Из воспоминаний детства, Чистяков Михаил Борисович, Год: 1875

Время на прочтение: 25 минут(ы)

[ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ДЕТСТВА]

Письмо М.Б. Чистякова к Н.А. Александрову (1875)

М. Г. Вы просили у меня позволения поместить мой портрет в ‘Пчеле’. Это показалось мне похожим на просьбу поставить крест над моей могилой. Я не мог вам отказать в ней. Впрочем, может быть, из нескольких тысяч моих учеников и учениц кто-нибудь взглянет с любопытством на лицо, когда-то им знакомое.
Что же касается до моих воспоминаний, то они едва ли кому-нибудь будут любопытны: жизнь моя слишком мелка и деятельность ничтожна, к тому же, у меня бывают минуты, что я готов молить Бога, чтобы он отнял у меня память.
Только детство мое сопровождалось необыкновенными обстоятельствами: у колыбели моей стояли два ангела — моя мать и няня, не фребелевские мячики, а ласки, молитвы и слезы были первыми дарами, которые они давали мне. Должно быть, таинственное влияние неизмеримой любви их ко мне породило и во мне к ним чувство, в котором было что-то религиозное. Оно было для меня источником лучших наслаждений и хранительной силой в тяжкие и опасные минуты жизни.
Первоначальной школой были для меня природа и деревенская церковь. Я инстинктуально чувствовал, что в этих двух храмах, только в различных символах и образах, на различных языках, сообщается одно и то же божественное учение — дух мировой любви. Может быть, это причиной моего, не для многих понятного чувства, именно, что для меня нет дурных местоположений, скучных видов природы. Мне очень знакомы болотистые окрестности Петербурга, с их сосенником, кочками, бугульником и топкими болотами, я видел голые, или покрытые темными и могучими сосновыми лесами, громадные граниты Финляндии, я бродил по песчаным отмелям Балтийского прибрежья, я испытал негу теплой, ласкающей южной ночи и луны на Адриатическом море, мне очень памятны звенящие потоки в Зальцбургских горах, рев и грохот водопадов в ущельях и пропастях Альпийских гор, ледники Розенляуи и Гриндельвальда, девственно-чистая, снежная груда Юнгфрау как будто стоят перед моими глазами, среди виноградников Турени и Ляго ди Комо, среди могучих трав и исполинских хлебных растений Ломбардской долины я чувствовал какую-то радость и гордость, что человек может владеть такой землей и покорять ее своей мысли и воле: но никак не могу сказать, чтобы в одном месте наслаждался больше, чем в другом, не знаю, объяснит ли это кто-нибудь: художник разве.
То, что с малолетства я видел кругом себя — в быту духовенства, крестьян и помещиков, порождало во мне глубокое страдание. Я искал отрады в тишине полей и лесов, но и там часто слышал плач и песни, похожие на плач. Это развило во мне чувство жалости до болезненности, и я вполне понимаю Роберта Бёрнса, который поднимал повалившийся куст боярышника, чтоб его не растоптали, обходил дерево, чтоб не спугнуть с него воробьев, и грустил над маргариткой, которую срезал сохою, вспахивая поле.
Я рано выступил на педагогическое поприще: первыми питомцами моими были маленькие цыплята, утенята и гусенята, и я до сих пор с особенным удовольствием вспоминаю, с какою заботливостию оберегал их от ветру, дождя, ворон и ястребов.
Н.А. Полевой когда-то с гордым самосознанием восклицал: ‘Я знаю Русь, и меня знает Русь!’. Я имел право воскликнуть: ‘Я знаю цыплят, и меня знают цыплята’.
Ранняя разлука с родиной, продолжавшаяся по целым годам, оставила во мне на целую жизнь неизгладимые следы унылости. Когда меня увозили с ней, печаль моя перешла почти в безумие: мне казалось, что меня отрывают от груди матери и отнимают у меня все, что составляло радость моей жизни, святыню моей души: меня отвезли в город и в школу, в тесном и душном смысле этого слова.
Школа наша была основана на чрезвычайно либеральных началах, мы были коммунистами: двое или трое ели одной ложкой, десятеро учились по одной книге, человек пятьдесят приискивали слова по одному лексикону, который переходил поочередно по городу от одной артели к другой.
Нас связывало братство детской беспечности и равенство нужды, иногда, за недостатком книг, один учил урок со слов другого. Бывали поразительные примеры товарищеской нежности и заботливости: иной, одаренный особенно счастливой памятью, как рапсод, переходил с квартиры на квартиру, т.е. с чердака на чердак, с огорода на огород, и по целым часам твердил какому-нибудь бесталанному бедняку греческие или латинские спряжения, слова, фразы и правила, часто случалось, что у него и заночевывал, чтобы повторить ему эллинскую или римскую мудрость поутру.
Преподавание у нас было все теоретическое: истории учились без хронологии, географии без карт, арифметике без смысла. Хорошо шел только латинский язык: наскоро ознакомившись с правилами, мы выучивали огромное количество примеров, взятых из Цицерона, Саллюстия, Тита Ливия, даже Тацита: биографии Корнелия Непота почти все знали наизусть, многие молитвы, как например, Царю Небесный, Отче Наш, Христос воскресе, читались у нас в классе на латинском языке, в то же время мы учились на нем писать, импровизировать на легкие темы и разговаривать. Нам чувствовалось что-то крепкое, величавое и гордое в мыслях и даже в звуках этого языка. Это впечатление поддерживалось в нас могучими образами стоического бесстрашия, героизма, гордого презрения опасностей и смерти. Регул, Муций Сцевола, Брут, Цезарь, Гракхи и другие ‘великаны сумрака’ сильно волновали наши детские умы. Многие из нас решительно с энтузиазмом предавались мечтам об этих временах, мы жили в каком-то фантастическом мире, и не один из нас почти с полным убеждением говорил: ‘Romanos civis sum. Mucium vocant’ (Я — римский гражданин, имя мне Муций), или ‘Quid times? Caesarem vehis’ (Чего ты боишься? Ты везешь Цезаря).
На одного в сарае, где он твердил уроки, повалились доски с обрушившейся крыши: он встал и произнес: ‘Si fractus illabatur orbis me impa idum ferient ruinae’ (Если упадет обрушившийся мир, я останусь бесстрашным под его развалинами). Иной воображал себя идиллическим пастухом и, лежа в бурьяне и посвистывая в ивовую дудочку, говорил сам себе: ‘Titire, tu patulae recubans sub tegmine fagi, Silvetsrem tenui musam meditaris avena’ (Титир! Ты, покоясь под кровом развесистого бука, воспеваешь музу на нежной свирели).
Сочинения Цицерона вызывали на размышление и порождали нескончаемые споры о честном и бесчестном, об обязанностях гражданина, о смерти и бессмертии, величайшем благе и зле, о Боге и религии и т.д., и замечательно, что объяснения и доказательства тех или других мыслей всегда заимствовались нами не из книг Священного Писания, а из языческих авторов.
Мы жили какою-то странною, отвлеченною жизнью, составляли какой-то особый мир, чуждый всего современного и действительного. Мы изобрели даже свой, так называемый, тарабарский язык, заменяя одни русские буквы другими, и говорили на нем так легко, как будто он был нам природным. Потребность знания была возбуждена в высшей степени, а естественного удовлетворения ей не было, и вот она проявлялась такими уродливостями.
Об естественных науках, разумеется, у нас и помину не было: дикого слова — родиноведение — тогда еще не существовало в русском языке, педагоги, которые бы толковали, что вода течет туда, куда щепка плывет, что курица, а не петух, несет яйца и т.д., тогда еще не нарождались. А между тем природа и родина влекли к себе молодые натуры неодолимой силой. И вот Титиры, Мелибеи, Гракхи, Югурты, Цезари и другие великие мужи, покинув классическую почву, в сандалиях и без сандалий, бросались на берега ручьев и речек, на луга и в леса, переходя постепенно, хотя вприпрыжку, от близкого буерака к отдаленному, от известного к неизвестному, и тут начиналось самостоятельное наглядное, осязательное изучение природы и родины: каждый избирал какую-нибудь специальность: тот рако-ведение, другой орехо-ведение, третий — грибо-ведение и т.д. Были и такие многосторонние Гумбольты, которые с отличным успехом занимались всеми частями. Это была славная жизнь, полная свежести, света, смеха, добродушной веселости, истинного счастья и первобытного симпатического объединения с природой. Это был очаровательный реализм, под влиянием которого расцветала молодая душа и ум, как Антей, прикасаясь к земле, получал силу. Таким образом, вопрос о соединении классического образования с реальным был уже решен мальчиками фактически пятьдесят лет назад.
Из русской истории мы, конечно, ничего не слыхали, и не следовало, ведь, мы ж были римляне. Впрочем, лично у меня с самого раннего детства сохранились сведения о французе — так у нас в деревне называли Наполеона, конечно, первого. Не помню, в котором году, только осенью, мы с братом ходили по сжатому полю. Солнце заходило. Я взглянул на небо, и меня поразило, не знаю, почему, огромное и яркое зарево. Я спросил брата, что это такое?
— А это, — отвечал он, не задумываясь, — француз режет людей, вот кровь и течет по небу.
Я заплакал. Брат меня стал успокаивать тем, что француз далеко, к нам не придет, а если придет, так мы убежим в лес, а мужики его дубьем прогонят. — Это меня несколько успокоило, но кровь, разлившаяся но небу от зарезанных французом людей, меня глубоко опечалила, я тревожился целую ночь, и мне мерещилось все что-то страшное. Слыхал я также от достоверных людей, что француз — не человек, а антихрист, что он ходил по целому свету обращать людей в свою антихристову, песью веру, что он скидывался разными зверями и людьми, чтобы выведать, где народ верой слаб, и соблазнять его, и вот как узнал, что русский народ верой крепок, то и напустил на него зверя гейну (гиену), пусть, дескать, этот зверь ребятишек поесть, а взрослые сами помрут: ну, в целом русском царстве ни одного человека и не останется.
Один мужик клялся, что с ним случилось следующее происшествие: шел я, — говорил он, братцы мои, в господский лес с топориком, лыки драть, шел, а все по сторонам поглядываю, нет ли, мол, где-нибудь окаянного полесовщика: нет никого, слава Богу. Зашел я этак в лес, в темную и глухую глушь: лист не шелохнется, ничто не чукнет. И стало мне, братцы мои, от чего-то смерть жутко, дышать тяжело, и за сердце как бы что-то хватает и сосет. Только хотел я перекреститься и поднял руку, а, глядь, подле меня, как из земли вылез, стоит мужичонок, совсем некорыстный мужичонок.
— Здорово, добрый человек, — говорит он мне.
— Здорово, — говорю я ему, а сам на всяк случай топорик наготове держу.
— Ты что же, — говорит, — добрый человек, тут делаешь?
— А ничего, — говорю я ему, — я тут не делаю, барин послал лес посмотреть. Ты-то сам откуда и кто ты такой, и как забрел в такую глушь.
— Я издалека, прохожий, — говорит он, — сбился с дороги, вот и забрел в такую глушь. Уморился дуже, сядем, я отдохну, а ты расскажешь мне, куда идти.
Я сел от него поодаль.
— Ты, — спрашивает меня мужичонок, — ведь, здешний?
— Здешний, — говорю я.
— Ну, а как у вас тут народу жить — хорошо, али худо.
— Кому хорошо, — говорю я, — кому худо.
В это время стал он переобуваться, переменять портянки. Я глядь — а у него одна, правая, нога — человечья, а левая — гусиная лапа, ей Богу. Я так и обмер, верчусь на одном месте, а встать не могу, а он потихоньку переобувается и спрашивает меня так ласково, как добрый:
— Ты, голубчик, в кого веруешь?
— Вестимо, в Бога.
— Так. А кого ты слушаешься больше всех?
— Вестимо, кого — исправника.
— А еще кого?
— Выше исправника кто ж, как не царь?
— А знаешь ты, кто теперь у вас царь?
— Как не знать? Не дурак я какой, в церкви поминают: царь Ликсандра Павлович.
— Э, голубчик! Это прежний царь, а теперь другой, царь Конопарт (Бонанарт). Он пришел с силой — ратью несметною, и вас присягать ему скоро в церковь погонят.
— Ах, проклятый!
Как вскочу я, как взмахну топором прямо над его головой, тут бы ему и сат, да он как сквозь землю провалился, гляжу — никого, а место, где сидел, вдавлено, я пощупал рукой — тепло, начал рубить по нем — топор вдребезги, а оттуда, из-под земли, так и понесло серой, значит, прямо в тар-тарары провалился. Это, выходит, и был сам француз.
Много подобных историй слыхал я, и все большею частью про двенадцатый год. Хотя впоследствии времени мое воображение было наполнено Фемистоклами, Эпаминондами, Лизандрами и т.д., но ничто из их подвигов не производило на меня такого глубокого и одушевляющего впечатления, как подобные россказни и о казаке Платове, о русском боярине Кутузове, о каких-то молодых удальцах, которые приходили к французам в гости, обедали с ними, играли с их боярышнями в горелки и жмурки, да потом, высмотрев все, на них нападали и побивали их до одного человека. В этих диких арабесках чувствовалось выражение родной силы, размашистой отваги и восторженной борьбы за свою кровь и мысль, за свою национальную личность.
Русскому языку мы учились также по-своему: вытверживали правила какой-то грамматики и никогда с ними не справлялись, а читали, что попадется, и писали, как вздумается. Учители ценили наши дарования и успехи больше всего по нашим сочинениям и переводам, сделанным в классе. Это сопровождалось особенного рода явлением, которое едва ли встречалось где-нибудь и в каком-нибудь заведении: у нас господствовала в классах система местничества, нас рассаживали по достоинству. Если кто-нибудь считал себя достойным высшего места, то, при назначении классной работы, объявлял учителю, что намерен спорить о месте с таким-то. Тогда соперников отделяли от товарищей и сажали рядом.
Претендент на повышение надписывал на своей тетради: ‘Спорю о месте с господином NN., если была задача латинская, то ‘Сontendo de loco cum domino NN.’. Слово ‘господин’ употреблялось только при этом обстоятельстве. Когда работа нападающего завистника оказывалась лучше, то он тотчас занимал вожделенное место, если хуже, то озлобленному противнику предоставлялось право наказывать собственноручно соперника за его хищнические инстинкты. Иные пользовались этим правом с ожесточением. Тогда друзья наказанного честолюбца соглашались, во что бы то ни стало, ссадить врага своего с места, это походило па беспощадную дуэль. Страсти разыгрывались, чувство мести вскипало больше и больше, чтобы успешней биться, противники протверживали трудные склонения и спряжения, редко употребительные формы речи, затейливые обороты и т.д. Шла усиленная умственная работа: дело касалось не только чести, но плоти и крови. Но бойцы большею частию враждовали только в пылу битвы, на самой арене, а по окончании ее шли дружелюбно домой и еще дружелюбней занимались, как я уж говорил, естествоведением и родиноведением. Природа гасила дурные страсти и умиротворяла вражду.
Одним из воспитательных средств для развития силы воли, крепости тела, духа умеренности, терпения, житейского благоразумия и других добродетелей и доблестей, служили путешествия из школы на родину, на каникулы. Мне приходилось путешествовать немного — верст около полутораста, а другим — верст двести, триста.
Каникулы! Не это бы имя желал я им дать, но я не знаю слова, которое бы выражало всю сладость, весь опьяняющий, все существо живительным огнем охватывающий, все существо преображающий восторг, какой испытывали мы — деревенские мальчишки, при мысли, что вот подходят, наступают, уж близко они, эти светлые радостные дни, что до них только несколько недель, несколько суток, а там Бог с тобой, город, Бог с тобой, школа! В сердце нашем нет к вам ни вражды, ни злобы, мы не помянем вас лихом: мы так счастливы, все силы наши настроены, как гармонические струны, все чувства полны любви, и кротости, и неги, и нам кажется — нет, мы это чувствуем, мы этим наслаждаемся, что кругом нас все дышит любовью, гармонией, житьем, таким же, как наше счастье, небесно-необъятным, небесно-чистым. Прощай, добрый город! Прощай, добрая школа! Порадуйтесь с нами: нас ждет воля, простор полей, сладостно-меланхолическая тишь сосновых боров, знакомых с колыбели, братским языком лепечущие потоки, родное небо, и ласковее и святее звезд и солнца — лучи материнских глаз и голубиный говор маленьких сестер!
Этих счастливых эпох в нашей ученической жизни было по два раза в год: вот великий пост приходит к концу, солнце начинает пригревать, у опушек леса зачернелись проталинки, вороны ломают ветки для постройки гнезд, голуби чаще воркуют, в булочных появились жаворонки. Почти на конце города, среди садов и огородов, без заборов и плетней, в деревянном домике, в большой комнате, за огромным липовым столом обедает веселая семья пятнадцати, или двадцати мальчиков. Женщина высокого роста, с крупными, энергическими чертами лица и с несколько грустным выражением, одетая, как одевались и одеваются мещанки провинциальных городов, стоит у стола и, по-видимому, с удовольствием смотрит, как дети дружно расправляются со щами, кашей и румяным пирогом. Это — хозяйка, стряпуха, попечительница, надзирательница и в некотором смысле начальница своих постояльцев.
— А что, деточки, — спрашивает она, — не испечь ли вам в следующее воскресенье пирожка со снетками?
— Нет, Федосья Федосьевна, — отвечают мальчики в один голос, — вы уж лучше поберегите муку для булок на дорогу.
— Ну, до дороги еще далеко.
— Как далеко? Всего полторы недели, да, может быть, отпустят еще днем раньше.
— Пускай себе так, а вы кормитесь-ко теперь сытней, так и в дорогу идти будет лучше, а то заморитесь вы, совсем пристаните. Уж не остаться вам лучше здесь? Такая распутица!
— Нет, нет, нет! Целый год дожидались, да остаться, с тоски умрешь. Нет уж, Федосья Федосьевна, вы, пожалуйста, муку-то поберегите для булок: да, может, останется копеек по десяти — платить за ночлег.
— Ну, булки-то будут, а денег разве своих вам придется дать, вернетесь, отдадите.
— Отдадим, отдадим: да я еще вам яиц привезу, а я курицу, а я петуха, а я котенка, а я…
— Ну! застрекотали! Навезете вы всего: сами-то, дал бы Бог, вернулись бы живыми, да здоровыми, а то…
И она, о чем-то вздохнув глубоко, пошла в свой чуланчик, а мальчики, встав из-за стола, повысыпали на огород: стали бегать на солнце по рыхлому снегу, и с наслаждением смотрели на серебристый пушок как серьгами унизанной вербы, слушали журчание под снегом пробиравшейся воды, а между тем толковали все об одном, что было солнцем и весною их мыслей.
Наконец настало это одно — день роспуска, день выпуска птичек на волю из клетки. И вот точно, как войско по команде, почти в один и тот же час, по разным дорогам из города потянулись шумные, хохочущие толпы счастливцев. Вот одна толпа, человек во сто, входит в огромный, вековой лес, солнце просто — печет, почки кустарников лопаются, на скатах канав большой дороги сквозь пожелтевшую прошлогоднюю траву пробивается зелень: молодая жизнь идет на смену и в замену увядшей, весенняя вода бушует по оврагам, зяблики, снегири, синички звенят. Молодой груди дышится свободно, свежо, сладко. Мальчиков охватывает одно, общее радостное чувство. У кого-то, как по внезапному внушению, вырвался сердечный клик: ‘Христос воскресе!’. Подхватил другой, третий, и вмиг десятки чистых, детских голосов поют вдохновенно вдохновенную песнь, и поют без умысла на трех языках — русском, греческом и латинском, и в лесной тишине чудными отголосками далеко отдается эта святая песнь.
— Ах, пострелята, что запели! Страшна,я неделя, а они горланят ‘Христос воскресе’, — говорит проезжающий краснорожий целовальник, с одутловатым лицом, с воровскими, хищническими глазами. — Молчать! Вот я вас!
Он остановился и замахал кнутом.
Дети на минуту примолкли. Но вот кто-то крикнул:
— Братцы! Что ж он? За что он ругается?
— В снежки его!
— В палки его.
— В овраг его!
— Держи, лови его!
— Бери у него лошадь, нам на дорогу пригодится!
Зашумели буйные пилигримы, махая сучковатыми можжевеловыми палками, сплошною ватагой кинулись на возмутителя своего мирного счастья. Целовальник ударил по лошади и во всю прыть помчался от беды. Мальчики провожали его хохотом и свистом. Мужик, рубивший лес, остановился и, добродушно улыбаясь, крикнул:
— Ай, да молодцы! Поделом ему, разбойнику! От краденого разжирел!
Через несколько минут в лесу было все по-прежнему тихо: слышался только дружеский говор бодрых, цветущих здоровьем и радостью путников, ручьев в оврагах и разноперых пташек на теплых ветвях дерев, обливаемых солнцем. Проходит час-другой, мальчики бойко шлепают по растаявшему снегу, идут так проворно, как будто только вырвались из школы. Еще час-другой — вот перекресток — ‘путем широким, широкий пересекая путь’. Ро,сстани!
Надо отдохнуть перед прощаньем, иным дорога направо, иным налево, иным прямо. Место же чудесное для отдыха: огромный осыпавшийся песчаный курган, на нем несколько могучих сосен, иглы их, как гладкий ковер, плотно прилегший к земле, нагреты: от них дышит теплым, смоляным ароматом. Расселись, разлеглись друзья, повынули из маленьких котомок дорожные запасы: у того самодельная булка, у того пирог, у некоторых богачей даже калачи, а у иного только краюшка хлеба. Потчуют друг друга, делятся друг с другом: идет светлый пир в неге свежего лесного воздуха, весеннего солнца, душевной радости. Слетелись вороны, сбежала с сосны белка, и им по кусочку. ‘Питайтесь, твари Божии, наши братья лесные!’. Рая теперь нет на земле: но там, где любовь, и ласка, и сострадание, и лес станет раем.
Усталость, тепло и сытость стали клонить к дремоте: но путникам дремать некогда. Отдохнули, пора, встали, перецеловались на прощанье и, разделившись на кучки, запели знакомую всем, кем-то, кажется, из учеников высшего класса написанную песню: ‘Прощай, дитя! Не плачь, дитя!’, и пошли каждый своей дорогой. Из этой песни у меня в памяти только и сохранились эти слова.
Через несколько часов — еще роздых, еще прощанье: осталась небольшая кучка путников, бодрость и сила будто уходили с товарищами. Вот уж вечер. Устали бедняги: не до песен и не до разговоров, идут молча, с трудом передвигая отяжелевшие, распухшие ноги. Вот деревня. Перед тесовым домом стоит в плисовых шароварах толстый харчевник. Хозяин! Пусти ночевать.
Харчевник (слово, как известно, происходит от слова ‘харя’) разговаривает с своим соседом и не обращает на них никакого внимания.
Изможденные, проголодавшиеся, с промокшими ногами, они кидаются на глиняную завалину и сидят, Понурив головки, в ожидании милостивого взгляда деревенского властелина. Но властелин занят, ему некогда, он шутит, балясничает с соседом, подтрунивает над его избой, лошадью, женою и т.д. Наконец, взглянув на детей, грозно вскрикивает:
— Вы что ж тут расселись? Чего вам надобить?
— Пусти, пожалуйста, переночевать.
-А разве так говорят со старшими, с поштенными, то ись, людьми? Шапки-то у вас к голове приросли, что ль? А?
Дети встали и поклонились.
— Давно бы так! Чаво ж вам надоть?
— Переночевать пусти, пожалуйста. Мы заморились.
— А какой бес велел вам замариваться? А? На работу, что ль, идете? К маменькам на печку, а? Куличи есть, красные яйца катать, а?
— Пусти же, мы продрогли, нам есть, нам спать хочется.
— А мне так ни есть, ни спать не хочется, и пускать вас на ночлег тоже охоты нет: в избе тесно, а горница не про вас, голь перекатную. Пошли прочь!
Огорченные, обиженные дети встали и побрели по улице. Как быть? Другого постоялого двора нет. Самый маленький и слабенький из товарищей заплакал. Детский плач услышала добрая женская душа. Какая-то старушка, узнав про их горе, залепетала:
— Ах, вы, кролички мои, голубчики мои! Да вы ж бы ко мне прямо шли: а то вздумали проситься к этому Ироду, он только и пускает, что воров да разбойников. Пойдемте, пойдемте в избу. Еще не поздно: я вам сей миг кулешу сварю, с рыбкой сушеной и с маслицем: горяченького похлебаете. А хлебушко у меня мягкий, лучше пшеничного. Пойдемте в избу скорей. Марья! Живой рукой хворосту! Иванушка! Сбегай за сеном, да навали побольше в чулане. Там им будет спокойней.
Сено было принесено, дети попадали как снопы: вскоре поспел кулеш. Они наскоро похлебали его, поблагодарили добрых людей, и через несколько минут спали, как в раю.— Рай в курной избе!
На другой день, чуть забелело небо, дети вскочили в миг. Подошвы — как подушки, сапоги едва можно надеть. Спешите, друзья, спешите: ведь, денег всего по десяти копеек на день, запоздаете, придется голодать: вы — честные дети, вы — гордые дети, ваши ручонки не поднимутся, чтоб просить милостыни, лучше умирай, а не бери чужого, вам говорили матери: fur значит вор и раб, а хуже рабства нет ничего в мире, говорил учитель грамматики и какой еще грамматики! Латинской! Не крадь! — говорил законоучитель: когда ты крадешь кусок хлеба, ты думаешь, что ты кусок хлеба крадешь? Нет, врешь: ты вырываешь кусок мяса из тела человека, ты кровь его пьешь, вот, что ты делаешь, бестия! Дети помнят эти вдохновенные слова своих матерей и наставников, и одна мысль — тронуть чужое — так бы и обожгла чистое детское сердце. И вот ребятишки торопятся. Ступить ужасно больно, в пальцы, как иголками, колет, морщатся, молчат, не до шуток. А небо так чисто, утреннее солнце заблистало так приветливо, так радостно, и уж греет, верста-другая, ноги размялись, боли в них больше нет, дети ожили, и пошел опять веселый говор и звонкий смех. Опять отдых на теплой проталине, опять ро,сстани, опять прощанье, все прежнее, однообразное, обыкновенное в удивительном товариществе горемык — любовь, участие и ласка. Вот они идут по разным дорогам и тропинкам уже человек по пяти, земляки, выходит, поделились по национальностям. И каждой десятиногой национальности — свое поприще, своя борьба с враждебной природой, свои опасности и своя слава, свое торжество. Вот одна национальность встречает на пути лесную речку. Шумит, крутится, бушует лесная речка, мой век, мол, не долог, дай, набушуюсь, пока снеговые ручейки мне много с гор приносят воды, а там — что там? Где там? Но у туземцев не те вопросы, не та забота. У них одно на уме и на сердце: как перебраться на другой берег. А как перебраться? Вброд. А ну, как глубока? Нет, не может быть: тут не ров, а луговина. Значит, большой вымоины не может быть. Но на всякий случай они распоряжаются так: платье и обувь свертывают и левой рукой держат на голове, становятся гуськом: высший впереди, привязывают себя друг к другу поясами и берут их в зубы: в правой руке у каждого по длинной палке, чтоб ощупывать дно и отталкивать льдины. Пошли. Какой смертный холод! Сердце стынет, дыханье спирается: льдинки, набегая, режут бока. Вот вода по грудь, вот вода почти по горло. Дети ужасаются: ну, как им нельзя будет перейти? Но они перешли. Скорей, скорей! Одевайтесь! Окоченеете, пропадете. — Ах, этот бедняжка — Митя. У него пальцы скрючились, не может одеться. Помогайте, кто уж сам оделся. — Помогли. Все готовы. Ну, теперь бегом, бегом, сколько силы есть. Бегут, стали дышать жарко, кровь согрелась, пот выступил. Эх бы, славно теперь поесть чего горячего. Да вон, только через лес пробраться, а там и деревня, и большой постоялый двор. Дети туда. Полдень: значит, самое законное время обеда на постоялом дворе, у кого деньги есть.
— Хозяин! Есть щи?
— Как не быть! И каша есть. Вам с маслом, что ли?
— С маслом и без масла: все поедим.
— А деньги вперед?
— Кто ж с богатых требует деньги веред? Требуй с бедняков.
— Ну, садитесь же вы, богачи. Хозяйка, наливай им поскорей, вишь, как проголодались, мне самому, глядя на них, есть захотелось.
И пошел пир: и телу, и душе тепло: чего ж больше для счастья?
Другим — другой путь, другие опасности и тревоги: подходят они к реке: река знакомая, а узнать ее нельзя: разлилась очень. У реки стоит шалаш. Хорошо: значит, есть перевоз.
— Перевозчик!
— Чаво вам?
— Перевези нас.
— Да вас сколько?
— Пятеро.
— Нельзя.
— Отчего нельзя?
— Челны дырявы.
— Так ты поправь их.
— Мое дело перевозить народ, а не поправлять челны.
— Так давай, мы сами поправим.
— Нельзя.
— Отчего ж нельзя?
— Челны попортите, перевозить нельзя будет.
— Нет, мы поправим так, что уж перевозить можно будет.
— Ну, поправляйте.
Поправили, т.е. законопатили щели и конопатку забили щепочками, стали уговаривать перевозчика, чтобы он перевез их, ни за что на свете. Сами поезжайте, когда жизнь надоела. Но жизнь им не надоела, и они все-таки поехали. Мужик стоял и покачивал головою: вот они от одного берега далеко, и от другого еще дальше. Мужиком овладел страх, овладела жалость. Он кричит им, он умоляет их: вернитесь, вернитесь! Ей Богу вернитесь! Но они все дальше. Мужик крестится, творит какую-то молитву, падает на колени. А они едут, гребут изо всех сил, торопятся, им надо торопиться: конопатка то там, то тут выскочит, то там, то тут ключом забьет вода. Они заступают ногами щели, выливают воду шапками, никто ни слова, ни на ком лица нет. Вот, за дно стали царапать залитые кусты, вот они показываются из воды, выше и выше, вот уж на дне видны и кочки, значит, тут залив, а не русло реки, мелко, опасности нет. Лодка пошла на дно. Аргонавты повыскакали и побрели к берегу.
— Ну, а ты там и сиди в воде, когда нас не хотела вывести! — сказал кто-то, обращаясь к лодке.
— Нет, — отвечали другие, в воде оставлять ее не следует, ведь, с мужика за нее деньги возьмут, вытащим ее.
Вытащили, опрокинули вверх дном и пустились бежать, чтоб согреться. И согрелись и к вечеру почти совсем высохли.
А то, вот остался из путников один на дороге. Весело ему: родина близко — каких-нибудь верст десять. Сердце у него так радостно бьется. Препятствий никаких не предвидится, есть, правда, речка, но на ней такой высокий мост, что его в самое большое половодье никогда не сносит и не заливает. Идет счастливец, бежит. Как чудно пахнут смоляные почки сосен и елок. Как очаровательно чирикают к проталинкам слетевшиеся пташки! Каким радостным блеском блестит от весеннего солнца тающий снег! Вон дымятся соломенные крыши: вот кричат петухи, кудахтают куры! Какое наслаждение, думает ребенок! Это дым, это петухи, это куры моей родины. ‘Здравствуйте, мои дорогие, мои милые!’. И мальчик что-то читает, что-то говорит, что-то поет, светлый, восторженный, цветущий лицом и сердцем.
Но вот река. Ба! Мост стоить, а перила и поперечные бревна сняты, лежат только продольным балки. Река бушует и ворочается мутными клубами. Перевоза нет. Как быть? Обетованная земля со всею святыней любви лежит передо глазами. Мальчик посмотрел на реку, на мост, на берег желанный, сел верхом на балку с одной стороны моста и пополз, передвигаясь руками и ногами. Страшно, а ничего: подвигается понемногу: вот уж переполз за середину реки, страх начал с него спадать: но вдруг или от усталости, или от блеску и от однообразного круженья воды, голова у него зашаталась и в глазах потемнело, но он прилег к бревну, машинально стиснул его руками и ногами и занемел на нем и так пролежал несколько мгновений, потом, когда к нему возвратилось сознание, он, опасаясь, что у него опять закружится голова, если будет смотреть на воду, не открывая глаз, перебрался через мост, — но лишь только ступил на землю, в ту же минуту повалился без чувств. Впрочем, это был минутный обморок, свежий воздух, а главное — свежая природа возвратила мальчику силы, и через каких-нибудь полчаса он уже блаженствовал.
Отправление на летние каникулы было для нас постоянным и полным торжеством. Оно торжеством и начиналось: накануне роспуска мы собирались огромной ватагой у кого-нибудь из товарищей в саду, или на огороде, и совершали, так называемый, праздник всесожжения — все тетради, все сочинения и переводы, особенно те, на которых были написаны неприятные и, по нашему мнению, несправедливые отзывы учителей, мы складывали в груды и жгли их до последнего лепестка. Книг мы не жгли, они были для нас дороги, к тому же мы питали к ним, так же как и к своим учителям, непоколебимое уважение. Если бы нам сказали, что можно жечь не только книги, но и сочинителей, которые их пишут, мы бы этому ни за что не поверили. В самый день роспуска громада мальчиков в несколько сот человек чем свет собиралась к церкви и ждала начала обедни. Иначе как-то, торжественней, святей звучал звон колоколов, радостней играло солнце на венцах образов, трогательней и знаменательней для сердца было богослужение, дети молились с увлечением, как будто все доброе, что давала им наука, сливалось для них в одно светлое чувство и благословлялось религией. Обедня кончена, кончен напутственный молебен, дружными взрывами прогремело троекратное многолетие, особенно многолетие учащим и учащимся, счастливое племя рассыпалось во все стороны, и в тот же час ни одной души не осталось в городе. Едут немногие, больше все пешеходы, идти им, для сокращения расходов, приходится верст по сорока, по пятидесяти в сутки, трудно, но не беда — ноги к ходьбе и беготне привыкли, препятствий же на пути никаких нет, не то, что пред Пасхой: жжет солнце — тепло, льет дождь — прохладно, земля суха — ноги сами так и поскакивают, дорога пыльна — ступать мягко, словом, всевозможные удобства. Кругом же все радуется и радует: в густых зеленых лесах такая свежесть, с лугов веет живительным, ободряющим запахом цветов и трав, во ржи кричат перепела, в малинниках над ручьями свищут соловьи, через дорогу с детьми перебежит куропатка, заяц метнется из-под куста, глухой тетерев шарахнется в сухом дрому — мальчикам все развлечение, все забава. Устали — вот приют для отдыха, хочешь — прохлаждайся в тени, хочешь — грейся на солнце. Вот светлая речка, не глубока, видно песчаное дно, вода так и манит к себе. Как тут не купаться? Настанет ночь, зачем искать постоялого двора? В открытом поле, под открытым небом просторней, приветливей и дешевле. Но летние ночи холодны, особенно к утру, собирай хворост, волоки к берегу речки, чтобы пожара не сделать, запаливай костер и ложись у гостеприимного огня, брата солнца, живого образа Ормузда на земле. — ‘Спите, дети, в добрый час! Спите: Бог не спит за вас!’.
И точно, Бог берег от всякого зверья и от всякой гадины: не уберег только от злого человека: было два мальчика не одного возраста, но любивших друг друга с поразительною нежностью, они были неразлучны: жили, гуляли, голодали, учились и мечтали о каникулах вместе. Они ужасно боялись подвергнуться телесному наказанию и потому, при всей природной шаловливости, вели себя в классе так смиренно, как молодые монашенки в присутствии игуменьи, и уроки твердили так, что иногда даже в сонном бреду то тот, то другой из них бормотал что-нибудь из слепой книжки. Повторять пройденные уроки у них сделалось почти болезнью: они твердили их, идя в школу, или из школы: часто в праздник, в летнее время, набродившись по лесам, кустарниками, особенно по берегам ручьев и речек, они забирались куда-нибудь в густую высокую траву, или в рожь, и по очереди читали наизусть свои учебники от первой строки до последней. Божий свет льется на беленькие головки — ветер освежает их, кругом кишит, работает и играет жизнь видимого и невидимого созданья, маргаритки, незабудки, колокольчики и васильки смирно нежатся на сырой почве, в тени густой жатвы, а они все твердят, все лепечут мудрые слова, личики их разгорелись, они сами, как живые, одушевленные цветы в саду Божием. Но вот все проверено, протвержено, скреплено памятью: дети вскакивают, и пошло веселье, беззаботное, невозмутимо-светлое. Бегайте, друзья, топчите беззапретную траву, рвите цветы, кричите, пойте: работа кончена, настал праздник!
Они так заботились друг о друге, что когда одного из них заставляли отвечать урок, другой пылал как в огне. Если случалось, что их обоих спрашивали, и они, по обыкновению, отвечали хорошо, то по окончании класса бросались другу на шею и, как избежавшие казни, ликуя, шли домой, иногда заходили в церковь. Учителя знали это, некоторые были способны ценить их прилежание, скромность и нежную дружбу и, чтобы доставить им удовольствие, спрашивали их обоих в один урок.
Вот эти-то два маленькие друга, однажды, во время летнего путешествия, распрощавшись с товарищами, шли несколько дней вдвоем. Накануне расставанья, не решаясь ночевать в поле, они зашли, по обыкновению, в харчевню и заполночь проговорили о том, как радостно встретят каждого из них дома, как весело им будет на сенокосе, на рыбной ловле, в похождениях за грибами, за малиной, за орехами, при сборе яблок в своих садиках и т.д., словом, они наперед переживали все удовольствия, которые их ожидали. Перед рассветом сон сморил их. Они спали часа три, вдруг один из них впросонье слышит, что кто-то шарит около него: он в испуге проснулся и вскочил: подле него стоял хозяин.
— Чего ты испугался? — сказал он мальчику. — Я пришел будить вас, вставайте: уж солнце взошло.
Это услышал и другой мальчик. Они оба стали торопливо одеваться и через несколько минут были на дороге. Грустно было им оставаться: однако ж надобно было: версты через две им приходилось уже идти поодиночке, каждому своей дорогой. Они остановились, присели на минуту, поговорили, кто сколько думаете пройти в день, где ночевать, когда предполагает быть уже дома, поцеловались, перекрестили друг друга и уж тронулись в путь. Вдруг тот, который был постарше, спросил младшего:
— А достанет ли тебе денег?
— Достанет, — отвечал весело младший, но в ту же минуту, сунув руку в карман, начал беспокойно шарить в нем и побледнел.
— Что ты? Что ты? — спросил его старший.
— Голубчик мой, беда: у меня деньги пропали.
— Что ты говоришь? Не может быть!
— Ей Богу, все пропали! Сорок копеек: мне бы их достало на два дня, а теперь… ах. Боже мой!
И он зарыдал.
— Да ты посмотри хорошенько в карманах, дай, я посмотрю.
И они оба перешарили карманы и в жилете, и в сюртуке: нет, пропали!
— Не плачь, — сказал старший, — горю еще можно вот как помочь: мне идти всего сорок верст, нынче я непременно буду дома, ты знаешь как я скоро хожу, тут же, верст через пятнадцать, есть знакомый бараночник: я зайду к нему, возьму у него баранок в долг и буду сытехонек, а ты возьми вот мои тридцать копеек, перебейся как-нибудь.
— О, тридцати копеек для меня довольно: да как же ты-то? Ну, как ты бараночника не найдешь дома, и тебе без него ничего не дадут?
— Как не дать? Дадут, меня все знают. Ну, бери же, мешкать некогда, надо спешить, прощай!
Они снова обнялись и торопливо пошли каждый своей дорогой. Старший почти бежал, и не без причины: бараночника ни знакомого, ни незнакомого на дороге никакого не было. Ему придавало силы радостное чувство, что он спас от горя и утешил своего друга. Младшему было очень грустно: он дышал тяжело, и ноги его как будто утомились, хотя еще не от чего было, он несколько раз на минуту останавливался, несколько раз хотел вернуться, отдать деньги своему великодушному товарищу, чтобы самому пробиваться как-нибудь, но это как-нибудь сильно щемило ему сердце, и он с непривычным напряжением сил пускался опять вперед. Хотя в утреннем воздухе было еще прохладно, и от березовых лесов веяло свежестью, но ему сделалось жарко: он снял галстух и расстегнул грудь, нет, не помогает, он остановился, скинул нанковый сюртучок и стал разуваться: но только снял один сапог, вдруг из него вывалились его сорок копеек, которые он считал пропавшими. Мальчик схватил их, пересчитал раз-другой, пересмотрел, перещупал — да, точно, они все, сорок копеек, его знакомые монетки. Он обрадовался и испугался, и стыдно ему стало, и жаль товарища, как будто он выманил у него обманом, или отнял силою, вырвал из рук у голодного кусок хлеба.
— Нет, нет, — вскрикнул он, говоря сам с собою, — я догоню его, непременно догоню, хоть умру, да догоню.
И он пустился догонять, бежит, бежит, остановится, переведет дух и опять бросится бежать. Голова у него разгорелась, рубашка — хоть выжми: кровь стучит в виски, деревья, дорога, камни, трава, они будто колышутся и передвигаются вместе с струями воздуха и солнечного света, но на сердце у него весело, он чувствует в себе прилив небывалой силы, напьется воды из лесного ручья, вымочит голову, и опять бежит. Вот он уж давно миновал то место, где они расстались, на пыльной дороге он от времени до времени видит маленькие следы: это его следы, он их знает, он обмануться не может: он ловит их глазами: вот они было потерялись на сухой, твердой дороге, но вот опять через несколько шагов показались: очевидно, он прошел недавно, может быть, за какие-нибудь полчаса. Как его не догнать? Уж не кликнуть ли его? — потому отголосок раздается далеко. И бедняжка зовет, кличет своего друга, изо всех сил надрывает грудь: в голосе его есть что-то страдальчески молящее. Отголосок убегает в глушь леса все дальше и дальше и замирает. Ответа нет. Мальчик опять начинает присматриваться к следам: но, Боже мой. Что же это? Следов больше не видно, может быть, дальше будут видны, но и дальше ничего нет, знать, он свернул с дороги, чтобы сократить путь и идти прямо через лес. Как быть? Теперь его не догонишь, а у меня столько денег, а у него ни гроша нет, может быть, он сидит где-нибудь голодный, усталый, и плачет. Печаль овладела добрым мальчиком, потеряв надежду догнать своего друга, он почувствовал крайнюю усталость, в тоске сел у дороги, прилег горячею головою к холодной и сырой траве и закрыл глаза. Тяжело ему было. Он уж думал встать и идти назад, вдруг видит, гремя, во всю прыть на телеге едет мужик и закатывается разливанной песнью. Мальчик остановился.
— Не подвезти ли, — крикнул ему мужик, — товарищ будешь, возьму не дорого: дна шелега с немецкого берега, да сдачи — железный грош.
Мальчик невольно рассмеялся.
— Да ты куда едешь? — спросил он мужика.
— Через Воскресенское, мимо Вознесенского, в деревню Дурино, где работают мужики-дураки, а бояры все пьют самовары.
— Нет, полно зубоскалить, скажи, в самом деле, куда ты едешь. Со мной беда случилась: я отбился от товарища, у меня его деньги: ему есть нечего будет.
Крестьянин перестал шутить и назвал село, в которое ехал. Это именно было то село, куда шел бессребренник.
Мальчик вскрикнул от радости, но прибавил умоляющим голосом:
— Пожалуйста, правду ли ты говоришь?
— Правду, ей Богу, настоящую правду.
— Так, сделай одолжение, возьми меня, может, мы его догоним, я ему деньги отдам.
— Садись, садись, догоним, догоним, непременно догоним.
Мальчик вспрыгнул в телегу, и они покатились.
Мальчик с напряженным вниманием озабоченно смотрел и вперед, и по сторонам. Чуть зачернеется что-нибудь в лесу, или на дороге, ему так и кажется, что это — его дорогой, желанный Митя. Он весь горел и дрожал, в лице его было столько болезненного чувства, что крестьянину его стало жаль:
— Да что ты так тревожишься? — сказал он мальчику. — Мы его беспременно в сей момент догоним, тут одна дорога, нешто вздумает идти напрямки через поля, ну тогда прощай, да этот поворот будет после лесу, а до тех пор он от нас не уйдет, надо поспешить. — Эй ты, сивка-бурка, вещая коурка! Ну-ко, поднимай ноги, не жалей дороги! — крикнул крестьянин и вожжами хлестнул по лошади.
Телега застучала громче, и стук ее раздавался по оврагам, в лесу с обеих сторон дороги, как будто ехало несколько телег. Мальчик приободрился, но ему все казалось, что они едут не так скоро, и он жадно смотрел вперед, желая, чтобы скорее кончился лес, и ему удобнее было окидывать взглядом весь ровный, широкий простор поля, засеянного рожью. Но вот и лес кончен, и ровное поле видно далеко во все стороны: вон вдали с сухого дуба поднялось стадо диких голубей, вон, по меже, между неподвижно стоящей рожью, мужик идет с косою на плече, и от косы его так и брызжут белые искры, вон, шаловливая девушка то вдруг спрячется во ржи, то выпрыгнет из нее, как разыгравшаяся молодая рыбка из освещенной солнцем воды, вон мать несет за плечами девочку, которая голыми ручонками крепко обхватила ее шею, вон вольнодумный стригунок, не признающий законности ни тына, ни изгороди, бродит, куда попало, и топчет, что попало: все видно, что не нужно, а что нужно, к чему душа рвется, того нет — нет милого Мити. Сердце у бедного мальчика упало.
— Постой, — сказал он печально крестьянину, — что ж мне дальше понапрасну ехать? Прощай, пойду назад, спасибо тебе.
— Да, погоди, поедем еще версты две-три, авось, еще и отыщется. Покатим вот как.
Они погнали во всю прыть. Вот через несколько минут сквозь клубящуюся вокруг телеги пыль мелькнула фигура маленького пешехода.
— Это — он, точно — он, мой Митя, вон и его шапка, и палка на плече, и котомка за плечами на палке, вот он хочет свернуть с дороги. Ей Богу, он нас не увидит, мы его не докличемся. Поскорей, пожалуйста!
— Экой ты жалостливый какой! — сказал крестьянин. — Должно быть, ты его очень любишь. Небось, теперь он уж не уйдет, разве сквозь землю провалится.
Митя, заслышав, что едут, остановился и присел под придорожной березкой, вероятно, намереваясь попросить, чтоб его подвезли. Но вот телега подкатила прямо к нему. Митя, увидав своего друга, испугался и обрадовался.
— Что с тобою сделалось? Как? Зачем ты здесь? Куда ты едешь? — спрашивал он своего друга.
А между тем они крепко обнимались и целовались, как будто после долгой разлуки.
— Ну, братцы, — сказал крестьянин, — и смотреть-то на вас, так слеза пробьет, в жисть свою не видал таких мальчиков.
Когда объяснилось все дело, Митя сказал своему товарищу:
— Знаешь ли, что теперь на радостях надобно сделать? Ведь этот мужичок едет прямо через наше село: я к вечеру буду дома, поедем ко мне, а на завтра, если хочешь, чем свет, ты пойдешь домой.
— Поедем, поедем, голубчик мой, милый мой, дорогой мой, я теперь так рад, что на все согласен.
Они крепко прижались друг к другу, обнялись и сто раз пересказывали один другому, что в течение такой недолгой, но грустной разлуки, случилось с каждым из них, это было на разные тоны повторение одной и той же мелодии радости и ликующей любви. И как все теперь казалось хорошо — и жаркий солнечный свет, и необъятно-широкое поле с дремлющей жатвой, и покривившиеся черные соломенные крыши крестьянских изб, и босоногие дети, для забавы бродившие по луже, все, все. Остановившись в деревне, где их ненаемный ямщик вздумал кормить лошадь, они, по русскому характеру, сыпнули всей своей казной, заплатили за корм лошади, на все свои деньги накупили калачей, баранок, печеных яиц, большую часть отдали своему извозчику, накормили хромого нищего, гревшегося на солнце у тына, и маленькую тощую собачонку, которая с визгом и вяканьем вилась около них, словом, благодетельствовали бедным и неимущим. В вечеру они были в родительском доме Мити. Его товарища приняли с такою же любовью, как его самого, и на другой день на лошади отправили к его отцу и матери.
Вот что ожило и пронеслось в моей душе при воспоминании о моем бедном и счастливейшем детстве. Дай Бог и другим вспоминать что-нибудь похожее и так же!

(‘Пчела. Русская Иллюстрация’. 1875. No 7 (16 февраля). С. 89 91, No 9 (9 марта). С. 108 109, 111 112, No 12 (30 марта). С. 147 149).

(Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека