Розанов В. В. Собрание сочинений. Около народной души (Статьи 1906—1908 гг.)
М.: Республика, 2003.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ И МЫСЛЕЙ О К. П. ПОБЕДОНОСЦЕВЕ
Мне привелось, по частному и особенному случаю, иметь одну длинную беседу с недавно умершим К. П. Победоносцевым, где он высказался с замечательною откровенностью и принципиальностью о высшем государственном управлении, о так называемом монархическом строе, у нас и в Европе. Мысли эти — совершенно не те, какие ad publicum {публично (лат.).} и для действия, в утилитарных целях, он высказал в своем ‘Московском сборнике’. Они не могут не быть интересны для читателей, историков и для его биографа. Затем мне приходилось мельком видеть этого государственного человека, и также я внимательно прислушивался ко всему, что о нем говорят люди вражды и дружбы, люди разных положений и профессий. Мне думается, что понимание какого-нибудь явления или лица зависит не столько от частоты наблюдения, сколько от внимания наблюдения. К последнему у меня была особенная причина: раньше первой встречи я не относился к личности Победоносцева безразлично. Многие годы, приблизительно с 1882 г. до 1898 г., взгляды мои (которые в основе всегда суть симпатия) на церковь, государство, цивилизацию, историю были приблизительно те, какие приведены в ‘Моск. сборн.’, но только они выражались литературно и всячески менее закругленно, более резко, угловато, менее художественно. В излишествах отрицания прогресса, культуры и, например, школьного (установленного типа) образования я заходил так далеко и, должно быть, выражал это (в ‘Русск. Вестнике’ и ‘Русск. Обозрении’) так угловато, что это вызвало замечание Победоносцева, переданное мне редактором журнала: ‘У Р-ва не все дома’, что в переводе значит: ‘P-в пишет как бы не в своем уме’. Это относится именно к нехудожественности, к вообще неприятности для читателя выражаемых мною мыслей, которые по тенденциям своим, повторяю, не по мотивам, не разнились от миросозерцания ‘Моск, сборника’. Сказать коротко: я совпадал точка в точку с любимейшим в ту пору моим писателем К. Н. Леонтьевым, автором книги ‘Восток, Россия и Славянство’ и брошюр: ‘Наши новые христиане — Толстой и Достоевский’, ‘Национальная политика как орудие всемирной революции’, ‘От. Климент Задергольм, иеромонах Оптиной пустыни’ и проч. Леонтьев же и его планы политики относились к Победоносцеву и его фактической политике приблизительно, как Равельяк, иезуит-убийца Генриха IV, положим, к папе того времени, разумеется, папе и доброму католику, но, может быть, несколько холодному к своему папству. Также и мне все нравилось в Победоносцеве, но он казался слишком медлителен, нерешителен, и, словом, в год творил по маленькому дельцу, когда надо было каждую неделю делать гору дел в том же направлении, и далее, какова была фактическая политика Победоносцева в царствование Александра III. Я все это веду к тому, чтобы объяснить читателю, почему я был внимателен к личности Победоносцева, дабы он не отвернулся от воспоминаний человека, почти и не знавшего его. Здесь было внимание любви, уважения. Приблизительно с 1898 г. я был внимателен уже от другой причины: негодования, неуважения всех дел, всей политики. Негодование тоже заостряет внимание. Таким образом, хотя я смотрел через два стекла на его личность, но я его рассматривал при этом и, естественно, мог заметить многое, чего другие не замечают и при самом частом общении, даже именно от частоты, вульгарности, обыденности.
Скажу также, что хотя в этот второй период я уже смотрел на дела его через черное стекло, но лично сам к нему как к личности сохранял все прежнее отношение, похожее на привязанность. Все мне в делах его казалось смешным, ненужным, когда разгорелась у нас революция или что-то похожее на революцию, я не мог удержаться, чтобы не написать ему краткого указания, что происхождением своим никому эта революция так не обязана, как ему и его политике в царствование Александра III. Но это — философия. Кроме философии, есть поэзия, и вот этой второй частью своего существа я до конца его жизни не мог не восхищаться черным Дон-Кихотом, таким грустным, таким беспомощным, таким благородным и бескорыстным, как и знаменитый идальго Ла-Манча. Его известный ум и образование не были для меня (как для многих) самою в нем привлекательною чертою: может быть, строя иллюзии, я вечно слушал его сердце и по всемирному сочувствию, всемирному братству людей не мог без глубокой любви думать об этом сердце, которое так много само любило политически, так часто увлекалось и знало такие разочарования… Здесь мне приходит на ум одна параллель. Подобно тому как мы все не знаем настоящей причины нервного и озлобленного расхождения гр. Л. Н. Толстого с церковью, и причина эта, без сомнения, кроется в чем-нибудь очень интимном и частном, в какой-нибудь такой незаметной, но существенной черточке биографии великого писателя, которой он никогда и никому не рассказал, так же точно политические и исторические убеждения Победоносцева, все окрашенные в такой черный, скептический и презирающий цвет, без сомнения, имеют основанием для себя тоже что-нибудь частное, личное, какую-то великую обиду или горечь, какую замечательный государственный человек постоянно нес в своем сердце, нес ежедневно и не мог ее выдавить из себя. Тут я комментарий могу дать только в замечательной мусульманской поговорке, которую мне когда-то случилось прочесть. Поговорка говорит: ‘Что тому человеку за дело до мира, у которого тесна обувь’. Поговорка выражена как-то изящнее и резче, может быть: ‘Что тому человеку в радостях света, у которого сапог жмет на мозоль’. Вот у Победоносцева, как и у Толстого, где-то нажало мозоль, стыдливую, застенчивую, о которой не пойдешь и не расскажешь соседу: и оба закричали, один — в одном тоне, другой — в другом тоне, что мир неладно устроен, и ‘зачем земля кругла’, и для чего ‘планеты ходят по небу’. Но суть не в планетах и не в земле, а в сапоге и мозоли.
Каким образом человек такого замечательного ума и образования, который поровну разделил свое сердце и отдал его без остатка, без скупости высочайшим интересам религии, поэзии, философии и общественности, — более, который в кабинете у себя, в уединенном своем я так чисто и радостно переживал бескорыстнейшие волнения, идущие от Пушкина, Карлейля, Эмерсона, прелестных христианских отшельников первых веков эры, который внутри себя и неподдельно был чем-то средним между маркизом Позою, Дон-Кихотом, Гамлетом, Вертером и умел говорить, — нет, умел чувствовать слова, от которых не отказались бы эти любимейшие Европою персонажи Шиллера и Гте, на деле был чем-то средним между герцогом Альбою и тем придворным, которого заколол Гамлет, приняв его за мышь: это остается навсегда необъяснимым! Так сознавать нужду движения, и так все остановить, так быть просвещенным, и так теснить, вообще не любить и не уважать просвещения, так сознавать все дурным в его сущем положении, и особенно дурным в положении, в состоянии церкви и государственности, и вместе неутомимо противиться всякой перемене здесь, охранять это дурное… Непостижимо. Хочется бросить разгадку в виде дерзкого афоризма: да, Победоносцев был вовсе не государственный человек, не имел ни капли нужного государственному человеку. ‘Как, — закричат, — когда он только и был государственным человеком?’ Но я отвечу на это, что в том ‘неограниченном’ режиме, в каком он жил и действовал, ничто не составляло препятствия поставить на чреду действия человека мысли и замечательных мыслей, импрессиониста, который, как ‘Эхо’ пушкинское, рождал отзвуки и на вопросы и дела государственные, на события государства, церкви, общества, философии, литературы: но все отзвуки отражательные, отрицательные, бездейственные, не живые и не самобытные. Победоносцев ничего в церкви и государстве не сотворил, если не считать сотворением то, что он лишь крепче затянул, стянул и сдавил все отношения в них, и без того душные, задавленные и тесные. Но это ясно не сотворение, не дело. Всем общеизвестно, что он был ‘консерватором’, ‘охранителем’, но что это за дело — консерватизм? Что за ведомство ‘всеобщего охранения’? Вещи хранятся сами собою, тем, что они лежат, существуют, есть. Жизнь охраняется самою тяжеловесностью своею, врожденною всех существ ограниченностью, даже бездарностью, ленью, всеобщей физической мировой косностью, мировым трением что ли, препятствием среды. Словом, не нужно ‘министерства всеобщего охранения’, и оно так же странно в системе государства, как если бы в системе народного просвещения появились школы ‘поощрения лени’ или ‘образцовые училища долгого сидения в одном и том же классе’. Это противоестественная, ненормальная, и по ненормальности как бы тошнотворная, холерная задача. Просто, это болезнь, патология! Не за что платить жалованья, не для чего собирать людей, усаживать их по департаментам и отделениям. И если работники собраны, оплачены и усажены по рамам стульев и кресел, то они и должны работать работу, делать, творить, непременно вновь и вперед. Без ‘вперед’ просто нет министерства! Без ‘нового’ — не должно быть ведомства. Это — его роспуск, каникулы, уничтожение.
Но Победоносцев, о котором известно, что он заводил такую ‘холеру’ в государственном и церковном организмах, заставлял организмы эти ‘выбрасывать назад’ все, что бы они ни скушали нового, свежего, недавнего, можно ли назвать его государственным человеком? Просто смешной вопрос: этот импрессионист со своими ‘эхами’ и ‘ахами’ замешался, как длинная крючковатая палка, в колесики и колеса, в сложные и необозримые государственные механизмы, всему мешая, препятствуя, ничего не оживляя, хотя сам как именно импрессионизм оставаясь непременно жив. Все его обаяние, ум, живость, образование, его простота и естественность, привлекательность его образа как человека пошли в отрицательную, мертвящую работу. Чем он был живее, тем мертвее все вокруг него становилось. Чем он более говорил, тем менее говорили другие, все приучалось к ‘молчанию’ в его ведомстве. Гамлет по устроению способностей и Дон-Кихот по историческим задачам, он на деле, фактически, был червем того растения, к которому любовно привязался, точил и точил, ел и ел сердцевину церкви и государства, все хваля сладость, полезность и живительность съедаемого. Отвратительная роль: но для чего на нее ставили человека? Мы убеждены, что говорим лучшую похвалу ему, снимая с него эту ‘церковность’ и ‘государственность’, ему навязанную, к которой его принудили, и оставляя за ним, как ему коренным образом присущие, черты просто прекрасного человека. Для всякого, кто имел малейшее к нему прикосновение, не может быть никакого сомнения, что его невозможно поставить и оставить в ряду действительно темных людей политики, вроде известного австрийского Меттерниха: у тех был какой-то врожденный мундир, какая-то мундирность душеустроения, которая отталкивает от них человечество. ‘Не наш, не наш!’ — есть восклицание над их гробом, роковое, самое мучительное, если оно раздается из уст человечества. Над гробом Победоносцева хочется сказать другое, примирительное слово. Я знаю, как встанут на дыбы против этого слова все, кто лично его не знал и просто по этому незнанию не могут судить. Мундир на него был только надет, притом — со стороны. И хотя Победоносцев нервно ненавидел общество и общественность и в этом отношении иногда произносил слова удивительной дерзости, но уже по их темпераменту и вообще по отсутствию в нем лукавства, хитрости, двуличия, притворства, заискивания, по этому свободному прекрасному в нем духу ‘он был наш!’… Плоть от плоти общества, литературы, скажу необыкновенную вещь — улицы: Алексинский навыворот. Бывают случаи, что дитя улицы, уличный волчонок доброю феею или ангелом судьбы своей бывает перенесен во дворец, в аристократию, в золотые и раззолоченные круги, и всю-то жизнь он стоит угрюмо среди них, кусается, презирает, бьется. Мне решительно и определенно известно, что раззолоченную среду вокруг себя, эту нашу бюрократию, он всегда и нескрываемо презирал. С некоторыми министрами, тоже весьма богомольными, он не хотел иметь никакого дела, несмотря на все их заискивание. Вульгарно, la Алексинский, он произносил о Сенате: ‘сенаторы’ (‘знаем мы этих сенаторов’), о Витте — ‘Этот Витта’… Вообще он бранился, порицал, ‘как товарищи’, как ‘на митингах’. Это немногие за ним знают, это характерно.
Но фея отделила волчонка рано и от улицы: видя ее только издали, как грязь, прилипающую к колесам своего экипажа, — он презирал и ее далеким, непонимающим, отвлеченным презрением. Я сравнил его с Алексинским: это грубо. Но его можно действительно сравнить с Добролюбовым, о котором рассказывают, что как-то, проходя мимо Публичной библиотеки, он сказал: ‘Вы думаете, это кому-нибудь нужно, этот старый хлам веков? Ее просто надо сжечь’. Вот Победоносцев и был таким Добролюбовым с другой стороны: ‘Что такое газеты? Разве в них пишут так хорошо, как Пушкин? Их надо просто сжечь, да и все новое сжечь, всю эту якобы литературу и просвещение, оставив святцы, Ефрема Сирина и Пушкина’. Который-то из персонажей тургеневского ‘Дыма’ говорит об Ирине, главной героине там, что она имела ‘posloblenny ум’… Вот такой ‘позлобленный ум’, и с этим именно ириновским темпераментом, женственным, оскорбленным, измученным, имел и Победоносцев.
КОММЕНТАРИИ
НВ. 1907. 26 марта. No 11148.
…в своем ‘Московском сборнике’. — Московский сборник. Издание К. П. Победоносцева. М.: Синодальная типография, 1896. До революции выдержал пять переизданий, последнее — в 1901 г.
…папе и доброму католику, но, может быть, несколько холодному к своему папству… — На папском престоле в то время (1605—1621) был Павел V.
…’Эхо’ пушкинское — стихотворение А. С. Пушкина ‘Эхо’ (1831).