Из припоминаний и мыслей об А. С. Суворине, Розанов Василий Васильевич, Год: 1912

Время на прочтение: 47 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Признаки времени (Статьи и очерки 1912 г.)
М.: Республика, Алгоритм, 2006.

ИЗ ПРИПОМИНАНИЙ И МЫСЛЕЙ ОБ А. С. СУВОРИНЕ*

* Начало этой статьи, с некоторыми пропусками, было помещено в ‘Новом Времени’ в ближайшую по смерти А. С. Суворина неделю.
Не хочется говорить ничего систематичного. Буду говорить отрывками. Это соответственнее даже лицу, о котором говорю, соответственнее теперешней минуте.
Прежде — человек, физика, фигура. Почти всегда это впечатление: входишь по невысокой лестнице (2-й этаж), открываешь бесшумную дверь (Василью):
— Можно?
— Пожалуйте! Пожалуйте!
Проходишь из большой передней в темноватый проход между спальной и библиотекой. Библиотека — огромная комната, с огромным столом посередине, на котором лежат книги и ‘так’, и корешком кверху: и около них что-то копошится маленькая, почти крошечная старушка, К., — сестра сотрудника Богачева. Она всегда тут. Имени ее никогда не запомнишь. Но она до такой степени всегда ‘тут’, что ее знаешь давним знанием — и, вместо здорованья, поцелуешь в темя. Она поднимет глаза: это — тихие глаза, и все лицо — умное, просвещенное. Она ‘убирает’ библиотеку Алексея Сергеевича, распределяет по классификации и составляет каталог.
Библиотека — великолепна. И огромна, и интересна, — по изданиям, по предметам. Вся почти из истории литературы. Хотя я раз странным образом встретил там ‘Творения Кирилла Александрийского’. Вообще там много по ‘духовенству’: А. С. Суворин по матери — сам из духовных.
Идешь и входишь в полусветлую (сзади) комнату. У самых дверей большой прекрасный портрет Новикова, с этим его пальцем, так характерно отогнутым. Против дверей сейчас же огромный стол с новинками книг и журналов. Сколько раз скажешь, чем-нибудь заинтересовавшись:
— Алексей Сергеевич, я возьму эту книгу (т. е. в собственность).
— Возьмите, батюшка.
Отсюда (из прохода — налево) кабинет, передняя стена которого заменена одним огромным стеклом. Все-таки от множества книг и вещей в кабинете — в нем полутемно, вернее, — недостаточно светло. Влево — бронзовый бюст Пушкина, работы князя Паоло Трубецкого, — ему понравившийся на выставке и подаренный сотрудниками. Множество столиков, — все заставлено чем-то, в большинстве книгами. Книг — множество, они — везде, — частью громадные фолианты. Бросается в глаза Шекспир, — его любимец. Огромные портреты — его первой жены, умершей дочери (Коломниной), Шекспира, Пушкина, Тургенева и Толстого. Еще чьи-то портреты, множество. Вообще ‘множественность’ всего ложится на душу давящим впечатлением. Слева, на половине длины кабинета — всегда пылающий камин. А вон, дальше, и он.
Всегда я его помню собственно в единственной позе: спина колесом и он внимательно ушел ‘в стол’ (письменный, перед стеной и окном), читает или (несколько реже) пишет. Если пишет — ‘Маленькое письмо’, но чаще читает лист завтрашнего набора (корректура завтрашнего номера) или корректуру книги печатаемой. Очень часто я его заставал почему-то за корректурными листами Пушкина, и тут ‘сверенные’ издания: он копался около строк Пушкина, его выражений и проч. Пушкин был его Солнцем литературы. Он с ним совершенно никого не сравнивал, никого не приближал к Пушкину. Из множества мелькающих разговоров о Пушкине я мог бы, мне кажется, вывести это впечатление о мотиве такого исключительного отношения к Пушкину:
‘Пушкин все знал и все понимал. В уме его не было ничего дробного, частного и пристрастного. Полная закругленность, полная всеобъемлемость. Столь же замечательно редко его сердце. Пушкин есть полная правда, и у него нет ни одной строки, а в жизни не было ни одного отношения, куда примешивалась хотя бы частица вольной и даже невольной лжи, притворства, ломанья или позы. Величие правды Пушкина заливает все’.
В это определение я не вношу ничего своего, ‘розановского’. Это, по припоминаниям, мелькнуло мне разрозненно в речах Алексея Сергеевича. Я только крупинки смел вместе, в кучку (в определение).
В Шекспире его поражала колоссальность творческого воображения. Шекспира он ставил гораздо выше Толстого, и умнее, и гениальнее. Я не помню его речей о Гамлете, помню, что как иллюстрации шекспировского гения мелькали у него ‘Король Лир’ и вообще трагедии действия, а не размышления, характеры мощи человеческой, а не человеческого ума.
Байрона, Шиллера и Гёте, — самых имен у него в разговорах со мною не мелькнуло. Как бы их не было. Это или случайность разговоров, или сущность его отношения. Вероятнее первое. Очевидно, однако, что эти ‘державшие лиру’ гении человечества не зачаровали ума его тем неотстанным очарованием, из которого льются невольные, неудержимые речи, — как зачаровали Шекспир и Пушкин.
Отношение его к Толстому было резко двойственное. Он считал как бы русскою историческою святынею его ‘Войну и мир’, и считал таковою не только за великие художественные качества, но и за душу Толстого в ‘Войне и мире’, т. е. за чувство любви к России в этом великом романе. Здесь, за эту великую любовь к Родине, он поклонялся Толстому до земли. Вне этого исключительного, выделенного отношения к исключительному произведению лежало — этажом ниже — его отношение к другим художественным произведениям Толстого. Там был алтарь, здесь — обыкновенное литературное отношение, ‘жилой дом’, ‘базар’, суета, печать, литература. Восхищение Суворина было восхищением мастера слова к мастеру слова. Затем, еще ниже этажом, лежало отношение к ‘общему в Толстом’, к его жизни и лицу. Здесь было удивление к силе и разнообразию этого лица, к интересу и сложности этой жизни. Суворин во множестве разговоров около Толстого передал мне очень много конкретного, частного, единичного, слов покойных братьев Толстого, им слышанных, переданных ему разговоров сестры-монахини, Софьи Андреевны и проч. Эти-то единичные рассказы о незаметных, исчезающих штрихах в личности Толстого заключались в конце концов, или обобщались в конце концов, в отрицательное и иногда негодующее отношение к Толстому. Суворин считал его, так сказать, на дне всех глубин, в самом ‘колодце’ души, необъятно честолюбивым человеком, человеком необъятного самолюбия, с каким-то всепожирающим ‘я’, которому он готов был принести в жертву, и фактически принес в жертву, Родину, ее святыни, ее историю, ее заветы. В Суворине же постоянно сквозило это: ‘Мы все относительны сравнительно с Россией, наше дело — служить ей, а не господствовать над нею’. Почти: ‘самое право наше учить Россию очень ограниченно, и мы должны очень осторожно пользоваться этим правом’… ‘Мы можем предлагать России, но не можем ничего ей навязывать’.
Опять я здесь ‘собираю в кучку’ то, что мелькало у Суворина. Толстой был, конечно, гений, но и Суворин — очень умный человек, с которым ‘посчитаться следует’. Суворин был со страшно зорким глазом человек, притом с тою особенностью, что он эту ‘зоркость’ никому не навязывал и скорее держал про себя. Но и не это только. Он слишком много ‘видел на веку’, — людей, положений, страстей, грехов. И, видев громадную панораму, ничему (кроме ‘целокупной России’) не отдал души и ума в плен. В resume всех многочисленных бесед о Толстом у меня осталось впечатление, которое я выражу, сказав то, что у меня не раз мелькало в уме, когда я выходил задумчиво из его кабинета:
‘Как странно!.. В Ясной Поляне — великий отшельник, с непререкаемым во всем свете нравственным ореолом. Здесь… что такое этот ‘кабинет Суворина’: суета, шум, перекрещивающиеся впечатления, разговоры, точно ‘битва пигмеев’ (существо газеты, существо ‘ежедневности’) в вихре всемирной растолченности, всемирной раздробленности, всемирной пыли, грязи и ветров. Но в этом ‘кабинете’ тоже сидит имеющий свой тихий час человек, который только кажется, что отдает суете ‘всего себя’, но на самом деле вовсе не отдает ‘всего себя’ одной суете. От того, что около этого человека вращается всемирная суета, составился почти всеобщий взгляд, да даже и решительно всеобщий взгляд, что и он сам — суета, жрец ‘временного’, с душою неглубокой и грешной. До чего же поразительно это открытие, которое вот я делаю в этих уединенных беседах, почти подслушал, почти подсмотрел, что на самом деле ‘суета сует’, человек без нравственного выдающегося признания за ним, гораздо превосходит чистотою простого и доброго, простого и благородного отношения ко всем вещам мира, того угрюмого и святого отшельника, того всемирного порицателя, отвергателя и критика’.
Это было удивительно. ‘Что такое мнение Суворина перед Христом и Богом?’ Казалось, — ничего. ‘Мнение Толстого перед теми же Судиями?’ — ‘О-о-о!’ Во всяком случае — ‘Много’. Но я хочу, чтобы запомнился этот мой определенный взгляд, что это мнение ‘странника в суете мирской’ на самом деле ближе к Богу, ибо оно было неизмеримо человечнее и как-то именно благороднее всемирными сочувствиями, а самое главное — своею натуральностью, своею правдой, своею естественностью, нежели то мнение пророка, глашатая и постника (вегетарианский стол и прочие ‘опрощения’). И вышло это потому единственно, что один в тайне все молится себе, может быть, от преизбыточества гения, а другой, и считая себя относительным, — служит Неведомому Богу, который конкретно перед ним мелькает как Родина, Земля, Суета (даже).
Да, — Суворин поклонился пыли. Пыли как частицам, отделившимся ото всего в мире. Это был, пожалуй, пантеизм суеты. Но в этом пантеизме суеты есть кое-что и из христианского смирения. Тот же как-то невольно поклонился Одиночеству и Угрюмости, в которую если навести подзорную трубу в ее религиозную даль, то увидишь одну огненную букву: ‘я’, ‘Я’.
Вот в чем дело. Видел и свидетельствую. Много удивлялся и прихожу к этому заключению.

* * *

Совершенно исключительна была какая-то нежная любовь Суворина к Чехову. К другим он питал интерес, считал их полезными России и т. д. Из всех этих сложных отношений выделялась его любовь к Чехову как личности — и только, больше — к личности, чем к литератору, хотя он очень любил его и как литератора. Помню его встречавшим гроб Чехова в Петербурге: с палкой он как-то бегал (страшно быстро ходил), все браня нерасторопность дороги, неумелость подать вагон… Смотря на лицо и слыша его обрывающиеся слова, я точно видел отца, к которому везли труп ребенка, или труп обещающего юноши, безвременно умершего. Суворин никого и ничего не видел, ни на кого и ни на что не обращал внимания и только ждал, ждал… хотел, хотел… гроб!!
Удивительно. Мне кажется, если бы Антон Павлович сказал ему: ‘Пришла минута, нуждаюсь в квартире, столе, сапогах, покое и жене’, — то Суворин бы сказал ему: ‘Располагайтесь во всем у меня’. Буквально. Да я что-то такое и видел в кусочках, подсмотрел.
Чехова, в литературном мире давнем и новом, он больше всех любил.

* * *

Манера беседы — всегда одна: услышав (заглушаемые по ковру) шаги, он загибал голову… Сидел еще минуты две-три. Вставал, — и разговор был на ходу, взад и вперед по большому кабинету. Манера — величайшая живость… смех, тихий, небольшой, смех какой-то ‘в увлечении’… припоминания, факты, много фактов… факты в ответ на мысли, факты как аргумент мысли и пропедевтика к мысли. Он совершенно никогда не рассуждал, не делал умозаключений. Силлогизм был создан без Суворина и не для Суворина. За 12 лет я не помню ни единого его ‘суждения’, ни разу не слышал слова ‘следовательно’. И уверен, что слова ‘следовательно’ не встречается нигде в его сочинениях. Что же это была за речь? Великолепие знаний, наблюдательности, ‘приглядывания к людям’, сурового суждения людей. Он бывал суров:
— И сколько раз, когда они гнели (угнетали) меня, хотели закрыть мою газету, я говорил в себе: ‘Мерзавец! Шумнее тебя, и я переживу тебя!’
Со страшной силой удара в ‘умнее’ и ‘переживу’.
Я удивился. Никогда таким не видал его.
‘— Звонок (телефон). Приказание: ‘Явиться в кабинет министра внутренних дел в восемь часов утра’. Я старик: в восемь часов утра!!
…Вы поймете, что я не спал всю ночь. В восемь часов утра вхожу к Сипягину. Черный, гневный:
— Это что такое?!!
Подает Приложение к ‘Новому Времени’.
Беру. Смотрю. И говорю: ‘Приложение за субботу’ (или ‘среду’, не помню в разговоре).
— А что это?!
Указывает на портрет.
— Портрет.
— Почему вы его поместили?
— Не знаю почему. Редактирует ‘Приложения’ N. No, я их и не смотрю. (Прочел подпись.) — Да это же (такой-то принц или принцесса), должно быть, в связи со свадьбой поместили. Вообще — не знаю ‘почему’, но, без сомнения, есть основание.
Долго смотрит на меня. Действительно убеждается, что я не знаю ‘почему’, а злоумышления, очевидно, не было. Оказывается: с этим заграничным принцем была какая-то история, неприятная и для Петербурга, и Сипягин вообразил, что я поместил портрет его, чтобы оскорбить того-то и того-то, посмеяться над тем-то и тем-то.
Они вообще набитые дураки. В (таком-то) году, в подвальном этаже дома, где тогда помещалась редакция, отыскали не то заговор, не то бомбы. Что вышло из этого!!! Министерство внутренних дел верить не хотело, что это без моего ведома, даже верить не хотело, чтобы я тут не принимал какого-то участия. Сколько мне стоило усилий развязаться с этим. Они вечно ищут впотьмах и хватают кого попало. Существование же газеты, в прежние времена, было так хрупко’.
И он передавал много случаев: один раз только заступничество графа Дм. Ан. Толстого перед Государем Александром III спасло ‘Новое Время’ от требования кар, чуть ли даже не закрытия, по настояниям берлинского правительства и германского посла в Петербурге. Толстой сказал Государю: ‘Я не нахожу возможным наложить на ‘Новое Время’ никакой кары, потому что германский министр внутренних дел не налагает никаких кар на немецкие газеты (такие-то), тоже позволяющие себе неосторожные выражения по отношению к особе Вашего Величества’.
Кажется, тогда был задет германский государь.

* * *

В суждения свои он влагал иногда нечто физиологическое:
— Витте, я слышал, преспокойно может забыть, что у него не переменены (за неделю, должно быть) носки, и проходит две недели в грязных носках. На себя и свою обстановку он не обращает никакого внимания.
Это было в общем разговоре (со многими), и он привел черту прыткости, беспокойного движения все вперед и вперед этого министра, где он забывает свой комфорт и удобства. Суворин привел это с большим одобрением и с натиском в мысли, что в движениях министра и должно быть нечто ‘головокружительное’, ‘напролом’, ‘на штурм, хотя бы без сапог’. Что министр ‘сладкоежка’ и любящий мягкие кресла — уже не деловой министр.
Кстати, сам Суворин в прежние годы ходил в сероватом пиджаке, довольно заношенном, последние годы — в пунцовом ватном халате, надетом на белье. Лучше бы — синий. Но это ‘как сшили’.
Куда он ни отправлялся, ему в чемодан, в белье, клался образок. ‘Вынимаешь белье и всегда найдешь этот незаметно вложенный образок’, — говорил он мне как-то любяще и благодарно. Уверен, этот ‘образок’ сыграл свое значение в том, что он вообще не любил, когда говорят против Церкви. Допускал на страницы своей газеты, — но этому молча не сочувствовал. ‘Русь как стоит — пусть стоит’. Это в нем говорил и государственный крестьянин (дед), и воин (отец), и это осталось в журналисте.
Года четыре назад он сказал как-то мне:
— Как хороши утра в Петербурге. Эту зиму я встаю рано и выхожу гулять на Литейный. Попадается множество гимназистов и гимназисток: и бегут, бегут! Какие милые, здоровые, веселые лица.
Я почувствовал в тоне: ‘Хороша наша Россия, и врут те, что говорят, будто она гниет’ (или опускается).
Как-то, вернувшись из Москвы, куда он ненадолго зачем-то ездил:
— Там носят картузы!! Москва ни о Петербурге, ни о всей России ничего знать не хочет и носит картуз, который, я помню, видал в юности своей, но вот уже лет тридцать ни на ком не вижу…
И он смеялся весело и одобрительно, и, как всегда, моментально увлекшись:
— Картуз! картуз! Что такое шляпа? Это — чужое, подражанье. Настоящая русская шапка — конечно, картуз…
О загранице:
— Приедешь в Россию: грязь, сор, вонь, неудобства. Проживешь недели две, махнешь рукой — ‘Ничего!’ — привыкнешь и не чувствуешь.
Еще:
— Салтыков приехал из-за границы. Я поехал к нему узнать впечатление. Говорит: ‘Народу нет!’ — ‘Как народу нет?!’ — ‘Человека нет!’ — ‘Как человека нет?!’ — ‘Какие же это люди, — мелюзга! Нет большого, крупного человека. Народ пошел мелкий. Против нас куда же это?’ И передал, что при всей нелюбви к жандармам он как доехал до границы — подошел к громадному жандарму на русской границе-станции и подарил ему три рубля, ничего не объясняя. ‘Потому что он большой’. И Суворин заливался его прелестным, хочется сказать — детским, смехом.
После прочтения Менделеева ‘К познанию России’:
— Все мы жалуемся, каждый день, что ничего нам не удается, во всем мы отстали. У Менделеева я перечел цифры возрастания территории России (и, кажется, цифры промыслов и населения): за мою жизнь, вот 50 лет, как я оглядываюсь сознательно, Россия до такой степени страшно выросла, увеличилась в землях и во всем, что едва веришь. Россия — страшно растет, а мы только этого не замечаем за хмуростью своей и ‘ежедневностью’.
И мне показалось это отсветом многих дней и ночей, тысяч дней и ночей, — когда этот, по-видимому, ‘тихий старик’ следил из Эртелева переулка:
— ‘Растем ли?’ И даже — ‘Скоро ли?’ И горевал, и радовался, и унывал, и надеялся.
Он был весь ‘в росте’: пожалуй, это его господствующая идея. Не ‘добро’, не ‘нравственность’, не ‘идеал совершенства’: а это физиологическое, солдатское и бабье, как бы брюхатой бабы, чувство:
— Больше! Больше ребят, больше хлеба! Больше всего: еды, довольства, движения, человеческих голов, земли, богатства, всего решительно!
Это — чувство хозяина, экономиста не ‘за книгами’, а ‘в деле’. Это есть то хлебное чувство роста, против которого никогда не выстоять худощавому ‘прогрессу’, который тараторит слова о нем и, в то же время, как чахоточный кашляет от всякого движения Родины, злится на всякий успех ее.
Вне этого чувства ‘роста России’ и соотношения с ним нельзя понять Суворина, и он не представим в самой фигуре своей, в ежедневности своей. С этим я связываю одно замечание, почти под нос себе сказанное, — старого его сотрудника:
‘Суворин всегда был прогрессивен… Как могут говорить о его ретроградности: до сих пор, до таких лет, он только и думает о прогрессе всего, решительно всего, думает об этом в подробностях, в частностях, в поименности, — а не в общих фразах, ни к чему не относящихся’.
Это было глубоко верно. У ‘сотрудника’ это сказалось как отложение 35 лет почти ежедневного видания Суворина, я же, знающий его полтора десятка лет и гораздо реже видя, схватил во внимание эти слова как прекрасное и полное определение. Сказано это было после юбилея Суворина, — когда везде печаталось, что ‘писатели не пришли к нему сказать доброе слово, потому что он ретроград’. Нужно сказать, что и Суворин отнесся глубоко спокойно к этому ‘не пришли’, и ‘сотрудник’ сказал эти слова без всякого вида раздражения, а только в недоумении.
С ‘хлебным прогрессом’, я думаю, связаны и такие его издания, как ‘Вся Россия’, ‘Весь Петербург’, ‘Вся Москва’: они с такой необходимостью вытекают из всего его отношения к России, из суммы его чувств к России. Ведь тут вовсе не ‘адресы’: а указана, исчислена и переименована вся торговая, промышленная, деятельная, вся хозяйственная Россия. А ‘быть хозяином’, дышать ‘как хозяин’ — это суть Суворина. В его изданиях показан каждый переплетчик и весь ‘переплетный промысел’, каждый обойный мастер и все ‘обойное мастерство’. Мне он передавал как-то затруднения и почти капкан, сделанный ему Департаментом торговли и мануфактур в деле издания ‘Всей России’. Я не очень помню и даже тогда не очень понял, но помню эти слова: — ‘Ну, где же можно получить все эти сведения? — конечно, их имеет один только Департамент торговли, который обещал’ и проч., и проч. ‘Я сделал уже огромные затраты, до 15 000 рублей, когда вдруг получается приказание: ‘Не выдавать сведений’. ‘Я поехал’, — туда-то, к тому-то. Интересно, что Департамент торговли ставил препятствия к изданию столь необходимого для торговых людей справочника. ‘Им что Россия’, — слышалось в раздраженном тоне С-на…
Вообще нашу бюрократию, с ее вековым космополитическим духом, с ее черствым формальным либерализмом, — бюрократию, глухую ко всему русскому, ко всякой чести и славе России, даже к пользе и счастью России, он хорошо знал и никогда не переоценивал. Как-то он говорил мне о давнем желании своем издать учебник, кажется по истории, и вообще о желании издавать учебники: это так вытекало опять из ‘всего Суворина’. И заключил ответом, какой услышал от Полубояринова (миллионер, издатель учебников):
‘— Оставьте, Алексей Сергеевич!
— Почему?
— Вы не знаете, не сумеете. Ну что, что вы напечатаете отличный учебник: его никто не купит, он не пойдет.
— Почему не ‘пойдет’?
— Потому что не будет ‘одобрен’.
— Почему же, если он отличный?
— Все равно. Ведь нужно ‘провести одобрение’, а вы этого не сумеете. Не знаете ни лиц, ни ходов. Оставьте это дело нам. Как ‘проводить’ — мы вам не скажем, сами же вы встретите ‘неожиданные препятствия’, которых ни обойти, ни победить не сможете и не сумеете.
— Я должен был бросить дело’.
‘Прогресс в России’ или ‘освобождение и свет в России’ и заключается, конечно, в медленной и упорной, в стойкой и, наконец, победной борьбе с такими ‘заграждениями’ на всяком шагу перед русским трудом и духом, перед русским человеком, заключается в медленном распутывании всех этих паутин, этого мочала около наших ног и рук. И вот эту-то борьбу десятки лет нес на своих плечах Суворин, чрезвычайно много сделал для нее своей могущественной газетой, и с таким грузом невидимых или мало видимых, нешумных, дел за спиною мог спокойно слушать, когда газетные и журнальные сороки стрекотали кругом его: ‘Суворин не либерал’.
О знаменитом генерале, отправившемся ‘в поход Мальбрука’ на Восток:
— Знаете, когда я перед самым его отправлением из Петербурга видел его последний раз, то, смотря на его тусклые глаза, при небольшом росте, подумал с тревогою: он — тупой. Так и вышло.
Он махнул рукой. Мне приходилось в редакционных кругах спрашивать, почему сам Суворин так его рекомендовал, на него указывал (за это потом многие упрекали Суворина). Мне отвечали очень основательно:
— Рекомендация, действительно, была ошибочна. Но скажите, кого бы в то время перед войной указали вы сами? Указать было некого, на виду, из недряхлых, был только он. И ореол Скобелева, около которого он когда-то стоял, — все как-то обмануло…
И все-таки у Суворина, по чисто физиологическому основанию (глаза), мелькнуло в последнюю, увы, слишком позднюю минуту: ‘он — тупой’.
Помню, перед самым отплытием (или отъездом) на Восток у Суворина обедал и провел вечер тоже знаменитый и потом опозорившийся адмирал. За обедом он сидел рядом с умным Кладо. Тут я был опытнее Суворина:
— Знаешь, — сказал я жене, вернувшись домой, — он трус.
Не было никаких признаков: адмирал, еще почти молодой красавец, лет 40-50, был с виду ‘волк’… Но он все обращался (за обедом) к Кладо, державшему себя с достоинством, и было что-то неуловимо заискивающее в его речах, в живом и уже слишком подвижном голосе и манерах, как и потом было что-то ‘смахивающее муху’ в рассказе о своем полуудавшемся подвиге на Дунае (в Турецкую кампанию). И неудержимое впечатление нравственной ничтожности, и именно с оттенком боязливости, легло на мою душу. Потом я встретил его на одном ‘состязании’, где было множество публики и был Суворин. Вспомнив ‘прощальный обед’, я удивленно спросил одного из друзей:
— Почему же они не здороваются?
— Алексей Сергеевич избегает встречаться с ним (или ‘избегает кланяться’, ‘отворачивается’ — не помню).
Мука войны прошла у Суворина как отвращение ко всем, виновным в поражениях, и следовательно, тут не было, в ‘рекомендациях’, ни тени личного отношения, личной службы, личного угождения: потому что можно было и при ‘неудачах’ как-нибудь оправдывать, оговаривать неудачи, ‘вызволять’ дружка. Газета слишком подвижна и слишком могучее орудие, чтобы с помощью ее нельзя было оказывать поддержки и ‘человеку в несчастии’. Но Суворин указывал, потому что надеялся, и когда ‘люди надежды’ обманули Россию, в них все для Суворина умерло.

* * *

Разговоры на быстром ходу все ускорялись, — и у меня лежит в душе впечатление от них, как от дыма и искр, стелющихся за пароходом, когда он шумит на взморье ‘за границу’. Так и в разговорах — ‘все вдаль’ и ‘уносясь’. Почему-то всегда наши слова перебивались смехом. Он много припоминал, рассказывал. О Воронеже, о Никитине и Де-Пуле, о первой ‘интеллигентной книжной лавке’, которую завел Никитин и которая в то же время была вроде ‘клуба на ходу’ для местной молодежи тех дней. В воспоминаниях его чувствовалась веселость и счастье. Впечатлительность Суворина была безмерная. Уже много лет его знавши, начиналось думать: ‘А ведь он никакому впечатлению не отдается слепо’. Это очень позднее соображение и наблюдение: но, помню, первые годы знакомства я удивлялся: ‘Что же это за Суворин, — точно мальчик! Как подвижен, смеющ, и все искры, искры: где же фундамент?!!’ Но фундамент был. Только Суворин его никогда не указывал, не пялился фундаментальностью и основательностью своих убеждений. Он был слишком для этого благороден, правдив и прост.
Через годы лишь знакомства, через какие-то побочные штрихи в разговорах я увидел, что у него есть великое молчание в душе — о России. Не помню ни одного случая, чтобы он прямо говорил о России, о качествах ли ее, об интересах. Ведь вся речь его была дробна и конкретна, а в конкретном он все как-то поругивал. Но замечалось, что все ‘поругиванья’ имеют, однако, один склон: все клонилось к тому, все проистекало из того — ‘ах, зачем России не так хорошо, как могло бы’. Я себе могу представить Суворина, пробирающегося, как тать, тоже в нестираных чулках, в темный чужой дом, где живет язвящее Россию существо, — и что он в сердце его ударяет ножом. Это я могу представить. Я уверен, что добрый, мягкий, уступчивый Суворин, так, по-видимому, рассыпающийся в речах, имел молчаливый, черный гнев на врага России, безымянного и темного, пожалуй неопределенного и неведомого, который грызет ее кровь и мозг. Где имя этому врагу? Где его место?.. Суворин не знал, не мог бы назвать одного имени. Но что вот гнев этот есть у него, я через много лет увидел, догадался…
То, о чем я говорю, никак не перешло на столбцы газеты. Те бури и гневы, которые там раздавались, — все лежали этажом ниже, все это были ‘конкретности’ и ‘пустяки’, ‘так’ и ‘этак’, один год и другой. Это был ‘глухой гром’ за горизонтом, разные громы, с разных сторон горизонта. Суворин и больше любил, и больше гневался, чем как умел это передать в газете. Вообще, как ни сложно ‘Новое Время’, Суворин сам был сложнее и разнообразнее его, был неуловимее его. Так называемые ‘колебания газеты’ (мнимые) лишь отчасти и слабо выразили душу Суворина, всю сотканную из ‘муара’, особенной материи, на которую глядишь ‘так’, и она отливает иссиня, повернул иначе, и вдруг она кажется с пунцовым отливом, посмотрел ‘от света’ — блестит как белая сталь, повернул к свету — и она черная, как вороново крыло. У Суворина была огромная, любящая душа, нет, великие деятельности — а он, конечно, был великим деятелем — не создаются из душ ‘так себе’. Эта огромная душа не была рассмотрена за пылью, которая кругом его кружилась (существо газеты). Но она была, эта большая душа, в нем, и она была вся чистая, ‘сама в себе’, одна и никогда никуда не подавалась.
Это — самая удивительная его особенность. Он казался весь податливым. В сущности — он был совершенно неподатлив. Говорил одно и другое. И — думал одно. В 12 лет близкого знакомства я видел его ‘во всех мнениях’ и хорошо знаю, что вижу того же Суворина, без йоты перемены, как увидел в первый раз. В его ‘переменах’ (кажущихся) был как бы закон этих перемен, все их объединявший и вводивший в одну формулу. Удивлялся я многим пометкам на его корректурах и всегда выводил одно: ‘Он хочет, чтобы ты не говорил ничего, кроме того, что у тебя на душе…’ Это ‘у тебя на душе’ могло быть враждебно Суворину, и он это пропускал, т. е. печатал то, с чем был не согласен. Напротив, бывало то, что ‘вполне согласно с газетою’ и ‘мило самому Суворину’ (знал по разговорам), но в тоне изложения ты допустил неправду против собственной души, сказал чрезмерно то, что по существу обыкновенно, и Суворин каким-то инстинктом это вычеркивал. Каким? В слоге он подмечал неправду: и не хотел никакой. Как-то мне случилось излишне патетично сказать об Александре II, — не помню, с семейной или религиозной стороны. В тоне было преувеличение и слащавость (кажется, просто в одном эпитете, т. е. в одном слове). Суворин написал сбоку карандашом: ‘О, Господи!’ Это сейчас вернуло меня к трезвости, и место, конечно, было вычеркнуто (мною).
Это поразительное явление, что он не хотел ‘суворинской правды’, сказанной не таким слогом (‘стиль — душа вещей’), и без малейшей в себе болезненности пропускал в свою газету то, с чем был вовсе не согласен ни по существу, ни для пользы России, если опять же по слогу (‘душа вещи’) видел, что тут горит твоя индивидуальная душа. Это явление было прекрасно и благородно. Из крупных и памятных вещей приведу весь вопрос о разводе, который я много лет проводил в ‘Новом Времени’. Суворин много о нем говорил со мной, и у него сочувствия к разводу не было. Он был к этому спокоен или чуть-чуть даже враждебен. Уже потому враждебен, что это задевало Церковь, которую он любил по памяти матери-протоиерейши (о ней он много рассказывал). Но, видя, что это меня ‘очень забрало’, да и убеждаемый (в разговорах) примерами, случаями, какие я ему рассказывал, он пропустил на страницах газеты многолетнюю борьбу за развод. Это один пример. Но есть и еще несколько, когда он пропускал целые ‘кампании’ в своей газете, стоя далеко с ними не в согласии, потому что видел одушевление сотрудников, что они лезут в борьбу, в отстаиванье или — в нападение. Старик улыбался благородной улыбкой и не говорил, а будто думал: ‘Что же, не я один умен. По мне, вы дураки и ничего не видите: но когда вы так хотите, то тут, может быть, Божий перст’. Так вся ‘кампания’ в пору аннексии Боснии и Герцеговины была проведена без его желания. ‘Германия есть самая основательная страна в Европе, и германцы — самые основательные люди в Европе. А мелкие разные народности и наши сердечные чувства к ним, то ведь что же это значит в истории и политике, которые прежде всего есть громада и вечность, ну не вечность — то века. Нельзя уходить от века, гоняясь за днем’.
Так, помню, он говорил мне в кабинете. А внизу, в ‘редакции’, шумели проклятия против Германии. Передаю, как это пронеслось около моего слуха.

* * *

Суворин старел и рос. Из таланта ‘Незнакомца’, который весь горел и по молодости был полон своим ‘я’, он вырос в мудрого и благородного старца, который понял, что ‘если жить для эгоизма, то вообще не стоит жить’. Не интересно жить для славы, для богатства. Вся эта позолота ‘я’ не дает настоящего удовлетворения. ‘Незнакомец’ — Суворин, конечно, был бы богаче, много знатнее, а главное, был бы неизмеримо более прославлен, чем как все есть теперь. Если бы Суворин остался Чацким-‘Незнакомцем’, трудно передать тот ореол и значительность, какой бы он достиг. Каждая его острота повторялась бы стоустою печатью, и он пожал бы всю жатву прославления и денег, пошедшую в короб Горькому и Л. Андрееву, но только умноженную еще на силу первенствующей и европейской газеты. Вот этот-то миг, точнее, — тянущиеся 5— 6 лет колебания и были святыми в жизни Суворина. Весь, по-видимому, ‘в изъявлениях’ мыслей и чувств, он о самом главном в жизни и в душе был ‘вовсе без изъявлений’. Кажущееся противоречие здесь — муар Суворина. Крестьянский и солдатский сын, он сказал в себе — ‘не изменю отцу и деду’. ‘Не изменю, а стану вести крестьянскую соху, буду держать солдатское ружье, буду это — никому не говоря, не советуясь ни с женой, ни с сыном, и как бы меня ни судили’. Вот этот миг созревания Суворина — был великий. Повторяю: слишком очевидно, что ‘Незнакомец’ был бы втрое богаче и влиятельнее ‘Суворина’. Но он из ‘Незнакомца’ родился в ‘старца Суворина’, чтобы запрячься в огромный и тяжелый воз, именуемый ‘Россиею’, — воз еще на неопределившейся дороге, в темноте, мраке, среди разбойников на дороге и в топкой грязи. Он, никогда почти не упоминавший о ‘Боге’ и ‘Христе’, имел когда-то где-то тихую часовенку, в которой сложил в угол блестящие аксельбанты Герцена, просившиеся естественно на плечи ‘Незнакомца’, и надел серую солдатскую шинель своего отца, чтобы идти в трудный и опасный поход, идти всюду, где пойдет Россия. Он пошел параллельным фланговым ходом около лошадей, везущих воз — правительство, — разглядывая еженощно путь (ночная работа газеты, эти вечные его корректуры ночью), понукая, не давая заснуть, ободряя, поддерживая. Давая пойла — усталому, стегая кнутом — ленивого, отгоняя вовсе — хищного или злого. Никто, конечно, не в силах указать, чтобы был хоть один случай, когда Суворин слился с ‘направлением лошадей и возницы, везущей воз’ — слепо, мертво, не рассуждая. Никто не сможет указать, где бы он, сознавая будущий вред, — стоял за вредную меру для России. Суворин был зоркий человек, но меры предвидения и для него ограничены. Никто не знал, что Куропаткин окажется так неспособным, никто не мог предвидеть, что так окончится война с Японией, в те краткие, но сильные минуты, когда длилась революция, никто не думал, что она не будет в выигрыше. Суворин был совершенно нравственно прав, думая, что для будущего прироста населения в России не мешает землица в Корее. Это — хищничество, но то, которое от Рима до Германии позволяли себе все государства. В эпоху революции я помню его слово. Он созвал всех сотрудников и поставил вопрос: с кем идти газете? Куда ей идти? Все ушли ‘в неведомую даль’. Поднялись рассуждения, споры. Поднялись ‘следовательно’. Вдруг Суворин, кажется вошедший в совещание (совещание было без его присутствия), сказал, что ‘неведомыми далями’ нельзя отговариваться от тревожной минуты сейчас и сотрудники должны решить один конкретный вопрос, который лежит перед всеми русскими, перед целою Россиею: становимся ли мы на сторону революции и будем добиваться учредительного собрания, или мы становимся на сторону правительства? Я, зная ‘муарчатость’ Суворина, был поражен предложением столь конкретным, отчетливым, не смутным ни в одной букве. Вообще в великие минуты Суворин не знал колебаний. Сейчас — не помню решения, которое вынесли сотрудники. Хорошо помню, что все они, столь страстные и пылкие в других, более мелких случаях, здесь обнаруживали гораздо более Суворина неясности и колебаний. Всем хотелось ‘идти вперед’ и с ‘ура’: но ответить, как спрашивал Суворин, становимся ли мы на сторону революции и революционеров, никто не решился. А вопрос был именно в определенном слове, в одном слове.
Всем также ясно, что ни в какие решительно годы ‘газета Суворина’ не становилась на сторону безраздельно всего правительства, всех правительственных лиц, всем памятно и все знают, что количество жестокой критики, высыпаемой на правительственные мероприятия, всегда почти на правительственную вялость, неумелость и бесталанность, — превышало количество одобрений. А раз это так— не может быть никакой речи о ‘Суворине, идущем за правительством’. Этого вообще никогда и не было. ‘Тон делает музыку’: и есть нечто неведомое ‘в кулуарах газеты’, чтобы у кого-нибудь когда-нибудь, у крупных или у второстепенных сотрудников, была хотя малейшая озабоченность о том, ‘не разойтись бы с правительством’ или ‘как думает правительство’. Хотя невероятно, но было так: никто не заботился и о том, ‘так ли думает Суворин’. Установилось как метод и дух, что сотрудник должен писать то, что видит, что знает, — как думает. А уж там, ‘наверху’ (в кабинете Суворина), или предварительно в одном из редакционных отделов, — отьемлется то, что лишнее. Как я раньше объяснил, ‘лишним’ оказывалось все неправдивое, все неискреннее, всякое преувеличение, грубость тона, слащавость тона, пороки души и никогда пороки политики.
Как известно, в финляндском вопросе происходили иногда колебания целого правительства. И вот я помню, опять же больше ухом, чем умом, фразу, темной ночью, внизу редакции: ‘Ну, прекрасно (был назван величайший авторитет в этом деле, ‘повернувший корабль’): он хочет так, а мы будем говорить свое’. Слова эти, сказанные редактором постоянному по финляндским делам сотруднику, т. е. решавшие ‘кампанию’ на эти месяцы, показывают абсолютную независимость газеты от правительства и правительственной политики, от какого бы авторитета эта политика ни исходила.
Еще одно обвинение, более забавное, чем серьезное, но которое необыкновенно часто повторяют: ‘А объявления?’ Сокрушенно мне писал один врач с Петербургской стороны: ‘Писал Меньшикову, писал Столыпину, теперь пишу вам: обратите же внимание редакции’… приблизительно на то, что много барышень ищут ‘приюта у одиноких’ и что в Петербурге есть хорошенькие ‘натурщицы’. Я ничего наивному врачу не ответил, но скажу однажды навсегда, что в городе с двухмиллионным населением, где сосредоточены все высшие учебные заведения и стоит гвардия, неотъемлемо есть и будут ‘натурщицы’ и ‘по хозяйству’, что это было еще во времена праотца Иакова и сынов его (‘блудница, сидевшая у ворот’, которой Иуда ‘дал перстень’) и что вообще это есть порок человечества, а не порок Суворина. ‘Но зачем объявления?’ — Да затем и ‘объявления’, что есть торг, есть унизительные и порочные социальные положения, социальные формы средств жизни, со своей нуждою ‘спроса’ и ‘предложения’: и спорить против ‘объявлений’ — значит спорить против пустяков, против бумажек напечатанных, а не против существа дела, которое непобедимо для пророков, мудрецов, для царей и законодательств. ‘Отчего Суворин не борется с тем, чего не может побороть Вильгельм германский?’ — Понятно ‘отчего’. — ‘Но зачем же он пачкает газету?’ А вы хотите, чтобы пачкались заборы объявлениями? Чтобы без ‘объявлений’ натурщицы брали вас за рукав на улице и т. д.? Все это — просто глупо, и я бы не оспаривал этого, если б оно так часто не повторялось. ‘Объявления’ эти, впрочем, не играют никакой роли, не занимают никакого места во внимании редакции, и в финансах газеты, при громадной массе прочих объявлений, не играют также роли. Параллельно этим платным объявлениям всегда печатались в газете (при единоличном владении Суворина) многие объявления бесплатно, — о труде и от тружеников, между прочим от бедных учительниц и курсисток ‘по урокам’. Если бы дело было в денежной стороне порочных объявлений, то, для устранения порицаний, стоило бы редакции выбросить параллельно и блудные и ‘скорбященские’ объявления, и она, не потеряв ни одного рубля, избавилась бы от многолетних бешеных и язвящих укоров. Это — вообще. Но и прибавлю кое— что личное. Как писатель, я скажу: а разве не страшно любопытство — пробежать глазами столбцы этих объявлений, ‘самих тех, которые бесстыдны’, и задуматься, и сообразить по ним клокочущую и мрачную панораму жизни, и ужасную, а порой — и трогательную (‘последний рубль — помогите, кто может!’). ‘Объявления в Новом Времени’… Читайте их, читайте все, всякие: пока гремят ‘передовики’ и блестят в красноречии фельетонисты, — смотрите подлинную жизнь в этих ‘объявлениях’, жизнь в ее ужасных ‘зовах’, в ужасных восклицаниях, призывах к жалости, призывах к разврату и тысячекратно более в призывах к труду, в поисках должности, службы, работы. Какие это звуки и сколько под ними картин! Каждое объявление — что экран или ширма: им закрыта и через него просвечивает длинная повесть, длинный роман, просвечивает трагедия, просвечивает водевиль!
Ах, ‘объявления’… Они — нужны, и нужны — в полноте. Что там лакомиться кусочками действительности, мы — не дети.
Что ‘объявления’ никого и никогда не ввели в соблазн — это ясно из существа ‘объявления’. Оно говорит тому, кто его смысл понимает, кому этот ‘зов’ нужен. И никого неведущего ни к чему не влечет. ‘Неведущим’ смысл их даже непонятен.

* * *

Значение Суворина мало-помалу было разобрано где следует, и само собою установилось, что люди, тревожные в совести около великого ‘воза-России’, стали искать его совета. Приблизительно в 1900 году, или около этого, он давал мне читать свой отзыв, напечатанный в единственном экземпляре, — не помню, в ответ ли на просьбу Витте или скорее — Плеве. Я помню, дело касалось всех сторон государственного управления и что по всем рубрикам Суворин сказал свое: ‘Нет творчества’. Критика существующего была сурова. Через его ‘Записку’ (страниц 30— 40 небольшого книжного формата) была проведена мысль, что общество не может не волноваться и даже разные ‘инциденты’ не могут не происходить, пока вся правительственная деятельность заключается в одной борьбе со студентами и курсистками, т. е. в отсутствии всякой собственно-государственной деятельности, ибо студенты — не Россия, а только студенты, забота о которых не есть забота о России. ‘Дел правительства вообще никаких нет’, ‘правительство ничего не предпринимает’, ‘правительство ничего не начинает’ — эти указания и укоры звучали во всяком абзаце. Вот такие ‘записки’ Суворина, которые будут же разысканы в его архивах и когда-нибудь напечатаны, объяснят очень многое. Но в общем они объяснят то положение, какое создал сам себе Суворин: как бы негласного и невидимого министра же, к голосу которого, к опыту и уму которого хотелось прислушаться каждому министру, — мнение которого вообще хотелось знать правительству, даже нужно было знать правительству, ибо для очень многих лиц легче было услышать что-нибудь между четырех глаз, нежели выслушать то же самое, едва ли даже всегда смягченное, перед миллионом глаз, и судящих и смеющихся. Можно говорить, или думать, догадываться, о зависимости — идейной или какой-нибудь ‘в оттенках’, — правительственных лиц от Суворина, но ни о какой зависимости Суворина ни от всего правительства в целом, ни от отдельных его лиц, конечно, не может быть и речи.
Среди частностей на эту тему. Однажды он спустился вниз (в редакцию), но не нашел, кого искал, — и, случайно увидев меня, разговорился. Было после собрания 1-й Думы, несколько месяцев. Все шумело и горело. Никого в комнате, кроме нас двоих, не было (день, сравнительно рано). Опершись левой рукой на стол, как бы придерживая бумагу или ‘план истории’, он сказал резко, скорее при мне, чем ко мне: ‘Новое Время всегда сюда и вело. Оно вело не прямо (‘муар’ Суворина), оно передвигалось то вправо, то влево, но, передвигаясь, всегда имело в виду эту самую точку. И все пришли сюда, и Россия имеет то, что ей раньше или позже все равно пришлось бы дать’. — И он чертил пальцем правой руки ломаную линию — все подвигавшуюся выше и выше на столе.
Еще раньше этого (до объявления о Думе), очень резко:
— Я буду требовать Земского Собора и дальше этого не пойду (т. е. в революции). Если пойдут или захотят идти и дальше, пусть идут. Но мое требование — не меньше Собора. Дальше, я думаю, идти не нужно.
Не понимаю, как все это назвать — ‘консерватизмом’ или ‘подпеванием’ кому бы то ни было.
Он весь был сам и целый. Он знал свой ум. Таланта — его удивительного по разнообразию входящих составных частиц таланта — ‘хватило бы на все’. И он тоже это знал. Наконец, он знал, что у него есть то, чего не хватает слишком многим ‘правительственным лицам’: великое чувство России, чувство Матери, которую разрубить нельзя, которую нельзя судить.

* * *

Портреты Суворина, решительно все, не передают совершенно его лица, и потому именно, что не передают разговора: а Суворин был ‘весь в речи’ и ничего — ‘в позе’. ‘Суворина говорящего’, — и так экспромтами, с тихим веселым смехом (нельзя представить его себе расхохотавшимся) и всегда в увлечении — естественно нельзя выразить в фотографии, хотя, я думаю, мог бы передать его хороший и долго знавший художник. Единственный портрет схожий — это исчезающего Суворина, навеки умолкнувшего, во Франкфурте-на-Майне (приложен здесь).
Тут — нет обмана. Все прочие портреты, я думаю, неестественны: до такой степени, что я, например, стараюсь не смотреть на них, если случайно встретит глаз на листе газеты. ‘Это вовсе не то и не тот’. И объясняется тем, что всякий раз Суворину приходилось ‘усаживаться’ перед пластинкой и хоть минут на пять (приготовления) остаться неподвижным: это до того выходило ‘из рамок Суворина’, что он естественно скисал, делался моментально нетерпелив и ‘не в духе’. Тогда как ‘не в духе’ я его вовсе не помню, и едва ли он бывал, — разве что в инфлюэнце. И можно смеясь сказать, что все его портреты — ‘с инфлюэнцей’.
Но есть один не ‘с инфлюэнцей’, как и бывало одно положение в нем, когда он ‘держался’ и ‘сидел’: это когда сидел перед министром. Сюда, я думаю, относится большая фотография, в черном сюртуке, где он весь осторожный и напряженный. Таким я его никогда не видел, — но представляю, что именно таким он входил к министру, как и бывал на разных ‘больших заседаниях’, куда, я знаю, бывал приглашаем. Правый его глаз тут совсем не такой, как левый: он весь сожмурен и черен, недоверяющий и презрителен, — глаз весь в борьбе, и хищной борьбе. Он твердо знал, что сам он — не ‘момент’ и что не во власти никакого человека — превратить его в ‘момент’, напротив, каждый министр есть по существу своему ‘момент’ и цветет, лишь пока на него любуются. Эта разница в долговечности и в точке опоры (‘сам’ и ‘другой’) сообщала ему, как сообщает и каждому писателю, чувство огромного своего превосходства и прямо властительности {Служа при Тертие Иван. Филиппове и находясь у него ‘весь в руке’, помню, — я, тогда еще начинающий писатель, при личных разговорах всегда чувствовал, что ‘я массу могу’, чего ‘ты совершенно не можешь’, и это дает, при всем неравенстве служебных отношений, прямо осязание своей власти писателю. Это невольно и безотчетно, это просто ‘есть в кармане’. У Суворина, при своей газете, и такой газете каждый звук которой слышен всей России и значительной части Европы, — понятно, что такое чувство своей власти в разговоре с министрами — было огромно.}. Но ‘на этот час’, на этот ‘недолгий век твой’ — ‘я от тебя завишу’, однако лишь настолько, насколько ‘пренебрег бы быть осторожным’. Тут есть качание властей, моментальной и очень сильной и — бессильной в данный момент, но зато долговечной. Но и не это одно: при ‘неосторожности’ министр, конечно, может причинить бездну неприятностей газете, ‘истрепать ее нервы’ и сделать большие денежные убытки, хотя отнюдь не фатальные при том положении, какое заняло, напр., ‘Новое Время’. Но ущерб в несколько десятков тысяч рублей не составлял ‘кровоточивой раны’ для ‘Нового Времени’. Взамен этого, совершенно легально и не подвергаясь ни малейшему риску, газета такого положения, как ‘Новое Время’, может наделать величайших неприятностей всякому ‘Ведомству’ и отравить министру ‘час его цветения’. Есть тончайшие иголки, которые мучительно колются и которые по тонкости и гибкости своей непреломляемы ни для какой власти. ‘Щедрин весь прошел’ (цензурно), и тоже ‘Гоголь весь прошел’: этим все сказано. Человек такого гибкого ума и неуловимого в тонах пера, как Суворин, конечно, был большою угрозой для всякого сановника, приемлющего власть и о ‘распоряжениях’ которого он будет ‘почтительнейше докладывать публике’ каждый день.
И вот, мне кажется, этот ‘черный с провалом’ глаз Суворина, на том парадном портрете, выражает это недоверчиво-неприязненное осматривание друг друга, когда он сиживал в ‘кресле vis—vis’. Таких речей, без сомнения осторожных, я от него никогда не слыхал. Напротив, он весь был ‘в неосторожности’, со мною и, кажется, вообще в редакции. Но бывал и осторожен: и портрет этот дает о таких минутах и часах понятие.

* * *

Вытянув губы, весь хмурый, темный, Суворин сказал мне:
— Ничего нельзя печатать. Сипягин рвет и мечет и только ждет придирки, чтобы закрыть ‘Новое Время’.
Я, полушутя и уклончиво, просил Суворина провести какую-то ‘с риском’ статью о церкви. Слова эти и значили: ‘Нет’.
— Что он, умен или как?
В большие подробности политики я не входил.
Рассмеялся:
— Он находит, что до него русские министры были чиновниками, а он хочет быть ‘боярином’. Не понимаю, что из этого выйдет и почему это понадобилось России.

* * *

Все шумело о Трепове (‘Звездная палата’):
— Да кто он и что? — спрашиваю.
— Понятия не имею, и никто не знает.
— Должно быть, — умен!!! (утвердительно).
— Нет. По крайней мере — не говорят. Ничего определенного, как-то появился вдруг. Я спрашивал Витте. Он сказал: ‘Тоже не знаю’. Но припомнил только, как на похоронах Александра III было пасмурно, он (Витте) стоял около эскадрона. Солдаты приопустились, и тогда офицер, оглянув строй, скомандовал:
— Смотри веселей!!!
‘Это был Трепов’, — договорил Витте: Суворин смеялся тихим смехом (‘веселей’ на похоронах).

* * *

И люди, и исторические положения вообще не имеют полных аналогий, а только приблизительные. В природе и во всем органическом, живом — нет повторений, все живет особо. Но когда думаешь о крошечной крестьянской избе, крытой соломой, где родился Суворин, — и думаешь, как он пришел из воронежского городка на север, вовсе безвестный, вовсе маленький, — и все, что он потом сделал, статьями, газетою, бесчисленными изданиями полезнейших книг, то невольно навертывается на ум аналогия с Ломоносовым, — с одной стороны, и Новиковым — с другой. Есть сходство здесь и там. Ученые были и до Ломоносова: был учен Феофан Прокопович, был очень учен и Тредьяковский или Татищев. Но повелось говорить: ‘Науку начал у нас Ломоносов’. Также и журналы у нас были, и очень много книг до Новикова. Был ‘С.-Петербургский Вестник’ Сумарокова, ученые ‘Ежемесячные сочинения’ академика Миллера. Но Новиков первый зашумел журналами, он бросал в Россию потоки книг. Суворин в необыкновенном разнообразии его деятельностей, как прямых, так и вспомогательных, — был Ломоносовым русской ежедневной прессы, тут — и театр, тут — и газета, и ‘Маленькая Библиотека’, и календарь, и магазины. К чему ему было столько? К чему, например, магазин редактору? Все невольно у него закруглялось в целое, закруглялось в обобщенность, без ‘календаря’, все ‘по дням’ и все ‘со справками’, какой же журналист? Он сам едва ли знал, почему, собственно, то или иное начинает: а нужно было. И нужна ‘Вся Москва’. ‘Весь Петербург’, ‘Вся Россия’. Все — ‘само собой’, все — природа, великая ‘природа’ журналиста, сложная, как лес, дремучая, как лес, мудрая, как лес.

* * *

Только участвуя в ‘Новом Времени’, — и участвуя параллельно или в другие годы в разных других газетах и журналах, можно понять, что такое эта газета. ‘Так…’, кажется, ‘стоят на углу газетчики и продают разные газеты’, между ними и ‘Новое Время’, и ‘Листок’, ‘Голос’, ‘Слово’. — Как-то мне сказала одна бедная и деятельная благотворительница: ‘Пожалуйста, напишите в Новом Времени заметку о приюте-школе, устроенном мною на Васильевском острове для уличных, всеми брошенных детей’. Тогда этого я не умел, и в великом затруднении сказал, почему ей, филантропке, у которой даром учат и воспитывают детей курсистки из бестужевок, а молоко и хлеб откуда-то собирает она из лавок, — отчего ей не обратиться в другие газеты? Совсем отказал. Она печально задумалась и сказала: ‘Да, но это — совсем не то…’ Я ссылался, что ‘Новое Время’, за множеством материала и теснотой в газете, не даст напечатать более 15 строк (этого-то, т. е. так кратко, я и не умел), тогда как в ‘Биржевых’, в ‘С.-Петербургских Ведомостях’ можно поместить большую и, следовательно, серьезную статью. Чуть ли я и не готов был поместить там обстоятельную статью. ‘Я уже испытала это. Большая статья в другой газете, как бы сочувственна она ни была, в материальном смысле ничего не даст или даст кой-что. Но в Новом Времени, если появится заметка в 5-6-10 строк: отовсюду начинается движение, шлют деньги, вещи, спрашивают, интересуются, пишут письма’. Я был удивлен. Не предполагал этого. Но затем, ‘публицистичничая’, и сам испытал. Вот, например, тема развода. Вы написали фельетон, два, три, — вы подняли ‘целую кампанию’ в другой газете, притом с 100 000-ной подпиской. Ничего. Литераторы читают. Одобряют. Читает купец, приказчик. Тоже одобряют. Шлют письма, сочувствующие и безграмотные. Что же получилось? Все читают, но ничего не получилось. Ваши произведения раздались ‘сердечным аккордом’, на которые тоже отдались ‘сердечным аккордом’, и это еще в лучшем, самом благоприятном случае. Но это музыка, а не жизнь. Между тем кровавое и слезное дело развода, конечно, требует не ‘музыки о себе’, а ищет рычага, на который бы опереться, требует лома, требует материального движения, говоря словами механики. Теперь я говорю о том, что мне лично известно: тогда же, еще путешествуя в Крыму и увидев там душевнобольного (как странно!) лебедя, я написал ‘О непорочной семье и ее главном условии’ (разводе): но, чувствуя странность сочетания лебедей и развода, не решался отдать в печатание. Думал, странно покажется читателю и публике. В то время ‘исправлял обязанности’ (это — по очереди) Алек. Алек. С-н: и как-то, кончив разговор, я вынул из бокового кармана рукопись и вяло отдал ему. Ни на что не надеялся. Через 2 дня напечатано: и по всей печати пошел такой шум, а затем — митрополит, а затем еще — все попы, и власть, и администрация Церкви, — все затревожились и встретили (первые месяцы и даже года два) такой пальбой ‘против’, что не было никакого сомнения, что ‘дело сделано’. Оно ‘сделано’ было тем, что ‘поднято к общему вниманию’. Кого? Чьего? Всех, и, под давлением ‘всех’, — к ‘вниманию’ тех, кто делает жизнь. Уже не ‘кто делает музыку’, а ‘кто жизнь делает’. Это один пример. Но также — школа. Также — классическая система. Церковь. Духовенство, что угодно. Должно быть, — война, походы. Инженерство. Мосты. Нефть. ‘Непорядки в водопроводе’ и ‘наша скверная управа’. Я не знаю дел, вне моей точки зрения лежащих, но в тех нескольких линиях, в каких пишу, писал, — неизменно испытывал то же, что мне сказала, и тогда я едва верил, благотворительница: ‘Несколько, 5-6, строк в ‘Новом Времени’ играют больше роли, чем столбцы в других газетах’.
Чем же это достигнуто? Отнюдь не числом подписчиков, так как есть более распространенные, нежели ‘Новое Время’, газеты: но вот 35 лет уже, как ‘Новое Время’ сделало своими читателями все видное в России, в каком бы отношении оно ни было ‘видно’, все в ней сильное, все в ней влиятельное, все в ней образованное и реально идущее вперед, все в ней что-нибудь задумывающее, предпринимающее и решающее. Этого ‘подписчика’, раз им сделался человек 35 лет назад тому или менее (кто моложе), решительно неоткуда еще достать другим газетам, и просто потому, что он ‘уже читает Новое Время’. Таким образом, так рано, как можно было (73 века тому назад), ‘Новое Время’ получило в свои читатели все высшее, одухотворенное и нервное общество и всю в нем реальную силу, ведущую силу, овладело ‘паром’ и ‘колесом’ парохода, оставив другим ‘винтики’, ‘шлюпки’, ‘мебель кают’, ‘лакировку’ палуб того же парохода: каковых ‘вещей’ естественно больше, чем паровик и печь, да что в том дела? И изменить этого нельзя: в том ужас газет. Уже 35 лет!!! Нужно, чтобы ‘Новое Время’ объидиотилось. Чтобы оно вдруг ‘побежало за декадентами’ {Лично А. С. Суворин не относился отрицательно к ‘целому’ декадентства, — и мне иногда говаривал, отчего я не возьмусь выяснить новое и интересное в нем. Ему нравилось в декадентстве молодость, движенье и жизнь. Нравился смех и драки (полемика). Но он не принимал на себя бороться со всею редакцией, бывшей крайне враждебною к декадентам. Равно я знаю из одного разговора с ним, что ему нравился Максим Горький, и он сочувственно говорил о его живой и новой личности в литературе, и сочувствовал всему поднявшемуся около него движению. ‘Бывало, прочтешь вещь Горького и чувствуешь, что тебя поднимает со стула, что прежняя дремота невозможна, что что-то нужно делать! И это ‘нужно делать’ в его сочинениях — было нужно’ (слова А. С. С-на).}. Вдруг начало ‘со всею печатью’ славить Леонида Андреева. Но в том и секрет: ‘печать-то’, и притом без какого-либо исключения, ‘пела хвалу Андрееву’, но ведущие вперед Россию силы столь же ‘понятно’ не придавали никакого значения Андрееву. И когда после десятка лет ‘дрыганья ногами в воздухе’ Л. Андреев повис в нем, как мертвец, — все увидели, что было право только ‘Новое Время’. Точнее: увидели то огромное достоинство, с которым оно не поддалось всеобщему увлечению явно глупым явлением. Вот здесь одна из причин, почему ‘Новое Время’ читается всем серьезным, а потому и оценка его донельзя нужна всякому серьезному человеку, даже такому человеку, который ‘по убеждениям’ смертельно с ним расходится: огромная самостоятельность и независимость газеты в мнениях, огромная гордость в мнениях и совершенная невозможность ‘купить’ это мнение взаимными комплиментами, деньгами, ухаживаньем, чем угодно, и в том числе ‘общим приговором’. И это ничего, что там ‘шутит об актрисах’ Беляев, еще кто-то пишет почти неприличный ‘Маленький фельетон’ или вдруг разражается почти скандал в ‘Письмах в редакцию’. Все это побочное. Все это не пар и не колесо. ‘Без маленького неприличия какой же No?’ И если нет ‘веселой шутки’ — то ‘читатель заснет от скуки’. Все целесообразно — и скандал, и шутка — введено в газету, чтобы она была ‘общераспространенною’, ‘первою по величине, живости и подписке’: дабы ‘колесо и пар’ работало над грузом, а не над пустяками. Итак, ‘груз’ есть: он приобретен ‘Маленьким фельетоном’, и когда на этот громадный груженый корабль взбирается человек, чтобы сказать дело, сказать скорбь, сказать нужду, то он и получает в громаде корабля, в громаде всего движения около него, то внимание, тот особый, тот деловой резонанс, какого он никогда не мог бы получить, говоря ли со страниц малообразованной распространенной газеты или засушенного академического органа печати. Таким образом, сочетание ‘Юрия Беляева’ и, положим, ‘Водовоза Водовозовича’, рассуждения о смерти и бессмертии и, положим, ‘кто упал с трапеции в цирке’, — совершенно целесообразно, необходимо, удачно и могущественно. А так как ‘Новое Время’ ‘всеми читается’, — не только 100 000 дворниками, как некоторые очень распространенные газеты, но ‘всею Россией) в деле’, то мне опять же известно, до какой степени серьезнейшими людьми, людьми огромного и теоретического и практического значения искалось сказать свое слово со столбцов именно ‘Нового Времени’. Ну, вот пример: передает мне рукопись редактор: ‘Ваша тема, посмотрите’. Читаю: о баптистах, тогда шумевших на всю Россию, ректора одной из духовных академий, т. е., во-первых, архиерея и, во-вторых, ученого. Предмет 1) живой, автор — 2) известный авторитет. Конечно, рекомендую. Не печатается. Не печатается дни, недели. Спрашиваю: ‘Что? Отчего?’ — ‘да ведь — это величина фельетона, куда же тут?’ Лицо ‘со стороны’ не может поместить более 200 и самое большее 300 строк, какая бы подпись под статьей ни стояла, каким бы весом ни пользовалось лицо в администрации, каков бы ни был его ученый авторитет. Шутка, веселое, талантливый рассказ — да, пройдет в 1 000 строк (однако не более), ибо увеличивает груз (обширность волнения вокруг) и ничему серьезному и нужному не помешает назавтра. Но если статья неуклюжа и корява, если это замаскированный ‘служебный доклад’ (выражение глав редакции о многих манускриптах) — все подобное отстраняется, несмотря на подпись. Ибо 2-3 таких ‘доклада’ в 2-3 дня подряд — и газета начнет тонуть (скука ‘вообще читателя’, — сокращается волнение, сокращается обширность читающего мира). Если принять во внимание, что, вследствие дороговизны бумаги и массы бумаги в каждом номере, каждый ‘годовой экземпляр газеты дает два рубля убытку’ (т. е. каждому годовому подписчику редакция дает то, что себе стоит на два рубля дороже {Это возмещается только объявлениями.}), то, явно, в этот отказ ‘томительноделовым статьям с важными подписями’ не входит ни малейший денежный расчет, а только общий план газеты и то самое особенное значение, какое ей дано. Значение это: 1) обширнейший круг читателей, вся образованная Россия, 2) возможность этой ‘всей России’ сказать ценное, исторически значащее слово, но непременно кратко, ясно, литературно-талантливо, по крайней мере литературно-не-худо (ученые сплошь и рядом совершенно не умеют литературно писать).
Ничего — специального, ничего — частного, ничего — личного, ничего — особенного и партийного, все — для всей России, для ‘Целой России’, обобщенно — что ‘требуется народу и государству’, требуется ‘русской истории, как она сейчас живо совершается’: вот лозунг и молчаливо принятый всеми сотрудниками маршрут. Это (в газете) в редакции ‘то, что само собою разумеется’ и о чем ‘никто не говорит, потому что все знают’. Отсюда почти несносность, с какою газета, например, вынесла всю мою полемику со Струве: ‘В. В., пощадите, кому это нужно? Вам и Струве?’ Это было ‘злоупотреблением места’, т. е. отнятием столбцов ‘просто ни для чего’. Ответ мой Пешехонову (‘Социал-демократическим сутенерам’), наделавший мне столько бед в печати, прошел (по газетной терминологии) как ‘затычка’. Написав сгоряча и послав в типографию, я все ленился день за днем подойти к телефону и сказать метранпажу ‘разобрать’. Просто — кейфовал, отдыхал, кончив полемику со Струве. Вдруг за кофе дочь говорит: ‘П….ка, что же вы это написали?’ — ‘Что?’ — ‘Пешехонову. И не хорошо. Да и съедят вас’. Я схватился. Напечатано. Прихожу в редакцию. ‘Почему напечатали?’ — ‘Да вы же не разобрали, а в наборе стояло. Было ночью пустых 41 столбца, большие статьи не вошли бы, и пустили вашу маленькую’. Тб, что называется ‘затычка’. Потом — громы, ругань, ругань и редакции, Сувориных — поименно, показываю редакторам, и молодым, и старым. ‘Да ну их…’, и не читают. ‘Никакого значения, никакого дела, и не хотим читать’. По смерти Каткова профессор Любимов написал в книге, что ‘в редакции был прием — скрывать от Михаила Никифоровича злобные печатные о нем выходки’. Помню отчетливо, что, ради пропуска статей (моих) в ответ Струве, я показывал редактору слова Струве ‘против газеты Суворина’. Я думал: ‘Заденет — и дадут место’. Но ни старик Суворин, ни молодой не стали читать и ‘дали место’ по всегдашней ко мне любезности. ‘Ну, хорошо, пишите, — вы всегда пишете хорошо (не уменьшает воза), а что он говорит — дела (нам) нет’. Еще пример: евреи, вероятно, думают, что ‘Новое Время’ только и думает о них. Входит как— то ко мне еврей, ученый (он показал мне свое имя в ‘Энциклопедическом словаре’, — о нем почти столбец), и говорит, что, в силу тяжелого преследования, какому его (за одну услугу русскому учреждению) подвергли ‘свои’, он решил им отплатить, разоблачив некоторые ужасные еврейские тайны. Еврей этот, уже пожилой, производил впечатление тихого кабинетного ученого. В то время печаталась моя ‘Иудейская тайнопись’. Эту ‘тайнопись’ я вел к обрезанию и, всегда им интересуясь, заговорил о нем и вообще об еврейской ритуальности. Но, как и Переферкович (переводчик на русский язык Талмуда), он ничего в нем (обрезании) не понимал, понимал не более, чем, напр., Белинский или Кавелин — в православии. Как и Переферкович в юдаизме определенно и ясно глуп (‘Кавелин в православии’), так и этот еврей был определенно и ясно ‘бессмыслен’, ‘бездумен’ в ‘Авраамах’, ‘Ривках’, во всей толще этой мглы и многозначительности. ‘Обрезание установилось в гигиенических целях и было кроме евреев еще у кафров’, а ‘Иегова — просто дурак’ (приблизительно, я немножко шучу и преувеличиваю). Я оставил. Но меня тронул (как трогал и у Переферковича) этот тихий и милый вид ученого, как бы сидящего на горе манускриптов и книг, который натыкается на стулья, ничего не помнит и точно живым видит своего ‘Маймонида’. Спросил о подозрении касательно ритуальных убийств (тогда все говорили об этом). Он сказал: ‘Ритуальных убийств, безусловно, нет’. (Помолчав): ‘Но в юдаизме есть ужасные вещи, которые если разоблачить — то они гораздо хуже, тяжелее ритуальных убийств’. Очевидно, однако, ‘разоблачения’ должны были быть долгие, ‘документальные’, ‘с цитатами’, — и я, сказав, что сейчас мне некогда, записал его адрес и сказал, что ему напишу в досужую минуту или приеду к нему сам (пожилой и почтенный человек). Прощаясь, он сказал:
— Я был уже у г-на Столыпина и (кажется) Меньшикова, и они тоже сказали, что ‘потом’. Я удивляюсь: ‘Новое’ же ‘Время’ антисемитическая газета, и я естественно иду туда с моим гневом и местью, но меня никто и выслушать не хочет.
Я улыбнулся: и мне показалось удивительным. Оно и действительно удивительно, — и соткало еще ниточку, которая привязывает мою душу и уважение к этой газете: ‘Да, — ничего специального!’ — и вовсе никакой нет ненависти даже к людям, партиям, течениям, направлениям, смертельно враждебным самому ‘Новому Времени’. Об евреях на столбцах газеты просто говорят шутки, и говорят о том очевидном для всех вреде, какой они наносят России и русским своим жадным стремлением захватить в свои руки все {Однажды мне Суворин (А. С.) сказал: ‘Гостиный Двор в Петербурге еще на моей памяти состоял из голландских и русских лавок, и даже немцев почти не было. Теперь немцев словно нет, русских — половина лавок, а другая половина — еврейские’. Вот — и вся вражда, и только. Случайно узнав, что в дому Суворина живет одна еврейка, когда-то дававшая уроки музыки в его семье, я подошел и, смеясь, сказал ему: ‘А. С., у вас живет еврейка!’ Она небольшого роста, он — высокого. Взяв ее за плечи, всю весело смеющуюся (она всегда смеется), он прижал ее к себе и весело сказал: ‘Я ужасно ее люблю. Она такая милая!’ Это было среди большого собрания гостей. И столько было отцовского и любящего в его голосе, что я был поражен. Таким образом, ни в нем, ни в газете ‘антисемитизма’ никакого решительно нет, а есть — дело, есть — очевидность, и именно ‘захвата’ русского в России. Если бы евреи немножко были поумнее, если б они не были в печати лишь бессильными крикунами и безличными писаками, то не приняли бы в отношении ‘Нов. Вр.’ той пошлой и безнадежной позиции, какую теперь занимают.}. И только. Но это одна из тысячи ‘вредных вещей’, какие есть в России, и только евреям кажется (с перепугу и нервности), что ‘Новое Время’ денно и нощно думает их утопить, а на самом деле ‘Новое Время’ и думать о них забыло, ни малейше им не членовредительствует и только с шуткой не отказывает тому сотруднику, который принесет 99-ю статью, где опять высмеиваются ‘лапсердак и пейсы’. То же самое отношение к социал-демократам. Я сам писал несколько передовых (без подписи) статей, где с уважением говорил о ‘левой бедности’, — ‘точущей зубы’ (о кадетах никогда не говорил с уважением в статьях без подписи): и никакого не было возражения в редакции, редакция и сама знает, что в ‘левом зубе’ есть много правды, а главное — есть почва для борьбы, гнева и мести. Но ‘левые’ часто бывают дураками. И тоже напишешь, без подписи или с подписью, в этом духе: и редакция опять пропускает. Индифферентизм ли это? Ни — малейше!! Редактор думает совершенно как и я, а я думаю совершенно как и редакция, что ‘левые’ бывают часто дураками — но это одно, и что в них есть правда и основательность — и это другое, и также должно быть отмечено. Суворин, когда арестовали социал-демократов 2-й Думы, не ‘подпевал правительству’, а сказал в ‘Маленьком письме’ лучшее похвальное слово их вождю, Церетели: сказал, что как он произнес с кафедры лучшее слово при открытии Думы (2-й), так теперь он пропел лебединую песню ей и один сказал мужественно и правдиво то, около чего другие виляли и врали. Церетели же говорил: ‘Да, мы пытались возмутить народ против правительства, такого-то и такого-то, и нам нечего скрывать этого, потому что это наша гордость и девиз’. Я был — помню — удивлен, прочитав эту прямо лирику в отношении Церетели. Действительно, Церетели был почти мальчик (по образованию и годам), но давал удивительно благородное впечатление и как живое лицо (в Думе), и как оратор. Вот вам и ‘изменивший себе Незнакомец’: конечно, ни К. Арсеньев, ни Изгоев, ни Рубакин, ни Струве ничего не почувствовали к Церетели, — и в защиту его, и в память его не промямлили никакого слова, не только хорошего, но и плохого. ‘Забыли в неочередный момент’. Не забыл один Суворин, видите ли, ‘прихвостень правительства’, ‘заискивающий у власти’, в газете ‘Чего изволите’ и ‘кабаке’ или ‘кафешантане’. Но Суворин есть именно Суворин, а Изгоев-Струве-Арсеньев-Рубакин суть именно Изгоев-Струве-Арсеньев-Рубакин: мелкие не столько умы, как мелкие души, а мелкой душе прежде всего чуждо благородство, великодушие и справедливость. Никогда Суворин не переставал жать руку врагу, когда в отношении собственных его тем он видел у него благородство. Что такое Лев Толстой и что такое Церетели? Один такой ‘мирный’, а другой — революционер: но от Суворина я слышал истинно негодующие слова о Толстом за то, что колеблет Россию, ‘не прощающие’, — и по мотиву понятному, ибо Толстой уже старик, а о Церетели он не только не сказал ни одного порицательного слова (например, устно бы), но проговорил с любовью, почти с нежным чувством, как мог бы проговорить отец о погибшем, заблудившемся сыне, ибо он был еще юноша и его ‘глупости’ нельзя было ему поставить ‘в строку’. А Церетели был революционер и хотел ‘все низвергнуть’. Но он сказал хвалу революционеру не как ‘Незнакомец’, вторя тону Герцена, а вот как ‘трудовой солдат’ около Руси. ‘Бедный юноша — ты погиб, и все, что ты делал, — было глупости. Но ты не мог этого видеть именно по юности. Ты умер как герой и с сердцем героическим… Мы все можем заблуждаться в мысли, и заблуждаюсь я в другом, как ты тоже заблуждался в другом. Но наш всех долг — до конца верить в себя и говорить правду, как кто ее понимает. Эту-то честь человека никто не отнимет от тебя. И был ли ты врагом или не врагом Родины — никто не вправе лишить тебя триумфа похорон’. Вот отношение. Это не ‘браво! браво, Церетели!’, пока он громил Столыпина (ответ его на первую речь премьер-министра), и — ‘всеми забыт’, когда речи кончились и он пошел в тюрьму. Эго отсутствие аплодисментов тогда, ‘в апогее’, и скорбное сожаление и похвала, когда он повернул к миру арестантский халат, — это и есть настоящее отношение настоящего человека, отношение и отца, отношение и гражданина. Оно не только лучше и полнее ‘Незнакомца’, оно неизмеримо его благороднее. В собственном смысле, конечно, никакого ‘перелома’ не было в Суворине {Дурак Рубакин пишет: ‘Суворин до перемены убеждений’, ‘Суворин после перемены убеждений’. Конечно, сам Рубакин никаких решительно убеждений не ломал и никогда не имел и не имеет.}, он был все тем же и все таким же. Но он неизмеримо против ‘Незнакомца’ улучшился, — улучшился против его односторонности, против его капризов молодости, против его дурачеств молодости, ‘игры таланта’ и прочих ярких, но малоценных (нравственно) вещей. Ему захотелось отдохнуть душой в подвиге. Ему захотелось выкупаться в свежей воде труда, терпения, медленного подымания вперед самого дела, а не своей личности, он кончил ‘каникулярные дни’ Незнакомца и принялся за ‘учебный год’ сурового, ответственного ученика ли, учителя ли. Этот ‘второй Суворин’, выросший из ‘первого Суворина’, залил его всеобъемлемостью, многообразием, умом, но главное — он залил его благородством вот этого не мальчишеского, а отцовского, не бунтующего, а служебного отношения к вещам, к лицам, ко всему. ‘Жить — значит служить’, и Бог — служит миру, а все люди — служат друг другу, и мы — служим России, а Россия — служит всем. В этих ‘службах’ и их узоре есть ошибки, и избегнуть их никому не дано: однако важно, и это одно важно, чтобы не утрачивалась идея самой ‘службы’, чтобы она не исчезала из мира, ибо без нее мир погибнет в бесчестности. Вот в эту-то ‘честность’ Суворин и вошел, выйдя из ‘Незнакомца’: он принял бесчисленные оскорбления, принял лютый вой всей печати на себя, принял комки грязи, полетевшие на него от безумной и обманутой молодежи (если только не павшей молодежи), заслонив от уймы подлости и пошлости больное тело России. Раны Суворина — раны телохранителя России. Позор Суворина (в печати) — это как мать ‘берет на себя грех дочери’ и несет его молча. Эта сторона Суворина, это его терпение, эта его нерастерянность в труднейшие минуты, это его спокойное господство умом над обстоятельствами и при всем том сохраненная доброта, незлобивость, безмстительность (я бы ни за что многое не простил) — удивительны. ‘Незнакомец’ — мальчик. Талантливый. Остроумный. Но ведь это — ничто. Ведь все дело — в серьезности. Ведь жизнь же, наконец, серьезна, господа! Но вот, подите: ‘пусть серьезным остается правительство, ибо оно бездарно, — а мы, талантливые люди, покутим!’…
Вдруг от ‘талантливых людей’ отделился талантливый из талантливых и сказал:
— Нет, господа! России жалко. Я — не с вами.
И весь ‘кутеж’ повалился на него:
— Задавим! Разорвем!
Но он был именно ‘талантливый из талантливых’ и ответил:
— Не разорвете, господа. Поборемся.
История этой 35-летней борьбы с ‘талантливым русским кутежом’ и есть история ‘Нового Времени’.

* * *

Если бы он был суров, как Катков, он был бы побежден (не читают). Если бы он был односторонен и однотонен, как Аксаков, — опять был бы побежден (читают только ‘свои’).
Но помог ‘Юрий Беляев’…
Помогла актриса…
Помогло ‘все’…
‘Да! — водевиль есть вещь, а прочее все — гиль’.
Вся Россия оглянулась. ‘Этого нельзя не прочесть’. Все, что угодно, можно не прочесть, Платона, Спинозу: но если скандал — то как же этого не прочесть?? — ‘Подавай сюда скандал’.
Все ‘давай’, чтобы одолеть этот угрюмый и печальный скандал в душе людей, заключающийся в неискренности людей, в притворстве людей, в индифферентизме людей, в невообразимом тщеславии людей, в силу которого каждому есть дело до своей ‘славишки’, до своего ‘хлебца’, до своей ‘конфетки’, и никому нет дела до заверченной в чаду угара больной и старой Родины.
— Шалишь. Не свалишь! — сказал угрюмый солдат в Суворине и позвал ‘актрису’…
‘С актрисой ты меня не свалишь’. Тут помог и универсализм Суворина, и его скромность. ‘Не презирай никого в мире и никакого состояния’ — вот его благородное и смиренное отношение к вещам в мире. Катков и актриса — что-то невообразимое в сочетании. ‘Савина и Аксаков’ — тоже не идет. Если бы Суворин притворился — ему бы ничего не удалось. Но он не притворялся, ‘любя актрису’: он ее воистину полюбил, да и всегда любил, артистической и человеческой душой своей {Раз он мне шутливо сказал, — ‘на народе’, в театре или на одном из юбилеев: ‘Как неправильно живет Толстой, и какую ему скверную жизнь устроили окружающие, какие-то странники, студенты и монотонность! Он и без того стар, а ему еще старости наваливают на плечи. Я бы его окружил, напротив, молодыми, веселыми (не в дурном смысле) женщинами, девушками, их играми, танцами и всякими удовольствиями вообще молодежи, и — детьми’. Кто лично знал С-на, — знает, до какой степени ‘флирт’ и ‘вино’ были исключены из его обихода, до чего он весь приник к работе, и слова эти имели смысл: ‘Давайте — юности, добра, и — поменьше облаков, и, особенно, — поменьше и даже совсем не нужно дождя’ (духовного, социального, бытового).}. Будучи в то же время государственным человеком. Вот эта тайна и сделала то, что не удавшееся Каткову, не удавшееся Аксакову и что, казалось, вообще никому не удастся в России, т. е. в стране и в истории, где ‘есть веселие пити и не можем без того быти’, — удалось Суворину.
— Да, государственные нужды — это не пустяки.
— Да, народность наша… ну, что же, это факт, и нельзя на него плевать.
— Русская история…
— Вообще вся Россия…
— Позвольте, — ему возражают, — но ведь Карл Маркс сказал, что это вообще все надо послать к черту…
— Что вы, Алексей Сергеевич: вы изменяете русскому идеализму. Великие русские писатели, еще Белинский, потом Герцен, а еще Щедрин и Чернышевский — все учили проклинать эту ‘нашу Рассею’, осмеивать ее, ругаться над нею, и — подводить фундамент под гармонию человечества, первый камень которой был положен Фурье…
— Мы же за это страдали…
— Мы же за это ссылались в Сибирь…
— Мы оплатили кровью право презирать отечество, а вы учите его уважать, ценить и работать для него…
Об эту стену разбились не то что Катков с Аксаковым, не то что Гиляров-Платонов и Хомяков, но начал разбиваться и Пушкин (судьба его ‘Клеветникам России’ в последующей литературе).
— Хорошо, мы немножко потанцуем… — был ответ Суворина.
‘Танцовать’ всем хочется. Это совпадает с ‘Русь есть веселие пити…’. Мастерство, и притом какое-то врожденное мастерство, соединять ‘веселие пити’ (не в буквальном смысле) с угрюмой мечтой отшельника — и составило победный залог Суворина. Без этого ничего бы не вышло. Без ‘и Юрий Беляев’ — ничего бы не вышло. ‘Не вышло’ бы без энтузиазма к Сальвини, своего театра, ‘Татьяны Репиной’ и ‘Царевны Ксении’, — без ‘Вопрос’ и ‘Любовь в конце века’ (не читал). Все искусственные вещи не удаются, а натуральные вещи все удаются. Может быть, никогда не повторится этого совпадения в одном лице такого множества, казалось бы, несовместимых призваний, какое мы видим у Суворина, или если не ‘призваний’ в смысле чего-то ‘одного в жизни’, то — влечений и увлечений, горячих, пылких, долголетних. Ими он и выиграл победу. Никогда нельзя забывать, что первым его, еще ученическим, на школьной скамье, трудом был ‘Словарь замечательных людей русских’, а учителем уездного училища он пишет: ‘Ермак Тимофеевич, завоеватель Сибири’. Темы и книги эти — не ‘Незнакомца’, это темы и книги — издателя ‘Всей России’ и ‘Нового Времени’. Значит, 18-ти лет, 23-х лет он был ‘стариком Сувориным’, вот где его настоящий идеализм: серая, повседневная работа для благоденствия, славы и величия России. Солдатская работа, солдатская и инженерная.
Этим все решается, — самыми ранними мечтами. Потому что на ученической-то скамье он, конечно, был только мечтателем, и мечта эта — не комедийка, не стишок, не сатирический рассказец ‘на нашего губернатора’, а (смотрите трудолюбие!) ‘Словарь людей, потрудившихся для России’: работа бесславная, безличная, работа собирателя сведений по книгам. В этой ученической работе вылился ‘весь Суворин’, ‘до могилы’. Мало к кому так, как к нему, подходит прекрасное определение какого-то француза: ‘Что такое великая жизнь? Это — мечта молодости, осуществленная в зрелый возраст’. А ‘Незнакомец’ был исключением, выпадом, очень понятным. Во всех ‘делах русских’ действительно замешано столько глупого, столько замешано, наконец, воровского и мошеннического, что не быть сатириком и насмешником тоже невозможно. ‘Голова не засмеется, — живот засмеется’. Только ведь, вот, судя по отношению Некрасова к жене Огарева, судя по отношению к Белинскому того же Некрасова и Краевского, все эти вещи, увы, — ‘во всех лагерях’, в том числе — и ‘страдальцев’. У Белинского вырвался почти предсмертный вопль: ‘Да то, что делают со мною мои друзья и покровители (речь шла о Некрасове и Краевском), — это гораздо чернее всего, что делали Булгарин и Греч в нашей литературе’. То-то и оно-то. На неумной картинке Наумова (‘Умирающий Белинский’) надо было нарисовать не жандарма, показывающегося ‘символически’ в дверях бедной квартирки, при плачущей жене и маленькой дочери умирающего критика: а кладущего в боковой карман пиджака толстый бумажник со сторублевками сытого либерала Краевского, — и протягивающего больному сотруднику ‘синицу’ (3 рубля). Вот правда! Вот она где!!
— Но мы потанцуем, — сказал идеалистам-мошенникам Суворин. — А там подумаем и поговорим.
Он не принял прямого, ‘на сей день’ сражения, а перевел его в инженерную, долгую, затяжную борьбу. ‘Вот — Маленькая Библиотека, по 15—20 коп. книжка. Почитайте, господа, пусть читают ваши дети! Шекспир и Шиллер — по 15 коп. пьеса. Вы читаете Писарева и Бюхнера, но дети ваши будут читать Шекспира, потому что нельзя же его не читать за 15 коп., когда Стасюлевич и его ‘Вестник Европы’ дал то же в учебно-маленькой ‘Библиотеке’ не полное ‘Горе от ума’ за 75 коп. (я читал студентом).
Суворин — везде.
Суворин — в справочной книжке.
Нужно отыскать кухарку: ‘Возьми газету Суворина’.
Суворин — в газете.
Авиация — и там Суворин.
‘От Суворина некуда деваться’.
Взвыли ‘страдальцы до Любани’ (Михайловский административно был выслан на станцию Любань, ближайший буфет от Петербурга).
— А мы?!!
— Господа, свободная конкуренция! Я же вам не мешаю распространять философическую ‘Материю и силу’ и ‘Кругооборот жизни’ (Бюхнер и Молешот): но они стоят по 1 руб. 50 коп., а я даю по 25 коп. томики ‘Истории Карамзина’. Мое — читают больше!! Нисколько я не против пропаганды идей Лассаля и как он интересно застрелился из-за русской социал-барышни: а только я даю ‘Феодора Иоанновича’ в исполнении Орленева, и уж не моя вина, не моя и не ваша, что публика ломится в театр на сотое представление той же пьесы. Ко мне идут больше.
Суворин победил.
Он победил тем, что все к нему повалило.
— Да. Но потому, что это — кафешантан!!!
— Позвольте, какой же это ‘кафешантан’, когда дается Пушкин по 10 коп. за том. Когда он дается не только без выгоды, но и с некоторым убытком {Первое дешевое издание Пушкина, превосходное по тексту и чрезвычайно удобное по формату и печати, было отпечатано Сувориным не только без барыша, но с небольшим убытком против стоимости бумаги и печатания. В день, когда оно (’50 лет после кончины Пушкина’) появилось в магазине, кинувшаяся за покупкою толпа своей массой сломала прилавок и мебель в магазине ‘Нового Времени’. Поразительно, что Литературный фонд, прикармливающий социал-демократов, поступил как Плюшкин. Он не оценил нисколько, не поставил ни во что дачу рублевого Пушкина, но содрал с Суворина что-то около 40 000 рублей, понудив его жалобами купить все свое издание к этому дню (в редакции Морозова) на том основании, что Суворин в маленькое свое издание ввел те поправки текста (конечно, незаметные и неценимые массовым читателем дешевого Пушкина), какие своими работами над рукописями сделал Морозов. Вообще русский радикал везде сорвет свой пятачок.}. Это просвещенная благотворительность.
Дело в том, что ленивая и развращенная публика не берет уже и ‘просвещенной благотворительности’, если в то же время около нее нет шума, движения и чего-то веселящего нервы. И Суворин, в обширном и спокойном уме все понимая, все видя, — призвал в помощь и этот шум, и эту печатную наркотику. В XIX веке он действовал как в XIX веке. Особенность века, почти главная особенность, самая мучительная, самая скорбная, самая опасная, заключается в том, что если бы, положим, в Берлине или Париже, в Лондоне или Петербурге появился восставший из гроба апостол Павел, со всем огнем своего слова и убедительностью мысли, то, конечно, ‘ученики Бокля и Чернышевского’ на него бы даже не оглянулись. И вот нужно было в эту-то толпу уже падших людей ‘капнуть Пушкина’. Суворин капнул — и капля растворилась в толпе и своей пахучестью хоть несколько облаговонила людей.
Этого не мог сделать апостол Павел: но ‘хитроумный Улисс’ это сделать мог.
В деятельность и личность Суворина, в его ‘1001 талант’, конечно, входила эта хитрость: которую я позволю назвать благородною хитростью, потому что она была направлена на благо, и притом благо общее, но никогда решительно не устремлялась в свой мешок. Это — хитрость стратега в войне: она спасает армию. Это — изумительные ‘хитрости’ Аннибала, когда он боролся с Римом: они отводили гибель от отечества. Это — та хитрость не домашнего, а городского человека, наконец человека страны, земли своей, которая совершенно неизбежна, ибо и город, и страна имеют свои улицы и свою жизнь, от индивидуума не зависящие и которые уже хитры по своему устройству прежде рождения всякого человека. Здесь закон не личной совести, а закон совести исторической, городской, земской, и эта совесть заключается в одном: все — для города, и ничего — себе. Если этот закон выполнен, то оправдана и личная совесть. Но Суворин его выполнил: от ‘Словаря’ и ‘Ермака’ до ‘Всей России’ он думал только об отечестве. И я не видал еще человека такой сложной общественной деятельности, у кого душа постоянно была бы так ясна, проста и удовлетворена в смысле именно ‘внутренних угрызений’, как у Суворина. В нем никогда я не замечал полоски уныния, тоски и тайной скорби, какая непременно скажется, если ‘совесть не чиста’.
Единственное с досадой и требовательно сказанное слово, за более чем в 12 лет услышанное мною от него, было:
— Если вы опять принесете написанное на обеих сторонах, — я прикажу в типографии, чтобы не набирали.
‘Опять’ — значит, он раньше говорил. Но я не помнил. Да и что такое ‘на одной стороне’: а куда же другая? Наконец я разобрал, точнее, он мне разъяснил на этот раз подробнее, что нельзя писать на правой и левой стороне страницы, а нужно только на одной правой, ибо у наборщика руки потные и в краске, и когда он держит пальцами ‘оригинал’, набирая первую сторону, то другая пачкается, захватывается и написанное становится неразборчивым и наборщику трудно набирать, страдают глаза. Наборщики же в ‘Новом Времени’ строптивы, я раз услышал где-то около плеча или за спиною под нос: ‘Мы когда-нибудь Юрия Дмитриевича (Беляева) отколотим за рукописи, ничего нельзя разобрать’. Наборщик медленно работает и теряет на времени (убыток).
Это и прочее. Всегда наблюдалось одно: ‘Этот человек не обижен ли?’ И тогда Суворин терял свое лицо, всегда спокойное и уравновешенное.
Из мелочей: работая 12 лет постоянно, часто приходя в газетную наборную, я все же не помню метранпажей (4) по имени и отчеству. Всегда: ‘Здравствуйте, Сафронов, здравствуйте, Петров’. Но главы редакции (2— 3) всегда называют их по имени и отчеству.
Как-то я ночью, но рано пришел в наборную. Набор еще не готов, и вообще ничего не готово (‘к номеру’), и метранпаж (Петров) был свободен, и я свободен. Разговорились. Рассказал о жене, детях и всей работе, — начатой наборщиком в книжной наборной с 25 рублей в месяц (теперь 175 рублей в месяц, в средних годах). Характеризовал ‘все начальство’, сменяющихся (в году) вице-редакторов и всех Сувориных. Один ‘вспыльчив, но добр’, ‘ну, этот — совсем рубашка’ (‘человек-рубаха’, поговорка), а тот ‘покричит, и ему через полчаса жалко станет, — и он сделает что-нибудь исключительно доброе, чтобы загладить окрик’. И, кончая, повел головой:
‘Суворины вообще все чрезвычайно добры’.
Мне послышалось в этих словах рабочего, который стоит у дела 20 лет, что-то вроде ключа к пониманию всего дела. Нужно говорить о ‘генерации Сувориных’. Конечно, никто не имеет гения (по разнообразию) отца, но во всех есть это стержневое качество рода, вероятно пошедшее от ‘деда с бабкой’…

КОММЕНТАРИИ

НВип. 1912. 18авг. No 13087. С. 6 (266) — 12 (272) — начальная часть статьи. Полный текст статьи был опубликован в книге Розанова ‘Письма А. С. Суворина к В. В. Розанову’. С. 3-66.
‘Незнакомец’ — псевдоним, под которым в 1860-1870-х гг. А. С. Суворин печатался в ‘Санкт-Петербургских Ведомостях’. Его воскресные фельетоны публиковались под рубрикой ‘Недельные очерки и картинки’. В 1875 г. изданы отдельной книгой в 2 т.
…мою полемику со Струве… — Речь идет о статье П. Б. Струве ‘Большой писатель с органическим пороком. Несколько слов о В. В. Розанове’ (Русская мысль. 1910. No 11. Ноябрь. С. 138-146) и о большой ответной полемической статье В. В. Розанова ‘Литературные и политические афоризмы’ (Новое Время. 1910. 25, 28 нояб., 9 дек.).
…ответ мой Пешехонову… — Речь идет о статье В. Розанова ‘Открытое письмо А. Пешехонову и вообще нашим ‘социал-сутенерам’ (Новое Время. 1910. 15 дек.).
‘Иудейская тайнопись’ — статья Розанова, опубликованная в ‘Новом Времени’ 12 декабря 1911 г. Вошла в его книгу ‘Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови’ (СПб., 1914).
‘Да! — водевиль есть вещь, а прочее все — гиль’. — А. С. Грибоедов. Горе от ума. Действ. 4, явл. 6 (1824).
…свой театр… — театр, основанный Сувориным, — Петербургский Малый театр, был открыт в 1895 г. С августа 1913 г., в годовщину смерти основателя, получил официальное название ‘Театр А. С. Суворина’.
‘Татьяна Репина’ — комедия в 4 действиях А. С. Суворина (1887, первоначальное название — ‘Женщины и мужчины’), 4-е испр. изд. СПб., 1911.
‘Царевна Ксения’… — А. С. Суворин. Царь Дмитрий Самозванец и царевна Ксения. Драма в 5 действиях, 8 картинах (1904).
‘Вопрос’ — комедия в 4 действиях, 6 картинах А. С. Суворина (1903).
…’Любовь в конце века’… — роман А. С. Суворина ‘В конце века. Любовь’. СПб., 1893, 3-е изд. — 1898.
…’Словарь замечательных людей русских’… — первый, оставшийся в рукописи литературный опыт А. С. Суворина, подготавливавшийся им еще в период обучения в Михайловском кадетском корпусе и Константиновском военном училище в 1850-1853 гг.
…’Ермак Тимофеевич, завоеватель Сибири’ — Суворин А. С. Ермак Тимофеевич, покоритель Сибири. СПб., 1862. Брошюра серии ‘Рассказы по русской истории’ Общества по распространению полезных книг.
…’Материя и сила’ и ‘Кругооборот жизни’… — Речь идет о книгах: Бюхнер Л. Сила и материя (рус. пер. — СПб., 1907) и Молешотт Я. Вращение жизни в природе (рус. пер. — СПб., М., 1867).
Феодор Иоаннович — трагедия А. К. Толстого ‘Царь Федор Иоаннович’ (1868). Пьеса была под запретом, и только в 1893 г. благодаря хлопотам Вл. И. Немировича-Данченко и А. С. Суворина удалось получить разрешение для ее постановки.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека