Из старых писем, Розанов Василий Васильевич, Год: 1907

Время на прочтение: 46 минут(ы)

В.В. Розанов

Из старых писем*

Письма Влад. Серг. Соловьева

* Начало этой статьи было помещено в ноябрьской книжке ‘Вопросов Жизни’ за 1905 г., но за прекращением журнала и невыходом декабрьской его книжки было прервано. Мы перепечатываем и это начало для сохранения цельности впечатления и даже понятности общего смысла.
Теперь, когда я вынул тоненькую пачку телеграмм и писем Вл. С. С-ва и перечел их, слезы наполнили мои глаза, и — безмерное сожаление. Верно, мудры мы будем только после смерти, а при жизни удел наш — сплошная глупость, ошибки, непонимание, мелочность души или позорное легкомыслие. Чем я воспользовался от Соловьева, его знаний, души? Ничем. Просто — прошел мимо, совершенно тупо, как мимо верстового столба. Отчего я с ним никогда не заговорил ‘по душам’, хотя так много думал о нем до встречи, после встречи и после смерти. Думал о нем, когда не видел, а когда видел, совершенно ничего не думал и просто ходил мимо, погруженный во всяческую житейскую дребедень. — Когда я перечел эти маленькие писульки, где отражается его добрая и милая душа, решительная скорбь овладевает мною и жажда точно вырыть его кости из могилы и сказать в мертвое лицо: ‘Все было не так, что я делал и говорил в отношении тебя’.
Писульки эти, собственно, не следовало бы издавать. В них нет содержания, оправдывающего право отнимать время у читателя. Но есть время и время. Бывает время работы, и его я не смею просить для этих писем, но есть время ‘так себе’, ничем не занятое, когда тоже берется книга: отчего такого времени не попросить у читателя? Соловьева очень многие знали, многие — чрезвычайно любили, и если простой почерк его писем взволновал меня, то иному безмолвному другу его может показаться милым, дорогим, памятным простой оборот его речи, как бы сказанной в комнате и без всяких особых намерений. Мне лично ‘литература частных писем’ всегда казалась самою интересною и дорогою: интересна она потому, что если скажется в письме дело, то уже такой сердцевинной стороне своей, какая редко сказывается в книгах или, точнее, до которой в книгах никак не доберешься, надо много читать ‘посредствующего и ненужного’, а дорога эта литература оттого, что нигде так, как в частном письме, не скажется неуловимое, незаметное в человеке или писателе, что его характеризует. Это — как ‘родинка’ на лице: не орган, не ‘черты лица’, не ‘важное и существенное’, но такое, что более всего припоминается, когда человека нет и нельзя более с ним встретиться, когда он умер или уехал и не вернется.
Все время, когда я знал Влад. Серг., я видел его усталым, и эта усталость была главною физиологическою и психологическою особенностью, которая вам кидалась в глаза. Кстати, друзья его прошли мимо краткого упрека, какой он им бросил иносказательно и почти посмертно в ‘Трех разговорах’. Вот это замечательное место вполне автобиографического значения:
‘Г-н Z. Я вспомнил об одном печальном происшествии, о котором меня на днях известили.
Дама . Что такое?
Г-н Z. Мой друг N внезапно умер.
Генерал . Это известный романист?
Г-н Z . Он самый.
Политик . Да, об его смерти писали в газетах как-то глухо.
Г-н Z . То-то и есть, что глухо.
Дама . Но почему же вы именно в эту минуту вспомнили? Разве он умер от чьей-нибудь невежливости?
Г-н Z . Наоборот, от своей собственной чрезмерной вежливости и больше ни от чего.
Дама . Расскажите, если можно.
Г-н Z . Да тут скрывать нечего. Мой друг, думавший также, что вежливость есть хотя и не единственная добродетель, но во всяком случае первая необходимая ступень общественной нравственности, считал своею обязанностью строжайшим образом исполнять все ее требования. А сюда он относил, между прочим, следующее: читать все получаемые им письма, хотя бы от незнакомых, а также все книги и брошюры, присылаемые ему с требованиями рецензий, на каждое письмо отвечать и все требуемые рецензии писать, старательно вообще исполнять все обращенные к нему просьбы и ходатайства, вследствие чего он был весь день в хлопотах по чужим делам, а на свои собственные оставлял только ночь, далее, принимать все приглашения, а также всех посетителей, заставших его дома. Пока мой друг был молод и мог легко переносить крепкие напитки, каторжная жизнь, которую он себе создал, вследствие своей вежливости, хотя и удручала его, но не переодила в трагедию: вино веселило его сердце и спасало от отчаяния. Уже готовый взяться за веревку, он брался за бутылку и, потянувши из нее, бодрее тянул и свою цепь. Но здоровья он был слабого и в 45 лет должен был отказаться от крепких напитков. В трезвом состоянии его каторга показалась ему адом, и вот теперь меня извещают, что он покончил с собою.
Дама. Как! Из одной только вежливости?! Да он был просто сумасшедший.
Г-н Z . Несомненно, что он потерял душевное равновесие, но думаю, что слово ‘просто’ тут менее всего подходит’.
Когда я прочел это после смерти, я понял, отчего он так часто, между прочим, отвечал мне на письма телеграммами и вообще избирал этот дорогой способ разговора: в телеграмме нельзя говорить много и краткость никто не примет за ‘невежливость’. Между тем он положительно изнемогал от множества как висульки висевших на нем слов, писем, просьб и, словом, всего, о чем говорит в приведенном отрывке. Каждое им полученное письмо, при его-то ‘вежливости’, было уже для него несчастием, ибо на страшно утомленную голову, утомленный язык (внутреннее, мысленное словопроизнесение) ложилось новым и, главное, раздражающим утомлением, раздражающим — от заботы ответить!! Не-писатель этого не поймет, а писатели сразу поймут. Сам Аристотель не мог бы написать, ну, больше 100 томов in-folio, т.е. не мог бы больше произнести, выговорить слов, строк, предложений. У писателей (допустим) могущественная голова, ‘каменная’, ‘железная’ (по выносливости, не по бесчувственности). Но и железо стирается от трения колес. Больше известного числа раз, ну, положим, чем на написание 100 фолиантов, человек не в силах ‘шевельнуть мозгами’. Соловьев писал много, постоянно. Много он и говорил, читал лекции, беседовал, разъяснял, спорил. Мозги все ‘шевелились’, колесики словопроизношения (мысленного) терлись. И он был постоянно на границе ‘100 фолиантов’, слов, если считать произнесенное и написанное (что все равно) и если бы все растянуть на аристотелевскую долготу жизни. И вдруг еще новая писулька. Или — звонок и посетитель! Опять — беги колесики, трись, а еще не дописано ‘Оправдание добра’, только задуманы ‘Три разговора’. Великие произведения древности, до почты, книгопечатания и визитов рожденные, оттого и несут в себе великое вдохновение, что позади их лежит великое молчание, великая тишина, т.е. свежесть, неистертость ‘колесиков’ души механизма устного или душевного слововыговаривания и также свежесть и покой впечатлительности. Можно сказать: что писатель говорит и пишет в частных письмах, записочках, даже телеграммах, он отнимает у своих книг. И это отнятое бросается в воздух, рассеивается, пропадает. Напр., слог Соловьева, который мог бы быть глубоко личным и оригинальным, есть прекрасный, оживленный, остроумный, но, тем не менее, обыкновенный журнальный слог (жаргон). В нем играет остроумие, веселость, шутка свидетели талантливой его души, но этой ароматистости каждых двух рядом поставленных строк нет. Формы красивых цветов остались, а опыление стерлось, влаги нет.
Вот отчего он так часто уезжал на Иматру, хочется сказать — убегал туда, и, нельзя скрыть, — убегал от друзей, которые все снимали и снимали с утомленного, помятого цветка благовонную влагу — как несносные насекомые-посетители. В приведенной его жалобе он почти и не маскируется: кто же просит у романиста ‘рецензий на присылаемые книги’?! Конечно, это не романист, но, напр., брат ‘романиста’ (Всевол. Соловьева), действительно писавший много рецензий, и иногда на такие неинтересные произведения или скучную поэзию, что это суть очевидно ‘выпрошенные рецензии’. И за последние нельзя жестоко судить: каждому хочется жить, быть увиденным и оцененным. Это — как барышня на балу. ‘Кто-то меня заметит’. И все ‘танцовали с Соловьевым’, не замечая, что кавалер их бледен, как мертвец. Тут — рок. Всем жить хочется. Но ‘общий кавалер’ прожил менее своих ‘дам’ и ‘vis-a-vis’… Ну, зачем, однако, он был так красив?
Из привычек его домашних сохраню две-три. Обычно я его посещал, на пути в контроль (на службу), в ‘Hotel d’Angleterre’ (Исаакиевская площадь), мешал, конечно (и тогда же это чувствовал), — но ни одного вечера и вообще рабочего времени у него не расстроил. Ходил он дома в парусинной блузе, подпоясанный кожаным ремнем, и в этом костюме имел в себе что-то заношенное и старое, не имел вообще того изумительно эстетического выражения, какое у него бывало всегда, едва он надевал сюртук. — ‘Извините, я должен выйти…’ — сказал он раз и взял огромный лист газеты, аккуратно начал отрывать в нем полосу. Я смотрел на него с недоумением. ‘Это — покойники, объявления о покойниках’. И когда мне газетная бумага нужна для чего-нибудь пустого или унизительного, то как же… покойники? Вечная память! И мне страшно и больно было бы своими руками уничтожить и особенно огрязнить место, где в последний раз написаны их имена и их со скорбью читают родные’. Не буквально, но эта прекрасная мысль, в этой мотивировке и именно с религиозным страхом, была высказана им. Не правда ли, замечательно? Ведь это подумалось раньше, чем сделалось, вошло в обыкновение? Нам этого не пришло и на ум: значит, об умерших он думал благочестивее, чем кто-либо из живых, из ‘наших знакомых’. Около окна его, замороженного или холодного, бились голуби. Взяв кусок булки со стола (на столе у него вечно была какая-нибудь сухая еда, икра или в этом роде), он открыл фортку и раскрошил голубям хлеб. Они знали это окно и прилетали на готовый или запасенный корм. Помню, с каким недоверием посмотрел я на эту привычку (было 1-е мое к нему посещение). ‘Вот изображает пророка у Лермонтова или библейского — который тоже кормил птиц или птицы его кормили: зачем этот театр?..’ Мне не пришло тогда на ум, что ведь не для меня же и моего посещения прилетели голуби, что это, очевидно, бывало, всегда бывало и, следовательно, тут не театр, а трогательнейшая привычка, грациозная дружба философа и пророка без прикрас с зябнущими городскими птицами. Но я был подозрителен в то время и замарал его своей мыслью. Еще раз я его застал только что вернувшегося из поездки (на Иматру или в Москву). На столе лежала коробка фиников. Он дал звонок и, передавая коробку мальчику, дал ему адрес, по которому он должен был снести ее. — ‘Кто это?’ — спросил я машинально. ‘Старушка одна. Одинокая и бедная. Я давно ее знаю (чуть ли не с дома отца) и вот уже сколько лет, когда приезжаю в Петербург, всякий раз посылаю ей фиников. Мне это ничего не стоит, а ей отрадна мысль, что она не забыта’. О третьей его привычке мне рассказал известный священник Гр. С. Петров: ‘Раз мы с ним ехали на извозчике. Всего два шага. Он вынул и дает ему трехрублевую бумажку. Тот изумлен, я изумлен. Он и говорит: ‘Я — не разорюсь, и извозчик не развратится, потому что это редко. А как он обрадуется, ведь так же, как если бы нашел на дороге! Знаете, как они бывают довольны, найдя подкову или кнут. Отчего же не создать ему этого удовольствия’. Все эти случаи, эти благороднейшие привычки во внутреннем своем обиходе показывают удивительно добрую душу, о чем далеко не все знают и в чем, напр., я вовсе не был уверен, пока он жил и я его видел.
Первое наше знакомство было заочное. В 1890 или 91-м году, когда я был учителем в Ельце, он прислал мне, заказным письмом, рецензию на только что вышедшую из печати брошюру мою: ‘Место христианства в истории’. Это был маленький печатный оттиск журнала ‘Русское Обозрение’ (редакция кн. Цертелева, его приятеля), к которому было сделано большое рукописное прибавление. Я был вполне уверен, что эта рецензия и появилась в печати, хотя, не видя книжек журнала, не мог этого увидеть воочию. Однако, судя по тому, что в теперешнем ‘Собрании сочинений’ ее нет, я думаю, что оттиск этот не был помещен. Вот он.

‘Место христианства в истории’
В. Розанова. М., 1890 г.

Эта брошюра обращает на себя внимание и отдельными прекрасными страницами, и общею мыслью автора, который очень своевременно напоминает нам истину единства человеческого рода и общего плана всемирной истории. В последнее время, как известно, печальный факт национальной розни возводится в принцип некоторыми модными теориями, утверждающими, что человечество есть пустое слово, а существуют только отдельные племенные типы. Автор начинает с характеристики двух главных исторических племен, арийского и семитического, чтобы показать потом, что вселенский идеал человечества и окончательная задача всемирной истории предполагает синтез арийского и семитического духовных начал, которые в этом своем единстве должны приобщить к себе и все прочие народы земли. Собственно характеристика двух племен у автора, видящего в арийском духе преобладание объективизма, а в семитическом — субъективизма, слишком обща и притом не раз уже была высказана и в иностранной, и даже в русской литературе. Но в дальнейшем развитии своей мысли автор высказывает много оригинального и глубоко верного. А главным образом он заслуживает признательности за то, что вовремя напомнил нам, что ‘в Вифлееме и Иерусалиме решались судьбы и Востока и Запада‘, что там ‘заложена была новая история и новая цивилизация, та, в которой живем, думаем и стремимся мы‘ (стр. 22) и в которой Откровение, воспринятое семитами, срослось с высшим плодом арийского духовного развития (стр. 35). Этот синтез совершился вопреки иудейскому исключительному национализму, который погубил еврейство политически, но не помешал ему дать миру христианство. По поводу молитвы Ездры автор указывает, что падение Иерусалима ‘было наказанием не за частные грехи отдельных людей, но за грех, общий всему Израилю, за грех его перед другими народами, о которых он забыл, которых он не хотел приобщить к своему избранию’ (стр. 21). Эту старую истину хорошо было лишний раз напомнить ввиду диких теорий, прямо или косвенно отрицающих солидарность племен и культурно-исторических типов в общей исторической работе.

Владимир Соловьев

Как видно, автор в рецензии этой брошюры бурно провел ту прекрасную объединительную тенденцию, какой был предан в то время. Не забудем, что он явился в нашей богословской или религиозной литературе с объединительными тенденциями не только в отношении двух церквей, католической и православной (хотя это было главным образом), но включил сюда, хотя и отдаленно пока, еврейство и даже магометанство, которые всегда (особенно магометанство) выбрасывались христианством за борт каких бы то ни было религиозных концепций, каких бы то ни было положительных счетов. Вспомним только суровое суждение знаменитого светильника русской церкви XIX века, епископа Феофана Затворника. Он пишет в своем ‘Толковании на Послание к Галатам‘ (изд. 2, 1893 г., стр. 261), что после пришествия Христа ‘ветхозаветный закон бысть в пагубу, и народ, держащийся его (т.е. евреи), злодей человечества’. Если об евреях и Библии в семинариях и духовных академиях и говорится, и даже много, то приблизительно так же, как на уроках греческого языка говорят о Полифеме, Аяксах и Агамемноне, т.е. что ‘вероятно, их никогда не было, да и не нужно: но урок надо выучить’… Я хочу сказать, что говорится в каком-то величаво-красноречивом изложении, где проходят величественные ‘Иаковы и Ревекки’, до которых какое же дело получившему недавно камилавку протоиерею и который до того рад-рад, что ‘владыка, кажется, ко мне благоволит’. Что-то нереальное, риторическое, мечтательное. Вл. Соловьев первый взял к сердцу ‘жидка’, как генетически связанного с Ревеккою и Иаковом, в просторечии с ‘Ривкою’ и ‘Яковом’, — и только не дополнил воображением, что это был огромный шатер из верблюжьей шерсти, с страшно острым запахом домашних животных, где ходили, завидуя беременности друг друга, сестры-ревнивицы и, ‘чтобы преуспеть в очах Господа’, дали в подложницы мужу своему кормилиц и нянь своих, сперва одна Баллу, а потом другая — Зелфу, и что все это не так далеко стоит от духа, идиллии и благочестия теперешних шатров Аравии и Туниса. Еще серьезнее, оригинальнее, смелее и новее было, что он, кажется первый из европейских философов и христианских богословов, ввел в религиозную свою и своих читателей концепцию магометанства! Именно, он указал, что божественное слово, выслушанное Агарью о потомстве малолетнего сына своего, Измаила (‘он как дикий осел, рука его на всех, а руки всех на него‘), суть в точности пророческое слово и покрывающее имевший через тысячелетие наступить факт магометанства. Ибо в словах этих не только очерчен характер и судьба израильтян после Магомета, но, и это особенно важно, что маленькие племена Аравии в эпоху Авраама и все время до Магомета не являли вовсе этих особенностей характера и исторической судьбы. ‘Таким образом, магометанство, — говорит Соловьев, — лежит в плане всемирного религиозного движения, и Магомет творил не свою волю‘. Этим поразительным признанием он первый перекинул мост между евангелием и кораном, христианством и мусульманством, когда прежде их разделяла не просто пропасть, но какое-то огненное море.

* * *

К сожалению, за неответом моим, по незнании его адреса, — знакомство наше не завязалось в том же 1890 году. От скольких увлечений, ошибок он мог бы меня удержать, как мог бы расширить мой политический, да и религиозный горизонт! Он знал действительность, а я ее вовсе не знал, он был всегда много-люб и много-дум: и мог расхолодить мои увлечения просто своевременным указанием на такие-то и такие-то факты, на необходимость оглянуться на иные стороны, чем какая, всегда в единственном числе, стояла передо мною! Познакомился я с ним лично только в 1895 году — после жестокой и грубой полемики, какую вели мы в 1894 году. О полемике мы никогда не вспоминали — просто как о том, что ‘прошло’. Я думаю, ни он не настаивал бы на своих определениях меня, ни я не думал ничего из того, что высказал о нем. Все было — проще, яснее и лучше, чем я представлял в нем (в личности его) со своей жестоко-национальной и жестоко-ортодоксальной точки зрения. Он был публицист, искренно и горячо любивший Россию (я воображал, что он — враг ее), притом работавший для нее с таким широким обхватом мысли, к какому, уже по уровню начитанности и научного образования, на котором я стоял, я ни тогда, ни потом не был способен, хотя не отрицаю, что от узости моих горизонтов происходили некоторые плюсы во мне, напр., в силе убеждения, в преданности даже ложным идеалам, которые он, вероятно, при знакомстве оценил и полюбил. По крайней мере я все время чувствовал, и думаю — не обманываясь, постоянную его ласку к себе.
Сношения у нас завязались по поводу желания моего напечатать письма К.Н. Леонтьева ко мне: в письмах этих, высоко ценя личность и дарования Соловьева, Леонтьев, со своей ultra-консервативной точки зрения, жестоко нападал на идеи Соловьева. Кстати, его теократические мечты Леонтьев находил обаятельными и величественными, какового вкуса к ним никогда не чувствовали ни Катков, ни Ив. Аксаков. Не показывает ли это, что в скорлупу своего жестокого консерватизма Леонтьев заперся только с отчаяния, прячась, как великий эстет, от потока мещанских идей и мещанских фактов своего времени и надвигающегося будущего. И, следовательно, если бы его (Л-ва) рыцарскому сердцу было вдали показано что-нибудь и неконсервативное, даже радикальное — и вместе с тем, однако, не мещанское, не плоское, не пошлое, — то он рванулся бы к нему со всею силой своего — позволю сказать — гения. Он (Л-в) не дожил немногих лет до нового поворота идей, вкусов и поэзии в нашем обществе, которое охватывается в одну скобку ‘декадентства’ и, думается, самою неожиданностью своею, своими порывами вдаль, своими религиозными влечениями и симпатиями к древнему Востоку, вероятно, охватило бы его душу как ‘последняя и смертельная любовь’. Не знаю, обманывает ли меня вкус: но чувствуется мне, что он был ‘декадентом’ раньше, чем появилось самое это имя, что он писал свою прозу раньше ‘символических’ стихов, но уже — как их предварение, и создавал свою необычайную ‘политику’ для каких-то сказочных, а не реальных царств, где будут носить египетские короны и ассирийские жезлы… Может быть, этого и не будет никогда, даже наверное не будет. В эпоху Renaissance ведь как хотели бы быть греками и римлянами. Бредили именами и вкусами Брутов и Платонов, а сотворили в действительности слабые, робкие, но неувядаемо прекрасные эпизоды жизни итальянских городков XV — XVI века. Так и теперь: конечно — прямых целей своих мы не достигнем, но, когда мы или ближние потомки наши ‘будем сидеть на реках Вавилонских и плакать‘, над нами склонятся, побочным образом, ветви с плддами такого вкуса и аромата, каких мы не предвидели, которых не сажали и которые утешат нас в разочаровании относительно прямых целей. Все в истории бывает неожиданно, непредвиденно. И все выходит как-то лучше, красивее и мощнее, чем человек предполагал в своих кабинетных выкладках.
Кстати, Леонтьев переслал мне, при заочном знакомстве с ним в 1891 г., маленькое письмо к нему Влад. С. Соловьева, как имеющее косвенное ко мне отношение. Вот оно:
‘Очень рад, дорогой Константин Николаевич*, что Розанов пишет про вас: насколько могу судить по одной прочтенной брошюре**, он человек способный и мыслящий. Если позволят разные дела, связанные с народным голодом, я окончу интересующую вас статью*** к 15 ноября, так что наклейки, пожалуй, опоздают. Но это не существенно. Будьте здоровы. Душевно вас любящий

Влад. Соловьев’.

СПб., 3 октября 1891 г.
{* Леонтьев — Константин Николаевич. О нем см. в ‘Вопросах Жизни’ статью Н.А. Бердяева. Поразительно это любопытство и отсутствие какой-либо вражды к нашему ‘огненному’ консерватизму в рядах партии, которую при жизни и, без сомнения, потому, что еще ‘не исполнились времена и сроки’, он умел только проклинать. Все это удивительно провиденциально, все это показывает, что Леонтьев ‘не туда зашел’, сел ‘не на свой стул’, или, по-ассирийски, ‘не на свой трон’.
** Т. е. о ‘Месте христианства в истории’, отзыв о которой см. выше.
*** О Леонтьеве. Последний писал мне, что его преследует latum: что он замолчан в литературе, что есть так много людей, которые лично высоко его ценят и придают миросозерцанию его большое значение или по крайней мере видят в нем большой интерес, а между тем ничего не хотят сделать для ознакомления с ним читающего общества. Между такими людьми он указывал и Соловьева, который все ‘пишет’, да никак не ‘допишет’ о нем большую статью: и действительно, не ‘дописал’. Большая и прекрасная статья Соловьева о Леонтьеве (о ней см. ниже в письмах ко мне) появилась уже после смерти Леонтьева. ‘Наклейки’, о которых ниже идет речь, суть ‘материалы’ и ‘литература предмета’ для всякого, кто о Леонтьеве захотел бы писать: это две тетради — книжки с наклеенными на листы печатными отзывами о разных статьях Леонтьева, полемики с ним и пр. На полях эти ‘наклейки’ испещрены весьма любопытными замечаниями самого Леонтьева, острыми и задорными, во всяком случае ярко рисующими его личность и миросозерцание. ‘Наклейки’ эти, не понадобившиеся Соловьеву, он переслал — опять в качестве ‘материала’ для статьи о нем — мне. И они у меня остались за его скорою, в том же 1891 году, смертью.}
Вот ответ Соловьева мне на вопрос: не будет ли он чего-нибудь иметь против напечатания мною целиком {Задумывалось это в 1892 году, т.е. вскоре после смерти Леонтьева. Но напечатать его письмо я собрался только в 1903 году, т.е. уже значительно спустя после смерти Соловьева. Ars longa, vita brevis est… (искусство велико — жизнь коротка — лат!)} писем Леонтьева:

28 ноября. 92. Москва, Пречистенка,
д. Лихутина.

‘Многоуважаемый Василий Васильевич!

Пользуюсь первою свободною минутой, чтобы ответить на ваше любезное письмо. Разумеется, я ничего не имею против напечатания вами касающихся меня писем покойного К.Н. Леонтьева. Быть может, я отыщу несколько его писем ко мне, весьма интересных, и тогда пришлю их в ваше распоряжение.
Из замечаний ваших по поводу вероисповедного вопроса я вижу, что моя действительная точка зрения по этому предмету осталась вам неизвестною. Изложить ее в письме не нахожу возможным. Если когда-нибудь Бог приведет встретиться, то в разговоре это можно будет сделать и легче и скорее. А пока намекну в двух словах на сущность дела. Ввиду господствующей у нас частью фальшивой, а частью благог лупой и во всяком случае нехристианской папофобии, — я считал и считаю нужным указывать на положительное значение самим Христом положенного камня Церкви*, но я никогда не принимал его за самую Церковь, — фундамента не принимал за целое здание. Я так же далек от ограниченности латинской, как и от ограниченности византийской, или аугсбургской, или женевской**. Исповедуемая мною религия Св. Духа*** шире и вместе с тем содержательнее всех отдельных религий, она не есть ни сумма, ни экстрат из них, — как целый человек не есть ни сумма, ни экстракт своих отдельных органов****.
Этот намек, хоть и темный, убедит вас по крайней мере в том, что ваши замечания, справедливы они или нет сами по себе, во всяком случае не имеют никакого отношения к моему образу мыслей. В надежде на возможность более пространного объяснения в будущем остаюсь с совершенным почтением

Ваш покорный слуга Влад. Соловьев’.

{* Т.е. известные слова Христа ап. Петру: ‘Ты, Петр, — камень, и на сем камне созижду Церковь Мою, и врата адовы не одолеют ее’.
** Т.е. ни католичество, ни наше православие, ни лютеранство, ни реформатская церковь (кальвинизм) не казались С-ву исчерпывающими и окончательными формами религиозного сознания, даже — христианского сознания. Он смотрел на них всех как на стадии, ступени, — как на ‘бывающее’, а не ‘сущее’. Весьма замечательная точка зрения, к которой, чем дальше идет время, — тем большее число людей присоединяется. Все это было когда-то дорого человеку, все казалось когда-то полно. Но протекли века. И снова вздыхает человек. Снова смотрит на небо, ждет, спрашивает, ожидает. Кристаллы ‘исповеданий’ тают в огненной пещи новых сомнений, новых жажд, и ныне мы живем не без веры, но в полном хаосе веры или вер.
*** Это очень хорошо. Ему следовало печатно яснее сказать и настаивать, что он нимало не связан с римскими, константинопольскими или аугсбургскими традициями, не отрицает их, но и не покоряется им: а их все свободно принимает как ‘привходящие’ в новое и мировое веяние Св. Духа, ‘религию’ Его, ‘Церковь’ Его… Но печатно у Соловьева не вырисовывалась эта благая концепция. В письме своем к нему я, сколько помню, писал ему о невозможности и немыслимости, чтобы когда-либо Россия стала католическою, что он с неприятностью и отверг, как предполагаемую, и неверно предполагаемую, свою мысль…
**** Очень умно и тонко. С этой точки зрения можно понять некоторые его стихотворения, как, напр., прелестное: ‘В тумане утреннем неверными шагами’, которые смыслом своим неизмеримо превосходят его церковные, в частности католические, тенденции. Тут мы можем понять и еще следующее: отчего, в самом конце своей жизни, Вл. Соловьев без всякой особенной боли, без всякой ломки своего мировоззрения, публично выразил, что он оставляет мысль о соединении церквей, частью как преждевременную, частью как такую, в которой нетерпеливой нужды никакой нет: да просто — мысль эта не лежала на дне его души, а только плавала в его душе. Душа его была предана, и притом всегда, как он говорит, ‘религии Св. Духа’ и, может быть, с нею очень и очень новым религиозным исканиям. Вспомним, в стихах же его, удивительное одушевление громадного гранитного камня на пути к Иматре: точно атавизм какого-то древнего-древнего, седого-седого фетишизма. Когда его с удивлением спросили об этом стихотворении, он ответил со своим двусмысленным и, думаю, на этот раз дерзким смехом: ‘Что же, вы знаете, древние поклонялись камням, и даже это было первою на земле религиею‘ (в воспоминаниях о нем, помнится, — г. Величко или г. Энгельгарта).}
После этого, довольно дружелюбного, письма и разразилась (с 1 января 1894 г.) наша грубая и ненужная полемика.

* * *

Знакомство, на этот раз личное, возобновилось позднею осенью 1895 года, по инициативе Соловьева и через посредство Фед. Эдуард. Шперка. Мотивом его, бесспорно, было то чувство любопытства к людям, вещам, странам и стихам, но в особенности к людям, какое было у Соловьева. Генрих Мореплаватель вечно плавал, открывая новые земли. Нужны ли они ему были? Нисколько. Что же влекло его? Призвание, талант, порода его души. Есть люди интересные, живут — ‘по одной лестнице’, а всю жизнь — не познакомятся. У Соловьева, напротив, было какое-то ‘томление духа’ (экклезиаст) по человеку… Его предсмертный труд — ‘Разговор под пальмами’ {Печатался в ‘Книжках Недели’ Гайдебурова, в отдельном издании заглавие переменено на ‘Три разговора’.}, столь грустный по тону, столь безнадежный — давно, может быть с молодости, капля по капле зрел в его душе. ‘Конец всемирной истории’, ‘ничего не нужно’, ‘ничего не возможно’ — как с этими мыслями не побежишь куда-нибудь, к кому-нибудь? Замечу касательно ‘Чающих конца’, и в особенности близкого ‘конца’, — что, во-первых, психология их впервые воочию объясняет нам настроение христиан I века, когда ‘Конца’ ожидали вот-вот, сейчас, завтра, во-вторых, что между тем первым ожиданием и теперещним совершилась, без особенной уторопленности, вся европейская цивилизация и, в-третьих, что идея ‘Конца’, как и другая родственная идея о ‘жизни будущего века’, продолжении бытия нашего по ту сторону гроба, сотворена была и страстно пронесена по земле людьми одиночками, которые видели, что личное бытие обрывается сейчас у ног их. Есть монахи по форме, а есть монахи по существу, — даже среди семейных людей, всегда в таком случае меланхолически-семейных, встречаются эти монахи по существу. ‘Загробное существование’, при котором теперешнее, здешнее и не очень нужно (идея ‘конца’), всецело создано ими, а ‘ангельские лики’, облака реющих в пространстве ‘душек’, каковых они узрят по ту сторону гроба, едва ли не есть ‘приложенное в вечность’, перенесение на неопределенный ‘конец’ тех подлинных реальных душ, от рождения которых они неблагоразумно (по моему взгляду) воздержались здесь. Вот отчего библейское еврейство (в котором этот монашеский чин все же встречался, но приблизительно в миллионной доле, сравнительно с временами новой Европы) вовсе почти не знало идеи ‘конца’, ни идеи ‘существования там, за гробом’, и просто об этом ничего не думало. Невеста, не успевши выйти замуж, умерла на глазах жениха, какие грезы вспыхнут у него о ‘встрече там’… О, и будучи мужем, он будет думать о ‘встрече там’ с 40-летней подругой своей: но совершенно иначе, без страсти, без непременности, без яркости, без разрисовки. Именно — как евреи, которые не отрицали ‘будущего века’, но признавали его тем вялым признанием, которое почти равняется ‘нет’.
Вл. Соловьев, с идеею ‘Вечной Женственности’ и с ‘тремя взглядами’ (см. длинное его стихотворение об этом ‘самом важном событии моей жизни’), был по существу, по таланту, по призванию — монах, с тем рыцарским, деятельным и мечтательным оттенком, как это выразилось на Западе. С тем вместе темперамент и вообще вся психологическая природа Соловьева, внука русского священника и сына такого коренного ‘русака’, каким был С.М. Соловьев, может хорошо объяснить возникновение католического культа ‘Мадонны’, который, конечно, коренится не в естественном рассказе о Богородице, а вот в этих не часто попадающихся, но чрезвычайно мощных и талантливых задатках и влечениях человеческой природы. Этою стороною религиозного романтизма своего едва ли не более, чем богословскими трактатами, Соловьев сблизил православие с католичеством, и сблизил его реальнее, более цепко для православия — ядовитее и неодолимее. Ибо в то время как к публицистическим и богословским усилиям его общество, осталось равнодушно, во всяком случае не бежит им навстречу, под его поэзией, и в частности под этими нежными и как-то вечно правдивыми лучами его поэзии, заходила волна. Сонные воды Руси проснулись и зарумянились от дрожащего, почти и несуществующего света его мечты, этой ‘Розовой Тени’ его биографии.
Но я отвлекся. Генрих Мореплаватель все отыскивал новые земли, а Вл. Соловьев все знакомился с новыми людьми, и черед естественно дошел до меня, с которым он полемизировал и не мог не иметь, поэтому, некоторой любознательности. Он быстро и чрезвычайно доверчиво подружился с замечательным по даровитости, простоте и энергии молодым человеком, Феод. Эд. Шперком, сыном первого директора института экспериментальной медицины в Петербурге, который около этого времени вышел, не кончивши курса, из университета и стал заниматься литературою. Сам Шперк до того был искренен, открыт, а с тем вместе любознателен, предприимчив, верил ‘в звезду свою’, что и всех, с кем соприкасался, делал таковыми же в отношении себя. Нужно заметить, при замечательном уме своем и непрерывном ‘умном’ вдохновении Шперк до того не умел выражать на бумаге своих мыслей, что ничего нельзя было понять из того, что он печатал то в брошюрах, то в периодических, нечитаемых изданиях (‘Педагогический Листок’, ‘Гражданин’). И это казалось мне, да и другим, чем-то необъяснимым в нем. Потом, какими-то чудесами, он выработал в себе и способность изложения (почти перед самою своею смертью). Но он был очень раздражен, что никто на ‘литературу’ его не обращал внимания, брошюр его не разбирали, как человека, — любили и уважали его, а как писателя — ни во что не ставили. В нем, как очень много претерпевшем на печатном поприще, развилась неприязнь, конечно временная и капризная, к ‘ничтожествам, печатавшимся до меня’ (веря, и страшно серьезно, в ‘звезду свою’, Шперк печатно высказывал, что не было философии и философов до него, Шперка: и в это почти верил!!)… Едва он усвоил способность сперва посредственно, а затем хорошо и, наконец, превосходно излагать свои мысли, как посыпались его укусы, сильные, больные, наглые, на все стороны. ‘Ежегодный сизифов труд’ — так озаглавил он свою статейку об ежегодной библиографии Як. Ник. Колубовского по русской философской литературе. Замечательно, что у Колубовского он не только перед этим бывал, но передавал мне, что редко встречал такого привлекательного русского человека, как он. И нимало этого мнения не изменил после своего отзыва о библиографической его работе, которую назвал бездарною, исполненною ослиного терпения и лишенною какого-либо философского чутья компиляциею. Это была просто отместка за то, что Колубовский в нем самом, Шперке, видел только претенциозного юрода. Также он лично знал Волынского, бывал у него и кончил тем, что в отзыве о книге его ‘Русские критики’ грубо осмеял, что ‘этот жид от всех русских писателей и публицистов требовал жидовского паспорта и, у кого не находил такового, того предавал казни в своей нелепой книге’. Это было тем чудовищнее, что сам Фед. Шперк по матери происходил от евреев и очень долго любил их, уважал, считал выше древних греков: пока один печальный эпизод его биографии, в конце концов бывший причиной его преждевременной смерти, не заставил его с такою же силою возненавидеть их. Но при всех этих диких, страстных и, мне кажется, безнравственных выходках личная обаятельность этого молчаливого, застенчивого и вечно погруженного в думы юноши была так велика, что я чувствовал в себе точно паралич при порывах на него рассердиться. Бранить его, конечно, я бранил, но без всякого внутреннего негодования. Он точно летел к ‘звезде своей’ (к своему будущему) и ничего не замечал вокруг. Все он оскорблял, все обличал. Но кто знал (как я) длинный путь глубокой скорби, которым он прошел, и видел, до чего он прост и ясен в душе, до чего он любил все ‘милое и незаметное’ (его термин) в жизни, в людях, в литературе, в стихах, до чего он привязывался ко всякому чужому несчастию, чужой неудаче, чужой болезни или нужде и за всем этим ухаживал, как сиделка за больным, до чего в нем отсутствовала поза и ‘театр’, до чего будущее ‘величие Шперка в литературе’ занимало и влекло его как подлинное величие, не ради самолюбия, а ради внутренних качеств, и до чего он действительно изумительно даровит, проницателен и вдохновенен, — тот просто чувствовал… ну, именно паралич перед желанием осудить его. Так и я много раз (перед концом жизни) говорил ему, что ‘между нами все кончено’, что, ‘раз человек не признает никаких моральных законов, — что же с ним делать’, ‘что я не хочу его ни видеть, ни говорить’, но кончал тем, что ни с кем не говорил так безустанно, как с ним. Удивительный человек, и непонятно, что бы из него вышло. Только для меня очевидно, что он был рожден для огромных новых мыслей, что, отдаваясь иногда по капризу злу, он кончил бы страстным вдохновением к добру… А может быть, впрочем, в нем вовремя умер духовный разбойник, не понимаю, растериваюсь. Только одно он давал впечатление: ‘сила, сила идет’… Да он так и говорил, когда я упрекал его за бесстыдную выходку против Соловьева (см. о ней ниже), он смеялся цинично, восторженно (‘моя звезда’): ‘Что же, это — талант, а талант хочет действовать, а что там Соловьев попал под удар или кто другой — просто это меня не занимает. Я был вправе написать, потому что был в силах. И что я поступил хорошо, это очевидно из того, что я написал хорошо’. На Соловьева он напал, но неожиданно и будучи дружелюбен с ним потому, что — как характеризовал его раньше, после первых ли шагов знакомства с ним — ‘это есть явление эстетическое, а не этическое’ (в жизни, в обществе, в литературе). И с этой именно своей точки зрения на него как личность он напал и на его ‘Оправдание добра’, озаглавив заметку: ‘Ненужное оправдание’. Логика его: ‘правда проста и самоочевидна, добро в защитах философов не нуждается, простые люди его так знают: а Соловьев написал неуклюжую иезуитскую книгу, где на ста страницах доказывает, что белое есть белое или что белое не очень бело’, и пр. Соловьев сам нашел нападение сильным (‘талантливым’) и отвечал на него едва ли не пространнее, чем было нападение.

* * *

Вот письма Соловьева ко мне, относящиеся к началу личного знакомства.

Царское Село, 17 ноября 1895 г.

Многоуважаемый Василий Васильевич!

По чрезмерной рассеянности в житейских делах я забыл название вашей улицы и номер дома, а бумажка, на которой записал их Шперк, потерялась, разумеется, еще раньше. Перед бегством своим в Царское Село хотел справиться в контроле, но не успел. Теперь пользуюсь свободной минутой, чтобы вас достать через контроль. Кроме желания продолжать знакомство, имею еще маленькое дело.
В известном вам словаре* черед дошел до Леонтьева. Лично я с величайшим удовольствием предложил бы написать о нем вам, но уверен, что это не было бы принято ни вами, ни, главное, редакцией ‘Словаря’. Некоторая нетерпимость этого последнего обнаружилась для меня по поводу Декарта. Я предложил двух лиц, несомненно наиболее компетентных в России: Страхова и Любимова, но оба были отвергнуты. Страхов, конечно, и сам бы отказался. Думаю, что в настоящем случае вы тоже не взялись бы написать статью о Леонтьеве, удобную для ‘Словаря’, и притом словаря более или менее западнического. Отдать нашего милого покойника на растерзание людям, его не знавшим и предубежденным, было бы нехорошо. Итак, приходится написать мне самому. Но при этом нуждаюсь в вашей помощи, во-первых, для установления точной биографической рамки, во-вторых, для пересмотра его книг, которых при себе не имею, и, в-третьих, для литературы. Итак, не будете ли вы добры написать мне, в какой из двух вечеров на будущей неделе — четверг (23) или суббота (25) — лучше мне к вам приехать?
Адресуйте: Царское Село, Церковная улица (угол Московской), дом Мердера.
— Отправьте заказным. Пренебрежение к учреждению заказных писем несовместимо ни с покорностью Провидению, ни с уважением к власти государственной. Если Провидение многократно являло нам примеры почтовой неисправности, то, очевидно, затем, чтобы мы принимали достойные нас меры предосторожности, не утруждая Высшие Силы требованием помощи сверхъестественной. С другой стороны, если мудрое правительство учредило и поддерживает институт заказных писем, то, значит, он необходим, а так как в законе не указаны случаи его применения, то, значит, мы должны считать его необходимым во всех случаях. Между людьми смиренными и людьми гордыми существует вообще различие, что первые отправляют письма заказные, а вторые отправляют письма, не доходящие по назначению**.

Душевно преданный вам Влад. Соловьев.

{* Дело идет об ‘Энциклопедическом Словаре’ Брокгауза и Эфрона, где Соловьев вел философский отдел и поместил там ряд прекраснейших сжатых статей. В.Р.
** До чего все это грациозно и мило. Если бы он обо всем так писал и ко всему так относился, то, думается, привлек бы всех к себе и своему. Но у него была и желчь, которая, кажется, всегда бессильна. В.Р.}
И устно, и в нескольких письмах я настаивал на том, чтобы Соловьев написал в ‘Словаре’ несколько страниц, ‘если можно — даже шесть’, а если не будут давать, то все же как можно больше из того, сколько будут давать, например пять или четыре. Удивительно, что дотянулось именно до шести страниц, сколько я и положил как maximum, почти невероятный для меня самого. Статья должна была выйти исключительно хороша как литературное произведение, чтобы редакция ‘Словаря’ отвела столько столбцов писателю вовсе без успеха и имени и притом относившемуся с такою непримиримою враждою к прогрессу и западной цивилизации, которых ‘Словарь’ служил таким ярким и фактическим выражением и подтверждением. Леонтьева можно охарактеризовать почти в двух строчках: 1) гениальные силы, 2) ушедшие на безумную мечту. Кто эту ‘мечту’ его, его программу отбросит в сторону, как безвредную по полной ее неосуществимости, тот непременно привяжется и будет очарован им как человеком, писателем и мыслителем. Ни Соловьев, ни я не имели его в виду как ‘политика’, ибо сами были очень плохие, вялые и недаровитые политики и потому чрезвычайно любили его как личность и талант, как писателя. Но все же — шесть страниц убористой печати — целая журнальная статья! Тут я мог увидеть, до чего Соловьев добр, и мягок, и уступчив, когда настояния другого имеют явным источником любовь к третьему: сам он был все же слишком усталым писателем и много-темным человеком, чтобы написать столько и так, сколько написал, без боковых возбуждений. И происхождение этой статьи, действительно лучшей по полноте и законченности характеристики Леонтьева, я вписываю среди немногих или среди отсутствующих своих общественных заслуг. Добавлю еще, что Соловьев был слишком робок, как бы застенчив и перед грубоватою редакцией ‘Словаря’, конечно, только враждебной к Леонтьеву, не стал бы настаивать на помещении слишком большой о нем статьи. Самое большее — вышло бы столбца три, и статья давала бы ‘сведения’, как обычно, энциклопедиям, а не целую философско-литературную характеристику. Вот письмо его, без даты, относившееся, очевидно, к этому времени:
‘Спасибо, дорогой Василий Васильевич, за доброе письмо или, вернее, письма. Множество писания для печати помешало мне ответить на предыдущее письмо и поблагодарить за приложенные к нему материалы о Леонтьеве, — да и теперь могу написать только несколько слов. Искренно желаю вам и семье вашей всего лучшего в новом году.
Очень жаль Страхова, и даже что-то жутко. Не найдете ли возможным внушить ему, — так как против вас он ничего не имеет, — мысль о ‘христианской кончине живота’, для чего потребуется между прочим и примирение душевное со всеми ненавидимыми им — от них же первый есмь аз. Раньше этого непосредственное мое обращение к нему было бы нецелесообразно и даже опасно.
Статья о Леонтьеве должна быть готова 7 января. Около этого времени я заеду к вам, известивши телеграммой, чтобы прочесть. Тогда поговорим и об Ухтомском.

Душевно преданный вам Влад. Соловьев’.

Страхов в это время заболел — раком… Он худел, чуть-чуть слабел: но, не зная существа болезни, не особенно беспокоился. И напомнить ему ‘о христианской кончине живота’ было решительно невозможно, не открыв существа болезни, т.е. не отравив черною отравою нескольких месяцев жизни, какие ему остались и какие он мог все же провести ‘ровно’, без смятения и муки. Кому нужно ставить людей в положение Ивана Ильича (у Толстого), для чего это нужно? Если жестокая природа нагнала на человека такие скорби, не дадим врагу победы по крайней мере над духом его. ‘Только души его не коснись’, — говорит и Бог дьяволу, предавая во власть его тело Иова. Я, можно сказать, и руками и ногами отталкиваю самое существо таких болезней, как рак, т.е. отталкиваю мысль, чтобы они были сколько-нибудь заслужены благородным страдальцем, человеком: но, уже подчиняясь им как факту, как могиле, зачем же еще ‘печатать в газетах’ об успехах врага?! Пусть приходит как вор и ворует нашу жизнь, ворует у друзей друга, у детей — отца, у матери — ребенка: но ни копейку на рекламу его ‘побед’, а главное — самому человеку всяческое облегчение, напр. хотя бы вот в этом виде устранения предварительного страха. Совершенно не для чего утолщать смерть этим страхом: она и без того жирна, толста, сыта, самодовольна… Ну и пусть… Смерть и болезни в отношении бедного и благородного существа человека, и без того страдающего от бедности и социальных неустройств, есть чудовище имморальности: и человек, даже уже в ее пасти находясь, пусть мечтает и живет, как жил, смотря в лазурь Неба и все еще надеясь, предполагая и замышляя. Не забуду, как Страхов за три дня до смерти едва слышным, коснеющим языком (я должен был подставить ухо ко рту его) говорил: ‘Ужасные ошибки!..’ — ‘Какие, Николай Николаевич?’ — ‘Да напечатали на обложке: ‘Из истории русского нигилизма’ — такие-то и такие-то годы, а надо — другие. Недосмотрел’… И отлично. Думать об этом гораздо лучше, чем о раке, который ест нас и доест, и пусть будет сыт: а мы будем сыты и литературою, и поэзией, и наукой, надеждами и ожиданиями. Мы слишком вправе надеяться и будем надеяться. Мы трудились…
Оставляю эти темы. Конечно, я сейчас же передал Страхову о желании Соловьева помириться с ним. Ссора эта (из-за Данилевского и славянофилов) была такая же неумная и ненужная, как у меня с Соловьевым, как вообще большинство литературных ссор. Собственно, для настоящего неуважения к человеку может быть почва только в неуважении к его деятельности, именно к аморальным ее чертам, сводящимся к двум: лжи и определенной, фактической жестокости. Угнетение человеком человека или внутренняя фальшь всей натуры — вот что может заставить не подать ответно руки человеку, протянувшему ее. Страхов и Соловьев вначале и очень долго были друзьями, причем Страхов по необыкновенно кроткой натуре своей, а также по изумительной образованности и осторожному уму был ‘почитателем-наставником’ Соловьева. Последний по впечатлительности своей натуры, вмещавшей много воска, был способен воспринимать, и даже жадно воспринимать, эти ‘учительские’ влияния. Можно было бы в его сочинениях отыскать множество следов и, наконец, прямых признаний, хотя и очень кратких, большею частью в шутливой форме, — как он радостно, бывало, шел навстречу этим влияниям на себя. Так он, между прочим, питал к концу жизни ‘слабость’ к старцам византийского пошиба, а в ранние годы гимназии ‘препарировал лягушек по образцу Базарова’. Вечно жаждая любви к себе, ‘обожания’, он чуть ли не чаще еще вспыхивал сам влюбленностью и ‘обожал’ других: черта, которая пусть не заставит никого улыбнуться, ибо не есть ли это благороднейшая эллинская живучесть и подвижность, великая нервность и отзывчивость, вечная взволнованность, достоинства еще более редкие, чем мудрость, и гораздо человечнейшие, нежели видная ученость. Мы любим в себе ‘гордые достоинства’: между тем вот эти скромные и человечные едва ли не важнее. Со Страховым он разошелся жестко, неуклюже: едва ли не от того он и разошелся с ним так неумело, что ранее стоял в застенчивом положении ученика. И с Данилевским, и со Страховым нужно было разойтись (это Соловьев чувствовал, это я теперь чувствую), ибо их ‘святая простота’, как и вообще наших славянофилов, прикрывала и стояла щитом около позорнейшей русской действительности, уже именно злой и именно фальшивой. Они были похожи на добрых старушек-домовладелиц, у которых ‘заняло помещение’ полицейское управление, притом самых недвусмысленных нравов. Но старушки-то эти были добрые и благородные, и нельзя было ‘класть охулку’ на самый их дом, их имя, на старые гербы их, нельзя было кричать: ‘У Страховых, Данилевских, Аксаковых дело нечисто: обирают, шпионят, насилуют’. Нужно было строго разделить кабинетный идеализм и житейскую нечистоту, к ней прицепившуюся, как паук с паутиною к орлу. В письме Соловьева к Страхову (последний читал мне его) он, ‘мотивируя первый шаг своего похода против автора ‘России и Европы’, писал: ‘Нельзя истребить вшей, не пожертвовав полушубком, в который они забрались: и как за спину Данилевского прячутся гады и гадкое, то надо опрокинуть его авторитет и научную, даже моральную, компетентность’. Мне эта параллель с полушубком не кажется сильным аргументом: в зиму примиришься и со вшами, только бы не замерзнуть. Нужно, однако, для оправдания Соловьева вспомнить то время, когда он открыл этот поход, середину царствования Александра III, когда ‘Россия и Европа’ и идея особых культурно-исторических типов стала, притом официально почти, аль-кораном нашей охранительной политики, жесткой внутри и строго замкнувшейся извне. Мы прели в своем четырехосном (о четырех осях) культурно-историческом типе (теория Данилевского), мирясь с начавшимся голодным вымиранием народа и худосочием центральной России, рабством церкви, униженностью печати и, словом, всем, что шло авангардом впереди заключительного апофеоза китайской и потом японской войны, которая неожиданно сорвалась, как у Кречинского его брильянтовая булавка… ‘Свадьба Кречинского’ есть наша историческая пьеса… Раннее, гневное, доблестное выступление против Данилевского и Страхова, которое я лично считал в ту пору нравственным падением Соловьева, на самом деле было полно гениального предчувствия будущих громов и провалов, было истинно орлиным заглядывавшем за горизонт ‘текущих дел’, в которые были погружены все мы, ‘писавшие, служившие и разговаривавшие’. Но, повторяю, Соловьев это сделал как-то неуклюже и аморально, причинив бездну страдания ни в чем не повинным людям (полушубок) и едва ли достав скорпионами своего красноречия тех ‘вшей’, которые умирают исключительно от персидского порошка, т.е. в переводе — от прекращения доходов, лишения жалованья и уменьшения милостей начальства, а никак не от ‘грома и молнии’ патетической публицистики. Страхов был глубоко и ‘окончательно’ разочарован в Соловьеве и на предложение мое и ‘наше’ (семьи моей) сказал: ‘Ничего из этого (т.е. свиданья с Соловьевым) не выйдет’. И он прибавил несколько жестких слов о Соловьеве, о его избалованности успехами в обществе и в печати, при которых человек не помнит простой правды. Но по мягкости согласился с ним свидеться. Соловьев и он обедали у меня: и тут уже Соловьев не обращал никакого внимания на хозяев, весь предавшись примирительному порыву своему и ходя около Страхова, как нянька около больного ребенка — больного раком — он знал!! Страхов отвечал тем любезно-равнодушным тоном, который связывает отношения в вялый узел, не держащий крепко людей. Не забуду, как в прихожей Соловьев одевал Страхова: именно как нянька ребенка и еще точнее — как сестра милосердия больного. Мне не пришло на ум, что ‘вялый узел’ отношений можно было затянуть крепче, еще и еще заставив их встретиться. Но и сам я жил уторопленно-смятенною жизнью в те дни, и Страхов так быстро подходил к могиле, что ‘укрепление дружбы’, обычно рассчитываемое на долгую жизнь, ни перед одним из нас не встало даже вопросом.

* * *

Следующие телеграммы и письма все без дат, и я не могу восстановить года, когда они писались:
Христос Воскресе, дорогой, хотя слишком мнительный Василий Васильевич. Не был у вас только по трем причинам: 1) всегда имею больше работы, чем времени, 2) почти всегда хвораю, 3) ездил в деревню. Сегодня, несмотря на крапивную лихорадку, еду в Москву.
Посылаю вам свое последнее издание.
В Москве пробуду не долго. Передайте, пожалуйста, мой сердечный привет и поздравление с праздником вашей супруге.
До свидания на Фоминой.

Душевно ваш Влад. Соловьев.

Следующее письмо и две телеграммы относятся к хлопотам, связанным с ‘Неделею’ или ‘Русью’, изданиями В.П. Гайдебурова (Гайдебуров II, малый, в противоположность большому — отцу, основателю ‘Недели’). Его теснил М.П. Соловьев, бывший главноуправляющим по делам печати, и никак не хотел разрешить ему, кажется, издания ‘Руси’ или соглашался разрешить на каких-то драконовских условиях. Подробностей, о чем мы хлопотали, я уже не помню, но совершенно ярко помню следующее, что считаю положительно историческою чертою тех 90-х годов.
Сухой, высокий, строгий, юрисконсульт при канцелярии военного министерства, всю жизнь свою изучавший Данте и итальянское искусство, Соловьев вовсе не был ‘службист’, не был чиновник, не мог быть, а может быть, и не мог бы быть государственным человеком. Во всяком случае, на литературу он смотрел ‘с высоты Данте и итальянцев’ и почти ничего не уважал из ‘текущего’, в то же время безмерно любя красоту слова, красоту вообще, искусство вообще. Так как пресса, т.е. в особенности газетный мир, пожалуй, является противоположным полюсом ‘спокойного искусства’, — то он ничего в ней не ценил и в высшей степени был склонен трактовать ее и в идейном и в людском ее составе, как Сципион Африканский какие-нибудь полчища кельтиберов или нумидийцев. Он видел в ней только политическое значение, вернее, возможность политического значения и к этому последнему относился с крайнею враждою, будучи защитником сильной государственности приблизительно ‘по примеру Сципиона Африканского’. Вообще ближе Сципиона Африканского, новее Данте — он ничего не понимал и был сущий младенец, сердитый на вид и кротчайший в душе, — в отношении всех его окружавших явлений. Помню, еще служа в военном министерстве, он меня чрезвычайно сухо принял, когда я в одно из воскресений пришел осмотреть его знаменитые миниатюры (2 огромных тома рисунков гуашью) на Данте и на ‘Гимны Богородицы’ — Петрарки. Но уже при следующем свидании мы говорили, как друзья. Редко кого и в то время, и в последующее, до самой его смерти, я так любил и уважал. Образ его, сухой, высокий, с жесткой щетинистой бородою, коротко подстриженною, с коротко остриженными волосами на голове, в бедном пиджаке, среди квартиры-музея, где всякая вещица, всякая подробность была кусочком, или напоминанием, или воспроизведением древности и искусства, — навсегда останется в моей душе каким-то ‘алтарем’, куда я подходил с наслаждением, страхом (строгий хозяин) и веселостью. В беседе с ним все дышало культурою, образованием, сведения его по истории, по литературе были необозримы. Всю жизнь провел на этом!! Он был несравненно радикальнее и либеральнее меня, — сказав мне новое насмешливое, напр., об Александре I (‘притворявшийся гуманист, который заставлял стоять перед собой в солдатском фронте даже родных братцев’) и о Щедрине (‘Ну, этот, бывало… Вот новая книжка ‘Отечественных Записок’ — и, смотришь, целый угол какой-нибудь святыни-гадости старого уклада нашей жизни отвалился, как его и не бывало’). Щедрина я не любил, Александра же почитал: и всякий поймет, как ново мне было это слушать. Замечательно, что он совершенно не любил и не ценил К.Н. Леонтьева, византийца и старовера: Соловьев именно стоял на почве Сципиона Африканского и Данте, т.е.
Европы и просвещения, презирая, напр., все специально-русские суеверия и не чувствуя ни интереса, ни любопытства, напр., к нашему сектантству. Странная, обаятельная (для меня), жестокая и беспощадная ‘вообще для людей’ натура.
Беспощадность его вытекала из совершенного презрения ‘к нынешним’. Совершенно непредвиденно для себя и случайно (в министерство г. Горемыкина) он из тихих канцелярий военного министерства был выдвинут на пост главноуправляющего по делам печати и, дотоле вовсе не зная этого мира, вошел сюда спокойно, как бы сейчас положив кисточку с гуашью. Оглянулся. Какие-то ему непонятные люди, чинуши и ‘газетчики’, которые вечно о чем-то хлопочут и чего-то добиваются, когда можно так спокойно прожить, лет 20 разрисовывая поля около терцинов ‘Divina Commedia’. Я думаю, в душе его, младенчески чистой и прекрасной, пронеслось ужасно много насмешливого при виде ‘сих окружающих’, насмешливого и гневного. ‘Посмотрим, как эти карасишки будут жариться’. Во всяком случае, получилось буквально столпотворение вавилонское, буквально сумасшедший дом, а отчасти и адское пекло — от столкновения этого жесткого, неуступчивого мечтателя, может быть, фантазера, ‘государственника’ и эстета, с миром суеты, грязи, страстей, самолюбий и в глубокой почве своей с миром страшной силы и страшного правосознания. Вот уж Мальштрем… в стакане воды нашей худосочной прессы. Из ‘шагов’ этого государственного мужа я отмечу следующие: 1) как мне передал, всего недавно, один его друг, он при упоминании собеседником слова ‘жиды’ поправлял неизменно: ‘Не говорите так — жидишки‘, 2) и в то же время, разрешив г. Пропперу издавать второе дешевое издание ‘Биржевых Ведомостей’, создал, можно сказать, либерально-еврейский ‘Свет’ (популярная газета Комарова), 3) и все это, продолжая свято хранить образ великой русской государственности, византийских колоколов и культа Девы Марии. Каша!.. Вот такую ‘кашу’ месил он и во всем. Не могу забыть сосредоточенной его серьезности, как бы ‘собранных воедино’ всех внутренних сил, с какими он собрал ‘комиссию’ в подведомственном ему учреждении, предложив ей заняться рассмотрением вопроса: ‘сколько букв нужно считать в нормальном печатном листе’. Он открыл, видите ли, Америку: недостаточную ясность в законе, дающую возможность ‘ускользать гадам’ и ‘жалить змеям’. По закону без предварительной цензуры имели право выходить книги, содержавшие более 10-ти печатных листов: и выходили! Но листы ведь могут быть большие и малые, с 40 000 букв в каждом, и с 30 000, 20 000, 15 000 и пр. ‘Лазейка! воры!’ Какой-нибудь радикал мог выпустить ‘Конька-Горбунка’, набрав ее крупным шрифтом детских букварей, всего по 10 тысяч букв в листе, в объеме большем ‘десяти печатных листов’, и тогда цензор не просмотрел бы произведения Ершова. ‘Караул! грабят!’ — воскликнула цензура, догадавшись: а ‘догадку’ эту, никому раньше не приходившую на ум, преподнес ей мудрый рисовальщик Данте, целый месяц по поводу этого ходивший угрюмее ночи. ‘Открыл, накрыл и вперед не будет. Государственная заслуга’.
Этому-то Михаилу Петровичу пришла мысль или, точнее, настойчивое желание, совершенно бесцеремонно им и проведенное, — выбросить из литературы гг. Меньшикова, Дорошевича и (в менее настойчивой форме) Ник. Энгельгардта. О Дорошевиче мне передал издатель-редактор ‘Одесского Листка’ В.В. Навроцкий. Г-н Дорошевич поднялся и сразу стал быстро выделяться в каком-то ‘запойном’ московском листке: как с его статьею номер — расхватывается на улице до последнего листка. Невроцкий, издатель удивительно чуткий, энергичный и предприимчивый, ‘чисто русский человек’, едва ли не греческого происхождения (чрезвычайно темный брюнет), поставивший дозволенный ему ‘листок объявлений’ (отсюда заглавие — ‘Одесский Листок’) на степень первого южнорусского органа печати, пригласил к себе и г. Дорошевича. Известно, что такое провинциальная печать, и много ли надо было администрации ‘напряжений’, чтобы задушить, и без прямого запрещения (что хлопотливо), газету. ‘Запретить розницу’, ‘запретить печатание объявлений’, ‘приостановить на 6 месяцев’: и существовать невозможно. Газету не ‘запрещали’, для чего по закону требовалось соглашение трех министров, а ей единолично: 1) не давали пить, 2) есть и 3) выгоняли на улицу, где она ‘отходила на тот свет’ в судорогах и конвульсиях, причем министерство внутр. дел благочестиво читало ‘requiem’. ‘Я бдительно охраняло, но умерший сам умер, не захотев жить’. Знаков насилия на теле не обнаруживалось, и протокол был чист. В.В. Навроцкий беспокойно приехал в Петербург вследствие желания главноуправляющего по делам печати с ним ‘поговорить’. А ‘разговор’ состоял в том, что если Навроцкий уберет из газеты г. Дорошевича, то газета будет жить, а если не уберет, то, ‘пожалуй, умрет’. В.В. Навроцкий просил меня (я у него недолго сотрудничал) съездить к местному (одесскому) цензору, тоже вызванному в Петербург ‘для инструкций’ или ‘по делам’. С изумлением я увидел чиновничка до того молодого, что он мне показался мальчиком. ‘Боже, и он нас всех цензурирует! Но ведь он ничего, кроме Дюма-fils, не читал’. Но чиновничек, кроме Дюма-fils, оказался человечком сухоньким, аккуратненьким, к делу внимательным, с собеседником любезным и приехал по сложной цели: во-первых, — для ‘инструкций’, а во-вторых, — потому, что ему мог выйти и мог не выйти к Пасхе ‘следующий орден’. В подробностях я, вероятно, путаю, — но общий итог подробностей давал это точное впечатление. — ‘Да за что, собственно, Мих. Петр. (Соловьев) ненавидит Дорошевича? — спросил я. — Почему он его гонит из печати?!’ Цензор пожал плечами: ‘Он его не гонит, но он спрашивает: какой Дорошевич писатель? Все его остроумие состоит из грубейшего шаржа Гоголя, и что у него через четыре строки в пятой непременно торчит гоголевское словцо, которое и придает смысл, сок и румянец этим пяти строкам. Выньте это гоголевское словцо — и пять этих строк умрут. Умрет вся страница без 5 — 10 гоголевских словечек. Умер, или даже, точнее, — и не рождался, весь и Дорошевич, если из него вытащить Гоголя. Мих. Петр, и спрашивает: что же это за писатель? Это пошлость, а не писатель. Это вымазанный дегтем Гоголь, который все пачкает, к чему ни прикоснется’. Опять я не буквально помню слова, но смысл их был именно этот: главноуправляющий по делам печати, приводя в движение все силы российского государства, решился ‘выбросить из литературы’ г. Дорошевича не по определенной вине его, не потому, чтобы считал его вредным, а просто потому, что он… ему не нравился, художественно не нравился, как читателю, как домоседу, отцу своего семейства и мужу своей жены!! Вот и плоды ‘занятия Дантом’ в русской администрации. Мы в истории нашей до того привыкли или приучены к насилию, что вопрос собственно о нем никогда нам не представляется тяжелым вопросом, а есть недоумение только о том: надлежащее ли горло попало под стальные пальцы. Человек, с трупом в руках, обеспокоен только тем: брюнет он или блондин? Брюнет — ‘туда и дорога’, блондин — ‘мог бы жить, виноват, ошибся’. Вторым bete noire [страшилищем (фр.)] Мих. Петр, был главный сотрудник ‘Недели’, писавший ежемесячно в ней голубым по розовому и розовым — по голубому. ‘Все люди невинны, и, если бы не дурная погода, — был бы рай. Но как погода дурная, то надо открыть форточку’ или ‘не надо открывать форточки’, в одной книжке то — ‘открывать’, в другой — ‘не открывать’, но вообще ‘человек’ и ‘форточка’ и ‘все мы невинны’. Он не обнаруживал того ума, энергии и знаний, какие в нем есть теперь, и едва ли не был искусственно младенцем в преднамеренно-младенческом журнале, рассчитанном на сельских учителей, титулярных советников и не вышедших замуж девиц: читатель впечатлительный и самый обильный. Мих. Петр, с той строгостью много пожившего и испытавшего человека, к тому же опять преданного Данту, о котором и Пушкин сказал:

Суровый Дант не презирал сонета,

и проч., еще более, чем г. Дорошевича, возненавидел г. Меньшикова и решил его ‘изъять из литературы’ всеми способами и до последней строки и окончательного издыхания. Тут я должен вписать черную страницу в собственный формуляр: каким образом я, будучи другом (почти) Михаилу Петровичу, любя и уважая его, кажется, имея на него по крайней мере идейное, по крайней мере дружелюбное,’ ‘свое домашнее’ влияние, не только не рассорился с ним или ‘крупно не поговорил’ по поводу этих явно бесчеловечных и граждански-бессовестных деяний и намерений, но и ничего при зрелище их не почувствовал!! Вот это проклятое русское равнодушие, в котором и я так виновен, — в сущности есть настоящий родник всех ‘трупов’ в нашей жизни, злодейств и преступлений: что много из соседей не кричит караул, не выбегает ‘из своей хаты’ и, словом, что у нас есть какое-то пошлое (или святое?) скопище частных людей и вовсе нет гражданства, общества. С Михаилом Петровичем, я помню, говорил не только ‘крупно’, но ядовито, злобно и господственно, когда дело касалось других тем, напр.: устройства семьи, развода и проч. Помню, как в белую петербургскую ночь, часу в 4-м утра, он встал с кресла, когда под самый конец сложного разговора о венчании я ему сказал: ‘Или это — не таинство, и тогда зачем оно? Как смеет государство придавать ему сакраментальную важность? А если оно есть таинство и это твердо в вероучении, то вся наша церковь повинна в симонии, так как ведь деньги, в строго выговоренной перед венчанием сумме, все священники берут, и это от митрополита до дьячка все знают’. Тревожно он сказал: ‘Это только обычай!!’ — ‘Обычай или необычай, но как церковь учит именно так и от ее взгляда на сакраментальность единственно венчания множество девушек и детей пошло с камнем на шее в воду, то уж позвольте и мне печатно размазать об этой симонии церкви, с которою на шее она также печально пойдет в воду, как безмолвные и растерянные девушки, при виде которых ни один батюшка не расплакался’. А Соловьев, — нужно заметить, — церковь ‘почитал’ еще больше, чем государство. Но отчего вот так же и с более яркими аргументами, потому что дело было еще очевиднее, я не говорил ему, что, как частный человек, он может ненавидеть таких-то и таких-то писателей, но государство дало ему власть не для проведения личных вкусов, а для охранения своих государственных интересов и соблюдения польз и, смею думать, удовольствий (литература, чтение) мирных обывателей? Так все ясно было! Невероятно, чтобы он не опомнился при кристальной чистоте души своей, чтобы по крайней мере не задумался, не стал менее решителен. Хотя как-то он никогда не ‘задумывался’, а все — ‘решал’, всегда только ‘шел’. Думал он о Данте, а в делах — ‘указывал’, ‘решал’ и ‘подписывал’. Таково было впечатление. Конечно, меня ли он не послушал: но гражданский долг обязывал разорвать с человеком, который ‘на большой дороге режет’, а я с ним пил чай. И что поразительно: теперь я вот это пишу, но тогда самая мысль о протесте мне не приходила в голову, и равнодушным знанием я знал: ‘глупо! просто — чепуха! со стороны — смешно, а он, бедный, так уверен. И ведь не имеет никакого права’. Что он не имеет права так поступать, — это я сознавал и тогда. Но он был кристально чист, я его искренно любил и уважал. И просто с ним ‘пил чай’, не возмущаясь, не негодуя. Все мы — слишком частные люди, до бедствия — частные. Идиллия? ‘рай?’ болота, вертеп? Все есть в ‘матушке-Руси’, на все ‘матушка-Русь’ похожа.
Гайдебуров (В.П.), редактор-издатель или, кажется, полуредактор, полуиздатель (в этом все дело: тут вмешались права других сонаследников отца-Гайдебурова, основателя ‘Недели’), решил обзавестись собственным, личным, другим органом и для этого у кого-то купил или сам основал еженедельную ‘Русь’, и как здесь, в правах основателя, или открытия, или ведения, он зависел от главного управления по делам печати, то Мих. Петр. Соловьев и решил ‘понажать его’, чтобы он в ежемесячных ‘Книжках Недели’ расстался с г. Меньшиковым и еще (не в столь настойчивой форме) Ник. Энгельгардтом. ‘Или слушайся, или не живи’. Гайдебуров был поверхностно дружен (на ‘ты’) с Вл. Соловьевым, которого за монашеский склад души, ‘девственно-дантовский’, глубоко, с угрюмым лбом, чтил Мих. Петр. Соловьев, хотя последние годы и недолюбливал его публицистики-. Но как личность, как ученого, как философа, вне сотрудничества в ‘Вестн. Евр.’, — Мих. Петр, стоял к Вл. Соловьеву в положении ученика, удивляющегося на учителя, считая его феноменом нашей литературы и жизни, человеком ‘старого’, ‘исторического закала’, и, словом, —

Суровый Дант не презирал сонета —

звучало в отношениях, точнее, во взглядах строгого государственника ‘школы Каткова’ к пылкому мистику. Соловьев, прежде чем просить Мих. Петр, (за Гайдебурова), решил захватить и меня, вероятно предполагая по моим любящим о нем отзывам, что и обратно я могу на его повлиять. Об этой именно поездке говорят следующая его записка и две телеграммы:

Дорогой Василий Васильевич.

Списался с Мих. Петр. — и результат: сегодня, 8 ч. веч. (не позже), вы должны находиться у меня в ‘Англии’* для дальнейшего совместного следования к вышеозначенному подсановнику. Так как я обедаю не дома, то если, паче чаяния, опоздаю на несколько минут, подождите меня в читальной, распорядившись, чтобы меня об этом швейцар уведомил при входе моем. Статью вашу передал Гайдебурову. Прилагая забытую вами у меня перчатку**.
До вечера.

Ваш Вл. Соловьев

Лучше, если прибудете в 7 3/4, — постараюсь не опоздать.
Циркуляр действительно существует. Советую обратиться к Суворину. Рассказать положение и взять под будущие статьи. Завтра письмом. На днях побываю. Придумаем что-нибудь.

Соловьев

Завтра пятницу, десятом часу вечера, буду у вас.

Соловьев

{* Hotel d’Angleterre, на углу Исаакиевской площади и Малой Морской улицы, где постоянно жил Вл. Соловьев. В. Р-в.
** Никогда в жизни не носил перчаток. Ошибка. В. Р-в.}
Из всех хлопот наших, как и следовало ожидать, ничего не вышло. По-видимому, весь материальный мир, в том числе и государственности, есть мир каких-то надавливаний и ослаблений, нажимов и отжимов, где можно принуждать и решительно ничего нельзя выпрорить. По крайней мере, я совершенно не помню случая, чтобы какое-нибудь мое ходатайство, просьба, нужда о себе или о ком-нибудь были в сфере ‘службы’ и вообще деловых отношений когда-либо удовлетворены. Так что я так и считал, и считаю эту ‘государственность’ каким-то адским местом, ‘гиенной огненной’, где люди предназначены вечно ‘гореть’ и страдать, пока не зальют или не согласятся залить весь этот очаг зла, где ничего, кроме ‘скрежета зубовного’, не раздавалось никогда и никогда не будет услышано.
Следующее его письмо относится к статье моей: ‘Поздние фазы славянофильства. Н.Я. Данилевский и К.Н. Леонтьев’. Первый отдел статьи, о Данилевском, не встретил никакого затруднения при печатании, напротив, вторая его глава, о Леонтьеве, была отклонена по полному незнакомству и публики, и литераторов с этим замечательнейшим из русских мыслителей и стилистов и была лишь много лет спустя напечатана в литературных приложениях к ‘Торгово-Промышленной Газете’, редактор-издатель которой Мих. Мих. Федоров хотя и был чиновником министерства финансов, однако оказался человеком гораздо более чутким и одаренным литературным вкусом, нежели литераторы ex professo:

Дорогой Василий Васильевич.

Посылайте свою статью о Леонтьеве в редакцию ‘Московских Вед.’. Цертелев предуведомлен и согласен. С Ухтомским вожусь, но еще ничего не определилось.
Ни теократии, ни оттисков еще не мог добыть.
И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим.

Ваш Влад. Соловьев

По приписке слов из Молитвы Господней, вне всякого отношения к теме записки, видно, до чего Влад. С-в, как сказано в Библии об Енохе, ‘вечно ходил перед Богом’. У него это было ‘постоянно на уме’, — как (позволю отрицательные сравнения) у вора воровство, у картежника карты, у ловеласа женщины: но в каком обратном и исключительном и редком направлении!! ‘Было на уме’ с этою же неодолимостью страсти, врожденной слабости и, словом, вне распоряжения личности и благоразумия. Отсюда-то и вытекло все значение С-ва: можно отрицать все его труды в их подробностях (как я, лично, недалек от такого отрицания, по особым и длинным мотивам, которые объяснять здесь не место), но самую личность его отвергнуть — невозможно, как нисколько эта личность не умалится, не сократится, как бы ни поколебались все эти подробности его трудов. Мне не кажутся его силы (кроме умственных, ученых) громадными: но в этих небольших размерах или, точнее, в этом рыхлом и пухлом объеме его существа была, однако, заткана некрепкими нитями настоящая структура пророка, пророческого духа, даже настоящей небесной пророческой миссии. От этого биография его, весь характер жизни и ‘жития’ и, словом, весь духовный и литературный ‘портрет’ его нимало не походит на другие портреты в нашей общественности и словесности, науке и философии, не сливается ни с которым, стоит одиноко. Именно пророк, хотя в слабом очерке… с придачею этой несчастной пухлости и вздутости, которая так затушевывала благородное существо дела и так многих и не беспричинно заставляла смеяться над его ‘пророческой ролью’. Но нужно было уловлять внутренний нерв, — и тогда лица в отношении его стали бы серьезнее. В пору ту, совсем иную, чем как я сознаю себя теперь, и мне приходили на ум мысли ‘в этом роде’ — и мысленно сам себе я казался иногда валаамовою ослицею, произносящею какие-то не свои, навеянные и нагнетенные ‘Бог весть — откуда’ слова. Словом, самое то время, середина или конец девяностых годов, было как-то приподнято, одушевлено, совершалось страшное психологическое борение внутри общества, и это отражалось конвульсивностью на многих душах, к которым, кажется, принадлежал и я. Написав ему какую-то деловую записочку, я приписал в конце ее слова, которые до того мне самому показались странными, что я (чего никогда не делал) записал их и затем перенес на поля ответного его письма: ‘Братья мы истинные по духу: ибо закричали о чудесах, когда мир их исключил, убоялись Антихриста, когда мир не боится и Христа, и стали вопиять по стогнам и торжищам… Грехом и горестью воспитал нас Бог в таинственных предначертаниях, упоил гневом и нежностью, и мы пойдем и не утомимся, полетим и не устанем’. Последние подчеркнутые слова — цитата откуда-то, понравившаяся мне еще с университетской жизни и вычитанная, помнится (тоже как цитата без указания источника), в ‘Критическом Обозрении’, профессорском журнале 1881 — 1882 гг. — Соловьев ответил мне:

Дорогой мой Василий Васильевич.

Не только я верю, что мы братья по духу, но и нахожу оправдание этой веры — в словах Вашей надписи относительно Царствия Божия. Кто одинаково знает по опыту и одинаково понимает и оценивает эти знаки, залоги или предварения Царствия Божия, — те, конечно, братья по духу, и ничто не возможет разделить их.
Книга Ваша будет для меня теперь желанной пищей, — как следует я ее еще не читал. — К исполнению поручений Ваших приступил. О результатах передам лично. Статья о Г-те очень интересна, жаль, что ее неудобно напечатать.
Будьте здоровы, голубчик.

Ваш искренно Влад. Соловьев.

К сожалению, тона этого, так горячо и интимно задевшего нас обоих, никогда я не возобновил. Почему? Просто непонятно! Я думаю — суета, мелочи жизни. Очевидно, здесь вскрывался мостик в самую глубь его души, и я имел от нее ключ, и не вошел, и не посмотрел. Страшная потеря в смысле видения, опыта, возможного научения. Но я не писал бы этих воспоминаний и не печатал бы этих, в сущности не имеющих содержания, записочек, если бы не это его письмо и не это вообще секундное прикосновение такими глубокими ‘днищами’ души. Года на письме опять нет, и я думаю, оно относится к 96-му или 97-му годам.
Затем, вероятно, много времени спустя, произошел инцидент со Шперком, о котором я рассказал выше. Книгу ‘Оправдание добра’ Соловьев мне прислал в контроль с секретарем своим — при очень трогательной надписи. Мы были вполне дружелюбны. Потом при личной встрече он просил меня прочесть в ней VII главу, еще которую-то и ‘Введение’. Но я ничего не прочел — от суеты и мелких хлопот, как мне тогда казалось, но, как теперь объясняю и даже ясно вижу, — от неодолимого и все сильнее в меня внедрявшегося отвращения к чтению книг. Причина такого дикого и постыдного явления не может заключаться не в чем ином, как в преждевременно раннем чтении (лет с 10-ти), притом совершенно запойном, без оставления себе какого-либо досуга, в воскресенье, на вакации летом, сейчас же утром встав и ночью. От постоянного чтения родные меня называли ‘книжным червем’, т.е. что я ползаю и лежу в книге и что вне книги (чтения) — меня просто нет. Так продолжалось лет 25 — 30, пока струна не лопнула или, точнее, не начала медленно перетираться, и именно к самому нужному времени (начало старости) у меня вовсе утратилась способность чтения, кроме разве таких совершенно новых и оригинальных книг, как, напр. ‘Талмуд’ или ‘Кабала’ (если бы попалась). Да еще страницы Библии я люблю перечитывать. Но даже журнальную или газетную о себе статью я прочитываю с трудом, не всегда сразу по получении, а иногда на другой или третий день, и не всегда дочитываю. Соловьев, видя, что я совсем ничего не читаю из его книги, даже ‘Введения’, естественно, мог почувствовать себя оскорбленным (как и я бы себя почувствовал). Отсюда — предположение, что я мог сколько-нибудь быть солидарен со Шперком, о дружбе и ‘слабости’ моей к которому он знал: но этой солидарности не было, хотя Шперк имел на меня какое-то такое особенное действие, что я не имел сил и негодовать на него, как был бы должен, обязан. Книгу ‘Оправдание добра’ Шперк взял у меня ‘просмотреть’, и я не думал, что он будет о ней писать рецензию. В сущности, происхождение этой рецензии самое простое и пошловатое: 1) Шперк уже ‘просматривал’ книгу, т.е. материал для рецензии и след. — для заработка (он, с женою и детьми, страшно нуждался в нем) был готов (‘чем читать и покупать другую книгу’), 2) Соловьева он не любил и не очень уважал, считая его ‘эстетическим, а не этическим явлением’, лицом (см. выше), и 3) имел ‘зуб’ на него (как и на меня) за то, что мы оба не читали (впрочем, Соловьев читал) и особенно что мы ничего не писали о его великих, изумительных брошюрах, где он превзошел Канта, опрверг германскую философию, открыл великие глубины русского духа и, в сущности, где (в поэтико-моральной части) он только перепевал напевы Ницше (года за два до того, как о нем пошла молва в русской литературе, но Шперк ‘открыл’ Ницше действительно сам и самостоятельно). Нисколько он и не скрывал, что будет на нас всех (и на меня) за это молчание нападать и нас пересмеивать. У него это имело обаяние открытости, борьбы: ‘Я теперь нищ, и вы не подаете мне копейки, когда я буду богач — я брошу вам камень’. В нем была обаятельность начинающего разбойника, и ведь эта обаятельность есть, она бывает? По крайней мере у меня руки опускались перед нею. Вот два письма Соловьева, написанные на другой и третий день после появления рецензии, которая мучительно задела его и по талантливости имела силу задеть:

Дорогой Василий Васильевич.

В силу евангельской заповеди (Мтф. V, 44) чувствую потребность поблагодарить вас за ваше участие в наглом и довольно коварном нападении на мою книгу в сегодняшнем ‘Нов. Вр.’ (приложение). Так как это маленькое, но довольно острое происшествие не вызвало во мне враждебных чувств к вам, то я заключаю, что они вырваны с корнем и что мое дружеское расположение к вам не нуждается в дальнейших испытаниях. Спешу написать вам об этом, чтобы избавить вас от каких-нибудь душевных затруднений при возможных случайных встречах.
Считайте, что ничего не произошло и что мы можем относиться друг к другу так же, как в наше последнее прощание на Литейном.
Что касается до Шперка, то, ввиду его молодости, я еще не решил вопроса, что педагогичнее: полная невозмутимость или нравственное негодование?
Будьте здоровы.

Искренно вас любящий Влад. Соловьев.

Письмо это не оставляло сомнений, что Влад. Соловьев действительно предположил, что я, будучи прямо дружелюбен с ним, одновременно за спиною его делаю такие махинации. Прямо я пришел в ужас от этой идеи и, сообразив, до чего было больно ему почувствовать вокруг себя такой обман, — написал ему горячейшее письмо, что ничего подобного, конечно, не было и не только я, но вся моя семья разразилась негодованием на Шперка, изумляясь непостижимой и неожиданной его выходке (он если и грозил походом на нас, то — отдаленно). Письмо мое рассеяло его подозрение, и он ответил мне следующим — последним, какое у меня имеется:

Дорогой Василий Васильевич.

Слово ‘участие’ относилось к тому факту, о котором я узнал от вас самих, именно что вы (зная Шперка и его отношение ко мне) дали ему мою книгу для каких-то его надобностей, прежде чем сами ее прочли. Эту несомненную обиду я решил вчера предать забвению, а если вы это приняли за подозрение вас в прямом уговоре со Шперком против меня, то даю вам слово, что такого подозрения я не имел и не имею, и прошу у вас извинения, что невольно — вероятно, неясностью своего письма — ввел вас в эту ошибку и причинил вам огорчение.
Я решительно не желаю менять своих отношений к вам, и, следовательно, — все дальнейшее вполне зависит от вас одного.

Искренно вас любящий Влад. Соловьев.

Точно сказать, что это — именно последнее письмо, я не могу: по всему вероятию, порядок недатированных писем мною перепутан. Он был слишком устал, и я был слишком измучен очень тяжелою в то время для меня жизнью, чтобы мы имели энергию вглядываться друг в друга. Его странствующая жизнь, его бесприютность не нравились мне, почти отталкивали меня. В трагическую сторону этого я тогда не проникал. Мне он казался более суетным, чем был, более ‘литературным’, ‘журнальным’, без пророчественной и священнической искры, которая в нем именно была, и была огромна: но я ее не видел, иначе как на секунду и сейчас же усомнившись. На этом именно моем непонимании был основан последовавший затем разрыв, вызванный моею о нем насмешливою статьею по поводу его ‘Судьбы Пушкина’. ‘О вкусах не спорят’ — и под защитой этой древней аксиомы я скажу тот простой факт, что к печатным его произведениям я не имел вкуса, кроме стихов, которыми зачитывался и тогда, и теперь. Склад его ума (на мой вкус, очень может быть, — неверный) и в связи с этим стиль его письма, весь дух его статей, — все, все в них казалось мне непоэтичным, нечарующим, только умным или ученым и, словом, без магии в себе. А по начинающейся усталости и старости я и тогда оставлял к чтению только вещи ‘с магией’. Такими мне кажутся его стихи. Таким мне казалось всегда и все у Конст. Леонтьева (автор сборника ‘Восток, Россия и славянство’). Находя подобное, я, как ястреб в воздухе, становил боком голову и следил в лазури небесной орла — и любовался, и любил, и наслаждался. В последнем анализе — ведь мы все делаем для наслаждения, даже — умираем за правду. Из этого волшебного утилитарного или эвдемонического круга не выходит и не имеет силы выйти даже и терновый венец. Так и чтения. Так и литературные увлечения. ‘Не нравится’ — это сильнее всякой причины и, в сущности, не нуждается в оправданиях, как и не может быть ничем подкреплено.
Фатальное и краткое это впечатление, в сущности, и легло между нами. Но хуже было и совершенно непростительно, что я за этою мне не нравившеюся (‘без магии’) литературою не почувствовал вкуса и к самому его лицу, что было уже прямою и очевидною ошибкою, ибо в лице его, несомненно, была ‘магия’, это ‘особенное и неясное, чарующее’, к чему можно безумно привязываться. Но оно было самим им глубоко скрыто от мира, ‘застенчиво’ спрятано. Кстати, VII главу его ‘Оправдания добра’ я все же перелистал после его смерти и увидел, что там написано. Мне и раньше о ней говорили (юристы), что ‘это — совершенная новость в европейской литературе’. Не могу цитировать, но скажу только, что там идет дело о ‘происхождении, генезисе и первой исходной точке нравственного в человеке и в человечестве чувства’. Таким исходным пунктом, так сказать, начальною точкою, где впервые ‘зашевелилась и обнаружилась’ эта стихия человеческой природы, — есть стыд, и именно — половой стыд. ‘Половая застенчивость’ есть, таким образом, великое ‘А’, с которого и началась вся последующая лестница нравственных добродетелей и нравственного развития, а самый пол, то, что ранее всего закрыл у себя человек, чего он первого застыдился, есть ‘А’ реально-худых, аморальных в мире вещей. Без цитат все это тускло, но в цитатах читатель бы увидал, до чего все это движется ‘тяжелою артиллериею’. Об этом-то именно пункте юристы мне и говорили, что это ‘новое слово в европейской этике’, — и говорили профессора университета. Бедный Соловьев, который от мира скрывал и свою ‘магию’, хороня ее как дар между собою и Небом. Завтракать — он завтракал и в ресторанах, с ‘друзьями’. Говорил о всех темах открыто, громко. Но вот, что в нем есть ‘дар пророчества’, ну хоть какой-нибудь, — это сокровище своего сердца, величайшую радость жизни своей, свое утешение, свою гордость — только однажды он высказал (см. выше) в письме ко мне, высказал — и замолчал, и не ‘размазывал’. Можно ли было бы представить себе, что, войдя на парадный обед, где, однако, собрались все его друзья и ‘почитатели’, он, садясь, сказал развязно, громко и отчетливо: ‘Господа, вы знаете? Я — пророк, во мне есть что-то жреческое и пророческое’. ‘Умер бы от стыда’ — если бы сказал. ‘Зарделся бы от стыда’ — если бы кто-нибудь об этом, в приветственном тосте, но тоже во всеуслышание, сказал ему и вместе всем гостям. А ‘наедине, в укрытости, в частном письме’ — сказал бы. Это — застенчивость, стыдливость, а — не стыд: явления не только не тожественные, но противоположные, как черное и белое, как добро и зло, как день и ночь, как земля и небо!! Такова и застенчивость половая, в силу которой мы закрываем весь этот интимный и глубочайший мир в себе, закрываем, но не отрицаем, что он есть, и никто решительно не скрывает, — ни Адам, ни мы сейчас, — что он проявляется, действует, не мертв. Разве мы скрываем, что у нас есть дети: целомудреннейшие ‘святые’ женщины с гордостью показывают вереницу малюток, ‘своих’ малюток, и показывают их тем, кто нисколько не наивен и знает способ их происхождения. Как и Соловьев ‘книжку стихотворений’ своих дарит, а вот, садясь написать новое, — запирался, бывало, на ключ. И если бы кто-нибудь постучал в дверь, ответил бы или сказал бы вошедшему гостю, особенно чужому и постороннему: ‘Да — был занят’, ‘писал статью для журнала‘ (мир суеты, поверхностное), но ни за что бы не сказал: ‘Был во вдохновении! писал стихотворение‘. Отчего? Слишком хорошо и — священно. Похоже на алтарь, на храм, а не на базар. Разве бы другу, самому близкому, и только окончив стихотворение, он сказал: ‘Садись и выслушай’ или: ‘Вот, прочти’?.. Да, другу, близкому, ‘кусочку души своей’. Это — мир интимного, неразрываемого, цельного, ‘своего я’. Так и пол — не несется на базар, ибо он по существу своему есть не базарное явление: отчего нас так и поражает, так заставляет гнушаться собою проституция, как глубочайшее извращение вещей и как обазарнение святых, интимных и дорогих частиц, нашего ‘я’. А думают: ‘оттого, что это — разврат’, что ‘это по существу такая вещь, которая все пачкает и даже запачкало наш рынок’, где биржа, плутовство и грабеж. Не запачкало, а запачкалось около рынка, грязи, суеты, обмана, денег: запачкалось то, что всегда должно быть чисто, свято, уединенно, сокровенно, иметь окружением себе, крыльцом около себя такое ‘святое’ явление, как семья, как муж и дети, родные и родство!! Таким образом, Соловьева, да и не его одного, а тысячи людей, ввела в философский и этический обман самая шаблонная терминология (‘проститутки грязнят рынок’) и необдуманно составленные слова (‘стыд пола’ вм. ‘застенчивость пола’), вообще филология. И он тайну принял за преступление!! Стихи его, стихи и все стихотворное творчество, ‘стыдливое’, ‘застенчивое’, ‘при запертых дверях’, — вот что пусть опрокинет эту VII главу его ‘Оправдания добра’, о которой я бесконечно сожалею, что не прочел ее сейчас же по получении книги: ибо до того очевидны и вместе так метафизически важны простые истины, ее опровергающие. ‘Покров Изиды’, ‘Таинства Изиды и Озириса’, ‘Элевзинские таинства’… сколько прозрений в историю он мог бы сделать, если бы не написал или вовремя отказался от этой VII главы. Он увидел бы, что с этого ‘самого интимного и дорогого человеку’ и началась вообще религия, религиозное в человеке, а не пороки и преступления, которые скорее начались ‘с базара’ и ‘на базаре’ — и становятся всего омерзительнее, когда ‘и самое святое выносится на базар’.
Не могу не обратить этих слов в особенности к вниманию молодой и прекрасной (если не обманет) надежды нашей литературы, сына его покойного брата Мих. Серг. Соловьева — Серг. Мих. Соловьева. Он очень, по-видимому, размышлял над этими темами, ему — долго жить, много писать. Тема эта — великая, необъятная. В ней можно совершенно запутаться, войдя не в ту дверь. И мне хочется указать ему настоящую. Все изложенное мною о VII главе моральной философии его дяди и есть ответ, который мне тогда же хотелось, но я не мог дать на некоторые резкие, но полные непонимания его упреки в отношении меня, помещенные в письме-статье о любви и поле в ‘Вопросах Жизни’ за 1905 год. ‘Покрывала Изиды не надо открывать‘, т.е. подымать его перед миром, показывать, делать находящееся под ним базарным: не надо, ибо тогда тотчас ‘Изида и божество’ превратилась бы в ничто, персть, может быть, — гниль, зловоние. Ей-ей, молитвы и не было бы, начни ее выбивать на барабане, но самому и уединенно, ночью, крадучись, можно и нужно ‘войти под покров Изиды’, ‘чтобы научиться всякой мудрости’. И назавтра сказать, что ничего не было и нигде не был. Так именно хорошо был затаен Нафанаил, ‘которого никто не видел’ — кроме Христа…
Впервые опубликовано: ‘Вопросы жизни’. 1905. No 10 11.
Затем в журнале ‘Золотое руно’. 1907. No 2. С. 49-59, No 3. С. 54 62.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека