Я рассчитывал пробыть в К. несколько часов и в тот же день ехать далее. Но оказалось, что пароход ходит только в постные дни: по средам и пятницам. Делать нечего, пришлось ждать до завтра.
К счастью, гостиница выглядела порядочною. Белье на постели тонкое, клопов нет, всюду воздушные звонки, а поросенок под хреном, что подали мне на завтрак, был такой, какого в Петербурге и во сне не увидать. Комната попалась мрачная, хотя, быть может, это зависело от погоды: сверху моросила какая-то гадость. Окна мои выходили в палисадник, очень тощенький, скупо усыпанный песком, и выглядевший весьма понуро. Лакей, облеченный в не совсем свежий фрак, смотрел несколько испытующе: очевидно, он еще не установил обо мне окончательного мнения, и узнав, что я буду обедать в общей зале, даже несколько обиделся. Я спросил, много ли проезжих, и спокойно ли в комнатах. Он обиделся еще больше, и начал перечислять постояльцев: ‘В шестом номере стоит генерал от инфантерии, в четырнадцатом — вдова-губернаторша, против вас — инженер, что реку чистит, когда князь Трубецкой приезжают — завсегда тут останавливаются и по три рубля на чай мне дают. Кроме меня им никто и не служит’. К вечеру стало еще тоскливее. В окна еле брезжились сумерки плаксивого дня, фиолетовые тучи с ободранными краями низко висели над крышами и садами, в трубе гудел ветер, где-то тявкала собачонка. Вокруг сумрачно, кисло, — на душе неопределенное беспокойство, болезненное ожидание чего-то. Эта комната — высокая, темная, незнакомая, раскрытый чемодан в углу, теплая сырость, лившаяся из форточки и колыхавшая пламя свечей, — все это непривычно, неуютно и скучно. Если бы не дождик, можно бы посмотреть город, но по такой погоде не хотелось шагу ступить за порог. Я стал мерить в немом отчаянии из угла в угол комнату, рассчитывая сколько еще осталось часов до отъезда, если пароход отходит в восемь утра. А ветер все подвывал и собачонка все потявкивала…
* * *
Проходя мимо окна, вдруг я заметил высокую фигуру, быстро мелькнувшую между кустами. Мне показалось, что прошел кто-то в халате. Для аристократических постояльцев, о которых говорил лакей, это было несколько странно. Я подождал немного у окна — никто не шел. ‘Должно быть показалось’, — решил я.
Но спустя несколько минут, под окном послышался торопливый звук шагов, словно кто шлепал туфлями по мокрому песку. Теперь мне ясно было видно высокого сухого господина, без шапки, в сером халатике, в туфлях на босу ногу. Он шел, смотря в землю, заложа руки за спину, с видом человека, глубоко погруженного в думу. Одна туфля, свободно хлябая о пятку, соскользнула с ноги, он сделал шаг голым следом по холодной земле, машинально повернулся, как на шкворне, вдел туфлю и зашлепал дальше. Шаги он делал большие, раскачиваясь на ходу. Спина его раза два мелькнула в кустах и скрылась. Лица его я не рассмотрел: голова была низко опущена между плеч, да и темно становилось.
Я развернул свои бумаги, думая заняться, и зажег еще пару свечей. Сумерки сгустились сильнее и мрачными пятнами смотрели в окна. Дождь отшумел и затих. Езды в городе совсем не было, — тишь, словно вымерло все вокруг.
Я начал писать, но должен был сразу вскочить с места… Болезненный стон раздался под самым окном. Это был наболевший, вырвавшийся из груди вздох, такой вздох, которым разрешается больное, безумное горе… И я сразу почувствовал, что это тот, в халате…
Под самым окном была поставлена скамейка. Он сидел, или вернее — лежал на ней. Тонкая худая шея ясно белелась из-под широкого ворота халата. Плечи изредка вздрагивали, — не от плача, — нет, а от каких-то внутренних конвульсий. Должно быть голова его горела, он хватался за нее рукою, отирал ее платком. Он не замечал, что я возле него, наклонился над ним. Он был весь поглощен одним своим собственным внутренним чем-то, что в нем клокотало, что не давало ему свободно дышать.
И вдруг он опять вскочил, вытянулся во весь рост, поднял руки кверху, и крикнул…
Это было какое-то озлобленно-радостное, какое-то демоническое восклицание, — это был не то всхлип плача, не то судорога смеха. Он сдавил себе виски, и опять побежал туда, в темноту мокрого сада…
* * *
Я прижал пуговку звонка. На зов явилась рябая горничная с полотенцем через плечо.
— Ужинать пошел, — ответила она на мой вопрос о лакее.
Я осведомился, кто это разгуливает по саду. Она отозвалась, что не знает.
— Я только сегодня взята, хозяин после обеда нанял. Вот Трофим придет, у Трофима спросите: он здешний.
Меня совсем растревожил этот несчастный. Беглый из сумасшедшего дома, что ли?.. Может быть его ищут…
В саду опять затихло, нет никого. Только дождик опять закапал. Мне Лир припомнился… ‘Дуй, лей, греми и жги!.. Чего щадить меня!..’
Наконец лакей явился.
— Этот? В халате-с? — не без удовольствия переспросил он, — это господин Лучинин. Действительно, они не в себе, и даже отчасти тронувшись. Тягостное приключение-с: их супруга покинули. Ушли-с. Просто взяли саквояж, положили платье, сапоги и ушли. Они теперь вот никак в себя не приходят. Дочка ихняя малолетняя плачут, ложиться не хотят: что папашенька домой не идет!..
Я спросил, когда же она ушла.
— Да вчера-с. И вчера они ничего, более спокойно это приняли, и все только в колидор смотрели, — значит, не возвращаются ли они, то есть супруга-с. А теперь вот в отчаянность впали… Должно решили, что они уж не вернутся… Такое расстройство и неприятность даже для жильцов. Губернаторша это очень близко к нервам приняли и тоже плачут… Конечно, кому приятно, что они, можно сказать, без всего нижнего ходят. Это до некоторой степени безобразие… Только что же, когда они уговоров не слушают. Вот теперь, под дождем сидят, мокнут. Человек чувствительность потерял ко всему… Ежели он вас беспокоит, прибавил он помявшись, — я пожалуй хозяина позову… Только барин-то хороший…
Я сказал, что не надо.
* * *
Несколько времени прошло спокойно, я думал, что он ушел спать. Но вдруг опять зашлепали туфли, и опять он грузно опустился на скамью под окном.
Работа совсем валилась из рук. Присутствие этого господина, раздетого под холодным дождем, в нескольких шагах от меня, мешало сосредоточиться, заставить мысли идти правильным ходом. Но он не стонал, он ни одного звука не издал, точно его не было тут.
— Папа! — вдруг прозвенел слабо так, далеко, детский голос из сада.
— Папа! Папочка! Папа!
Молчит он. Голос приблизился. Из темноты выделилась беленькая фигурка, и перебирая ножонками, вошла в светлый четырехугольник, что падал на песок из моего окна. Это была девочка лет семи, с кудряшками на лбу, полненькая, на головенку была накинута серенькая вязаная косынка.
— Папочка! — заметила наконец она отца. — Папочка, что ты сидишь тут, пойдем, ну пойдем домой…
Она кинулась к отцу, прижалась к нему, охватив ручонками шею.
— Я боюсь без тебя, я спать не могу, пойдем, папочка.
Он посадил ее на колени.
— Ведь там няня с тобою?
— Не хочу няни, я хочу, чтобы ты был со мною… Я тебя люблю.
Он взял руками ее голову, повернул личиком к свету. Темные, налившиеся слезами глазки сверкнули перед ним. Он долгим таким взглядом начал в них всматриваться.
— Не смотри так на меня, что ты смотришь…
Он прижал к своему плечу ее голову, она вся съежилась, прикорнула к нему.
— Девочка моя золотая, — раздался его тихий, глухой голос. — Жизнь ты моя, золото… Одна ты у меня на свете… Одна!.. Люби ты меня, не покидай… Тяжело ведь одному, тяжело…
— Папа, ведь дождик идет, холодно, сыро… Уйдем отсюда. В комнатах так хорошо, тепло, ярко… Мамы нет, тебя нет… Няня говорит, что мама по делам уехала…
— По делам, по делам, девчурочка моя, — дела у нее важные…
— Так ты что же — ее ждешь?.. Пойдем домой.
— Я не жду.
— Ты что же делаешь?
— Гуляю.
— Да ведь гадко здесь. Ну, поди домой, ну, пожалуйста…
Она заметила, что я тут стою, в окне, и вдруг ко мне обратилась:
— Ну попросите папу, попросите, чтобы он домой шел… Он не хочет…
Лучинин вдруг вытянулся во весь рост и повернулся к окну. Лицо его, бледное, с блуждающими глазами, осветилось ясно. Он вопросительно посмотрел на меня.
— Идите домой, — сказал я, — ведь вы не одеты…
Рот его скривился в улыбку.
— Домой? Мне домой!..
— Ваша девочка простудится. Посмотрите, у нее платьице все мокрое.
Он взглянул на девочку.
— Нина, иди в комнаты…
— Я не пойду без тебя.
— Господин Лучинин, вы совсем ее не жалеете, ее согреть, уложить надо. Смотрите, как она дрожит…
Он приподнял Нину с земли, завернул ее в халат, и побежал под усилившимся косым ливнем опять туда, в черную пасть аллеи…
* * *
Я слышал, как он прошел мимо меня по коридору, как хлопнула дверь в его комнату, как раздался там его голос и голос няни… А несколько минут спустя, опять его серая фигура стала перед окном. Увидя, что я не ложусь, он влез на скамью, и оперся локтями на подоконник.
— Вы мою фамилию знаете? — спросил он. — Вы это от лакея узнали?.. Ну, вам, конечно, все рассказали: вы знаете, следовательно, что от меня жена ушла.
Он говорил с какою-то бесшабашною отчаянностью: теперь, мол, все равно.
Я сказал, что знаю.
— Ага! — он приподнялся на руках, и сел на подоконник. — Так как же вы мне советуете пойти в комнаты? Какое право, какое нравственное право вы имеете давать мне такой совет? Вы знаете, что у меня тут?.. Он ударил себя в грудь. — У меня тут ничего нет: слышите — ничего! Душу мою вырвали, корень самый. Все, чем я жил, чем дышал, — это-то самое и взяли, и теперь для меня ничего больше нет, ничего не существует. И вы, и этот стол, и комната, — это все сон, и сон какой-то пьяный, а вас нет и существовать вы не можете, потому что после того, что случилось, ничего уже не существует! Вы не думайте, что я сумасшедший. Нет, то, что я говорю — это логично, очень логично. Я говорю, что ничего этого нет по отношению ко мне — хотя само по себе может быть это и есть. А ведь что же в мире кроме отношений, да еще условных, можно признавать? Какое мне дело — живете вы, или нет, стоит стол, или нет, если не нужны они мне нисколько и отношений я к ним никаких не имею… Это стародавняя философия… Кто ее проповедовал — не помните? И провалитесь вы сейчас сквозь землю, на луну взлетите — мне все равно, я даже рад буду…
— А Нина как же? — спросил я.
Он нахмурился.
— Нина? Милая! Девочка моя хорошая… Люблю-то я ее очень… Мало мне этого… Мало мне…
Он перекинул ноги в комнату, спустил их на пол, и стал ходить из угла в угол, разливая по воздуху ночную сырость, которой он пропитался.
— Мало мне этого, — повторил он. — Я ведь не кончил еще жизнь, жить я хочу, — и сил-то у меня много, а любить-то я могу так горячо, весь вот могу отдаться, всю жизнь положить… А тут из под носа самого и вырывают счастье… Восемь лет, восемь лет забыто! От теплого угла оторвали, да опять одного и швырнули туда, вот в эту темень, — вой там, как цепная собака… Да цепная собака, и та к конуре своей привыкла, знает ее, а лучшего ничего и не знала…
Он остановился и посмотрел на меня большими глазами, с расплывшимися, широко зияющими зрачками…
— Должно быть я простудился в самом деле, — сказал он, вздрагивая и поводя глазами. — Я велю подать сюда чаю и коньяку…
* * *
Он все ходил по комнате, прихлебывая большими глотками из стакана, и доливая то из бутылки, то из чайника. Я молчал, расспрашивать его мне было неловко, да я думаю, на вопросы он не ответил бы. Но он видел, что слушал я внимательно, и хотя говорил, что ничего для него не существует, но ему была потребность именно кому-нибудь передать то, что накипело на сердце — ‘распаковать груз души словами’, по выражению Шекспира.
— Если вы человек порядочный, то есть, если вы понимаете, что значит психоза, — заговорил он, — а понять это может только тот, кому случалось лично испытать все то, что называется эмоцией, аффектом и всякими чертовщинами, — то вам, значит, не покажется странным, что я стою перед вами таким халатником, и тяну коньяк стаканами. Рассказывать в подробностях все, что у меня в душе происходит — это, право, излишне, об этом вы сами догадаться можете… Я изложу перед вами только факты… И вы не смотрите, что в этой бутылке почти половины нет: это еще лучше. Я теперь еще яснее все обстоятельства изложу, могу к ним объективнее отнестись. Ведь чем хорош пьяный человек? Тем, что он к себе объективно относится, и сам свои недостатки видит, как другому во веки веков не увидеть, хоть будь самим Галлем, и десять лет щупай череп. Вы знаете, как художники в своих картинах ошибки находят? Они напьются, а потом на них смотрят, — и помогает. Потому что, когда человек пьян, он от своего подленького ‘я’ отделывается, и смотрит некоторым образом с высоты. Кто это, Гейне, что ли, напивался, ставил ноги в лед, а потом уж стихи писал? Гениальные мысли именно тогда и приходят, когда человек ненормален. Все, что нормально, то плоско.
Он взялся обеими руками за голову (голова у него заметно плешивела), сжал ее крепко, и потом провел ладонями по лицу.
— А-ах, тяжело, — повторил он. — В голове ничего нет, никаких мыслей: чувствуешь, что пусто. Вот говорю с вами, и для меня каждая фраза является совершенно неожиданною. Я не знаю, что за нею дальше будет. Нить мысли как-то сама слагается непроизвольно, — выходит из какой-то точки в мозгу, и тянется, тянется, а когда ей конец, этого я не знаю. Глупое положение, я точно манекен, говорящая машина… Я вот теперь совершенно спокойно могу вам изложить всю эту историю… Женаты вы, или нет? Нет? И не женитесь! Говорят, от старого холостяка псиною пахнет, — ну и с Богом, пускай пахнет — все же это лучше, чем то, что вот теперь со мною происходит. Вы знаете, у нас, в нашей жизни, при том положении вещей, как они есть, к чему сводится счастье брачной жизни, — то есть я говорю про настоящее счастье, когда оба любят друг друга? Ни более, ни менее, как к потаканию взаимного эгоизма. Всегда и везде! Вы не удивляйтесь: вы вот силитесь придать своему лицу выражение изумления, — ах, дескать, парадоксы какие! А вы, сударь мой, молоды, от того вам вся натура парадоксом и кажется. Вы, вот, все с своим аршином носитесь, хотите все по своей мерке сделать. Вот нынче астрономы: откроют звезду, которая вертится где-нибудь у черта на куличках, и дела нам до нее никакого нет, а они сейчас с аршином: она, говорят, отстоит от земли на четырнадцать квадрильонов миль. Сказали чепуху, и рады! Это, говорят, для успехов мореплавания: видимый свод неба — прекрасный курс для судов: это, понимаете, чтобы через Атлантический океан перевозить к нам американских чертиков и гаванские сигары… А четырнадцать квадрильонов миль так-таки никто и не может представить, потому что и десять тысяч миль мы представить не в состоянии: знаем одно, что это очень длинно — ну и довольно. А ведь это я опять говорю откуда-то. Это опять-таки не мое, — вдруг догадался он. Это я читал где-то…
* * *
— Вас, кажется, интересует, — продолжал он помолчав, — мое социальное, так сказать, положение. Я учитель. Учитель гимназии: преподаю русскую словесность в старших классах. Дело я свое люблю. Говорят, что учительская профессия самая однообразная, что она способности притупляет. Я двенадцать лет учу, каждый год читаю гимназистам ‘Хождение Даниила Паломника’ и ‘Расстался, милые, расстался я с вами’, знаете — из Карамзина. И ничего, не надоедает, и способности не притупились. Тут главное — сознание, что быть может крупицу пользы приносишь… Вы скажете: мелко. Да ведь мы пингвины, где же нам ‘сизым орлом ширять по поднебесью’. Об этом мы в университете мечтали. И Боже мой, с какою любовью и верою я подошел к своей кафедре! И все было хорошо вначале, года четыре первых. Составлял записки, изучал санскритский язык, готовился к магистру, и вдруг… влюбился.
Я обучал в одном институте. Ну, молодой — волосы у меня на голове были целы, ходил франтиком, — конечно, меня барышни ‘обожали’. Входишь в класс, на досках написано: ‘душка, милый!’ из записной книжечки таскают на память листики пропускной бумаги: дело известное, институтки даже в ‘батюшку’ влюблены, особливо, если у него ряса в талию и борода в фиксатуаре. Между прочим, обучалась у меня одна барышня, Варя Курагина. Знал я ее еще девочкою. А тут познакомился с семейством, прогостил у них целое лето. Вышла она из института — я и женился. И так странно это случилось. Мне она очень нравилась: свеженькая, миленькая, стройненькая, беленькая. Давно я собирался предложение сделать ей, все опасался как-то. Наконец решился. Так и так, говорю, а она вдруг мне на шею: ‘Голубчик, говорит — наконец-то!’ Как она сказала это ‘наконец-то’, — я так и присел. — А, матушка, думаю, ты этого только и ждала! Взбесило меня это: лучше бы отказали. И не думайте, что я не любил ее. Уверяю вас, что влюблен был, а только странно человек устроен: шпенечек такой есть у него, как, на валиках в табакерках бывает: все хорошо, все гладко, и вдруг такую нотку дернет, что диву даться: откуда это? Думаю: ‘А! Ты выпрыгнуть за меня замуж хотела, ты не просто принимала мою любовь, знала, что я с целью хожу: ну погоди ж ты!’ А сам и не знаю, что ‘погоди ж ты’. Сделать-то уже ничего не могу, и на попятный поздно. Сколько времени я об этом мгновенье мечтал: счастье какое будет! Она, красота моя, моею быть согласится. Настал этот миг, я все и думаю: ‘Ну, где же это хорошее, в чем оно?’ А та смотрит на меня, вся сияет, дрожит. Взял я ее за руки, и так это глупо, делано вышло. Она прижалась ко мне. ‘Ты меня любишь?’ — спрашивает. Я ей, натурально, говорю: ‘Люблю’, а сам думаю: ‘А и мерзавец же я, что говорю ей это!’
— Да ведь вы же ее любили? — перебил я.
— Эк вы тупица какая, — рассердился он. — В том-то и дело, — как вы того понять не хотите, — что я как сделал предложение, так и разлюбил ее сейчас же, потому что она ‘наконец-то’ сказала, а может быть, если бы она не сказала, так то же самое вышло бы. Все это у меня мгновенно прошло, как романисты говорят: ‘пелена с глаз упала’. Вижу, сидит она передо мною, и ничего интересного в ней нет: и глаза, и нос, и губы, — ко всему этому я давно присмотрелся, все это самое обыкновенное, неинтересное. Однако, делать нечего. Уж коли чувствуешь, что подлец, так до конца подлость доводить приходится. Назначили свадьбу. Вижу девочка влюблена в меня по уши: только обо мне и говорит, только и живет, что мною. Войдешь к ней, вспыхнет, не отходит от меня. Ломаешь себя перед нею, играешь влюбленного, а на душе такая гадость, что и выразить нельзя… Надо бы кипятку еще спросить, как вы думаете, этот простыл?..
Он качнул остатки коньяку на дне бутылки.
— Холодно так, я простудился в саду. На верху, между самыми лопатками, и в ногах дрожь. Мурашки так и бегают. Я велю.
Он позвонил, и распорядился.
* * *
— Но коли вы хотите изумляться, — до конца изумляйтесь. Не прошло недели после свадьбы, как я безумно любил жену, и до сих пор ее так люблю, — и не знаю разлюблю ли, найдется ли во мне сил настолько. Нашел я, что и умна-то она, и хороша, и развита, и чутка, — ну совершенство всех творений. И вот именно с этих пор и начались все испытания, эти опыты над эгоизмом, о котором я вам говорил. Вы понимаете, что каждый из нас эгоист в душе, только этого не выказывает. Вы, положим, дяденьку любите, дяденька умирает, а у дяденьки триста тысяч состояния. Как бы вам дяденьку ни было жалко, вы все-таки подумаете: ‘Ну что же, старый хрен, царствие ему небесное, как ни жалко его, а все-таки в некотором роде сделался я капиталистом, а кабы он не умер — этого бы не было’. Homo sum, — humani nihil a me alienum puto. И чем любовь к ближнему сильнее, тем больше вас эгоизм мучит. Говорю вам, что любил я жену, — а между тем, нет-нет, этот самый эгоизм так внутри тебя забарабанит, беда! Вернешься откуда-нибудь поздно домой, ну в нерасположении говорить: бывают настроения такие — лица человеческого видеть не можешь. А тут лежит она чистенькая, в кофточке, откроет глазенки, большие такие со сна, спрашивает: ‘Что нового, где был, как там?’ И начинаешь ей рассказывать, целуешь ее плечики, а думаешь: ‘Что за наслаждение, кабы ее не было, быть бы как есть одному, чтобы за три комнаты никого не было, чтобы и заговорить никто с тобою не вздумал! А тут улыбаться надо, сон пересиливать’. Конечно, можно сказать: ‘Молчи, спи — не уболталась за день’! — да чувствуешь, что человек порядочный — волею-неволею молчать надо. Утром будят: тихо так, ласково, по щеке треплят: ‘Милый, слушай, проснись, портниха пришла, принесла платье, денег ей надо’. Ах, черт возьми! Ну, проснешься, скорчишь приятную рожу: ‘Возьми, голубчик, сколько надо, зачем же будить меня’. Иной раз просто хочется ничего не делать, она присядет, обнимет: ‘Что ты хмурый, что ты грустный? Поцелуй меня крепче’ …Полетели к чертям все санскритские наречия, знать ничего не хочу: — жену люблю. А тут девочка родилась, — новое счастье. Надо смотреть, какие у нее пленки во рту, отчего щечки обветрило, стоптанные первые башмачки в письменном столе хранить, каждые полгода волосики отрезать, ну, словом — все те штуки проделывать, что каждый чадолюбивый родитель делать обязан. О магистре и думать забыл. Да и что мне магистр: обед вкусный, жена чудесная, девочка лепечет… Стал семьянином, богатым ученикам приватные уроки давать начал, ну — учитель как надо, во всей форме… Детей больше нет. Вот тогда я и пить начал, с радости, должно быть, и видите, как приучился: путаницы в мыслях никакой… Потолстел даже временно от водки.
— Ну, а знаете вы, что такое ревность? Да не та ревность, что у венецианского мавра, которого носом тычут, а он не верит, а потом вдруг поверил и задушил. Я про нашу будничную ревность говорю: знаешь сам, очень хорошо знаешь, что именно с этой стороны и грозит опасность. Ходишь как волк у забора, зубами пощелкиваешь, а сделать ничего не можешь. Заметить жене не имеешь права: коли ты в нее веришь — все твои сомнения вздор, а коли не веришь, значит и верить в нее не стоит. А сам ночи не спишь: все прикидываешь — так да этак. Да может быть я ее не стою, да так мне и надо.
— Разве она подавала повод вам к ревности? — спросил я.
— Гм… подавала? Да настолько подавала, насколько подает всякая хорошенькая женщина, которая не лишена дозы кокетства. Да это было все вздор, пустяки, дело совсем не в том… Пригласили к нам в гимназию нового учителя: тоже русского языка, только в младшие классы. Является молодой человек, в очках, физиономия бледная, одутловатая, жиденькая бороденка, одет фертиком, взгляд проницательный такой, фамилия Бухтин. ‘Позвольте, говорит, познакомиться, ваш новый товарищ, призван на ту же кафедру, нам сойтись поближе надо, чтобы условиться касательно преподавания и всего прочего’. Начал он ко мне ходить, обедает каждый день. По утрам, когда я в должности, у жены сидит. Вообще, он мне сразу не понравился: губы толстые такие у него, а я не люблю толстогубых. Оказался он сыном священника из Москвы, самоуверенность у него такая, что на поди! Смотрит на жену (я подмечал иногда этот взгляд), — так смотрит, что у него под очками всю ту мерзость, что на душе у него накопилась — прочесть можно. И все больше он с нею о материях важных, как люди гибнут, да каков строй государства, да отчего у нас порядки такие, — ну, понимаете, завертел эту модную мельницу. Приносит мне издание заграничное: ‘Представьте, говорит, — мне какой-то друг неведомый, таинственный незнакомец, уж второй год посылает’. Принес он, как на зло, журнал этот в гимназию, дает мне. Ну, конечно, любопытно — я взял. А он у меня на грех при директоре, в учительской комнате, из портфеля и выпади, тот перепугался, вскипятился:
— Откуда это у вас?
Я не желаю выдать товарища, молчу. Бухтин подходит к нам, на директора в упор смотрит, улыбается.
— Это мой, говорит, экземпляр. Не угодно ли, Александр Иванович, я и вам дам: у меня коллекция целая.
Ну, тот тоже заинтересовался, стих, так все учителя листки эти и перечитали. Это бы еще ничего: ну, эка важность, что читали — любопытство и только. Скверно то, что начали до меня доходить слухи, чем Бухтин в классе занимается. Преподавать свой предмет не преподает: это, мол, сушь, программные занятия, а вот послушайте-ка стихотвореньице Рылеева ‘Гражданин’…
Я вас спрашиваю: что тут делать? Шпионить по начальству, или оставлять втуне?.. Вопрос этот, знаете, не безынтересный — сколько раз мне в голову приходил. И что мне было самое неприятное — это то, что господин Бухтин жалованье за свою профессию получал. Это уж совсем скверно, и разрешается разве только при помощи высшей философии.
* * *
— Но при всем том, представьте неприятность моего положения: ходит он ко мне постоянно, противен мне донельзя, а отказать — нет резона. Ну почему я ему откажу? Жена благоволит к нему чрезвычайно. Я этак мимоходом, экивоками, даю ей понять, что человечишко дрянцо, — куда тебе, и слушать не хочет! Коли он не придет, — сидит хмурая, слова не выжмешь. Войдет — оживится вся, покраснеет. Ко мне холоднее стала, от ласк моих сторонится, словно пугается их. Но чтобы разговоров каких-нибудь таких между ними — нет, я не слышал: все больше о назначении женщины, об ее общественном положении…
Лучинин быстро заходил по комнате. Лицо его было красно: на лбу и лысине крупными каплями выступил пот, язык несколько путался, но глаза еще горели лихорадочно…
— Ну-с… слушайте! Подходит, наконец, она в один прекрасный день ко мне и говорит:
— Хочу учиться!
Я и рот раскрыл. — Как учиться? Где? У кого?
— Высшие курсы хочу пройти.
— Да разве туда замужних пускают?
— Ничего не знаю, — я хочу учиться.
— Зачем тебе?
— Скучно.
— Со мною?
— С тобою, вообще со всеми…
— А девочка?
— Ей это не помешает.
Я посмотрел ей в глаза, и в первый раз, в первый раз обругал ее: ‘Дура’, говорю. А она повернулась, ничего не сказала…
— Вечером приходит Бухтин, — и прямо ко мне с вопросом: ‘Почему вы стесняете свободу жены?’ Смотрит нахально так, выпятился сквозь свои очки. А я взял его за плечи, повернул налево кругом, да за двери и пнул: он так носом в сундук… Жена в слезы. В гимназии встречаюсь с ним, не кланяюсь. Дома совсем безобразие. Читает она Прудона и Милля. Я говорю: ‘Уж и Бокля не хочешь ли, — я бы тебе ‘Государственный строй’ достал’… А она говорит: ‘Я остригусь!’ Я, конечно, протестовать: ‘Это, говорю, прежде стриглись, да и то больше те, у кого косицы жидкие — теперь уж мода на это прошла’. ‘Нет, мне, — говорит, — удобнее’ … И что же вы думаете? Отхватила себе косу… А коса-то была какая!.. Ну, уж тут зло меня взяло… Все к черту пошло!.. Жили мирно, тихо, с неба звезд не хватали, да и зачем нам было, а тут вдруг — Стюарт Милль и вся эта требуха. Глаза у нее красные, напухли вот до чего… За девочкою не смотрит, по утрам, когда я в должность иду — куда-то уходит… Уйдешь вечером на винт к сослуживцу — и она пропадет…
— Прихожу раз в классы, в коридоре встречается Бухтин, смотрит в глаза. ‘Как, — спрашивает, — здоровье супруги вашей?..’ А я не выдержал, да как развернусь…
— Нас обоих попросили службу оставить… И то, по снисхождению директора, уволили по прошению…
* * *
— Жена ревет: ‘По миру меня пустить хочешь!’ Ну, совсем мелодрама! Денег нет, надо искать службы. А тут еще она говорит, что любить меня не может, потому что я ретроград!.. И слово-то пошлое, и не выражает оно ничего… Да и с какой стати молодой женщине такие слова говорить, да еще жене учителя? А?.. И чувствую я, что шатаюсь: нет ничего ни позади, ни впереди… В голове разброд. Мысли путаются, колесом их вьет. Сна нет. Жена уж не женою стала, а чем-то другим, совсем новым чем-то. Чувствую присутствие ее в доме, только она уж не так смотрит, не так говорит, — чужим завеяло. Счастье-то это былое — все прахом…
Он опустился в кресло… Лицо его побагровело. Опять стон такой, как тогда, как он под окном был, у него вырвался…
— Вы вот смеетесь надо мною, — думаете: чего он разглагольствует, на кой дьявол знать мне всю эту чепуху?.. Коньяк во мне говорит, а не я. Дела мне до вас нет никакого… Лишнего я ничего не скажу, хоть и пьян… До последней минуты, пока не засну, буду строгой логики держаться… Смейтесь, смейтесь! Смешно ведь: сорок лет человеку, а он не установился, так, фитюлька, какой-то коллежский асессор, андроны на колесах, свинство какое-то… И жена от него ушла… Да, вот, ушла! Приехали мы сюда… Вижу, она уж совсем не своя: не ест, не пьет — в угол смотрит. Потом вдруг побледнела, затрясло ее всю: ‘Я, говорит, — вас ненавижу!’ А я ей на это — в ноги, — ползаю, прощенья за что-то прошу… А в ней ни кровинки… Плачу у ног ее, волосы на голове дыбом становятся от ужаса, от мысли, что уйдет она… А она вещи складывает.
Он опять встал с кресла и схватил меня за борты пиджака.
— Понимаете, — захрипел он, тряся меня за ворот, — понимаете: вещи складывает!.. И ушла. Ушла совсем! Все бросила, все эти восемь лет прахом пошли. Ведь мне легче ее в могилу опустить, чем этому подлецу отдать… И дрянь ведь бабенка, дрянь, — иначе бы не ушла… И не могу вот вынести, переварить этой мысли… Ну куда, на что она там годна?.. Ну, идут туда по убеждениям, в силу там сцепления обстоятельств, — черт их знает еще зачем. Ну, а она-то чего ради?.. Ведь это так — балаболка, — ведь ее бросят, над нею же насмеются… А она все кинула — семью, гнездо… Ведь вот я плачу, как девчонка, — за что же?..
Он встал и пошатнулся.
— А вы говорите, чтобы я в комнаты шел, — да мне каждый стул про нее напоминает: вот здесь она спала, здесь умывалась… Старые ее ботинки остались у кровати… А-ах!
Он опять закрыл лицо, и с минуту не поднимал головы.
— Ну, прощайте, — заключил он, — спите спокойно!
Он нетвердо шагнул подошел, к окну и перекинул ноги через подоконник.
— Вам спать можно, — у вас все ‘слава Богу’, радуйтесь… А я… мне освежиться надо…
Он спрыгнул в сад — и тотчас же исчез в начинавшем сереть тумане…
* * *
На утро, собираясь на пароход, я спросил у лакея про Лучинина.
— Они в пять часов легли, умаялись от моциона. А дочка их, должно простудилась вчера: лежит в жару. Нянька за доктором уж послала.