Зимой 1886 года (в половине декабря) мы с Владимиром Григорьевичем выехали из деревни Воронежской губ. в Петербург и по дороге решили остановиться в Москве. Лишь только мы приехали в меблированные комнаты (на Страстном бульваре), как явился Лев Николаевич и настоятельно просил переехать к ним в дом ввиду имевшейся свободной комнаты, так как ‘дочь Маша уехала’ (не помню куда).
Итак, мы очутились у Толстых, в Хамовническом доме. Нас провел в комнату Марин Львовны сам Лев Николаевич. Никого из женского персонала я при этом не помню, — вероятно, Софья Андреевна еще спала, а Татьяна Львовна была, кажется, на уроке в школе живописи и рисования.
Прямо из залы по узкому коридорчику — дверь налево. Это и есть комната Марии Львовны, длинная, узкая, с низким потолком, с провисшей на нем посредине матицей. (Все время, пока мы там находились, меня не покидал страх, что потолок провалится и нас задавит.) Дом, вообще, производил впечатление очень ветхого и давно не ремонтированного.
Мы прогостили у Толстых около недели, и это пребывание оставило во мне самое светлое воспоминание.
Самым ярким моментом стоит в памяти тог день, когда меня, захворавшую моим обычным припадком катара желудка и оставшуюся в постели весь день, посетил Лев Николаевич и просидел у меня довольно долго, наверное, более часу. Это было днем, во время завтрака (который подавался поздно), я не выходила из своей комнаты, а Владимир Григорьевич ушел в город. Возможно, что была дурная погода и Лев Николаевич не выходил гулять.
Вот кто-то постучал в дверь… и вошел Лев Николаевич, неся в руках большую пачку корректур. Осведомившись кратко о моем здоровье, он, помнится, сказал что-то вроде: ‘Я не завтракаю и этот час, a хотелось посидеть с вами, пока вы одни, чтобы вы не скучали без мужа…’ И он присаживается на стул около моей постели.
Я обращаю внимание на кучу корректур, которые он держит на коленях.
— Да, вот только что принесли из типографии… И я шел к вам, собственно, с тем, чтобы предложить вам почитать, если вам не скучно послушать… Это все то же — драма моя1, все еще балуюсь, никак не разделаюсь с ней… Вы ведь знаете, что господа литераторы и театралы забраковали одно действие?
— Да, да, — говорю, — четвертое, знаю…
— Ну да, нашли, что слишком грубо, слишком по нервам бьет… Ну что ж, может, кто и правда… Так вот я думал, думал, чем бы заменить помягче, чтоб не так шокировать их деликатные нервы… ну, и увлекся… Вспомнил тип отставного солдата, забавный был такой старик!..2 Да вот лучше послушайте. А корректура, кстати, чистая, вряд ли что придется исправлять.
И он стал раскладывать корректуры на столике возле меня.
Помолчав немного и усевшись поудобней, он начал читать… Боже мой, как он читал! Никогда я не слышала такого чтеца вообще, а этой вещи в особенности. Да нет, он не читал ее, а изображал, переживал, с увлечением входя в роль каждого лица… Я совсем забылась — где я, что я! Перед глазами так и оживали эти удивительные типы Митрича и Анютки. И Митрич говорит так естественно, грубоватым охрипшим голосом привыкшего выпивать солдата, и Анютка щебечет, как настоящая живая деревенская девчонка. А это ее прелестное ‘однова дыхнуть’ произносилось как-то удивительно ловко, шепотком, с прихлебкой, будто она действительно выдыхает его и из себя…3
Помню, что после чтения я спросила Льва Николаевича: ‘А зачем это Митрич все повторяет: в рот тебе пирога с горохом’?
Лев Николаевич вдруг засмеялся, затрясся даже:
— Да вот подите ж, — уж он таков! И потом пояснил:
— Ведь русский человек не может без крепкого словечка, ему непременно хочется выругаться, так уж он привык, без этого не может… Ну, а Митрич, хоть и старый солдат, тоже, наверное, трехэтажными словами выражался, но все же, думаю, к старости он почище стал, поопрятней… Так вот я ему и сунул в рот поговорку, чтобы ему было чем душу отвести: ‘в рот тебе ситного пирога с горохом!..’ И поговорка эта есть, я ее слышал именно от такого солдата.
Произнося ее, он делал ударение на первом слове: ‘в р-рот’, с раскатом, остальные же слова произносил быстро, скороговоркой и притом оттеняя каждый раз по-новому, смотря по смыслу предыдущей фразы. Так, например, первый раз, где Митрич говорит: ‘Ишь, духу-то напустили! в рот им ситного пирога с горохом…’ он произносит их громко, выразительно, с раскатом и с оттенком презрения. В другом месте, где Митрич негодующе ворчит на баб — на их злодеяние и на то, что девчонку напугали: ‘Настращали, право, паскудницы, в рот им ситного пирога с горохом!..’ — фраза эта произносится вполголоса, сквозь зубы, как бы с отвращением. Когда он вспоминает девчонку-турчанку, найденную солдатами во время похода: ‘Девчонку-то мы Сашкой прозвали. Сашка, а! * хороша была. Ведь вот, все забыл, а на девчонку, в рот ей ситного пирога с горохом! как сейчас гляжу’, он произносил эти слова нежно, с ласковым смешком, дряблым старческим голосом, — ужасно это мило у него выходило! Неподражаемо!..
* Мне помнится, что это ‘а!’ он произносил раздельно, вроде как ‘ах!’. А между тем в напечатанном тексте это ‘а’ стоит не как междометие, а как союз. (Прим. А. К. Чертковой.)
Сам он так увлекался при чтении, что местами прорывался смехом и с видимым удовольствием поглядывал на меня, когда я тоже неудержимо смеялась. А в трогательных местах голос чтеца дрожал… а я, всхлипывая, бралась за платок… В одном месте он вдруг не выдержал, вскочил и выбежал из комнаты. Я оторопела и чуть не огорчилась, опасаясь, что чтение прервалось… Однако, слышу, за дверью он сморкается и откашливается… Значит, не ушел… Через минуту-две он входит с красными глазами и, не глядя на меня, смущенно опять берется за корректуру.
