А., которая после многих лет хозяйничанья продала его, кажется, Римским-Корсаковым). Это была прекраснейшая старушка, всегда очень тепло вспоминавшая своего покойного мужа (А. А.)!. М. А. говорила мне, что все рассказы П И. о насильственном браке — чистая выдумка. С. П. Измайлова была не чета М. А., она настолько забрала П. И. в руки, что уж он никогда не высвободился из-под ее власти. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Сколько могу припомнить, в разных случаях из ‘Земли и воли’ попалось около десяти — двенадцати человек, из них только Андрущенко (землемер в Черниговской губ.) оказался излишне откровенным при допросах, но, к счастью, по ‘Земле и воле’ имел отношения с людьми, из которых не могли много выжать. У одного из арестованных по оговору Андрущенко нашли письмо офицера из провинции (А. Н. Столпакова), письмо заканчивалось рядом шифрованных строк в виде дробей. Шифр оказался настолько хитер, что даже специалисты министерства иностранных дел по чтению шифров отказались разобрать его. Он был несколько сложен для письма и чтения, но действительно без ключа не представлял никакой возможности к прочтению, а, собственно, был очень прост: условливались в странице какой-нибудь книги, из этой страницы произвольно выбирались строки и буквы, числитель означал строки, а знаменатель буквы в ней. Благодаря связям А. Н. Столпаков был только исключен из службы (впрочем, и то надо сказать, что его ни в чем не удалось завинить), он мною был привлечен к ‘Земле и воле’, я просто гордился и был им увлечен, как семнадцатилетняя барышня (да он и красив был). Умница, никогда ни одной фразы, широко начитанный, он, еще сходя со школьной скамейки, обнаружил независимый характер: окончив первым, имел право выбрать любой гвардейский полк (в средствах не нуждался), а между тем добровольно пошел в армию. Во время студенческой истории 1861 г. его письма к генералу Сутгофу почему-то вскрывались, а в них он выражал живейшее сочувствие студентам и резко порицал действия правительства. Вдруг его отца, командира дивизии, отчисляют от должности. Является отец в Петербург и просит объяснений. ‘Да вы в своих письмах к генералу Сутгофу заявили слишком антиправительственный образ мыслей’. Письма сына были приняты за письма отца, которому, конечно, и дали вновь дивизию. Через посредство одного офицера Академии генерального штаба я сблизился с сыном, — он тогда тоже был в Академии, вскоре он с большой охотой вступил в ‘Землю и волю’ и весьма аккуратно вносил назначенный им ежемесячный взнос. Весной 1863 г. он вернулся в полк, стоявший в средней России, и взял от меня адрес ближайшего кружка, а затем в конце лета и был арестован. После исключения из службы был одно время в Ясной Поляне, но потом как-то повернул в другую сторону и уже в начале 70-х гг. был председателем правления одного земельного банка, а много позднее, при одном случайном министре (Кривошеине), даже занял пост директора департамента. Тут он всех поразил своей крайней набожностью: первым делом отслужил молебен в департаменте, а затем, являясь на службу, всегда клал три земных поклона. Это, однако, не спасло его, и при перемене министра ему пришлось оставить департамент, для ведения которого у него не было никакой специальной подготовки. Впрочем, он и теперь имеет хорошо оплачиваемую синекуру (члена совета министерства путей сообщения) и в известных реакционных кружках считается чуть не оракулом, а недавно его имя облетело всю Россию: будучи гласным одного земского собрания, он требовал упразднения в Тверской губернии земской медицины и земских школ.
Вспоминается Моравский. Как сейчас вижу его: худенький, со впалой грудью, он всех нас забавлял в крепости некоторыми акробатическими фигурами, за что и прозвали его ‘колесо’. Вот он поет в студенческой опере [‘Из жизни студентов’, она была сложена в крепости и там же давалась, содержание взято из истории 1861 г., а музыка — из тогдашних опер. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] ‘и умрем мы, если надо, за его свободу’ (то есть свободу народа) — и с последним словом наносит себе энергический удар в грудь. В 1862-1863 гг. он был одним из самых деятельных и горячих членов ‘Земли и воли’, а также усердным печатником в нашей типографии. Потом я совсем потерял его из виду, но в половине 70-х гг. слышал, что он мирно пребывает в провинции в качестве члена окружного суда [По выходе моих ‘Воспоминаний’ получил от него письмо из Одессы, где он оказался членом судебной палаты (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Совершенную противоположность ему представлял Пушторский, человек рассудочный, в личной жизни крайне аккуратный, до студенческой истории был под сильным влиянием Кавелина, но посидел в крепости (Кронштадте) — и в 1862 г. не колеблясь примкнул к ‘Земле и воле’ и никогда не уклонялся от возлагаемых на него поручений. В одном остром эпизоде обнаружил большой характер и благородство. После разных помех (главным образом двух арестов) сдал, однако, экзамен, уехал в провинцию и все время служил — да, кажется, и теперь служит, — одно время по земству, а затем на коронных местах. Видя его, зная даже, что он и поднесь исповедует либеральные идеи, все-таки никому и в голову не придет, что он, хотя и короткое время, был видным членом ‘Земли и воли’.
Я иногда встречаю лицо, через посредство которого была добыта топографическая карта Западного края (И. Д. Смирнов, бывший директор кадетского корпуса в Москве). Он сделал хорошую карьеру и еще недавно занимал не только ответственный пост, но и такой, на который назначают с особенной осторожностью в смысле благонадежности. Со мной он всегда высказывает крайне либеральные взгляды, одна беда, он не приведи бог как говорлив и скучен, чего в прежнее время за ним как-то не замечалось.
Говорят, что время тайных обществ давно прошло. Оставляя в стороне этот вопрос, нельзя не заметить, что ‘Земле и воле’, как тайной организации, обязательно предстоял который-нибудь один из двух исходов: или быть раскрытой в период сформирования, или распасться. Счастливо избежав первого, она умерла собственною смертью. И надо еще удивляться, что ‘Земля и воля’ просуществовала без малого два года, так как в самом ее составе лежал зародыш неминуемой я быстрой смерти. Возникнув по инициативе кружка Н. А. Серно-Соловьевича, она скоро очутилась главным образом на плечах одних студентов, да и то лишь тех, которые побывали в крепости или были исключены из университета (как немалая часть провинциальных членов). Когда поиски комитета оказались безуспешными, и мы с Н. Утиным решили сформировать свой конспиративный кружок, то, несмотря на всю нашу молодость, на значительную долю самомнения, развившуюся между петербургскими студентами после осенней истории 1861 г.1 [Впрочем, и тогда уже сказалась характерная русская черта — нелюбовь к театральной позировке. Когда Чернышевский, вскоре после студенческой истории 1861 г., осторожно передал Утину и мне запрос покойного художника Якоби: не согласятся ли студенты послужить ему для картины ‘Смерть Робеспьера’ (она, кажется, притом называлась ‘Умеренные и террористы’), то мы не колеблясь отвечали, что в кругу наших товарищей мы затрудняемся на кого-нибудь указать, кто бы пожелал фигурировать в картине Якоби. ‘Я так и думал’, — сказал Н. Г. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], мы хорошо понимали, что надо искать опоры вне студенческой среды, вот почему мы так обрадовались, когда господин а-1а Вирхов согласился войти в наш кружок, потому же держались за господина с пенсне, хотя и подозревали, что он не только фантазирует, но подчас и сознательно пускает пыль в глаза. Мы часто перебирали разных лиц, которых следовало бы привлечь к более выдающейся, руководящей деятельности, все это по большей части были люди из литературного кружка или вращавшиеся в нем. Никто из них не сказал нам прямо: вы занимаетесь пустяками, да еще за них посылаете людей на каторгу, и никто в то же время не оказал сколько-нибудь существенной поддержки, хотя бы просто практическим советом. Не могу не вспомнить Михалевского [Михалевский был одно время учителем в Аракчеевском кадетском корпусе, где во второй половине 50-х гг. сформировался замечательный кружок преподавателей (Гагель и др.). Должно быть, в 1862 г. он оставил корпус и переселился в Петербург. Этот кружок так повлиял на молодого законоучителя из католиков А. А. Лемпорта, что тот бросил ксендзовство и католицизм, для видимости принял протестантизм, жил в Петербурге в компании нигилистов. Беспечный к внешним условиям жизни, едва-едва собрался кончить курс в Лесном институте (был вместе с Ермоловым), женился на русской (Никитиной), овдовел, был учителем в Казани и там вновь женился на русской, очень религиозной девушке. И сам стал православным, очень ревностным. Собственно, это натура чисто религиозного склада, он всегда и все принимал на веру, при всех переворотах оставаясь все одним и тем же трогательно добрым и сердечным. Года два назад он был у меня. ‘Скажите, — говорил он, — во что верить, чему молиться, не говоря уже о детях, вы только подумайте, что сталось с моей старухой: под влиянием теперешних ужасов она иногда говорит как террористка’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] — он чуть ли не был товарищем Чернышевского по университету, во всяком случае находился с ним в дружеских отношениях. По темпераменту это был человек, чуждый всяких увлечений, в нем даже слишком резко выступала холодная рассудочность, все у него было подведено под систему, и на все имелась готовая формула. Он был с осени 1862 г. членом ‘Земли и воли’, и мне как раз пришлось иметь с ним дело. Михалевский всегда высказывался в поощрительном смысле, но сам не только не проявлял ни малейшей деятельности, но даже ни разу не подал какого-нибудь совета, не предостерег от того или другого неверного шага. Он умер несколько лет тому назад, дослужившись при Т. И. Филиппове до поста генерал-контролера.
Многие, конечно, не только могли догадываться, но и отлично знали, чем мы занимаемся. Один из наиболее передовых и популярных публицистов того времени, Ю. Г. Жуковский (он впоследствии стоял во главе Государственного банка), был даже настолько посвящен, что раз я получил от него текст прокламации, редактированный в комитете и через Утина доставленный ему на просмотр. Он теперь не у дел, все же занимает хорошо оплачиваемое место. Я иногда сталкиваюсь с ним за границей. При встрече со мной он хотя и раскланивается, но торопливо проходит. Так и кажется, что мое имя напоминает ему что-то давно забытое, даже совсем схороненное, а жена его (урожденная, кажется, Ценина, бывшая одно время в очень близких отношениях к В. А. Слепцову, беллетристу) прямо-таки от всего отпирается.
Другой, не менее его известный тогда литератор, М. А. Антонович, по нашему желанию, переданному тоже через Утина, сочинил для нас какую-то прокламацию, но мы нашли ее слишком многоречивой, смахивающей на акафист, и забраковали. &lt,А.&gt, Вас. Захарьин (по прозванию ‘Кулик’), по некоторым указаниям принимавший непосредственное участие, кажется, в ‘Великоруссе’ или другой какой-то прокламации, в описываемое время и виду не показывал, чем он еще недавно занимался, с ним был хорошо знаком Жук, и все, что мы через него знали о Захарьине, ограничивалось тем, что он нам сочувствует [Близость Захарьина с Чернышевским дает мне основание думать, что Ник. Гавр. был, может быть, не совсем чужд делу ‘Великорусса’. К тому же манера говорить с публикой, стиль ‘Великорусса’ очень напоминают Н. Г., чего, напротив, совсем нельзя сказать о знаменитом письме, якобы им адресованном А. Н. Плещееву и доставленном в III Отделение Вс. Костомаровым. В 90-х гг. покойный А. А. Рихтер говорил мне, что, по его сведениям, одним из главных членов кружка, выпустившего ‘Великорусс’, был давно умерший Лугинин. Кажется, он выведен Чернышевским в ‘Прологе пролога’ под именем Нивельзина. Сам Рихтер, несмотря на свою близость с Н. Серно-Соловьевичем, вряд ли мог играть какую-нибудь активную роль в конспирациях с осени 1861 г. по конец 1862 г., так как в это время был мировым посредником в Самарской губернии, вернулся он в Петербург, должно быть, в самом конце 1862 г. и некоторое время управлял книжным магазином Н. Серно-Соловьевича, где конторщицей была Анна Н. Энгельгардт, а в библиотеке, что состояла при магазине, одно время, еще при Н. А. Серно-Соловьевиче, занималась г-жа Толмачева из Вятки. Из-за нее в начале 1861 г. М. И. Михайлов публиковал свой горячий протест: ‘Безобразный поступок газеты ‘Век’, направленный главным образом против Камня-Виногорова (П. И. Вейнберг). А. А. Рихтер несомненно был в курсе ‘Земли и воли’: я сам передавал ему прокламации, как человеку из наших. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Впоследствии Захарьин совершенно стушевался.
Если не считать молодежи, ни от кого нам не приходилось выслушать даже и намека: а нельзя ли, мол, так или иначе приобщиться к вашему делу. Только П. Л. Лавров раз крайне удивил меня, это было, как припоминаю, в начале осени 1862 г. ‘Странно, — говорил он, — еще недавно казалось, что в обществе начинало что-то выделяться в виде как бы организованной группы с активными задатками, и вдруг все стушевалось, не видно никаких проявлений’. Я молчал (сколько припоминаю, в это самое время приготовлялся No 1 ‘Земли и воли’), а Петр Лаврович продолжал: ‘Был день, который мог быть чреват последствиями, но он пропущен, я разумею несостоявшуюся сходку (студенческую) у Казанского собора (в октябре 1861 г.), я тогда долго оставался вблизи Казанского собора, все было переполнено публикой, особенно много было офицеров, и видно было, что собрались не ради праздного любопытства’.
Я передал этот разговор в ближайшем заседании комитета. И мы долго обсуждали, как понять слова Пет. Лав., наконец решили, что в них ничего другого нельзя видеть, кроме интересного суждения, высказанного без всякой задней практической мысли. Особенно резко выступил против Пет. Лав. господин а-la Вирхов. ‘Чего можно ждать от метафизика, — говорил он, — нам надо держаться подальше от таких людей’. С Лавровым чаще меня видался Утин, но и у него, помнится, разговоры не переходили известной грани.
Еще в самом начале моего очерка я заметил, что аресты и высылки действовали на молодежь крайне возбуждающим образом, нельзя того же сказать об обществе. Правда, имя М. И. Михайлова, первого высланного в Сибирь на каторгу, облетело всю Россию и везде вызвало живейшее сочувствие к его участи (этому, конечно, немало способствовала и его литературная деятельность, особенно статьи по женскому вопросу, первые у нас по времени [Как известно, Прудон в его ‘De la Justice…’ &lt,’O справедливости…’- франц.&gt, (1858 г.) высказал относительно женщин крайне ретроградные взгляды. В 1859 г. Михайлов был в Париже и жил в ‘Hotel Moliere‘, где у хозяев отеля собирался кружок горячих приверженцев равноправности женщин. Под влиянием происходивших разговоров у Михайлова и явилась мысль написать статью о женском вопросе. Хотя Чернышевский и поместил ее в ‘Современнике’, но особенного значения не придавал, потому что не считал ‘женский вопрос’ первым. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]), в Петербурге, вне литературных кругов, очень многие лично знали Н. А. Серно-Соловьевича и, несмотря на горячность его темперамента, любили и высоко уважали его за благородство характера и прогрессивный образ мыслей, если сказать, что арест Чернышевского на всех произвел сильное впечатление, то это значит выразиться слишком слабо, с напряженным вниманием прислушивались к малейшим известиям о ходе его процесса и крайне скептически встретили приговор сената. Но чем больше разрастался список жертв, тем меньше стал он возбуждать интереса в широкой публике, например, о Писареве, Шелгунове никогда не приходилось слышать в обществе какие-нибудь разговоры. Это в свое время предвидел Ник. Гавр., которого глубоко поразил арест одного из сотрудников ‘Современника’, В. Обручева. Н. Г., видимо, очень любил его и часто вспоминал о нем, между тем как о Михайлове, по крайней мере с нами, никогда сам не заводил разговора. Дело В. Обручева, возникшее очень скоро после ареста Михайлова (хотя совершенно самостоятельно), даже в Петербурге, вне литературных кругов, прошло почти незаметно. ‘Да, — говорил раз Ник. Гав., кажется, метя на это обстоятельство, — весь мир знает, что Виндишгрец расстрелял в Вене Роберта Блюма, а что он перестрелял еще не один десяток людей, из которых многие были повыше Р. Блюма, так их имена даже не во всякой истории того времени встретишь’.
Знал ли Чернышевский о том, что предпринял Михайлов за границей (то есть что отпечатал там прокламацию ‘К молодому поколению’ [Текст ‘К молодому поколению’ написан Н. В. Шелгуновым, Михайлов же отпечатал ее (600 экз.) в Лондоне и провез в Россию, заклеенною в дно чемодана. Эта операция была произведена в Париже в ‘Hotel MoliereH. В. Шелгуновым. Но все ли шестьсот экз.? Я этого не утверждаю, впрочем, прокламация была довольно заметно распространена не только между студентами (несомненно, через посредство Е. П. Михаэлиса), но и в публике, даже имелись экземпляры в совсем глухой тогда Вологде. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]), в этом я не осведомлен, но что по приезде в Петербург Михайлов тотчас же во все посвятил Чернышевского, на это у меня есть данные. Например, раз в присутствии Михайлова приходит к Чернышевскому один из сотрудников ‘Современника’ [М. А. Антонович, он сам это мне и пересказывал. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] притом пользовавшийся доверием Ник. Гавр. Пришедший, между прочим, высказал мысль, что следует печатать за границей и затем ввозить в Россию. Когда Михайлов ушел, Чернышевский и сказал: ‘Да ведь вы попали не в бровь, а прямо в глаз: Михайлов именно это и сделал’.
При свидании с Чернышевским в Астрахани весной 1889 г., между прочим, зашел у нас разговор о делах, давно минувших, вернее сказать, я лишь слушал, только иногда наводя тему.
К слову я рассказал ему о выходе в отставку господина с пенсне. ‘Да, — несколько подумавши, заметил Чернышевский. — Александр Серно-Соловьевич раз говорил мне: ‘Что брат Николай и Кo делают глупости, я этому не удивляюсь, но как вы, Николай Гаврилович, им этого прямо в глаза не выскажете — вот чего я не могу понять’.
Какую роль играл А. Серно-Соловьевич за время 1861-1862 гг., я не знаю, помню только, что его иногда противупоставляли чересчур экспансивному брату Николаю, мне также неизвестно, что побудило его летом 1862 г. бежать за границу, где он в 1869 г. покончил с собой самоубийством от невыносимых физических и душевных страданий.
Не могу не напомнить, что, согласно циркулировавшему в свое время рассказу, Ник. Гавр. первый подал пример своеобразного протеста — добровольной голодовки в тюрьме. Ему долго отказывали в разрешении свидания с женой, наконец в один прекрасный день объявили, что тогда-то он будет иметь свидание. Наступил назначенный термин, но почему-то свидание было отменено. Затем в течение нескольких дней начальство заметило, что вся пища, доставляемая Н. Г., остается нетронутой.
И вот ему говорят: ‘Сегодня вы будете иметь свидание’, — и вместе с тем подают обед. ‘После свидания, а теперь можете убрать’, — отвечал Н. Г., указывая на обед. Свидание на этот раз состоялось, и Н. Г. прекратил голодовку.
За время моего касательства к ‘Земле и воле’ у нее никаких прямых связей с Герценом не было [Говоря это, я, конечно, имею в виду петербургский комитет, у русских офицеров, находившихся в Польше, завязались некоторые сношения с Герценом, принадлежность этих офицеров к петербургской ‘Земле и воле’ была, однако, чисто номинальная. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], но следует заметить, что еще несколько ранее отношение передовой интеллигенции к Герцену стало довольно неопределенным. Так, уже в 1861 г. в кружке, группировавшемся около ‘Современника’, раздавались жалобы на Герцена, что он замкнулся в своем ‘Колоколе’, не выходит из чисто обличительного направления и не хочет выступить на более активный путь, что от него едва можно было добиться отпечатания отдельной брошюрой ‘Что нужно русскому народу’. Последнее, как припоминаю, рассказывал мне в те времена А. Н. Пыпин. Правда, Герцен приветствовал студенческое движение очень сочувственной статьей (‘Исполин просыпается’), резко заявил свои симпатии к полякам, но всего этого было уже мало, чтобы сохранить прежнюю влиятельную роль. В деле Чернышевского есть фраза из чьего-то письма, у него найденного: ‘Чернышевский просит передать Герцену, чтобы он не подстрекал молодежь’, — фраза совсем непонятная, так как нельзя привести сколько-нибудь достоверные факты, свидетельствующие, что Герцен не прочь был толкнуть молодежь на агитационную работу. На молодежь, конечно, могли влиять общие идеи Герцена, но ведь после крушения всех надежд, связанных с 1848 г., у Герцена, при всем благоговейном отношении к сраженным борцам, довольно ясно стало сказываться скептическое отношение к старым приемам действий.
Вот почему Герцен не одобрил прокламацию ‘К молодому поколению’ и в предприятии Михайлова никакого участия не принимал.
Как смотрели на нас люди с либеральными взглядами, но совершенно далекие от каких-нибудь активных проявлений оппозиции? Трудно ответить на этот вопрос, так как приходится основываться исключительно на воспоминаниях, относящихся к личным знакомствам, не особенно, конечно, обширным. Припоминаю, напр., П. Н. Латкина, золотопромышленника из средних, он жил в Петербурге. П. Ник. был человек с университетским образованием, в 1848 г. бывал на вечерах Петрашевского, в начале 60-х гг. у него по четвергам собиралось много передовой молодежи. Дашь ему, бывало, прокламацию, прочитает он ее, погладит свою бороду несколько раз, да и проговорит: ‘Ох, молодой народ, молодой народ, не миновать вам сибирки’. Или: ‘Как-то вы станете петь, как потолкаетесь да потретесь в жизни’. Если не такие точно, то одинаковые им по смыслу слова приходилось частенько выслушивать, враждебно к нам не относились, а скорее, несмотря на нашу молодость, с интересом [Стоило мне летом 1862 г. случайно встретиться в Вологде с Н. М. Орловым (сын декабриста, тогда числился полковником по армии), как он пригласил меня бывать у него в Петербурге, где он тогда постоянно жил. Я изредка и бывал у него, даже обедал, Н. М. Орлов охотно сообщал мне разные новости из высших правительственных сфер, от него я получил проект земских учреждений. А надо сказать, Н. М. Орлов если и был либерал, то до крайности умеренного оттенка, он скорее примыкал к фракции Платонова (царскосельского предводителя дворянства). В 1863 г. было открыто петербургское губернское дворянское собрание, в числе предметов, подлежавших обсуждению, был и проект земских учреждений. Но на предшествующем собрании Платонов заявил, что в будущем собрании он внесет предложение о созвании земского собора. Хотя состав петербургского дворянского собрания и не мог внушать правительству больших опасений, несмотря на то, что губернским предводителем был кн. Щербатов (бывший попечитель С.-Петербургского округа), все же оно нашло нужным принять меры к устранению, без большого шума, предложения Платонова: было указано на несвоевременность его ввиду политических обстоятельств (разгар дипломатической кампании в пользу поляков), а затем дворянству напомнили, что за ним состоит долг в несколько сот тысяч (еще от времени постройки дома собрания). И состоялся компромисс — правительство поставило крест долгу, а Платонова уговорили не вносить своего заявления. Это мне также рассказывал Орлов. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] и благожелательно. Раз к Пребстингу (тогда был за обер-прокурорским столом, умер сенатором) обратился будущий мой тесть с очень серьезным вопросом обо мне, Пребстинг дал самый лучший отзыв, хотя и прибавил: ‘Только у него всегда все карманы набиты прокламациями’. Тот же тесть, В. Н. Латкин, по поводу одного некрасивого дела, в котором попались молодые горные инженеры (Белоха и Отт), приставленные на Монетном дворе к переделке золота, выразился так: ‘Не только погубили свою карьеру, но не могут иметь и того нравственного удовлетворения, что пострадали за идею, за честные намерения’. В разгар моей конспиративной деятельности давал я уроки у одной вдовы, генеральши (Ермоловой), она была умная женщина, начитанная и охотно пускалась в обсуждение текущих общественных событий, конечно, исходя из разных отправных точек, мы редко соглашались в заключениях. Раз в каком-то споре она и говорит: ‘Я не красная, но, по совести, ничего не могу иметь против красных, ведь они работают для нас, расчищают нам дорогу, умеренным либералам’. Вероятно, так думала не одна Мария Григорьевна, трое сыновей которой сделали очень видную карьеру, А. С. (бывший министр) ее сын.
Если М. Г. питала несколько преувеличенные надежды, то это не удивительно, — в известных кругах, с которыми она соприкасалась по своему положению, проявлялись, наоборот, даже чрезмерные страхи за будущее. Характерный рассказ в этом отношении можно встретить у В. И. Модестова (‘Воспоминания о В. Г. Васильевском’, ‘Журнал министерства народного просвещения’, 1902 г., No 1) о разговоре с академиком Билярским. А вот не менее интересный случай, документально мне известный. Арестованный в начале лета 1862 г. студент Баллод не знал, что его товарищ Н. И. Жуковский (несколько лет тому назад умерший эмигрант) бежал за границу, между тем по разным обстоятельствам для Баллода было крайне важно это знать. Раз вызывают его в следственную комиссию, там оказался только один член — Жданов (впоследствии сенатор). ‘Вы, пожалуй, меня не узнаете, — начал Жданов, — ранее вы всегда меня видели при ленте и орденах, — поговорим запросто о вашем деле, оно очень серьезно, но я постараюсь помочь вам’. И с этими словами Жданов вынул из кармана номер ‘Колокола’, где сам Жуковский сообщал о своем побеге за границу. ‘Но вы меня не забудьте, — сказал Жданов, — когда ваша партия восторжествует, ведь я уже стар и опасен для вас быть не могу’.
Мне часто приходилось встречать некоторых из бывших членов ‘Земли и воли’, которым выпала судьба отбыть более или менее продолжительные сроки в Сибири. Конечно, это были уже не те горячие юноши, какими я знал их в начале 60-х гг., но никто из них не открещивался от своих прошлых увлечений, не говорил, как Судакевич, что все это давно прошло и незачем вспоминать, все они, наоборот, свидетельствовали, что духовно считают себя связанными с 60-ми гг. А некоторым их увлечения обошлись очень и очень дорого. Вспоминается, например, Болеслав Петрович Шестакович, ему было около двадцати двух лет, когда он попал в Сибирь, сначала благодаря его деловитости ему жилось недурно, но потом по милости одной дрянной местной интриги был переведен в Нарым, крайне захолустный город на севере Западной Сибири, и там с семьей, без всяких средств (тогда не назначали политическим ссыльным никакого пособия от казны), прожил несколько тяжелых лет. С Сибирью он сжился настолько, что и теперь в ней остается. Замечательные деловые способности, такт и нравственная безупречность везде его выдвигали и внушали к нему уважение. То же самое должен сказать о Стахевиче, [Я не знаю в точности, принадлежал ли Стахевич к ‘Земле и воле’, так как он был арестован очень рано, конфирмован 30 декабря 1863 г. на шесть лет в каторжные работы за ‘злоумышленное распространение возмутительного воззвания’. Теперь он живет в России. См. мой некролог о Стахевиче (‘Наш век’, весной 1918 г.). (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] впрочем, если бы вздумал делать исключения, то затруднился бы в выборе.
Да и не все уцелевшие, окунувшись в реальную жизнь, утопили в ней без остатка свои юношеские мечты. Кто с полным уважением, у многих доходящим до благоговения, не вспоминает А. Я. Герда не только как выдающегося педагога, но и как человека нравственно стойкого, всегда и во всех старавшегося поддержать веру в идеал?
Или недавно опущенный в землю Н. Ф. Бунаков (он мною в Вологде летом 1862 г. был приобщен к ‘Земле и воле’), с лишком сорокалетняя культурно-просветительная деятельность которого у всех еще в живой и близкой памяти.
И таких людей, в свое время принадлежавших к ‘Земле и воле’, я мог бы указать немало, будущий историк нашей общественности добросовестно признает за некоторыми из них несомненные заслуги.
В заключение не могу не коснуться вопроса — в какой степени русские женщины принимали участие в ‘Земле и воле’? Они и в то далекое время не относились безучастно к ходу нашей общественной жизни, в моей памяти сохранилось до десятка фамилий лично знакомых мне женщин (конечно, из числа живших в Петербурге), которые стояли близко к ‘Земле и воле’, по меньшей мере так или иначе соприкасались с тогдашним политическим движением. Не берусь утверждать, что покойная М. М. Манасеина непосредственно принадлежала к ‘Земле и воле’, но она была в очень близких отношениях с многими из политически настроенной молодежи, даже из кружка Зайчневского и Аргиропуло, да ведь и замужем она была (в первом браке) за высланным студентом Понятовским, скоро овдовев, она вышла замуж за В. А. Манасеина, студенческие годы которого прошли тоже не совсем благополучно.
Некоторые из знакомых мне женщин поплатились арестом, одна была выслана в Сибирь, другая — в провинцию, третья в течение чуть ли не тридцати лет никак не могла найти себе покойного пристанища и возможности без помех трудиться на том поприще, которое для нее было всем, — на поприще педагогическом.
Бабушками стали мои приятельницы от времени 60-х гг. [Когда я писал эти строки, имел в виду еще здравствовавших Н. А. Белозерскую, М. А. Быкову, А. М. Герд, М. А. Сеченову, А. П. Кравцову, Н. И. Корсини (Утину). Прим. Л. Ф. Пантелеева], но как тепло становится при всякой встрече со многими из них. За сорок лет (легко сказать!) наша общественная жизнь шла тяжелым и тернистым путем, к тому же многим из моих приятельниц пришлось вынести еще крайне горестные личные удары и утраты, но их поддержала вера в идеалы молодости. Серебристые волосы покрывают их головы, а сердце все так же сочувственно отзывается на новые запросы жизни, на неустанные стремления выступающих поколений внести в нашу жизнь побольше света правды и света истины.
Вследствие показания Владислава Коссовского 11 декабря 1864 г. я был арестован и препровожден в Вильно, но об этом когда-нибудь до другого раза.

Из воспоминаний прошлого
Книга вторая

В No 2 ‘Былого’ за 1907 г., где печаталось продолжение моих ‘Дела давно минувших дней’, я по поводу пожаров в Западном крае (см. стр. 389-390 настоящей книжки) заметил в примечании: ‘У меня имеется обстоятельный рассказ лица, которое завинялось как главарь всего дела, и, кроме того, подобраны кой-какие и другие материалы. Все это, может быть, когда-нибудь и использую’. С согласия глубокоуважаемого Степана Викентьевича Будревича прилагаю здесь в переводе его воспоминания за весьма малыми и притом не существенными сокращениями. Из остальных материалов, имеющихся у меня, в виде предисловия к рассказу С. В. Будревича помещаю корреспонденции из ‘Московских ведомостей’, как сам читатель увидит, главнейшая из них была заимствована ‘Московскими ведомостями’ из ‘Русского инвалида’ и, значит, имела в свое время официозное значение [Считаю не лишним указать в ней на тенденциозный перевод: agnisko revolucyine значит не революционное пламя, а революционный очаг или центр. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
По поводу первой книжки моих воспоминаний в печати было указано весьма мало фактических погрешностей, так, г. Сильчевский исправляет: В. М. Белозерский умер в 1899 г. (а не 1896), Зайчневский вернулся из Сибири в 1869 г., Рыбников был сослан в Петрозаводск в 1859 г. (а не 1857 г.). Несравненно более ценное письменное указание я получил от Г. М. Малышенко, и по поводу его считаю себя нравственно обязанным объясниться. На стр. 236-237, в главе ‘Основа’, у меня говорится: ‘Шевченко умер и похоронен, осенью 1861 г. мы, студенты, сидим в Петропавловской крепости. Вот раз доставляют из города новый нумер ‘Основы’, кажется ноябрьский. Там оказалось много малороссийских стихотворений за подписью ‘Казак Кузьменко’ — имя до сих пор совершенно неизвестное. Внизу под ними стояло примечание от редакции приблизительно такого содержания: только что мы потеряли нашего незабвенного Тараса, как добрая мать Украина народила нового поэта, казака Кузьменко, который по своему таланту может вполне заменить Тараса. Естественно, что это примечание возбудило разговоры и интерес — кто такой Кузьменко. Спустя некоторое время тайна раскрылась: то был… Кулиш, да сам же он и примечание сочинил’. Между тем в соответственных книжках ‘Основы’ не оказалось ни стихотворений Кузьменки, ни тем паче примечания Кулиша. Как могла произойти такая грубая ошибка с моей стороны? Я писал свои воспоминания за границей, почти исключительно на память, но главу об ‘Основе’ счел нужным послать на предварительный просмотр Н. А. Белозерской. От нее получил такой отзыв: ‘Все изображено живо и верно, а что показалось мне неточным, исправила, — поправок не много’. Приведенное выше место осталось без малейшей перемены. Перепечатывая свои воспоминания отдельной книжкой, я и не подумал справиться с ‘Основой’, до такой степени рассказанное о Кулише твердо сидело в моей голове, я даже помнил, что псевдоним Кузьменки был в свое время раскрыт мне М. С. Гулевичем и подтвержден К. А. Ген, братом Н. А. Белозерской. И всякий раз, если почему-нибудь произносилась фамилия Кулиша, я прежде всего вспоминал об истории Кузьменки. На деле же оказывается, что моя память что-то спутала, так как Н. А. Белозерская, когда я рассказал ей о моей ошибке, заметила: ‘А все-таки что-то в этом роде было’.
Так или иначе я приношу искреннюю благодарность Г. М. Малышенко, что он дал мне возможность гласно исправить мой грех.
Женщины начали посещать С.-Петербургский университет в 1860 г. а не в 1859 г., как ошибочно поправил меня покойный П. А. Висковатов, со слов Н. И. Корсини.

I. Дела давно минувших дней*

[Моя книжка ‘Из воспоминаний прошлого’ (1905 г.) оканчивается словами: ’11 декабря я был арестован и препровожден в Вильно’. Настоящий рассказ является прямым продолжением главы ‘Земля и воля’, в ней говорится о моем участии в этом обществе и сношениях с поляками, повторять здесь что-нибудь из напечатанного я считаю излишним. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
В ноябре 1864 г. был арестован в Петербурге Огрызко. Этот арест, обративший на себя всеобщее внимание, не произвел на меня, в личном смысле, ни малейшего впечатления. Я с Огрызко познакомился в 1860-1861 гг., когда в качестве одного из редакторов третьего выпуска ‘Студенческого сборника’ наблюдал за его печатанием в типографии Огрызко, никаких других отношений у меня с Огрызко не было. В последующее время при случайных встречах мы только раскланивались или обменивались двумя-тремя словами.
В начале декабря того же 1864 г. я был в опере. Там встретил моего знакомого офицера Преображенского полка Н. И. Ореуса, [О нем упоминаю в ‘Воспоминаниях прошлого’, стр. 145-148 (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] я с ним давно не видался и потому рад был поговорить, но меня несколько удивило, что при всей вежливости он держался как-то странно, только отвечал на мои вопросы и точно торопился отделаться от меня. Зато другой офицер того же полка, Гурьев, с которым я лишь случайно сталкивался у Ореуса, и то более двух лет тому назад, не только был весьма любезен, но даже увел к себе в ложу. Там по некотором времени и говорит: ‘А знаете, о вас в известной сфере (то есть в III Отделении) что-то сильно поговаривают, и притом в крайне для вас невыгодном смысле, примите это к сведению’. Я ответил, что это, вероятно, отзвуки по студенческой истории осени 1861 г. Лишь впоследствии я узнал, что Мезенцев, который когда-то был товарищем Ореуса по Преображенскому полку, советовал ему прекратить со мной всякие отношения, как с человеком крайне скомпрометированным.
На этом, однако, разговоры в опере не кончились, еще встретил одного поляка, доктора Ф. Рымовича, с которым у меня были некоторые конспиративные отношения. ‘В Киеве арестован Владислав Коссовский’, — сказал он мне.
Я и к этому сообщению отнесся совершенно спокойно, так как не мог себе и представить, чтобы член С.-Петербургского польского революционного комитета способен был обнаружить при допросах какую-нибудь нескромность.
‘Но знаете, — продолжал Рымович, — на него (то есть В. Коссовского) можно положиться, как на каменную стену’.
В это время я был уже женат и имел в краткосрочной аренде типографию Тиблена и К®, даже вел переговоры о покупке ее (со мной входили компанионами Н. А. Неклюдов и В. О. Ковалевский) и весь был занят этим делом. 10 декабря из военного министерства заявился в контору типографии какой-то чиновник с крайне спешным заказом.
Я сделал смету, а он обещал быть у меня на другой день с ответом. И декабря рано утром будит меня прислуга: ‘Вас спрашивает какой-то военный’. Я подумал, что это вчерашний господин, быстро оделся и вышел в залу. Но там увидел совсем другое: военного в общекавалерийской форме (тогда ее нередко носили жандармские офицеры) и еще целую свиту вместе с полицейским приставом. Я догадался, в чем дело. Офицер (помнится, капитан Окунев) заявил, что имеет распоряжение произвести у меня обыск, письменного документа, конечно, никакого не предъявил. Приступили к делу. Ни в кабинете, ни в зале решительно ничего не оказалось, пожелали пройти в другие комнаты, и прежде всего в спальную, капитан Окунев был настолько деликатен, что разрешил мне самому разбудить жену (она еще спала). Не легко мне было это сделать, особенно принимая во внимание, что жена была в самых последних неделях беременности. Я постоял некоторое время у кровати, наконец, принялся тихонько будить жену.
— Надо вставать, мой друг.
— Ах, оставь меня, мне спать хочется.
— Нельзя, там с обыском пришли.
Жена сначала ничего не поняла, пришлось еще раз повторить роковую весть.
Осмотрели спальную и все остальное помещение и опять ничего не нашли, кроме самых обыкновенных типографских корректур, хотя потом Окунев и рассказывал одному моему знакомому, что у меня забрали массу польских прокламаций.
Когда процедура обыска была закончена, Окунев заявил:
— А теперь я попрошу вас последовать за мной.
— Куда?
— Сами скоро узнаете.
Допуская вероятность, по бывшему со мною случаю в 1863 г., что меня, может быть, вызывают в качестве свидетеля по какому-нибудь делу, я несколько франтовато оделся, но через какие-нибудь полчаса очутился в III Отделении. Там, однако, не посадили меня в номер, а оставили не то в прихожей, не то в дежурной. Было около девяти часов утра, от нечего делать стал перелистывать лежавшую тут исходящую книгу. В ней оказалась копия с телеграммы следующего содержания: ‘Назначить к арестованному двух жандармов’. — ‘Должно быть, арестовали какую-нибудь очень важную личность, что для охраны его требуют двух жандармов’, — подумал я. Между тем время шло, и мне стало надоедать оставаться в неизвестности, был, должно быть, четверг, а в субботу предстоял расчет рабочих по типографии. Увидев какого-то проходившего офицера, я обратился к нему: ‘Я желал бы видеть полковника Мезенцева (он тогда исправлял обязанности управляющего III Отделением), у меня в субботу расчет рабочих, и мне крайне необходимо знать — буду ли я отпущен по разборке моих бумаг или задержан, в прошлом году в типографии были беспорядки, потому что, вызванный в комиссию в качестве свидетеля, я не имел возможности своевременно произвести расчет рабочих’. Через некоторое время офицер возвратился и объявил мне: ‘Вы сегодня же препровождаетесь в Вильно, вам разрешается кого-нибудь вызвать по вашим делам’.
Если бы мне в эту минуту сказали: ‘Вы высылаетесь в Камчатку’, — я был бы менее удивлен, чем когда услышал, что меня отправляют в Вильно. По какому поводу? Конечно, в ту же минуту написал записку Александру Антоновичу Жуку [О нем не раз упоминается в моих ‘Из воспоминаний прошлого’, в главе ‘Земля и воля’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], — он жил в том же доме, где и я, и управлял книжным магазином Н. Тиблена (Васильевский остров, 8-я линия, в бывшем доме Задлера). При свидании с Жуком я просил его ничего не говорить жене, что меня препровождают в Вильно (там тогда был еще М. Н. Муравьев), но, конечно, сообщить об этом моему тестю В. Н. Латкину.
После свидания с Жуком меня спросили, не желаю ли я пообедать, причем объяснили, что обед будет доставлен из ресторана, и если я пью вино, то какое желаю иметь. Я, конечно, не отказался и за довольно хорошим и обильным обедом выпил целую бутылку красного вина. А затем тронулись в путь, и только тут я сообразил, для какого арестованного понадобилось два жандарма. Ехали в общем вагоне.
На другой день уже под вечер были в Вильно, о котором я не имел ни малейшего понятия. Прежде всего, как оказалось, меня доставили в комендантское управление. Там вышел очень плотный старик, генерал Вяткин [Его увековечил Федотов, см. рисунок No 74 в издании Ф. И. Булгакова. ‘П. А. Федотов и его произведения’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
— Как ваша фамилия?
— Пантелеев.
— Вы поляк?
— Нет.
— Католик?
— Нет.
— Так зачем же вас сюда привезли?
— И сам не знаю.
— Вот вчера тоже привезли из Новгородской губернии одного русского, так он говорит, что даже никогда ни одного польского слова не слыхал.
Болтливость Вяткина мне пошла в пользу: я сейчас же догадался, что это мой товарищ П. В. Пушторский, арестованный в 1863 г. по оговору Андрущенко, осенью в 1864 г. Пушторский был выпущен на поруки и жил у себя в имении, в Белозерском уезде.
— В ‘Доминиканы’, — закончил Вяткин, обращаясь к сопровождавшим меня жандармам.
И вот меня опять куда-то повезли, слово ‘Доминиканы’ решительно для меня ничего не говорило. Переезд по узким улицам в ‘Доминиканы’ показался мне бесконечно длинным, наконец остановились у какой-то калитки, проделана была процедура впуска, и я очутился во дворе, а затем и в квартире смотрителя, видимо весьма небольшой, та комната, где производилась передача меня с рук на руки, одновременно была и приемной и жилой. Пока смотритель что-то писал, я присматривался к нему. Он был военный, с виду лет под сорок, а на погонах имелась только одна звездочка (то есть прапорщик). ‘Значит, из бурбонов, — подумал я (и не ошибся), — ничего хорошего ждать нельзя’. Однако он оказался человеком сдержанным и вежливым. В разговоре с ним выяснилось, что платье и белье останутся при мне, что на свои деньги могу выписывать что мне понадобится, даже обзавестись самоваром, могу также курить. ‘Вот очень хорошие сигары, — сказал смотритель, предлагая мне сигару, — три рубля за сотню’. Я достал свой портсигар и, вынув сигару, в свою очередь предложил ее смотрителю со словами: ‘Тридцать рублей сотня’ (у меня тогда была слабость лакомиться иногда тонкими гаванскими сигарами). Как я и рассчитывал, мои слова произвели эффект: смотритель стал еще внимательнее и, передавая служителю составленный мною реестр покупок, строго проговорил: ‘Сейчас отправляйся, да живо возвращайся’. В конце концов уже тюремному жандарму он отдал приказ: ‘В такой-то номер’ (9 или 10, не помню). Через небольшой двор провели меня в какое-то здание, там поднялись во второй этаж, где-то в коридоре остановились, звякнул ключ в замке, и я очутился в назначенном мне помещении. Зажженный фитиль в плошке осветил его, дверь захлопнулась, и я принялся осматривать мое жилье. Прежде всего меня поразил крайний холод, так что я, не раздеваясь, остался в шинели, далее — невозможная теснота, видимо замазанное глиной окно, вообще номер производил впечатление какой-то грязной конуры.
Вскоре, однако, принесли мои покупки, и я принялся за чай, не без любопытства рассматривая самовар, сделанный из жести. По времени зашел смотритель (всегда в сопровождении жандарма), спросил, все ли я получил, в то же время служитель (из солдат) внес кружку воды, ломоть хлеба и поставил парашку. Я попросил затопить печь, что и было сделано, но с шинелью все-таки не пришлось расстаться: и после топки в номере было слишком холодно. В дороге мои мысли были в каком-то разброде, чаще всего, конечно, вспоминалась жена, но постоянный стук вагонных колес (ехали в третьем классе), неумолкаемый говор в вагоне не давали сосредоточиться чувству, ни остановиться на какой-нибудь мысли. Теперь, оставшись один в номере, при полной тюремной тишине, я весь ушел мыслью как в свое собственное положение, так и живо себе представлял ужасное состояние, в котором должна находиться жена… Но молодость и плохо проведенная ночь в вагоне взяли свое — кончилось тем, что я все-таки заснул.
Поднялся, однако, рано, было еще темно, и много прошло времени до утреннего визита смотрителя с обязательною свитою. Моим первым делом было заявить недовольство на номер, полагая, что размещение зависело от смотрителя.
— Уж вы с этим обратитесь в комиссию.
— В таком случае, прошу вас передать комиссии о моей претензии.
— Хорошо.
Часа через два зазвенел замок в дверях моего номера, и ко мне вошел какой-то артиллерийский поручик (как потом оказалось — Гогель).
— Ваша фамилия?
— Пантелеев. — Не зная, кто он такой, я все-таки заявил, что номер вреден для моего здоровья, так как я страдаю ревматизмом.
— Здесь все такие номера.
— Я желал бы иметь книги.
— Здесь читать не разрешается, — и с этими словами исчез.
Помнится, я провел в этом номере дня три, никуда меня не вызывали, и никого, кроме смотрителя, не видал. Время тянулось бесконечно долго, чему особенно способствовал полумрак, царивший в номере. Между тем у меня стал сказываться ревматизм в плече, и я просил смотрителя прислать доктора. Он и явился, то был военный доктор Фавелин, впоследствии небезызвестный в Петербурге, где он продолжал службу по военному ведомству и имел довольно большую практику. Фавелин, будучи старшим доктором какого-то казачьего полка, стоявшего в Вильно, в то же время был личным доктором Муравьева. Как потом оказалось, человек он был хороший, но имел очень мало возможности сделать что-нибудь в пользу заключенных. Фавелин выслушал меня, — я просил о перемене номера, — и молча удалился. Единственным развлечением за эти дни были по временам доходившие до меня звуки церковного органа и костельного пения: мой номер выходил на маленький дворик, замыкавшийся костелом. Но вот как-то под вечер входит смотритель и заявляет, что меня переводят в другой номер. ‘Вы им будете довольны, господин Пантелеев’. Этот номер, этажом выше, и в самом деле показался мне просто роскошным по сравнению с прежним: он был выше, просторнее, его окно, хотя тоже замазанное, выходило на большой двор, а за ним виднелся какой-то сад. Благодаря форточке можно было делать некоторые наблюдения. Впоследствии, обжившись в нем, я нашел, что и он достаточно грязен.
Пора сказать, что ‘Доминиканы’ был упраздненный в 40-х гг. католический монастырь (в свое время один из богатейших в Вильно), превращенный затем в тюрьму для политических. Муравьев по приезде в Вильно, независимо от высочайше утвержденной следственной комиссии, имевшей председателем генерала Цылова, сформировал Особую следственную комиссию, в ведении которой и были ‘Доминиканы’, в эту комиссию Муравьев передавал дела, почему-нибудь его особенно интересовавшие. Местные жители хорошо знали, что попасть в ‘Доминиканы’ по меньшей мере означало, что благополучно оттуда не выберешься, кроме того, большая часть казненных в Вильно вышла из ‘Доминикан’, их обыкновенно незадолго до казни сажали в известные номера, тоже ни для кого из местных жителей не составлявшие тайны. Мой первый номер как раз был один из таких. К счастью для меня, все это мне было совершенно неизвестно.
За мое время комиссия состояла из жандармского полковника Лосева, жандармского майора Шпейера, жандармского капитана Семенова, двух артиллерийских поручиков — Югана и Н. В. Гогеля, при аудиторе Федорове. Члены комиссии, как говорил мне после смотритель, получали по пяти тысяч рублей жалованья — цифра по тем временам прямо-таки огромная. Как передавали мне, Лосев выдвинулся при производстве следствия в Минске по делу революционной организации. Во главе ее с титулом ‘воеводы’ стоял местный помещик Лапицкий, человек недалекий, но тщеславный. И вот Лосев, заметив в Лапицком последнюю черту, стал величать его ‘ваше превосходительство’. Это так польстило Лапицкому, что он все выложил, даже и то, что его прямо не касалось. Впрочем, такая сообщительность не спасла его от ссылки в Сибирь. После Лосева Гогель и Юган были самыми влиятельными членами комиссии. Чуть ли не на другой день по переводе в новое помещение меня вызвали в комиссию.
Комиссия помещалась в тех же ‘Доминиканах’, в нижнем этаже, занимая кроме прихожей, помнится, три небольшие комнаты. Меня принял сам Лосев. То был плотный мужчина, лет около пятидесяти, с седыми редкими волосами, одутловатым лицом, серыми неприятными глазами. ‘Вот вам письмо, потрудитесь сейчас же написать ответ, — проговорил Лосев сухим, почти недовольным тоном. — Можете писать у себя в номере’. Мне были даны бумага и чернила.
Письмо было от жены, она коротко сообщала, что совсем здорова, и просила о ней не тревожиться. Я в свою очередь написал, что вполне здоров и нахожусь в очень хорошей обстановке. Легко понять, как обрадовало меня письмо жены, но вместе с тем и немало удивило: с одной стороны, суровость режима заключения, а с другой — ранее всяких допросов не только передают письма, но даже требуют ответа на них. Я лишь впоследствии узнал закулисную сторону моих сношений с внешним миром и некоторых последующих смягчений режима. Оказалось, что вскоре по моем аресте приезжал в Вильно мой тесть, ему, однако, не разрешили свидания со мной, но он имел письма к Потапову (от кн. Суворова и еще кого-то), а последний в это время был уже в открытой ссоре с Муравьевым [Личных сношений между ними не существовало, сносились бумагами или через посредство состоящих при них лиц. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], который, сам выпросивши себе в помощники Потапова, обманулся в своих расчетах на него, Потапов же имел сильные связи в Петербурге, и с ним приходилось считаться. Потапов, видимо, не доверяя комиссии, сказал тестю, чтобы все письма и посылки для меня направлялись в его адрес, затем от Потапова являлся в комиссию посланный и его именем требовал моего ответа или расписки в получении книг.
Может быть, на другой день заявился в мой номер Юган. Сначала сторонний разговор, а затем, как бы невзначай, Юган стал предлагать мне разные вопросы:
— Не знаете ли Брауна?
— Нет, в первый раз слышу. (Под псевдонимом ‘Браун’ одно время разумелся Бакунин, кажется, когда он направлялся с польской экспедицией в Балтийское море, и кроме того, это был условный термин, что передаваемые бумаги идут от польского комитета.)
— А какие отношения у вас были с Владиславом Косовским?
— Это кто?
— Офицер поляк, живший в Петербурге.
— Никаких, я совсем не знаю такого господина.
— Не получали ли вы чего-нибудь через его посредство и не передавали ли ему?
— Ничего подобного быть не могло, раз что я никогда не знал Коссовского.
— А Гейденрейха?
— Тоже в первый раз слышу. (И это была совершенная правда).
Около таких неопределенных вопросов разговор длился более часу, затем Юган ушел. Но не далее как через день опять посетил меня, вновь повторил прежние вопросы, прибавив еще несколько фамилий поляков, совсем мне не известных.
— В каких отношениях вы были с Пушторским?
— Это мой товарищ по гимназии и университету, — и тут я очень обстоятельно распространился о нем как весьма дельном и занимающемся студенте.
— Вы знали Николая Утина?
— Я с ним познакомился в университете, сидели вместе в Петропавловской крепости.
— Вы были членом ‘Земли и воли’ и Утин тоже?
— Никакой ‘Земли и воли’ не знаю и ничего о ней не слыхал.
— А с Огрызко были знакомы?
— Да, — и подробно рассказал, по какому случаю.
— А не можете ли объяснить, почему и как бежал Николай Утин?
— Положительно ничего не знаю.
Оставив дальнейшие расспросы, Юган, как говорится, повел беседу по душе о предметах, которые по его предположению должны были воздействовать на мое психическое состояние. Он убеждал меня дать чистосердечное показание, потому что только оно одно может смягчить мою участь. ‘Допустим даже, — говорил он тоном человека, как бы входящего в мое положение, — что вам сохранят жизнь, подумайте одно: вас ожидает вечная каторга. Если вы сами себя не жалеете, так вспомните, что у вас есть жена, ведь с вашей стороны было бы бесчеловечно потребовать, чтобы она вас сопровождала, у вас могут быть дети, — какое имя вы им передадите? Да вы и теперь не имеете права ставить вашу жену в рискованное положение, здесь в делах нет лицеприятия, в этом самом номере сидела графиня Моль, да еще вскоре после родов. Зато сколько людей, которым угрожала смертная казнь, как, например, моему собрату по оружию Влодеку, остались живы благодаря чистосердечному поведению при следствии’.
В этом тоне разговор, может быть, продолжался часа два и порядочно измучил меня. Наконец Юган ушел, оставив мне бумагу и карандаш. ‘Когда напишете, принесите в комиссию’.
Лицемерие Югана было для меня несомненно, но в противность его расчету из его же слов я вынес своего рода успокоение: несомненно, у комиссии нет ничего такого, что могло бы мне угрожать более чем каторгой. Двусмысленные намеки насчет жены мне казались слишком дикими, чтобы их можно было истолковать в смысле прямой опасности, угрожающей ей. Соображая расспросы Югана, я вывел такое заключение: комиссия несомненно что-то знает, но как будто не от Коссовского, всего менее от Пушторского, которому не были известны мои сношения с Коссовским, вернее всего от третьего лица, кое-что знающего понаслышке. Поэтому я твердо решил держаться системы отрицания, так как иначе опасался запутать Коссовского.
На другой день через смотрителя довел до сведения комиссии, что желаю передать мое показание, и по некотором времени был вызван в нее, но в комиссии, должно быть, кого-нибудь допрашивали, потому меня предварительно ввели в небольшую комнату, которая находилась влево от прихожей. Здесь я заметил верхний женский костюм и шиншилловую муфту. ‘Совершенно такая же муфта у жены’, — подумал я. Скоро, однако, меня позвали в присутствие комиссии, где я и передал Югану мой черновик.
— Что же вы написали? — спросил Юган.
— Что отвечал вам в номере. Юган пожал плечами.
— Можете уходить.
Чуть ли не в тот же день, так уже к ночи, из соседнего номера стали доходить до меня стоны, которые то усиливались, то ослабевали. Стоны продолжались довольно долго, часовой на коридоре по временам подымал железную занавесочку, прикрывавшую маленькое оконце в дверях каждого номера, значит, заглядывал в номер, но и только. Я вспомнил шиншилловую муфту, и подозрение, что рядом со мной помещена моя жена, и притом больная, явилось само собой. Я теперь не могу и представить себе мое тогдашнее душевное состояние, помню только, что я ходил по номеру, поминутно останавливался и прислушивался к стонам. Наконец на коридоре раздались чьи-то шаги, звякнули ключи, какой-то разговор в соседнем номере, и затем все стихло. Всю эту ночь я не мог заснуть, мне все чудились стоны, но, когда начинал внимательно прислушиваться — ни один подозрительный звук не нарушал ночной тишины. Уже много времени спустя я узнал, что в этот день была арестована m-me Клечковская (она имела в Вильно пансион для девиц, закрытый Муравьевым) и посажена в соседний со мной номер, перед тем свободный и для экономии не отапливаемый. Когда номер был вытоплен, в нем сделалось угарно, и Клечковская почувствовала себя дурно, но смотрителя не было дома, без него же никто не мог распорядиться, а потому она долго оставалась без всякой помощи.
Еще раз посетил меня Юган, новых вопросов не ставил, но, не жалея времени, красноречиво взывал к чистосердечному признанию, причем опять завел разговор о моем семейном положении. Я наконец прервал его. ‘Прошу вас оставить мои семейные дела, я и без вас их знаю’. Но это нисколько не подействовало на Югана, он продолжал свои душу выматывающие речи, как будто совсем и не слышал моих слов. Ушел он, конечно, с тем же, с чем и пришел.
Не лишним считаю пояснить, что в это время у комиссии единственно сколько-нибудь серьезным делом было то, по которому меня притянули, так называемое ‘петербургское дело’, в центре его стоял Огрызко, всего в деле, сколько припоминаю, фигурировало девять человек, частью совсем незнакомых, частью весьма мало связанных между собою, так как были набраны с разных мест. Потому и не удивительно, что члены комиссии могли с избытком тратить время на мало идущие к делу увещательные разговоры: ведь чем дольше тянулось наше дело, тем на большее время отсрочивалось неминуемое закрытие комиссии, а с тем вместе и потеря экстраординарных окладов.
Кроме меня, Огрызко, Вл. Коссовского (на него сделал указание офицер Миладовский, сначала Миладовский был приговорен к смертной казни, вследствие новых показаний смертную казнь заменили каторгой, еще новые показания — и Миладовский отделался поселением [Он, кажется, умер до высылки в Сибирь. Вспоминаю, что Вс. Костомаров, Андрущенко, кажется, Ничипоренко, так скомпрометировавшие себя в первых политических процессах начала 60-х гг., тоже умерли или во время производства дел, или весьма скоро после окончания их. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]), к петербургскому делу были привлечены: офицеры Инженерной академии Ант. Рудомина, Ст. Каз. Глинка-Янчевекий (теперешний сотрудник А. С. Суворина), лесничий Бендаржевский (из Вятки), д-р Малевский (из Люблина), Михаил Коссовский (чиновник с.-петербургского губернского правления) и инженерный офицер Васьковский. В Риге на вечере в общественном клубе Васьковский обронил бумажник и отрекся от него, а в бумажнике оказались какие-то заметки, компрометировавшие Малевского и Бендаржевского, последний по сбору денег зацепил Мих. Коссовского. Рудомина и Янчевский были арестованы еще весной 1863 г. в Петербурге при общем обыске у офицеров поляков. Тогда у Рудомина было найдено черновое письмо к матери, в котором он выражал твердое намерение уйти в банду, это он писал в самом начале восстания, но остался в академии и держал экзамен. За Глинкой-Янчевским была одна вина (и то по его собственному признанию, данному еще в Петербурге), что он знал о намерении Рудомина уйти в банду, но уже после того, как тот раздумал. Рудомина и Янчевский просидели в Петербурге до осени 1864 г., а затем были пересланы в Вильно. Арест Огрызко последовал вследствие показания В. Коссовского, ранее на него, по-видимому, имелись лишь темные изветы Оскара Авейды (члена центрального комитета). Все петербургское дело было затеяно Муравьевым, чтоб доказать, что петербургские власти, главным образом, конечно, кн. Суворов, не видят, что у них делается под носом.
К этому же делу по особому высочайшему повелению было присоединено расследование о побеге из Петербурга Н. Утина и Юндзила, офицера поляка (из военно-сухопутного госпиталя).
Проходит некоторое время, как вдруг меня вечером вызывают в комиссию, там застаю Югана и Гогеля.
— Вот ваше переписанное показание, — сказал Юган, — прочтите его.
Я внимательно перечитал, — слово в слово мое черновое показание.
— Остается только подписать, — сказал я, окончив чтение.
— Не делайте этого,— с чувством заговорил Юган, — не губите себя, пожалейте близких вам, — и т. п.
Говорил он долго на эту тему. Чтобы выяснить, имеет ли комиссия прямые показания на меня В. Коссовского, я сказал, что пусть дадут мне очную ставку с ним.
— Здесь этого не делается, а если и бывает очная ставка, то в очень редких случаях и не иначе, как всякий раз с особого разрешения генерал-губернатора.
— Но почему вы знаете, может быть, очная ставка выяснит дело совсем с неожиданной для вас стороны, — продолжал я, в расчете, что некоторая двусмысленность этих слов склонит комиссию допустить очную ставку.
— Нет, об очной ставке не стоит и говорить, это дело немыслимое.
В подобного рода разговорах прошел добрый час. Наконец Юган сказал:
— Ну если вы решились погубить себя, то подписывайте.
Я взял перо и проставил свою фамилию. Затем встал с вопросом:
— Могу я уходить?
— Да разве вам не надоело сидеть одному в номере?
Я опустился на стул. Пьем чай, курим и ведем сторонний разговор, чуть ли не о виленских древностях. Вдруг растворилась входная дверь, и я увидал, как два жандарма вводят Коссовского, несколько поддерживая его, и затем усадили его против меня. Сбоку от меня, в голове стола, сидел Юган, а несколько в стороне Гогель.
Внешний вид Коссовского произвел на меня удручающее впечатление. Я знал его блестящим гвардейским офицером (конной артиллерии), высокий, стройный, красивый, он импонировал своим уверенным тоном, мне он часто вспоминался, когда по случаю заявленного через меня протеста комитета ‘Земли и воли’, что поляки предприняли казанское дело (распространение на Волге фальшивого манифеста) без предварительного сношения с ‘Землей и волей’, он с апломбом отвечал: ‘Пошлите ноту’. Теперь передо мной был человек в отрепанном мундире, осунувшийся, с каким-то приниженным выражением лица. Он с минуту помолчал, затем точно замогильным голосом начал:
— Послушайте, Пантелеев, что я вам скажу. Наше дело проиграно, весь край на военном положении, царит полная диктатура, и комиссия имеет так много данных, что нет возможности скрывать истину.
Я передаю только сущность слов В. Коссовского, — говорил он, может быть, минут с пять. Это дало мне возможность обдумать свой ответ. Оказывалось, что неоднократный отказ в очной ставке был просто ловушкой: теперешняя же очная ставка несомненно была рассчитана на то, чтоб своей неожиданностью захватить меня врасплох. Я сообразил, что лучше признать то, о чем, судя по допросам, комиссия уж осведомлена от Коссовского, иначе дальнейшее запирательство может повести к новым разоблачениям с его стороны, он, видимо, совсем не в том душевном настроении, чтоб можно было заставить его взять обратно свои показания на меня. В то же время я решил упорно отвергать все, что вновь прибавил бы Коссовский. В данный момент меня немало смущало одно чисто внешнее обстоятельство: я чувствовал, что в меня впились глаза Югана и Гогеля, а у меня иногда бывает непроизвольное подергиванье век. К моему удовольствию, в этот острый момент они ничем не выдали меня. И я сказал:
— Хорошо, Коссовский, я вас знаю.
— Говорите дальше, господин Коссовский, — обратился к нему Юган.
Тогда Коссовский, несколько заминаясь, сказал, что имея сношения с Н. Утиным, раз Утин заявил ему о неудобстве продолжать лично эти сношения и свел его с Пантелеевым, несколько раз он передавал Пантелееву запечатанные пакеты и, может быть, получал от него.
На этих словах я оборвал Коссовского:
— Это верно, но больше ничего между нами не происходило.
— А насчет печатания прокламаций? что они печатались в каком-то парке? — поставил вопрос Юган.
— Ничего подобного не знаю, — отозвался я, упреждая Коссовского.
— Впрочем, помнится, об этом разговор был как о городском слухе.
— Может быть, и был разговор о городском слухе, мало ли о каких слухах говорится, но только, где печатались прокламации, мне решительно неизвестно.
Коссовский затем заявил, что ничего более сообщить не имеет, и он был отпущен, причем я заметил, что как встал, так и вышел он без всякой помощи жандармов.
— Ну, что вы теперь скажете, господин Пантелеев? — обратился ко мне Юган в несколько приподнятом тоне.
— Да я уже все сказал, согласитесь сами, ведь если б я знал еще что-нибудь, то мне теперь нет никакого интереса скрывать, признавши показания Коссовского, я тем самым подписал себе приговор.
Этот ответ, однако, отнюдь не покончил настояний Югана, он еще долго продолжал свои уговоры, чтоб я дал обстоятельное показание, но так как я стоял на своем, то кончилось тем, что мне была дана бумага, и я был отведен в свой номер.
Показания Коссовского были для меня большой неожиданностью, оказалось, что ‘каменная стена’ под теми или другими давлениями не выдержала, но я был доволен и тем, что он в своих разоблачениях не пошел далее, например, умолчал о переговорах насчет нападения на многомиллионный транспорт денег, что через меня получил военно-топографическую карту Западного края, а также изрядное количество прокламации ‘Земли и воли’, выпущенной по поводу польского восстания, что, уезжая в Киев, свел с Опоцким (сильно скомпрометированный, бежал за границу). Только впоследствии выяснилось для меня, что Коссовский лишь зацепил меня и Огрызко, но, кажется, никого более. Он как бы говорил комиссии: я даю вам два ключа: один к польской организации, другой к русской, ваше дело суметь воспользоваться ими. Но он удержался от слишком подобных показаний, так как они и его самого могли сильно компрометировать.
На другой день принялся за писание нового показания. Прежде всего надо было как-нибудь объяснить, почему Утин познакомил меня с В. Коссовским. Тут я развел длинную канитель, как Утин несколько раз старался привлечь меня к политической деятельности, как я оспаривал его, доказывая неуместность всякой революционной оппозиции после освобождения правительством крестьян, но что в конце концов, чисто в силу товарищеских отношений, согласился на посредничество в передаче запечатанных конвертов от Коссовского к Утину и наоборот. Что касается до бегства Утина за границу, то полагаю, что оно произошло в силу сердечных отношений, так как он не раз говорил, что не может выносить разлуки с Н. И. Корсини (она была за границей) и если не получит паспорта, то так или иначе уедет. Никакого участия в ‘Земле и воле’ я не принимал.
Когда я дал знать в комиссию, что мое показание готово, то пришел ко мне Юган. Прочитав мой черновик, он сказал: ‘Здесь не видно и следа, что вы сознаете свое положение и хоть чем-нибудь стараетесь помочь комиссии в ее желании смягчить участь, ожидающую вас’. И опять предлинный разговор. Юган также и Гогель за все три года своей практики в следственном искусстве не пошли дальше прямых угроз или воззваний к чистосердечному признанию. На прощанье он сказал: ‘Я буду просить комиссию, чтоб она позволила вам переменить показание, а вы пока подумайте’. На другой день он действительно заявился. ‘По моей просьбе и из сострадания к вашей жене комиссия согласна вернуть вам это показание’. Я ответил, что ничего не могу изменить в нем или что-нибудь прибавить. На этот раз Юган просто довел меня до белого каления, — придя вскоре после полудня, он оставался до полных сумерек, совершенно не обращая внимания на мои слова, что дальнейший разговор положительно бесполезен. По времени меня вызвали в комиссию, где и дали прочитать мое показание, уже переписанное, в заголовке его стояло: такой-то, такого-то числа, уличаемый в глаза Коссовским, сознался в противозаконных с ним сношениях и показал и т. д. Еще раз Юган и присоединившийся к нему Гогель старались уговорить меня взять это показание обратно и заменить его более чистосердечным, говорили, что комиссия даже не решится представить его главному начальнику (то есть Муравьеву), все-таки в конце концов дали мне подписать.
Между тем время от времени я получал письма от жены, раз, воспользовавшись правом ответа, написал предлинное деловое письмо, которое то заканчивал, то делал какую-нибудь прибавку. Последнюю прибавку начал словами: ‘Еще одно последнее сказание, и летопись окончена моя’. Потом А. А. Жук говорил мне, что эти слова в приятельском кругу были истолкованы как указание, что мое дело плохо и мои часы сочтены.
Но вот пришла мне телеграмма от тестя, что жена благополучно родила дочь, а вскоре и от жены получил несколько строк, что она чувствует себя хорошо. Понятно, как то и другое приподняло мое настроение.
В жизни заключенных и мелочи иногда оставляют навсегда неизгладимое доброе воспоминание, — подошли праздники, и чья-то сочувственная душа из города прислала мне в крещенский сочельник обычные у поляков кутью, пиво, вареное со сливками, и еще что-то.
Понемногу стал смягчаться режим, так, может быть недель через шесть мне принесли книги, присланные из Петербурга, разрешили, по настоянию Фавелина, вино и даже стали водить на прогулку, но не более как на четверть часа, и наконец верх милостей — убрали парашку. С некоторого времени письма и посылки нередко стал приносить в номер капитан Семенов и охотно оставался поболтать. Я иногда предлагал ему сигару и стакан вина. Как-то раз Семенов, закуривая сигару (‘Flor patria’, отличные были сигары) и отведав вина, с чувством проговорил: ‘Тонкая, вылежавшаяся сигара, да и вино хорошее, должно быть старое. Знаете — старая сигара, старое вино, вот только женщина должна быть молодая’, — и при этом, как настоящий ценитель, со смаком прищелкнул языком. Тот же Семенов в один из своих визитов, когда я еще не имел книг, заметил у меня жестянку с пеплом от сигар.
— Это вы, вероятно, собираете для чищения зубов.
— Нет, мне хочется знать, сколько надо выкурить сигар, чтоб доверху заполнить жестянку.
— Скажите пожалуйста, ведь, кажется, у человека все отнято, чтоб как-нибудь мог разнообразить и коротать время, — нет, найдет-таки способ, который и в голову никому не придет.
С самых первых дней я обратил внимание, что плохо засыпаю, мне, конечно, мешали, при отсутствии чтения, постоянные думы о деле, разговоры с Юганом, мысли о жене (что касается до матери, я поддерживал с ней переписку как будто из Петербурга). Я решил, что спать непременно надо, а чтоб на ночь ничем себя не возбуждать, принял такую систему: после, примерно, девяти часов усаживался в своей кровати и начинал насвистывать разные арии и продолжал это делать до полного одурения. И благодаря этому скоро и недурно засыпал. А когда дали мне книги, то на ночь, тоже в кровати, читал ‘Дон-Кихота’ и, разумеется, поминутно нарушал ночную тишину самым откровенным смехом. Много времени спустя, когда были дозволены общие прогулки (уже в другом месте заключения, в ‘Босачках’), кто-то из моих новых знакомых рассказывал мне: ‘А вот я сидел в ‘Доминиканах’, так в соседней со мной камере одно время находился сумасшедший, сначала под ночь он все свистал, а потом стал хохотать, и долго это тянулось, не знаю, что с ним потом сталось, должно быть свезли в сумасшедший дом’. — ‘Да он жив и здоров, это ваш покорный слуга’.
Но из виленской политической тюрьмы не так-то легко было перебраться в сумасшедший дом, даже при всех несомненных правах на то. Как-то раз заходит ко мне Фавелин. После обычного вопроса о здоровье и говорит:
— А что, господин Пантелеев, не желаете ли вы сидеть вдвоем?
— И даже очень.
— Тут есть один господин, он что-то хандрит, ему бы с вами было хорошо, вы бы сумели подбодрить его. Если вы согласны, то я буду просить комиссию, чтоб к вам поместили моего протеже.
— Хорошо.
Через день, уже вечером, когда я пил чай, растворились двери моего номера, сначала, по обыкновению, вошел смотритель, за ним какой-то офицер, а жандарм и прислуга несли чемодан и еще какие-то вещи.
‘Вот вам, господин Пантелеев, и товарищ, все же вдвоем будет веселее. Вы, господин Васьковский, ничего не опасайтесь, господин Пантелеев такой же заключенный, как и вы’. И с этими словами смотритель откланялся. Я остался один на один с Васьковским, по форме видел, что он инженерный офицер. Не снимая пальто, Васьковский, едва кивнувший мне при входе, начал прохаживаться из угла в угол. Я предложил ему стакан чаю. ‘Благодарю…’ Стакан налит, а Васьковский все продолжает ходить. Но вот он остановился против меня и один за другим поставил вопросы: какой сегодня день, число, месяц, год. Я ответил, а Васьковский снова принялся ходить, но скоро опять вернулся ко мне.
— Как честный человек, скажите ради бога, чего от меня хотят.
— Право, не знаю, я вас в первый раз вижу и ни от кого даже вашей фамилии не слыхал, да я и о себе-то очень мало знаю.
— Нет, умоляю вас, скажите, ведь я показал им все, что знал, чего же они хотят от меня? — И опять принялся ходить, а затем, как был в пальто, так и лег в кровать.
Я понял, какого товарища получил, и всю ночь был настороже, опасаясь, что вдруг Васьковский в припадке подозрительности кинется на меня. Едва дождался утра и потребовал, чтоб меня пустили в комиссию. Там меня любезно принял Лосев. Я заявил ему, что прошу поскорее убрать от меня Васьковского, так как он несомненно душевнобольной, и притом же в сильной степени. ‘А мы думали, господин Пантелеев, что вы по христианскому состраданию примете участие в Васьковском’. — ‘Уж если говорить о христианском сострадании, то Васьковского надо освободить и передать на попечение его родным’. В заключение разговора Лосев обещал убрать от меня Васьковского, но это сделано было только на следующий день, а еще через день или через два принуждены были посадить его в смирительную рубашку. Как я потом узнал, мать Васьковского долго умоляла комиссию отдать ей сына, но об этом и слышать не хотели. Он умер, кажется, в сумасшедшем доме.
Арестованный, как я уже сказал, еще в ноябре Огрызко, долго держался, главным образом отвергая показания В. Коссовского, но (должно быть, в январе) ему пригрозили, — это он сам потом мне рассказывал (то же, еще ранее, говорил и смотритель), — что дальнейшее запирательство поведет к аресту с чем-то двадцати человек, и при этом предъявили ему список, тогда, не желая, чтоб из-за него могли пострадать невинные, он наконец сдался. Комиссия занялась Огрызко, а я был совершенно оставлен в покое. Но раз как-то зашел Гогель с пустячным вопросом (Юган был в отпуску) и, по обыкновению, проболтал довольно долго. При этом произошел такой разговор:
— Нельзя ли иметь какую-нибудь газету?
— Ну, нет, я вот нахожу, что и это дозволено вам слишком рано, — отвечал Гогель, указывая на лежавшую передо мной книгу.
— Почему?
— Да ведь для вас было бы большим лишением, своего рода пыткой, оставаться без чтения.
— И у вас язык поворачивается говорить такие вещи.
— Что прикажете делать, за время моего пребывания в следственной комиссии я пришел к убеждению, что в политических процессах нельзя обойтись без пытки. И если бы в моих руках был тот, кого в двадцать четыре часа расстреляли в Симбирске (по пожарному делу), я бы такой глупости не сделал, я бы его медленным огнем жег, из-за ногтей кровь подавалась бы, а заставил бы раскрыть всю истину.
Я слушал Гогеля, и каждое его слово точно гвоздем прибивалось к моему лбу. У меня тогда же зародилось мстительное чувство, и я дал себе слово: если судьба когда-нибудь вернет меня в общественную среду и выпадет счастливый случай встретиться с Гогелем, то я публично поставлю ему вопрос: ‘А что, Николай Валерианович, вы все по-прежнему твердо стоите на том, что в политических процессах нельзя обойтись без пытки?’ Но Гогель умер еще в конце 60-х гг., и, не скрою, всякий раз, когда вспоминается почему-нибудь его фамилия, я ощущаю горесть невыполненного мщения. М. Н. Муравьев ценил этого молодого человека и в 1866 г. в качестве сотрудника привлек его к следствию по каракозовскому делу.
Впрочем, не раз бывало, что Гогель и Юган старались блеснуть передо мной своим радикализмом. Как-то я спросил Гогеля: ‘Что нового?’ — ‘А вот в Киев на место Анненкова назначен Безак, ну, знаете, это демократ, он покончит с политикой ухаживания за вельможными аристократами и панами, он их приберет к рукам’. Юган при случае тоже красноречиво распространялся на тему, что они в Западном крае ведут борьбу с аристократией и клерикализмом, что вся задача Муравьева — поднять материально и духовно до сих пор забитого крестьянина. На мое замечание, что малого можно достигнуть одними чисто внешними репрессивными мерами, что надо широко действовать на развитие народного образования, что, например, необходимо открыть в Вильно университет, Юган с живостью возразил: ‘Что вы говорите, да знаете ли, пусть в университете все кафедры будут замещены жандармскими штаб-офицерами, он все-таки превратится в польский университет’.
Считая, что следствие по моему делу уже закончено, я раз был неприятно поражен вызовом в комиссию. Там, едва я вошел, кидается меня обнимать В. Ф. Панютин. То был офицер Преображенского полка, с которым я еще в 1859 г. познакомился у Ореуса. Панютин был страстный театрал (и сам превосходно играл на любительских спектаклях), политическими вопросами мало интересовался, но был решительный либерал, когда заходила речь о начальстве, вообще выглядел добродушным малым. Он не только сам предложил мне свое поручительство (после студенческой истории 1861 г.), но даже предоставил было в мое распоряжение свою квартиру в полку, и только протест полкового командира кн. Барятинского помешал мне поселиться в ней, иногда захаживал ко мне. При свидании присутствовал Гогель, и потому, понятно, о моем деле не было произнесено ни одного слова. Панютин отнесся ко мне крайне сердечно, передал поклон от Ореуса и не раз спрашивал — не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. Так как он сказал, что едет в Петербург, то я просил его выслать мне несколько книг. Он обещал это сделать в самое короткое время. Я знал, что брат Панютина состоял в это время губернатором в Вильно, но не имел никакого понятия, какую он там роль играл. Я сейчас же частным путем дал знать в Петербург тестю, чтоб он повидал Панютина, — может быть, при его посредстве и добьется свидания со мной (я знал, что тесть два раза безуспешно приезжал в Вильно). Тесть и был у Панютина, но… вот что потом мне рассказывал: ‘К кому вы меня направили? С первых же слов Панютин стал хвалиться своими подвигами в Западном крае, как он перевешал более двух десятков повстанцев (Панютин одно время был военным начальником в Лиде). Разумеется, что я с ним и словом не обмолвился, ради чего пришел к нему’. О своих же обещаниях мне Панютин, видимо, и не вспомнил в Петербурге, так как никаких книг от него я не получил.
В половине 80-х гг., проезжая через Варшаву, я видел Панютина, он был уже генерал. Опять распростертые объятия, живейшая радость, что видит меня полноправным гражданином. Повез показывать Варшаву, ссылаясь на какие-то домашние обстоятельства, которые не позволяли ему оказать мне гостеприимство у себя дома, увлек меня в русский клуб и угостил обедом с шампанским. Но я заметил, что ему по временам и самому было неловко — такие там за общим столом шли неправдоподобные политические разговоры, просто даже глупые…
Хотя письма и посылки стали доставлять прямо в номер, а все-таки иногда вызывали в комиссию под предлогом вручения письма, и в таком случае я имел удовольствие видеть Лосева. Раз, передавая письмо, он предложил мне присесть и слезливым голосом заговорил, как их сердце исстрадалось, имея дело с поляками, а тут еще русский, православный, — ‘ведь ваша фамилия Пантелеев!’ Он читал мое последнее показание и должен прямо сказать, что это бессодержательный набор слов, ничего более. Я прямо-таки гублю себя, есть еще средство поправить: он надеется убедить своих товарищей разрешить мне дать новое показание. К моему удовольствию, этот разговор прошел без всяких последствий, меня оставили в покое. Но спустя некоторое время тот же Лосев разыграл совсем другую сцену. Приняв от него письмо, я поклонился и, еще не поворачиваясь, сделал, может быть, шага два по направлению к выходу. ‘Как вы смеете уходить, когда вам не дали на то позволения, — неистово закричал Лосев. — Что вы о себе думаете? может быть, рассчитываете на петербургские протекции, на князя Суворова? так знайте же, что она может вам только во вред пойти. Вы совсем непозволительно себя ведете, упорствуете, мы вас сумеем взять в тиски. Жандарм, отведи его в камеру’.
Может быть, на другой день заходит ко мне Фавелин.
— Как поживаете, господин Пантелеев? — спросил он, несколько подозрительно улыбаясь.
— Ничего, вот только полковник Лосев обещал, что возьмет меня в тиски, так нахожусь в некотором ожидании.
— Ну, этим, я думаю, вас не очень испугаешь, да и вообще пугаться не надо, — причем на последних словах сделал заметное ударение. ‘Что он хотел сказать?’ — невольно подумал я. По уходе Фавелина под каким-то предлогом зашел смотритель, с некоторых пор ему иногда удавалось отделываться от жандармов. Потому ли, что я ему приплачивал некоторую сумму за улучшение стола, или почему другому, только он стал относиться ко мне весьма благожелательно, кое-что сообщал, так, я от него узнал, что Огрызко наконец дал признание, что был в Вильно мой тесть, предлагал передать в Петербург, если что-нибудь имею для сообщения туда. Я слушал, но сам пока был довольно сдержан. Так вот теперь смотритель и говорит: ‘Комиссия в большом переполохе: московское дворянство послало адрес с требованием конституции, боятся, как бы вся здешняя политика не переменилась. Лосев рвет и мечет на всех…’.
Как известно, страх комиссии оказался совершенно напрасным, но и со мной ничего не случилось особенного, даже последовавший вскоре визит Потапова обошелся без всяких дурных последствий. Муравьев, в полном сознании прочности своего положения, уехал на пасху в Петербург, увозя с собой целый ряд проектов. Но Потапов был, вероятно, осведомлен насчет того, что дни Муравьева уже сочтены, оставшись временным заместителем Муравьева, сейчас же позволил себе своего рода либерализм — посетил места заключения. Обход его был чистой формальностью, спрашивал фамилию и, почти не дожидаясь ответа на последующий вопрос: ‘Не имеете ли каких претензий?’ — быстро уходил.
Только с Огрызко и мною он вступил в несколько продолжительную беседу. Мне он сказал: ‘Я читал ваше показание, оно совершенно неудовлетворительно, вы должны заменить его другим и показать всю правду. Я не требую от вас чего-нибудь противного так называемым правилам чести, вы можете не обозначить фамилий, я их и без вас проставлю, да ведь и вашу биографию я очень хорошо знаю [Моему тестю Потапов говорил: ‘Я знаю всю биографию вашего зятя, начиная с похорон Мартынова, когда он произнес речь’. А в действительности ничего подобного не было. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Помните, что только чистосердечное сознание может смягчить вашу участь. Вам и теперь оказывается большое снисхождение, и вы должны показать, что это чувствуете, чтобы не лишиться его’.
Был Потапов и у Пушторского. После вопроса — не имеет ли заявить каких претензий, — Потапов уже хотел было уходить, но заговорил Пушторский. ‘Вот четыре месяца сижу и не знаю за что, никаких настоящих допросов мне не было’. Потапов остановился, хотел что-то сказать, но произнес только: ‘Вас, впрочем, скоро…’ — и с этими словами исчез. Нетрудно себе представить, какое впечатление могли произвести на Пушторского эти оборванные слова.
Мною введенный еще в 1862 г. в общество ‘Земля и воля’, одно время даже член комитета, Пет. Вас. Пушторский в конце лета 1863 г. был арестован по оговору предателя Андрущенко (землемер из Черниговской губ.). Андрущенко сделал на Пушторского, по тогдашним временам, очень тяжкие показания, угрожавшие Пушторскому многими и многими годами каторги, а именно: Андрущенко настойчиво утверждал, что, командированный в Петербург местной организацией, частью по русским делам, частью по польским, он получил в Москве адрес Пушторского, был у него два раза и через него имел ответ как с той, так и другой стороны. Пушторский не признался в знакомстве с Андрущенко и даже на очных ставках категорически и умело отвергал все его показания, хотя у Андрущенко оказалась поразительная память и наблюдательность, он, например, заметил, что один край дверной занавески в комнате Пушторского был засален, что и подтвердилось при осмотре ее на месте. Других улик, кроме показаний Андрущенко, против Пушторского не было, поэтому, когда дело поступило в сенат (к счастью, не в то отделение, которое специально было, приспособлено для суждения политических дел, с Карниолином-Пинским во главе, обер-прокурором Чемадуровым и обер-секретарем Кузнецовым), то, несмотря на указание III Отделения, что Пушторский является весьма важной личностью, он был впредь до окончания дела отпущен на поруки. При моем посредничестве поручительство взял на себя П. Л. Лавров. Это было осенью 1864 г., Пушторский тотчас же уехал к себе в деревню, но в декабре того же года был арестован и препровожден в Вильно. Я иногда видел его из форточки, и всякий раз меня поражала какая-то задумчивая размеренность его походки.
Дня через два после визита Потапова смотритель сообщил мне, что Пушторского отправляют обратно в Петербург. Ранее я посылал ему через смотрителя поклоны и кой-какие лакомства, а теперь просил смотрителя передать через Пушторского некоторые поручения в Петербург. На другой день смотритель возбужденно говорил мне: ‘Хорош ваш Пушторский, он накинулся на меня, наговорил грубостей, да еще при жандармах’. Я недоумевал, так как знал Пушторского за человека очень сдержанного. Его доставили в Петербург, где и пустили на свободу, самое же дело [В нем участвовали: Ю. М. Мосолов, П. В. Лебединский, Шатилов, А. Н. Столпаков и, кроме Андрущенко, несколько лиц из Черниговской губ. Об этом деле см. интересные сведения во 2-м приложении к материалам для истории революционного движения 60-х гг. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] кончилось оправданием его. Через год, когда я был в Петербурге по дороге в Сибирь, товарищи вологжане рассказывали мне, что Пушторский по возвращении из Вильно несомненно был не в нормальном состоянии, иногда просто чепуху говорил. Посиди он в Вильно еще некоторое время, и бог знает, чем бы это кончилось.
В Сибири я получил от него несколько писем, из которых узнал, что он женат и служит по земству. Но вот привел мне бог выбраться из Сибири, и даже в 1877 г. поселиться в Петербурге. Раз раздается звонок, и входит Пушторский. Встретились мы, разумеется, крайне сердечно, не только как товарищи по гимназии и университету, но и как пережившие кое-что. Целые вечера проходили в воспоминаниях прошлого, тогда еще не особенно далекого. Я, однако, не считал удобным заговорить о болезненном состоянии, которое у него сказалось за время виленского сиденья. Но он сам завел речь, что, когда вернулся в деревню, то у него одно время нервы так были расстроены, что доходило до галлюцинаций. Тогда я и говорю: ‘Да, в проезд через Петербург в 1866 г. я слышал от товарищей, что у тебя нервы были далеко не в порядке’. — ‘Нет, — с необычной живостью возразил Пушторский, — как в Вильне, так и в Петербурге я был здоров, а случилось это в деревне. Но ты представь себе, что со мною делали в Вильно: нарочно ставят мне прозеленелые подсвечники, — это чтобы я попробовал отравиться. А я говорю — нет, я не отравлюсь. Или отопрут номер, да долго так и оставляют [Обыкновенно при всяком обходе впереди шел жандарм и заблаговременно отпирал номера, по утрам, когда номера приводились в порядок, могло пройти минут пять и даже более, прежде чем входил смотритель и служители. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], — опять же чтобы я попробовал бежать, — а я думаю себе: нет, я не убегу. Тоже когда отвозили в Петербург, всю дорогу в вагоне появлялись какие-то подозрительные личности, потихоньку говорили, но так, что я мог слышать, что у них есть паспорта, что они могут устроить побег. Или, например, жандармы постоянно на станциях оставляли меня одного, так что я раз даже сделал скандал, потребовал жандармского офицера и настоял у него, чтобы жандармы ни на минуту не отлучались от меня’.
С крайним изумлением я слушал эти слова. Передо мной был отец семейства, уважаемый и тактичный местный деятель, человек практический, составивший себе довольно крупное состояние, вообще уравновешенный и… в то же время несомненно сохранивший часть галлюцинаций, которым подвергся с лишком двенадцать лет тому назад.
Пушторский умер в апреле 1906 г. Он иногда приезжал в Петербург, и мы всегда виделись, по своим взглядам он остался вереи заветам 60-х гг., причем особенный интерес проявлял к крестьянскому вопросу. Кроме меня и Пушторского, в ‘Доминиканах’ из русских сидел еще, одно время с нами, привезенный из Москвы студент Владимиров — должно быть, по недоразумению, так как его скоро выслали обратно.
Как я уже сказал, Муравьев, отправляясь в Петербург, повез с собой целый ряд проектов, применение которых требовало по крайней мере несколько лет, — до такой степени он был уверен в прочности своего положения, но вскоре по приезде в Петербург совсем неожиданно для себя получил отставку, о чем смотритель и не преминул тотчас же мне сообщить.
Легенда о Муравьеве как дальновидном государственном человеке и решительном борце за русское дело создалась в позднейшее время, когда в Западном крае вплотную осело русское чиновничество. Оно хорошо понимало, что, только постоянно напоминая о необходимости неуклонно следовать заветам великого человека, может быть спокойно за свое положение, а потому из памяти Муравьева и сделало своего рода национальный культ. В свое же время Муравьев имел за себя лишь Каткова да очень небольшую группу почитателей в Москве и Петербурге. Даже те круги, которые в 1863 г. признавали необходимость быстрой и крутой репрессии в Западном крае, после подавления вооруженного восстания считали роль Муравьева законченной, организаторских способностей никто за ним не признавал (да он их ничем и не обнаружил в бытность министром государственных имуществ). Все громче и громче раздавались голоса, что в крае царит полная анархия благодаря ничем не ограниченному произволу и чиновничеству, набранному из отбросов по всей империи. Что Муравьева пора убрать — на этом сходились люди, во всем другом не ладившие между собой, как, например, Валуев, Суворов и даже Долгоруков, тогдашний шеф жандармов. Представлявшие либеральную группу в министерстве: Д. А. Милютин, Рейтерн, Головнин, Татаринов, понятно, никакой поддержки Муравьеву не оказывали. Рейтерн, например, желая затормозить высылку целыми селениями так называемой ‘застенковой шляхты’ (выслано свыше пяти тысяч человек, причем были сожжены со всем имуществом деревни, в которых они жили), поставил условием, что казна не обязывается принимать на свой счет издержки по возврату, если таковой впоследствии будет решен. Эта своеобразная оппозиция, конечно, не остановила Муравьева, но очень печально отразилась на несчастных, до самых позднейших времен к ним не применяли никаких милостивых манифестов, а между тем это были люди, менее всего в чем-нибудь лично повинные. Император Александр II несомненно ждал только первого благоприятного случая, чтобы отделаться от Муравьева. Этот случай и представился — поездка в Ниццу к умиравшему наследнику Николаю Александровичу. Рассказывали, что, представляясь государю, Муравьев заговорил о разных проектах, привезенных им. ‘Я еду за границу, за меня остается брат Константин, к нему и следует обратиться по этим делам’. При тех неприязненных отношениях, которые установились между великим князем и Муравьевым, последний понял, что ему остается только одно — подать в отставку. Отставка была принята без малейшей попытки отговорить Муравьева взять ее обратно. Назначение ему преемника было отложено до возвращения государя из Ниццы, временно управлять краем остался Потапов [Он получил назначение в Землю Войска Донского, откуда уже после Баранова был переведен на генерал-губернаторство Западного края. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Разговор его со мной прошел без всяких последствий, то есть меня не вызывали в комиссию для дачи каких-нибудь дополнительных показаний, намек же его на возможность ухудшения моего режима был на ветер брошенными словами, совсем напротив, был сделан еще один шаг на пути смягчений. В один прекрасный день совершенно неожиданно ввели ко мне нового сожителя. То был Людвиг Родзевич, из местных виленских жителей, незадолго перед тем арестованный по какому-то самому ничтожному поводу. Родзевичу было лет под сорок, с ранней юности он служил в администрации имений Витгенштейна, обширные владения которого (унаследованные от Радзивиллов) были разбросаны по всему Западному краю. Родзевич, хотя и получил только гимназическое образование, видимо много читал, особенно хорошо знал историю Литвы, но главное, благодаря разъездам по делам Витгенштейна, отлично был ознакомлен с краем, особенно с экономическим положением крестьян, не только в настоящем, но и в более отдаленном прошлом. Его тесть Ямонт был выслан в Сибирь, брат жены тоже, многих из деятелей 1863 г. Родзевич лично и хорошо знал. Он сразу отнесся ко мне вполне доверчиво, так как ему было известно, за что я арестован. Потому, забросив чтение, я без зазрения совести эксплуатировал его, заставляя по целым часам рассказывать, и только одно меня огорчало: Родзевич, горячий католик, каждый день по целым часам молился и тем сокращал драгоценное время для интересовавших меня разговоров. Родзевич хотя и признавал, что при введении ‘Положения’ 19 февраля кое-где были допущены неправильности во вред крестьянам, тем не менее, очень резко отзывался о деятельности поверочных комиссий, находившихся в полной зависимости от Муравьева. Чтобы поощрить Родзевича, я воздерживался от каких-нибудь споров. Не разделяя основного взгляда Родзевича, я, однако, из богатого фактического материала, которым он располагал, вынес впечатление, что действия поверочных комиссий ярко отражали на себе тот произвол, который неограниченно царил в крае, в одном месте широко благодетельствовали крестьян и разоряли помещиков, без всякой надобности разрушая цельность хозяйственных единиц, в другом ограничивались самым незначительным изменением прежних условий. Все зависело от личностей, не понравился почему-нибудь помещик или его управляющий, и тогда горе помещику, всякая же жалоба в высшую инстанцию навлекала на жалобщика еще более тяжелые последствия. Если в этом отношении нисколько не стеснялись с кн. Витгенштейном (напр., в его имении Глубоком), то можно себе представить, что проделывали с мелкотой [Имения Витгенштейна были обременены значительными долгами, унаследованными еще от Радзивиллов (дочь Доминика Радзивилла, единственная наследница, вышла замуж за сына фельдмаршала Витгенштейна, в 60-х гг. владельцем являлся ее сын, долгое время бывший военным агентом в Париже), потому, ввиду уменьшения доходов, вследствие понижения платежей, произведенного поверочными комиссиями, Витгенштейну, имевшему крупные придворные связи, был оказан на облегченных условиях многомиллионный кредит из государственного казначейства. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Родзевич чем только мог старался оказать мне внимание, получая из дому обед, он распорядился, чтобы все приносилось в количестве, достаточном на двоих, и так настойчиво просил меня разделять его трапезу, что я не мог отказать ему в этом, с своей стороны жена Родзевича, видимо, прилагала все усилия, чтоб поддержать славу литовской кухни. Все было действительно очень вкусно, но меня поражало крайнее изобилие масла, что раз я и позволил себе высказать Родзевичу. ‘А это нарочно для вас делается: ведь у нас общее мнение, что русские любят, чтобы всякое кушанье непременно плавало в масле’.
Зачем-то одно время нас перевели в другой номер, выходивший на маленький замкнутый двор, но скоро вернули в прежний, чему я был очень рад. Весна стояла отличная, постоянные солнечные дни, и я подолгу производил наблюдения из форточки, вдаль открывались виды на зеленеющие сады, а вниз — присматривался к прогуливающимся. Кроме Пушторского, заметил еще одного студента Петербургского университета — Неймарка, но от Родзевича узнал, что он сидит под фамилией Мирского, с некоторого времени иногда видал Огрызко, который после нескольких месяцев сурового режима, видимо, с жадностью впитывал в себя свежий воздух. Все прочие прогуливавшиеся были совсем мне неизвестны. Немало развлекали меня воробьи и голуби, которые, несомненно прикормленные еще моими предшественниками, смело садились на внешний выступ подоконника и из-за добычи нередко вступали между собою в довольно крупные столкновения. Я заметил между воробьями очень сообразительных, держась в стороне, они не участвовали в общей схватке, зато когда отлетала компания, получали столько, что я не мог достаточно надивиться, сколь много может съесть такая маленькая птичка, как воробей.
Должно быть, в конце мая заходит ко мне Гогель, Родзевич был на свидании.
— Что-то давно вас не видно было, — сказал я, в душе только радуясь такому благополучию.
— Был в отпуску, а теперь страшно занят пожарным делом.
Об этом деле я кое-что знал уже от смотрителя и Родзевича, знал, что в ‘Доминиканах’ очень много новых жильцов, которых завиняют в поджогах с политической целью [Весной 1865 г. в Западном крае во многих местах произошли пожары, особенно сильно пострадал город Слоним. Некоторые обстоятельства наводили на мысль о поджогах, расследование было возложено на Лосева и Ко. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
— Если б от меня зависело, — заметил я, — никогда не назначил бы вас следователем по пожарному делу.
— Почему?
— Очень просто почему: вы так втянулись в политические розыски, что, когда даже встречаете на улице корову, то, вероятно, первое, что вам приходит на ум, — не с политическим ли умыслом она прогуливается.
— Что прикажете делать, — с живостью возразил Гогель, — при всем желании не видеть в пожарах политической подкладки — все говорит в этом, смысле: захвачена целая организация, статуты, инструкции, агентуры, — и т. п. Поговоривши на эту тему, Гогель как бы невзначай сообщил мне: — Сегодня вам разрешено свидание с женой и тестем, вы, конечно, не позволите себе ни одного намека о вашем деле, — и с этими словами удалился.
Понятно, какою радостью наполнила меня эта новость, притом совсем неожиданная. Вскоре и на самом деле вызвали меня в комиссию, так, должно быть, часа в четыре дня. Там я нашел жену, тестя и все того же Гогеля. Поздоровались, уселись за стол и… не знали о чем говорить. Присутствие Гогеля совершенно сковывало язык, а у каждого из нас так много было на душе, что хотелось высказать. Не знаю, сам ли Гогель почувствовал всю неестественность своей роли, или тестю удалось как-то отвлечь его, только по времени они сначала стали прохаживаться, а потом в довольно оживленном разговоре остановились несколько поодаль у окна. Этим я и жена воспользовались, чтобы вполголоса обменяться самыми необходимыми сообщениями относительно моего дела. Но вот до меня доносятся слова Гогеля, он с тестем вел разговор о пожарах и, к моему крайнему изумлению, повторял все то, что говорил мне, да еще с более потрясающими подробностями.
Свидание продолжалось, может быть, с полчаса, тесть затем уехал в Петербург, а жена осталась в Вильно, ей разрешены были постоянные свидания в определенные дни, при них уже не присутствовали члены комиссии, на первое время их заменяли жандармы, а под конец и они только показывались. Вернувшись в номер, я передал Родзевичу разговоры Гогеля насчет пожаров, Родзевич только пожимал плечами да повторял одно и то же: ‘Ах, поверьте, что все это неправда, в числе арестованных есть отъявленные негодяи, а вилейский исправник (в Вилейском уезде были произведены главные аресты) пользуется самой дурной репутацией’.
Что Гогель без оглядки мог говорить мне, сидящему в четырех стенах, всякий вздор, это я прекрасно понимал, но, признаюсь, меня несколько смущал его разговор с тестем, я никак не представлял себе, чтобы наглость могла переходить всякие границы даже простого благоразумия.
Через несколько дней после свидания меня вместе со всеми прочими заключенными в ‘Доминиканах’ перевели в недавно упраздненный женский монастырь ‘Босачек’ [То есть босоногих кармелиток. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Сначала нас с Родзевичем поместили в маленькой камере, а затем мы сидели в большой палате, где имели товарищами Рудомина, Янчевского, Бендаржевского, виленского книгопродавца Завадского и, помнится, шляхтичей из Лепельского уезда: старика Чеховича и более молодого Щуку. При ‘Босачках’ был довольно большой сад, еще не вырубленный, как в ‘Доминиканах’, на прогулках с первых же дней нас свели с другими заключенными, из которых припоминаю с либеральным направлением ксендза Миньота (он сидел с 1863 г., улик против него никаких не было, а выпустить его не хотелось), д-ра Малевского, тут же я познакомился с Мих. Ад. Коссовским. Но с добрым Родзевичем скоро пришлось распроститься: его административно выслали, кажется в Рязанскую губ., потом разрешили перебраться в Варшаву, где он давно и умер.
1 мая 1865 г. состоялась официально отставка Муравьева, еще задолго до того стали уверенно называть его преемником К. П. Кауфмана, занимавшего должность правителя канцелярии военного министерства, теперь эти слухи перешли в совершившийся факт. Так как Кауфман не принадлежал к родовитой аристократии, то все поняли, что своим назначением он обязан Д. А. Милютину (впрочем, после некоторые говорили, что Д. А. просто хотел отделаться от него), и в этом видели некоторое указание, что муравьевскому режиму пришел конец. Все в крае ждали с нетерпением приезда Кауфмана, а мы, сидящие, и тем паче. Рудомина и Янчевский, особенно последний, несколько знали Кауфмана (брат его, М. П., был начальником Инженерной академии) и давали о нем очень выгодную аттестацию. Кауфман не торопился приездом, а когда наконец прибыл в Вильно, то позицией, которую занял в пожарном деле, сразу определил направление своей политики.
По мере того как разгоралось пожарное следствие, становилось очевидным, что следствие по нашему делу закончено. В. Коссовского на прогулку в нашей компании не выводили, но с ним одно время сидел Мих. Адам. Коссовский (они были, кажется, двоюродные братья). Весьма вероятно, что под влиянием Мих. Адам. В. Коссовский дал знать Огрызко и мне, что он готов на суде отказаться от всех показаний, сделанных им на нас в следственной комиссии, объяснить суду, что они были вынуждены у него, когда он был в болезненном состоянии, которое, он уверен, не может не засвидетельствовать Фавелин. Не знаю, как рассуждал Огрызко, получив это совсем неожиданное предложение (Огрызко все время сидел и гулял один), но я остановился на следующих соображениях: если мы все трое откажемся от своих показаний, то суд будет поставлен в крайне затруднительное положение. В самом деле, для какого-нибудь обвинительного приговора должен же иметься хотя бы малейший материал. Благодаря Родзевичу и другим товарищам я уже был осведомлен о процедуре виленского военно-полевого суда: она исключала всякую возможность сговориться подсудимым, далее, все мы трое были абсолютно разъединены (постукивание не было практикуемо, по крайней мере за мое время, ни в ‘Доминиканах’, ни в ‘Босачках’, но в одной части ‘Босачек’ из противоположных номеров некоторые через форточки переговаривались знаками на манер глухонемых [Даже завязался роман, закончившийся бракосочетанием в тюрьме. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]), а начальству, конечно, и в голову не могло прийти, что наши сношения производились через лицо, специально в его глазах благонадежное [Кстати, ближайшее наблюдение за нами имели два жандарма, Мисиченко и Черепушкин, они были вежливы, первый — крайне антипатичная фигура, второй выглядел добродушнее, но не думаю, чтоб кто-нибудь попробовал довериться ему, оба весьма охотно принимали разные подачки, напр., за продление свидания. Прислуга — солдаты — простые люди, но запуганные до последней степени, они с крайним страхом, поминутно оглядываясь, позволяли себе иногда отвечать на самые обыкновенные вопросы. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. А тут еще новый начальник края, каков бы он ни был, все же не может принимать очень близко к сердцу дела, возникшие до него. Но, продолжал рассуждать я, положим, что суд и последующие инстанции вынесут нам обвинительный приговор, тогда мы будем в состоянии, не без некоторых шансов на успех, начать агитацию в Петербурге о пересмотре нашего дела (Огрызко особенно рассчитывал на К. К. Грота), опираясь на вопиющее нарушение всяческих законов. Пока я обдумывал свое окончательное решение, Огрызко дал мне знать, что он принимает предложение В. Коссовского, тогда и я решил сделать то же самое: я даже находил неудобным оставлять Огрызко одного.
Но вот, наконец, в половине июня приехал в Вильно Кауфман, и напряженное состояние, созданное его ожиданием, стало понемногу разряжаться. Его речи на общем приеме, в которой он заявлял о своем твердом намерении неуклонно продолжать политику своего предшественника, особенного значения не придавали, все понимали, что иначе он и не мог говорить, если бы даже и думал совсем другое. Скоро Кауфман предпринял небольшой объезд, тут, конечно, внимательно присматривались к его каждому шагу. Общее впечатление на местных жителей получилось совсем неутешительное. Из многих случаев припоминаю два: в одной школе собственноручно изорвал попавшуюся ему польскую книгу (об этом было даже оглашено в местной официальной газете), где-то вместо почтовых экипаж и лошади были затребованы от местного помещика (помнится, Комара), тот доставил все самое лучшее, в результате штраф на помещика — зачем лошади оказались в так называемой краковской упряжи (она даже не польского происхождения, а только с давнего времени была заимствована из Италии).
В один прекрасный день Кауфман посетил ‘Босачки’, куда заявился с большой свитой. Визит состоял в том, что спрашивал наши фамилии и ничего более. Впрочем, в нашей камере он сделал замечание Рудомине: ‘Разве у вас нет сюртука?’ Рудомина был в летнем военном пальто, которое носил под арестом вместо халата. Никаких перемен в режиме не последовало, и, кажется, никто не был освобожден.
На мое решение и Огрызко, всей нашей компанией горячо одобренное, но, как оказалось впоследствии, недостаточно взвешенное, главным образом повлияло не столько желание так или иначе выкрутиться, сколько до крайности обостренное чувство к следственной комиссии. Прошло с лишком сорок лет, но во мне и теперь при малейшем воспоминании о Лосеве и К® поднимается что-то возбуждающее все нервы, а тогда, ежеминутно зависевшие от этой комиссии (зависимость эта кончилась только с объявления конфирмации, вернее сказать с момента отправки нас из Вильно), мы жили одною мыслью: чем бы отомстить этим людям, в которых, независимо от их собственных личностей, для нас воплощался весь ненавистный муравьевский режим.
Вызова в суд не пришлось долго ждать. Он заседал в тех же ‘Босачках’. Когда нас ввели, то представилась следующая картина: стол, покрытый черным сукном, и на нем вместо зерцала лежали две скрещенные сабли. Вокруг стола сидело несколько офицеров с штаб-офицером во главе, — это и были наши судьи, несколько поодаль стоял аудитор. Мы едва могли пожать друг другу руки (то есть Огрызко и В. Коссовскому), да В. Коссовскому как-то удалось шепнуть, что он откажется от своих показаний. Стоя мы выслушали определение об отдаче под суд и сейчас же были разведены по своим камерам. Затем каждого в отдельности вызывали в суд, там председатель показывал нам показания, данные в следственной комиссии, и неизменно всем предлагал один и тот же вопрос: ‘Это ваша подпись? не имеете ли чего прибавить?’ Рядом лежал лист бумаги, на котором вопрошаемый и писал: ‘Показания принадлежат мне, прибавить к ним ничего не имею’. ‘Можете уходить’. После этого приходилось ждать иногда несколько месяцев вызова для выслушания конфирмации.
Надо пояснить, что в Виленском округе для суждения по политическим делам применялись не общие военные законы, а так называемые высочайше утвержденные категории (их, кажется, было шесть). Вторая категория, практикуемая в большинстве случаев, гласила: ‘Все взятые с оружием в руках или без оного, по положению своему могшие иметь вредное влияние, взамен смертной казни каторжные работы’, при этом были перечислены: военные на действительной службе или отставные, тоже чиновники, помещики, духовные лица, все лица, получившие высшее образование, все доктора, учителя.
Когда меня вызвали в суд и предложили обычные вопросы, то, как бы прочитывая свою подпись и слегка просматривая свои показания, я успел заметить и пробежать на лежавшем листе, что В. Коссовский действительно взял обратно свои показания, что то же самое сделал и Огрызко. Тогда и я без оглядки последовал за ними. Мотив у всех был один: дал показания, чтоб только отделаться от комиссии и ее постоянных угроз смертной казнью.
Остальные по нашему делу подтвердили свои показания, только, помнится, М. А. Коссовский заявил какую-то жалобу на комиссию. У него во время производства дела вышло курьезное столкновение с Гогелем, по-видимому, Гогель отбил у М. А. предмет его нежной страсти, живший в Петербурге, куда Гогель ездил одно время в отпуск, при какой-то встрече они крепко поговорили, так что М. А-ча в виде наказания даже посадили на несколько дней в одиночку.
Теперь нас, конечно, крайне занимало, какое решение постановил суд, но при всех усилиях (в городе был такой человек, которому нередко удавалось добывать интересующие сведения) ничего не могли узнать. Нам оставалось только ждать и ждать да делать всякие догадки, причем, по нашему мнению, среднего решения не могло быть, — или каторга, или оправдание Огрызко и меня. Мы уже знали, что смертная казнь была прекращена по секретному высочайшему повелению, даже Муравьев в декабре 1864 г. или в самом начале 1865 г. конфирмовал виленский комитет (А. Оскерко, Гедройц, Еленский и друг.) только в каторжные работы.
Одно время не менее приезда Кауфмана и нашего собственного дела волновало нас в ‘Босачках’ пожарное дело [Я здесь говорю о пожарном деле только то, что сохранилось в моей памяти или что узнал о финале его по приезде в Сибирь. Подробнее о пожарном деле в приложении. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Все привлеченные к нему находились в ‘Босачках’ [Теперь на месте ‘Босачек’ базарная площадь. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], причем их содержали крайне строго, все сидели поодиночке, прогулок не дозволялось. По известиям из города мы знали всех сидевших, знали, что главными обвинителями являются один весьма сомнительный юноша и какая-то баба. Но вот попадает к нам номер ‘Московских ведомостей’, в нем была большая статья по поводу пожаров в Западном крае, причем в конце статьи было определенно, сказано, что все сведения заимствованы из официальных источников (статья несомненно принадлежала перу Н. В. Гогеля, я в ней встретил те самые фразы, которые сам от него слышал еще в ‘Доминиканах’). В ней сообщалось, что из среды польской эмиграции выделилась партия, решившая выжечь весь Западный край: не смогли, мол, поляки удержать его за собой, так пускай же никому не достается. Вместе с нею заодно действует русская революционная партия, основавшая в Тульче, где тогда жил Кельсиев, свою поджигательную агентуру [Кельсиев, года через два вернувшийся в Россию, в своих печатных воспоминаниях не без юмора разоблачил легенду о тульчинской поджигательной агенции. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. В статье упоминалась фамилия шляхтича Ходзко, которому приписывалась такая роль, что смертный приговор можно было уже считать заранее произнесенным над ним. Затем до нас дошло сведение, — как потом оказалось неверное, — что на такой-то день назначен военно-полевой суд, все мы с замиранием сердца ждали этого дня. Прошло два-три томительно-мучительных дня. Вдруг узнаем, что в суде произошла какая-то заминка, — одно это уже подняло наше настроение, еще некоторое время, и как снег на голову к нашей компании на прогулках присоединяется несколько человек из числа сидевших по пожарному делу, узнали также, что Ходзко разрешены прогулки, вообще ослаблен режим в отношении его. Из числа наших новых товарищей остались у меня в памяти двое: старик Свидзинский и один простой шляхтич, даже неграмотный. Свидзинский до восстания служил по судебному ведомству, был он, кажется, паралитик, так как, помнится, его выносили на прогулку. Его обвиняла одна баба, что он подговорил ее где-то поджечь лён. Шляхтич был захвачен в каком-то местечке, где в базарный день случился пожар. Сначала он сидел при полиции, разумеется, вместе со всяким сбродом, но там кормовые выдавали деньгами на руки, как человек очень расчетливый, он сделал маленькую экономию, а потому, осмотревшись в ‘Босачках’, где кормили в натуре, сильно затосковал по полицейской кутузке. Забавная была фигура, он на всякий вопрос прежде всего обязательно отвечал словом ‘разумеется’ и этим наделал немало хлопот комиссии. Ставят ему вопрос: ‘Ты поджигал в местечке?’- ‘Разумеется’. — ‘Ну, рассказывай’. — ‘Приехал я на базар, едва успел продать два куля овса, как вдруг закричали: ‘Пожар!’ — все кинулись бежать, я тоже хотел уехать, тут меня и арестовали’. — ‘Так ты не поджигал?’ — ‘Разумеется’. — ‘Как же ты сначала сказал, что поджигал?’ — ‘Разумеется’, и т. д. И этого человека продержали под арестом несколько месяцев!
Пожарное дело тянулось более года и закончилось, когда я уже был по дороге в Сибирь, закончилось только благодаря энергичному вмешательству генерала Манюкина, который временно оставался за Кауфмана, уезжавшего в Петербург. Манюкин прославился своею суровостью, в начале восстания он разбил банду и при этом сжег местечко Семятичи, — об этом подвиге его знала вся Европа, но в пожарном деле, где совсем запутался Кауфман, показал себя иным человеком. При нем военный суд оправдал наиболее обвиняемых, но Кауфман по телеграфу распорядился, — не конфирмовать до его возвращения, а когда вернулся, то отправил в ссылку Ходзко и других (с обязательной при этом продажей имущества), как неблагонадежных в политическом отношении. Так он старался поддержать престиж власти, вернее сказать — гг. Лосева и К®.
Как однообразно ни тянулись дни, но неожиданный вызов меня в комиссию да еще какую-то новую, не скажу, чтоб пришелся мне по душе. ‘Что такое опять подымается?’ — размышлял я, в сопровождении двух конвойных совершая путешествие чуть не по всему городу, кажется в цитадель, где помещалась комиссия. Там меня не заставили долго ждать и сейчас же позвали в присутствие, где, впрочем, находился всего один член, конечно, военный. Подавая мне довольно толстую тетрадь, он сказал: ‘Вот вам вопросы из омской следственной комиссии, не угодно ли прочитать. Имейте в виду, что вопросы делаются по высочайшему повелению’. У меня на душе отлегло, и я с большим интересом принялся за чтение. Еще до вызова в комиссию я уже знал, что в Сибири были произведены многочисленные аресты, в том числе Г. Н. Потанина и Н. М. Ядринцева, из них с первым я находился в очень дружеских отношениях, познакомил нас Кавелин. Перечитав все от начала до конца, я несколько разочаровался. Меня спрашивали о массе лиц, даже по фамилиям совершенно незнакомых, о их замыслах и т. п. Был один курьезный вопрос: ‘Не получали ли вы ‘Томских губернских ведомостей’, где печатались статьи в сепаратическом духе с целью возбудить умы к отделению Сибири от России?’ [С сибирского дела 1864 г. и начинается на страницах известной части печати временами то замолкавший, то опять горячо поддерживаемый разговор о сибирском сепаратизме. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. — ‘Да ведь вместо того, чтоб за несколько тысяч верст посылать такой запрос, проще было справиться на месте — состоял ли я в числе подписчиков’. — ‘А вы, может быть, отдельными номерами получали их по почте’, — возразил дальновидный офицер. Кончилось тем, что на все пункты отвечал отрицательно, признавши только, что в Петербурге по университету был знаком с Гр. Н. и Н. М. Более меня о сибирском деле не спрашивали.
Мало-помалу подошла осень, прогулки в обнаженном саду стали терять свою прелесть, все давно друг с другом перезнакомились и обо всем сколько-нибудь интересном уже переговорили, постоянное чтение набивало оскомину, не то хандривое, не то притуплённое настроение завладевало всеми. И притом это постоянное, обязательное общество! Я думаю, у всякого из нас бывали минуты, когда ему страстно хотелось остаться одному. Моя личная жизнь еще скрашивалась свиданиями с женой — она все время оставалась в Вильно, приезжала ко мне из Петербурга моя покойная сестра Сонечка, тоже умершая двоюродная сестра жены и вместе с тем мой близкий друг, Нина Мих. Латкина, впоследствии по мужу — Герд, но ведь у многих не было в Вильно или поблизости родных, а свиданья разрешались только с родственниками. Однако в некоторых камерах находились прямо-таки артисты, сумевшие внести известную долю разнообразия не только в свою личную жизнь, но даже и других живо заинтересовать своими талантами. Многие, например, занимались лепкой из хлеба, особенно у иных хорошо удавались цветы, но по большей части (и тут невольно сказывалось внутреннее настроение) вылепливались надгробные памятники, распятие, божия матерь, — у меня и теперь сохраняется божия матерь, подарок одного из заключенных. Но эта работа требовала весьма продолжительной подготовки хлеба, его надо было неустанно мять в течение не менее десяти дней, без этого сделанные вещи, как только начинали высыхать, сейчас же трескались. Многие, конечно, не прочь были испробовать свои способности в лепке, только у редких хватало терпения на скучную подготовку материала.
На свой ли страх, или с разрешения комиссии, смотритель иногда по вечерам позволял нашей камере ходить в гости в один из соседних номеров, где собралась довольно подвижная компания. Из среды ее особенно выделялся уже немолодой шляхтич Миклашевский. Это был, как говорится, человек на все руки — певец, музыкант, первый мазурист и положительно артист по части лепки из хлеба. Он сделал из хлеба флейту и весьма недурно играл на ней, ему аккомпанировал другой артист на стаканах (чтоб подобрать гамму, они наполнялись в известном размере водой). Под эту музыку хором распевались то революционно-патриотические песни, то старопольские бытовые, а иногда и с комическим оттенком, в последних обыкновенно выступал Бендаржевский, утрируя какой-то чувствительный романс, должно быть начала XIX в., из которого в памяти остались слова:
Не с Филиды пршиклад брать,
Кохаёнц не тршеба спать 1
[Не с Филиды брать пример, | Когда любишь, сон не обязателен (искаж. Польск.: Nie z Filidy przyklad brae, kochajac nie trzeba spac)].
И редкий вечер, чтоб не устраивалась мазурка. Кто видал мазурку в роскошной постановке второго акта ‘Жизни за царя’ или на наших балах, тот и представить себе не может, до какой степени это вполне национальный танец. Надо видеть ее в условиях более чем обыденных, как мне доводилось видеть в тюрьме или в убогой приисковой обстановке, чтоб почувствовать, как в ней сказывается вся живость польского темперамента, способность увлекаться до самозабвения, уменье согласовать канву, установленную веками, с импровизацией бесчисленных фигур и положений. Меня особенно поражала мазурка в тюрьме: с одной стороны, над головой каждого танцора висела каторга или, по меньшей мере, ссылка в Сибирь, а с другой — жизнерадостность, неистощимое остроумие в проделывании самых рискованных фигур и не менее ловкий выход из неожиданных положений.
В нашем номере временами большое оживление вносил Ст. Каз. Янчевский. Еще в петербургском ордонанс-гаузе под влиянием сидевшего там А. Н. Столпакова он, до того времени ничем не интересовавшийся, кроме своей инженерной специальности, стал почитывать русские журналы и кое-что из тогдашней нашей переводной литературы и в результате сделался решительным исповедником позитивных и радикальных идей. В Вильно, когда мы сидели вместе, он тоже читал только русские книги, которых у меня накопилось немало. По природе своей Ст. Каз. — пропагандист, так, например, он мне, профану, по целым часам развивал идеи французского инженера Монталамбера, пламенным последователем которого он был. Всеми своими новыми мыслями и впечатлениями он прежде всего делился с Рудоминой (давно умерший), к которому питал просто трогательную привязанность. Тот терпеливо выслушивал Ст. Каз., кое-что принимал, но вообще проявлял способность оставаться несколько нейтральным среди противоположных течений. Зато с Завадским, виленским книгопродавцем, ревностным католиком, у Ст. Каз. выходили самые ожесточенные споры. Помню, раз все уже улеглись спать, с кроватей Ст. Каз. и Завадский перебрасываются еще коротенькими репликами. ‘Да ведь ныне есть даже и такие дураки, — говорит Завадский, — которые утверждают, что человек якобы происходит от обезьяны’. Ст. Каз. вскакивает: ‘Имею честь рекомендоваться, я именно и есть такой дурак, который думает, что человек происходит от обезьяны’. Как сейчас вижу пораженную фигуру Завадского, видимо было, что он никак не представлял себе, что есть в натуре люди, допускающие происхождение человека от обезьяны. ‘Нет, этого быть не может’, — отвечал он после некоторого молчания. ‘А я вам говорю, что это так’, — отрезал Ст. Каз. Окончательно сраженный, Завадский поспешил завернуться в одеяло и, вероятно, сугубо принялся отчитывать про себя разные молитвы.
Медленно тянулись дни. Характер управления Кауфмана между тем вполне определился. ‘Муравьева не стало, зато весь муравейник расползся’, — как-то раз метко выразился о нем Фавелин. Кауфман был человек несомненно крайне ограниченный, приехал он в край, по-видимому, с двумя руководящими идеями. Первая — польский элемент только присмирел, а потому его нужно держать в ежовых рукавицах, вторая — следует неустанно продолжать русификацию, это дело, должно быть, представлялось ему не более трудным, чем введение в каком-нибудь полку обмундирования нового образца. В этом тоне Кауфману от всего сердца ответили как временная военная организация, желавшая протянуть свое существование до бесконечности, так и гражданская, затертая с начала восстания и теперь старавшаяся вернуть свое прежнее значение. И вот политические аресты стали продолжаться, а некоторые конфирмации Кауфмана, даже по сравнению с муравьевскими, поражали своей суровостью, преследования малейшего проявления так называемого полонизма нисколько не ослабели. Вот какие вести чуть не ежедневно проникали к нам в тюрьму. Венцом кауфмановской политики явился указ 10 декабря 1865 г. (в этом деле он нашел деятельную поддержку в братьях Милютиных) об обязательной продаже недвижимых имуществ всех лиц, хотя бы только административно высланных из края, и запрещение лицам польского происхождения приобретать имения в Западном крае [Неспособность Кауфмана очень скоро обнаружилась, и менее чем через два года он был отозван, оставив все дела в крайне запутанном положении. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Все это подавало мало надежд на сколько-нибудь благоприятный исход нашего дела.
Но вот в начале двадцатых чисел декабря мы получили из города сообщение, что наше дело конфирмовано, и притом для большинства оканчивалось простой высылкой, даже без лишения прав. Хотелось этому верить, но ни у кого не оказалось смелости поверить. Еще прошло несколько дней, и новое известие, прямо противоположное: все в каторгу. Этому мы поверили, хотя и казалось совсем непонятным, что ни для кого не сделано исключения, даже для Янчевского.
В тот же день зашел смотритель, он имел какой-то смущенный вид. Мы все его обступили.
— Павел Григорьевич, ведь наше дело кончилось?
— Не знаю.
— Да не секретничайте, мы все знаем.
— Ну, господа, если вы все знаете, так и я вам скажу: действительно ваше дело кончилось.
— Всех в каторгу?
— И это правда. Но, господа, меня удивляет, почему вы все имеете такой вид, как будто и не бог весть какую радостную весть узнали.
— Да как же нам не радоваться: ведь и то уже хорошо, что наконец выберемся отсюда.
И это было верно. Узнав теперь от смотрителя, что наше дело кончено, мы прежде всего почувствовали, что у нас точно гора с плеч свалилась, суровый исход совсем пока отодвинулся на второй план, даже Янчевский не казался ошеломленным перспективой каторги. В этом приподнятом настроении самую главную роль играло то, что через каких-нибудь дня два мы будем вне зависимости от комиссии и распрощаемся с Вильно. Когда несколько поуспокоились, конечно живо принялись обсуждать: каким образом суд и Кауфман выпутались из отказа В. Коссовского, Огрызко и моего, делали разные догадки, но никак не попадали в настоящую точку, — она никому и в голову не приходила. Так как с приговором в каторгу неминуемо связывалась конфискация, то смотритель тут же спросил нас, кому заблаговременно передать наши деньги, также посоветовал все, что у нас было ценного, напр. часы, хорошее платье, теперь же передать ему, а он потом вернет нам. Все это нами и было сделано без промедления, а смотритель свято выполнил свое обещание.
Должно быть, 29 декабря нас всех, кроме В. Коссовского, собрали с нашими остальными пожитками и всей партией препроводили в ордонанс-гауз. Там опять не оказалось В. Коссовского. По некотором времени явилось какое-то начальство, и при военном карауле аудитор прочитал нам конфирмацию. Чтение продолжалось долее часу, и тут только объяснилась причина отсутствия В. Коссовского. Согласно официальному изложению, В. Коссовский, спустя некоторое время после того, как отказался от своих показаний, сам просил суд о разрешении явиться и дал приблизительно следующее показание: желая смягчить участь Огрызко и Пантелеева, я, такого-то числа, заявил на суде, что все показанное мною относительно их в следственной комиссии неверно, но теперь я беру назад это показание и подтверждаю все то, что говорил на следствии. Теперь мы поняли, зачем после общего вызова в суд Гогель несколько раз посещал В. Коссовского, несомненно, его уговорили взять обратно свой отказ, но для большего эффекта в официальном изложении предоставили В. Коссовскому честь самостоятельного выступления. Решение суда гласило: Огрызко и В. Коссовскому смертная казнь, а всем остальным, на основании 2-й категории, каторжные работы разных сроков, аудиториат кое-кому смягчил, то же сделал и Кауфман, так, смертная казнь Огрызко была заменена двадцатью годами каторги, В. Коссовскому — ссылкою на поселение, вместо каторги Рудомина ссылался в Западную Сибирь, Янчевский — тем же чином сапером на Амур (в Петербурге получил назначение в Туркестан), М. А. Коссовский — на поселение, другим, кажется, то же, только мне во всех инстанциях остались без изменения шесть лет каторги, назначенной судом. Огрызко и мне еще поставили в вину клевету на следственную комиссию. Под суд я был отдан за посредничество в сношениях польских и русских революционеров и по подозрению в принадлежности к ‘Земле и воле’, в конфирмации говорилось уже о моей принадлежности к ней, хотя в деле не было ни малейшего факта, это подтверждающего. Всем нам, за исключением, помнится, одного В. Коссовского, была объявлена конфискация имущества.
По окончании чтения, согласно обряду, нас постригли, но шпаг не ломали, а затем одели в казенное обмундирование.
Когда начальство удалилось, и происходил обряд стрижки, ко мне подошел офицер, бывший в наряде.
— Я Точнев, — сказал он, — ваш товарищ по гимназии.
— Теперь и я вас узнаю, во время чтения конфирмации мне казалось, что вижу как будто знакомого, но не мог сообразить, кто такой.
Точнев был моложе меня по гимназии, должно быть, двумя годами.
— Я давно слышал, — продолжал он, — что здесь сидит под арестом Пантелеев, но при этом прибавляли: полковник, ну, я и думал, что кто-нибудь другой, а не вы.
Точнев очень участливо отнесся ко мне и на прощание сказал, что непременно побывает у меня в тюрьме. Слово свое он и сдержал, даже принес какие-то гостинцы.
Казенное одеяние, все, начиная от шапки и кончая нижним бельем, было невероятное: одним оно было слишком велико, другим, наоборот, мало, притом из отвратительного материала, особенно невероятны были полушубки: коротки, узки и разлезались, а ведь в них не только большая часть уголовных, но и многие из политических должны были совершить зимнее путешествие по Сибири.
Как бы там ни было, удобно или нет, пришлось пройтись в казенном одеянии порядочную дистанцию из ордонанс-гауза до тюрьмы, все же, что было при нас, подверглось конфискации, вернее сказать — на наших же глазах было расхищено. Политические в виленской тюрьме содержались в особом отделении. Про уголовное отделение шли рассказы, что там царил невероятный беспорядок и воровство практиковалось просто ради шутки или чтобы посмеяться над начальством. Так, незадолго до нас было два забавных случая: украдено пальто у прокурора, и он должен был заплатить выкуп, чтобы получить его обратно, пропала лошадь у водовоза, в ворота тюрьмы она не могла быть выведена, потому искали по всем дворам и укромным уголкам. Нигде не оказалось. Наконец водовоз согласился заплатить десять рублей, тогда арестанты повели его на чердак и говорят: ‘Вот, бери свою лошадь’. Но так как водовоз не в состоянии был вывести с чердака лошадь, то за добавочную трехрублевку арестанты вынесли ему ее.
В тюрьме свидания давались свободно, принесены были вещи, уцелевшие от конфискации, одна незнакомая полька прислала мне своего рукоделия теплые перчатки и какую-то религиозную картинку. Жена уехала вперед, чтоб предупредить о моем приезде в Петербург, кроме того, она имела некоторые поручения от Огрызко. Последний был в крайне возбужденном состоянии: после пятнадцати месяцев он в первый раз видел людей, с которыми мог говорить по душе. Естественно, что разговор вращался около фатального исхода дела. Огрызко еще не терял надежды на помощь со стороны К. К. Грота. Увы! он не предвидел, как много еще неожиданных ударов придется вынести ему. Заявился к нам Янчевский и рассказал следующее. На другой день после конфирмации он должен был по правилам военной службы представиться Кауфману, как начальнику военного округа. На общем представлении Кауфман прошел мимо него, не сказав ни одного слова, но когда Янчевский уходил, то его задержал адъютант. Затем, когда все представлявшиеся удалились, Янчевский был позван в кабинет Кауфмана, который, поздоровавшись с ним, как с своим знакомым (накануне ареста С. Каз. танцевал с Кауфманом мазурку у его брата), сказал: ‘Я бы, вернул вас в Академию, но ведь вы почти три года провели под арестом и тут легко могли попасть под влияние какого-нибудь фанатика вроде…’. Припоминаю еще, заходил к Рудомине молодой человек, кн. Радзивилл, не из богатых. Он, как говорили мне, старался имитировать своего знаменитого родственника времен давнопрошедших, ‘пане коханьку’, — того, о котором Мицкевич сказал, что когда он бежал за границу, то взял с собою на дорогу только один червонец, но этот червонец был величиною с колесо.
— Я никого не боюсь, — говорил молодой Радзивилл, — я всем говорю, что я поляк и католик.
— Ну, и сошлет тебя куда-нибудь за это Кауфман.
— А что мне Кауфман, я везде буду Радзивилл, а Радзивиллы были всему миру известны, когда еще никаких Кауфманов не водилось на свете, вот еще, стану я бояться какого-нибудь Кауфмана.
В тюрьме мы пробыли два дня, на третьи сутки, 31 декабря, назначили в отправку и в определенное время всех вывели на двор, при этом опять пришлось одеться в живописный казенный костюм. К моменту отправки явился гражданский губернатор Панютин. В моих ‘Воспоминаниях из прошлого’ рассказана дикая сцена, которую он разыграл в отношении Огрызко. Последнего отделили от нас и отправили с жандармами прямо на Москву, а отсюда без остановок в Тобольск. Только тут благодаря губернатору А. И. Деспоту-Зеновичу он несколько отдохнул, ему предстояло еще тысячи четыре верст.
Под ночь партию перевели на вокзал, а затем до крайности тесно разместили в вагонах. Едва раздался последний звонок, как поляки разом запели прощальные песни с родиной, из одной припоминаю слова:
А за тем краем,
Як бы за раем,
Тёнгле вздыхам
И плачем!
Еще раз, еще раз,
Еще раз зобачим!
Кое-как разместились. Несмотря на трагический момент, все, однако, были в бодром настроении и даже весело шутили, что в каких своеобразных условиях встречаем Новый год. В отделении, где мне пришлось устроиться, оказалась целая компания ксендзов весьма разнообразных видов и даже православный священник (впрочем, из бывших униатов) Мороз. Был, например, ксендз, о котором меня заранее предупредили, что он очень ученый человек. Мы провели многие часы в разговорах, он, видимо, много, читал по естественным наукам, был также осведомлен в сравнительном языкознании, но над всем этим яркою нитью проходила одна идея: несмотря на кажущиеся успехи знания нашего времени, теперешний человек в понимании природы несравненно ниже первобытного, для последнего были раскрыты тайны природы, которые мы тщетно стараемся постигнуть. Точно так же и первобытные языки богаче и выразительнее нынешних, в пример чего приводил литовский как один из древнейших. В противоположность ему другой весь жил в мире грешной плоти. Едва осмотрелись, как он из весьма богатого запаса всякой провизии достал бутылку старки, ветчину, индейку и т. д. и стал весьма любезно угощать своих ближайших соседей. Он был большой ценитель литовской кухни и не раз с грустной улыбкой замечал, что в Сибири ничего подобного уже не найдешь, а главное — нельзя будет иметь так хорошо сваренного кофе, как его умеют приготовлять на Литве. Третий был такой страстный любитель до карт, что, зная его слабость, с ним нарочно проделали забавную шутку: он уже улегся спать и даже слегка похрапывал, вдруг кто-то произнес: ‘В соседнем вагоне недостает партнера, кто желает?’ Наш ксендз моментально вскочил и, даже не надевая сапогов, поспешил занять свободное место.
Я должен сказать, что как в Вильно, так и в дороге, где мне не раз доводилось сталкиваться с ксендзами, никогда они не заводили со мной каких-нибудь щекотливых разговоров на религиозные темы и никогда не касались православия. Некоторым исключением являлся священник Мороз (он шел в каторгу), тот не раз подымал речь о больших ересях в православии, но принужден был скоро прекращать эту тему, так как во мне не находил к ней интереса.
Ни конвойный офицер, тоже и команда, не проявляли к нам какого-нибудь недоброжелательного отношения, всегда обращались к нам с словами ‘господа’, сами вступали в разговор, принимали наши угощения и оказывали всякие услуги. Вот только из вагонов нас не выпускали, должно быть, в этом пункте регламент был очень строг. Ехали с нами один или два чиновника из числа явившихся по вызову Муравьева, — их этапным порядком возвращали домой. Я разговорился с одним из них. ‘Возвращаюсь потому, что подходящего места не получил, ехать на свой счет не хотел, прогонов не дали’.
Об обратном путешествии по этапу вызванных чиновников я слыхал еще от Гогеля. На мой вопрос: ‘Каковы явились в крае русские чиновники?’ — он отвечал: ‘Первый призыв дал, можно сказать, головку, по большей части всё люди с высшим образованием, второй — смешанный, а из третьего очень многих пришлось обратно отправить по этапу’.
Ехали медленно, две ночи и день, так что только утром 2 января были в Петербурге. Здесь опять пришлось одеться в форменную костюмировку и продефилировать в ней с Варшавского вокзала в Демидов переулок, где тогда находилась пересыльная тюрьма. Меня на вокзале, конечно, встретили жена и ее родители, тоже и некоторых других из нашей партии. Никаких препятствий к встрече и разговорам от полиции не было. Какая-то сострадательная женщина близ церкви Вознесения сунула мне медную монетку. В пересыльной помещение для политических было просторно и после грязной вилёнской тюрьмы показалось просто роскошным, а главное — было тепло, тогда как в вилёнской тюрьме за два дня порядочно иззябли, несомненно, там, помимо всяких непорядков, царило и самое неприкрытое воровство. И кормили в Петербурге весьма прилично. Добрым гением пересылаемых была m-me Эттинген. Она являлась энергической ходатайницей за тех, кого надо было задержать в Петербурге, а между тем у них не было ни связей, ни знакомых. Кроме того, она имела разрешение от Суворова посещать пересыльную и другие места, где находились пересылаемые политические, как то: больницы Литовского замка, исправительного заведения, и очень часто снабжала нуждавшихся необходимыми вещами для дальнейшей дороги. Мне не пришлось видеть этой замечательной личности — она была в это время за границей. Но все поляки, с которыми мне пришлось видеться в свой проезд через Петербург, с глубоким уважением произносили ее имя. Пусть же эти немногие строки напомнят совсем другому поколению о женщине, душевная доброта которой нашла для себя такое благородное приложение.
На другой день рано утром приехал в пересыльную кн. Суворов и застал нас, его совсем не ожидавших, большею частью в коридоре, увидев меня, князь за руку поздоровался и увел с собою в свободную камеру.
‘Я не мог задержать вас в Петербурге, — сказал Суворов, — Муравьев добыл прямое высочайшее разрешение, чтобы вас выслали в Вильно, теперь расскажите, что с вами там было’. Я коротко передал ему мою виленскую эпопею, при имени Югана Суворов заметил: ‘Это, кажется, латыш, я, помнится, ничего дурного ему не сделал’. Спросил еще об Огрызко. ‘Выкрал у меня его Михаил Николаевич’. А затем, возвращаясь к моему делу, сказал, что сделает обо мне доклад государю. ‘Знаете, — подмигивая, прибавил Суворов, — можно будет воспользоваться тем обстоятельством…’. На прощанье заявил: ‘Я вас задержу в Петербурге, вы будете переведены в лучшее помещение’.
Теперь я должен рассказать об одном загадочном случае, на который намекал Суворов. Осенью 1862 г. я через кого-то познакомился с Княгининским. То был из семинаристов бывший вольнослушатель Казанского университета, исключенный за участие в какой-то истории. Жил он в Петербурге настоящей богемой, не имея своего угла. Княгининский обнаруживал выдающиеся сведения в физике, главным образом по отделу электричества и приложению его к техническим процессам. В то же время он заявлял готовность служить своими познаниями для воспроизведения нелегальной литературы. Я приобщил его к ‘Земле и воле’, и так как он абсолютно не имел никаких определенных средств, то по временам из кассы ‘Земли и воли’ выдавал ему маленькую субсидию, кроме того, старался познакомить его с людьми, которые могли бы заинтересоваться утилизацией его специальных знаний, так, ввел на четверги к золотопромышленнику П. Н. Латкину, познакомил с Тибленом, которому он и объяснил свой проект наборной машины с применением электричества. Но пока ничего не выходило. Помнится, на третий день пасхи 1863 г. заявляется ко мне какой-то совершенно незнакомый молодой человек и говорит, что у них на квартире заболел тифом Княгининский и что хозяйка требует, чтоб его убрали куда знают.
— Так его надо свезти в больницу, если для этого нужны деньги, то я вам их дам.
— Да ведь в больницу без паспорта не примут, а у Княгининского его нет.
— В таком случае я сейчас же поеду к Суворову и постараюсь устроить это дело.
Сказано — сделано, облекаюсь во фрак и отправляюсь к Суворову.
— Что, сегодня князь принимает? — спрашиваю швейцара.
— Принимает [У Суворова, конечно, были определенные приемные дни, но он принимал почти всегда, когда находился в генерал-губернаторском доме, вся разница была в том, что в приемные дни у него собиралась масса публики, а в неприемные, при некотором знакомстве, легче было переговорить с ним. В экстренных случаях он был доступен даже на своей частной квартире. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Поднимаюсь наверх, в обширной приемной никого из публики, но зато видимо-невидимо полицейских всех рангов. Долго ждать не пришлось, князь вышел из кабинета, и началось христовское целованье, мало-помалу Суворов дошел до меня, и также совершает обряд троекратного целованья, а затем направляется к следующим поздравителям.
— Ваша светлость, у меня к вам есть дело.
— Какие сегодня дела, теперь праздник.
— Никак нельзя, пожалуйста, выслушайте, дело идет о жизни или смерти человека, — продолжал я, не отставая от Суворова, в это время успевшего уже перехристосоваться с несколькими чинами.
Князь, наконец, остановился, с минуту подумал и, обратясь к особо стоявшей группе числившихся при нем, позвал полковника Сабанеева.
— Полковник, выслушайте Пантелеева и сделайте что можно.
Сабанеев (впоследствии плац-майор С.-Петербургской крепости и изобретатель сабанеевского фотографического затвора) сейчас же увел меня в отдельную комнату, он пользовался репутацией одного из лучших людей в составе огромной свиты Суворова. Я откровенно рассказал ему, в чем дело, он отвечал, что сейчас же будет сделано необходимое распоряжение.
— Но, пожалуйста, чтоб полиция как-нибудь не придралась к квартирной хозяйке, что у нее оказался беспаспортный.
— И за это можете быть спокойны.
Как сказал Сабанеев, так все и было сделано. Княгининский благополучно перенес тиф и в свое время выписался из больницы. Обзавелся ли он после этой истории паспортом — не знаю [Кажется, в начале 70-х гг. Княгининскому удалось кого-то заинтересовать в своей машине с применением электричества к набору, но уж почему она не пошла в ход — не знаю. Умер Княгининский, если не ошибаюсь, в конце 70-х гг. в больнице в страшной бедности. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Прошло, может быть, не более двух недель, раз встречаюсь с Н. Утиным. ‘Я сегодня был у Егора Петровича (Ковалевского), он говорил мне, что виделся недавно с Суворовым и тот очень хвалил ему тебя, что у тебя такое с ним было?’ — ‘Да ничего, кроме известной тебе истории с Княгининским, после того я не видал Суворова’.
Вскоре Утину пришлось бежать. Самое последнее снаряжение его, как то: стрижка, бритье, совершались в квартире таможенного чиновника Лескова, проживавшего в доме туляковских бань. Как только бегство Утина стало для полиции несомненным фактом, сейчас же потянули к ответу всех близких к нему, но меня не тронули, несмотря на то, что самые последние дни мы проводили большею частью вместе и что еще за год Суворов как-то говорил мне: ‘Ваше близкое знакомство с Утиным не доведет вас до добра’.
Между тем настало лето. Раз, идя по Невскому, встречаю М. С. Гулевича [Член комитета ‘Земли и воли’. См. мои ‘Воспоминания из прошлого’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
— Есть одно обстоятельство, касающееся вас, — сказал он.
— Что такое, может быть арест угрожает?
— Нет, вы заходите ко мне в четыре часа, я тогда сообщу вам, в чем дело, — и с этими словами мы распрощались.
Признаюсь, с большим нетерпением я ожидал четырех часов и минута в минуту заявился к Гулевичу, который, помнится, жил в каком-то деревянном доме в Ковенском переулке. Тогда почти все пространство между Знаменской и Лиговкой было застроено деревянными домами. Гулевич рассказал мне следующее: ‘Вчера я был на журфиксе у Костомарова, между прочим Николай Иванович сказал: ‘Я на днях видел Суворова, он так хвалил Пантелеева, так хвалил, что даже становится странным и подозрительным’. На эти слова бывший тут же Гайдебуров (П. А.) и отзовись: ‘Я очень доволен, что уже довольно давно разошелся с Пантелеевым’. На этом разговор о вас и кончился’.
К пояснению слов Гайдебурова надо сказать, что он не без основания считал меня виновником, что не попал в реформированный студенческий комитет (см. стр. 268- 269 моих ‘Воспоминаний’). Но дело было не в Гайдебурове и в его личных счетах со мной. Предстояло выяснить смысл и основу слов Костомарова, и каким путем этого достигнуть. Собрался наш комитет, я заявил, что до поры до времени устраняюсь от этого дела и прошу взять его на себя комитету. Это и было принято.
Решено было отправить депутацию к Костомарову. Но разговор с Костомаровым ничего не дал, он только повторил, что крайне похвальные слова Суворова произвели на него странное впечатление. Тогда депутация направилась к Е. П. Ковалевскому, он, видимо, был смущен, говорил о неосторожности Суворова, болтовне Костомарова, но ни одного слова не произнес, которое послужило бы к разъяснению двусмысленного казуса. На депутатов свидание с Ковалевским произвело впечатление, что он, очевидно, старался отделаться от них. Тогда наконец я сам принялся за распутывание таинственной нити. Первые шаги через В. М. Белозерского чего-нибудь добиться от Костомарова не дали никакого результата, тогда я сам к нему отправился в Публичную библиотеку, где он всякий день работал. Я нашел его одного в отделении, подойдя к столу, за которым он сидел, я сказал: ‘Николай Иванович, ваши слова о разговоре с Суворовым ставят меня в невозможное положение, я желал бы получить от вас разъяснение…’ — но тут меня оборвал Костомаров. Он с запальчивостью заговорил: ‘Какое право вы имеете требовать объяснений! — и, возвысив еще более голос, закричал: — Я прошу вас сейчас же уйти, иначе позову служителей, чтоб вас вывели’.
Мне, конечно, ничего не оставалось, как уйти. Невероятный прием Костомарова меня более чем удивил, — я тогда еще не знал, что временами он совсем не владел собою.
Предпринимаю визит к Ковалевскому. Едва я поставил его в известность, зачем пришел, как добродушный старик воскликнул: ‘Ах этот болтушка Суворов, хорош и Костомаров, что позволяет себе так отзываться о вас. Вы поступили как благородный человек, а теперь какая неприятная история выходит’. Я настаиваю, чтоб Е. П. сказал мне, в чем же дело, а он только продолжает повторять одно: ‘Вы поступили как благородный человек’. — ‘Но позвольте, Егор Петрович, могу же я знать, что такое сделал’. Но старик только разводит руками, да приговаривает: ‘Ах, этот болтушка Суворов’. И все, чего я мог добиться от него, было следующее — ‘Положим, у нас существует вполне основательный взгляд, что всякое соприкосновение с полицией пачкает человека, но я вас спрашиваю: если вы идете ночью и видите, что начинается пожар, неужели вы не кинетесь в полицию и не сообщите ей о начинающейся беде?’ На том разговор с Ковалевским и кончился. Что мне оставалось делать? Пошел к Суворову. Он принял меня в кабинете. Едва я начал ему свой рассказ, как Суворов прервал меня:
— Ах, он старая ж… этот Костомаров, да как он смеет так говорить! Я сам первый враг III Отделения, и в этом деле, кроме меня и государя, никого не было. Я говорил государю: ‘Вот ваше величество на меня нападали, что я защищаю студентов, а вот какие между ними благородные люди’, и государь был очень доволен вами. Вы поступили как благородный человек, а Костомаров смеет говорить о вас!
— Но в чем же дело, ваша светлость?
— Да, как же, помните, на пасхе вы привели ко мне этого молодого человека, я еще слушать вас не хотел, но вы настояли на своем. Как его фамилия? блондин такой, он в тот же день получил деньги на дорогу и уехал.
— Но, ваша светлость, я в пасху был у вас по делу бывшего вольнослушателя Казанского университета Княгининского, чтоб получить разрешение на помещение его в больницу, но никакого студента к вам не приводил.
Тут Суворов провел рукой по голове.
— А, так значит я спутал, я думал, что это вы его ко мне привели, как его фамилия? Хорошо, я вызову Костомарова и скажу ему, что он не так понял мои слова, что из них не следует делать какие-нибудь оскорбительные для вас заключения.
Спустя несколько дней В. М. Белозерский читал мне письмо Костомарова к нему, что его вызывал к себе Суворов и т. д. Из разговора с Суворовым с очевидностью выходило, что вскоре после меня у него был какой-то казанский студент и сделал очень важное сообщение. По обстоятельствам можно было догадываться, что сообщение касалось подложного манифеста, который поляки пытались распространить по Волге. Побег Утина III Отделение несомненно ставило в связь с этим, потому оно и придало ему такое значение, хотя Утин узнал, как и все мы в Петербурге, о польском предприятии лишь post factum.
Как-то довелось разговориться в Лозанне с покойным эмигрантом С. Я. Жемановым о казанском деле, причем я передал ему о таинственном студенте, заявившемся из Казани к Суворову. ‘Да это непременно Глассон, ведь он одно время пропал было, но скоро опять заявился. Ваш рассказ проливает совсем новый свет на начало нашего дела и окончательно устанавливает личность Глассона, одни называли его сознательным предателем, другие — действовавшим по легкомыслию. Я теперь не колеблюсь ни на минуту, что у Суворова был Глассон’ [О казанском деле интересующийся читатель может иметь подробности во 2-м приложении к материалам для истории революционного движения в России в 60-х гг., стр. 178-196. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Должно быть, в тот же день, как был Суворов в пересыльной, меня и Рудомину перевезли в больницу долгового отделения, которая помещалась в исправительном заведении близ бывшего завода Берда. В этой больнице Суворов устроил своего рода привилегированное помещение для больных пересылаемых политических, говорю — привилегированное, потому что по правилам они должны были находиться в больнице Литовского замка. Когда я заявился в больницу, то в палате, отведенной для политических, нашел человек шесть-семь: из них трое были действительно больные, а остальные, как и я грешный, были задержаны по тем или другим соображениям, но только не по болезни.
Режим в исправительном заведении был весьма свободный, можно было иметь ежедневные свидания с утра и до вечера, причем не надо было испрашивать какого-нибудь разрешения, точно так же и проносилось к нам все без всякого осмотра, хотя в теории он и существовал. Понятно, что ко мне разом нахлынули все товарищи и знакомые, редкий день проходил без чьего-нибудь визита, и притом очень часто со всевозможными, угощениями и яствами, обед же мне доставлялся из дома тестя. Из товарищей я мог заметить отсутствие лишь одного, и притом довольно близкого, Н. А. Неклюдова, который, как оказалось, купил типографию Тиблена копейка в копейку на выработанных мной условиях.
Вскоре тесть сообщил мне о своем свидании с Суворовым. ‘Я сделал доклад государю, — рассказывал Суворов, — я говорил государю: ‘Вот какие дела могут твориться в Вильно — Михаил Николаевич арестовал Пантелеева, а Кауфман сослал его в каторгу, это тот самый Пантелеев, которым вы были так довольны’. И государь согласился с моим представлением, что дело Пантелеева надо подвергнуть здесь пересмотру’. Так как я был сужден военным судом, то пересмотр дела поручен главному аудиториату (во главе его тогда стоял Философов). Еще прошло некоторое время, и тесть принес пикантную новость. Он был знаком с Кранцем [Управляющий III Отделения. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] (по золотым делам в Сибири). ‘Главный аудиториат пошлет запрос в Третье Отделение по вашему делу, Кранц говорит, что необходимо, чтобы вы подали в Третье Отделение записку, напишите хоть что-нибудь, иначе им не на что будет опереться в своем отзыве’. Я написал коротенькую записку, в основу которой положил свое заявление в виленском суде. В Петербурге мое дело шло довольно быстро, III Отделение дало отзыв в мою пользу, то же, кажется, и министерство внутренних дел (в момент ареста я числился канцелярским чиновником по департаменту общих дел [Из Вильно в свое время было сообщено в министерство внутренних дел о конфискации моего имущества, но в министерстве и пальцем не пошевелили для розыска моего имущества. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]). Но аудиториат нашел нужным еще запросить Кауфмана. И тут дело стало, проходили месяцы, и, наконец, когда ответ пришел, то обстоятельства уже изменились, но об этом будет в своем месте.
Поляки, сидевшие со мною, и посещавшие их соотечественники были крайне довольны оборотом моего дела в Петербурге. По их словам, это был чуть ли не первый случай, что государь приказал пересмотреть решение, состоявшееся в Вильно, приводили в пример какого-то сосланного Муравьевым Даманского, лично известного государю и представившего очевидные доказательства своей неприкосновенности к восстанию. Государь якобы ответил: ‘Теперь ничего нельзя сделать, надо выждать время, а дать ему денег на дорогу’. Друзья Огрызко нетерпеливо ожидали исхода моего дела и строили на нем планы будущей кампании в пользу пересмотра его дела.
Жизнь в исправительном заведении шла вообще недурно, кроме постоянных посетителей, ежедневных прогулок во дворе, можно было и в город заглянуть под предлогом побывать в бане, в таком случае давался страж-проводник — надзиратель, сравнительно за скромный гонорар вместо бани делались визиты по знакомым. Я, однако, не позволял себе злоупотреблять слабостью надзирателя до гонораров и всего только раз заглянул в дом тестя да к Апол. Фил. Головачеву. (‘Неопалимая купина’, — как, помнится, прозвал его М. Е. Салтыков, А. Ф. был секретарем редакции ‘Современника’.) Часто навещал меня В. О. Ковалевский, он приносил обыкновенно литературные и общественные новости. Раз он имел такой разговор со мной: ‘По поручению ваших друзей передаю вам следующее- предложение. Если захотите бежать — и деньги и все способы к вашим услугам, подумайте’. В следующий визит Ковалевского я дал ему ответ — отрицательный, по следующим соображениям. Побег был бы с моей стороны нарушением доверия, — в свое время Суворов, обещая тестю задержать меня в Петербурге, при этом заметил: ‘Надеюсь, что не убежит’, [Напоминаю читателю, что осенью 1864 г. бежал из петербургского госпиталя Юндзилл. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] а во-вторых, одна мысль сделаться эмигрантом, отрезанным ломтем, более наводила на меня страху, чем перспектива каторги. С каторги, если не умру, — а умереть везде можно, — рассуждал я, все-таки когда-нибудь можно вернуться, а из эмиграции нет возврата.
Вообще В. О. Ковалевский, несмотря на то, что я с ним познакомился не особенно задолго до моего ареста, выказал большое участие ко мне, деньги, собранные им, с некоторым дополнительным сбором через А. А. Жука с избытком покрыли весь мой дорого стоивший переезд от Петербурга до Красноярска.
Навестил меня В. Д. Спасович. Зная, что для него закрыт возврат к университетской кафедре, я спросил его, что он намеревается предпринять с собой.
‘Да вступаю в присяжные поверенные’. Я, конечно, ничего ему не сказал, но был несколько удивлен таким решением. Дело в том, что мне по университету было известно, что В. Д. совсем не владел даром слова, бывали с ним случаи, что он забывал взять с собой лекции и тогда мгновенно покидал кафедру. А между тем с первых же шагов на адвокатском поприще он выдвинулся как одно из светил нашей адвокатуры, даже во второй половине 70-х гг., всякий раз, как выступал В. Д., места для публики были переполнены. Но интересно то, что все речи, произнесенные В. Д., производившие на публику впечатление живой импровизации как по форме, так и по содержанию, всегда были заранее написаны от начала до конца, даже коротенькие реплики он предварительно набрасывал карандашом.
По разу посетили нас Суворов, совсем неожиданно, и принц П. Г. Ольденбургекий, — о визите последнего мы знали еще накануне не только по усиленной чистке, но и прямо были предупреждены начальством. У Суворова всегда находилось слово со всяким о чем-нибудь поговорить, даже иногда вспомнить общих знакомых. Принц, войдя в нашу палату, остановился в позе, очень напоминающей ту, в которой он изображен на памятнике, что стоит против Мариинской больницы. Хотя он не в первый раз посещал наше отделение и, значит, видал уже страшных мятежников, а все-таки, казалось, не без внутреннего трепета глядел на них. Постояв, робко спросил фамилии и повернул назад.
Пора сказать несколько слов о моих сожителях по исправительному заведению. Здоровые время от времени выбывали, но сейчас же заменялись новыми.
Как в Вильно, так и в Петербурге мне не пришлось встретиться с особенно выдающимися деятелями восстания, зато передо мною прошла пестрая вереница рядовых людей, несколько различавшихся между собою по образованию и общественному положению. Тем интереснее было для меня наблюдать разницу между тогдашним русским обществом и польским. От простого шляхтича (каким, например, был Чехович из Лепельского уезда Витебской губ.), своими руками обрабатывавшего землю, до сравнительно крупного помещика или человека интеллигентной профессии — всех их объединяла одна идея, хотя и различно понимаемая, эта идея в основе своей имела горячую любовь к родному краю и своей народности, в чем бы она ни проявлялась. Далее, даже у людей самого скромного образования замечалось довольно основательное знание своей прошлой истории, своей литературы, многие наизусть цитировали целиком лучшие страницы из Мицкевича, Красинского, Словацкого, Сырокомли и др. Со мной большинство держало себя откровенно, одни вообще осуждали восстание, другие признавали крупные ошибки в ведении его, нередко сказывались взаимные счеты партий, но ни от кого не приходилось слышать жалоб на свою судьбу в том смысле, что вот, мол, имел необдуманность впутаться в этот омут. Людей, чем-нибудь запятнавших себя, или замалчивали, или подвергали жестокому остракизму, особенно сказывалась эта суровость у более простых людей.
И что еще особенно бросалось в глаза — это вера в свое будущее, никакие репрессии не колебали ее, всяк в своей душе носил, как догмат: ‘Еще Польска не згинела!’
Но возвращаюсь к началу темы. Едва я вошел в палату, как мне отрекомендовался д-р Горнич и сейчас же стал излагать свое довольно запутанное profession de foi, в котором только одно и можно было понять, что корень зла всему попы и чиновничество. Речь Горнича лилась неудержимым потоком, я начинал терять терпение, но едва обнаруживал намерение отложить окончание разговора до другого раза, как Горнич трогательно говорил: ‘Нет, уж вы дослушайте, завтра, вероятно, меня не будет в живых’. Не знаю, как долго продолжалось бы это испытание, если б кто-то не отвел меня в коридор и там объяснил, что д-р далеко не в своем уме.
Моим ближайшим соседом оказался молодой человек, чуть ли не гимназист старшего класса, у него пуля застряла в ноге. Трижды ему делали разрез, в первый раз на месте пулю не нашли и, нисколько не стесняясь, отправили в Сибирь. В Петербурге ему удалось задержаться, здесь дважды делали разрез, а до пули все-таки не добрались. Предстояло еще вскрытие раны, он понимал необходимость этой операции, но говорил, что блеск железа всякий раз вызывает у него холодную дрожь. На его счастье, в один прекрасный день пуля сама вышла.
Далее, молодой граф из Царства Польского Д-т. По словам его земляков, все его графство заключалось в полуразрушенной башне, но он имел родственников со связями и благодаря им был задержан в Петербурге. Граф Д. получил блестящее образование в Лувенском университете, то есть отлично ездил верхом, фехтовал, во всех танцах был первый кавалер. Он был так здоров, что ему мог позавидовать самый здоровый человек, но все еще ежедневно упражнял себя разными гимнастическими приемами. Он так рассказывал свою историю. После разбития партии Бончи он благополучно перебрался за границу. Но вот, кажется в 1865 г., вышла правительственная декларация, что эмигранты могут вернуться, но должны предоставить себя в распоряжение местного начальства (своеобразная амнистия).
‘Мои родные посоветовали мне вернуться, так как следствие будет pro forma [для вида], что ничего дурного ожидать нельзя. Ну, я и вернулся, в Варшаве представился генералу Трепову, тот отдал приказ препроводить меня в Александровскую цитадель, там по некотором времени вызывает меня генерал Тухолка (председатель главной следственной комиссии). ‘Расскажите, что вы делали’. Я отвечал, что жил у себя в имении, в один прекрасный день явился туда вооруженный отряд, арестовал меня и доставил в партию Бончи. Там меня все время держали под караулом, но партия была разбита, я этим воспользовался и перебрался за границу. ‘Так, а теперь расскажите, как вы с отрядом ограбили казначейство в Цехотине и торговали там казенной солью?’ — ‘Бонча послал туда отряд и меня под караулом’. — ‘Вы под караулом и расписку писали, что забрали столько-то денег и продали соли столько-то пудов?’ — ‘Да, под караулом’. — ‘А как вы объясните, что Бонча накануне стычки объявил партии, что в случае, если он будет убит (а он и был убит), то вы принимаете команду?’ — ‘Да, это так говорил Бонча, не знаю почему’. — И больше меня ни о чем не спрашивали’. А затем суд приговорил графа Д. к смертной казни, наместник, однако, заменил ее простой ссылкой в Сибирь. Но граф на это не был согласен, — он поехал бы и в Сибирь, если б туда была железная дорога.
‘Помилуйте, — говорил граф, — ехать несколько тысяч верст — как это по-русски? — en traineau, ну, если б еще была железная дорога, а то ужасно — en traineau’ [в санях].
Благодаря влиятельным родным граф отделался, кажется, высылкой в Рязанскую губернию и сейчас же был выпущен на свободу. Он зашел к нам проститься, совсем сияющий, повторял: ‘Рязань — это другое дело, туда есть железная дорога’.
Был ксендз из Галиции, могучая фигура, высокого роста. Но он был весь изрублен и показывал коллекцию маленьких костей из своего черепа. Взятый в плен почти мертвым, он был сдан в госпиталь. С признательностью он вспоминал какого-то военного доктора Воскресенского, который спас его от неминуемой смерти и не позволил начать допроса, пока он хоть несколько не оправился. Отправленный в каторжные работы, он был задержан в Петербурге. Лица, принимавшие в нем участие, через австрийского посла старались выхлопотать несчастному возврат в Галицию. Он с трудом двигался, всегда держась около стены, всякое сколько-нибудь резкое движение вызывало мучительную боль, на прогулку он не выходил, но в конце длинного коридора была небольшая кухня, в нее-то наш ксендз и совершал ежедневно крайне осторожное путешествие: он был большой любитель кофе, сам его приготовлял, а главное искусно кипятил сливки, медленным процессом превращая целую кружку сливок в одну густую массу как бы пенок.
После ухода в отставку Суворова новое начальство не стало дожидаться исхода возбужденной переписки и отправило ксендза в Сибирь. В 1866 г. осенью я встретил его в красноярской больнице. Что он выстрадал, не говоря о железной дороге и пароходах, на колесном переезде от Перми до Тобольска, а затем от Томска до Красноярска — трудно и представить. Как только установился зимний путь, его двинули далее, но он умер на дороге к Иркутску, где его ожидало разрешение на выезд в Галицию.
Своеобразное оживление по временам вносил в нашу все же несколько монотонную жизнь д-р Горнич. Как все душевнобольные, он вел крайне неправильный образ жизни: по целым часам ходил в соседней проходной комнате, без устали напевая: ‘Ах, Иезус, Мария’, причем обязательно ударял лбом в дверь, а плечом задевал в одном и том же месте стену. Как на двери, так и на стене образовались пятна, они приводили в отчаяние полковника Венка (начальника исправительного заведения), прежде всего заботившегося о чистоте (эти заботы спустя несколько лет не спасли его от скамьи подсудимых за крупное хищение), а смотритель почтительно докладывал, что все от д-ра г. Горнича. Пятна затирались, а на другой день Горнич возобновлял их.
Горнич возымел ко мне особенное расположение, бывало, по целым часам рассказывал о своих студенческих годах, о последующем житье-бытье в Пинском крае, рассказывал он мастерски, так что этот своеобразный Пинский край, как картина, стоял передо мной. Я не охотник, но заслушивался Горнича, когда он, страстный охотник, входил в подробности своих подвигов с ружьем и собакой.
Но все свои длинные разговоры Горнич обязательно заканчивал: ‘И вот за то, что осмотрел нескольких раненых, исполнил христианский долг, — ссылают в Сибирь, в Сибирь!’ — с неподдельным ужасом повторял он.
‘А знаете, — раз говорил он, — ведь и в Сибири, пожалуй, можно жить, там, говорят, есть Минусинский уезд. Подобрать бы небольшую компанию, например вы, я, еще кто-нибудь, ну, разумеется, пару добрых дубельтовок и собаку, — отлично можно жить. Так ведь нет же: как только чиновенство узнает, что нам хорошо, — непременно переведет на другое место’. Увы, эти слова оказывались словами прозорливца, потому что и в самом деле ссыльные в Сибири не раз без всякой надобности перебрасывались с места на место.
Был также помещик из Минской губернии — Коркозевич, кровать его была рядом с кроватью Горнича. Коркозевич любил подчас распространиться о сельском хозяйстве, о том, какое это большое дело быть помещиком. Раз Горнич слушал его, слушал да в виде реплики и вставил: ‘Чтоб быть провизором, надо кое-чему учиться и иметь диплом, чтоб быть доктором, надо много и много учиться, тоже инженером, механиком, а помещиком — всякий может быть помещиком!’ Коркозевич обиделся, слово за словом, и паны схватились за что попало, так что мы едва успели развести их. Коркозевич тоже был задержан Суворовым как больной — у него легкие были далеко не в порядке. Но ему не пришлось далеко ехать, каким-то образом схватил тиф и умер на наших глазах. О нем ходила молва как о человеке с крупными денежными средствами, потому, как только он испустил последний вздох, все мы сейчас подвергли ревизии его чемодан, чтобы спасти деньги от конфискации и передать их сыну, учившемуся в Петербурге. Осторожно стали вынимать вещь за вещью, вот из какой-то рубашки выпала серия, мы удвоили нашу внимательность. С половины чемодана кончилось белье, пошла рваная бумага, аккуратно разложенная. Вынимаем листок за листком (а чемодан был большой) и так дошли до самого дна, — ничего не оказалось. Вдруг раздается голос Горнича: ‘Вот так помещик, в каторгу ехал, а какой запас рваной бумаги вез’. Благодаря неустанным хлопотам близкой родственницы Горнича подвергали освидетельствованию в губернском правлении, но всегда, как только Горнич видел пред собою начальство, он держал себя вполне здравомысленно, на все вопросы отвечал толково, но непременно заканчивал: ‘И за то, что осмотрел нескольких раненых, исполнил христианский долг, — ссылают в Сибирь!’ Сестре, а также и показаниям больничного начальства губернские власти, видимо, не доверяли, и Горничу не миновать бы Сибири, если бы не одна счастливая случайность. Раз мой тесть был у чиновника министерства внутренних дел, притом лично ему знакомого, в ведении которого находились дела о пересыльных (помнится, Берестова). Застал он у него сестру Горнича, когда та ушла, тесть и говорит:
— Какая несчастная женщина, сколько ей горя с больным братом.
— Да разве он на самом деле больной, а не притворяется?
— Несомненно душевнобольной, — отвечал тесть, который, часто посещая меня, видел Горнича во всех видах. Этот разговор и повел к тому, что вместо Сибири Горнич был только выслан в одну из поволжских губерний, где мало-помалу и поправился.
К полякам также много приходило посетителей, как из петербургских единоплеменников, так и приезжих. Время для поляков было самое удручающее: 10 декабря 1866 г. состоялось роковое запрещение приобретать им поземельные владения в Западном и Юго-Западном краях, а также обязательная продажа в двухлетний срок всех имений, владельцы которых были высланы из края, хотя бы только во внутренние губернии России. В первый момент последняя мера казалась решительно неосуществимою, притом в такое короткое время. Откуда найдутся русские покупщики? Что они будут давать по мере истечения двухлетнего срока? По какой цене пойдут имения, которые будут пущены в продажу с публичных торгов? Вот о чем главным образом шли разговоры между сидевшими и их посетителями.
Проходили дни за днями, несмотря на посетителей и городские новости, все же не без монотонности. Вдруг раздался выстрел 4 апреля, еще в тот же день до нас дошел неопределенный слух о нем. Поляки были смущены: несомненно, у всякого на душе была мысль, что выстрел произведен кем-нибудь из их соплеменников. На другой день мы имели дело уже с фактом, официально подтвержденным. Но кто такой стрелял? Тут в течение нескольких дней приходили самые неправдоподобные известия, порой прямо фантастические. Помню, влетела одна дама, К-я, и с торжеством заявила: ‘Теперь положительно известно, кто стрелял… потому и суда никакого не будет, все дело закончится по-домашнему…’.
Но вот состоялось назначение Муравьева, и все мы разом почувствовали, что наше пребывание в Петербурге стало крайне непрочным, даже несколько рискованным, с Муравьевым появились на сцене и его виленские сотрудники. Раз приехал ко мне тесть и рассказал следующее: ‘Сегодня утром я был у Суворова. Едва меня ввели к нему в кабинет, как он сказал: ‘Читайте’ — и подал немецкую газету. Я отвечал, что по-немецки не понимаю. ‘Это ‘Крестовая газета’, я вам переведу’, — и стал читать корреспонденцию из Петербурга, в ней сообщалось о назначении Трепова оберполицеймейстером и прибавлялось при этом, что оберполицеймейстером он пробудет недолго, так как генерал-губернаторство в Петербурге закрывается, а вместо того учреждается градоначальство, и Трепов будет градоначальником.
‘Представьте себе, — продолжал Суворов, — обо всем этом я узнаю из иностранных газет. После четвертого апреля я просил у государя отставки, но он отвечал: ‘Долгорукий ушел, и ты хочешь сделать то же, с кем же я останусь?’ И не хотел более слушать о моей отставке. А теперь все обделано за моей спиной. Я уже сегодня послал государю прошение об отставке’.
Отставка Суворова была принята, но он получил очень лестный рескрипт с назначением генерал-инспектором всей пехоты (что означало весьма недурную синекуру. В высшем кругу фамилия Суворовых не считалась богатой, — со всем содержанием А. Ар. его годичный доход определялся в восемьдесят тысяч рублей в год).
Тем не менее Суворов поехал в Царское Село не в генерал-адъютантском мундире, а в общеармейском, — это была с его стороны своего рода демонстрация, а затем отправился в свое родовое новгородское имение, где жил в ссылке его знаменитый дед. Еще до своей отставки Суворов говорил тестю: ‘За благополучный проезд вашего зятя до Томска я ручаюсь, а дальше все может быть: в Красноярске губернатором страшный Замятин’ [В 1875 г. по возвращении из Сибири я был у Суворова. В первую минуту он не узнал меня, даже мою фамилию забыл. Но какая-то мелочь напомнила ему меня, старик кинулся обнимать меня, затем пустился в воспоминания прошлого и даже кое-что напомнил мне, что я уже забыл. ‘А ведь с вами тогда поступили неблагодарно’, — заметил Суворов, должно быть опять путая Глассона с Княгининским. На прощанье старик с грустью сказал мне: ‘Не много утешительного вы найдете в теперешнем направлении нашей жизни, всем завладела реакция’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Пришел наконец ответ из Вильно, ответ был благоприятный: Кауфман предоставлял мою участь на милость государя. Говорю — благоприятный, потому что из Вильно или совсем не отвечали на запросы из Петербурга, или давали отрицательный ответ. Но ответ Кауфмана пришел после 4 апреля и даже когда Суворов был уже не у дел. Под чьим влиянием — не знаю, но только пересмотр моего дела в главном аудиториате был оставлен без дальнейшего движения. Надо сказать, что мы в исправительном заведении зависели не только от одного Суворова, а ближайшим образом, как пересыльные, от петербургского губернатора Перовского (отца С. Л. Перовской) и еще в каком-то отношении от принца П. Г. Ольденбургского, которому либерализм Суворова, видимо, был не по душе. Конечно, Перовский был подчинен Суворову, но зачастую старался проявить свою самостоятельность, и в том числе на нас. Так, некоторых из нас, в том числе и меня, вызывали в губернское правление, там свидетельствовали, объявляли здоровыми и назначали к отправке куда следовало. При Суворове в таком случае сейчас же кто-нибудь из близких мчался к нему, и Суворов отдавал приказ: до его дальнейшего распоряжения не трогать нас. Но когда Суворова не стало, то нам уже не было возможности задерживаться, да многие из нас, и я тоже, сами стали подумывать об отъезде, опасаясь, как бы виленские деятели не притянули нас к чему-нибудь. Но вот 16 апреля, когда всего менее того ожидали, появился высочайший указ о некоторых облегчениях всем сужденным военно-полевыми судами до 1 января 1866 г. за политические преступления в военных округах — варшавском, виленском и киевском, в указе было, между прочим, сказано: ‘Сужденным до шести лет в каторгу взамен ее поселение’. Я буквально подходил под эту статью, и меня следовало еще из Петербурга отправить на поселение. Так Валуев и обещал тестю сделать, но потом увернулся: это, мол, должны сделать в Тобольске. Меня, помнится, во второй половине мая назначили к отправке и перевели в пересыльную тюрьму, где я и пробыл несколько дней, пока шла переписка о снаряжении ко мне двух жандармов, так как я заявил желание ехать на свой счет, и вместе с тем выправлялось необходимое разрешение моей жене последовать за мной в Сибирь. Может быть, на второй день в мою камеру ввели студента-медика Степут, или Степуш, не помню хорошо. Он был доставлен в пересыльную из Шлиссельбурга, где по решению сената отсидел несколько месяцев за печатание недозволенных фотографий. Вместо того чтобы выпустить на свободу, его административно высылали в Вологодскую губернию. Я очень обрадовался такому счастливому случаю, так как мог через него кое-что передать в Вологду насчет своей матушки, которая все оставалась в полной неизвестности относительно радикального оборота в моей жизни. Разумеется, стал расспрашивать насчет Шлиссельбурга.
И вот что говорил Степуш: в Шлиссельбурге двоякое заключение — в замке, казематное, и — в крепости. Последнее означало, что нельзя было выходить за пределы крепости, но внутри предоставлялась почти полная свобода.
В замке, насколько удалось узнать Степушу, было человека четыре-пять, ничем не выдававшихся, совершенно неизвестных лиц, — какой-то поп или дьякон, солдат и т. п., в крепости же оказался Лукасинский.
Еще студентом от товарищей поляков я слыхал о Лукасинском и о том, как Константин Павлович, уходя из Варшавы, захватил с собой Лукасинского, что с тех пор судьба его совершенно неизвестна. По словам Степуша, Лукасинский говорил на смеси русско-польско-французской, писал мемуары и не терял надежды получить свободу. До 1861 г. он был в казематном заключении. В 90-х гг. в проезд через Львов я дал г. Белзе, хранителю при музее Оссолинских, коротенькое сведение о Лукасинском, и он тогда же поместил его в каком-то галицком издании.
При мне отправлялась партия уголовных арестантов, я с особенным интересом присматривался к этой пестрой толпе, с которой в недалеком будущем предстояло, может быть, прожить несколько лет в близком общении, полной уверенности, что я в Тобольске отделаюсь от каторги, у меня не было. Мое внимание привлекла одна группа из нескольких мужчин и женщин, державшихся особняком. Все они были однообразно одеты, но прекрасно, у мужчин были суконные сюртуки, жилеты, брюки, вправленные в большие сапоги, у женщин были кофточки, шерстяные юбки, на головах у мужчин картузы, у женщин — косынки, у всех были вместительные холщовые чемоданы. Мужчины, видимо, были крупные преступники, так как на ногах у них имелись кандалы.
Я спросил надзирателя, кто эти арестанты, и получил в ответ: урожденцы княжества Финляндии. 1865 г. надолго останется в памяти финляндцев, как год страшного неурожая, да и перед тем был, кажется, голодный год (теперь благодаря поразительному улучшению сельскохозяйственной культуры губительные неурожаи уже не постигают Финляндию), тогда финляндский сенат вынужден был ввести в тюрьмах суррогаты хлеба, мотивируя эту меру тем, что, когда честные граждане вынуждены питаться хлебом со всякими примесями, нельзя ставить арестантов по сравнению с ними в привилегированное положение. И вот в такой-то страшный год снаряжение финляндских арестантов так выгодно отличалось от русских, что даже и сравнить нельзя. Потом, в бытность в Сибири, я узнал, что финляндский сенат выхлопотал себе право ссылать тяжких преступников в Сибирь, но при этом получил разрешение образовать из них отдельную колонию (в Минусинском округе). Для этой колонии он содержал на свой счет пастора и школу.
Наконец все формальности по моей отправке были закончены, и я под присмотром двух жандармов, которые должны были доставить меня в Тобольск, был препровожден на Николаевский вокзал, в то время как меня проводили по вокзалу, бросились ко мне проститься и пожать руку несколько товарищей, в числе их припоминаю уже покойных А. Я. Герда, П. П. Фан-дер-Флита.
Их, однако, не допустили до вагона, там могли быть только родственники.
Поезд тронулся, и понемногу скрылись черты дорогих лиц. Присутствие тестя отчасти смягчало для жены горечь первых минут разлуки с дочерью и матерью. Мы ехали в третьем классе, посидев с нами некоторое время, тесть ушел в свой вагон, чтобы несколько отдохнуть: он за последние дни порядочно измучился в сборах нас в дорогу, жена пока занялась разговором с случайной спутницей С-ой, молодой дамой, ехавшей в Сибирь к своему жениху С-ну, из политических ссыльных. По времени я достал из саквояжа первую попавшуюся книгу, то были ‘Легенды русского народа’, изданные Афанасьевым, большую часть их я знал чуть не наизусть.
— Не хотите ли, — обратился я к жандармам, — я буду читать вслух?
— Может, что мудреное?
— Нет, вы все поймете.
— Почитайте.
И я принялся довольно громко читать легенду ‘Солдат и смерть’. Моим чтением, видимо, заинтересовались не только жандармы, но и ближайшие соседи. Все с напряженным вниманием следили за похождениями хитроумного солдата, нередко прерывая мое чтение замечаниями: ‘Ай да молодчина, вот так штукарь!’ Кончилась легенда. ‘А вы еще что-нибудь почитайте’, — послышались многие голоса. Почти до самых сумерек продолжалось мое чтение.
При остановках жандармы не стесняли меня выходить в вокзал, конечно, при этом один из них всегда оставался у дверей, а другой выстраивался сзади меня. Время было сильного сыска и наблюдений, жандармские офицеры (не железнодорожные) сновали на всех сколько-нибудь значительных станциях. Однако, должно быть, никто из них не сделал моим проводникам какого-нибудь замечания, что они в отношении меня допускают излишние послабления, хотя все они требовали к себе жандармов, вели с ними какое-то собеседование и иногда даже что-то записывали. Так мы благополучно проехали Николаевскую и Нижегородскую дороги, но жандармы были в постоянном страхе и поминутно говорили: ‘Ах, поскорее бы добраться до парохода, пронес бы бог без беды железную дорогу’.
В Нижнем нас встретила холодная и дождливая погода. Не помню, на какой пароход сели, капитан парохода, если не изменяет память — Протопопов, отвел нам каюту первого класса, хотя наш проезд был оплачен только по третьему классу, жандармы оставались на палубе. До Козьмодемьянска ехал с нами тесть, перед тем как ему распрощаться с нами, неожиданно всплыло крайне неприятное обстоятельство: жандармы заявили ему, что вместе с ним должна вернуться и жена. ‘Да ведь она едет с мужем в Сибирь’. — ‘Нет, у нас есть распоряжение только о муже, о жене нам начальство ничего не говорило, вот, смотрите, и в бумаге о ней не значится’. Долго шли у нас пререкания с жандармами, наконец тестю удалось как-то уломать их, думаю, что дело не обошлось без бакшиша.
На пароходе жандармы признались, что Зыбин (начальник петербургского жандармского дивизиона), который заприметил меня еще в лето 1862 г., когда я был в Вологде, дал им обо мне такую устрашающую аттестацию: ‘Смотрите день и ночь в оба, а то он у вас на глазах пропадет’. Этот же самый Зыбин в Петербурге перед отправкой говорил тестю: ‘Можете быть совершенно спокойны за проезд вашего зятя: я назначил самых лучших жандармов, и им даны инструкции ни в чем его не затруднять’.
В Козьмодемьянске мы расстались с тестем, человеком выдающимся для своего времени, хотя и получившим только домашнее образование в глухом Усть-Сысольске, расстались навсегда, так как, несмотря на свои пятьдесят пять лет и, по-видимому, могучий организм, он умер в следующем году.
На другой день начали подходить к Казани, между тем погода установилась отличная, мы с женой большею частью проводили время в рубке. В Казани, конечно, заявились новые пассажиры и в числе их… местный жандармский генерал Слезкин, столь прославившийся потом в Москве. Его провожали семья и адъютант, вся компания разместилась в рубке, из которой мы заблаговременно удалились. Мои жандармы пришли в неописуемый трепет и ни на шаг не отходили от меня, кроме того, они объявили мне, что, когда я буду находиться в каюте, они поочередно станут дежурить у ее дверей. Я отвечал, что мне лично все равно, но для публики это будет неприятно. ‘В таком случае оставайтесь на палубе’.
Но вот в рубке началась какая-то суматоха, вскоре оттуда вышел адъютант и стал спрашивать, чья карта Сибири была разложена в рубке, ему указали на меня. Тогда он подошел ко мне и в вежливых выражениях стал извиняться, что карту случайно залили кофе. Я сказал, что это ничего не значит, но воспользовался этим случаем и просил адъютанта доложить генералу насчет требования жандармов. Через минуту адъютант вернулся и объявил жандармам, что я могу, когда захочу, оставаться в каюте, а они по-прежнему пусть будут на палубе.
Скоро пароход отошел, генерал остался один. Мы с женой были на палубе, по времени генерал вышел из рубки и стал прогуливаться. Спустя недолго заметил меня и пригласил в рубку. Там, предложив мне сесть, спросил, кто я, откуда и по какому делу отправляюсь в Сибирь. В коротких словах я удовлетворил его любопытство, в ответ он держал такую речь: ‘Вы молоды, перед вами еще большое будущее, от вас самих вполне оно зависит. Помните одно: где бы вы ни были, как бы далеко от вас ни находилось высшее начальство, оно всегда будет знать не только что вы делаете, но даже и что думаете. Еще раз говорю — не забывайте этого никогда’.
Кажется, в тот же день под вечер Слезкин оставил пароход, чему, конечно, были рады не одни только мои жандармы, по крайней мере капитан, с которым иногда удавалось переброситься двумя-тремя словами, не скрывал своего удовольствия.
Как по железной дороге, так и на пароходе можно было заметить любопытные взгляды, направлявшиеся в мою сторону, но лишь немногие набирались храбрости предложить иногда вопрос: ‘Далеко едете?’
Кончилась Волга, прошли Каму до Перми, откуда начинался колесный путь в Тобольск (около девятисот верст). Тесть дал письмо к кому-то из своих знакомых в Перми, прося оказать содействие к устройству нашего переезда. Тот приехал на почтовую станцию, куда мы тотчас же перебрались с парохода. Первый разговор, конечно, пошел о приобретении тарантаса.
— У меня есть тарантас, он мне теперь не нужен.
— Что будет стоить?
— Ничего, вы сдайте его в Тюмени такому-то, — причем назвал фамилию какого-то поляка, служившего по делам Поклевского, — и скажите ему, чтобы он вернул тарантас с каким-нибудь надежным проезжим.
В Тюмени такая же история, поляк в свою очередь дал нам тарантас до Тобольска. Меня это тогда немало удивляло: отдавать тарантас на проезд в несколько сот верст в надежде, что он вернется с кем-нибудь из проезжих (и от Томска до Красноярска мы ехали таким же манером). Но потом, обжившись в Сибири, я узнал, что такая операция была делом самым обыкновенным для расстояний даже несравненно больших, и сам в свою очередь без страха давал свой тарантас даром напрокат.
Весь путь до Тобольска проехали без особенных приключений, если не считать того, что раз жандармы едва-едва согласились остановиться на ночевку, кажется в Кунгуре, чтобы дать жене хоть сколько-нибудь отдохнуть: ее сильно расколотила непривычная езда в тарантасе, да еще довольно тряском. Вообще от этой части пути почти не осталось никаких воспоминаний, даже проезд через Урал, должно быть, не произвел особенного впечатления. Помню только, что около Кунгура ехали с некоторой оглядкой, так как с давних пор это место считалось классическим, по грабежам. Но, имея двух вооруженных телохранителей, мы, конечно, ничего не боялись.
Потом в Тобольске узнали, что ссыльные поляки в Кунгуре пытались пробраться на свидание с нами, но их не допустили жандармы. В дороге один из жандармов обыкновенно сидел на козлах, а другой в тарантасе, но при этом свешивал свои ноги на облучок. Когда я ему говорил, что ведь так должны ноги затекать, что тарантас достаточно просторен, то он флегматично отвечал: ‘Ничего, мы люди привычные’.
На станциях наш проезд не возбуждал ни малейшего внимания или особенного, любопытства, — видно было, что к таким путешественникам, как мы, уже привыкли, скорее можно было заметить желание заполучить лишнее за самовары, молоко и т. п. Оно и понятно, так как проезд с жандармами всегда возбуждал ошибочную мысль об относительном богатстве путешественника, на самом же деле большая часть направлявшихся в Сибирь с жандармами ехала на собранные деньги.
Наконец мы в Тобольске. Как только очутились в городе, жена сейчас же взяла извозчика и поехала в гостиницу, а жандармы со мной прямо заявились к губернатору. Алек. Ив. Деспот-Зенович, приняв от них запечатанный конверт, спросил мою фамилию и велел жандармам отправиться к полицеймейстеру, он, видимо, не узнал меня, да и немудрено: мы всего мельком два раза встречались у тестя.
Доставили меня к полицеймейстеру, тот, хмурясь, точно чем недовольный, обратился ко мне с вопросом:
— Не имеете ли каких претензий к жандармам?
— Нет, не имею.
— Все ли деньги при вас?
— При мне.
Затем у полицеймейстера вышло какое-то столкновение с жандармами: те ссылались на генерала Трепова, на что и получили в ответ: ‘А мне какое дело до вашего Трепова, это для вас он все, а я его и знать не знаю’.
В заключение меня препроводили в острог. На прощанье жандармы попросили от меня записку, что никакого утеснения от них не было (это, конечно, для тестя, чтоб получить добавочный бакшиш), я написал несколько строк и дал еще красненькую, чем они были весьма довольны и несколько раз пожелали мне всякого благополучия и даже скорейшего возвращения в Россию.
В то время Тобольск был еще центральным пунктом, в котором стекались почти все ссыльные, направляемые в Сибирь, тут была так называемая тобольская экспедиция о ссыльных, которая производила распределение всех ссыльных по разным частям Сибири, здесь на каждого составлялся ‘статейный список’, основной документ, определявший всю дальнейшую судьбу ссыльного. Впоследствии все это было перенесено в Тюмень. Не удивительно, что тобольский острог представлял из себя для того времени грандиозное сооружение, ведь в распутицу там скапливались тысячи арестантов. Он находился на горе, между тем как большая часть города размещалась на низменности, часто затопляемой, но зато близкой к реке (Тоболу).
В тобольском остроге политических содержали в особом отделении, которое почему-то называлось ‘дворянским’. Там я встретил целую компанию поляков, выжидавших летней отправки, некоторые из них, осужденные в каторжные работы, были признаны в Тобольске не способными к ним и на основания какой-то статьи устава о ссыльных высиживали в остроге определенные сроки, а затем уже назначались на поселение. Была еще совсем особая группа поляков из Царства Польского, в самом начале восстания высланных солдатами в сибирские батальоны и отказавшихся от присяги. Они судились военным судом, и им неминуемо предстояла каторга. Их не столько смущала эта перспектива, сколько истомила необычайная медленность, с которой тянулось дело, прошло около трех лет, а оно все еще продолжало странствовать по разным инстанциям.
Опять же и в Тобольске мне не пришлось встретиться с кем-нибудь из видных деятелей восстания, те из них, которые уцелели от смертной казни, уже давно были на каторге. Только благодаря численности в Тобольске резче бросалась в глаза пестрота как в отношении принадлежности к разным общественным классам, так и по уровню образования. Да еще можно было заметить явное распадение на умеренных и красных, последние, в то же время и антиклерикалы, почти всегда были из Царства Польского. Наружно обе стороны поддерживали приличные [Не так, говорят, бывало на каторге, где иногда обострение доходило до настоящих побоищ. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], вернее сказать — дипломатические отношения, но держались особняком. Умеренные в разговорах со мной замалчивали это распадение, но красные, совсем наоборот, при всяком случае подчеркивали, причем нисколько не щадили некоторых лиц, например Венцлововича, помещика из Могилевской губернии, указывая на него как на типичного пана-крепостника, и другого — с Волыни (фамилии не помню, его сопровождала молодая дочь), последнего не иначе называли, как ‘волынское быдло’. Вообще я заметил, что даже у мягких литвинов поляки с Волыни были на весьма невысоком счету, и присловье ‘волынское быдло’ широко применялось к ним.
Венцловович был горбун, притом с недоразвитыми или калечеными ногами, так что ходил на костылях, он получил хорошее французское образование, отличался живым и острым умом, что и делало его весьма интересным собеседником, так что, хотя за ним и водился всем известный грешок — он был профессиональный игрок в карты (эту практику он не покидал даже и в остроге, то есть не стеснялся обыгрывать людей по большей части с последними деньгами), кроме заведомых красных, все относились к нему хорошо, даже Новицкий, о котором речь будет ниже. В то время как другие в разговорах со мной лишь вскользь, и то крайне редко, касались аграрной политики русского правительства в Западном крае и Царстве Польском, возмущаясь главным образом конфискациями и обязательной продажей, Венцловович, наоборот, не упускал случая, чтобы направить всю свою критику в эту сторону. Даже ‘Положения’ 1861 г. он находил чересчур радикальными, — например обязательный надел, но особенно порицал отмену полицейской власти помещиков. О новейших же мероприятиях говорил с нескрываемым раздражением, он утверждал, что они создали в крае такую анархию, из которой нет выхода, и что через несколько лет она перебросится на всю остальную Россию. И тем характернее, что этот человек был сужден как начальник революционной организации одного из уездов Могилевской губернии, за что и был сослан в каторжные работы (вместо них отсидел сколько-то времени в тобольском остроге). Раз он дал мне прочитать свою оправдательную записку, куда-то поданную. Она была написана умно и ловко, но, возвращая ее, я не скрыл от Венцлововича, что совершенно понимаю, почему она осталась без всяких последствий. Он не стал спорить по существу, только, улыбаясь, заметил: ‘Но согласитесь сами, все же они недостаточно обратили внимания на самый главный аргумент в мою пользу, что я — калека и, значит, не мог принимать участия в восстании’. Насколько припоминаю, главными обвинителями против Венцлововича была его прислуга.
Было бы более чем наивно думать, что Венцловович и люди его взглядов (мне иногда приходилось встречаться с такими, припоминаю в эту минуту, например, Р-ча из Царства Польского) приняли участие в движении лишь из одного враждебного отношения к крестьянской реформе, ведь они понимали, что в случае успеха восстания — старого уже не вернуть, более: восстание могло иметь шансы на успех только при широком участии крестьянской массы, а победоносная масса, руководимая так называемыми красными, могла предъявить требования даже более радикальные, чем те, которые провела потом русская власть. Потому участие в восстании людей типа Венцлововича ясно говорит, что национальное чувство было в 1863 г. главным двигателем и доминировало над узкосословными интересами.
Франц Иванович Новицкий, холостяк лет около шестидесяти, был небольшой помещик из Минской губернии (то ли Борисовского, то ли Игуменского уезда), по профессии доктор. По общим отзывам, он на родине пользовался исключительным уважением за свою доброту и честность (с этой стороны он был известен и Деспоту-Зеновичу, который и сделал все возможное, чтобы изменить его участь), а потому и был всеобщим опекуном малолетних и посредником нередко в весьма щекотливых семейных делах. Новицкий еще в 1830 г., будучи студентом Виленского университета, принимал некоторое участие в тогдашнем восстании (это не было обнаружено, а потому и сошло ему благополучно), по 1863 г. он был сослан в каторжные работы, но, как и Венцловович, отделался высидкою в Тобольске, — за время ареста он подвергся параличу, от которого впоследствии почти совсем оправился. В тобольской тюрьме не только белые, но и красные относились к нему со всевозможным вниманием и почтением, он, несомненно, и здесь являлся умиротворителем и посредником в разных конфликтах, которые так неожиданно возникают в тюрьмах из-за самых пустых поводов.
С Фр. Ив. я скоро сошелся, он выказывал ко мне более чем обыкновенное доброе отношение, не только в Сибири (он жил в Красноярске [В Красноярске Новицкий пользовался общим уважением среди местного населения и имел недурную практику, даже сама администрация ввиду недостатка врачей нередко поручала ему исполнение официальных обязанностей. В Красноярске он пробыл до начала 70-х гг., затем ему было позволено переехать в Екатеринослав. Но величайшей для него радостью было последующее разрешение — переехать в Вильно, где он проживал в доме бискупа Цивинского, умер в глубокой старости в начале 90-х гг. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], и я часто останавливался у него, когда по делам приезжал из Енисейска) мы были, несмотря на разницу возрастов, в самых сердечных отношениях, но даже когда вернулись в Россию, не теряли совсем друг друга из виду. Потому я имел возможность хорошо узнать Фран. Ив. Добрый поляк и католик, но без тени фанатизма и национальной исключительности, в политическом отношении он был таких умеренных взглядов, пожалуй даже архаических, что я по Фр. Ив. живо представлял себе французского легитимиста, — не из тех рисующихся с трибуны, имена которых знает весь большой свет, а из глухой провинции мелкого помещика, сохранившего в своем сердце верность графу Шамбору. Но как только заходила речь о родном крае, во всяком слове Фран. Ив. сказывалась такая горячая любовь к нему, что становилось совершенно понятным, как волна движения захватила и этого в сущности мирнейшего человека.
Жена имела письмо к Деспоту-Зеновичу и Ямонтам (дочь их, как я уже говорил выше, была замужем за Родзевичем). Ямонты сейчас же переселили жену к себе, а Деспот-Зенович принял ее самым сочувственным образом, но сообщил ей неожиданную новость: в бумаге, при которой меня доставили, ничего не было сказано, какой я ссыльный — политический или гражданский. ‘Но, — прибавил Александр Иванович, — я сейчас же пошлю по телеграфу запрос Кауфману и, как только получу подтверждение, что ваш муж политический, переведу его на поселение’.
Это обстоятельство повело за собой совсем непредвиденную задержку в Тобольске. Ответ Кауфмана не мог получиться скоро: тогда еще не было телеграфа до Тобольска, потому телеграмма пошла почтой до Тюмени, откуда уже начинался телеграф. А затем пароходы с арестантскими партиями отправлялись только в две недели раз, так что я прожил в Тобольске около трех недель. Перевозка арестантов пароходами была делом Деспота-Зеновича, он цифрами доказал петербургским властям, что это будет выгоднее для казны, для арестантов же чуть ли не полугодичное пешее странствование заменялось двух-трехнедельным [Если не ошибаюсь, вообще благодаря Деспоту-Зеновичу была введена конная перевозка ссыльных, по крайней мере в Западной Сибири. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Ответ Кауфмана был, конечно, тот, что я осужден по политическому делу, и развязал руки Деспоту-Зеновичу, он дал приказание экспедиции перечислить меня на основании указа 16 апреля с каторги на поселение, предварительно же через жену спросил меня, в какую губернию желаю я быть назначен — в Енисейскую или Иркутскую (с каторги переводились на поселение только в Восточную Сибирь). Предстояло решить трудную дилемму. Енисейская губерния сама по себе была предпочтительнее: там брат жены, хотя и решивший перебраться на житье в Петербург, имел довольно крупное золотопромышленное дело, а тесть от старого времени, когда жил в Сибири, сохранил со многими золотопромышленниками очень хорошие отношения, таким образом, я мог рассчитывать получить занятие. Но имя Пав. Ник. Замятина [Благодаря своему брату, министру юстиции, из московских полицеймейстеров получил енисейское губернаторство и тотчас же его лишился, как только брат вышел в отставку. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] наводило страх, им пугал уже Суворов, к тому же Замятин был в крайне дурных отношениях с М. К. Сидоровым, женатым на родной сестре моей жены, и хотя он не знал моего тестя, но по некоторым делам и к нему обнаруживал враждебность. Однако я рискнул и ответил Деспоту-Зеновичу, что выбираю Енисейскую губернию. Алек. Ив. сказал еще жене, что нам нет надобности ехать до Томска на свой счет, что он по контракту имеет право на известное число мест на пароходе (пересылаемые везлись на баржах) и что он нас поместит на него, — и в этом смысле отдал распоряжение экспедиции ссыльных. Экспедиция, чтоб оформить дело, составляя мой статейный список, отметила меня ‘дряхлым’, хотя в графе лет стояло только двадцать пять, кроме того, уже без всякой надобности обратила меня и жену в ‘католиков’, каковыми мы и оставались до выезда из Сибири.
Наконец настал нетерпеливо ожидаемый день отправки, пришел из Тюмени пароход с баржей для арестантов, это было в самых первых числах июля. Нас всех препроводили на пристань, тут партию уже ждал чиновник, распоряжавшийся отправкой, по списку он отделил тех, кто были назначены на пароход, в том числе и меня с женою, и предложил капитану разместить нас. Но капитан заявил, что у него есть пассажиры из Тюмени, что он не может принять на пароход указанных ему лиц. Чиновник стоял на том, что он только исполняет распоряжение губернатора, а капитан опять возражал, что у него нет свободных мест. После довольно долгого пререкания чиновник уехал, чтоб доложить губернатору. Два слова об Алек. Ив. Деспоте-Зеновиче. Поляк и католик (происходил из старинной польской фамилии Западного края), по родственным отношениям он воспитывался в Москве в доме Тучковых, окончив блестяще университет, Деспот-Зенович по совету Грановского собирался держать экзамен на магистра, но совершенно неожиданно в 1848 г. был арестован в Вильно и скоропалительно, в чем был, отправлен в Пермь, а оттуда за письмо к шефу жандармов Орлову, в котором доказывал необходимость либеральных реформ, был выслан в Восточную Сибирь. Здесь его принял на службу Муравьев и нередко возлагал на него весьма важные поручения по урегулированию политических и торговых отношений с Китаем. Постепенно при Муравьеве Деспот-Зенович достиг должности градоначальника Кяхты, а в конце 1862 г., будучи только тридцати четырех лет, получил назначение тобольским губернатором, причем Александр II из трех кандидатов, представленных Валуевым, лично выбрал Деспота-Зеновича. Как в Кяхте, так равно и в Тобольске Алек. Ив. оставил по себе глубоко признательную память во всех слоях населения благодаря своей честности, просвещенной деятельности и неутомимой борьбе со всяким произволом и беззаконием. Спустя с лишком двадцать лет после того, как он оставил Тобольскую губернию, мне приходилось слышать от тамошних крестьян: ‘Такого губернатора, как Деспот-Зенович, еще никогда у нас не бывало’ [Его преемником был Чебыкин, из петербургских полицейских, во всех отношениях прямая противоположность Деспоту-Зеновичу. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Само провидение послало его в Тобольск, через который за время губернаторства Ал. Ив. прошли десятки тысяч ссыльных поляков [В Львове, в музее Оссолинских, я видел фотографическую карточку Ал. И. с польской надписью: ‘Протектор выгнанцов’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Доносы сыпались на него градом не от одной только жандармерии, но и разных местных эксплуататоров, хищничество которых он старался обуздать, но Алек. Ив. умело их парировал и оставался на своем месте, пока не был назначен в 1866 г. генерал-губернатором Хрущов. Он перебрался в Петербург, где вскоре и был назначен членом совета министерства внутренних дел. Служебное поприще его было кончено, свой досуг он делил между книгами (ничто новое и выдающееся не оставалось им непрочитанным) и постоянными хлопотами за кого-нибудь из пострадавших, без различия исповедания и национальности. И хотя он никогда не скрывал своего либерального образа мыслей, всегда подчеркивал, что он поляк и католик, — на самом же деле был рационалист и чужд всякой исключительности, но его ум и прямота внушали к нему такое уважение, что редкое его ходатайство оставалось безуспешным. Он умер в 1895 г., на шестьдесят седьмом году [Раз Ал. Ив. в Петербурге рассказывал мне: ‘Когда привезли в Тобольск Чернышевского, местный архиерей обратился ко мне за разрешением свидания с Чернышевским. ‘Я много слышал, — говорил архиерей, — что Чернышевский ужасный безбожник, и хочу попытаться обратить его на путь веры’. Не без труда мне удалось отговорить его от этой странной фантазии: как председатель тюремного комитета, он даже не нуждался в моем разрешении’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Мои личные наблюдения в Тобольске, конечно, не простирались далее стен острога, я уже говорил в своем месте, какое отвратительное обмундирование получали арестанты в Вильно, как большая часть политических бросала его при первой возможности.
В Тобольске все его брали, так как все строилось из хорошего, прочного материала: например, так называемые ‘бродяжки’ изготовлялись из верблюжьего сукна, и их потом, по прибытии на место, переделывали на пальто, если не было личной надобности в казенной одежде, то передавали ее более бедным. И кормили в остроге хорошо. При этом следует иметь в виду, что тобольская администрация располагала только теми средствами, которые отпускала казна, так как местный попечительный комитет почти не имел никаких поступлений со стороны, — Тобольск был бедный город.
Алекс, Ив. входил в положение каждого ссыльного, к нему обращавшегося, и делал все, чтоб облегчить его положение, если только была хоть малейшая формальная прицепка. Тем из политических, которые оставались в Тобольской губернии, он старался приискать занятие и нисколько не стеснял их в деловых разъездах, многих даже определял на службу по найму в канцелярии. Надо еще прибавить к характеристике Деспота-Зеновича, что он отличался вспыльчивым характером и если был чем-нибудь расстроен или раздражен, то не стеснялся даже с начальниками независимых от него управлений, потому, когда он кого-нибудь вызывал к себе, то вызываемый предварительно справлялся: в каком расположении духа генерал.
Возвращаюсь к прерванному рассказу. Вот, видим, мчится Деспот-Зенович, едва он успел соскочить с долгуши (сибирский городской экипаж), как накинулся на капитана.
— Как вы смеете задерживать отправку партии? разве вы не знаете, что я по контракту имею право на десять мест на пароходе? Я задержу выдачу вам денег за рейс, я привлеку вас к законной ответственности!
— Я знаю, ваше превосходительство, что вы имеете право на десять мест на пароходе, у меня это число и есть в запасе, но здесь гораздо больше назначенных на пароход (без малого два десятка).
— Как больше? считайте.
Капитан обрадовался и принялся считать: ‘Раз, два, три…’, — но Деспот-Зенович не дал ему продолжать: ‘Шесть, семь… десять!’ — сразу закончил он, указывая на последнего.
— Слушаю, ваше превосходительство, будет доставлен другой пароход.
Не довольствуясь одержанной победой, Алекс. Ив., уже усевшись в экипаж, крикнул:
— Пантелеев. Я подошел.
— На вас возлагаю ответственность, чтоб во всей точности было исполнено мое распоряжение, — и с этими словами укатил. Я был повергнут в полное недоумение, и обратился к товарищам с вопросом, как понимать слова Деспота-Зеновича. ‘Так, вспылил, а то, пожалуй, приказал вам быть как бы старостой над теми, кто назначен на пароход’.
Часа через два-три был подан другой пароход — ‘Сибиряк’. Все мы хорошо знали, что по меньшей мере на двухнедельном пути до Томска будет довольно трудно провиантироваться, и потому заблаговременно забрали в Тобольске изрядное количество всяких непортящихся запасов.
Вот что я потом писал, между прочим, тестю о нашем плавании: [Это письмо — единственный письменный материал, которым я пользовался при составлении моих воспоминаний, все остальное рассказываю на память. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]
‘Пароход ‘Сибиряк’ в 120 сил считается одним из лучших на всей Обской системе, через 15 дней он доставил нас в Томск [Ныне этот рейс совершается вдвое скорее. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Все время тянул он за собой две баржи: одну с товарами, другую с арестантами, которых было человек до 500, в том числе более 100 политических, но случается, что количество арестантов доходило до 900 человек.
Помещены мы были на пароходе так удобно, как это только на нем возможно. Каюты наши были 1-го класса, но они не могут быть сравнены по удобству даже с второклассными волжских пароходов. Стекла в окнах перебиты, двери плотно не затворяются, грошовые обои растрескались, вдобавок замечательная нечистота. И не удивительно: в течение нашего двухнедельного странствования прислуга парохода ни разу даже не подумала вымести в каютах, мы уже сами заботились об этом. Имейте при этом в виду, что пароход оснащен нынешней весной. Начальство его отличалось самыми добродушными свойствами. Капитан, уже седьмой год состоящий в этом ранге, или спал, или пил чай, или, наконец, от нечего делать в шашки играл. Машинист, русский, все время посвящал стуколке и хорошо зарабатывал, ни до чего другого он уже не касался. Когда я раз указал ему на страшную нечистоту, в которой содержалась машина, он отвечал, что ведь здесь не Россия, а Сибирь и что его главная забота состоит лишь в том, чтоб скорее делать рейс, а там, зимой, успеем все перечистить. Была каюта с надписью ‘помощник капитана’, но самого его в наличности не имелось. О двух лоцманах капитан говорил, что им хоть глаза завяжи, они и тут промаху не дадут. Справедливее сказать, что пароход мог бы ничуть не хуже идти, если б их и совсем не было.
В буфете, как говорилось, все можно было получить, а на самом деле там ничего не было. Весь жизненный запас парохода заключался в муке и солонине. Правда, почти через каждые три-четыре дня при остановках парохода закупался скот, но сохранять мясо негде было — ледника не имелось. Мясо развешивалось на палубе, а так как погода стояла весьма жаркая, то и портилось оно необыкновенно скоро, — на третий день остатки, и в большом количестве, выбрасывались в воду. Когда раз сказали капитану, что ведь нет никакой хитрости завести на пароходе ледник (мы в каждой деревне находили лед) и что этим можно избежать убытков, не говоря уже об удобствах для пассажиров, то он пренаивно ответил: ‘А что же, ведь это и в самом деле правда — надо подумать’. Но мы с голоду не умерли, выбраны были фуражиры, на обязанности которых было забирать в каждой деревне все, что попадалось, — обязанность эта, как я на себе испытал, весьма не легкая в здешних местах. Когда удавалось добыть теленка (и притом весьма невзрачного), то был решительный праздник. Надо отдать полную справедливость г-же Эсьман, жене одного политического (да перейдет ее имя в отдаленнейшее потомство), — из ничего она умела накормить нас.
К нашему благополучию, общество было весьма приятное, к тому же погода стояла отличная, так что я все путешествие спал на палубе. От тучи мошек хорошей защитой служила мне сетка (вез ее из Петербурга, по совету тестя), глядя на меня, и другие понаделали себе такие же сетки, благо у кого-то нашелся кусок кисеи.
Время шло довольно незаметно, чему помогали карты (я с Новицким особенно увлекался пикетом), отчасти шашки. По вечерам иногда устраивались концерты, скрипка, флейта отлично исполняли свое дело. Был между нами один чудак, воображавший себя не только красавцем, но и замечательным певцом, подзадорить его запеть одну любимую им малороссийскую песенку с припевом ‘гоя, гоя, гоп!’ было для всех источником самого неподдельного веселья и смеха.
Кроме нашей компании, на пароходе находилось несколько и других пассажиров, между прочим, ехала приисковая партия, снаряженная владельцем парохода Тюфиным. Меня, еще не знакомого с сибирскими порядками, немало удивляло, что во главе ее стоял бывший содержатель постоялого двора в Тюмени, то есть человек без всякой технической подготовки. Как все приискатели, он был уверен, что найдет сокровища, и, должно быть в надежде на них, с утра до ночи играл в стуколку. Вообще эта игра имела необыкновенный ход в Сибири, даже девочки, лет пятнадцати, считали ее самым приятным времяпрепровождением. В Томске ставка доходила до пяти рублей.
От Тобольска до Томска, водой, считают 2500 верст, а впрочем, никто не мерил. Ничего нельзя себе представить более унылого, как берега в нижнем течении Иртыша и той части Оби, которую пришлось нам проплыть. Они низменны и поросли тальником, настоящих лесов не видно, — удалены от берегов на весьма далекое расстояние. Хотя мы ехали в июле, но разлив был еще весьма значителен, зачастую, кроме воды, ничего не видно было, пейзаж по временам разнообразился лишь островами тальника. Если иногда и показывался берег, то опять тот же тальник и ничего другого. Мест сколько-нибудь возвышенных очень мало, потому и деревни встречаются редко, да и те в большие разливы затопляются. Когда мы проезжали, жалобы на разлив слышались везде, потому лов рыбы еще не начинался, скота некуда было выгнать. Хлебопашества здесь нет, да и быть не может, по причине же разливов и скотоводство слабо развито. Скот был до такой степени заморен, что мясо не имело никакого вкуса, раз даже гражданские арестанты отказались принять только что убитую скотину. Весь край находился в руках немногих капиталистов. С одним из них пришлось познакомиться в Сургуте (до 300 жителей), он принял нас очень радушно, поставил хорошую закуску, чай с московскими сухарями и сайкой (они тогда были в большом ходу по всей Сибири, как теперь бисквитное печенье). Его называли полным властелином всего Сургутского края, сырье которого — меха, кожи, мамонтовую кость — он отвозил на Нижегородскую ярмарку. Я пожелал купить себе что-нибудь на память, и он предложил мне за два рубля небольшой мамонтовый клык, потом оказалось, что клык и гроша не стоил, так как весь прогнил. Во время нашего проезда у него гостил молодой сын, чиновник из Березова. ‘Что Сургут, — говорил он, — гиблое место, совсем другое дело Березов, — там прекрасное общество, жизнь идет очень весело, каждый день бывает стуколка по два рубля ставка’.
От Сургута до Нарыма, кажется, более 700 верст, на всем этом расстоянии настоящих деревень только одна, зато в этой стороне много кочует остяков. На них мы возлагали большие надежды в продовольственном отношении, — как только, бывало, показывалась лодочка с остяком, все на пароходе приходило в движение: начинали подавать ему знаки, чтоб спешил причалить к пароходу, — так всем хотелось полакомиться свежею рыбою, но лов почти не начинался, и в большинстве случаев остяк не обращал внимания на наши призывы. Видали издали их летние становища, раз удалось в одной русской деревне встретить остяцкую семью, но, завидя нас, она разбежалась куда кто мог. Потом оказалось, что они нас приняли за чиновников. По поводу остяков у нас были постоянные столкновения с капитаном, он не шутя сердился, говоря, что мы совсем избалуем их, что где мы даем за десяток средней величины стерлядей 50 копеек, совершенно достаточно фунта махорки (10 копеек) или небольшой краюхи хлеба.
Выше Нарыма (в нем считали тогда до 1000 жителей) характер страны мало-помалу меняется, берега делаются более возвышенными, нередко встречаются леса, хотя настоящих поблизости берегов все-таки не случилось видеть. Чаще и чаще попадаются большие и хорошо выстроенные деревни, хлеб уже сеется и изрядно родится, лес и рыбные промыслы служат хорошим подспорьем’.
Конечно, партию сопровождал офицер конвойной команды, которая находилась на барже, был ли кто-нибудь из них на пароходе, — не помню, вероятно, был какой-нибудь унтер, сохранилось только в памяти, что при всех остановках мы свободно сходили на берег и иногда делали несколько верст, чтоб добраться до жилого поселения, как, напр., в Нарыме, конвойные при этом не столько сопровождали нас, сколько занимались разными коммерческими оборотами.
‘Наконец кончилось утомительное по однообразию плавание по Оби, мы вошли в Томь, ширина которой в обыкновенное время не свыше 400 сажен. Томь имеет высокие берега, вода в ней зеленоватая и особенно красива в солнечный день. Мы все словно ожили, когда пароход вошел в эту реку, — отчасти и потому, что близился конец нашего водного странствования: до Томска оставалось не больше 60 верст. Но командир парохода не разделял нашу радость, вода стала так быстро спадать, что явилось опасение за возможность пароходу, особенно баржам, подойти к самому Томску. К счастью этого не случилось, и мы были уже верстах в семи от Томска. Если тут и наткнулись на какую-то мель, что нас задержало часов на пять, то это решительно ничего не значило, так как ни один пароход не проходил благополучно в этом месте’.
Едва пароход стал подходить к пристани, как среди довольно многочисленной публики, толпившейся на берегу, я заметил Рудомина (он недолго оставался в Петербурге и еще зимним путем отправился в Западную Сибирь, где и был водворен в Томске), а как только установилось сообщение с берегом, Рудомина с двумя польскими дамами пришел на пароход, дамы предложили жене поселиться у них и увезли ее к себе.
Высадка с парохода не заняла много времени, не то было с баржей, где, как я уже говорил, находилось около пятисот человек. Затем началась приемка. Какой-то гарнизонный или этапный офицер, уже немолодой, спрашивал наши фамилии, причем ко всем полякам адресовался с вопросом: ‘С конд, пан?’ [Откуда? (польск.)] и очень обрадовался, получив от кого-то в ответ: ‘Из Люблина’. — ‘Я там был, очень приятный город’. Вообще офицер старался быть сколь возможно любезнее, особенно по отношению к дамам, что при его замухрышной фигуре производило довольно комический эффект. Кроме Рудомина мне еще представился Леон Самарин. Он в мое время был студентом С.-Петербургского университета, почему-то осенью 1861 г. его имя было окружено некоторой атмосферой недоверия, затем совершенно неожиданно узнаем в начале 1863 г., что он арестован в Вильно и осужден в солдаты, причем ему в вину, помнится, было поставлено намерение уйти в банду. Теперь он оказался солдатом в томском гарнизонном баталионе.
Наконец мы тронулись в путь, от места остановки парохода до острога было несколько верст, но погода стояла отличная, и пройтись было только одно удовольствие. Рудомина сопровождал меня. Первая новость, и притом крайне важная, которую он сообщил, была о так называемом кругобайкальском восстании. На всех эта новость произвела удручающее впечатление, так как прямым последствием этого дела надо было ожидать ухудшения режима ссыльных в Сибири.
Далее Рудомина объяснил мне, что им уже приняты надлежащие меры, чтоб поместить меня в остроге возможно удобнее. И в самом деле, когда пришли к острогу, смотритель сейчас же отделил меня и еще несколько человек, всех остальных направил в настоящий арестантский корпус, а для нас оказалось особое помещение.
Свою сравнительно небольшую квартиру смотритель разбил на маленькие клетушки и превратил их в номера, которые и сдавал кем-нибудь рекомендованным ему пересылаемым политическим за умеренное вознаграждение, даже не таксированное, а кто что даст при отъезде [В пользу смотрителя оставались еще и кормовые, так как все жившие у него кормились за свой счет. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Когда я устроился, Рудомина сейчас же предложил мне пойти с ним в город к Булгак, у которых остановилась жена.
— Как, разве это можно? (Даже в Тобольске не допускались такие вольности, только изредка, и то с особого разрешения Деспота-Зеновича, позволялось сходить на базар для покупок).
— Можно, я уже переговорил с смотрителем.
— Да ведь меня не пропустит караульный (квартира смотрителя была у самой калитки), нет, я хочу лично услышать от смотрителя.
Рудомина разыскал смотрителя, и тот сказал, что я могу идти в город. После того я уже не спрашивал смотрителя и ходил когда вздумается — обыкновенно с утра, а возвращался к вечеру, караульный же всех из квартиры смотрителя пропускал беспрепятственно. По времени, наконец, у меня зашевелилась совесть, раз и говорю смотрителю:
— Пожалуйста, скажите откровенно, нисколько не стесняясь, не затрудняют ли вас мои отлучки в город, я не желаю злоупотреблять вашей любезностью.
— Ходите, — лаконически ответил смотритель. Он вообще был крайне скуп на разговор. Точно так же и все прочие, жившие у смотрителя, уходили в город безвозбранно.
Партию отправили дня через два, но нас составилась компания ехать до Красноярска на свой счет, подали об этом заявление и были задержаны, пожалуй даже забыты, потому что только после неоднократных хождений в полицию и настоятельных просьб с нашей стороны дней через десять добились отправки.
Я каждый день видался с Рудомина, он был человек со средствами и недурно устроился в Томске. Красивый собой, хорошо воспитанный, Рудомина везде был принят, был даже в моде, приглашали на вечер ‘с Рудоминой’. Потому, прожив в Томске несколько месяцев, он оказался в курсе не только дел местной ссыльной колонии, но и вообще городских отношений. В Томске было много ссыльных поляков, и между ними немалое число нелегальных, то есть бежавших с каторги или с мест причисления.
Архаическая местная администрация, несмотря на некоторую острастку после дела ‘сибирских сепаратистов’, вероятно многое знала, но не принимала никаких особенных мер. А что касается до местного жандармского начальника Тица, то вот как он себя держал. Он нанимал дом, при котором был большой сад, — нанимал ради сада. Но в другом доме того же хозяина поселились Булгак, у них с утра до ночи было становище и легальных и нелегальных поляков. Тогда Тиц перестал выходить в сад, чтобы как-нибудь не столкнуться и не вызвать истории.
Посещал Булгаков ежедневно и я, так как именно у них пользовалась радушным гостеприимством моя жена. Булгаки (из Могилевской губернии) были люди уже немолодые, старик во второй раз попал в Сибирь и даже в Томск, в первый раз он был сослан в 40-х гг. Как Булгаки, так и живший с ними доктор (Добровольский?), равно и жена последнего, были люди не только образованные, но и передовых идей, так, дамы были горячими поклонницами Жорж Занд и исповедницами идей женского равноправия, тогда совсем непопулярных между польскими женщинами.
Доктор имел хорошую практику и, кроме того, занимался в острожной больнице. Раз при мне он вернулся домой, видимо чем-то расстроенный, успокоившись несколько, рассказал следующее: ему в этот день пришлось оказывать медицинскую помощь одному арестанту, только что наказанному за побег с каторги.
Несчастный был, помнится, литвин, он чуть ли не десять раз бегал, попадался в Западной Сибири и, наказанный, вновь высылался на каторгу.
— Не могу, — говорил он, — усидеть, как только подходит весна, так и тянет на родину.
— Что же, ты и еще раз побежишь? — спросил доктор.
— Да вот поправиться, дойти до каторги да дожить бы до весны, а там, кто знает — усижу ли.
Бывал еще я у некоего Иванова, средней руки обывателя, он состоял чьим-то доверенным по делам. В свое время Рудомина, характеризуя местное общество, говорил мне, что в Томске единственный разговор — о картах.
Раз Иванов устроил для меня обед, на который, кроме обязательного Рудомина, пригласил двух-трех приятелей, несомненно из местных либералов, один из них даже высидел в тюрьме несколько месяцев за непочтительное отношение к губернским властям. И прежде всего разговор начался о том, кто и где вчера играл, а затем перешел на горячий протест против произвола губернатора, запретившего в клубе какую-то игру, все соглашались, что так дело оставить нельзя, а надо обжаловать министру внутренних дел. За обедом зашла речь о Б-и, недавнем жильце Иванова, только что перед моим приездом вернувшемся в Россию. Иванов восторженно говорил о Б-и.
— Ученейший человек, все писал, все писал и мне все написанное читал.
— О чем же он писал?
— Да все о государстве.
— Это правда, — заговорила жена Иванова, — Б-и очень хорошие люди, добрые, простые, можно сказать редкие люди, только уж очень неосторожны: у них маленькая дочка, лет пяти-шести, так ведь она при всех громко говорит: ‘Ни ц&lt,аря&gt,, ни б&lt,ога&gt, не надо’.
— Ты ничего не понимаешь, — с жаром прервал ее довольно тучный супруг, весь притом раскрасневшийся от плотного обеда. — Ты думаешь, что они такие же люди, как и мы? нет, они пропагандисты, что бы они ни делали, прежде всего пропагандируют, мы вот просто едим, а они, когда и едят, то и тут пропагандируют.
Супруге оставалось только замолчать от такой энергической отповеди.
После обеда сын Иванова, только что покинувший пятый класс гимназии, увел меня в сад и там после разговора о деле Г. Н. Потанина и К® держал такую речь:
— Конечно, после этой истории здесь некоторая заминка в политике, но мы все-таки дела не бросаем. У нас в Томске две партии — умеренная и радикальная, первая — это Леон Самарин, а радикальная — я.
— Что же вы делаете?
— Да пока присматриваемся.
Когда мы возвращались с Рудоминой, он заметил мне: ‘Вот вы сегодня видели, кажется, всех томских либералов’.
За время моего пребывания в Томске я исходил город вдоль и поперек. Несмотря на то, что и тогда Томск был очень оживленным и даже главным торговым городом Сибири, с внешней стороны он выглядел весьма неказисто, а на многих улицах навоз был в таком же изобилии, как на скотном дворе. Для туриста самой главной достопримечательностью являлись развалины собора, начатого постройкой в 40-х гг., — обрушился купол. Такие же развалины вскоре пришлось увидеть в Красноярске, тоже по причине крушения купола. Планы были высланы из Петербурга, но, как объясняли мне, местные строители употребляли кирпич более тяжелый.
Из частных построек выделялись: дом разорившегося золотопромышленника Горохова, — в нем находилось общественное собрание, и И. Д. Асташева, золотопромышленника, миллионера, как о нем говорили. Асташев в начале 40-х гг. был незначительным чиновником в Томске. О начале его карьеры мне рассказывали: два золотопромышленника Енисейской губернии, владея пополам одним богатым прииском, возгорели желанием вытеснить друг друга из дела, начался процесс, который и тянулся без всякого результата, пока одна сторона не взяла себе в поверенные Асташева на условии: в случае выигрыша дела он получит двадцать пять паев. С этого момента процесс стал принимать явно неблагоприятное направление для другой стороны. Тогда и она пригласила Асташева, тоже предложив ему двадцать пять паев. Кончилось тем, что Асташев помирил стороны, получивши с каждой по двадцать пять паев, а по времени стал и единственным владельцем. Постепенно в руки Асташева перешли очень богатые прииски совсем запутавшегося Горохова, а также и другие дела, так что он стал одним из самых крупных золотопромышленников. У Асташева была своя система, благодаря которой его дело резко выделялось от других: поразительно нищенские оклады жалованья служащим и крайне низкая рабочая плата, зато царило повальное воровство, в этом отношении за асташевскими служащими установилась столь прочная репутация, что они лишь с трудом находили службу в других компаниях, если почему-нибудь оставляли асташевское дело. Все это не мешало И. Д. стать камергером и в мое время пользоваться всяким почетом и уважением.
Только по дороге от Томска в Красноярск началось мое некоторое знакомство с Сибирью. Наша компания ехала в трех экипажах, хотя мы в Томске заплатили прогоны за почтовых, но везли нас на обывательских. Отсюда вечная ругань содержателей обывательских подвод с нашими конвоирами (казаками, как они назывались) и всякие задержки, кроме того, мы и сами ежедневно останавливались на ночлег, для чего приискивали какую-нибудь более удобную крестьянскую избу. Наши конвоиры ничего из себя грозного не являли, а были обязательнейшей прислугой.
Дорога от Томска до Красноярска несколько гористая, встречаются частые и хорошие леса, деревни меня, видевшего только Вологодский край, поражали своей величиной — в двести, триста и более дворов. Много очень хорошо выстроенных домов, но часто встречались полуразвалившиеся избы, с заколоченными окнами. На вопрос о последних всегда получался один ответ: ‘Ходят на прииски, хозяйство совсем забросили’. Бросалась в глаза и зажиточность сибиряка по сравнению с нашим северным крестьянством, большие стада сытого и крупного рогатого скота приводили в немалое удивление моих спутников поляков (они все были из Западного края), крепкие лошади лихо мчали нас. И рядом с этим везде резали глаз в большом числе не то нищие, не то бесприютные старики поселенцы. Но что особенно поражало, и притом в горячую летнюю пору, это обилие пьяных, даже в будничные дни они целыми толпами двигались по деревням, а непечатная брань просто заполняла воздух. Без нее, казалось, сибиряк не мог выговорить двух слов, старик Новицкий просто диву давался да головой покачивал, помню, раз говорил он: ‘Въезжая в сибирскую деревню, надо плотно затыкать уши’.
Не мог не заметить я основной особенности хозяйственного распорядка сибирской деревни: ее прежде всего окружает выгон, диаметр которого, смотря по размеру деревни, превышал иногда десяток верст. Только за выгоном начинались поля, деленные земли, и еще дальше так называемые заимки. Такой хозяйственный склад, конечно, исключал возможность удобрения и вел к большой потере времени, но за все вознаграждал простор еще мало тронутых земель и плодородие почвы. Выгон в Сибири называется ‘поскотиной’, как при въезде в него, так и выезде всегда были затворенные отвода, тут же в шалаше находился, за ничтожную плату по найму от деревни, какой-нибудь старик, который днем и ночью отворял отвод для проезжающих. К слову о поскотине.
Одно время судьба свела меня на приисках с товарищем по университету О. П. Гротовским, кончившим курс на юридическом факультете. ‘Что вы на первых порах делали в Сибири, когда жили в деревне?’ — ‘Стерег поскотину’.
О. П. Гротовский, хотя происходил из небогатой, но все же с некоторым достатком семьи, его отец был нотариусом в Раве (Царство Польское). Поляки в Сибири первым делом ставили себе не получать денег из дому, а добывать средства к существованию на месте, не отказываясь ни от какого заработка (от казны ничего не шло). Вспоминается типичная фигура Мышковского (с множеством разных титулов) из Царства Польского. Раз на приисках на официальный вопрос жандармского офицера Купенко — что он делал на родине, Мышковский отвечал: ‘Странный вопрос, — был сын помещика’ (и очень богатого).
Так вот этот сын помещика, водворенный в деревню (Усть-Тунгузку или Казачинское — не помню), выучился свечи лить, сапоги тачать, колеса делать и т. п. и группировал около себя всех прибывавших туда ссыльных. Я довольно близко знал в Енисейском крае, может быть, с сотню поляков и не помню ни одного, кто бы хоть что-нибудь получал из дому, напротив, всякий при первой возможности старался откладывать на дорогу на случай разрешения выезда.
Возвращаюсь к дороге. Другая особенность сибирского тракта — это беглые, загорелые, как вороново крыло, ‘горбачи’, так их называли. Они попадались не только в одиночку, но нередко и небольшими группами как по дороге, так и проходящими днем через деревни. Я как-то при одной остановке разговорился о них с крестьянином.
— А много же у вас идет беглых.
— Да много, прежде, бывало, деревню обходили стороной или по ночам, а ныне даже и днем идут без всякой опаски, потому что от начальства есть приказ, чтоб их на мостах и переправах не задерживать.
— Почему такой приказ?
— А разно говорят: одни сказывают, что сюда поляков шлют, а на их место будут селить беглых, другие говорят, что в России хотят ссыльными чугунку строить.
На самом деле особенная снисходительность начальства за это время объясняется сильным неурожаем, который уже не первый год господствовал в Иркутской губернии и Забайкалье, потому там, на каторге, смотрели совсем сквозь пальцы на побеги, так как благодаря им администрация избавлялась от забот прокормления лишних ртов.
— А что, не пошаливают они у вас?
— Нет, подходят и просят хлеба, ну им и дают.
Но всякому путешествию бывает конец, в один довольно серенький день, проехав деревню Заледеево, в семь верст длиною, но, как и все подгородные деревни в Сибири, довольно-таки бедную, мы вскоре завидели Красноярск. Миновав его окраину, Теребиловку (потому что и днем там не совсем безопасно было показываться), сначала направились в полицейское управление, там никакого начальства не оказалось, повезли нас на квартиру полицеймейстера Борщова, — его дома не было. Наши конвоиры не знали, что и делать. Между тем наши экипажи заметил проходивший поляк из ссыльных, д-р Демартре, и подошел к нам. Узнав мою фамилию, он сказал, что обо мне есть уже распоряжение губернатора оставить меня в Красноярске. По его совету, поехали в какой-то дом, где должен был находиться в гостях полицеймейстер. Там его и нашли. Борщов отдал приказ отвезти нас в пересыльную. Между тем жена отправилась к доверенному Сидорова С. И. Розингу, так как брат ее уже уехал в Петербург, это узнали от Демартре. Вскоре Розинг приехал в пересыльную, предъявил какую-то записку, и я был выпущен. Действительно, по просьбе золотопромышленника Ал. Кир. Шепетковского, добрейшего человека, и за его поручительством мне было разрешено проживать в Красноярске, с причислением в Минусинский уезд, сначала в Шушинскую волость, а потом в Дубенскую.
С этого времени началась моя восьмилетняя жизнь в Енисейской губернии, рассказ о которой отлагаю до другого времени. Здесь же скажу только, что ‘страшный’ Замятин, вообще крайне недалекий и достаточно-таки взбалмошный [Вот характерный случай его взбалмошности. В 1863 г. проезжала через Красноярск научная экспедиция, снаряженная восточносибирским отделом Географического общества для исследования Туруханского края, она состояла из А. П. Щапова и горного инженера Ин. Ал. Лопатина. С разрешения Замятина экспедиция взяла с собой сосланного поляка Феликса Пав. Мерло, который заведовал хозяйственной частью и производил метеорологические наблюдения. Экспедиция тронулась из Енисейска в половине мая 1866 г., на барже, буксируемой пароходом. Щапов остался в окрестностях Туруханска для изучения инородцев, его сопровождала жена. В Дудинке (около пятисот верст ниже Туруханска) присоединился к экспедиции Ф. Б. Шмидт, командированный Академией наук для осмотра и принятия мер к сохранению мамонта, якобы найденного нераками в тундре. В конце июня экспедиция достигла Бреховских островов, что в лимане Енисея, эти острова — обычная летняя стоянка судов енисейских рыбопромышленников. Здесь экспедиция разбилась: г. Мерло повернул немного на юг и в начале августа устроил в селении Толстом Носу метеорологическую станцию. По времени все члены экспедиции, далеко не закончив своих обследований (мамонта не оказалось), в ту же навигацию направились обратно, а г. Мерло согласился остаться на два года, средствами он был снабжен на один год. Но Шмидт и И. А. Лопатин надеялись добыть необходимую прибавку или от Академии наук, или от восточносибирского отдела Географического общества. Ни то, ни другое не удалось, зато казаки Сотниковы (настоящие хозяева края) согласились снабдить г. Мерло средствами на второй год. И действительно, Сотниковы в июле 1867 г. все приготовили для продолжительной поездки г. Мерло в тундру, но вышло иначе. Вдруг явился нарочный от туруханского заседателя с предписанием от губернатора отправить г. Мерло с первым пароходом в Енисейск, а оттуда в Еловскую волость, место причисления г. Мерло. В сентябре г. Мерло прибыл в Енисейск и там нашел губернатора, естественно, г. Мерло отправился к нему для разъяснения такого неожиданного оборота дела. И вот что ему сказал губернатор: ‘Ну, извините, я не понял, восточносибирский отдел обратился ко мне как своему сочлену и губернатору с просьбой оказать содействие к вашему обратному выезду, я и дал распоряжение, не зная о ваших намерениях’ (со слов г. Мерло).
Так объяснял Замятин, который, однако, в свое время от вернувшихся членов экспедиции знал, ради чего г. Мерло был оставлен ими в Туруханском крае, и ничего против этого не возразил. Но я в Красноярске слышал о перепуге губернатора, что г. Мерло находится вне полицейского надзора, бумага Сибирского отдела именно навела его на это. Да и распоряжение отправить г. Мерло в Еловскую волость в известной степени подтверждает мое указание.
Г-н Мерло передал Замятину дневник метеорологических наблюдений и отчетность для отсылки куда следует, а Замятин любезно согласился дозволить ему проживание в Енисейске.
Надо еще прибавить, что в то время в устья Енисея не приходили суда из Европы.
Наблюдения Мерло, хотя и незаконченные, были в свое время напечатаны в ‘Известиях’ нашей Академии наук. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], по отношению ко мне во многих случаях, и притом довольно щекотливых, держал себя с большим тактом. Не прошло, может быть, и трех недель, как я устроился в Красноярске, а Замятин получил из Иркутска телеграфный запрос: почему Пантелеев оставлен в Енисейской губернии? Он ответил, что на основании распоряжения тобольской экспедиции о ссыльных. После того вскоре пришла из Иркутска бумага о высылке меня туда. Замятин по моей просьбе отложил ее исполнение до ожидаемого проезда генерал-губернатора Корсакова. Тот сказал, что если меня не требуют в Иркутск по какому-нибудь делу, то можно оставить в Красноярске впредь до дальнейшего распоряжения из Петербурга. Оказалось, что в Петербурге был возбужден вопрос о неправильном применении ко мне указа 16 апреля. Месяца через два тесть телеграфировал, что все кончилось благополучно, а потом писал, что в конце концов III Отделение решило: хотя и сделана якобы в отношении меня ошибка, тем не менее оставить на поселении.
Но Валуев, может быть не без давления Шувалова, притянул Деспота-Зеновича к ответу в сенате, как о том мне потом говорил сам Деспот-Зенович. Однако сенат нашел, что он поступил совершенно правильно, применив ко мне указ 16 апреля.
Может быть, через месяц, как я поселился в Красноярске, раз вечером прислуга говорит, что меня кто-то спрашивает. Я выхожу в полутемную залу и там наталкиваюсь на В. Коссовского. Вид его привел меня в полное замешательство. ‘Что вам угодно?’ — ‘Я бы хотел объясниться’. Делать нечего, предложил ему присесть. Путаясь, он стал объяснять, что мой арест произошел не по его вине, что комиссия имела относительно меня какие-то сторонние сведения, что он только подтвердил их. ‘Прекрасно, — помнится, отвечал я, несколько придя в себя, — вы поступили, как находили за лучшее, и, значит, нам не о чем более продолжать разговор’. У меня не хватило духу напомнить ему его поведение в суде. Вероятно, этот визит был вызван теми крайними неудобствами, которые В. Коссовскому приходилось выносить в пути от своих земляков, так что его постоянно приходилось помещать в отдельную камеру.

II. Из воспоминаний о М. Е. Салтыкова

М. Е. Салтыкова я лишь мельком видал в 1863-1864 гг., но от этого времени у меня не сохранилось никаких личных воспоминаний. Вернувшись из Сибири в половине 70-х гг., я застал М. Е. уже первенствующим редактором ‘Отечественных записок’ и по временам встречал его у В. И. Лихачева, по воскресеньям вечером, где он обыкновенно играл в карты, причем А. М. Унковскому, его всегдашнему партнеру, доставалось от М. Е. за все: и не так сдал — вся игра у противников, и неверно сходил, и зачем садится за карты, если в них ступить не умеет. Обыкновенно с последним ходом М. Е. моментально успокаивался. Нельзя было не удивляться поразительному благодушию и терпению Унковского, так как нередко М. Е. приходил просто в ярость. Раз, однако же, и А. М. не выдержал, встал из-за стола и более к игре в этот вечер не возвращался.
Когда в числе партнеров случались люди, сравнительно мало близкие с М. Е., притом с известным положением, он был совершенно сдержан, и игра обходилась без малейших инцидентов.
Хотя в 1879 г. М. Е. и напечатал в ‘Отечественных записках’ два моих рассказа из приисковой жизни, однако настоящее знакомство началось лишь с 1884 г., когда я окончательно поселился в Петербурге, и продолжалось до его смерти. За это время мы имеем ценные воспоминания Н. А. Белоголового. Но так как относительно выдающихся общественных деятелей даже мелочи их жизни не лишены значения и интереса, то я позволяю себе поделиться с публикой кой-чем из того, что уцелело в моей памяти о М. Е. Извиняюсь за отрывочность изложения, так как почти все нижеследующие строки взяты прямо из моей памятной книжки.
По словам М. Е., кроме стихов и двух повестей, о которых говорит Н. А. Белоголовый, по выходе из лицея он еще писал рецензии в ‘Отечественных записках’ и ‘Современнике’ [За время своего редакторства М. Е. нередко писал рецензии в ‘Отечественных записках’. По словам Г. З. Елисеева, когда по обстоятельствам нужно было написать для журнала какую-нибудь экстренную публицистическую статью или рецензию, М. Е. брался за это, и все подобные статьи, — а их наберется в ‘Отечественных записках’ немало, — были в своем роде шедевры. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
‘Рецензиями я зарабатывал до пятидесяти рублей в месяц, в то время это были деньги, да мать высылала мне тысячу рублей в год, жить можно было хорошо. Была у меня тогда страстишка пофрантить, но, впрочем, скоро прошла’.
‘В Вятке, — говорил М. Е., — я ничего не писал, вел самую пустую жизнь, даже сильно пьянствовал. Получая, кроме жалованья по должности советника губернского правления, еще пятьсот рублей за составление городских инвентарей, я имел для этого дела двух помощников, но ни одного инвентаря не составил. Но Вятка имела на меня и благодетельное влияние: она меня сблизила с действительной жизнью и дала много материалов для ‘Губернских очерков’, а ранее я писал вздор’.
‘Губернские очерки’ М. Е. написал в 1856 г. в Петербурге, проживая в Волковских номерах (Б. Конюшенная), в которых с давних пор привыкли останавливаться сибиряки и приезжие из северо-восточных губерний, смежных с Сибирью. Окончив ‘Губернские очерки’, М. Е. прежде всего дал их прочитать А. В. Дружинину. Отзыв Дружинина был самый благоприятный: ‘Вот вы стали на настоящую дорогу: это совсем не похоже на то, что писали прежде’. Через Дружинина ‘Губернские очерки’ были переданы Тургеневу. Последний высказал мнение, прямо противоположное: ‘Это совсем не литература, а черт знает что такое!’
Вследствие такого отношения Тургенева к ‘Губернским очеркам’ Некрасов отказался принять их в ‘Современник’, хотя отчасти тут играли роль и цензурные соображения. В Петербурге провести их почти не представлялось возможности. Выручил судьбу ‘Губернских очерков’ В. П. Безобразов, товарищ по лицею М. Е., с которым он был в то время в очень близких отношениях, даже жили вместе. В. П. Безобразов высоко ценил ‘Губернские очерки’ и, участвуя в ‘Русском вестнике’, переслал их М. Н. Каткову. Последний сразу понял выдающееся значение ‘Губернских очерков’ и с радостию согласился напечатать их в ‘Русском вестнике’. Но без цензора Крузе первое крупное произведение М. Е. не скоро увидало бы свет, хотя с треть все-таки было выкинуто. М. Е. не раз говорил мне, что корректуры без пропусков должны были сохраниться, но где — припомнить не мог. Может быть, они и по сей день живы?
К слову о корректурах. М. Е. говорил (в 1886 г.), что сохранились первоначальные корректуры ‘Истории одного города’, которая в печати вышла с большими сокращениями. Где эти корректуры?
Необыкновенный успех ‘Губернских очерков’ подал мысль выпустить их отдельным изданием, как только окончено было печатание в ‘Русском вестнике’. Это дело взял на себя М. Н. Катков. Отдельное издание разошлось очень быстро и дало М. Е. около двух тысяч рублей.
‘Этим я обязан Каткову, и вообще за это время могу только добром помянуть Каткова’.
Их потом ближайшим образом развела разница во взглядах на способ освобождения крестьян, известно, что надел крестьян землею не пользовался сочувствием Каткова.
После выхода ‘Губернских очерков’ М. Е. приехал в Петербург, здесь к нему одним из первых приехал с визитом Некрасов и выражал крайнее сожаление, что, положившись на отзыв Тургенева, не дал места ‘Губернским очеркам’ в ‘Современнике’, и предложил ему сотрудничество.
Благодаря Каткову М. Е. написал ‘Смерть Пазухина’. Раз как-то М. Е. был в очень хорошем расположении духа (что в последние годы его жизни случалось не часто), говорил о драме и при этом высказал следующее:
— Я знаю две драмы, удивительные как по глубине внутреннего содержания, так и по художественному достоинству. Это — ‘Ревизор’ и ‘Свои люди — сочтемся’, конечно, последняя без приделанного для цензуры конца. Обе как бетховенские симфонии: ни одного слова нельзя ни убавить, ни прибавить.
Совсем позабыв, что еще гимназистом читал ‘Смерть Пазухина’, я спросил М. Е.:
— А вы не пробовали писать для сцены? Тут доброе настроение М. Е. мигом исчезло.
— Написал одну гадость, — раздраженно отвечал он, — совестно вспомнить. Это тогда все Катков натвердил мне: ‘У вас настоящий талант для сцены’, вот я послушался его и написал черт знает что такое — ‘Смерть Пазухина’. Я ее теперь больше и не перепечатываю.
Как известно, спустя некоторое время после смерти М. Е. ‘Смерть Пазухина’ была поставлена на сцене, имела успех, и рецензенты выражали удивление, что такая прекрасная пьеса более тридцати лет должна была дожидаться постановки на сцену. Здесь кстати сказать, что к своим произведениям М. Е. относился более чем строго. Вот что он писал мне 30 марта 1887 г. Перечислив сочинения, которые могут подлежать отчуждению и войти в состав полного собрания (и что потом действительно вошло в посмертное издание), он заканчивает так: ‘Хотя, кроме этих сочинений, и имеется еще достаточно разбросанных в разных изданиях, но они отчуждению не подлежат, и я положительно воспрещаю [Эти слова в подлиннике подчеркнуты. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] их когда-либо перепечатывать’, — и затем просил меня после его смерти это письмо предъявить опеке над его семьей.
Почти те же самые слова находятся и в сохранившемся у меня проекте условия, помнится, с фирмой Салаевых.
После выхода в отставку, в 1861 г., М. Е. не мог уже вернуться на службу по министерству внутренних дел, потому, нуждаясь в службе, он принял место председателя казенной палаты в Пензе. Тут он не поладил с губернатором Александровым, человеком очень богатым, пользовавшимся особенной поддержкой министра Валуева, поэтому М. Е. был переведен в Тулу, но и здесь не долго удержался вследствие крайне обострившихся отношений с губернатором Шидловским. Впоследствии, при министре Тимашеве, Шидловский был назначен начальником Главного управления по делам печати, как раз в это время М. E. был одним из редакторов ‘Отечественных записок’ и, конечно, мог ожидать всяких неприятностей. Однако при личном свидании Шидловский прямо заявил М. Е., что прежние отношения не могут иметь никакого значения.
‘И действительно, — прибавил М. Е., — Шидловский ничем не выразил какой-нибудь особенной неприязни ко мне или ‘Отечественным запискам’.
Шидловского скоро сменил Лонгинов. При нем цензурный комитет задержал ‘Дневник провинциала в Петербурге’: председателю Петрову показалось, что М. Е. вывел личность вел. кн. Константина Николаевича, о чем у него и помышления не было.
‘А Лонгинова в то время в Петербурге не было, решил дождаться его возвращения. Вы знаете, что такое был Лонгинов, но все же у него был вкус, своего рода уважение к литературе. Только что он приехал, отправляюсь я к нему. ‘Знаю, зачем пришли, — сказал Лонгинов, — не беспокойтесь. Мы с Тимашевым едва животики не надорвали, читая ваш дневник. Комитету бог знает что пригрезилось, ему уже послано распоряжение выпустить книгу’.
Лучшим произведением Достоевского М. Е. считал ‘Идиота’.
‘Это — гениально задуманная вещь, в ней есть места поразительные, но еще больше плохо высказанного и бог знает как скомканного’.
‘На литературном вечере в конце 1870 г. или начале 1871 г., устроенном здешними французами в пользу своих раненых, я был, — рассказывал М. Е., — чтобы заявить свое сочувствие французам [Г. З. Елисеев рассказывал: ‘В начале лета 1873 г. М. Е. уезжал куда-то на короткое время из Петербурга. Вернувшись, в самый день приезда, еще не прочитав газет, пришел он в редакцию. Там застал разговор о Франции, о Тьере. Я сказал, что сегодняшняя телеграмма сообщает об избрании на его место Мак-Магона. При этих словах М. Е. вскочил со стула, точно ужаленный. ‘Как, Мак-Магон, эта протухлая крыса… — и далее непечатно, — будет распоряжаться судьбами Франции? Это ужасно!’ (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Там встретился с Тургеневым, с которым был не в особенно дружественных отношениях и даже иногда проходился на его счет. Завидя меня, Тургенев сам подошел ко мне и при этом дал мне оттиск своей статьи о моей ‘Истории одного города’ (кажется, статья была напечатана в английском ‘Атенеуме’). Тургенев сравнивал меня с Свифтом. Я недавно перечитал Свифта, хотя при издании и была статья В. Скотта, все же трудно понимать без комментариев, потому он на меня и не произвел особенно сильного впечатления.
У нас, — продолжал М. Е., — установилось такое понятие о романе, что он без любовной завязки быть не может, собственно, это идет со времени Бальзака, ранее любовная завязка не составляла необходимого условия романа, например ‘Дон-Кихот’. Я считаю мои ‘Современная идиллия’, ‘Головлевы’, ‘Дневник провинциала’ и другие настоящими романами, в них, несмотря даже на то, что они составлены как бы из отдельных рассказов, взяты целые периоды нашей жизни’.
Возобновленные в 1871 г. отношения с Тургеневым еще более скрепились в 1875 г., когда М. Е. был за границей. Между ними происходила даже оживленная переписка. Между прочим, к Тургеневу была адресована часть писем из юмористической серии, носившей название: ‘Переписка Н&lt,иколая&gt, П&lt,авлови&gt,ча с Поль-де-Коком’. Будет ли когда-нибудь она разыскана и собрана? У М. Е. не осталось черновиков, по его словам, он писал нескольким лицам — Тургеневу, Еракову, Унковскому и, может быть, еще кому-нибудь, — припомнить он не мог. Судя по тем немногим письмам, содержание которых он мне рассказал, это была очень остроумная вещь. Письма к Еракову, по словам М. Е., погибли в пожаре.
У Тургенева в Буживале раз М. Е. встретился с гр. Соллогубом, заранее просившим у Тургенева разрешения прочитать ему свою новую пьесу. Началось чтение, в пьесе было выставлено в самом ужасном виде молодое поколение, представители его являлись людьми, лишенными всяких нравственных принципов, ворами, мошенниками. М. Е. некоторое время слушал, хотя видно было, что пьеса Соллогуба глубоко возмущала его, наконец он не выдержал и разразился страшной бранью по адресу Соллогуба. Возбуждение М. Е. дошло до высшей степени, и с ним сделался обморок. Все это так подействовало на Соллогуба, что он тут же бросил свою пьесу в камин.
Закрытие в 1884 г. ‘Отечественных записок’, сопровождавшееся правительственным сообщением, как громом поразило М. Е., в первое время он даже опасался дальнейших личных неприятностей. Незадолго перед тем я обратил внимание М. Е. на корреспонденцию в ‘Daily News’, в которой М. Е. выставлялся как глава республиканской партии в России, очень хитро ведущий свои дела, при этом подробно рассказывалась фантастическая сцена обыска у него (легенда об этом обыске разнеслась по всей России, хотя никакого обыска у М. Е. в действительности никогда не было). М. Е. послал в ‘Daily News’ опровержение, справедливо указывая в нем, что никогда не стоял во главе какой-нибудь политической партии, и всего менее республиканской, о которой в России никто и никогда не слыхал. Но ликвидация дела скоро отвлекла его внимание, и сначала казалось, что к самому факту прекращения журнала он был несколько равнодушен. Но когда все кончилось, он стал чувствовать своего рода одиночество, сиротство.
‘Вы не можете себе представить, — говорил он, — какое для меня лишение, что я не могу ежемесячно говорить с публикой, и притом — о чем хочу. Друзей у меня никогда не было (говоря так, М. Е. по меньшей мере забывал в эту минуту о своих отношениях к А. М. Унковскому, которого в душе считал самым близким к себе человеком [Никто так близко не знал М. Е., как Унковский, к которому М. Е. нередко обращался в самые трудные минуты, когда его душевное состояние почему-нибудь доходило до крайнего напряжения, потому не лишено значения замечание Унковского, которое мне раз пришлось слышать от него. ‘Я знаю, — говорил А. М., — с лишком двадцать лет М. Е. и до сих пор не могу уяснить себе его характер, — так много в нем противоречивого’. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]), я жил только общением с публикой. А теперь какое одиночество! В ‘Вестнике Европы’ меня печатают (‘Пестрые письма’ — в это время), но ведь я там чужой, все мои отношения ограничиваются тем, что по временам ко мне заезжает Стасюлевич’.
По закрытии ‘Отечественных записок’ М. Е. писал в ‘Вестнике Европы’ и ‘Русских ведомостях’. Покойному П. А. Гайдебурову очень хотелось что-нибудь получить от М. Е. для книжек ‘Недели’. Долго его покушения были тщетны, наконец, в одну добрую минуту, М. Е. дал ему ‘Оброшенного’ — небольшую вещицу, но такую характерную и драгоценную по автобиографическому значению. М.Е., однако, скоро раскаялся в своей уступчивости.
‘Не место ‘Оброшенному’ в книжках ‘Недели’: кто его там будет читать, черт знает какую глупость сделал’.
Дня через три П. А. Гайдебуров приезжает к М. Е. в необычное время, вечером. Сцена происходила при мне.
— Ваш рассказ уже сверстан, только я думаю… — Тут П. А. несколько замялся.
— Что ж вы думаете, цензура не пропустит? — с живостью прервал М. Е.
— Нет, в цензурном отношении он не представляет никаких затруднений. По-моему, следовало бы кое-где сделать некоторые редакционные поправки.
— Какого же рода?
— Встречаются, как мне кажется, не совсем удачные выражения, например… — и тут Гайдебуров указал на некоторые слова, которые, по его мнению, лучше было бы заменить другими, и даже указал какими.
Я ожидал взрыва со стороны М. Е., к удивлению, тот сдержался и только сухо отвечал:
— Не вижу никакой надобности изменять.
— Я вам завтра пошлю корректуру и отмечу места, на которые сейчас указывал, — закончил П. А. и с этими словами откланялся.
Я то же хотел сделать, но М. Е. меня удержал:
— Нет, вы только подумайте: Гайдебуров вздумал меня исправлять! Я возьму назад ‘Оброшенного’.
М. Е. так и сделал, никакие просьбы Гайдебурова не переменили его решения. Впоследствии он дал ему совсем незначительную вещь — ‘Полковницкую дочь’, да еще сказку ‘Неумытный трезор’. Содержание последней показалось П. А. не совсем понятным, но, наученный опытом, он уже никаких разговоров с М. Е. не заводил по этому поводу.
К началу осени 1885 г. М. Е. вернулся из-за границы и тотчас же начал себя чувствовать хуже. В конце октября разыгралась одна громкая история с лицом, находившимся в близких отношениях к М. Е., а именно с В. И. Лихачевым, эта история так взволновала М. Е., что, в связи с легкой простудой, едва не свела его в могилу, на этот раз С. П. Боткин буквально вырвал его из когтей смерти. Но никакое искусство не могло совсем поставить его на ноги, надо еще удивляться тому, что С. П. Боткин поддерживал его в течение с лишком трех лет.
История, о которой я только что упомянул, навсегда сделала невозможными какие-нибудь личные отношения между В. И. Лихачевым и А. М. Унковским, ранее находившимися в добром знакомстве. Это создало бы Мих. Ев. крайне щекотливое положение: тот и другой были его душеприказчиками. С Унковским его связывали давние дружеские отношения, и, несомненно, он искренно уважал его, что касается до Лихачева, то вот что он говорил: ‘Я не могу не ценить, что почти двадцать лет видел с его стороны одно только внимание и всякие услуги’. Другими словами, Мих. Ев. не находил возможным которого-нибудь исключить из числа душеприказчиков и прибег к такому нейтрализирующему решению: прибавил третьего душеприказчика в лице С. П. Боткина.
В болезненный период жизни М. Е., начиная с 1885 г., можно было замечать в нем три резко отличных состояния. Иногда по нескольку недель он находился в каком-то дремотном состоянии, лишь изредка прерываемом минутными вспышками раздражительности. Бывали, наоборот, целые месяцы крайней раздражительности и возбужденности. Тогда он, конечно, ничего не писал, даже высказывал мысль, что, вероятно, никогда больше ничего и не напишет. Вот что, например, он писал мне 12 августа 1887 г.: ‘Я давно не писал к вам по той уважительной причине, что рука едва двигается. Страдаю я невыносимо, и дело, очевидно, идет к концу, но к концу мучительному… Во всяком случае, литературная карьера моя кончилась, во все лето я не написал ни строки. И память потерял, вообще впадаю в идиотизм. Как горько переживать самого себя — вы представить себе не можете’.
Помню одну сцену. Приехал С. П. Боткин, уже самый приезд его несколько оживил М. Е., а сердечность С. П. и уменье поднять настроение больного вызвали у М. Е. вопрос:
— Так вы думаете, что я еще могу поправиться?
— Не только думаю, но даже в этом положительно уверен.
— И в состоянии буду писать?
— Конечно. Вот вы еще к пасхе (разговор происходил в середине великого поста) подарите нам хорошенькую сказочку, а может быть, и не одну.
М. Е. ничего не сказал, только слезы выступили у него на глазах. Эту минуту несколько напоминает портрет М. Е., писанный Н. А. Ярошенко, — портрет, к слову сказать, далеко не из удачных.
Совсем неожиданно для стороннего наблюдателя приходило время некоторого оздоровления. Еще вчера видели М. Е. в самом тяжелом состоянии, а сегодня он говорит:
— А знаете, мне гораздо лучше, я уж с утра начал работать — и посмотрите, сколько написал.
Случалось нередко, что М. Е. жаловался, что простая слабость руки или пальцев не позволяет ему работать.
— У меня весь сюжет обдуман, только бы писать, а не могу перо держать.
— Так вы попробовали бы диктовать стенографу.
— Никак этого не могу: у меня вместе с чернилами, стекающими с пера, складывается и фраза.
Судя по крайней производительности в светлые промежутки, надо заключать, что даже в периоды крайней слабости или, наоборот, большой раздражительности творческая мысль его не переставала работать, складывались образы, и все это ждало только благоприятной минуты, чтобы вылиться из-под его пера.
Когда М. Е. чувствовал себя лучше, его литературная производительность была просто изумительна, а главное, его талант не только не показывал никакого упадка — напротив того, в борьбе с недугом, невольной сосредоточенностью точно почерпал новые силы. Лучшим доказательством могут служить его ‘Сказки’ и ‘Пошехонская старина’. Но я думаю, что самую лучшую вещь он унес с собой в могилу, — это ‘Забытые слова’, они были совсем готовы, то есть обдуманы, оставалось только написать. Он несколько раз говорил о задуманной им теме и сам придавал ей особенное значение.
По поводу ‘Пошехонской старины’ припоминаю два разговора.
— Читали вы ‘Слуг’ Гончарова? (Только что тогда появились в ‘Ниве’.)
— Да.
— Что же о них думаете?
— Да как-то незначительно для Гончарова.
— Вот я ему покажу настоящих слуг прошлого времени.
В это время М. Е. писал ‘Пошехонскую старину’.
В другой раз М. Е. говорил:
— Ах, поскорее бы кончить, не дают мне покоя (персонажи ‘Пошехонской старины’), всё стоят передо мной, двигаются, только тогда и отстают, когда кто-нибудь совсем сходит со сцены.
Не все сказки, задуманные М. Е., он записал, случалось, что болезненное состояние усиливалось и обрывало тему, которую он начинал обдумывать, становилось лучше — он брался за что-нибудь новое.
— У меня почти готовы три сказки, давно собираюсь по поводу одной из них переговорить с вами. В ней я переношу сцену действия в Сибирь, и мне хотелось бы знать, какое впечатление производит то время, когда круглый день стоит ночь, а потом наоборот.
Я не мог удовлетворить любопытству М. Е., так как севернее 63® не жил в Сибири.
— Но почему вас это интересует?
— Дело в том, что в одной сказке я вывожу личность, которая живет в большом городе, принимает сознательное и деятельное участие в ходе общественной жизни, сама на него влияет, — и вдруг, по мановению волшебства, оказывается среди сибирских пустынь. Первое время она живет продолжением тех интересов, которые только что вчера ее волновали, чувствует себя как бы в среде борющихся страстей, но постепенно образы начинают отодвигаться вдаль, какой-то туман спускается, вот едва выступают очертания прошлого, наконец все исчезает, воцаряется мертвое молчание. Лишь изредка в непроглядную ночь слышится звон колокольчика проезжей тройки и до него долетают слова: ‘Ты все еще не исправился?’
Но эта сказка никогда не была закончена, о ней потом М. Е. даже позабыл.
Раз, вернувшись из деревни, я поехал на дачу к М. Е., в Новую Кирку. Застал его совершенно одного, вся семья уехала на некоторое время в Гельсингфорс. М. Е. обедал и пришел в крайнее беспокойство, что меня нечем угощать.
— Да зачем же вы меня не предупредили, ведь голодны останетесь.
Едва успокоил его, сказав, что уже пообедал в городе. День стоял дождливый, М. Е. был в дурном настроении. Покончив с обедом, он извинился, что должен лечь в постель.
— Но вы, пожалуйста, подождите, я только чуточку отдохну.
Он лег в постель, положивши голову на затылок. Можно себе представить, что представляло в таком положении его исхудалое лицо, сначала приступ кашля, потом пошли хрипы со стоном, иногда дыхание как бы совсем останавливалось. Мне сделалось страшно, — казалось, настали последние минуты. Так через полчаса М. Е. встал и сел за письменный стол. Между тем неожиданно выглянуло солнце.
— А ведь я за это время много писал.
— Знаю, я все читал, что появилось в ‘Вестнике Европы’ и ‘Русских ведомостях’.
— Но у меня еще кое-что есть в портфеле, написал, между прочим, три сказки. — И затем одну за другой рассказал их, почти буквально, начав с ‘Христовой ночи’.
— Ну, как вы их находите? — спросил М. Е.
— Извините, М. Е., последних двух я совсем не слышал, так я потрясен ‘Христовой ночью’. — И я отнюдь не преувеличивал впечатления, произведенного этой сказкой. Прошу читателя, хоть несколько знакомого с портретами М. Е. последнего времени, представить себе его изможденную физиономию, но всю возбужденную, голос, — то тихий, радостно-сокрушенный, когда М. Е. передавал слова трудящихся и обремененных, строгий, когда Христос обращается к богатеям, и как громом поражавший в словах: ‘Будь проклят, предатель!’ Ни одно чтение не производило на меня такого сильного впечатления, и вся сцена настолько осталась в памяти, что и теперь я, как живого, вижу М. Е., слышу его голос.
М. Е. потом подарил мне на память черновой оригинал ‘Христовой ночи’. Он любил писать на хорошей бумаге, перегибая пополам, но лепил строчку на строчке, делая поправки и варьянты на полях. Вся ‘Христова ночь’, занимающая в отдельном издании сказок, помнится, двенадцать страниц, уписана на половине полулиста.
Тяжело было видеть, как физически страдал М. Е., в письмах его постоянно встречаются строки вроде следующих: ‘…голова так слаба, что решительно ничего не могу делать. Вечный шум, точно прибой волн. Боюсь сойти с ума’ (29 мая 1887 г.), ‘…я чувствую себя ужасно. Каждое утро встаю с мыслью: не лучше ли застрелиться’ (5 июня 1886 г.).
Но еще тяжелее было слушать, когда он высказывал свои душевные боли. Постепенно он стал приходить к убеждению, что его болезнь хроническая, а не временный недуг.
‘Вы только подумайте, что мне, может быть, придется прожить несколько лет, ничего не читая, не работая, не позволяя себе думать о чем-нибудь серьезном. Бывают минуты, что я боюсь сойти с ума, да верно этим и кончу.
Мое положение ужасно: ни читать, ни писать не могу, целый день думаю о пустяках, по временам находит такое странное физическое состояние, что я должен употреблять все усилия, чтобы подавить его’.
‘До сих пор, — говорил в другой раз М. Е., — я не знал, что такое тоска, бывало скучно, и только. А теперь я ношу в себе эту тоску, как нечто постоянное, она не покидает меня ни на минуту и угнетает мое душевное состояние окончательно. И вместе с тем малейшие пустяки, не стоящие никакого внимания, раздражают меня (пример — прислуга, собирающаяся выйти замуж, да еще не ранее, как через полгода). И этот шум, вечный звон в ушах! вот целую неделю гудит в ушах ‘вдоль по улице метелица метет’, тут наверно сойдешь с ума’.
Чем сильнее развивалось болезненное состояние М. Е., тем резче стали проявляться у него разные фантазии и небывалые до той поры черты в характере: он стал жаловаться, что все его забыли, а это была очевидная несправедливость. Никогда не оказывалось ему большего внимания, как именно в это время, малейшее его желание всякий считал для себя священным долгом.
Жалобы на докторов все усиливались. Общее наблюдение за М. Е. имел С. П. Боткин и посещал его, когда это находил нужным, затем раз в неделю бывал Н. И. Соколов, а в остальные дни Васильев (все трое уже не в живых).
‘Не хочет Боткин приняться за меня серьезно, — роптал М. Е., — вот недавно исследовал он Унковского, так даже молоточком по коленам стукал, а меня никогда. Н. И. теперь больше калашниковскими купцами занимается, а Васильев… так этот иногда отменяет какое-нибудь лекарство и ничего взамен его не дает’,
Вследствие привычки видеться почти каждый день с Васильевым, М. Е. и в глаза не стеснялся говорить ему то же, и, конечно, для Васильева визиты к нему были истинным мучением. Но чуть, бывало, тот же Васильев немного запоздает против обычного часа, и М. Е. приходит уже в крайнее беспокойство.
— Что же это Васильева до сих пор нет?
— Да, вероятно, где-нибудь задержался, ведь доктора не всегда хозяева своего времени.
— А может быть, надоело ему возиться со мной. Что теперь я буду делать, — продолжать ли принимать ландыш, или оставить?
Во время болезни с Мих. Ев. был такой замысловатый случай. Не знаю, самостоятельно или под чьим давлением, только он решил пригласить отца Иоанна Кронштадтского. Тот и заявился в один прекрасный день. Ничего не зная, в то же самое время приехал Сер. Пет. Боткин и, конечно, встретился с о. Иоанном в кабинете Мих. Ев. Последний, видимо, сильно сконфузился, но Сер. Пет. с обычным тактом все дело повернул в самую лучшую сторону. Кажется, и раньше зная о. Иоанна, он не только не показал какого-нибудь удивления от неожиданной встречи, но самым любезным тоном сказал: ‘Вот и прекрасно, отец Иоанн лечит душу, а я тело, теперь ваше выздоровление, Михаил Евграфович, пойдет еще вернее’.
Чем больше одновременно прописывали М. Е. разных средств, тем ему бывало приятнее. И вообще, в противоположность иным больным, М. Е. никогда не надоедало говорить о своей болезни со всяким входящим посетителем. Иногда придешь к нему и не знаешь, как начать разговор. Сидит он, опершись головой о спинку кресла, и не то дремлет, не то в полнейшем упадке сил, но стоит спросить: ‘Как вы себя сегодня чувствуете?’ — ‘Ах, мне сегодня ужасно’, — но сейчас же оживится и весьма обстоятельно расскажет все, что с ним было за ближайшее время, до самых интимных подробностей. Но вот кто-нибудь входит — и сейчас же повторяется та же история, еще новый посетитель — и опять все рассказывается до мелочей.
— Вам надо меньше думать о вашей болезни, — как-то раз при мне заметил М. Е. покойный Вл. Ив. Иванов, видя его возбужденное состояние. М. Е. с минуту подумал и потом спокойным тоном ответил:
— Что ж, о принце Рудольфе прикажете мне думать? (Это было вскоре после загадочной смерти принца Рудольфа).
Вдруг мысли М. Е. приняли практическое направление. Еле двигаясь по комнате, он стал мечтать о покупке дома, чуть услышит, что продается подходящий дом, сейчас же просит собрать все необходимые сведения. Сначала это принимали всерьез, но потом, не показывая вида, поняли, что это игра больного воображения и ничего более.
Только что перестал М. Е. говорить о доме, как воспылал другой страстью — купить имение.
— Небольшое, не дороже пятидесяти-шестидесяти тысяч, но чтобы была река, и сад, и лес настоящий, а дом незатейливый, но хорошо выстроенный, это ничего, что деревянный. В деревянном доме, когда он хорошо поставлен, как это прежде делали, отлично жить.
— Но что же вы будете делать с имением?
— Как только куплю имение, сейчас же перееду туда на постоянное жительство, а семью оставлю в Петербурге, впрочем, Константина (сына) отправлю в Москву к Поливанову.
Стал М. Е. вырезывать объявления из газет, началось собирание справок, на этот раз единственно для утешения старика. В самое последнее время М. Е., прежде не отличавшийся большою расчетливостью, стал до крайности сдержан в расходах лично на себя, начал жаловаться, что ему нечем жить, что приходится тратить из капитала. Это дало Унковскому повод пошутить:
— Михаил Евграфович верно говорит, что ему приходится жить из капитала, потому что, как только получит сторублевку, сейчас же покупает облигацию.
Кончились разговоры о покупке дома и имения, — М. Е. тотчас же принялся за проект продажи в полную собственность всех своих сочинений, как изданных, так и тех, что мог еще написать. Переговоры с разными лицами ни к чему не привели, когда даже все существенные пункты бывали порешены, вдруг всплывал какой-нибудь второстепенный, и дело обрывалось. Но вот был какой характерный случай. Все уже было покончено с И. М. Сибиряковым за пятьдесят тысяч рублей, по условию, Сибиряков не имел права выпустить полного собрания сочинений ранее двух лет со дня подписания условия.
Оставалось только подписать условие, в это время приходит Г. З. Елисеев, М. Е. дает ему прочитать проект.
— Этого мало, — сказал Елисеев, — что Сибиряков не имеет права выпустить полное собрание ранее известного срока, надо его обязать, чтобы он непременно издал ваши сочинения в известный срок.
— Почему? — живо спросил М. Е.
— Сибиряков человек богатый, заплатить пятьдесят тысяч рублей ему ничего не значит. А вдруг ему придет фантазия изъять вас из публики, или в этом смысле на него со стороны подействуют.
— Как, меня изъять из публики?
И М. Е. пришел в величайшее волнение, сейчас же полетели письма к посредникам, чтобы передали Сибирякову о необходимости дополнить условие еще пунктом, которым возлагалось на Сибирякова обязательство в известный срок выпустить полное собрание. К общему удивлению, Сибиряков не принял этого пункта, найдя неудобным связывать себя таким обязательством. Что касается до М. Е., то одна мысль, что он может быть изъят из обращения, навела на него такой ужас, что он круто оборвал переговоры с Сибиряковым.
Переговоры с наследниками фирмы Салаевых расстроились из-за каких-то пустяков.
В начале марта 1889 г. я собрался в дальнюю поездку, прощаясь со мной, М. Е. сказал свою обычную фразу, когда кто-нибудь уезжал:
‘Вы меня уж больше не застанете в живых’.
На этот раз его слова, к несчастью, оправдались. Конечно, долго он прожить не мог, но весьма вероятно, что свою смерть он сам ускорил. И вот каким образом.
Раз, в начале 1889 г., М. Е. говорит:
— Что вы скажете, если б я сам принялся за издание полного собрания своих сочинений?
— Отличная была бы вещь, средства у вас есть, все вам охотно помогут, то есть примут на себя хлопоты. Но вот беда — вы себя в гроб уложите, так начнете волноваться этим делом.
— Это правда, — ответил М. Е.
Однако подобное соображение не остановило М. Е. и, пользуясь крайне обязательным содействием М. М. Стасюлевича, помнится, в феврале М. Е. приступил к изданию за свой собственный счет. Все хлопоты и заботы взял на себя М. М. Стасюлевич, М. Е. не понадобилось даже затрачивать своих денег — все расходы покрывались из издания.
Прихожу к М. Е. дня через два, как все было вырешено с М. М. Стасюлевичем, и нахожу М. Е. в крайне возбужденном состоянии.
— Что с вами, Михаил Евграфович?
— Сдал объявление о предстоящем выходе полного собрания, обещали напечатать его послезавтра. Не сделают они этого не только послезавтра, а, пожалуй, и через неделю, — едва выговорил М. Е., задыхаясь от волнения.
— Да ведь публикация послана из магазина Стасюлевича, откуда вы имеете и уведомление о том, когда она выйдет. Поверьте, что магазин не послал бы вам такого извещения, если б не был уверен.
— Что из того, что публикация появится послезавтра, переврут все — и тогда мне не будет покоя ни днем, ни ночью от массы запросов, разъяснений и тому подобного.
— Почему же вы думаете, что публикация будет неверно напечатана?
— Да уж это так всегда бывает, — ответил М. Е. самым убежденным тоном.
Затем я скоро уехал, но потом слышал, что М. Е. чем дальше, тем больше волновался начатым делом. А ему всего важнее был абсолютный покой: он один только и мог его несколько протянуть.
В этих мечтательных, болезненно тревожных проявлениях практического характера, начиная от покупки дома до издания полного собрания, собственно сказывалось, хотя и не выговаривалось громко, заботливое желание сколь возможно обеспечить материальное положение семьи, особенно детей, которых он горячо любил.
В последнее время М. Е., и не со мной одним, часто заводил такой разговор:
‘Я хочу завещать в пользу Литературного фонда шесть тысяч рублей [М. Е. был членом-учредителем Лит. фонда, трижды (на трехлетие) избирался членом комитета, в последний раз — 2 февраля 1880 г., и всегда, как я помню, очень к сердцу принимал его интересы. Так, например, осенью 1881 г. он просил меня привлечь в члены Фонда покойного Ф. И. Базилевского. ‘Что ему, богачу, стоит дать сто рублей?’ (то есть пожизненный взнос). Базилевский вручил мне тысячу рублей для передачи в Фонд. Между тем в изданном комитетом Фонда в 1885 г. по случаю двадцатипятилетия Фонда списке членов я случайно натолкнулся при фамилии М. Е. на совсем непонятную отметку: ‘1881 г. декабря 7 сложил с себя звание члена общества’. Из живых сочленов М. Е. по комитету ни Ф. Ф. Воропанов, ни Н. С. Таганцев не только не могли припомнить обстоятельств выхода из общества М. Е., но и самый факт не сохранился в их памяти. Так как М. Е. не значился членом комитета за время с 2 февраля 1881 г. по 2 февраля 1882 г., то надо думать, что еще до 2 февраля 1881 г. он отказался от звания члена комитета и уже потом, 7 декабря 1881 г., — и члена общества. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Но как это сделать? Поехать к нотариусу не могу, позвать его к себе на квартиру… покоя мне не дадут… Как только настанет тепло и буду в состоянии выехать, первое, что я сделаю, — поеду к Иванову (нотариусу)’.
Но не довелось М. Е. дожить до тепла.

III. Из воспоминаний о Н. Г. Чернышевском

Мое знакомство с Чернышевским до его ареста было крайне незначительно, бывал я у него весной 1862 г., может быть, четыре-пять раз да изредка встречал в обществе или в Шахматном клубе в какие-то назначенные дни. Ник. Гавр. жил тогда в первом этаже д. Есаулова (No 4), что в начале Большой Московской, он всегда принимал в своем кабинете. То была небольшая комната во двор, крайне просто меблированная, заваленная книгами, корректурами и т. п., втроем в ней не без труда можно было разместиться. По тогдашнему обычаю, Н. Г. всегда был в халате. В этой-то комнатке по целым дням, а нередко и за полночь, диктовал он свои статьи Алексею Осип. Студенскому, кажется бывшему семинаристу из Саратова [Личность крайне оригинальная, о нем в одном шутливом стихотворении того времени говорилось: ‘Студенский ярый нигилист’. Алек. Осип. был замечательный корректор, издал даже какое-то руководство для корректоров, потом — ‘Всполохи разума’, свидетельствовавшие о не совсем нормальном душевном состоянии. Умер в больнице душевнобольных. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], фанатически преданному Н. Г. Мои визиты к Н. Г. были большею частью вызваны так называемой ‘думской историей’ и устройством II отделения при Литературном фонде [О касательстве Н. Г. Чернышевского к тому и другому смотри мои ‘Из воспоминаний прошлого’, стр. 266-268 и 272-273. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Несмотря на крайнюю простоту в обращении Н. Г., многие, вероятно, испытывали своего рода жуткость в беседе с ним. Метко раз выразился мой тогдашний приятель В. Ю. Хорошевский: ‘Когда ты говоришь с Николаем Гавриловичем, чувствуешь, что он не только знает, что у тебя во лбу, но и что скрывается под затылком’. В обществе, когда мне доводилось видеть Н Г., он вел самый обыкновенный разговор о каких-нибудь текущих пустяках или рассказывал незатейливые анекдоты, но совсем другим Н. Г. являлся мне в своем кабинете. Тут речь его всегда была серьезна, осмотрительна, чужда двусмысленности и вместе с тем далека от какого-нибудь подстрекательства. Напротив, он пользовался каждым подходящим случаем, чтобы подчеркнуть, с какими трудностями приходится бороться всякому начинающемуся освободительному движению, как сильны враждебные силы, как они изощряются в борьбе. Припоминаю его замечание: ‘Посмотрите, как они даже в мелочах сделались предусмотрительны: чтобы при выдаче матрикул не допустить скопления студентов, придумали производить эту операцию по участкам’. Внимательно следя за движениями среди молодежи, хорошо осведомленный [Мое личное знакомство с Н. Г. относится к половине марта 1862 г. Меня раз крайне поразило, как, должно быть в апреле, он обратился ко мне с вопросом: по каким соображениям я возражал, в сентябре 1861 г. в студ. комитете против некоторых слишком резких предложений. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], всей душой ей сочувствуя, Н. Г. был, однако, далек от преувеличенной оценки молодого поколения, и даже в его горячей защите молодежи (‘Научились ли’) совсем не видно и тени того сентиментализма, который тогда широко сказывался в некоторых кругах в суждениях о молодежи. Характерной чертой Н. Г. было то, что редкий молодой человек, сталкивавшийся с ним, не испытывал на себе его ободряющего совета и поощрения [Об этом свидетельствует, не помню где, и покойный В. П. Острогорский. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Летом 1861 г. я поместил в малораспространенном ‘Светоче’ статейку, вызванную брошюрой Погодина ‘Красное яичко русскому народу’. Спустя с лишком полгода Н. Г. и говорит:
— Лонгин Федорович, ведь вы пописываете, что же ничего не приносите?
Я сконфузился и ответил, что не чувствую себя достаточно подготовленным к литературной работе.
— Ничего, пишите и приносите.
Редкий раз, чтобы так или иначе не заводил Н. Г. разговор о Добролюбове (Н. Г. в то время выпускал полное собрание сочинений Добролюбова и собирал материалы для его биографии). Как самое ценное в нем он выдвигал характер, не способный идти на какие-нибудь компромиссы. ‘И этого человека не стало в то время, когда он был бы всего нужнее’, — говорил Н. Г. Раз он показал мне то ли дагерротип, то ли раскрашенную фотографию хорошенькой итальянки, и при этом сообщил, что Добролюбов, будучи в Италии, влюбился в одну девушку, она отвечала ему взаимностью, родители были согласны на брак, но ставили условием, чтоб Добролюбов остался в Италии. Но на это не мог согласиться Добролюбов, и затем вернулся в Россию. Ничего похожего насчет того, что родители итальянки потребовали освидетельствования Добролюбова доктором (как об этом я читал в чьих-то воспоминаниях) и отказали Добролюбову ввиду неблагоприятного отзыва доктора, Н. Г. не говорил.
Не считая здесь уместным повторять то, что мною уже сообщено о Чернышевском в книжке ‘Из воспоминаний прошлого’, ограничусь лишь общим замечанием, что в то время у меня не было никаких веских данных относительно участия Н. Г. в нелегальных проявлениях тогдашнего общественного движения, имелись только некоторые намеки, догадки и ничего более.
В настоящее время, после опубликования г. Лемке материалов по делу Чернышевского, всякий сам может составить себе то или другое заключение о степени участия Н. Г. в нелегальной оппозиции. Лично у меня давно уже сложилось в этом отношении определенное заключение, подтверждением которого послужил неизданный отрывок из воспоминаний Н. В. Шелгунова, переданный мне Н. К. Михайловским. Шелгунов буквально говорит: ‘В эту зиму (1861 г.) я написал прокламацию ‘К солдатам’, а Чернышевский прокламацию ‘К народу’… Я переписал прокламацию измененным почерком, и так как все переговоры велись Михайловым, то я отдал прокламацию ему, а он передал Костомарову (Всеволоду). Впрочем, Костомаров знал, что писал я’. Шелгунов в своих воспоминаниях не отличается безукоризненной точностью: ‘К народу’ — это, вероятно, и есть ‘К барским крестьянам’.
Я уже раз заметил (см. ‘Из воспоминаний прошлого’, стр. 342), что Н. Г. после ареста Михайлова как бы замалчивал его, точно безучастно относился к постигшей его судьбе. Впоследствии от одного поляка, бывшего одновременно на заводе с Чернышевским, я слышал, что взаимные отношения Н. Г. и Михайлова на каторге поражали не то холодностью, не то какой-то натянутостью. Несомненно, это была политика, усвоенная Н. Г.: и на каторге показывать вид, что с Михайловым у него никогда не было никаких близких, а тем более интимных отношений, как это он утверждал на следствии и в сенате, отвергая показания Костомарова, обличавшие Н. Г., что через Михайлова начались переговоры о печатании прокламаций.
Тот же только что упомянутый поляк рассказывал мне, что во время франко-прусской войны Чернышевский изумлял своими предсказаниями о ходе военных действий, точно он был посвящен в тайны германского генерального штаба.
‘И ведь все предсказания его оправдывались, сражения именно происходили там, где он им назначал быть’.
Весной 1889 г. я сделал туристическую поездку в Закаспийский край, тогда еще мало известный. Вперед ехал через Кавказ, а возвратный путь взял на Астрахань, в которой и прожил три дня, проведя их исключительно в обществе Чернышевского:
Я тогда же конспективно записал наши беседы, — не всё, а то, что мне казалось наиболее существенным и характерным, но за разными обстоятельствами только теперь удалось использовать мои записи. Многое, конечно, с тех пор улетучилось из памяти, не решаюсь также придать некоторую распространенность мыслям, высказанным Н. Г., передаю мои заметки почти буквально, как они были записаны.
В каком-то книжном магазине получив адрес Н. Г., я отправился к нему. Остановившись у дверей квартиры Н. Г., я прочел: Н. Г. принимает от такого-то часу до такого. Я пришел значительно ранее. ‘Попробую позвонить, может быть и примет меня, как приезжего’. Сказано — сделано. Дверь отворилась.
— Дома Николай Гаврилович?
— Пожалуйте, — ответила прислуга.
Я вошел в зал, и в тот же момент из соседней комнаты направо показался Н. Г.
— Ах, здравствуй, брат, — сказал Н. Г., завидя меня, но сейчас же поправился: — Что я говорю, — Пантелеев, а то показалось, что Сережа (С. Н. Пыпин, умерший несколько лет тому назад).
— Извините, Николай Гаврилович, что я нарушил распорядок вашего времени.
— Ничего, ничего, — отвечал Н. Г., — это Ольга Сократовна нашла нужным назначить часы, а мне все равно. Однако вы сильно постарели.
— Не удивительно, Николай Гаврилович, ведь двадцать семь лет прошло.
— А все же узнать можно. Как жаль, что Ольга Сократовна уехала в Саратов, она была бы рада вас видеть.
Н. Г. никогда не выглядел богатырем, всегда держался несколько сутуловато, имел впалую грудь. И все-таки, сравнительно, он меньше изменился, чем я ожидал. На голове не было заметно седых волос, они явно проступали лишь в бороде, голос остался почти прежний. Зато на лбу и лице оказывалось немало морщин и впадин. В общем физически он производил впечатление растения, которое довольно долго простояло под колпаком: совсем оно не засохло, а так, несколько позавяло. Циркулирующие портреты Н. Г., как от раннего времени, так и позднейшие, почти всегда весьма плохие копии, особенно невозможны так называемые увеличения. Но даже оригинальный кабинет-портрет, сделанный в Астрахани, крайне неудовлетворителен, так как сильно заретушеван.
Что составляло новость — это заметная нервность, прежде Н. Г. говорил без особенного оживления, при этом в фигуре не замечалось движения, теперь он не только говорил скорее прежнего, без учащенных ‘ну-с’, ‘да-с’, но и поминутно приходил в движение всем корпусом, часто вставал и прохаживался по комнате. Он также больше прежнего курил, причем и тут сказывалась повышенная нервность: он то с живостью затягивался, то ломал папироску, стряхивая пепел, то забывал о ней, и она гасла.
За все три дня, а тем более в первый визит, у меня не хватило духу о чем-нибудь расспрашивать Н. Г., кроме самых обыденных вещей. Я знал, что за время пребывания Н. Г. в Астрахани многие нарочно туда приезжали, чтобы повидать его, и, конечно, нередко вызывали на разговоры о жизни в Сибири, особенно в Вилюйске, и легко себе представлял, что—воспоминание об этом времени могло бередить тяжелые раны. Потом я узнал, что на большую часть подобных вопросов он стереотипно отвечал, что жил очень хорошо и ни в чем не нуждался. Я держался системы: пусть Н. Г. говорит о чем ему вздумается, я же лишь осторожно иногда подводил тему. С первого же дня я заметил, что Н. Г. говорит без остановки, часто делает большие отступления в сторону, но всегда возвращается к начатой теме. Однако он легко давал себя перебивать и спокойно выслушивал возражения или какую-нибудь вставку [Совершенную противоположность представлял в 70-х гг. П. В. Павлов. Он мог прийти в десять часов утра и уйти в два часа ночи, за все время не подымаясь со стула и ни на минуту не умолкая. Перебить его или заставить выслушать, почти не было никакой возможности. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Слушая Н. Г., казалось, что за шесть лет, истекших со времени выезда из Вилюйска, он как бы все еще недостаточно вознаградил себя за двенадцатилетнее одиночество.
В первый визит я, может быть, пробыл у Н. Г. с час. После взаимного обмена о здоровье и т. п. разговор шел частью об Астрахани, частью о моей поездке в Закаспийский край. Когда я стал собираться уходить, Н. Г. с живостью сказал:
— Да вы куда же? разве у вас есть какое дело в Астрахани?
— Нет, дела у меня никакого, но ведь вы человек занятой.
— Ах нет, у меня время свободное, да вы долго ли остаетесь в Астрахани?
— Дня три.
— Так мы вот как сделаем: мне надо приготовить посылку и сходить на почту, вы не придете ли ко мне после обеда?
— С удовольствием.
Пришел часа в четыре и просидел до десяти. Все время прошло в разговоре о тогдашних общественных делах и частью о текущей литературе.
Общий взгляд на современную литературу Н. Г. высказал такой:
— А право, Лонгин Федорович, в наше время писали не хуже, чем теперь, беллетристика была даже положительно лучше. Теперь кто беллетристы? Хорошо пишет Владимир Галактионович (это, однако, было сказано тоном несколько снисходительно-благодушным), по-моему, из современных беллетристов самый крупный Максим Белинский. — Известно, что Н. Г. ставил Г. Успенского много ниже Н. Успенского. Рационалист до мозга костей, Н. Г. не мог, конечно, сочувственно относиться к Л. Н. Толстому последнего периода. Но он шел далее и утверждал, что в увлечении общества Толстым играет не малую долю то, что он — граф. На эту тему долго говорил Н. Г., но я не буду приводить в подробностях его суждений. Об этом есть рассказ такого мастера, как В. Г. Короленко.
— Да и писали прежде понятнее для публики, — говорил Н. Г. — Вот В. И. Модестов, он, конечно, ученейший человек, а не приведи бог как перевел Спинозу, многие ли в состоянии прочесть? Надо было своими словами рассказать, да так, чтоб всякий мог понять.
— Не те времена, Николай Гаврилович, теперь требуют классических авторов не в пересказе, а в настоящем переводе. И знаете ли, Николай Гаврилович, ведь издание Спинозы все разошлось, несмотря даже на пятирублевую цену.
— Все-таки надо писать так, чтоб все могли понимать. Ведь великие идеи, как и высшая красота, сами по себе крайне просты и всякому доступны, если понятно выражены. Приведу в пример хотя бы самого себя. Никакого музыкального слуха у меня нет, и никогда я ни на какую музыку не ходил, но раз Ольга Сократовна увезла меня в концерт. Поют, играют, а я, помнится, корректуру читаю. Вдруг заиграли что-то совсем особенное. ‘Да это, должно быть, Бетховен’, — подумал я, справился с афишей — и в самом деле не ошибся. Что же вы думаете, ведь весь номер прослушал. Тоже раз такой случай был со мной. Никаких снимков с разных Венер я не видал, но из книг знал, что лучшею считается Венера Милосская. Вот как-то мне и показывают рисунки с нескольких Венер, спрашивают, которая мне больше нравится. ‘А вот эта’… оказалось, что я указал на Венеру Милосскую.
Во второй половине 80-х гг., как известно, стал сказываться в нашем обществе несколько повышенный интерес к философии и даже чисто метафизической. В возникшем по этому поводу разговоре я позволил себе выразиться:
— Я никогда философией не занимался и совершенный в ней профан, мне, однако, думается, что во Франции немецкая философия потому не имела широкого успеха, что чисто метафизическое направление философской мысли французы пережили еще в семнадцатом веке, после энциклопедистов восемнадцатого века немецкая метафизика не могла завладеть французами.
— Вы совершенно правильно рассуждаете. То же самое применимо и к Дарвину, после Ламарка что для французов Дарвин? И как можно понять, что весь жизненный строй должен держаться на борьбе? Надо вот еще что иметь в виду, — продолжал Н. Г. — Юм, например, писал в Англии и высказывал свои мысли так, чтобы его могли понять, а Кант те же самые идеи излагал под прусской цензурой, потому и старался, чтобы его совсем не легко было разгадать.
В суждениях Н. Г. о тогдашних делах, пожалуй, можно было усмотреть если не примиренность, то крайне благодушную незлобивость, иногда даже у него провертывались фразы вроде того, что нынешние времена и сравнивать нельзя с 60-ми гг. — не в пример лучше. В виде общего принципа Н. Г. высказал: все наши злоключения происходят от того, что мы народ бедный.
‘А бедный человек, Лонгин Федорович, лишь об одном думает: как бы ему совсем не пропасть, дожить хоть до завтрашнего дня. Потому у него и нет никаких сколько-нибудь широких потребностей.
Только с развитием народного богатства могут сказаться настойчивые желания лучших общественных отношений’.
Этот тон, отсутствие каких-нибудь жалоб многих посещавших Н. Г. приводил к несколько скорому и наивному заключению, что Чернышевский стал совсем не тот, чем был прежде. Так буквально говорила мне, например, М. М. Манассеина, видевшая Н. Г., кажется, года через два, как он поселился в Астрахани. При этом надо иметь в виду, что еще до ссылки даже люди, хорошо знавшие Н. Г., пользовавшиеся его доверием, не всегда могли отличить, когда он шутил, когда говорил серьезно.
Иногда, может быть, это был с его стороны своеобразный прием, чтобы легче было определить действительное отношение собеседника к предмету разговора.
Эта манера была небезызвестна и мне. Потому, слушая теперь Н. Г., я был, как говорится, настороже и ждал случая, когда он выскажет свое настоящее внутреннее настроение. Этот случай и представился, как скоро сам увидит и читатель. В частности относительно крестьянского вопроса Н. Г. высказал тогда: никакого действительного улучшения реформа 19 февраля и не могла дать крестьянам, раз что они должны были выплачивать за землю.
Известно, что в свое время Н. Г. предпочтительнее находил выкуп помещичьих земель, отходивших крестьянам, полностью за счет государства.
Когда в этот раз я уходил от Н. Г., он сказал:
— А я к вам завтра утром понаведаюсь, что, в десять часов можно?
— Конечно.
На другой день, поджидая Н. Г., я нарочно отворил дверь моего номера, который находился в конце довольно длинного коридора, зная крайнюю близорукость Н. Г., я прислушивался и выглядывал в коридор, чтоб встретить его и проводить в мою комнату. И вот вижу, показался Н. Г. Он шел такой твердой и уверенной походкой, что я невольно подумал: ‘Да право же, он совсем молодец’. Побыл у меня Н. Г. с час и взял обещание, что я приду к нему после обеда, примерно в четыре часа.
Помнится, в это свидание я коснулся несостоявшегося в половине 80-х гг. нового издания его ‘Эстетических отношений искусства к действительности’. Через А. Н. Пыпина я снесся с Н. Г., и он выслал экземпляр старого издания, кое-где исправленный и с новым предисловием. Хотя книга по своему объему и могла печататься без предварительной цензуры, но, в силу особого распоряжения, все, как старое, так и вновь написанное Чернышевским, должно было направляться в цензуру, даже, кажется, специальную. С книгой пришел ко мне М. Н. Чернышевский. Увидев новое предисловие, я хотел было прочесть его, чтобы сообразить, нет ли в нем чего-нибудь по тогдашним временам неудобного в цензурном отношении, но М. Н. успокоил меня, что, конечно, Н. Г. очень хорошо знает порядки нашей цензуры, а потому и находил возможным, не теряя времени, представить книгу в цензуру. Я не счел себя вправе настаивать, хотя в начале предисловия и заметил одно щекотливое место, где Н. Г. говорил, что основные идеи книги не принадлежат ему, а идут от Фейербаха. И вот, как я потом узнал, именно благодаря предисловию и главным образом ссылке на Фейербаха книга не была разрешена к переизданию.
‘А я думал, — сказал Н. Г., выслушав мой рассказ, — что все это так старо, что уже не может обратить на себя внимания цензуры, да и Фейербаха-то в живых нет’.
Когда я в четыре часа явился к Н. Г., он сейчас же распорядился, чтоб подали чай, сам достал видимо только что купленные банку варенья, пирожное, фрукты и затем поставил передо мной ящик с сигарами. Заметив, что я собираюсь закурить папиросу, Н. Г. огорченным тоном сказал:
— Что же вы не берете сигару, ведь это вами же присланный подарок, сигары, право, отличные.
— Да я перед тем, как идти к вам, уже выкурил сигару, а много их не курю.
— Не надо было дома курить.
И на этот раз просидел у Н. Г. до глубокого вечера. Вскоре по приходе Н. Г. и говорит:
— А я вот слышал, что вы, Лонгин Федорович, очень часто в последние годы бывали у Михаила Евграфовича [М. Е. незадолго перед тем умер. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] (я вообще заметил большую осведомленность у Н. Г. даже в мелочах о тогдашней жизни). Что же, вы это делали по христианскому состраданию или уж по особенному уважению к нему?
По тону, как были сказаны эти слова, я понял, что старая история не забыта Н. Г., как она не была забыта и Салтыковым. Перед моим отъездом в Закаспийскую область я спросил у М. Е., не пожелает ли он под своим портретом (мой снимок) подписать свою фамилию и от его имени передать Чернышевскому. На эти слова М. Е. ничего не ответил. А старая история состояла в следующем. В 1861 г. Салтыков был вице-губернатором в Твери, там он в один прекрасный день получил прокламацию (‘Великорусс’) и в исполнение циркулярного распоряжения представил ее по начальству, да на беду в том самом конверте, в каком она пришла с почты. Этот конверт, как говорили тогда, и послужил первой уликой против В. А. Обручева. Разумеется, как только это обстоятельство стало известным в литературных кругах, особенно в кружке ‘Современника’, — поднялась буря негодования против М. Е. Когда последний узнал, что произошло в Петербурге, то сейчас же приехал туда, но был крайне сурово принят Н. Г. и близкими к нему, посредничество А. А. Головачева и А. И. Европеуса нисколько не смягчило Н. Г. Чтобы несколько реабилитировать себя, М. Е. вышел тогда в отставку 1 [Этим же эпизодом, надо думать, объясняется и тот резкий тон, который проявлялся в радикальном ‘Русском слове’ по отношению к М. Е. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. В No 2 ‘Былого’ за 1906 г. напечатано письмо М. Е. к Чернышевскому, помеченное 14 апреля 1862 г., — значит, после истории из-за Обручева. В письме этом М. Е. выражает надежду, что Чернышевский не откажет в своем сотрудничестве в журнале, который он предполагал издавать в соредакторстве с Унковским и Головачевым. Письмо начинается словами: ‘Милостивый государь’ и оканчивается: ‘с истинным почтением и совершенной преданностью имею честь быть вашим, милостивый государь, покорнейшим слугою’. Хотя в письме и говорится: ‘глубоко ценя и уважая вашу частную и общественную деятельность’, вышеприведенные заголовок и послесловие ясно показывают чистую официальность письма.
На вопрос Н. Г. я отвечал:
— Да, часто бывал. Михаилу Евграфовичу, как больному, видимо, было приятно всякое внимание, а затем его литературная деятельность, особенно последнего времени, не могла не возбуждать к нему глубочайшей симпатии и уважения.
— Что же вздумалось Михаилу Евграфовичу поднимать такую старину, написать ‘Пошехонскую старину’, да еще растянуть ее на десятки листов? Не понимаю, кому это может быть теперь интересно.
— Лет десять тому назад, — отвечал я, — Михаилу Евграфовичу, вероятно, и в голову не приходило, что он сделается летописцем ‘Пошехонской старины’. Но времена значительно изменились: что считалось навсегда похороненным, да еще с печатью заклеймения, то вдруг стало предметом реабилитации, даже идеализации. Ответом на это течение и явилась ‘Пошехонская старина’.
— Да, пожалуй, я этого не имел в виду, но все же страшно растянуто.
Этот разговор о Салтыкове вызвал другой, еще более интересный, — о Некрасове. От прежнего времени у меня резко осталось в памяти следующее замечание Н. Г. Раз был я у него с Н. Утиным (пописывал стихи), оба мы выразили наш восторг, кажется по поводу только что появившегося стихотворения Некрасова ‘Дешевая покупка’.
— Да, стихи недурны, — сказал Н. Г., — он мог бы еще лучше писать, если бы был умнее.
Я тогда знал наизусть почти всего Некрасова, и отзыв Н. Г. неприятно поразил меня своей односторонностью. Ныне, продолжая разговор о Салтыкове, я заметил:
— Михаил Евграфович раз говорил: ‘Пока Некрасов был здоров, он заходил ко мне чуть не каждый день. Некоторыми сторонами характера Некрасов, конечно, не мог возбуждать больших симпатий, притом он был человек мало образованный (как тогда, так и теперь, я передаю слова М. Е. значительно смягченными, — известно, что порой он выражался слишком резко), но до такой степени был умный человек, что с ним каждый день приятно было иметь разговор’.
— Да, конечно, Некрасов не был ученый человек, но ведь и образование Михаила Евграфовича все идет из французских газет. А что касается до характера Некрасова… — И тут Н. Г. очень долго и с оживлением стал объяснять, какой во всех отношениях благороднейший человек был Некрасов. Привел даже следующий случай: — В день объявления воли я пришел к нему утром и застал его в кровати. Он был в крайне подавленном настроении, кругом на кровати лежали разные части ‘Положения’ о крестьянах. ‘Да разве это настоящая воля! — говорил Некрасов. — Нет, это чистый обман, издевательство над крестьянами’.
Так что мне пришлось даже успокаивать его. У Некрасова была только одна слабость: он любил в карты играть, но и в картах он был благороднейший человек. Правда, после смерти Ивана Ивановича (Панаева) ему следовало жениться на Авдотье Яковлевне, так ведь и то надо сказать: престранная (буквально Н. Г. сказал: невозможная) она была женщина.
В свое время в кругу лиц, близких к Литературному фонду, питалась уверенность, основанная на каких-то довольно ясных намеках самого Некрасова, что от него будет завещан Фонду более или менее значительный капитал. Однако в духовном завещании Некрасова ни Фонду, ни на какое-нибудь общественное дело ничего не оказалось. По этому поводу Чернышевский сказал:
‘У меня, конечно, после смерти ничего не останется, но если б что-нибудь и было, то никогда не завещал бы, да и вам, Лонгин Федорович, этого делать не советую, — ни Фонду, ни на школы, потому что ваш Фонд выдает пособия шпионам, в ваших школах учат &lt,богу&gt, молиться, &lt,царю&gt, повиноваться’.
Последние слова были произнесены с особенным ударением, Н. Г. даже встал и несколько раз прошелся по комнате, как бы желая успокоиться.
Я думаю, в этих словах сказался настоящий Чернышевский, каким он был в тайниках своей души.
В pendant к только что приведенным словам Н. Г. припоминаю разговор о том, что между английскими землевладельцами начинает пробиваться идея передачи земли народу: ‘Тут, Лонгин Федорович, дело очень простое: с одной стороны, земля не дает более полутора процентов, а получить рассчитывают не менее двух с половиной процентов, с другой, и это самое главное, чувствуют кулак за спиной’, — с подчеркиванием последних слов заключил Н. Г.
Как-то вспомнили об Огрызко, который тогда еще был жив (умер в 1890 г., в Иркутске).
‘Глубочайшее уважение имею к Иосафату Петровичу’, — несколько раз повторил Н. Г.
От Огрызко был легок переход к печальному исходу польского восстания 1863 г.
‘Иначе и быть не могло’, — говорил Н. Г. И тут он мне прочел маленькую лекцию о военном деле.
‘У поляков, — продолжал Н. Г., — была конница, а что она могла поделать против пехоты? да и конница наскоро сформированная. А теперь военное дело совсем иное, чем в старину. Мне пришлось на заводе разговориться с одним поляком-кавалеристом, еще николаевским служакой, вот что он сказал: ‘Я службу знал и был на виду у начальства, так, видите ли, при нынешних условиях я еще, пожалуй, могу справиться с эскадроном, а с полком — нет’. И затем Н. Г. долго говорил о влиянии нового вооружения на тактику и способы ведения войны.
‘Мое убеждение, Лонгин Федорович, — заключил Н. Г., — по поводу польского вопроса, что русский народ решительно ничего не потеряет, если отпадет не только Царство Польское, но даже и Западный край’.
В этот же раз сам Н. Г. дал мне возможность разъяснить одно обстоятельство, несколько тяготившее меня. Вскоре по приезде Н. Г. в Астрахань я передал А. Н. Пыпину некоторую сумму денег для пересылки Н. Г.
— Но надо работу, — сказал Алек. Никол.
— Это я знаю и непременно что-нибудь придумаю.
В ту минуту у меня не было на руках никакой переводной работы, иду к покойному Алек. Яков. Герду и прошу что-нибудь рекомендовать для издания.
— Да вот недавно получил хорошую книжку Карпентера ‘Энергия в природе’.
Я взял книжку, и через А. Н. Пыпина она была доставлена Чернышевскому. Не прошло, может быть, и месяца, как был получен перевод, а я в обмен дал Александру Ник. Спенсера ‘Основные начала’. При переводе книжки Карпентера оказалось большое предисловие от переводчика (много более печатного листа), я с жадностью принялся читать его, но когда кончил, то вынес крайне грустное впечатление, что это предисловие никак нельзя напечатать. Дело в том, что Карпентер в самом конце ни с того ни с сего, как это иногда бывает у англичан, заговорил о провидении и роли его в природе. Вот на эти-то слова и обрушился Н. Г. Это прежде всего было нецензурно, а затем по манере говорить с публикой сразу выдавало, что предисловие написано Н. Г., но я понимал, что для Н. Г. не увидать в печати своих первых строк, написанных по возвращении из Сибири, могло быть очень тяжело.
Я обратился за советом к А. Н. Пыпину и М. А. Антоновичу, оба согласно нашли, что предисловие невозможно пустить в цензуру. К счастью, М. А. Антонович нашел очень удачный выход: стоило только отбросить последние две страницы оригинала, не имевшие никакой связи с содержанием книги, и предисловие переводчика устранялось само собой. Но, как я и угадал, это обстоятельство осталось в памяти у Н. Г.
Имея в виду близость окончания перевода истории Вебера, он сам завел речь, что, может быть, обратится ко мне за переводной работой.
‘Только, Лонгин Федорович, надо иметь некоторое доверие к моей пригодности. Конечно, со стороны формы я писал плохо, я не Добролюбов, который и в этом отношении был мастер, но, право же, еще могу работать…’.
Я понял намек и поспешил разъяснить историю с предисловием (это должен был сделать в свое время А. Н. Пыпин, но, по-видимому, не имел случая). В подтверждение привел и то, что другой (и превосходный) перевод Н. Г. ‘Основных начал’ Спенсера уже шестой год лежит у меня без движения по невозможности выпустить без больших и существенных сокращений [Он вышел много позднее в полном виде. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
‘А я думал, что, может быть, нашли мое предисловие совсем глупым’.
Мысль, что его считают только тенью прежнего Чернышевского, несомненно лежала на душе Н. Г.
Вскоре по приезде Н. Г. в Астрахань его посетил А. Н. Пыпин. По возвращении я спросил А. Н., как он нашел Н. Г. При этом А. Н. сообщил мне, что он еще до своей поездки писал Н. Г. и спрашивал его, как он себя чувствует. Ответ был следующий: ‘Очень хорошо, на любой станции по дороге я мог приняться за работу по самому серьезному научному вопросу’.
Перед уходом я спросил, не имеет ли Н. Г. какого-нибудь поручения к Ал. Ник.
‘Нет, ничего, кланяйтесь. Конечно, Лонгин Федорович, после Ольги Сократовны я всех больше люблю Сашеньку (то есть А. Н.), но должен прямо сказать, они там занимаются глупостями’.
Эти слова, конечно, надо понимать в том смысле, что А. Н. слишком много, по мнению Н. Г., занимался вещами, мало имевшими отношения к живым интересам современности. Если не ошибаюсь, в это время появилась публикация о предстоящем выходе ‘Живой старины’, в которой А. Н. должен был принять близкое участие.
— Так вы завтра уезжаете, когда?
— Вечером.
— Что же, заглянете еще?
— Непременно.
На другой день я пробыл у Н. Г. недолго.
При расставанье Н. Г. сказал, что он не прощается, так как придет на пароход.
Пароход отходил довольно поздно, я перебрался на него засветло и, прогуливаясь по палубе, поджидал Н. Г. По времени он показался и, несмотря на свою близорукость, так браво прошелся по трапу, что можно было позавидовать. Среди обычных разговоров на прощание Н. Г. сам завел речь о ходатайстве губернатора Вяземского насчет перевода Н. Г. в Саратов.
— Для меня решительно все равно, что Саратов, что Астрахань, но Ольге Сократовне, конечно, было бы приятнее жить в Саратове. Мне лично хотелось бы перебраться в университетский город, чтобы под рукою была большая библиотека, другого мне ничего не надо.
Тепло распрощались мы, не раз проговорив друг другу ‘до свидания’. И когда, идя за ним по трапу, я видел, как, несмотря на сгустившуюся темноту, Н. Г. твердой поступью прошел до берега и наконец, после последнего ‘до свидания’, совсем скрылся, — я ни на минуту не сомневался в полной возможности этого ‘до свидания’. А между тем через несколько месяцев его не стало, он скончался в ночь с 16 на 17 октября 1889 г., в Саратове.
В сентябрьской книжке ‘Былого’ за 1906 г. помещена статья Н. Я. Николадзе ‘Освобождение Чернышевского’. По этому случаю считаю не лишним обратить внимание читателя на ‘Из воспоминаний Н. К. Михайловского о Вере Фигнер’ в No 2 ‘Воля’ от 19 февраля 1906 г. Там Н. К. сообщает о своей прикосновенности к переговорам, которые велись через посредство Н. Я. Николадзе и в конце концов привели к переводу Чернышевского из Вилюйска в Астрахань.

IV. Н. Г. Чернышевский в Иркутске на пути в Астрахань

В начале лета 1884 г. мне пришлось совершить поездку в Восточную Сибирь. На обском пароходе в первом классе оказалось всего только двое пассажиров — я и жандармский генерал Ходкевич, начальник сибирского жандармского округа. По времени разговорились. То был уже старик, не без образования, и даже несколько начитанный в русской литературе, но преимущественно 40-х гг. Узнав, что я имел касательство к золотопромышленному делу в Сибири, Ходкевич довольно осторожно подошел к теме о так называемых ‘экстраординарных’ (негласных) расходах золотопромышленников и даже специально полюбопытствовал узнать: сколько получал от иркутских золотопромышленников тамошний жандармский полковник Келер. По этому последнему пункту я отвечал полным незнанием, так как никакого касательства к иркутским делам не имел. Видимо было, что Ходкевич очень интересовался Келером, и не раз косвенными расспросами старался получить от меня какое-нибудь указание, но я добросовестно стоял на одном, что об иркутских делах не имею ни малейшего понятия. В свою очередь и я полюбопытствовал:
— Когда провозили через Омск (Ходкевич имел свою резиденцию в Омске) Чернышевского, вам, вероятно, пришлось его видеть?
— Да, жандармы с ним прямо направились ко мне. Должен вам сказать, что это очень странная личность. Представьте себе, он просил меня передать полковнику Келеру и его семейству поклон и благодарность за внимание и заботы о нем, когда его провозили через Иркутск. И больше ничего.
— Долго он оставался в Омске?
— Нет, сейчас же проследовал далее (то есть после того, как сделал без остановки, от Иркутска до Омска, помнится, около двух тысяч четырехсот верст).
Опять Келер, в данном случае я дело объяснял тем, что Ходкевич, как человек старого закала, мог находить просьбу Чернышевского несовместимой с его, Ходасевича, начальственным положением и мог удивляться, как Чернышевский этого не соображал.
Прошло, помнится, с год, и мне довелось встретиться с Келером в Петербурге на даче у М. К. Сидорова, в свое время небезызвестного сибирского деятеля. Оказалось, что Келер был уже отчислен от должности и главным виновником в этом считал Ходкевича. Я рассказал Келеру, как удивлен был Ходкевич поручением Чернышевского, отсюда у нас завязался разговор о проезде Чернышевского через Иркутск, и вот буквально, что мне по этому поводу сообщил Келер.
Летом 1883 г. было получено в Иркутске высочайшее повеление о разрешении Чернышевскому переселиться в Астрахань. По распоряжению тогдашнего генерал-губернатора Д. Г. Анучина Келером были немедленно командированы в Вилюйск два жандармские унтер-офицера, которые должны были доставить Чернышевского в Иркутск, а затем сопровождать его до Астрахани.
Одновременно было сообщено якутскому губернатору о снаряжении лодки, на которой должен был следовать Чернышевский.
По каким-то совершенно непонятным соображениям сибирская администрация не сочла возможным объявить Чернышевскому в Вилюйске высочайшую милость, ему было только сказано, что по распоряжению генерал-губернатора он должен следовать в Иркутск. Весь путь по Вилюю и Лене до ст. Жигаловой Чернышевскому пришлось сделать в лодке, путь длинный и медленный, так как по Лене лодку тянули бечевой. Только в первых числах октября Чернышевский прибыл в Иркутск.
Мне довелось плавать по Лене, и я легко себе представляю, как исстрадался Н. Г., глядя на своих почтарей, тянувших лямкой его лодку, очень часто почтарям приходится брести чуть не по колено в воде, и проделывать это, даже когда уже начинаются забереги. К тому же Н. Г. хорошо знал, что почтари не вольнонаемные люди, а отбывают обязательную повинность, лежащую на приленском населении: взамен податей ‘гонять почту’ и возить за прогоны проезжающих.
В Иркутске было заранее решено, что Чернышевский остановится в жандармском управлении на одни сутки, частью для отдыха, частью чтобы снабдить его всем необходимым для дальнейшей дороги.
Рано утром, так около трех часов, Келеру дали знать, что прибыл Чернышевский. С опущенной головой, облокотись на стол, Н. Г. сидел так, что оказался спиной к Келеру, когда тот вошел в канцелярию. Одет он был по-дорожному, в каком-то сером пиджаке, в пимах, шуба лежала на полу. На вид ему казалось лет шестьдесят (в действительности было пятьдесят пять лет), в густых, несколько отливающих рыжеватостью волосах едва замечалась седина. Видимо было, что он очень устал (колесного пути от Жигаловой до Иркутска с чем-то триста верст).
Исполнив прежде всего форму, то есть поздоровавшись с жандармами, Келер обратился к Н. Г.
— Здравствуйте, Николай Гаврилович! Чернышевский, приподняв голову, слегка кивнул и принял прежнее положение.
— Поздравляю вас, Николай Гаврилович, с монаршею милостью.
Слова эти произвели на Чернышевского магическое впечатление, он быстро встал, подошел к Келеру и, протянув обе руки, сказал:
— Полковник, не ослышался ли я: вы, кажется, поздравили меня с монаршей милостью, ради бога, скажите, какая эта милость.
— Вам назначен для постоянного жительства один из городов Европейской России.
Радости Н. Г. не было границ, по словам его, он теперь мог увидать свою жену и детей, он заплакал. Затем, — рассказывал Келер, — мы пошли наверх в приготовленную Николаю Гавриловичу комнату и так как он отказался от отдыха, то занялись чаем.
— А могу я узнать, какой город назначен мне? — спросил Чернышевский.
— Я, собственно, не имею права сказать, но на честное слово, что это останется между нами, сообщаю вам — Астрахань.
За чаем речь шла, конечно, о дороге, Келер спросил Н. Г., не показался ли ему путь из Вилюйска тяжелым и трудным, на что Н. Г. ответил, что, напротив, он ехал очень хорошо и всем доволен. После сопровождавшие его жандармы говорили Келеру, что Чернышевский во время пути по Лене несколько раз принимался плясать и петь. Вероятно, от осеннего холода, да еще на воде, Н. Г. старался согреться разными физическими упражнениями, что и подало повод жандармам думать, что он принимался плясать.
Время за чаем проходило быстро, около десяти часов Келер оставил Чернышевского, так как должен был отправиться к генерал-губернатору с докладом. Но прежде чем уйти, Келер спросил Н. Г., не имеет ли он какой-нибудь просьбы к ген.-губернатору, что по пути можно доложить. Чернышевский попросил о выдаче ему на руки двадцати пяти рублей и снабжении проходным тарантасом. На вопрос Келера, зачем ему нужно то и другое, Н. Г. отвечал: деньги — чтобы давать ямщикам на чай, скорее будут везти, проходной тарантас необходим, чтобы не перекладываться на каждой станции, не выходить без надобности, это избавило бы его от любопытных глаз.
Келер доложил ген.-губернатору о просьбе Чернышевского и, ввиду ее основательности, просил удовлетворить, но вместо двадцати пяти рублей ходатайствовал о ста рублях. Как на приобретение тарантаса, так и выдачу ста рублей ген.-губернатор изъявил согласие.
Вернувшись домой, Келер направился к Чернышевскому, войдя к нему в комнату, он увидал следующую картину: Н. Г. лежал на кровати на голых досках, положив под голову мешок с дорожными вещами, все же постельные принадлежности были сброшены на пол. Чернышевский не спал, заметив, что Келер собирается позвать прислугу, чтобы привести комнату в порядок, просил никого не беспокоить и сам быстро все как следует уложил на кровать. Затем уселись за стол, и тут Келер сообщил Н. Г., что ген.-губернатор удовлетворил все его желания, чем Н. Г., видимо, был крайне доволен. До завтрака оставалось довольно времени, Келер свел разговор на начало литературной деятельности Чернышевского.
— При посредстве профессора А. В. Никитенко, — говорил Н. Г., — познакомился я с А. А. Краевским и И. И. Панаевым. Краевский дал мне несколько книг для рецензий, последствия одной из рецензий были фатальные: автор книжки, почтовый чиновник, так близко принял к сердцу неблагоприятный отзыв, что застрелился.
Келер спросил Н. Г., не чувствовал ли он угрызения совести, что из-за его статьи человек лишил себя жизни.
— Конечно, я жалел его, но иначе написать не мог, к тому же это был мой первый критический опыт [В вышедшем в 1906 г. первом томе полного собрания сочинений Н. Г. Чернышевского первыми его рецензиями в ‘Отечественных записках’ за 1853 г. оказываются на книги: А. Гильфердинга — ‘О сродстве славянского языка с санскритским’, и д-ра Нейкирха — ‘Dichterkanon‘. Последняя, появившаяся в Киеве, была написана на немецком языке. Хотя рецензия на нее и заканчивается словами: ‘Люди, достойные всякого уважения, часто пишут плохие книги. Нам хорошо известно, что г. Нейкирх основательный и добросовестный ученый, а между тем книга у него вышла плохая. Как это могло случиться? Как могло случиться, не знаем, а что действительно так, читатели могут видеть из нашего разбора’, — но рассказ Н. Г. о фатальных последствиях одной из его первых рецензий к книге Нейкирха относиться не может: Нейкирх умер в 1870 г. Поэтому остается думать, что, должно быть, в полном собрании сочинений Н. Г. есть пропуск. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Рассказывая о вечерах у Краевского, которые он часто посещал (когда сотрудничал в ‘Отечественных записках’), Н. Г. припомнил, как раз И. С. Тургенев, подойдя к нему и указывая на Мея, человека, по словам Н. Г., крайне раздражительного, сказал:
‘Вот человек, которому точно целый мешок блох высыпали на голову’.
Когда разговор перешел на участие Чернышевского в ‘Современнике’, то он особенно остановился на одной из своих статей, а именно: рецензии на известную книгу Кинглека о Крымской кампании. В течение, может быть, двух часов Н. Г. рассказывал содержание этой книги, и притом с такими подробностями, что можно было подумать, что он сам был участником осады Севастополя, так хорошо знал он расположение бастионов, батарей, частей войск и т. д.
Из сотрудников ‘Современника’ с большим уважением Н. Г. отозвался о Лакиере (автор ‘Русской геральдики’ и ‘Путешествия по Северной Америке’), также о Ф. Ф. Корфе (оказался дядей Келера), роман которого ‘Как люди богатеют’ был напечатан в ‘Современнике’ за 1847 г. Но с крайним раздражением говорил Н. Г. о цензоре Фрейганге, также родственнике Келера. Последний стал на защиту Фрейганга, указывая на то, что цензурные рамки 40-50-х гг. были совсем другие, что Фрейганг был человек образованный, пользовался доверием начальства и даже в своем роде был оригинал. Сестра Келера написала роман ‘Брак, каких мало’ (был помещен в ‘Пантеоне’ Кони). Раз Фрейганг спросил ее, как называется роман, и когда та назвала, то сказал: ‘Благодарите бога, что не мне пришлось его цензировать, а то я бы вот что сделал, — взял бы чернильницу и сразу опрокинул ее на заглавие. Зачем ‘Брак, каких мало’? а почему не ‘каких много’?’ Этот рассказ вызвал у Н. Г. веселый смех.
Понемногу Келер свел разговор к более близким временам, тут Н. Г. обнаружил явные симпатии к ‘Голосу’ и ‘Вестнику Европы’, а из новейших беллетристов с большой похвалой отзывался о Максиме Белинском.
Обедал Н. Г. со всей семьей Келера, и за едой он ни на минуту не умолкал, а после обеда занялся детьми и рассказал им несколько сказок из ‘Тысячи и одной ночи’. Рассказывал Н. Г. прекрасно и совершенно очаровал своих маленьких слушателей. Затем Н. Г. попросил бумаги и каждому из детей сделал: кому складную лошадку, кому лодочку и т.п.
Между тем время шло, было уже около десяти часов вечера, тарантас стоял на дворе и был запряжен, а Чернышевский все продолжал рассказывать. Он так освоился с семьей Келера, с таким увлечением говорил о предстоящей радости свидания с женой и детьми, что незаметно еще прошли два часа. Однако надо было отправляться, скрепя сердце Келер заявил о том Н. Г. Вся семья Келера вышла проводить его до тарантаса и сердечно пожелала ему счастливого пути. Н. Г. не раз с чувством проговорил: ‘Очень вам благодарен, всего вам хорошего’. Наконец тарантас тронулся, ночь была светлая, лунная, морозная.
Н. Г. не ехал, а мчался, по осенней дороге он на пятые сутки был уже в Красноярске, — тысяча верст от Иркутска.
В 1889 г., при свидании с Н. Г. в Астрахани, я сказал ему, что мне случайно пришлось встретиться с Келером.
‘Как Келер, так и все его семейство очень хорошо отнеслись ко мне, всегда буду помнить, как они были добры и внимательны ко мне. Если вам придется видеть Келера, пожалуйста, передайте ему мой поклон’.
Это дало мне повод рассказать Чернышевскому о разговоре с Ходкевичем.
‘Совершенно верно, что я просил Ходкевича передать поклон Келеру, вот досадно, пожалуй еще повредил Келеру’.
Насколько мне известно, причины неблаговоления Ходкевича к Келеру не имели ни малейшего отношения к какой-нибудь политике, а тем паче к приему, оказанному им Чернышевскому.

———————————————————-

Источник текста: Пантелеев Л. Ф. Воспоминания. — М. : ГИХЛ, 1958. — 848 с.
Первое отдельное издание: Из воспоминаний прошлого : Кн. [1]-2 / Л.Ф. Пантелеев. — Санкт-Петербург : тип. М. Меркушева, 1905-1908. — 2 т., 20 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека