Шолом-Алейхем — писатель и человек: Статьи и воспоминания.
М.: Советский писатель, 1984.
С. Дубнов
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ
Была глухая, сумеречная пора 80-х годов. Что-то рождалось в нашей богатой языками и обедневшей содержанием литературе, но что именно — но знали и те, которые испытывали родовые муки. Еще неясны были силуэты дебютировавших тогда будущих творцов нашего литературного ренессанса. В литературе на древнееврейском языке еще кишели эпигоны ‘мелицы’1 — пустой фразеологии, прикрывавшей убожество мысли. В зачинавшейся жаргонной литературе разрослись сорные травы романов Шомера и его компании, готовые заглушить здоровые семена нашего славного сеятеля Абрамовича-Менделе. Выросла только литература на русском языке: С. Г. Фруг2 принял поэтический жезл из рук Л. Гордона, показались еще некоторые молодые силы в периодических изданиях Петербурга на еврейском языке. При всех своих внутренних недостатках, русско-еврейская, то есть русская по языку, литература того времени имела одно бесспорное достоинство: европейский критерий в приемах и в оценке литературного творчества. Критика принялась тогда чистить авгиевы стойла гебраизма и жаргона. Роль такого чистильщика выпала и на мою долю, и Критикус исполнял ее в ‘Восходе’ 80-х годов с большим рвением. Бывало, получишь из редакции кучу литературных новинок для рецензий, жадно ищешь среди любительских упражнений чего-то подлинного, признаков литературного призвания, и редко-редко находишь такую жемчужину в книжном мусоре.
Весною и летом 1887 года я с особенным азартом вел борьбу с делателями уличных романов из компании Шомера — Шайкёвича и вообще с литературным дилетантизмом. Как-то раз в куче таких ‘свидетельств о бедности’ пашен литературы я нашел тоненькую брошюрку: ‘Ножик’ — рассказ ‘из детских лет’ малоизвестного еще писателя с веселым псевдонимом — Шолом-Алейхем. Чем-то освежающим повеяло на меня от этой детской истории, бесконечно грустной и вместе с тем полной юмора, и я отметил это в своем критическом обзоре в июльско-августовской книжке ‘Восхода’, озаглавленном: ‘Новые свидетельства о бедности современной еврейской беллетристики’. На рассказец Шолом-Алейхема я указал как на маленькое исключение, которое только подтверждает общее правило, как на ‘грош в сумо нищего’. Впоследствии я узнал, какое ободряющее действие имел этот скромный отзыв юного критика на начинающего юмориста, но об этом после.
Вскоре между Шолом-Алейхомом и мною завязалась оживленная литературная переписка. Он жил в Киеве, куда я приехал на несколько дней осенью 1887 года, но тогда мы не встретились. Как-то летом 1888 года я получил от него письмо литературного содержания, на бланке с печатным адресом: ‘Соломон Наумович Рабинович’, а затем он стал писать мне довольно часто, сообщая о своих литературных замыслах, об издававшейся им ‘Фолксбиблиотек’, где печатались его две большие повести ‘Стемпеню’ и ‘Иоселе-Соловей’, о происках врагов ‘жаргона’ и т. п. Три года длилась эта переписка, поддерживаемая особенно деятельно с его стороны. Переписывались мы на русском языке, на котором начал переписку сам Шолом-Алейхем. В 1889-м и особенно в 1890 году мой корреспондент усиленно приглашал меня к себе на дачу близ Киева, и летом 1890 года я принял приглашение. Мне нужно было тогда побывать в Киеве для лечения глаз у доктора Мандельштама, столь же хорошего окулиста, как и славного человека, и я решил погостить неделю-другую у Шолом-Алейхема.
Тут я впервые познакомился с ним лично. Я видел его в городской обстановке, в богатой квартире на Елизаветинской улице, и на прекрасной даче в большом сосновом лесу — в Боярке…
Во время моего двухнедельного пребывания в Киеве и Боярке наши беседы обыкновенно вращались вокруг литературных и общественных явлений. То было лето особенно лютой юдофобской реакции, лето ‘губернаторских циркуляров’, направленных к ‘обузданию евреев’ в пределах ‘черты оседлости’. Из высших сфер бюрократии шли решительные проекты ‘искоренения’. Я вовлекся тогда в журнальную борьбус провинциальными искоренителями-помпадурами в одной из ‘еврейских’ губерний. Для бесед на подобные темы не хватало шуток даже у Шолом-Алейхема.
Однажды вечером сидим мы с Шолом-Алейхемом и его женою на балконе дачи и ведем тихую беседу. Близилась полночь. Вдруг Шолом-Алейхем встает и говорит: ‘Семен Маркович, дадим друг другу слово, что через десять лет мы непременно увидимся, если будем живы, куда бы ни забросила нас судьба и каковы бы ни были тогда наши личные обстоятельства’. Меня пленила романтическая красота этого предложения, и я выразил свое согласие. ‘Ну, скрепим это обязательство письменно’,— сказал Шолом-Алейхем. Мы взяли наши визитные карточки и на каждой из них начертали следующее: ‘Погруженные в грустные думы о превратных судьбах человечества вообще и нашего народа-страдальца в особенности, мы решили и обязались словом, в ознаменование этого момента, непременно свидеться друг с другом через десять лет, и самом начале XX века. Доживем ли мы?.. Memento mori {Помни о смерти (лат.).}, 18 июня 1890 года, Боярка…’ Затем следовали наши подписи. Документ скрепила своей подписью, в качество свидетельницы, жена писателя. Впоследствии я подумал, что мог быть еще один мотив для оригинального предложения Шолом-Алейхема. Он со дня на день ждал финансового краха и опасался, что этот кризис, который произойдет при неблагоприятных для писателя условиях (что скоро и случилось), оттолкнет от него литературных друзей, он хотел испытать и крепость нашей чисто литературной дружбы, хотел убедиться, не примкнул ли я к осуждающим. Его опасения не оправдались.
Вскоре после моего отъезда из Киева я получил от Шолом-Алейхема письмо с воплем: ‘Ваш раздвоенный друг… подскользнулся и погиб… погиб для мира золота и бумаги’. Я понял, о чем речь идет. В это время (осень 1890 года) я уехал из своего провинциального уединения в Петербург, а оттуда переехал на жительство в Одессу. Тут я узнал, что Шолом-Алейхем обанкротился и должен был бежать из Киева. В Одессе я встретил семью пострадавшего писателя, а к весне 1891 года туда прибыл из Румынии и сам ‘беглец’. Киевская обстановка богача сменилась здесь обстановкою разорившегося биржевика. Помню свои посещения семьи писателя в тесной, темноватой квартире на Канатной улице.
Отчетливо сохранилось в моей памяти лето 1891 года. Мы оба жили тогда на дачах в окрестностях Одессы: Шолои-Алейхем на Большом фонтане, а я на несколько верст дальше, в колонии Люстдорф. Так как в колонию почтовая корреспонденция доставлялась нерегулярно, то Шолом-Алейхем получал всю мою корреспонденцию и ежедневно пересылал ее мне первобытным способом — через кучера ‘линейки’, возившей дачников с Фонтана в Люстдорф. Мы нередко посещали друг друга, особенно тогда, когда наши одесские друзья (С. Абрамович и другие) приходили в наши дачные места. В те же дни, когда мы не видались, мы переписывались с Шолом-Алейхемом на условном диалекте, образец которого дал сатирик Иосиф Перль3 в уморительной переписке двух хасидов, с приправою пустозвонной ‘мелицы’ новейших гебраистов. У меня доныне сохранилось два десятка таких писем от Шолом-Алейхема, с юмористическими открытками,— конечно, наряду с неизбежным шаржем.
В это же лето Шолом-Алейхем написал по-русски свою повесть ‘Роман моей бабушки’, которую я редактирован со стороны языка без особого труда, так как автор довольно хорошо владел русским языком. ‘Роман’ был напечатан при моем посредничестве в большом сборнике ‘Восхода’, изданном осенью 1891 года вместо книжек журнала, приостановленного правительством на полгода.
В следующие годы я теряю Шолом-Алейхема из виду. Он возвращается в Киев, ищет занятий и переживает тяжелое время. Обрывается как-то и наша переписка. С грустью слышал, что он вынужден хвататься за всякие занятия для заработка и, между прочим, читать за плату свои произведения в домах киевских богачей, забавлять этих господ, которые ценили в писаниях юмориста только смехотворный, иногда шаржированный, элемент и не замечали ни трагической подчас подкладки читаемого, ни личной трагедии ‘веселого’ чтеца.
Летом 1900 года наступил десятилетний срок, по прошествии которого мы некогда обязались встретиться. Еще в апреле этого года Шолом-Алейхем напомнил мне письмом о давнем уговоре и предложил, чтобы мы съехались летом для свидания в той дачной местности северо-западного края, где я тогда проводил летние месяцы в обществе некоторых литературных товарищей. При письме была приложена написанная в шутливом топе ‘программа празднеств по случаю торжественной встречи двух еврейских писателей’. Приехав на дачу, я все приготовил для ‘торжественной встречи’, но свидание не состоялось: сначала приезду Шолом-Алейхема помешало мелководье на Днепре, а потом семейные обстоятельства. Он просил меня заехать к нему в Киев, когда буду в этом городе проездом по пути в Одессу. Не помню, состоялось ли это свидание той же осенью, или позже, но помнится, что поэтический замысел 1890 года завершился ‘в начале XX века’ в очень будничной форме.
Опять промежуток в несколько лет, и в конце 1903 года я получаю пару изящных томов собрания сочинений Шолом-Алейхема, печатавшихся в Кракове, с трогательною надписью, напоминавшею мне давние молодые годы. К обычному посвящению, заканчивающемуся словами ‘от благодарного автора’, сделано в форме выноски следующее примечание: ‘Первый толчок и первую мысль к дальнейшему развитию моей литературной деятельности подал мне отзыв ‘Критикуса’ в ‘Восходе’ о первой моей вещице ‘Ножик’. Этому обстоятельству я обязан, поистине обязан всей моей литературной карьерой’. Читая эти строки, в которых моя роль, конечно, сильно преувеличена, я понял, что мой старый друг писал их под напором нахлынувших воспоминаний, ‘в минуту жизни трудную’, когда душа поет гимн отошедшему и доступна наивысшим эмоциям. А жизнь писателя была невесела. Он тогда разъезжал по городам и за определенный гонорар читал свои произведения в собраниях, большею частью в частных квартирах (публичные чтения тогда — в дни Плеве — очень редко разрешались). В сентябре 1904 года он с той же целью приехал в Вильно и несколько дней прогостил у меня. Оттуда он уехал в Петербург с целью устроить свое постоянное сотрудничество в газете ‘Фрайпд’, по дело, кажется, не уладилось, и писатель остался необеспеченным.
После октябрьского погрома 1905 года, который вышиб Шолом-Алейхема с его семьей из Киева, странствования писателя принимают более широкий размах. Он попадает в Америку, пишет мне оттуда о своих триумфах, прилагая вырезки из крикливых нью-йоркских газет, и как будто обретает там свою стихию. Но спустя два-три года его все-таки потянуло от американской трескотни в Россию. Здесь тогда открылась возможность публичных чтений — одно из немногих завоеваний 1905 года,— и Шолом-Алейхем широко воспользовался этой возможностью, так широко, что в одном городе Минской губернии слег в постель: у переутомившегося чтеца кровь пошла горлом. Я получил эту грустную весть в Петербурге в 1908 году, и мы здесь сделали все возможное для облегчения участи больного писателя, вступив для этого в сношения с его варшавскими и киевскими друзьями. Италия, а затем Швейцария, где поселился Шолом-Алеихем, восстановили его здоровье. Он начал много писать, его прежние сочинения бойко расходились и переводились на разные языки, он достиг вершины своей популярности. И вдруг ему опять пришла в голову несчастная мысль поехать в Россию для лекторского турне. Весною 1914 года он читал в ряде городов, а в мае прибыл в Петербург. Он был крайне утомлен и опасался рецидива болезни, поэтому я его освободил от визита ко мне и сам заехал к нему в гостиницу ‘Астория’, где он остановился с сопровождавшей его женою.
Не могу без волнения вспомнить об этом последнем свидании. В солнечный майский день сидели мы в его номере, в гудевшей как улей первоклассной гостинице, с видом на Исаакиевский собор, и, после обычных разговоров о здоровье и литературных планах, предались воспоминаниям о былом, Шолом-Алейхема как будто тянуло к этой задушевной беседе. Он рассказал мне, что пишет свою автобиографию, и тут же передал некоторые эпизоды ее. Тихо лилась его речь, как реквием прошлому. ‘А знаете ли вы, что ваш отзыв о ‘Ножике’ больше всего поощрил меня к литературной деятельности? А помните наши беседы в Боярке, паше условие свидеться через десять лет? Вот и свидетельница нашего обязательства’,— прибавил он, указывая на сидевшую тут же жену. ‘А помните нашу переписку между Фонтаном и Люстдорфом на хасидском диалекте? В моем жизнеописании все это будет отмечено…’ Было ли предчувствие последней разлуки в этом стремлении оглянуться на прошлое? Тогда мы еще говорили о предстоящем ему возвращении в тихую Лозанну. Случилось иное. Через два месяца вспыхнул пожар мировой войны, застигший Шолом-Алейхема где-то на германском курорте и забросивший его сначала в Копенгаген, а потом в Америку. Тут и произошла печальная развязка жизненной драмы.
Писатель умер, не успев описать свою жизнь, рассказать о своих встречах и личных переживаниях. И я почувствовал потребность на этих немногих страницах, посвященных его памяти, рассказать о моих встречах на скорбном жизненном пути со ‘смеющимся’, но насквозь пропитанным грустью Шолом-Алейхемом. В этих воспоминаниях читатели, может быть, найдут кое-что характерное для личности и литературной физиономии покойного.
1916
ПРИМЕЧАНИЯ
Опубликовано в ‘Еврейской старине’, т. 9. Пг., 1916.
1 Мелица — велеречие (древнееврейск.).
2 Фруг С. Г. (1860—1916) — поэт и литературный критик.
3 Перль Иосиф (1773—1839) — еврейский публицист, активно выступал против хасидизма.