— Докончим уж? А? Не устали?
— Ну, что вы, Лев Николаевич! Готова слушать хоть до самой ночи…
Место, так растрогавшее Льва Николаевича, было в пятом действии, там, где Никита, после слов Митрича, подымаясь, говорит: ‘Не велишь бояться людей?’ — Это тот поворотный пункт, когда в душе Никиты совесть заговорила громче страха перед людьми.
Пренебрежение славою людской, поступки для души — всегда особенно трогали Льва Николаевича.
Он прочел целиком оба последние акта. И я, конечно, никогда не забуду его чтения.
После него я слышала несколько раз хороших чтецов ‘Власти тьмы’, но все они меня не удовлетворяли, особенно в тех ролях, которые так удивительно читал Лев Николаевич: Митрича, Анютки, Акима… Вскоре после Льва Николаевича я слышала в Петербурге чтение А. А. Стаховича старшего. (Владимир Григорьевич пригласил его читать в дом своей тетки, Е. И. Шуваловой. Это было в январе 1887 г.) Стахович, несомненно, подражал Льву Николаевичу, от которого и ‘учился читать’, как он сам нам сказал, и, в общем, читал хорошо, но все же далеко ему было до Льва Николаевича! А местами, в особенности Анютка и старик Аким (в последнем акте), у него звучали все-таки фальшиво — сантиментально, приторно, тогда как в чтении самого автора так все было просто и естественно и, вместе, так глубоко трогательно, как сама настоящая жизнь! И скажу без преувеличения, что никогда, ни в каком театре, никакие великие артисты не доставляли мне такого истинно-художественного наслаждения, какое я испытала тогда, во время его чтения, и которое до сих пор, тридцать восемь лет спустя, вспоминаю и как бы вновь с наслаждением и благодарностью переживаю. <,…>,
III
Помню еще следующую сценку. Встав утром, Владимир Григорьевич, раздобыв мне в буфете стакан молока и кусок хлеба, ушел куда-то в город, а я без него собралась убирать комнату. Пошла искать щетку, чтобы подмести пол: по крутой лесенке спустилась вниз и очутилась в коридоре, около буфета. Там копошился уже слуга и еще кто-то. Обращаюсь к слуге:
— Где бы мне раздобыть щетку и тряпку пыльную?
— Да вам зачем беспокоиться, я сейчас пошлю кого-нибудь убрать у вас.
— Нет уж пожалуйста, — протестую я, — я сама хочу… Ведь Марья Львовна сама убирает.
— Ну, что Марья Львовна, они у нас не в счет.
— Ну вот и я хочу быть не в счет, — отвечаю я, смеясь.
Пожав плечами, он подает мне щетку и тряпку: ‘Извольте!’ (А вид такой: ‘Забавляйся, мол, от скуки, мне что!’)
Убрав комнату, я открыла форточку и дверь, чтоб выпустить пыль (которой, признаться, было очень много, так что оставаться в комнате и дышать этим воздухом было неприятно). Набрав корректуры, полученные из ‘Посредника’, я ушла в залу, где еще никого не было, и села в дальнем углу, около круглого стола. Слышу — шаги, и в залу сразу из разных дверей входят Лев Николаевич и сын его Лева, в то время еще гимназист, лет 16—17-ти. (По-видимому, день был воскресный, потому что он был дома.) Он собирался идти на каток кататься на коньках, но отец советует ему сначала приготовить уроки: ‘А то прогуляешь весь день и ничего не успеешь сделать. Покажи, что тебе задано? Принеси, я помогу, и мы скоро отделаемся’.
Показалось ли мне или нет, по Лева будто бы отнекивается сначала, но потом все-таки соглашается и приносит свои книги и тетради. О том, как мы поздоровались со Львом Николаевичем, говорил ли он со мной, — ничего не помню. Помню только, что он говорит Леве:
— Вот тут и садись, а я помоционюсь после эмса…* Мы не помешаем вам?
* Лев Николаевич страдал камнями в печени и пил минеральные воды: то эмс, то виши. (Прим. А. К. Чертковой.)
— Нет, что вы, Лев Николаевич, быть может, я вам мешаю?.. Но я скоро уйду, у меня комната проветривается…
— Нет, нет, сидите, мы можем и при вас.
Но я все-таки забираю свои бумаги и перехожу к большому столу на диван.
Лева будто морщится и вяло, нехотя, залезает за стол, на диванчик, а Лев Николаевич то садится, а то стоит около него, то быстрыми легкими шагами похаживает вдоль залы. Я с невольным интересом слежу за их уроком и удивляюсь обоим: как они непохожи друг на друга! Отец — это олицетворение жизни, энергии, интереса, вкуса к делу, к тому, чем он занят, как будто это не сыну, а ему заданы эти алгебраические задачи. А сын вяло, сонно, нехотя, без всякого желания напрячь свое внимание — ждет только ‘подсказки’ отца…
Мне жаль и досадно на него: в то время Лева был дружен с Владимиром Григорьевичем, был и мне симпатичен, а потому мне вдвойне как-то неловко за него и жаль. ‘Зачем он такой?!’ — думаю я про себя. А милый Лев Николаевич вовсю старается, чтобы возбудить его интерес и внимание, и то и дело задает наводящие вопросы и ждет: ‘Ну, ну, — что ж ты, не понимаешь разве?’ А Лева грызет свой карандаш и — по глазам видно — не делает ни малейшего напряжения, чтоб понять задачу. И наконец, Лев Николаевич подсказывает сыну: ‘Ну, как же, братец, ведь это так просто, вот, смотри’.
То же самое и с латинским переводом. Лев Николаевич наконец задает ему сделать упражнение самостоятельно, обещая прийти потом просмотреть, и уходит.
Мы остаемся с Левой одни, но он и не начинает писать, напротив, он то чертит что-то по бумаге, то откровенно, скучая, зевает и рассеянно посматривает на дверь в переднюю, с видимым желанием удрать из залы. И пожалуй, не будь меня, он бы так и сделал, но подозреваю, что ему все-таки неловко было передо мной, и он с видимой досадой поглядывает в мою сторону, так что и мне становится неловко: я чувствую, что мешаю ему, хочу уйти и начинаю уже собирать свою работу. В это время опять входит Лев Николаевич:
— Что, вы уходите? кончили вашу работу?
