Неисправимый романтик, бродяга-авантюрист, ‘конквистадор’, неутомимый искатель опасностей и сильных ощущений, — таков был он.
Многие зачитываются в детстве Майн-Ридом, Жюлем Верном, Гюставом Эмаром, но почти никто не осуществляет впоследствии, в своей ‘взрослой’ жизни, героического авантюризма, толкающего на опасные затеи, далекие экспедиции.
Он осуществил. Упрекали его в позерстве, в чудачестве. А ему просто всю жизнь было шестнадцать лет. Любовь, смерть и стихи. В шестнадцать лет мы знаем, что это прекраснее всего на свете. Потом — забываем: дела, делишки, мелочи повседневной жизни убивают романтические ‘фантазии’. Забываем. Но он не забыл, не забывал всю жизнь.
Из-за деревьев порою не видел леса: стихи заслоняли поэзию, стихи были для него дороже поэзии. Он делал их, — мастерил.
Мои первые воспоминания о Николае Степановиче относятся к той поре, когда он был учеником Царскосельской Николаевской гимназии, а я учеником Реального училища в том же Царском Селе. Вернее, от этого времени у меня сохранились не воспоминания, а мимолетные и смутные впечатления, — лично знакомы мы тогда не были. Он уже кончал гимназию, имел вполне ‘взрослое’ обличье, носил усики, франтил, — я же был еще малышом. Гумилёв отличался от своих товарищей определенными литературными симпатиями, писал стихи, много читал. В остальном он поддерживал славные традиции лихих гимназистов — прежде всего усердно ухаживал за барышнями. Живо представляю себе Гумилёва, стоящего у подъезда Мариинской женской гимназии, откуда гурьбой выбегают в половине третьего розовощекие хохотушки, и ‘напевающего’ своим особенным голосом: ‘Пойдемте в парк, погуляем, поболтаем’.
После гимназии — Париж, Сорбонна. Учился он мало, больше жуировал, по собственному признанию. В Россию вернулся рафинированный эстет, настроенный до чрезвычайности ‘бальмонтонно’. Кажется, не было у него знакомой барышни, которой бы он не сообщал о своем желании ‘быть дерзким и смелым, из пышных гроздий венки свивать’ и пр. Одна из наших общих знакомых рассказывала мне, как Н. С. вез ее куда-то на извозчике и полчаса настойчиво приглашал ‘быть, как солнце’.
Увлечение Бальмонтом очень заметно отразилось на ранних стихах Гумилёва. Позже он вполне освободился от этого влияния и Бальмонт для него стал чуть ли не синонимом дурного вкуса и пошлости, хотя больших заслуг поэта он никогда не отрицал.
На первых порах далеко не все литературные начинания Гумилёва были удачны. Но он никогда не терялся, не падал духом. Это был необыкновенно самоуверенный и прямолинейный человек.
В одном из писем к NN (13 марта 1907 г., из Киева) А. А. Ахматова (тогда еще Горенко, не Гумилёва) писала: ‘Зачем Гумилёв взялся за ‘Сириус’? Это меня удивляет и приводит в необычайно веселое настроение. Сколько несчастиев наш Никола перенес и все понапрасну! Вы заметили, что сотрудники почти все так же известны и почтенны, как я? Я думаю, что нашло на Гумилёва затмение от Господа. Бывает’.
Выражения ‘известны’ и ‘почтенны’ нужно понимать здесь в ироническом смысле, так как Ахматова приобрела популярность позже Гумилёва.
Неудачи и насмешки не могли смутить Н. С. — в нем самом было много иронии и к себе, и к другим, и еще больше жадного интереса к жизни. Он любил в жизни все красивое, жуткое, опасное, любил контрасты нежного и грубого, изысканного и простого. Персидские миниатюры и картины Фра Беато Анжелико нравились ему не меньше, чем охота на тигров Если не ошибаюсь, единственное, к чему он был совершенно равнодушен, это — музыка. Он ее не любил и не понимал, — не было ‘уха’.
Повторяю, он влекся к страшной красоте, к пленительной опасности. Героизм казался ему вершиной духовности. Он играл со смертью так же, как играл с любовью. Пробовал топиться — не утонул. Вскрывал себе вены, чтобы истечь кровью, — и остался жив. Добровольцем пошел на войну в 1914 г., не понимая,
Как могли мы прежде жить в покое
И не ждать ни радостей, ни бед,
Не мечтать об огнезарном бое,
О рокочущей трубе побед…
Видел смерть лицом к лицу и уцелел. Шел навстречу опасности
И Святой Георгий тронул дважды
Пулею нетронутую грудь…
Одна лишь смерть казалась ему в ту пору достойной человека — смерть ‘под пулями во рвах спокойных’.
Но смерть прошла мимо него, как миновала его и в Африке, в дебрях тропических лесов, в раскаленных просторах пустынь.
Увлекался наркотиками. Однажды попросил у меня трубку для курения опиума, потом раздобыл другую, ‘более удобную’. Отравлялся дымом блаженного зелья. Многие смеялись над этими его ‘экспериментами’.
Он же смеялся над современниками, благополучными обывателями. Отраду видел именно в том, что их только смешило. И закрепил это в стихах:
Я вежлив с жизнью современною,
Но между нами есть преграда,
Все, что смешит ее, надменную,
Моя единая отрада.
Затерянные, побледневшие ныне слова ‘победа, подвиг, слава’ звучали в его душе ‘как громы медные, как голос Господа в пустыне’.
Смеялись над ним: ‘ну, что нового придумал наш изысканный жираф?..’ ‘Изысканный жираф’ смотрел на нас холодно своими раскосыми, блеклыми глазами, улыбался иронически и сухо, шутил, а в душе злился:
‘Как идол металлический
Среди фарфоровых игрушек’.
Про него говорили: в Африке стрелял-стрелял, ни в одного носорога не попал, на войне стрелял-стрелял, ни одного немца не убил’. Год тому назад стреляли в него… и попали…
Напряженно пытаюсь представить себе, как он умер, — и думаю: мужественно, с полным самообладанием. Не он ли уверял нас, что
‘Людская кровь не святее
Изумрудного сока трав’?
— …’И вот вся жизнь’… Она кончилась для него, многокрасочная, многозвучная жизнь, почти одновременно со смертью близкого ему собрата по перу, Александра Александровича Блока, — всего на несколько недель позже. Я не сравниваю их, я только указываю на это не случайное совпадение. Блок был велик. Блок был гениален. Он был Пушкиным нашей эпохи. В нем было нечто божественное, и — не побоюсь выговорить. до конца — он был полубогом, как Петрарка, Даете, Гете.
Гумилёв не был ни в каком смысле велик. И не был гениален. Он был по характеру своего дарования полным антиподом Блока. Блок вещал, Гумилёв придумывал. Блок творил, Гумилёв изобретал. Блок был художником, артистом, Гумилёв был maitre-ом, мастером. Блок был больше поэтом, чем стихослагателем. Гумилёв был версификатором pursang, филологом par exellence. Будучи антиподами, полюсами одного и того же сфероида, они не могли не погибнуть почти одновременно. Ничего не значит, что между ними не было почти никакой внутренней связи: бывает связь по формальной необходимости, не менее прочная. Очень мало связи между цветком и пчелой, питающейся его соком, между кротом и солнцем. Но пчела питается соком цветка, но крот выползает по утрам из своей норы глядеть на восходящее солнце. Сладкая кровь цветка сохраняется в даре мудрых пчел. И в глазах даже мертвого крота отражается лучезарное солнце.
Вспоминаю, Гумилёв говорил мне о Блоке: ‘Он лучший из людей. Не только лучший русский поэт, но и лучший из всех, кого я встречал в жизни. Джентльмен с головы до ног. Чистая, благородная душа. Но — он ничего не понимает в стихах, поверьте мне’.
В этом — все, отсюда произрастают все параллели между Блоком и Гумилёвым. Первый был влюблен в поэзию и, в сущности, равнодушен к стихам. Второй — наоборот. Мы не знаем, что происходит в мире тайных сил, в сфере неведомых событий. Может быть, та самая коса, которая скосила Блока, рукояткой своей ударила насмерть Гумилёва: может быть, смертный час Блока — круглый, белый, как биллиардный шар, страшный и странный своей совершенной законченностью, гладким, своим безличием — этот шаровидный час — этот смертельный шар, убив Блока, рикошетом убил Гумилёва.
И оба знали, оба предсказали, как умрут. Блок предсказал, что умрет у себя в постели:
‘…просто в час тоски беззвездной,
В каких-то четырех стенах,
С необходимостью железной
Усну на белых простынях’.
И предвидел свои похороны:
‘Божья Матерь ‘Утоли мои печали’
Перед гробом шла, светла, тиха.
А за гробом в траурной вуали
Шла невеста, провожая жениха’…
— ‘Был он только литератор модный,
Только слов кощунственных творец…’
Шла за гробом Блока — жена его, шла мать. Но и невеста шла — Пречистая София-Мудрость. Несли для встречных, для прохожих, ‘был он только литератор модный’, то для нее, для Софии, это был жених. Прекрасный жених. Светлый рыцарь.
‘И навстречу кланялись, крестили
Многодумный, многотрудный лоб.
А друзья и близкие пылили
На икону, на нее, на гроб’…
— ‘И венок случайный за венком’…
Смерть в постели. Гроб. Венки. Но прислушайтесь к другим словам, к этим уверенным, поступательным, мужественным анапестам, с перебивающимся от ликующего волнения ритмом:
‘И умру я не на постели,
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще,
Чтоб войти не во всем открытый,
Протестантский, прибранный рай,
А туда, где разбойник, мытарь
И блудница крикнут — вставай…’
Не было не только ‘врача и нотариуса’, не было близких, родных… В последний, единственный час жизни — никого близкого. Вздрогнул ли он, зарыдал ли? Может быть, молча молился, вспоминая вещие свои слова:
‘Я носитель мысли великой,
Не могу, не могу умереть’…
Вспоминается мне его голос — густой, какой-то тягучий и хмельной, прыгающий от низких баритональных нот к высоким, почти пискливым. Размерно, точно скандируя, он говорил ‘с чувством, толком, расстановкой’: ‘нужно всегда идти по линии наибольшего, сопротивления. Это мое правило. Если приучить себя к этому, ничто не будет страшно’.
Он и шел по линии наибольшего сопротивления, действуя, где нужно, локтями, наступая на ноги (говорю, конечно, метафорически). И потому имел немало недоброжелателей, почти врагов.
Возвращаюсь к личным воспоминаниям. В 1920-1921 гг. мы встречались с Н. С. многократно в Доме Литераторов, во ‘Всемирной Литературе’. Беседовали обычно на литературные темы, о новых книгах, о критике. Однажды у нас завязался длинный разговор о Розанове, из которого выяснилось, что Н. С. не ценит, не любит и, по-моему, не понимает этого писателя. Но некоторые суждения Гумилёва казались мне верными и меткими. Так об одном аккуратнейшем, механическом человеке, проповедующем ‘иннормизм’ и бунтарство, Гумилёв сказал: ‘служил он в каком-то учреждении исправно и старательно, вдруг захотелось ему бунтовать, он посоветовался с Вяч. Ивановым, и тот благословил его на бунт, и вот стал К. А. бунтовать с 10-ти до 4-х, так же размеренно и безупречно, как служил в своей канцелярии. Он думает, что бунтует, а мне зевать хочется’.
Гумилёв не выносил критиков ‘семинарского’ или ‘народнического’ типа. ‘Знаете, — говорил он, — еще не так давно было два рода критиков, одни пили водочку, пели ‘Gaudeamus igitur’ и презирали французский язык, другие читали Малларме, Метерлинка, Верлена и ненавидели первых за грязное белье и невежество. Так вот, честные народники — просто навоз, сейчас уже никому не нужный, — а из якобы ‘прогнивших декадентов вышла вся сегодняшняя литература’.
Осенью 1920 г. мы встречались с Н. С. в ‘Доме Отдыха’ (б. Чернова) на правом берегу Невы. Тут, наблюдая его в смешанном обществе рабочих, литераторов и ‘буржуазных’ барышень, я удивлялся переменчивости его тона и всего поведения. С рабочими он вовсе не разговаривал, не замечал их (хотя выступал перед ними на эстраде Дома Отдыха со стихами, не имевшими большого успеха). С литературными собратьями он держался холодно, почти высокомерно, разговаривал ледяным тоном, иногда ‘забывал’ здороваться.
С барышнями возился много и охотно, не в переносном, а в буквальном смысле: заставлял их визжать и хохотать до упаду, читал им стихи без конца, бегал с ними по саду и пр. Словом, ему было ‘шестнадцать лет’.
Лично у меня сложились с Н. С. простые и добрые отношения, — их нельзя назвать дружбой, но мне кажется, в них была доля искренней симпатии и уважения. Оба мы были царскоселы, оба очень любили Н.Ф. Анненского. Политические убеждения Н. С. не были мне известны, да я ими и не интересовался. Только после смерти его я узнал, что он склонялся к монархическому строю, но говорил шутя, что непременно хотел бы иметь императрицу, а не императора.
В ноябре 1920 года я поместил в ‘Вестнике Литературы’ статью о Н. С. по поводу 15-летия его литературной деятельности. Статья ему понравилась, мое замечание о его ‘бодлерианстве’ показалось ему очень правильным. Вообще за эту статью он благодарил меня горячо и сердечно.
Спустя некоторое время я написал ‘портрет’ Гумилёва и дал ему прочесть.
Привожу эти стихи.
‘Далеко, далеко на озере
Чад Изысканный бродит жираф…
‘И я в родне гиппопотама…’
‘Я простой индеец, задремавший
В священный вечер у ручья’…
Вижу свет на горе Фаворе
И безумно тоскую я…’
Не знаю, кто ты — набожный эстет
Или дикарь в пиджак переодетый?
Под звук органа или кастаньет
Слагаешь ты канцоны и сонеты?
Что, если вдруг, приняв Неву за Ганг,
Ты на фелуке уплывешь скользящей
Или метнешь свистящий бумеранг
В аэроплан, над городом парящий?
Тебе сродни изысканный жираф?
Гиппопотам медлительный и важный,
И в чаще трав таящийся удав,
И носорог свирепый и отважный.
Они нашли участи и приют
В твоих стихах узорных и чеканных.
И мандрагоры дышут и цветут
В созвучьях одурманенных и странных.
Но в голосе зловещем и хмельном,
В буддоподобных очертаньях лика
Сокрытая тоска о неземном
Глядит на нас растерянно и дико.
И как порыв к иному бытию,
Как зов нетленный в темном мире тленья,
Сияют в экзотическом раю
Анжелико безгрешные виденья.
И перед ними ниц склонясь, поэт
На каменном полу кладет поклоны,
Сливая серых глаз холодный свет
С коричневатым сумраком иконы.
‘Портрет, портрет, и очень похожий Портрет’, — воскликнул Н. С., прочитав эти стихи: ‘Вы, вероятно, заметили во мне сочетание экзотики и православия’…
Словом, у Н. С. не было причин быть мною недовольным. Но вот случился казус, сразу омрачивший наши отношения.
Я напечатал рецензию о сборнике ‘Дракон’, в которой не очень почтительно обошелся с произведениями Гумилёва. Иронический тон рецензии подействовал на Н. С., как личное оскорбление. Он высказал мне свое неудовольствие в довольно резких выражениях. Так как разговор наш произошел при свидетелях (в столовой Дома литераторов) и вскоре по Петербургу начали циркулировать ‘свободные композиции’ на тему этого разговора, то я, по совету некоторых литературных друзей, обратился к суду чести при Петербургском Отделении Всероссийского Союза Писателей с просьбой рассмотреть происшедшее столкновение, которое представляло не только личный, но и принципиально-этический интерес. Помню, что Н. С. заявил мне, что рецензия ‘гнусная’, что я задел в ней г-жу Ирину Одоевцеву (по совести, рецензия была написана без всякой задней мысли), что я ‘не джентльмен’. ‘Уверяю вас, — сказал Н. С., — что отныне ваша литературная карьера окончена, потому что я буду вам всюду вредить и во всех издательствах, где вы работаете, буду настаивать на том, чтобы вас не печатали, — во всяком случае, вместе со мной’. Вскоре Н. С. действительно обратился к ныне покойному А. Е. Кауфману, редактору ‘Вестника Литературы’, с таким требованием, но не встретил сочувствия, и стихи его появились в No4-5 ‘Вестника’ вместе с моей статьей (памяти А. А. Измайлова).
Н. С. сначала отказался явиться на суд чести, но потом его уговорили А.Л. Волынский и др. Этот суд чести, состоявший из А. Ф. Кони (председ.), В. П. Миролюбова, А. М. Ремизова и Вл. Каренина (Комарова) вынес резолюцию, как и полагается суду чести, двойственную и потому безобидную. Моя статья была признана действительно резкой и способной возбудить неудовольствие Гумилёва, но было также признано, что она не давала Гумилёву основания употреблять при объяснении со мной обидные выражения. Кажется, Н. С. остался очень доволен приговором: при встрече со мной (мы после этого события ‘раззнакомились’) он улыбался победоносно и насмешливо.
Летом 1921 года я потерял Гумилёва из виду, а в августе на похоронах Блока узнал, что он арестован. Приблизительно в это же время я написал для ‘Жизни Искусства’ рецензию о новой книжке стихов Гумилёва ‘Шатер’, и опять ироническую (‘Путеводитель по Африке’). На этот раз было не до шуток. Я справился в редакции об этой рецензии, и узнав, что она, по-видимому, пойти не может, успокоился. В конце августа, к великой досаде моей, рецензия о ‘Шатре’ откуда-то выплыла и появилась в ‘Жизни Искусства’.
В тот же самый день, когда она была напечатана, я обратил внимание на необычно большие скопления людей перед расклеенными на улице газетами. Подошел, взглянул в ‘Правду’ и весь похолодел: Н. С. расстрелян…