— Нет еще, Лев Николаевич, но я у себя кончу… Мне все-таки кажется, что я мешаю здесь…
— Да нет же, нет… Ну, а ты сделал что-нибудь? Ничего? Ах, ах! — закачал оп головой и насупился. — Что же это, братец! Ведь этак мы долго провозимся… Ну, в чем дело?
Но сын упорно молчит и волчонком смотрит исподлобья в мою сторону, видимо, дожидаясь, пока я уйду. Я решительно забираю свои бумаги и ухожу.
— Такое трудное, черт его дери, — слышу я, ноющим голосом тянет юноша. И отец опять подсказывает,
— Ну-ка, давай, давай… Ну, пиши…
Боже мой, — думаю я про себя, уходя к себе в комнату, — как его дети не ценят того, что у них такой отец! Я представляю себя на месте Левы — что, если бы Лев Николаевич был моим отцом и пришел бы вот так же помогать мне готовить урок. Господи, как бы я была счастлива! У меня, кажется, удесятерились бы способности и внимание… А тут… Ах, глупый мальчик! Как он будет жалеть потом, когда состарится, что так небрежно относился к отцу…
IV
Однажды Владимир Григорьевич позвал меня и пошел по коридору в кабинет Льва Николаевича: на правах его жены я могла теперь проникнуть в это ‘святое святых’, куда лицам женского пола вообще входить, по мнению хозяйки дома, не полагалось…
Комната эта — меньше всех других и с низким потолком — прежде всего поражала скромностью обстановки, как этот кабинет не похож на все ‘кабинеты’ всяких писателей и даже заурядных чиновников, виденные мною в Петербурге! Нет ни традиционного, зеленого цвета ковра, ни драпри на окнах и дверях, ни мраморного камина, ни, вообще, никакой роскоши. Мебель самая скромная, и ее очень мало: небольшой письменный стол налево, у окна, широкий клеенчатый диван, у стены направо, в углу, два-три стула или жесткие креслица — вот и вся обстановка.
Трепет охватил меня, когда я вошла в эту комнату: вот здесь, за этим столом с решетчатой загородочкой по краям, писалось большое Исследование Евангелия4 в то время, как художник Ге писал портрет автора…
Нас собралось в комнате несколько человек — помню П. И. Бирюкова, и было еще двое-трое мужчин посторонних, но кто именно — сейчас не вспомню. Обсуждали программу сборника стихотворений, доступных по содержанию каждому, даже малограмотному, читателю, и притом хороших по форме. (Сборник впоследствии был назван ‘Гусляр’5 — заглавие не вполне удачное и не совсем нравившееся Льву Николаевичу, но из предложенных в цензуру наименований единственное, не показавшееся тенденциозным.)
Павел Иванович прочел предлагаемый нами список стихотворений. Стали обсуждать. Лев Николаевич многое посоветовал выкинуть. ‘Просеивайте, просеивайте как можно строже!’ — говорил он.
А потом вдруг говорит:
— Что же это вы забыли моего любимого поэта? Вы знаете, кто мой любимый поэт? — спрашивает он, вдруг обращаясь ко мне.
Я замялась и — к стыду моему — совсем оплошала ответом.
— Кто же? — говорю я нерешительно, — вы любите Пушкина, я знаю, вы говорили… Но он вошел в список…
— Нет, нет, Пушкин не в счет… Нет, более современный, — подсказывает он.
— Фет? — нерешительно произношу я, зная, что Лев Николаевич дружен с поэтом, но внутренне удивляясь, чувствуя, что его стихи не подходят для нашего сборника.
— Ах нет, нет: у Фета есть, конечно, премилые стихотворения, но он писал для нас, господ-гастрономов, и притом — ни одного идейного, серьезного по содержанию он не написал… Нет, я имел в виду другого, — неужели не догадываетесь?.. — И он взглядывает вопросительно на Владимира Григорьевича.
— Тютчев… произносит тихо Владимир Григорьевич, пощипывая свою бороду и, как мне кажется, смущенный на меня, за мою недогадливость.
— Ах, да, да, — Тютчев! Как это я забыла! — вскрикиваю я, совсем сконфуженная, как срезавшаяся на экзамене гимназистка.
— Ну конечно, Тютчев! — говорит Лев Николаевич и, покачивая головой: — Как же это вы забыли его? Впрочем, не только вы, его все, вся интеллигенция наша забыла или старается забыть: он, видите, устарел… Он слишком серьезен, он не шутит с музой, как мой приятель Фет… И все у него строго: и содержание и форма. Вы знаете какое-нибудь его стихотворение?
Я называю: ‘Слезы людские’…
— Да, и это, но есть и лучше этого, например ‘Silentium’. Никто не помнит? Так вот я вам скажу, если не забыл еще…— ‘Молчи, скрывайся и таи и мысли и мечты свои’… — начинает он тихо и проникновенно, просто и глубоко-трогательно… Голос его слегка дрожит от внутреннего волнения… В памяти быстро запечатлелась вся его фигура во время чтения: вот он сидит, откинувшись на спинку сидения, руки положил на ручки кресла, голову немного склонил на грудь и ни на кого не глядит, а устремил взгляд куда-то вперед, — но не вверх, а скорее вниз, в землю… Голос его звучит глухо и грустно… Чувствуется, что он сам пережил то, о чем говорит поэт. Чувствуется глубокое страдание одинокой души, и становится до слез жалко его… Я еле удерживаюсь, чтобы не заплакать… Я ведь была молода и счастлива, слишком счастлива личной жизнью, и мне казалось, что желание ‘одиночества’ — удел несчастливых в личной жизни людей, вынужденных ‘молчать’, когда душа хочет излиться перед кем-нибудь…
Словом, хотя настроение поэта лично мне было чуждо, тем не менее чтение Львом Николаевичем этого чудесного стихотворения заставило меня понять его смысл и вызвало живой, сочувственный отклик в моей душе…
Потом Лев Николаевич назвал еще два-три стихотворения Тютчева из его любимых, но тут же сказал:
— Они не подходят к нашему сборнику: слишком тонки, трудны, к сожалению, для понимания…6
Вдруг, во время разговора, послышались быстрые шаги за дверью. Лев Николаевич повернул голову и ждал. Кто-то стоял за дверью, но не входил, скрипнули чуть-чуть створки дверей, и показался темный край платья.
— Соня, это ты? — спрашивает Лев Николаевич.— Ну, что же ты стоишь там? Входи!
Вошла Софья Андреевна. Она наскоро кивками — направо, налево — здоровается с мужчинами и быстро подходит ко мне (я сижу в углу на диване):
— Я вот пришла за Анной Константиновной… Левочка, что же это ты моих гостей — дам к себе уводишь! Ну, мужчины — уж так и быть, твои гости, а дамы — это уж мои гости… Пойдемте, милая Анна Константиновна, ко мне в гостиную…
‘Вот тебе и раз!’ — думаю я про себя, предвидя скуку впереди, — ‘попалась мышка кошке’ (я ведь помню, какой перекрестный допрос она мне учинила в первое мое посещение их дома). Но никто не заступается за мышку, все молчат, и я, делать нечего, покорно встаю и выхожу из комнаты вслед за шуршащей юбкой графиней.
Идя по коридору, уже у входа в зал, она, полуоборачиваясь ко мне, говорит:
— А у меня сидит премилая дама, баронесса М… (кажется, Менгден), я хочу вас с ней познакомить.
‘Еще того недоставало’, — думаю я про себя с досадой, и хочется тут же ускользнуть в дверь направо, в свою (то есть Машину) комнату. Но она, будто поняв мню тайную мысль, быстро повернувшись ко мне, берет меня под руку:
— Пойдемте, пойдемте… Вот какая вы дикарка!.. Ведь вы уже теперь дама. Вам нельзя дичиться светского общества. А она, знаете, премилая и очень простая и даже поклонница Льва Николаевича. Вот вы увидите…
И мы под ручку входим в гостиную, где сидят две дамы. Одна из них, кажется, была кто-то из родственниц Толстых, гостивших в то время в доме. Другая дама — гостья, о которой шла речь.
— Вот, позвольте вас познакомить… (она называет ее по имени) с женой Владимира Григорьевича, — вы знаете — друга Льва Николаевича?
С кресла у дивана приподнимается фигура нарядно одетой дамы, подавая мне руку, она пристально осматривает меня всю — с головы до ног. Я сажусь по другую сторону стола, а Софья Андреевна на свое обычное место — на диванчике за столом. Баронесса обращается ко мне и любезным тоном заводит со мною разговор, интересуясь узнать, откуда мы приехали, куда едем, долго ли пробудем в Москве и тому подобные вопросы формального характера, и притом совершенно праздные, ненужные, потому что она, наверное, уже наперед была осведомлена хозяйкой дома о моей краткой биографии. Это я чувствовала по тону вопросов.
Вероятно, мои сухие, сдержанные ответы не поощряют к дальнейшей беседе со мной, и дамы снова возвращаются к своей, по-видимому, прерванной моим появлением беседе. Начинается самый пустой светский разговор, обычное переливание из пустого в порожнее. К тому же упоминаются лица, эпизоды, о которых я не имею ни малейшего понятия и которые меня нисколько не интересуют… Меня одолевает смертельная скука, я едва удерживаюсь от зевоты, даже голова разбаливается. (Таково уж странное свойство моей головы — от скуки разбаливаться.) Я рассеянно слушаю, потирая лоб рукой.
— Что, у вас голова болит? — обращает внимание Софья Андреевна.
— Да, вы уж извините, Софья Андреевна, я устала, и мне не совсем здоровится…
И я, простившись, выхожу из гостиной. Так ясно мне было, что графиня хотела меня демонстрировать перед этой светской дамой, и мне было и противно, и смешно, и, главное, досадно на то, что прорвалась интересная беседа в кабинете Льва Николаевича, куда я, однако, уж не решаюсь возвратиться одна…
V
Еще один раз помню я себя в кабинете Льва Николаевича: возможно, что это было в тот же приезд, а может быть, и в первое мое посещение, — я не уверена.
Это было днем, присутствует П. И. Бирюков и, насколько помнится, Мария Львовна (это обстоятельство дает мне основание думать, что случай этот происходил раньше).
Провел меня в кабинет Павел Иванович, предложивший посмотреть, ‘как Лев Николаевич шьет сапоги’… И мы вошли в маленькую низкую комнатку с одним окном (проходную перед кабинетом). Лев Николаевич сидел на низеньком табурете у окна, перед ним обыкновенный сапожный пенек, вокруг разбросаны принадлежности ремесла — кожа, дратва и пр.
Он слегка кивнул нам головой и продолжал, не отрываясь, вбивать гвозди в башмак. Мне показалось, что он нахмурился и недоволен нашим приходом, и мне становится совестно: так ясно, что мы пришли поглазеть, полюбопытствовать, как Толстой шьет сапоги… И я шепчу Павлу Ивановичу, что надо бы уйти… Лев Николаевич, должно быть, понял мое смущение и, уже приветливо улыбнувшись, говорит нам:
— А вы бы прошли в кабинет. Я скоро кончу, и тогда побеседуем, если хотите.
Я тотчас же прошмыгнула в дверь кабинета и от нечего делать остановилась около книжного шкафа, рассматривая заглавия книг на переплетах.
Тут же и Маша, и мы о чем-то тихо беседуем, тогда как Павел Иванович все-таки остался со Львом Николаевичем и, кажется, ведет с ним разговор на специальную тему — о сапожном мастерстве (в то время и он тоже учился сапожничать).
Вдруг он входит к нам и обращается ко мне с странной просьбой: ‘Лев Николаевич, узнал, что вы поете, просит вас спеть что-нибудь’.
Я страшно смущена и не сразу решаюсь.
— Спойте, спойте, — настаивает и Маша.
— Что же? — спрашиваю я Павла Ивановича, затрудняясь в выборе.
— Спойте: ‘Благословляю вас, леса’…7 это мое любимое, и у вас это так хорошо выходит, — говорит он.
— Ну, как же это, — пробую я возражать, — без аккомпанемента эта вещь сильно теряет.
— Ничего, ничего, помните, у нас в ‘Посреднике’ — ведь тоже без аккомпанемента вы пели, а выходило прекрасно… Пойте.
Я начала петь, но почему-то без всякого воодушевления, холодно и робко… и чувствовала все время, что пою хуже обыкновенного… Я кончила… Молчание… Я чувствую, что ему не понравилось что-то — не то мое пение, не то сама вещь. Ну так и есть… Подходит Маша и шепчет мне:
— Папа не очень любит эти новые романсы. Он просит вас, не знаете ли вы что-нибудь из старых или из народных песен!
— Да, да, — раздается голос Льва Николаевича, — что-нибудь из народных песен!
Если бы это был не Лев Николаевич, то, наверное, я бы отказалась после первого неудачного выступления (признаться, я была избалована похвалами моему голосу, а потому неодобрение или равнодушное отношение такого судьи, как Лев Николаевич, как холодной водой меня окатило, и мне очень не хотелось продолжать). Но ему я не решаюсь отказывать и, подумав немного, пою снова:
‘Я ли в поле да не травушка была…’
Кончила первый куплет и замолчала. (Остановилась я сознательно, чутьем угадывая, что дальше, где идет обработка мелодии более искусственная, со вставленными большими руладами, это не понравится Льву Николаевичу. И позднее я убедилась, что не ошиблась, когда другой раз мне пришлось петь ему эту вещь.) Тут же, когда я замолчала, я услышала голос Льва Николаевича из другой комнаты:
— Вот это совсем другое дело! Это прекрасно, очень хорошо. А что, это настоящее народное или композиция чья?
— Это того же Чайковского, — говорю я, — но, вероятно, он использовал какой-нибудь народный мотив…
— Да, да, и очень удачно во всяком случае, а если и сочинил, то ben trovato…* стиль выдержал… Это меня мирит с ним… Впрочем, у него вообще есть хорошие вещи, — например, для фортепьяно со скрипкой, я слышал… Он скорее мне приятен из всех этих новых композиторов.
* Хорошо сработано (итал.).
И он говорит что-то на тему о музыке вообще и о народной в особенности… (не запомнила).
— Ничего так не люблю, как наши простые деревенские песни! Вот мои дочери — и Маша и Таня — славно поют под гитару. Когда-нибудь услышите…
А когда мы уже выходим из кабинета, он вдруг подает мне руку и шутливо произносит:
— Ну-с, позвольте вас поблагодарить за визит и… за ваше пение. А у вас действительно очень приятный голос, и Павел Иванович был прав, когда хвалил его. Особенно хороши у вас эти глубокие ноты. У меня даже в носу защипало. (Павел Иванович смеется.) Нет, правда, вы разве не знаете, не испытывали этого? — обращаясь к нему, говорит Лев Николаевич. — Когда что-нибудь растрогает, так здесь вот (показывает на переносицу) щиплет раньше, чем выступить на глаза… Не правда ли?… Ну, так вот, слушая вас, — глядя мне в глаза, говорит он, — я испытал это с полным удовольствием.
Нечего и говорить, как эти слова с избытком вознаградили меня на первую неудачу!
Кстати, вспоминается и случай, когда мне пришлось другой раз петь для Льва Николаевича. Это было (определенно помню) в тот самый приезд, зимой 1886 года, когда мы вместе с Владимиром Григорьевичем гостили у Толстых. Это происходило в зале, вечером, в присутствии членов его семьи и кого-то из посторонних, — кажется, был старик Ге. Подозреваю, что на этот раз Владимир Григорьевич дает инициативу… Конечно, Лев Николаевич сам просит меня спеть, — иначе я не решилась бы выступить. Перед этим Сергей Львович — хороший музыкант — сыграл две-три вещи Шопена и еще что-то, очень хорошо. А я вообще трусиха и робею выступать перед знатоками музыки… Его просят аккомпанировать, и он любезно соглашается. Я выбрала несколько небольших вещей из моего классического репертуара. Хорошо напомнила отзывы Льва Николаевича каждой из этих вещей уже потому, что мне дорого было его мнение да и отметки (сделанные мною тогда) в нотной тетради моей сохранились. Помню — первая вещица была Глюка, маленькая ария из Орфея (я пою ее обыкновенно для начала, ‘чтобы распеться’).
Когда я кончила, Лев Николаевич говорит:
— Очень мило, но жаль, что коротко.
И еще сказал:
— Я знаю, много раз слышал другую арию, ‘Евредику’ — знаете? А эту я что-то не помню. Ну-с, мы слушаем, что будет дальше?
Помнится, он сидит за шахматным столиком, недалеко от рояля (кто играл с ним партию, не припомню), а Владимир Григорьевич сидит рядом с ним. Затем я спела еще Генделя ‘Rinaldo’ с малоизвестным вообще речитативом (‘Armida, dispietata’).
Прослушав его, Лев Николаевич говорит:
— Это мне знакомая вещь, то есть самая ария (‘Дайте мне слезы плакать о воле’), но речитатив этот тоже слышу первый раз, мне понравилось… И эта типичная генделевская каденция… хорошо… (Это — о заключительных аккордах речитатива перед вступлением в арию.)
Потом следовал еще Stradella: ‘Pieta, Signore’. Я спела лишь одну первую часть (вполне законченную), так как боялась, что слишком длинная вещь с повторением утомит Льва Николаевича. Когда я кончила, а в аккомпанементе шла заключительная фраза, я слышала, как Лев Николаевич нагнулся к Владимиру Григорьевичу и сказал ему тихо:
— Какой чистый и мягкий голос, очень приятный timbre.
Слова эти были мне как маслом по сердцу, хоть и совестно мне в этом признаваться и записывать их здесь, — но не могу противостоять желанию занести их на бумагу. Думаю, что отзывы эти лишний раз показывают характер вкуса Льва Николаевича в музыке и его чуткое, отзывчивое отношение к исполнителю. Не думаю, однако, чтобы он был снисходительным судьей и хотел польстить мне, наоборот — я убедилась, что он был очень строг в суждениях и не стеснялся порицать, когда ему что не нравилось, — я неоднократно бывала этому свидетельницей. Да и похвалы его пропетому мною сначала были очень сдержанны.
Более же всего ему понравилась одна действительно гениальная вещь Бетховена: ‘In nuesln lomba’. Он даже встал с своего места и подошел к фортепьяно.
— Вот, я думал, что всего Бетховена знаю, а это совсем ново мне, и какая прекрасная вещь! Чудесно, чудесно!.. И спели вы отлично, очень, очень хорошо!..
И он стал просматривать ноты:
— А! здесь и немецкий текст есть?
Тут же стоит и Владимир Григорьевич:
— Не правда ли, Лев Николаевич, и содержание такое хорошее, такое трогательное и соответствует музыке? — говорит он.
— Да, да, — кивает Лев Николаевич головой, пробегая текст глазами. — Но слова для меня не так важны, а вот музыка — хороша!
И он присаживается к инструменту и пробует аккомпанемент:
— А ну-ка, как это место, напойте-ка еще раз!
И он играет: ‘Lascia quo l’ombre ignudo…’
— Давайте-ка я попробую вам проаккомпанировать еще разок сначала… Видите, как я вошел во вкус… Хочется поближе познакомиться с этой вещью…
Нечего и говорить, с каким восторгом я приступила к повторению этого номера, еще с большим воодушевлением исполнив его…
— Вот мы как! — шутливо проговорил Лев Николаевич, поворачиваясь ко мне по окончании пьесы:
— Не наврал я? Нигде? Очень рад! А мне прямо удовольствие! Не устали? Нет?
(Надо сказать, что он не везде справлялся с аккомпанементом, местами упрощая, но нигде не сбивался с такта, чутко следя за голосом.)
Кажется, тут же он просит меня спеть еще что-нибудь из старинных русских романсов:
— Я тоже очень его люблю, но петь не решаюсь, он у меня не выходит как следует, это не мой жанр.
— Ах, так вот как: и у вас есть свой жанр? — смеется Лев Николаевич.
— Ну, еще бы! — отшучиваюсь я, хотя никогда не считала себя ‘заправской’ певицей…
— Ну, что хотите из вашего русского репертуара…
Кажется, я спела арию Ратмира — ‘Она мне жизнь’ (из оперы ‘Руслан и Людмила’). Отзыва Льва Николаевича не помню.
В конце вечера он, встав из-за шахматного столика, опять обратился ко мне:
— Ну-с, а нет ли в вашем репертуаре чего-нибудь такого старинного, легонького, чтобы я мог бы вам проаккомпанировать целиком: видите, как я разохотился, — что-нибудь полегче?..
— Спой ‘Певунью-пташку’, — предлагает Владимир Григорьевич, выбирая по своему вкусу. Я объясняю Льву Николаевичу, что это очень старинный романс, самый любимый моего отца, по воспоминаниям о его брате, хорошем певце, когда-то побеждавшем сердца этим романсом.
— Ага! так у вас это в роду? — смеется Лев Николаевич.— Ну-с, давайте, давайте… Я серьезно вошел во вкус…
И он сел за инструмент. Я поставила перед ним ноты. Проглядев немного, пощупав слегка аккорды, он сыграл вступление, кое-где сфантазировал, но опять нигде не сфальшивил.
— Ну-с, начинаем, вещь не мудреная, кажется, совладаю…
Я пела и все время невольно следила за моим аккомпаниатором: какое у него мягкое туше, как он приятно сопровождает пение, ловко попадая в темп, все время чувствуя голос и следя за всеми оттенками звука и ритма. Эта редкая особенность, которой даже опытные аккомпаниаторы далеко не всегда обладают.
Воодушевленное им исполнение вышло действительно удачное — я это чувствовала.
— Прелестная вещь! Очень, очень мило! И очень хорошо это у вас выходит, так свежо, так юно… А ну-ка, повторите еще вот это местечко, отсюда…
И я повторяю второй куплет:
Как сладко пьются песен звуки,
Как чудно слушать их…
В них есть и радости и муки,
Есть много чувств святых…
Ну-ка, ещё этот, вот тут с модуляцией, — говорит Лев Николаевич, перескакивая через страницу.
Не для того, чтоб сладкой воли
Ее навек лишить!..
И когда я кончила куплет:
— Ну, уж кончайте для ансамбля, — говорит он, не отрывая рук от клавиш. И по окончании, встав со стула, говорит весело:
— Вот это я понимаю, — тут (жестом указывая на ноты) и музыка и чувство… Правда, что ритурнель эта немножко тривиальна — вертлявая какая-то, я бы ее выпускал совсем… Слова тоже пошловаты и сантиментальны, ну, уж это — как водится во всех романсах… Но это не беда, я не придаю значения словам, по мне — хоть бы их совсем не было! А главное — настроение, и такая простая, понятная мелодия, искреннее чувство… А исполнение было очень, очень хорошо, — так мило и грациозно это выходит у вас, прелесть! Лучше и желать нельзя!
И он даже пожал мне руку. Можно себе представить, как я была счастлива! А за меня — моему успеху чуть ли не еще больше радовался Владимир Григорьевич: он прямо сиял от умиления… Одно только его огорчало — это то (как он мне признался потом), что дамы — Софья Андреевна и Татьяна Львовна как будто не разделяли мнения Льва Николаевича и очень холодно обошлись со мной: ему показалось, что им неприятны похвалы Льва Николаевича. Я этого сначала не заметила и лишь потом почувствовала это, скорей в тоне, чем в словах. За чайным столом Софья Андреевна и Таня выражают мне свое откровенное удивление и том, что Лев Николаевич так ‘расхвалил’ мое пение: ‘Он не признает других певиц, кроме Татьяны Андреевны (Кузминской), — а он находит, что она поет лучше всех знаменитых певиц’…
— Это совсем удивительно, что он так хвалил нас, — вы можете гордиться, — говорят они.
— Гордиться не гордиться, — отвечаю я, — но, конечно, я несказанно счастлива, что мне удалось доставить удовольствие Льву Николаевичу…
VI
Еще один эпизод, относящийся к этим дням, ясно выступает в моей памяти.
Это — приезд М. Г. Савиной ко Льву Николаевичу8. Помню — яркое морозное утро. Большая зала хамовнического дома вся залита солнцем и имеет веселый и приветливый вид.
Я сижу на диване, за обеденным столом, и не то шью, не то читаю. В противоположном углу, за круглым столом, сидит Владимир Григорьевич со своими бумагами.
Вдруг пробегает лакей Фомич и, шепотом бросая на ходу: ‘Приехала Савина’, — быстро проходит в коридорную дверь ко Льву Николаевичу.
Я уже слышала накануне разговоры о том, что была получена из Петербурга телеграмма от Савиной с просьбой разрешить ей приехать.
Несколько минут спустя Фомич спешно возвращается.
— Ну, что? — не удерживаюсь я. (Мне интересно знать, где ее примут — в гостиной или в кабинете.)
— Велели провести к себе, — скороговоркой кидает он и бежит дальше.
Одновременно с этим в коридорчике, ведущем в кабинет, слышны поспешные шаги и разговор полушепотом, — я узнаю голоса Софьи Андреевны и Льва Николаевича, она что-то возбужденно, скоро говорит, хотя и стараясь сдерживать голос, а он спокойно, но твердо уговаривает:
Помню, меня удивила тогда его интонация и то, как он произносил эти слова — внушительным тоном, как бы подчеркивая их.
Голоса стихают… Но вот — слышу шорох шелкового платья, около других дверей — в гостиной, между портьерами, появляется фигура Софьи Андреевны: она стоит, вся подавшись вперед, придерживая портьеру одной рукой, а в другой держа лорнетку у глаз. Взгляд ее пристально устремлен на дверь в переднюю, в которой следом за тем появляется столь знакомая мне по сцене тонкая, грациозная фигурка знаменитой артистки. Лакей бежит впереди, указывая дорогу. Мария Гавриловна быстрым, легким шагом приближается прямо ко мне. Пока она проходит длинную залу, я успеваю рассмотреть ее во всех подробностях, которые и сейчас помню: она одета в коричневое, рыжеватого оттенка платье (я узнаю его, она играла в нем ‘Нору’ Ибсена в первом действии, — меньше года назад я видела ее на сцене в этом костюме). На голове — темная круглая меховая шапочка над гладкими черными волосами, в руках, кажется, муфта, или какой-то сверток. Она быстрым, легким шагом подвигается вдоль стены залы, но вот она вскидывает взгляд в сторону и вдруг, очевидно, увидев Софью Андреевну между портьерами, задерживается, делает шаг вправо, — одну секунду как будто колеблется, как будто хочет пойти по направлению к дверям гостиной: я догадываюсь — она полагает, что хозяйка дома вышла ее приветствовать. Но нет: графиня стоит неподвижно, ни улыбкой, ни кивком головы не обнаруживая желания выразить привет гостье, — она лишь упорно, не отрывая лорнетки от глаз, разглядывает ее… И Мария Гавриловна, будто поняв что-то, слегка сдвинув брови и опустив голову, опять продолжает свой путь и, уже не поворачивая головы, не бросив даже ни одного взгляда в мою сторону, ускоренным шагом проходит совсем близко от меня в маленькую дверь и скрывается за ней… Она прошла так близко, что я могла бы взять ее за руку, могла бы приветствовать ее, если бы была смелее (ведь я была немножко знакома с ней, встретив ее однажды в семье ее друзей Тарновских, у доктора Ипполита Михайловича, который нас тогда познакомил), но, конечно, я не решилась напомнить ей о себе в такую неподходящую минуту… Она оставалась в кабинете у Льва Николаевича — показалось мне — довольно долго, не менее целого часа, а может быть и дольше.
Домашние потом смеялись над тем, что Софья Андреевна подслушивала у дверей кабинета…
Вот, слышу — шаги и голоса: Лев Николаевич, провожая гостью, громко говорит, приближаясь по коридору. (Я нахожу более уместным встать и уйти в гостиную, пока они проходят в переднюю.) Жалею, что не запомнила, о чем они говорили, то есть говорил он, Лев Николаевич, а она молчала, и лишь на площадке лестницы, помню, раздается ее голос: ‘Не беспокойтесь, Лев Николаевич, не трудитесь спускаться, я найду дорогу!..’ И Лев Николаевич говорит ей какое-то любезное прощальное приветствие, благодарит за визит и просит передать привет ее ‘товарищам артистам Александрийского театра…’. Голоса умолкают, и Лев Николаевич снова появляется в зале. Я выхожу из своей засады, мне, конечно, страшно интересно знать о впечатлении от этого незаурядного визита. Лев Николаевич идет мне навстречу, он как будто угадывает вопрос в моих глазах и сам заговаривает:
— Ну, вот и с Савиной познакомились… Ну, что вам сказать?.. Она, право, очень мила и приятна…
И вдруг — осекся, замолчал, словно испугался, взглядывая на дверь позади меня… Невольно оглядываюсь и вижу Софью Андреевну…
— Ну, еще бы не приятна: молоденькая, кокетливая актриса!.. — врезается в разговор ее насмешливый голос. Лицо Льва Николаевича болезненно искажается и темнеет… Он ахает:
— Ах, ах, ну что ты, помилуй бог, зачем? — и, махнув рукой, он резко поворачивается и уходит к себе в кабинет…
Позднее в тот же день, вероятно, в ответ на расспросы Владимира Григорьевича, Лев Николаевич, в отсутствии Софьи Андреевны, более подробно поделился с нами о своем впечатлении от посещения Савиной, отзыв его мне запомнился, конечно, в общих чертах. Он говорил приблизительно в следующих выражениях:
— Она приезжала просить разрешения поставить ‘Власть тьмы’ в свой бенефис9. Ну что ж, разве я могу иметь что-нибудь против?! Но ей хочется очень играть Анютку… Ну, тут я уж ее, кажется, огорчил, — нашел ее неподходящей для этой роли: Анютка ведь девчонка, не старше десяти — двенадцати лет. Она говорит: такую не найти! Помилуйте ну, как же не найти? В театральной школе есть же ведь дети, не правда ли? Я и говорю ей: вот вы и поучите такую девочку… Тут я постарался ее утешить: сказал лестное о ее декламации. Ведь мы с ней прочли все-таки обе роли — Анютки, а потом Акулины… Я ей посоветовал: уж если ей играть, то Акулину, это больше ей подходит, хотя, она говорит, это не совсем ее emploi…10 Все же она скромно так выслушивала и просила меня прочесть одну-две сцены, а потом сама читала, и, знаете, право, очень недурно, я никак не ожидал, она уловила верный тон… Да, она, видно, умница, понятливая и вообще так просто, серьезно держит себя, без всякого жеманства… Скажу искренне, она произвела на меня хорошее, приятное впечатление… <,…>,
Комментарии
Анна Константиновна Черткова (1859—1927) — жена В. Г. Черткова. Впервые познакомилась с Толстым в 1886 г., принимала деятельное участие в работе издательства ‘Посредник’, находилась в переписке с Толстым. Этой перепиской отчасти был навеян трактат Л. Н. Толстого ‘О смерти’ (1888). Она также сотрудничала в заграничном издании В. Г. Черткова ‘Свободное слово’. В 20-е годы занималась разбором, описанием рукописей Толстого для его Полного собрания сочинений (Юбилейное издание) комментировала переписку Толстого с В. Г. Чертковым. Результатом этой работы была ее статья ‘Толстой об искусстве’ (‘Толстой и о Толстом’, III, 1927). Мемуары о Толстом написаны Чертковой в 20-е годы. Хотя ее воспоминания порой эгоцентричны, а также весьма пристрастны по отношению к С. А. Толстой, Л. Н. Толстой, его душевный мир воспроизведены в них достоверно и живо.
С публикуемыми здесь мемуарами перекликаются ей же принадлежащие посмертно напечатанные ‘Мои первые воспоминания о Л. Н. Толстом’ (‘Л. Н. Толстой. Юбилейный сборник’. М.-Л., ГИЗ, 1928, с. 145—179).
Печатается по тексту: ‘Толстой и о Толстом. Новые материалы’, сб. 2, М., 1926, с. 87—112.
1 ‘Власть тьмы’.
2 Толстой написал ‘Вариант’ вместо 12—16 явлений этого действия, в которых показывалось убийство ребенка Анисьей Никитой и Матреной. В ‘Варианте’ это же событие раскрывается главным образом в восприятии отставного солдата Митрича и Анютки. Митрич впервые появляется в третьем действии пьесы.
3 Толстому невольно подражали все, кто слышал его чтение. С. А. Толстая в записках ‘Моя жизнь’ вспоминает: ‘Собрала я у себя целое общество, для чтения ‘Власти тьмы’. Незадолго до этого я слышала, как ее превосходно читал сам Лев Николаевич и научилась у него правильным интонациям…’ (‘Неделя’, 1966, N 34, с. 6).
4 Речь идет об ‘Исследовании догматического богословия’.
5 Сборник стихотворений был издан ‘Посредником’ г. А. К. Черткова писала Толстому 28 февраля 1887 г.: ‘Почти все стихотворения были подобраны сообща с вами в тот вечер, когда мы сидели у вас в кабинете, и потому я утешаю себя, что это ‘наш общий’ сборник, и мысль эта очень радует меня. Я очень жалею, что до нас не дошли отобранные вами стихотворения, но ведь это не потерянное дело, мы имеем в виду второй сборник’ (ГМТ).
6 В сборник ‘Гусляр’ стихотворения Тютчева не попали. В нем главное место заняли стихи Некрасова, Пушкина, Никитина, Кольцова, Хомякова.
7 Романс П. И. Чайковского на слова А. К. Толстого.
8 М. Г. Савина приезжала к Толстому 28 декабря 1886 г.
9 Разрешение поставить ‘Власть тьмы’ в свой бенефис М. Савиной было получено через Д. Д. Оболенского ранее, и она отвечала Толстому благодарственным письмом 20 декабря 1886 г. (см. ПСС, т. 63, с. 455—456). Визит Савиной мог быть вызван цензурными затруднениями в разрешении постановки пьесы на сцене Александрийского театра. Перед приездом Савиной в Москву Толстой писал ей: ‘Будьте так добры известите меня, когда вы заручитесь пропуском или ручательством в нем в театральной цензуре. Мне это нужно для постановки на здешнем народном театре’ (РЛ, 1967, N 2, с. 140). Постановка так и не состоялась. Она была запрещена цензурой.
10 По-видимому, у Савиной были трудности и колебания при выборе роли в Александрийском театре. Перед приездом ее в Москву Толстой знал, что актриса остановилась на роли Акулины. ‘Я очень рад, что вы взяли роль Акулины, — писал Толстой. — Не хорошо бывает, когда выдающимся актер берет второстепенную по смыслу роль и тем путает ‘les valeurs‘ [значение] ролей. Но тут будет наоборот: роль Акулины, небольшая по размерам, должна иметь первостепенное значение’ (там же). Но Савиной хотелось сыграть и роль Анютки, тем более что в театре не сразу нашли исполнительницу для этой роли. А. А. Потехии писал Толстому 16 февраля 1887 г.: ‘Очень трудно найти актрису для роли 10-летней Анютки, роли бесподобной, но требующей большого таланта и артистического чутья… Не согласитесь ли Вы, в случае необходимости, сделать Анюту не 10-летним ребенком, а девочкой-подростком, лет 13—14… Савина по таланту могла бы превосходно сыграть эту роль, но лицом она будет немножко стара для нее, да и остановилась уже согласно Вашему желанию на роли Акулины, что также очень выгодно для пьесы’ (ВЛ, 1960, N 11, с. 77). М. А. Стахович позже писал, что Савина ‘полетела в Москву просить Толстого переделать Анютку в восемнадцатилетнюю — ну, хоть в шестнадцатилетнюю’ (‘Кончина М. Г. Савиной’, т. 1. СПб., 1916, с. 185). После разрешения ‘Власти тьмы’ к постановке (1895) М. Савина играла роль Акулины.