Из писем, Тургенев Александр Иванович, Год: 1844

Время на прочтение: 142 минут(ы)

Тургенев Александр Иванович

Из писем

Тургенев А. И. Политическая проза
М., ‘Советская Россия’, 1989. — (Б-ка рус. худож. публицистики).
OCR Ловецкая Т. Ю.

Содержание

Из писем

И. П. и Е. С. Тургеневым
Ан. И. Тургеневу
Н. И. Тургеневу
С. И. Тургеневу
В. А. Жуковскому
П. А. Вяземскому
Письма разным лицам
Публикуемые в этом разделе фрагменты из писем А. И. Тургенева имеют сквозную нумерацию, введенную составителем.

И. П. и Е. С. ТУРГЕНЕВЫМ

1

27 апреля/9 мая 1803. Геттинген

Я уже предпочел давно Шлецера Блуменбаху и взял две лекции у первого, который потому-то и достоин всего возможного уважения, что он показывает вещи так, как они есть, а не наизворот (позвольте мне, батюшка, в нем одном только с вами не согласиться, в других противоречить вам не смею). Я не иначе зову его, как другом правды и наставником человечества, потому что сорок лет уж, как, несмотря ни на что, учит он людей и школит немецких владетельных князей,— сих маленьких тиранов, которые в глазах моих тем самым презрительнее, что они не большие тираны, и которые во многом сходны с нашими озерскими дворянами. Школит, сказал я, потому что он в своем журнале, который в свое время гремел в Европе, говорил правду, принимал жалобы от угнетенных подданных какого-нибудь владетельного, печатал их, доходило даже до того, что многие князья жаловались на него королю, но кто уймет глас Истины? — и он после этого стал еще громче уличать их. Даже и во время революции проповедовал он публично с кафедры то, чего другие и на ухо друг другу говорить здесь не смели. Но, наконец, политика сильных взяла верх, и теперь он не может ничего печатать без дозволения цензуры. С каким приятным чувством слушал я у него первую его статистическую лекцию, в которой он экселирует. Сверх всего, и патриотизм мой заставляет меня почитать того, кто извлек из праха сперва нашу русскую правду а потом и нашего Нестора и первый дал справедливые о нем понятия ученому свету и показал ему преимущества русской истории в богатстве источников пред всеми другими европейскими историями1. <...>

2

25 мая/6 июня 1803. Геттинген

<...> Слезы, которые навернулись у меня, читая письмо ваше, рассеялись, когда я стал читать мнение почтеннейшего благодетеля Петра Володимировича [Лопухина] о русских и немцах. Мне так живо представилось положение, даже мина, с которою произносил он слова сии, что, если б я был живописец, я бы, верно, угадал написать его. Мне больно согласиться, чтобы голод и безрассудность были только причиною тех живых непритворных радостей мужиков наших при встрече Святой недели. Немцы по своему характеру флегматики, к чему много содействуют и обстоятельства, например, я сперва удивлялся их молчаливости и не находил этому причины, но обращаясь с ними часто, причина мне показалась ощутительною: они беспрестанно с трубкою в руках и, следовательно, натурально должны молчать или говорить из минуты в минуту, иначе погаснет их трубка. А сперва скромность их приписывал я их глубокомыслию. Если сравнить нашего русского мужика с здешним, то, мне кажется, можно будет сказать о них то же, что Карамзин сказал о греках и о новейших1. Немцы ученее нас, но мы умнее их, мы умеем радоваться и пользуемся сим драгоценным даром, когда только находим к тому хоть малейшую причину, но немец сперва подумает — и прозевает эти невозвратимые минуты радости, которыми бы он для истинной своей душевной и телесной пользы должен пользоваться. Подумав таким образом, задал я сам себе вопрос: ум ли это? И можно ли патриоту пожелать такого ума своим согражданам? — Еще другой вопрос: отчего Петр Володимирович, зная, по-видимому, с худой стороны русский характер более, нежели кто другой, любит сам русских, их обычаи и отечество, и более, нежели кто другой, достоин имени патриота, имени русского? — Далее: отчего Петр Володимирович при всем том, что он так тонко и глубоко знает человеческую натуру и причину действий человеческих, все еще благодетельствует людям, следовательно, любит их? Мы видим, что есть люди, которые любят других людей и благодетельствуют им или оттого, что не знают их, или оттого, что знают их с хорошей стороны. Но Петр Володимирович видит все их недостатки, слабости (которые часто бывают несноснее самых пороков) — и при всем том остается нежнейшим другом человечества! — На этот вопрос прочел бы он ответ в глазах моих в то время, когда я о нем думаю. <...>

3

8/20 июня 1804. Вена1

<...> Мне очень приятно, что вам понравились мои примечания2, если они пахнут педантизмом и в них много латинизма, то это оттого, что мне более хотелось написать их в роде ученого трактата, так как немцы пишут свои gelehrte Abhandlungen {ученые сочинения (нем.).}. Если цензура не захочет пропустить место о крещении Владимировом3, то тем хуже для истории, которая должна быть основана на одной только истине, а не на предрассудках. Что древние славяне, которые в правах своих и обычаях мало между собой различествовали, не запирали богов своих в храмы — и точно для того, что не хотели вмещать невместимого,— об этом говорят многие славянские летописцы. Прекрасное сие мнение о богах своих имели они вместе с древними германцами. Я бы привел в доказательство место из Тацита, но боюсь показаться еще более педантом. Больно будет русскому, если уже и Платон его4 будет думать, что древние греки были умнее древних русских. Они были просвещеннее и ученее нас, но это еще не есть тот здравый смысл, который более или менее имеет всякий народ, и вряд ли еще древние славяне не перещеголяют в этом греков — именно по тому одному уже, что они менее раздробляли божество свое, не хотели ограничить того, коему престол небо и подножие земля, и, будучи еще идолопоклонниками, имели некоторое, хотя темное понятие о Едином. Если история их интереснее нашей, то это оттого, что они имели славных историков, но, право, в истории человечества, где происшествия берутся в целом, славянский народ, коего племена покрыли Азию и Европу, гораздо важнее греков, коих владения составляли уголок не более нынешней Португалии. Оттого же, что мы не имели еще историков, а только одних хроникописцев и должны историю свою читать в Татищевых, Елагиных и Леклерках, она нам и кажется одною только цепию злодейств и междоусобий. Но бросим покрывало на братоубийцев и, проходя историю нашего отечества, будем стараться решить великий вопрос: как в течение тысячелетия, несмотря на все внешние и внутренние потрясения, несмотря на множество завистливых и сильных соседей, которые предчувствовали, может быть, беду свою,— Россия из неприметного уголка земли там, на берегу шумного Волхова, соделалась Россиею? Тогда получит для нас наша история совсем другой интерес, тогда найдем мы чем пленяться в ней. И еще больше, когда мы начнем с того времени, когда еще русские были славянами, если мы новгородских славян будем искать на берегах Адриатического моря, а историю их почерпать и из греков и римлян и находить с помощию языка и этимологии славянские имена, исковерканные греками, которые, гордясь своим невежеством, называли всех варварами, для того чтоб не иметь нужды учиться языку их. Тогда и Платон должен будет принять одно только мнение справедливым. А что нам до новгородских архиереев, которым хочется иметь рай по соседству5, вероятно, для того, чтоб не делать дальнего путешествия? Ведь они — труждающиеся, да и обременены. Может быть, ему и из другой причины хочется перенести рай из Азии в Новгородскую провинцию: для того чтоб иметь его в своей епархии, а в тот-то, видно, он боится, что не попадет. Если принимать в историю все их бредни, то, конечно, она покажется либо проповедью такого новгородского архиерея, либо повестью о Бове Королевиче. <...>

4

10/22 августа 1804. Офен [Будапешт]

<...> Я всегда старался искать практической пользы в моем путешествии и поверять собственными опытами мнения, сказанные о чем-нибудь другими. Что касается до протестантов и католиков, то мудрено ли, что первые умнее и трудолюбивее последних. Их свободный образ мыслей, очищенный от предрассудков, сблизил протестантов более с просвещением, и они смеют пользоваться открытиями других, между тем как католиков с намерением держат в их прежнем невежестве, и успехи всеобщего образования у них гораздо медленнее. Католикам даже нет столько времени быть трудолюбивыми, как протестантам, у них множество праздников, и, вместо того чтобы идти на поле работать, они идут в церковь, так что уверяют, что стоит только взглянуть на землю, обработанную протестантом и католиком, чтобы почувствовать различие. Но католики сидят у Бога за пазушкой, в Германии все южные стороны обитаемы католиками, а северные по большей части — протестантами, натуральное плодородие земли облегчает первым их работу. Везде им достались прекрасные земли: Италия, Франция, Гишпания, или, лучше сказать, во всех сих жарких странах, где ум ленивее и не так поворотлив, удержался католицизм, и северная, а не южная Германия произвела Лютера. Там, а не здесь имело более успеха его учение.
Что касается до будущего моего определения, я всегда надеялся, что служба не совсем лишит меня времени заниматься и что знание наших законов поможет мне и в самой истории. И Montesquieu сказал: il faut clairer l’histoire par les loix et les loix par l’histoire {Монтескье <...> надо разъяснять историю при помощи законов, а законы при помощи истории (фр.).}1. A если хочешь приносить истинную пользу, то, конечно, без знания законов не обойдешься, а я всего желаю быть готовым предпочитать полезное приятному, только хотелось бы и соединить то и другое. <...>

5

15/27 ноября 1804. Петраварадин

<...> Путешествие наше по святым местам1 принесло нам и ту пользу, что мы нашли в монастырских библиотеках много древних славянских рукописей и грамот, жалованных им русскими царями и императорами, с коих мы, сколько можно было, взяли копии. Мы были и в Землине, город, стоящий на турецкой границе, а оттуда могли видеть Белград с его мечетями, где теперь царствует такой беспорядок, какой только в Турции быть может. Вы, я думаю, уже из газет знаете о возмущении угнетенных сербов, находящихся под турецким игом. Лагерь их и вся небольшая армия, предводительствуемая их старшинами, все лето стояла под Белградом и держала его в осаде, теперь отступила она на зимние квартиры, и для того не могли мы видеть сих славяно-спартанцев, которые, к стыду христианских государств, уже целые четыре столетия мучимы турками. Русскому, которого и порода и религия с ними соединяют, нельзя видеть их состояния без внутреннего негодования. Теперь они, чая Бога, спасающего их, от севера еще кое-как держатся, но если помедлят подать им руку помощи, то скоро и следов сербских в Турции не останется, ибо турки, подстрекаемые, может быть, к тому же и греками, не один уже раз покушались перебить всех сербов мужского пола и имеющих десятилетний возраст. Может быть, турки и не так злы были бы на сербов, если б им неизвестно было, что сербы приносили важные услуги христианским державам во время их войны с Портою. И после всего этого за сербов никто не вступится! Да султан и сам не знает, что делать с бунтующими своими пашами, он бы и рад сербам помочь, да своих же турков боится. Ах! Жаль, что нет на них ни [Н. В.] Репнина, ни [Я. И.] Булгакова! Унялись бы и нехотя, если б первый двинулся на них с армиею, а второй с пером бы сидел в Царьграде! <...>

Ан. И. ТУРГЕНЕВУ

6

1/12 июня 1803. Геттинген

<...> A propos {кстати (фр.).}: я получил от Шлецера ‘Вестника Европы’ первые 6 частей 803 года и читаю их с большим удовольствием, твою любовь к отечеству в стихах твоих также видел1 и, право, хвастался тобою перед здешними русскими. Да и вообще, пиесы интереснее прежних, слог у Карамзина и в переводах гораздо стал чище, и Измайлова ‘Молодой философ’ мне очень понравился2, право, мало, очень мало немецких журналов, которые бы могли с ‘Вестником’ сравниться. <...> ‘Марфа Посадница’, по любви моей к русской истории, мне очень понравилась3 и предполагает большие сведения в истории тогдашнего времени, слог соответствует материи, только мне кажется, что Марфа Посадница слишком учена для своего полу и для своего времени, можно было заставить ее риторствовать, очаровывать сердца сограждан, не заставляя ее быть таким ученым историком. Когда она говорит о падении Рима, кажется, что будто она от доски до доски прочла Гиббонову историю. Это невероятно и потому, что немцы не упустили бы тогда такой искусной дамы и взяли бы в Виртемберг в профессоры истории. Но шутки на сторону, нам нельзя быть неблагодарну к Карамзину за его труды, я, право, еще более стал уважать его, когда увидел чистоту русского слога, следствие его деятельности. Шлецер хочет рецензировать в здешних gelehrten Anzeigen {ученых записках (нем.).} ‘Вестника Европы’ и, верно, с большою похвалою, дожидается только получить полный год. Мы с ним часто разговариваем с энтузиазмом о русских и о нашей теперешней свободе мыслить и писать4. Как он полезен для человечества, а еще больше для Германии своею статистикою и политикою. Я теперь собираю его журнал, который он больше, нежели чем другим, стал известен Европе и неприятен немецким владетельным5. <...>

7

9/20 июня 1803. Геттинген

<...> Но при всем том интереснее иногда читать незнакомого автора, отдаленность и неизвестность придают какую-то важность книге, особливо в хорошем, любимом авторе. Зато, я думаю, нам приятно будет после, живучи в отечестве, далеко от знакомого автора, читать его творения — тогда, кажется, будут они нам еще интереснее. Когда-то придет это время, когда спокойно посвятить себя можно будет одной части, одним авторам, но мне кажется, что я к тому неспособен и что мне век определено летать с цветка на цветок и совсем разной породы. И по сию пору еще не пропала у меня любовь к натуральным наукам, и, когда попадется подобная книга, писанная с философским духом и хорошим слогом, я готов проглотить ее и между тем отвлекаюсь от своего предмета, которого бы мне на это время оставлять не должно было. Но и в этом есть свое доброе, я узнаю, что многие науки имеют свою приятную, занимательную сторону, и, если б паче чаяния случится мне быть в таком месте, где бы я мог иметь книги одного только фаху, я бы прилепился к ним и сделал бы успех поневоле — особенно в натуральной истории, имея перед собою всегда и отверстую Книгу Натуры — и соединяя теорию с практикой вместе, находя Природу в авторе и Природой повторяя автора.
Брат, если тебе будут случаться оказии доставать, хотя бы то было сопряжено и с небольшими издержками, книги, касающиеся до русской истории, вообще до России, то не пропускай случая, а я тебе здесь служить буду — скажи только, — и я верно все достану. <...>

Н. И. ТУРГЕНЕВУ

8

25 июня 1808. Петербург

<...> Ничего более не желаю, как чтоб белая книга, которую ты взял отсюда, была к приезду твоему в Геттинген вся исписана1, так чтобы с новым постоянным местом твоего пребывания тебе надобно было завестись и новою белою книгою. Все твои мысли, все чувствования и ощущения, которые ты будешь в продолжение твоего странствия вверять ей, будут для тебя неисчерпаемым источником приятнейших воспоминаний и, след[ственно], удовольствий, а для друзей и братьев твоих — чистым, нелицемерным зеркалом души твоей. Читая ее, они как будто бы снова сами с тобой будут путешествовать по тем же местам, которые ты проехал, и, если когда-нибудь случится и им быть там же, они им будут уже знакомы и сделаются для них гораздо интереснее. Когда судьба приведет мне опять пошататься по белу свету, я буду уже исправнее в записках своего журнала, и если со временем — post varios casus, per tot discrimina rerum {после превратностей всех, через все испытанья (лат.).} — мы когда-нибудь, когда и Сережа2 уже отпутешествует, возвратимся восвояси и соберемся все в прародительское наше село Тургенево или в Москву — нашу родину, то какое наслаждение сравнится с тем, которое мы будем иметь при чтении наших записок и к которым присоединится и журнал брата, друга и благодетеля нашего Андрея!3 Он, верно, и там наслаждается нашею взаимною братскою любовию и доверенностию. <...>

9

23 июля 1808. Москва

Вот уже другая неделя, любезнейший друг и брат Николаша, как я в Москве, и сегодня в ночь мы отправляемся с Сережей через Ахматово дней на шесть в Симбирск и Тургенево. Я с нетерпением желаю видеть прародительское наше достояние и узнать обо всем на месте. Сегодня приехал оттуда Алип, и кажется, что он оставил все и всех в хорошем состоянии. Дай Бог, чтобы мы и никогда не были причиною несчастия тех, которые от нас зависят. Лучше самим терпеть недостаток и видеть в изобилии добрых и трудолюбивых крестьян своих, нежели себя в изобилии, а в недостатке других. Трудно описать, с каким ощущением всматривался я в Москву, в ее окрестности и в те места, которые были свидетелями юношеских моих горестей и радостей жизни. Многих не нашел. <...> Жуковский еще более мне полюбился, и я дружбу его почитаю лучшим даром Промысла. По талантам, по душе и по сердцу — редкий человек и меня любит столько же, сколько я его. Мерзлякова не видал: он в деревне. Вчера был у Карамзина в деревне: восхищался его образом жизни, его семейственным счастием, наконец — его Историей1. Я еще ни на русском, ни на других языках ничего подобного не читал тем отрывкам, которые он прочел мне из своей книги. Какая критика, какие исследования, какой исторический ум и какой простой, но сильный и часто красноречивый слог! Он превзошел себя. Скажи это Шлецеру2.
Открытия его в русской истории, собрание его редких и совсем неизвестных рукописей удивит его и покажет ему, что, кроме его, никто бы не мог написать такой полной истории, ибо никто этого не собрал. Какой порядок в расположении и как он умел воспользоваться летописями! В этом отношении его можно сравнить только с швейцаром Миллером, который часто занимается мелочами, но сии мелочи не важны — для иноземцев, но важны и дороги для швейцар. Оттого Карамзин не забывает ничего в примечаниях и помещает в них целые тирады и примечательные пиесы, которые без того могли бы потеряться для любителей истории. От сего самого течение в слоге и самое повествование нимало не терпят. О древних монетах русских и об определении истинной цены гривне, куне, мордкам и пр[очему] никто с такою верностию сказать не может, как он, потому что он отыскал рукопись, в которой означено, сколько в какое время гривна имела других монет русских в себе и т. д.3 <...>

10

3 октября 1808. Петербург

<...> Будет ли что-нибудь читать Шлецер? И у кого ты будешь слушать права: естественное и государственное? Это надобно, я думаю, в первые полгода. <...> На другие полгода тебе надобно будет слушать некоторые юридические лекции, напр[имер], энциклопедию права и римское право,— это тесно соединено и с историей. Законодательство римлян пережило их владычество, или, лучше сказать, законами своими управляют они и теперь большею частию Европы.
Переводи, милый, больше на русский, чтобы образовать слог свой, и читай для образца переводы Карамзина в ‘Вестнике’. Там научишься прекрасным оборотам и выражениям таких понятий, которые, казалось, невозможно было выразить на русском. <...>

11

Ноябрь 1808. Петербург

<...> Я был в больших хлопотах по случаю возвращения М[ихаила] М[ихайловича] Сперанского, который, как уверяют, хочет делать большие перемены в Комиссии1. Я не знал, на ком все это обрушится, и ожидал и для себя неприятного. Однако ж, кажется, я твердо на своем месте, два раза был у Спер[анского] по должности, получил от него поручение, и, кажется, он хорошего обо мне мнения, и я ничего не проиграю с ним. Но за других отвечать нельзя. Только теперь я с утра до вечера занят комисскими работами и чувствую всю тягость быть законодателем! Дай Бог, чтобы хоть одну часть обработать получше, чтобы не стыдно было перед франц[узами] и пруссаками. <...>

12

4 августа 1809. Петербург

<...> Конечно, тебе теперь нельзя много терять времени на переводы, но не худо бы хоть в неделю страниц пять или шесть перевести и выправить и для этого выбрать какую-нибудь маленькую историческую книжку или отрывок, хоть на английском. Ты представить себе не можешь, как узнаешь язык и как вникаешь в смысл автора при переводе, а без русского языка и не приобретя легкости в выражении своих мыслей нельзя пользоваться познаниями столько, сколько бы можно было. <...> Чем долее ты пробудешь в Геттингене и чем более будешь заниматься и узнавать другие языки, тем более русский забывать будешь, потому что читать нечего, в библиотеке, кажется, хорошего немного, и для того надобно переводить, читать ‘Вестник Европы’, если он еще есть у вас, делать выписки на русском, что сперва очень трудно покажется, а после легко пойдет. <...>

13

29 августа 1809. Петербург

Я бы желал, чтобы Сережа поучился еще некоторое время в университете1 и занялся русским языком, т. е. переводами, а потом и его можно к тебе отправить. Как ему оставаться одному в Москве? Хотя я не приметил в нем никакой худой склонности, но, несмотря на то, я боюсь худых навыков, он все один, не видит почти никого, это самое и досады домашние, которые все теперь он один переносить должен, могут иметь худое действие на его душу. Ему и заниматься спокойно нельзя. Я расставался с ним с горестию, и одна только надежда утешала меня, что я скоро с ним вместе жить буду. Но и это нехорошо. Здесь, в Петербурге, нельзя заниматься науками так удобно, как в Москве: здесь тьма развлечений и нет Университета2, нет литературных обществ, которые делают много добра в отношении к русскому языку и принуждают упражняться в чем-нибудь. Я бы желал, чтобы Сережа пожил и поучился в Москве еще с год, а там отправился бы к тебе и застал бы тебя еще в Геттингене3, так чтобы первые полгода и более он мог с тобою вместе и под твоим руководством начать там учиться. <...>
Скажи ему [Шлецеру], что я читал Историю Карамзина и восхищался ею, радовался, что наконец русские имеют или, по крайней мере, скоро будут иметь Историю, достойную русского народа, такую, какую желал Шлецер Александру I. <...> Такую историю, какую написал Карамзин,— он довел уже ее до И[вана] В[асильевича] Вел[иного] князя4, — можно было написать только при материалах и при источниках, которые он собрал. Но к чести его еще сказать должно, что некоторые материалы, которыми он пользовался, имели и другие, напр[имер] г. [А. И. Мусин-]Пушкин, но не умели ими воспользоваться и не нашли в них того, что он нашел. Какая полная русская правда! Первый издатель ее (Шлецер)5 порадовался бы, увидя самый древний и полный, может быть, список правды. Какие списки Нестора и какие акты исторические, доселе нам неизвестные! Какие известия о древних русских монетах!6 Скажи Шлецеру, что все споры о древних наших монетах кончатся, когда он издаст свою Историю и откроет источник, из которого он почерпнул свои сведения. Я совсем не был пристрастен к Карамзину, это и ты и Шлецер знаете, но должно принести жертву истине: Карамзин один из лучших историков этого столетия, считая в этом столетии и прошедшее, которое прославили Шлецеры, Миллеры, Робертсоны и Гиббоны. Он смело может быть наряду с ними, и от того, кто знает, какие трудности должен он был преодолеть в 1-м и 3-м периодах и в обработывании Истории на русском языке, имея Татищева и Елагина своими предшественниками, он, может быть, получил бы еще пальму пред самым Робертсоном, хотя ни с кем лучше его сравнить нельзя, с тою только разницею, что Робертсон писал о средних столетиях, и о Карле Великом, и об Америке, где все материалы были налицо,— Карамзин же, напротив, должен был собрать, исследовать и оценить (wrdigen) и потом сам же и воспользоваться сими материалами. <...>

14

2 ноября 1809. Петербург

<...> Когда мы, наконец, все соберемся под одну кровлю, наши книги составят прекрасную и редкую библиотеку. Моими книгами пользуется даже императрица [Елизавета Алексеевна]. На сих днях удалось мне доставить ей такую книгу, которой нигде нельзя найти было. Впрочем, это мое единственное утешение, и книги мои приносят мне даже пользу по службе. Я работаю по таким частям, для которых материалы только у меня есть. Карамзин пишет свою Историю1, я с ним часто переписываюсь, и связь наша утверждается более и более2. Здесь выходит много оригинальных трагедий и переводов, но, кроме Озерова, все дурны. Державин написал ‘Ирода и Мариамну’, перевел с нем[ецкого] Расинову ‘Федру’, все скверно, и пр. и пр. <...>

15

9 апреля 1826. Петербург

<...> Я нашел здесь Карамзина в опасной болезни, но которая может продлиться. Все семейство доказывает мне истинную дружбу, но, глядя на него, я часто и о своем горе забываю1. У него fi&egrave,vre lente {медленная лихорадка (фр.).}, и он кашляет, и материя идет из него. Ему присоветовали климат Флоренции, и государь показал себя в сем случае достойным Александра, который как друга любил его. Думают, что он даст ему средства жить в чужих краях — и корабль для путешествия2. Семейство не знает всей опасности, я ежедневно и весь день с ними. Он исчезает для здешнего мира, но еще думает кончить в чужих краях 12-й том. Здесь умер бы он скорее. Там жизнь его может продлиться. <...>

16

15/27 января 1827. Дрезден

<...> Описание твоей жизни еще более успокоило меня и особливо чтение поэтов, возвышающих, укрепляющих душу. Для тебя это не новое, но к поэзии жизни прибавится поэзия вымышленная. Жуковский уверен, что ты переносишь свое положение твердо и поэтически и участь свою почитаешь ниже души своей1. У кого была главная, сильная мысль, порожденная сердцем, т. е. любовию к человечеству, тот не может быть несчастлив и в неудаче, ибо сильная мысль, как сильная любовь, наполняет всего человека — и мы любим и неверную любовницу и в отсутствии, ибо твоя тебе верна. И по сию пору России одно нужно прежде всего: уничтожение рабства. После все прочие к сему приложатся. Теперь точно легче в России, где много благонамеренных людей, хотя ложных мнений о рабстве, невежества в сем отношении еще больше. Это мы видим и по здешним русским, как слугам, так и господам. Точно: ни снисходительным, ни строгим, словом справедливым, быть нельзя. Прежде бывшие отношения мешают всему, портят все, и нельзя ничего взыскать не только на настоящем, но и на бывшем рабе: он имеет на все готовое извинение в бывших противоестественных и противонравственных его отношениях, и если он сам и молчит, то не менее говорит помещичья совесть, у иных не дремлющая. Когда подумаю о той атмосфере, в которой мы теперь живем, и о той независимости духа, которая меня теперь наполняет, то радуюсь и еще более духом возвышаюсь. <...>

17

14/26 июня 1827. Париж

<...> У меня здесь твои ‘Мысли о рабстве’, кажется, черновой проект1. Но теперь ты мог многое обдумать или придумать. На что нам лишать себя средств быть полезными, когда силы ума и души еще нас не оставили? Перенесись мысленно в 1850 год и далее. И что останется от нашего бедствия? Память добрых и беспристрастных и чистое почтение к твоей жизни, и к твоему бедствию, и к твоим правилам. Прибавь к этому еще деятельность для России, для главной мысли твоего сердца, для цели всей твоей жизни — деятельность вне России при беспрерывных ударах рока — и определи сам цену сей деятельности в сию эпоху твоей жизни и в виду неблагодарных, или невежд, или эгоистов всякого цвета и наименования. Если хочешь, то я пришлю тебе копию с твоей черновой записки, кажется, о крепостном состоянии в России. Право, положение твое прекрасно, высоко, но не выше души твоей. Подумай, как бы положить венец гражданский выше венца мученического, который думали положить на тебя. Оно и пригодиться может: если не теперь, то позднее. Nichts hoffen und doch wollen, das ist der Mann {Ни на что не надеяться и, однако, желать — вот что такое человек (нем.).}. Ты сам избрал этот девиз. Оправдывай его и теперь и до конца жизни. <...>

18

4/16 августа 1827. Дрезден

<...> Я забыл сказать тебе, что вчера в первый раз после Петербурга прочел я статью твою ‘Нечто о крепостном состоянии в России’1 и нашел в ней столько примечательного, полезного по нашему делу, что намерен переписать здесь или в Лейпциге копию и дать Жук[овскому], означив год сочинения: [1]819, в дек[абре]. Вероятно, это та статья, кот[орую] ты представлял Гос[ударю] через гр[афа] Милорадовича. Некоторые места должны убедить других в чистоте твоих намерений и согласны с тем, что ты говоришь в своем оправдании. Досадно, что я прежде не вспомнил их, но время не пропало. Беспристрастным должна понравиться и твоя умеренность и твое суждение о помещиках и о причинах вреда для них рабства. Тут ясно виден и твой политический образ мыслей относительно России. А бумага писана в самый пыл твоего участия в тайн[ых] общ[ествах] — и этот пыл — холод. <...> Я еще с большим правом буду упрекать следственную комиссию, что не отобрала бумаг твоих, из коих бы увидела иные правила, иные убеждения, а не те, которые она тебе приписывает2. И самым ультра нашим не противно было бы твое ‘Нечто о крепостн[ом] сост[оянии] в Рос[сии]’. Ты объясняешь, не осуждаешь. Предлагаешь улучшения, не ниспровержения. Для нас эта бумага сокровище, она может еще пойти в дело и для России. Милый брат, сохрани себя и жизнь свою. Она, право, не нам принадлежит. ‘До нас ли?’ Вспомни эти милые слова милого С[ережи] в письме из Царьграда3 и береги себя, не для себя, даже и не для нас, даже и не для России, а для исполнения долга, для жизни, которая дана нам не для нас, не на минуту, а для других посредством нас и для вечности посредством временной жизни, ты поймешь меня. Храни себя, как бы, где бы и когда бы ни послужило бытие твое в пользу других, отдаленных или близких, нужды нет, что бытие твое не ознаменуется свидетельством истории или журнала, оно запишется в книгу животную, в книгу отчета за всех нас и не пропадет ни для тебя, ни для нас, ни для России, ни для людей, так как не пропадет ни голос соловья, ни вздох, ни грусть нашего сердца, ни влас главы нашей. ‘Все в жизни к великому средство’,— сказал наш брат Жуковский4, и твое одиночество, и моя любовь к тебе, и память о С[ереже], и его могила5, и наша жизнь в виду этой могилы,— все не для этой минутной жизни, но для нас и для других посредством нас, и для вечности. <...>

19

26 августа/7 сентября 1827. Лейпциг

<...> Но вообще я не очень доволен ходом учености академической и просвещения в Германии. Вот peu pr&egrave,s {приблизительно (фр.).}, что я хочу сказать: я бы желал, чтобы и в университетах обращали более внимание на полезное, на существенное, необходимое и отбросили то, что отжило век свой. <...> Выбросив все бесполезное, более времени осталось бы для существенного, для чтения и исследования. Профессорам не хочется расстаться с тем, что они знают и приобретение чего им так дорого стоило. Нужен новый Бакон, реформатор, который бы разрушил шаткое здание факультетской учености, отбросил бесполезное и сохранил бы только существенное, указал путь далее. Die brodgelehrten {ремесленники от науки (нем.).} профессоры, как некогда монахи, закряхтели бы от сей реформации, но истина, но просвещение, но движение умов вознаградили бы их светящиеся гнилушки. Запоздалых, как их называет Вяземский, стало бы меньше. Я бы этого не посмел сказать в России. Там, пожалуй, зажгут костры и истопники найдутся и не для одного бесплодного дерева, но здесь ist hohe Zeit {настало время (нем.).}, давно пора сделать учение более практическим, без вреда, однако же, умозрительной философии, которая свое возьмет всегда в Германии. <...>

20

27 августа/8 сентября 1827. Лейпциг

<...> Жуковский жалеет, что меня не было с ним у Гете. Он был необыкновенно любезен и как отец с ним1. Жуковскому хотелось, чтобы я разделил эти минуты с ним, ибо он говорит, что Гете и Шиллер образовали его, с ними вместе он рос, а мужался с нами, Тургеневыми, и душевное и умственное образование получал с нами, начиная с брата Андрея, что только в чужих краях укрепилась душа его, между прочим и твоими письмами, и что здесь началось европейское его образование, и я жалею, что не был с ним в Веймаре, хотя и многого бы лишился, что приобрел в Лейпциге, но Гете — незаменим. <...>

21

24 сентября/6 октября 1827. Лозанна

<...> Он [Лагарп] читал мне письмо Александра, которое еще при Павле писал он ему с Новосильцевым, коего он тогда отправил к Лагарпу.1 В этом письме Александр ясно и сильно и с чувством говорит Лагарпу о желании его сердца: дать конституционное устройство России, о том, как он страдает, видя правление Павла, военные игрушки, злоупотребления власти и кредита временщиков, о намерении его сделать, со временем, невозможным деспотизм в России, для чего дружбою и единством видов соединился он с кн[язем] Чарторижским, его другом, коего он хвалит очень, с Новосильцовым, гр[афом] Строгановым и гр[афом] Кочубеем. <...> Оно писано в 1797 г. из Гатчины на двух полулистах почтовых. Александр надеялся со временем, устроив судьбу России и дав ей конституцию, уклониться от правления и кончить жизнь частным человеком и не в России. Он с силою говорит о деспотизме, о переводе книг, ими избранных для распространения просвещения, о недостатке в людях и в средствах и посылал Новосильцова для совещания с Лагарпом. Я читал и другие письма, уже по восшествии на престол писанные, и все делают честь сердцу и правилам Александра. <...> Государь раза два в неделю хаживал к нему ввечеру2, заставал часто его в шлафроке и говорил иногда о трудностях правления и раз сказал: ‘Я бы желал броситься в Неву, так тяжело и грустно мне’.— ‘Отчего же?’ — спросил Лагарп. ‘Я узнал,— отвечал Александр,— что в Сибири умерло с голоду несколько тысяч, и не могу добиться ни от кого, несколько дней уже, объяснений по сему делу’. Лагарп воспользовался сим случаем, чтобы представить ему снова о необходимости учредить министерство и ответственность министров. Он был главною сему причиною. Я это и прежде знал по его бумагам. Он хранит еще нераспечатанное письмо Александра к первому консулу Наполеону, которое вручил ему Александр — и вот по какому случаю: когда Лагарп отправлялся из Парижа в Петербург2, то Фуше призвал его и начал ему говорить о том, как бы он мог быть полезен для установления доброго согласия между Александром и Наполеоном. Лагарп отвечал, что он готов содействовать, если Франция будет умеренна в своих сношениях с Россиею. Фуше тотчас предложил ему ехать с ним в St. Cloud {Сен-Клу (фр.).} к первому консулу. Но Лагарп отвечал, что не поедет, разве по приказанию. ‘Почему?’ — ‘Потому что когда я искал убежища от гонения швейцаров во Франции, то, хотя и нашел его,— но Наполеон осыпал меня упреками, и я после сего к нему добровольно идти не могу, но готов быть полезен двум державам, если они хотят действовать не только для своего блага, но и для блага человечества,— и отвечаю за чувства и характер Александра’. Ему выдали паспорт. Он все пересказал Александру, и, отъезжая из Петербурга, Александр в его комнате написал письмо к Наполеону, прочел его Лагарпу и отдал. В сем письме Александр предлагает Наполеону идти к одной цели и доверяет, мимо министров, сноситься обо всем с Лагарпом. Но Лагарп сказал Александру, что отдаст письмо только в таком случае, если найдет, что Наполеон хочет добра, ибо тогда уже начинал он действовать деспотически: разогнал трибунат и пр., и, возвратившись в Париж3, хотя Наполеон и догадывался, что у Лагарпа были к нему поручения, не отдал письма и сохранил его до сего дня. Это не сделал бы честолюбец или эгоист. Это факты, а не слова. У меня часто навертывались слезы, говоря с Лагарпом, и у него также. А над письмом Александра, о благе для России, мы оба плакали, и я минуты две не мог продолжать чтения. <...> Забыл важное в биографии Лагарпа: он раза два долго говорил с Екатериной4, и раз — когда говорили о посылке ею войска против французов — случайно она спросила его о сем мнение: он сказал откровенно, что союзников разобьют, что ей довольно дела с турками и с поляками — и войска не посланы. Узнали о свидании дипломаты, догадались и гнали везде, даже и после в Париже, Лагарпа за совет, но нас он спас, по крайней мере, от убытка 50 тыс. корпуса, а может быть и от бесславия. <...>

22

24 сентября/6 октября 1827. Лозанна.

11 час. вечера

<...> Он [Лагарп] мне читал письмо свое к государю, в 1820 г. писанное,1 сильно и дельно убеждал не вмешиваться в чужие дела, не останавливать хода народов к их политическому устройству, не ездить в Пест, где тогда думали, что будет конгресс, не окружаться иностранными дипломатами и думать о внутреннем устройстве России, об улучшении судебной части, законодательства — и тем оправдать первые надежды России и людей благонамеренных. Он от слез едва мог продолжать письмо, от слез любви к государю-человеку, который 30 лет не скучал такими письмами, сидя на самодержавном престоле. Он объяснил мне революцию швейцарскую2, в коей участвовал, и следствия оной. Только бернские аристократы потерпели, т. е. лишились несправедливо завладенных прав, народ ожил и теперь благоденствует от разделения земель и от легких налогов. О тебе говорил под конец с глубоким чувством и просил дать знать в случае, если бы в участи нашей последовала перемена. <...>

23

27 сентября/9 октября 1827. Женева

<...>Напрасно ты думаешь, что я не с того же пункта смотрю на твое дело1, как ты. Почти с того же, и дело само по себе меня мало занимает: лишь бы довелось жить вместе. Оправдание пред беспристрастными и пред потомством несомненно, а что нам до других? <...>
Меня радует созерцание, как иногда истина и над испорченными дикими торжествует. <...> Оставь нас вместе и везде, где быть пожелаем,— и я обещаю тебе забыть дело, во всем смысле этого слова. Потомство его не забудет. Промысл о всех вообще и каждом в особенности этого не допустит. Он возбудит или совесть несправедливого обвинителя, или негодование непричастного в обвинении. <...>

24

5/17 октября 1827. Париж

<...> Вечер провел у Гизо. Он так бодр и тверд, что я ни малейшей разницы не нашел в нем с тем, как он был прежде. Говорили много о Бонштетене и Лагарпе. Он судит их справедливо и беспристрастно. О Лагарпе говорит, что, несмотря на его посредственность, два раза он спас Швейцарию: в первый раз революцией1, в другой — уговорив Александра оставить ее так, как она теперь2, но прибавляет, что хорошо, что далее не пустили его действовать, ибо он зашел бы Бог знает куда по неопределительности желаний своих и руководимый другими. Счастлив, что и с неблистательными способностями, но честностию характера и правил был два раза благодетелем отечества и в самодержце отдаленного Севера посеял семена, кои принесли плод, по крайней мере Гельвеции, если не вполне России.3 Впрочем, кто знает? Может быть, и для России не совсем пропали простые уроки нравственности и правоты государственной, кои он, как умел, старался вкоренить в сердце Александра, открытое тогда всем впечатлениям добра. О последствиях сего воспитания и поздних сношений Лагарпа с государем мы будем в состоянии лучше судить, когда прочтем их переписку4: правду выводить на свет время. О бароне Штейне Гизо говорил с великим уважением: он почитает его главою лучших либералов в Германии5. <...>

25

9/21 октября 1827. Париж

<...> Он [Каподистрия] ясно и откровенно представил мне свое святое дело1, свои надежды, свои опасения и отношения к разным державам, особливо к Англии и России, а Франция следует одному впечатлению с Россиею. Удастся или не удастся — теперь его роль прекрасна: он отказался от России для отечества, где найдет труд, и нищету, и интриги. Он сегодня или завтра уедет чрез Швейцарию, из которой желал бы для внутренней полиции иметь три тысячи солдат. Об этом желании я не от него слышал, но для этого нужны деньги. Он похудел и совершенно сед. Он завален делами, и важными государственными, ибо уже, как президент, хлопочет у трех держав за Грецию,— и мелкими, ибо все обращаются к нему с проектами и претензиями. <...>

26

14/26 октября 1827. Париж

<...> Нас вело и ведет Провидение стезей непостижимой, но я вижу благость и в самом бедствии. Мы должны были многое постигнуть, чего без сего опыта и без сего удаления из России, конечно бы, с такою силою, с таким убеждением, не постигнули. Вот пример хотя в безделице, вчера сообщили мне ‘Сына Отечества’ несколько книжек и за весь год ‘[Русского] инвалида’. Я давно не читал русских журналов: не умею выразить, что я чувствовал, пробегая листы сих репрезентантов нашей словесности, нашей администрации, нашей политической, моральной и литературной жизни! Я и жалел и краснел, но всего менее досадовал. Мне было все это так чуждо: и Булгарина распри с Вяземским и Воейковым <...> и все сии ничтожные хлопоты о ничтожном <...> — все это произвело на меня неизъяснимо чуждое по сию пору впечатление, и я уже не страдал, как прежде, не сокрушался и не досадовал, а чувствовал почти только одно: что я сему хаосу бесстыдства, беспорядка и беззакония непричастен. Чувствовал это так сильно, что благодарил Бога за то, что я был далек и душевно, и помышлением, и умом — и пространством. К этой же категории должен причислить и литературу, самую, так сказать, внешнюю сторону оной. Что это за варварство? А я и сам еще только во Франции! Но здесь по крайней мере наблюдается наружная пристойность. Булгарин герой! В несколько дней раскупают издания его сочинений! Шишкову еще подличают1, стало быть, ничто не переменилось и никого еще не переменили. И те, в коих желал бы принимать участие, возбуждают жалость по категории, в которую их возводят. На одного отставленного плута десять новых с новыми средствами к взяткам, и юстиция высшая — в руках жандармов! Это не досада, не тяжелое чувство, а более род какого-то удивления, непривычки к сему, хотя сам чувствую, что не имею никакого права отвыкнуть от того, в чем сам погружен был и что было 30 лет перед глазами беспрерывно и во всех ужасах существенности! Но полно. Будет и там лучше, как и в судьбе нашей! <...>

27

31 октября/12 ноября 1827. Париж

<...> За полчаса перед тем, как я получил письмо твое и читал то, что ты пишешь о неграх в Вест-Индии, снова, после свободы английской, за рабов принимаемых, я прочел во французской газете несколько строк об отмене мерзкого закона в России, мною, по несчастию, в Департаменте законов составленного, но тобою осужденного, о праве помещиков посылать в Сибирь дворовых людей без суда, а только объявлять, что они недовольны ими1. Сказывают, что составлены в совете какие-то правила и поименованы случаи, по коим могут помещики поступать так токмо с своими вассалами, как сказано в журнале. Жаль, что нет ничего о сем подробнее, но и этому рад, ибо эта редакция,— хотя, впрочем, я и восставал против смысла или бессмыслицы закона,— лежала у меня на совести. Но я не постигаю, как в Англии могли не признать правила, даже у нас давно уже признанного, что человек, раз пользовавшийся свободою,— никогда уже рабом быть не может. Правда, возвращающиеся рабы из чужих краев опять в России рабами становятся, но по крайней мере в России свободный никогда уже рабом быть не может. <...>

28

16/28 ноября 1827. Париж

<...> Ободрительное общество,1 по предметам занятий своих, имело для меня мало привлекательного, ибо я не могу судить об успехах в искусстве проделывать ушко в иголке или в делании колес на мельницу, но не могу без некоторой зависти, смешанной, однако же, с космополитическою радостию об успехах политического просвещения, видеть деятельность сих частных обществ, заменяющих медленную и всегда расточительную, убыточную деятельность правительства. Существование сих обществ свидетельствует бытие некоторой свободы гражданской, и там, где их больше, там больше и свободы. Отсутствие оных означает противное, и верх деспотизма есть гонение на участие частных людей, частных обществ в улучшениях, в усовершенствованиях, до всего государства касающихся. Я никогда не забуду важности, с какою говорил гр[аф] Сергей П[етрович] Румянцев, возлелеянный французами 18-го века в царствование Екатерины, об ‘Арзамасе’ невинном. Но и арзамасская шутка была при Александре и принадлежит уже к другой эпохе. Впрочем, страх частной деятельности, частных усилий к общему благу принадлежит характеру правления, а не личному государей, ибо и Траян запрещал учреждение небольшой компании в маленьком азиатском городке для восстановления бань, поставляя в причину, ‘что всякое общество, всякий союз, имеющий в виду частные интересы, противны империи’, хотя при Траяне империя уже отдыхала от ужасов тиранства и писал Тацит!2 Но зло было не в нем, а в натуре его власти. А мы должны хранить, беречь сию власть, как надежду! Она одна может исцелить у нас язву рабства. <...>

29

2/14 декабря 1827. Париж

<...> Я слышал, как Гизо уговаривал Вильменя поместить в свою лекцию анекдот о Монтескье, слышанный самим Гизо от Сюара, который в молодости, будучи представлен Монтескье, спросил у него объяснение эпиграфа его к ‘Духу законов’: prolem sine matra creatam {потомство, рожденное без матери (лат.).}1. Монтескье отвечал Сюару: ‘Jeune homme! Il faut que vous sachiez, que pour faire un bel ouvrage il faut deux choses: le gnie et la libert, qui en est la m&egrave,re. La libert m’a manqu’ {‘Молодой человек! Надо вам знать, что для написания великой книги потребны две вещи: гений и свобода, матерь его. Свободы у меня не было’ (фр.).}. Прекрасная исповедь современника — и утешительное наставление потомству, которое уже не сиротствует и по матери. Сперва не так объясняли этот эпиграф, и я слышал, что это будто бы значило, что до ‘Духа законов’ подобной книги не было и Монтескье, следовательно, никому не подражал, но Сюар сам слышал от Монтескье и сам передал Гизо сие объяснение.

30

11/23 декабря 1827. Париж

<...> Сегодня читал я в газетах, что и в Берлине, т. е. в берлинской Академии наук, были сильные и продолжительные прения о том, не уничтожить ли класс философии в академии, т. е. не преподавание философии — до такого варварства там не дойдут,— но звание академика по части философии, ибо де философические спекуляции не академическое дело, не подлежат труду многих, общества, которое сообща умножает, расширяет круг сведений человеческих, предает их общим старанием, общим иждивением сил умственных в народ, в публику, но уединенному размышлению, кабинетному напряжению, парению мыслей в область трансцендентальную, надзвездную, вышемирную, метафизическую. Для сего рода спекуляций, дум души и ума и всего интеллектуального в человеке не нужна академия, не нужны общие усилия. Для чего же в академии академик для философии? Так или peu pr&egrave,s {приблизительно (фр.).} так рассуждали: и в этом отношении, кажется, не без основания, но об этом надлежало думать при основании академии, уничтожать же раз заведенное в сем роде, кажется бы, не надлежало, ибо философия, как религия, во все входить должна, и парения ее возвышают, подвигают все отрасли науки. Могут сказать после, что и учить ей нельзя, что она принадлежность ума философически образованного, воображения, которое дает крылья уму сему, и что учить можно только фактам и методам. Но для чего же академику не уединиться и в самой академии? Для чего не погружаться в глубины умозрений и не возвышаться в трансцендентальные области из недр академии? Одно другому не мешает, и для чего в общем заседании не представить мудрований своих суду сочленов своих? Особливо ныне, когда философия всего касается, на все имела действие,— спасительное или вредное — это другой вопрос. Но Шеллинг подвинул медицину и естественные науки, но Окен любомудрствует, когда означает характер птицы. Лучи философии везде, везде она светит или согревает, следовательно, и от академической деятельности отнимать ее не должно. Ты прежде так же думал, когда я колобродил о факультетной учености, требуя, чтобы в университетах факультетные, нужные государству науки были особенно покровительствуемы. <...>

31

13/25 декабря 1827. Париж

<...> Конечно, я предпочитаю общество Гизо, Р[ойе-]Коляра самому блестящему большому свету и не пожертвую ни одним часом у Талейрана — нашим русским раутам и вечеринкам, но и у Гуд[ови]ча я провожу с час без скуки: это в моей натуре или, лучше, в привычках всей моей жизни, в натуру обратившихся и изменившихся в том только, что я и без сих последних фривольных обществ легко обойтись могу и в самых дамских знакомствах ищу Св[ечи]ных1 или по крайней мере умной Дино2, предпочтительно пред просто светскими женщинами. Если в моих письмах есть иногда признаки негодования или ажитаций по твоему делу, то это разве тогда только, когда отвечаю тебе и о тебе пишу другим, и тогда страдаю более за тех, кои не спешат очистить себя от пятна за тебя, и досадую на это, как досадую на просто моральное уродство наше на Руси. Я бы, может быть, сильнее негодовал или по крайней мере также и за другого, ибо тогда я бы не обязан был, как христианин, прощать врагам своим, теперь же ношу в сердце высокое чувство религии и не променяю судьбы своей на блудовскую3: это говорю от чистого сердца и с благодарностию к Промыслу. Я иногда желаю обращать на себя внимание для того, чтобы приучить себя к размышлению о самом себе и не вдаваться в прежний вихрь житейский, который не совместен с достоинством моего теперешнего положения. Сегодня еще зашел я поутру на минуту к Св[ечи]ной, и она повторила мне то, что я тебе только о себе сказать могу: что так называемые несчастия даны были мне за прежние кой-какие добрые делишки мои, что я сими несчастиями очистился несколько, и она вчуже радовалась им, ибо, кажется, любит меня искренно. Я бы желал, чтобы ты слышал слова ее, а она видит меня почти ежедневно, и я с нею говорю открытою душою. Не только у меня нет тех ажитаций, о коих ты говоришь, но я должен вработывать себя (это выражение твое мне понравилось) в некоторые размышления о жизни и о ничтожности ее прелестей, ибо легко увлекаюсь минутою и сими ничтожными прелестями. <...>

32

24 декабря 1827/5 января 1828. Париж

<...> Сегодня прочел в Таците речь Германика к возмущенным солдатам и, вследствие оной, казнь возмутителей-зачинщиков, самими солдатами означенных1. И Германик и солдаты римские мне огадились. Он показал не робость, но какую-то подлую, рабскую преданность Тиверию, и в его отвержении предложений войска видел я более страха и раболепства, чем исполнения строгого долга повиновения. И равнодушие к казни зачинщиков, приговором, одним криком соучастников осуждаемых, тогда, когда явно было, что приговаривающие спешили называть главных виновников для собственного спасения! Германик умыл руки пред народом, ибо не сам судил и наказывал, а предоставлял бешенству и раболепству войска, устрашенного виновностию собственного поступка. Нет, это не мой герой! <...>

33

3/15 января 1828. Париж

<...> Сегодня слушал Вильменя1 <...> Он был красноречив сегодня, ибо говорил о рабстве, о христианстве, о цели уголовных наказаний и о смертной казни. Монтескье везде сиял как предшественник и первый указатель истин юридических и политических. Многие теперь превзошли его, но он, как Фарос, стоит между прошедшим и настоящим, освещая и то и другое. <...> Он нападал на гр[афа] Мейстера как на главного защитника смертной казни, ибо палач, в системе его, est la clef de la vote, т. е. de la vote sociale {замок свода […] социального свода (фр.).}, как гр[аф] Мейстер его называет2. <...> Похвалив Екатерину Великую за ее человеколюбивые законы, не мог не кольнуть похвалою ее — самих русских: Catherine II plus humaine, que son si&egrave,cle, que son peuple {Екатерина II более человечна, чем ее век, чем ее народ (фр.).}. Я зашел к Гизо и пожаловался на Вильменя, сказав дамам, что народ наш человеколюбивее нашего законодательства и самих французов, что государи наши любили иногда хвастать перед чужеземцами человеколюбием законов своих, но не смягчали кнута, который ужаснее смертной казни, что, между тем как на place de Gr&egrave,ve {Гревской площади (фр.).} нанимаются дорогою ценою окна и места для парижского прекрасного пола в день казни и вся площадь покрыта разноцветными шляпками,— русские женщины ужасаются и не смертной казни и простой народ идет на Лобное место или на Девичье поле бросить наказанному несколько копеек и поднести ему вина, покрыть его рубищем. В ком же более человеколюбия? Если бы я умел хорошо писать по-французски, я бы написал статью о сем, не показывая, что я русский. Но спасибо, что вообще о рабстве говорил хорошо. Оно сохраняло жизнь в древности, и оттого и название servare — спасать, ибо спасало от смерти того, которого жизнь была в руках победителя, и у нас оттуда же слово: рабство — от работы, на которую терявший право на жизнь — осуждался. <...>

34

17/29 января 1828. Париж

<...> Вчера еще раз писал к Жук[овскому], послал ему замечания на статью Греча о Карамзине в ‘Северных цветах на 1828 год’1: что-то такое рабское и писателя недостойное. На счет истины делают фразы, напр[имер], что милость государя на минуту возбудила его к жизни, тогда как он принял ее с негодованием на чрезмерность пенсии,— и беспрестанно твердят о 3-м Влад[имире] и о том, что один он имел в чине ст[атского] сов[етника] анненскую ленту! В другом журнале нашел я единственное замечание журналиста на новый отрывок Гете, что автор имеет теперь уже пять орденов! Пусть говорят об этом, если хотят, в биографии тех государей, кои давали ордена сии, ибо это им некоторую честь делает, но что та грудь, где билось сердце Вертера, украшена датским слоном!.. Тут можно бы по справедливости сказать: слона-то я и не приметил. <...>

35

7/19 сентября 1828. Дэлмини-

Пэлас, близ Эдинбурга

<...> Здесь прочел я газеты от 16 сентября, уже вчера полученные. Кажется, что нам не удалось под Шумлою1, но это не так огорчило меня, как неясное, впрочем, известие о дополнительном рекрутском наборе. Это уже слишком! Миллионами пиастров людей не заменишь. Кстати, о крестьянах: и у меня — единственным земным помышлением — после тебя — их участь. Мы должны обеспечить ее. Если нужно, то я готов съездить и в Россию… <...> Впрочем, я видел порядочно и довольно подробно Эдинбург, и старый и новый, и прочту со временем В. Скотта с новым и живым удовольствием, ибо в прошедший приезд сюда не успел кончить романа2. В его описаниях разных местных положений и видов вчера находили лорд Грей и другой почитатель его некоторые неверности, и именно в описании Перта, где по соседству живет лорд Грей и где недалеко, в Мильтоне и близ Календера, В. Скотт провел первую свою молодость: вероятно, он многое описывал по воспоминанию. Для меня будет истинным наслаждением теперь читать его, видев все, что он описывает, и принимая какое-то участие в лицах, о коих он иногда повествует как историк. <...>

36

7/19 сентября 1828. Эдинбург

<...> Сейчас за обедом сказал мне возвратившийся сюда десятидневный товарищ мой, что Бенкендорф умер, а кн[язь] Меншиков тяжело ранен и принужден был сдать команду Воронцову1. Мне более жаль последнего, если правительство его лишится. О Б[енкендорфе] я вздохнул, но память его для нас не священна, а только памятна. Он был более невежа, нежели преступный исполнитель, и при светской образованности не имел понятия о правосудии и законе. Я видел его слезы, но видел и загрубелое невежество. Бог простит его жандармские поступки, если невежество было точно единственною причиною оных. И мы не должны питать к нему чувства злобы: и его не стало, и он умер не на так называемом поле чести, а от заразительной болезни. Жаль Меншикова, но авось оправится. Я побежал в клуб и просмотрел уже и газеты от 17-го. Видно, Шумла дорого нам стоила. <...>

37

12/24 сентября 1828. Йорк

<...> Город точно похож теперь на петербургский праздник, а звоном напоминает московскую коронацию, но колокола не гудят как Ивановский с товарищами, а перезванивают заунывными звуками. В газетах нет ничего решительного, а еще менее для нас приятного: и молчание это не предвещает нам ничего доброго: Султан не ярится, как говаривал одист Петров1, а прощает сосланных и заточенных и награждает гуссейнов своих саблями, да и сам сбирается на брань с нами, бюллетины его торжествуют над нами, что-то выйдет из всего? Худшее — т. е. рекрутский набор — уже сбылось. <...>

38

27 июня 1831. Москва

Чаад[аев] здесь и желает меня видеть, он уже и к другим начал выходить, был у Пушк[иных] и объявил, что желает себе быть несколько в свете. Одни приписывают его отшельничество глубокой меланхолии, но Мудров уверял меня, что ничего не бывало, что одно благочестие и отвращение от света и занятия религиозные причиною его дикости, и хвалил его чрезмерно. <...>

39

2 июля 1831. Москва

Был я у П[етра] Я[ковлевича Чаадаева]. Нашел его весьма изменившимся: постарел, похудел и почти весь оплешивел. Мы с ним до свидания списались, и тебя тронула бы записка его искренней к нам дружбою. Он удивился, что я к нему не еду, и говорил об этом другим. Двумя словами я все объяснил ему. Он обнял меня нежно и в первое же свидание отдал мне часть своего сочинения, в роде Мейстера и Ламенне и очень хорошо написанное по-французски1. Повел в свой кабинет и показал твой портрет между людьми, для него любезнейшими: импер[атором] Алек[сандром] и папою. На другой стороне один Сережа2. Обнимал меня нежно, говорил о своем плохом здоровье, о геморрое и просил быть чаще с ним. Сначала я ничего не заметил, что бы могло оправдать мнение тех, кои полагают его слишком задумчивым, но после я увидал, что одна мысль, религиозная,— о коей он и пишет — слишком исключительно занимает его и что он почитает себя слишком больным и слабым, хотя, впрочем, точно он на вид очень похудел. Чувствуя, вероятно, что ему нужно рассеяние, начал он выезжать и обещал навещать многих приятелей ежедневно в Англ[ийском] клобе, куда и я с ним в первый раз приехал, но не остается позже 10 часов, опасаясь простуды. Книг у него много, и все в роде религиозном: немецкие, и англ[ийские], и франц[узские]. Брат его здесь3, и он, кажется, с ним обедает. Он обещал сначала со мною обедать на даче, где будут Дмит[риев], и Салтык[ов], и Вяз[емский]. Но вчера опять раздумал и не поедет, зовет, однако ж, почаще к себе, что я и исполню тем охотнее, что и предмет его размышлений и книги, кои он предпочитает, и мне были известны, и мы во многом сходно думаем, хотя главной мысли его о религии я и не разделяю4. <...>

40

10 июля 1831. Москва

Обедал у нас Чаадаев и Вяземский. Я часто вижу первого для того, чтобы развлечь его: он, конечно, ментально болен, но, кажется, рассеяние и деликатное обхождение с его слабостями может помочь ему. Он воображает, что болезнь его, и именно открытый геморрой, делают его кандидатом смерти, оттого худеет и имеет вид совершенного, но скороспелого старика, худ, плешив, с впалыми глазами, и беспрестанно говорит о своем изнеможении. В первый день заставил я его открыть окно и после находил его часто с открытыми окнами. Он ежедневно в Англ[ийском] клобе, обедать там не решается, а только проводит вечер. Не с кем ему отвести душу сердечным разговором о предметах, кои занимают ум, душу и время его, т. е. высшими думами о религии и о церкви, а система его точь-в-точь гр[афа] Мейстера, модифированная чтением немецких писателей. Он давал мне прочесть одну тетрадь, и я нашел много хорошего и для других нового, хотя, впрочем, я и не разделяю мнений его1. Он много и внимательно прочел, и я в его библиотеке неожиданно встретил книги, кои не думал найти здесь, но все большею частию религиозные. Эти общие идеи не мешают ему слишком исключительно заниматься собою — и в этом-то, кажется, и грех его и пункт, опасный для его болезни. Все говорит о себе, ухаживает за самим собою, также опрятен до педантичности, мне показалось, что в этом есть какой-то эгоизм и самолюбие, последнее оскорблено было невниманием к его странностям, к его отшельничеству. Следствием чего была болезнь его ментальная, усилившаяся в разлуке со светом и, может быть, физическим расслаблением. Он желает возвратиться в свет, начал с клоба, но заговаривает часто и о других знакомствах и показывает желание выезжать. Умерен в пище, но думает уже, что ничего не ест, а за обедом съел более меня (я осторожен от жара и после расстроенного желудка), беспрестанно наблюдает за собою и желает обращать внимание других. <...>

41

26 сентября 1831. Москва

<...> На прошедшей неделе мы обедали в Англ[ийском] клобе, где он [Чаадаев], хотя и заказал блюда для своих, но и в разговоре и в самом обеде, как и другие, участвовал, а после мы и заспорили и крепко о достоинстве стихов Пушкина и других, кои здесь во всю неделю читались всеми,— ‘На взятие Варшавы’ и ‘Послание клеветникам России’. Мы немного нападали на Чаадаева за его мнение о стихах…1 Ал. Пушкин точно сделан биографом Петра I и с хорошим окладом, но ни он, ни Жук[овский] мне об этом не пишут, а слышу здесь от других. Ему открыты архивы о Петре, и это не одно сходство будет у него с Вольтером. Участь Петра Великого иметь историками первых поэтов нации в их время. <...>

42

30 июля/12 августа 1832. Мюнхен

<...> Есть тебе и еще несколько бессмертных строк о тебе. Александр Пушкин не мог издать одной части своего ‘Онегина’, где он описывает путешествие его по России, возмущение 1825 года и упоминает, между прочим, и о тебе:
Одну Россию в мире видя,
Преследуя свой идеал,
Хромой Тургенев им внимал
И, плети рабства ненавидя,
Предвидел в сей толпе дворян
Освободителей крестьян1.
В этой части у него есть прелестные характеристики русских и России, но она останется надолго под спудом. Он читал мне в Москве только отрывки. <...>

43

20 сентября/2 октября 1832. Венеция

<...> Твое заключение о Пушкине справедливо: в нем точно есть еще варварство, и Вяз[емский] очень гонял его в Москве за Польшу, но в стихах о тебе я этого не вижу1, и вообще в его мнении о тебе много справедливого. Он только варвар в отношении к П[ольше]. Как поэт, думая, что без патриотизма, как он его понимает, нельзя быть поэтом, и для поэзии не хочет выходить из своего варварства. Стихи его ‘Клеветникам России’ доказывают, как он сей вопрос понимает. Я только в одном Вяз[емском] заметил справедливый взгляд и на эту поэзию, и на весь этот нравственно-политический мир (или — безнравственно)2. Слышал споры их, но сам молчал, ибо Пушк[ин] начал обвинять Вяз[емского], оправдывая себя, а я страдал за обоих, ибо люблю обоих. Жук[овский] — иное дело: он ошибается исторически и умом: душа его точно святая. У нас была сильная сшибка в Ганновере накануне разлуки3, но его не должно трогать с сей стороны: он страдает и физически и морально и от того, что видит и слышит в его стихах о Польше — тот же смысл. Но все это слова. Я бы спросил его, что бы он подумал о себе, если бы энтузиазм его к геройству кровопролития был личным свидетелем того, чего стоит нам и им это геройство? Я делаюсь врагом Поэзии, когда она не святое дело, не человечество защищает и превозносит. Жук[овский] криво видит вещи, потому что во многом не просвещен. Но на деле он свят, и жизнь его вся из благих дел. Желаю, чтобы стихи его, исключая прежних, только словом, а не делом оставались, впрочем, он не пишет. Просвещение европейское, которое каким-то чутьем у нас ненавидят,— великое, важнейшее дело: ясное доказательство сему — Жук[овский] и Пушкин. Последний все постиг, кроме этого.

44

31 января/12 февраля 1837. Петербург1

<...> Я провел почти двое суток у кровати Пушкина,— он ранен в 4 1/2 пополудни 27 января, а скончался 29-го в 2 3/4 пополудни, в день рождения Жуковского, который теперь для его семейства Ангелом Хранителем. Он, Велгурский, Вяземский и я не отходили от страдальца: Арндт, Спасский, друг его, и доктор Даль облегчали последние минуты его. Жена, за которую дрались, в ужасном положении. Она невинна, разве одно кокетство омрачило ее душу и теперь страшит ее воспоминаниями. Дело давно началось, но успокоено было тогда же. Еще в Москве слышал я, что Пушкин и его приятели получили анонимное письмо, в коем говорили, что он после Нар[ышкина] первый рогоносец. На душе писавшего или писавшей его — развязка трагедии. С тех пор он не мог успокоиться, хотя я никогда, иначе как вместе с его антагонистом, не примечал чувства, его волновавшего. Думали, что свадьба Геккерна с его своячницей (коей сестру, т. е. Пушкиной, вероятно он любил) должна была успокоить Пушкина, но вышло противное. Впрочем, d’Archiac расскажет тебе все, но не перескажет тебе нашего горя, ибо он не понимает его. В П[ушкине] лишились мы великого Поэта, который готовился быть и хорошим историком. Я видался с ним почти ежедневно, он был сосед мой, и жалею, что не записывал всего, что от него слыхал. Никто не льстил так моему самолюбию, для себя, а не для других постараюсь вспомнить слова, кои он мне говаривал, и все, что он сказал мне о некоторых письмах моих, кои уже были переписаны для печати в 5-й книжке Журнала его. В первый день дуэли послал он к государю доктора Арндта просить за себя и за его секунданта Данзаса (полковника) прощения. Государь написал карандашом записку след[ующего] содержания peu pr&egrave,s и велел Арндту прочесть ему записку и возвратить себе: ‘Если Бог не приведет нам свидеться на этом свете, то прими мое прощение и совет исполнить долг христ[ианский]: исповедайся и причастись, а о жене и о детях (у него два мальчика и две дочери) не беспокойся: они будут моими детьми, и я беру их на свое попечение’.— Мальчики записаны теперь же в пажеский корпус, а жене будет пенсия, если добрый Жук[овский] не устроит чего лучшего. Сочинения Пушкина на казенный счет будут напечатаны, и сумма отдается детям в рост. Завтра отпевают его и повезут, по его желанию, хоронить в псковскую деревню отца, где он жил сосланный. Отец в Москве, и я описывал каждую минуту Пушкина страдания и смерти, дабы ему доставлено было все, что есть утешительного для отца в этой потере. <...>
Вчера народ так толпился, исключая аристократов, коих не было ни у гроба, ни во время страдания, что полиция не хотела, чтобы отпевали в Ис[а]ак[иевском] соборе, а приказала вынести тело в полночь в Конюшенную церковь, что мы, немногие, и сделали, других не впускали. Публика ожесточена против Геккерна, и опасаются, что выбьют у него окна. Вероятно, его вышлют после суда. Вот пригласительный билет. Иду на отпевание. <...>

С. И. ТУРГЕНЕВУ

45

30 февраля 1816. Петербург

<...> Вчера Карамзин читал нам покорение Новгорода и еще раз свое предисловие1. Право, нет равного ему историка между живыми, да и между мертвыми равных немного, и это я говорю беспристрастно.
Его Историю ни с какою сравнить нельзя, потому что он приноровил ее к России, т. е. она изымалась из материалов исторических, совершенно свой особенный национальный характер имеющих. Не только это будет истинное начало нашей литературы, но История его послужит нам краеугольным камнем для православия, народного воспитания, монархического управления и, бог даст, русской возможной конституции. Она объяснит нам понятия о России, или, лучше, даст нам оных. Мы узнаем, что мы были, как переходили до настоящего status quo и чем мы можем быть, не прибегая к насильственным преобразованиям. <...> Великий Иоанн Грозный, в первой половине жизни своей мудрый, добрый, увлекаемый добродетелями героя — Адашева, во второй же великий по государственной мудрости и делам своим, но истинно Грозный тиран, какого ни один народ не имел ни в древности, ни в наше время — этот Иоанн представлен им с величайшей верностью и точно русским, а не римским тираном. И этот Карамзин не член русской Академии!2 Зато вот биография и эпитафия нашей Академии. Карамзин не был членом ее! <...>

46

31 октября 1816. Петербург

<...> Он [Н. И. Тургенев] возвратился сюда в цветущем состоянии здоровья и с либеральными идеями1, которые желал бы немедленно употребить в пользу Отечества. Но над бедным Отечеством столько уже было операций всякого рода, особливо в последнее время, что новому оператору надобно быть еще осторожнее, ибо одно уже прикосновение к больному месту весьма чувствительно2. К тому же надобно не только знать, где и что болит, но и иметь верное средство к облегчению или совершенному излечению болезни. Тщетные покушения только что могут растравить рану. Но во всяком случае теория, на прекрасных человеколюбивых началах основанная, может быть полезна, особливо в течение времени, ибо желание применить сии начала с пользою для России должно заставить узнать ее, хотя это и весьма трудно у нас, ибо из одних дел, в высшие правительственные места поступающих, не скоро узнать недостатки существующего, надобно жить, то есть терпеть от правительства, на самом месте страдания, т. е. внутри России, и потом еще служить там же и, наконец, когда надобно будет генерализировать, выбирать лучшие средства к исправлению. <...>

47

1 августа 1818. Петербург

<...> С некоторого времени менее говорят о вольности крестьян, но указ, предписывающий архиереям доводить до сведения министра дух[овных] дел доносы священников на помещиков, произвел несколько частных бедствий. Я надеюсь, что если не совсем отменят, то, по крайней мере, изменят его, ибо обязанности священников не должны быть полицейские, если не желают, чтобы мужики гнушались ими, а дворяне их ненавидели. Одни меры увещания и кротости достойны пасторского сана. Все прочие средства принадлежат гражданской, а не духовной власти. С каждой почтой получаем что-нибудь новое, особливо о происшествиях в церквах, и передаем высшей власти. Авось это скоро минет нас! <...>

48

21 мая 1820. Петербург

<...> Третьего дня гр[аф] Воронцов говорил с государем об известном деле, прочел ему краткую записку, содержащую наше предположение1, и получил совершенное одобрение и благодарность. Долго говорено с ним. Вчера же гр[аф] Воронцов, кн[язь] Меншиков и приехавший вчера из Варшавы кн[язь] Вяземский подписали бумагу, и гр[аф] Вор[онцов] с кн[язем] Меншиковым повезли ее с согласия государя к гр[афу] Кочубею. Будет или нет — но голос подан, и дворянство останется без пятна, или по крайней мере без укоризны, что не решилось сделать первого шагу. Сегодня подпишется Николай за себя и за тебя. Он же будет и главным делопроизводителем. В сем деле, по словам Вяземского: за начинающего Бог. <...>

49

21 июня 1820. Петербург

<...> Между тем как ты наблюдал рачительные действия рабства, мы воевали против его защитников1, и мысли наши во многом были сходны, ибо и мы предлагали частное, постепенное освобождение, которое бы не только подготовило всеобщее, но и повлекло к оному необходимою силою вещей, la force des choses. Попытки и покушения наши не совсем останутся тщетными, и если не пойдут по нашим следам, которых мы протоптать не успели, то не устрашатся первого опыта. Православие наше этому не мешает, так как и ничему доброму и прямо государственному, и с пользою всегда смешано быть может. Это есть стихия, ingrdient {составная часть (фр.).}, ко многому служащая. Даже иногда отзывается чем-то конституционным. За что же оставлять Россию навсегда? Чем она согрешила, потому что над ней творятся погрешения? Неужели должно оставлять друга в несчастии и бежать от него, чтобы не слыхать стонов и воплей его? Ах, они издалека, кажется, еще слышнее и доходят прямо к сердцу. Москва помнит тургеневские богадельни. Зачем же оставлять расслабленное правительство? Разве Петр Тургенев отчаивался в спасении отечества, укоряя Гришку во лжи и грозно умоляя его отречься от России и царства2. И мы будем дондеже есмы умолять соотчичей отречься от рабства. И делом и словом будем друзьями народа. <...>

В. А. ЖУКОВСКОМУ

50

10/22 января 1803. Геттинген

Это письмо должно было быть давно послано, но ветреность или, лучше сказать, право, недосуги задержали его. Признаюсь, брат, тебе, любезнейший друг Василий Андреевич, что никогда голова моя в такой ломке не была, как теперь, слушая Кантову систему, даже математическая лекция кажется мне теперь легче и понятнее! Но при всем том одна мысль, которую я пойму, вознаграждает мне целый том непонятного. Какая чрезвычайная голова Кант! <...>
Постараюсь собрать для тебя портретов всех славных мужей Германии. Жалею, что из Лейпцига не послал к тебе Шиллера, он у меня там был! A propos: знаешь ли ты, что Шиллер странный в своем образе жизни человек: днем спит, а ночью работает или обедает и ужинает, и что он держится того же правила, как и Диоген le cynique {киник (фр.).}. Понимаешь? И это точная правда, меня уверяли люди, которые его видели и персонально знают. Он живет в Веймаре. Я надеюсь увидеть его когда-нибудь и что замечу под глазами, о том напишу тебе обстоятельно. Непонятно, как по сю пору не подавило это в нем его пиитического восторга. <...>

51

1/13 февраля 1804. Геттинген

<...> Мне, право, брат, иногда вдвое грустнее оттого, что я так редко об вас слышу. Как будто бы никого уж из вас, друзья наши, со мной не осталось! Ах, зачем же это все так переменилось? Оживи во мне прошедшую счастливую жизнь нашу, не позабудь меня. Нет, ты меня всегда любить будешь, по крайней мере за то, что я был первый, который подарил тебя другом, таким другом, которого ты, верно, вечно не забудешь1. Помнишь ли, брат, что я первый познакомил вас? Может быть, вы бы и никогда друг о друге не узнали, если бы не я, если б наше пансионское товарищество не свело меня с тобою. Помнишь ли еще, брат, что уже с другого свидания вашего с ним вы уж узнали и полюбили друг друга? Брат! люби меня хоть за это, хоть за то, что я был причиною стольких сладких минут, которые провели вы вместе. Что делать, что надобно было расстаться! Будем тверды и будем помогать друг другу переносить горе свое, право, для меня одного несносное. Ему и нельзя было жить с нами. Мы бы все вместе составили такую гармонию, которой здесь на земле быть не должно. Подождем немного: скоро, очень скоро и неприметно придет время, когда уже ничто, никакая горячка не разорвет нас друг от друга. <...>

52

13 декабря 1809. Петербург

<...> Все эти дни читал я Записки И[вана] В[ладимировича]1. Жаль, что у меня мало досуга, чтобы на многие места в этой биографии, на многие черты в жизни его и на многие из мнений И[вана] В[ладимировича] написать некоторые примечания с чистосердечием, мне свойственным, когда я говорю с тобою. Вообще желал бы я, чтобы сии Записки не были пущены в публику при жизни его, но тогда уже, когда зависть и злоба умолкнут и одни дела останутся, чтобы сии Записки были читаны только искренними друзьями его и беспристрастными его почитателями. Иначе они представят И[вана] В[ладимировича] совсем в ложном свете. Они могут подумать, что И[ван] В[ладимирович], будучи так часто собственным своим панегиристом, уже ничего не упустил сказать в свою пользу,— и ошибутся. Жизнь И[вана] В[ладимировича] в частных делах его наставительнее и драгоценнее для друзей его, нежели его жизнь общественная. Сенаторские поездки, милиция и голоса в Сенате, конечно, памятны для патриотов и для тех, коих облегчил он участь, но друзья его ищут еще чего-то другого. Если бы я но одним Запискам судил об И[ване] В[ладимировиче], как бы я в нем ошибся. <...>
Я бы желал, чтобы для пользы человечества было больше верующих в И[вана] В[ладимировича]. Но число их не умножится от чтения сих Записок, ибо надобно знать И[вана] В[ладимировича] так, как очень немногие его знают, чтобы не толковать криво этих Записок. Вот почему желал бы я, чтобы они, покуда менее известны, были и находились бы только в руках истинных почитателей его. Я поступил бы против совести, если бы не признался, что в некоторых местах даже мне казалось, что И[ван] В[ладимирович] позволяет себе иногда быть самолюбиву. Говоря правду государю и говоря ее часто очень чистосердечно и с долгоруковскою твердостью (я не хочу расстаться с этим героем добродетели2), И[ван] В[ладимирович] часто без нужды и слишком много золотит пилюлю. Это могло возродить несправедливое, впрочем, сомнение в том, кто ее глотать должен. Впрочем, это можно почесть скорее недостатком в слоге, в чем И[ван] В[ладимирович] и щеголять не хочет, да и не должен.

53

7 сентября 1831. Москва

<...> Я чувствую ежедневно более, что ни душе, ни уму, ни даже сердцу моему нет выгоды оставаться в России, что жертвуя ими — я не приношу никакой пользы так называемой службе или государству1 и теперь понимаю лучше Карамзина, который не хотел войти в систему управления, предвидя бесполезность свою по своему одиночеству в составе оной, что я, при теперешнем обо мне мнении правительства, и частной пользы принести не могу, а себе повредить могу навсегда, что мне надобно избирать или сенаторское ничтожество в Москве, ибо под начальство по-прежнему я теперь идти не могу, да и к кому? — или деятельность в пользу некоторых частей управления там, где действительность сия возможна для меня, то есть там, где открыты для всего удобные и богатые сродства и где бы я мог утолить со временем и тоску мою по могиле Сережиной, что там, в Германии, готовя всего себя посвятить не литературе и не бесплодным занятиям какого-то чужеземного соглядатайства, но богадельням, но училищам и университетам, но больницам, но всему, что к какому-нибудь усовершенствованию полезного или к новому знакомству с полезным вести может. Так действовал я и прежде: пусть укажут столицу или городок, где бы я был и не осмотрел училища или тюрьмы и не достал бы описания оных, если где оно было, а навещая юдоли плача или колыбели просвещения,— я не о салонах московских думал, где теперь истощаю запас воспоминаний своих о Рекамье и Вальтер-Скотте. Пусть изберут гр[афа] Строгонова (Сергея), тебя, кн[язя] А. Н. Голицына или даже на низшей меня ступени гражданской иерархии стоящего, но не враждебного ни мне, ни моему чувству человека, и я готов быть его европейским соглядатаем и доносить обо всем, что не укроется от моего энциклопедического взгляда. Лишь бы польза, надежда пользы, отдаленная надежда на отдаленную пользу, лишь бы не в тунеядстве для России жить там, где жизнь сноснее, чем в тунеядной Москве. <...>

54

30 апреля/12 мая 1842. Париж

<...> Ты знаешь уже, чем мы заняты, в России и здесь только и толку об указе крестьянском1. Я не спал ночь от радости. Дело великое, святое! Нет нужды, что начало кажется незначащим. Мы и этого и не могли добиться от [Александра] Благословенного — и разлетелись как прах с его благословения: а теперь и первый подстрекатель прежнего кн[язь] Меншиков2 — против нового дела, и сила Божия в немощах совершается! т. е. в Льве Перовском, хотя уверяют, что главный подстрекатель — Киселев3. Здешние русские большею частию против, но есть и за. И брат ожил и в восхищении! Я уже писал, чтобы готовили проекты контракта для моих двух деревенек, и с ума схожу от досады, что продал Тургенево и Жуковку! Как бы теперь спокойно мог устроить себе приют под Москвой и на Волге, с людьми вольными и с воспоминаниями прошедшего, которые передал бы потомкам, если и не потомству. Но Бог судил иначе! Да судит Он же и тех, кои лишили меня счастия осчастливить милых ближних и дать пример, увлечь за собою и ближних по неволе, кои этого теперь не сделают!
Если бы не сия досада за прежнее, то мое сердце совершенно бы успокоилось, и теперь, после прочтения указа, оно как бы переворотилось в пользу правительства в лице Николая I. Он примирит многих этих делом или хотя немногих, но лучших, остальные после увидят и свою пользу и благо страждущего человечества. Будут вспышки, затруднения, но они были бы и страшнее и без сего начала, и началось бы не правительством. Кто мог это предвидеть? Кто ожидал этого от него? Я писал к Аржев[итинову], что если нужно, то поспешу в Россию, но он, не зная еще о сем, сам сюда сбирался в этом году. Не знаю, как он откликнется.— Теперь все адъютанты и Уваровы залиберальничают, и уже в ‘Москвитянине’ пропущена статья какого-то Посошкова из 17-го столетия о крестьянах4, самая вольная, удивившая и испугавшая московских запоздалых и даже либералов, и пропущена с одобрения П[етер]бурга, видно, Уваров пронюхал уже намерение государя и теперь запоет акафисты эмансипации. <...>

55

10/22 июля 1844. Кнссинген

<...> Ты все полагаешь, что брат хочет для себя оправдаться, но едва ли мне не более его хочется издать его записки1. Я не жертва его и не буду жертвою его оправдания, а если я жертва, то гнусного беззакония: пусть же и отвечают беззаконники и между ними гос[ударь] п[ервы]й, потому что он влиянием на судей, и именно на к[нязя] Лопух[ина], губил нас и своими о нас мнениями до суда предварял, ободрял судей: я это знаю. Я желаю, чтобы видели, что мы — брат или я, все равно, что погубили не только невинного гражданина, но и полезного, коего лишили быть честию и пользою для России,— и в проектах брата это увидят если не современные нам слепцы, то будущие зрячие и немногие теперь. Как же и для чего от этого отказаться? Свер[беев] думает, что гос[ударь] по первому впечатлению, которое во многих хорошо и ясно, поймет дело, но потом забудет и поступит противно сему самому верному и ясному взгляду или инстинкту: ибо в нем нет ничего иного: он темный человек, да еще и самодержец — и никто ему не перечит. Да и нас же он не любит. Какая на него надежда — одно разве будущее, неизбежное бедствие, потеря дочери2, возродит его, но он уже ходит на парады, занимается касками, и все опять придет в свой порядок или прежний хаос, в коем гаснут все ощущения благотворные, все мелькающие искры света сквозь тьму не образованного юридическою логикой рассудка. Как доверить ему судьбу и честь свою? Судьбу и честь своего имени в потомстве, у всякого оно будет и у нас также. Простить по-хрис[тиански] — иное дело, но простить со вредом тем, коих просветить можешь,— это опять нехорошо. А просвещать должно, иначе и из твоего питомца путного не выйдет, если он читать будет одни бездушные формулы Сперанского, а не прочтет его же богатую идеями записку, в записках брата3, а без них он не прочтет и не узнает Спер[анско]го. Ты не обращаешь на пользу таких книг довольно внимания, а оно важно, право, важно.— Ты все поэтическими глазами смотришь на государя, а в нем и хорошего-то — одни фразы. <...> Он во всем и со всем фразер и актер: я и здесь узнал многое о сем… В делах — ничего кроме жестокого варварства и отсутствия всякого продолжительного высокого чувства: он рисуется, когда говорит с вами. Я, кажется, давно разгадал его. И любовь к русскому в нем — одна любовь к русскому варварству. Я от него чувство какого-то нравственного отдаления чувствовал бы без моего несчастия. Детей любит, но как? Не хочу сравнивать… Жену любит, но еще хуже! Словом — пошлая проза, когда не хуже.
Не только не благородно и не братски поступил бы я, требуя скрытия мемуар[ов], я просил брата смягчить о Бл[удове], он смягчил, и личностей нет, но поступок человека-чиновника выставлен во всей его гнусности4, sine ira {без гнева (лат.).}, то тем сильнее, как рассказ Пеллико5. Клевета или правда о России дойдет и без того до всех, и в этом ты разделяешь общий русский предрассудок: не сердись, но это пятно прирожденного и воспитанного патриотизма — варварства. Правда — польза от истины: вот главное, а не баловство вечное избалованных и возлелеянных потворством или молчанием шалунов-злодеев, русские ли они, или шотландцы, или камчадалы. <...> Ради Бога, милый, перестань злиться на Кюстина6, он презрителен, но ты не за то на него сердишься, иначе б ты и на Вигеля, развратного утеснителя раскольников и униатов, и определившего его по духовн[ому] ведомству Бл[удова] сердился7. Ты сердишься, как дитя на зеркало: Кюстин для нас — полезен, заслужил народную благодарность. Он раздражил нашу мертвечину: и за то уж спасибо, если не пробудил к лучшей жизни, если останемся при одном раздражении — не его вина, а нашего одервенения. Кто бы ни указал нам на пятна — очистим их, воспользуемся. Дурно судит о народе, не проник во все тайны рабского его положения,— может быть, но кто в этом положении, тот не вправе требовать и справедливости, тот виноват, кто терпит то, что с ним делается. Так думал И. Миллер. Другое дело — кто виноват и в этой вине народной? Опять те, кои не хотят, чтобы их сердили, любящие покой для себя, хотя бы этот покой для других был — могильным гниением. Когда пробудители не добрые и просвещенные люди, каков брат, тогда они или якобинцы на троне или Робеспьеры: все равно! <...>

П. А. ВЯЗЕМСКОМУ

56

27 октября 1812. Петербург

<...> Зная твое сердце, я уверен, что ты не о том, что потерял в Москве, но о самой Москве тужишь и о славе имени русского, но Москва снова возникнет из пепла, а в чувстве мщения найдем мы источник славы и будущего нашего величия. Ее развалины будут для нас залогом нашего искупления, нравственного и политического, а зарево Москвы, Смоленска и пр. рано или поздно осветит нам путь к Парижу. Это не пустые слова, но я в этом совершенно уверен, и события оправдают мою надежду. Война, сделавшись национальною, приняла теперь такой оборот, который должен кончиться торжеством Севера и блистательным отомщением за бесполезные злодейства и преступления южных варваров. Ошибки генералов наших и неопытность наша вести войну в недрах России, без истощения средств ее, могут более или менее отдалить минуту избавления и отражения удара на главу виновного, но постоянство и решительность правительства, готовность и благоразумие народа и патриотизм его, в котором он превзошел самих испанцев, ибо там многие покорялись Наполеону и составились партии в пользу его, а наши гибнут, гибнут часто в безызвестности, для чего нужно более геройства, нежели на самом поле сражения, наконец, пример народов, уже покоренных, которые, покрывшись стыдом и бесславием, не только не отразили удара, но даже и не отсрочили бедствий своих (ибо конскрипции съедают их, и они, участвуя во всех ужасах войны, не разделяют с французами славы завоевателей-разбойников). Все сие успокаивает нас насчет будущего, и если мы совершенно откажемся от эгоизма и решимся действовать для младших братьев и детей наших и в собственных настоящих делах видеть только одно отдаленное счастье грядущего поколения, то частные неудачи не остановят нас на нашем поприще. Беспрестанные лишения и несчастия милых ближних не погрузят нас в совершенное отчаяние, и мы преднасладимся будущим и, по моему уверению, весьма близким воскресением нашего отечества. Близким почитаю я его потому, что нам досталось играть последний акт в европейской трагедии, после которого автор ее должен быть непременно освистан. Он лопнет или с досады, или от бешенства зрителей, а за ним последует и вся труппа его. Сильное сие потрясение России освежит и подкрепит силы наши и принесет нам такую пользу, которой мы при начале войны совсем не ожидали. Напротив, мы страшились последствий от сей войны, совершенно противных тем, какие мы теперь видим. Отношения помещиков и крестьян (необходимое условие нашего теперешнего гражданского благоустройства) не только не разорваны, но еще более утвердились. Покушения с сей стороны наших врагов совершенно не удались им, и мы должны неудачу их почитать блистательнейшею победой, не войсками нашими, но самим народом одержанною. Последствия сей победы невозможно исчислить. Они обратятся в пользу обоих состояний. Связи их утвердятся благодарностью и уважением, с одной стороны, и уверенностью в собственной пользе — с другой. Политическая система наша должна принять после сей войны также постоянный характер, и мы будем осторожнее в перемене оной. Мы избежали еще другого зла, которым нам угрожали, но об этом я и намекать не хочу. Будет время, мы свидимся, любезный друг, и на развалинах Москвы будем беседовать и вспоминать прошедшее, но, конечно, прежде должно приучить себя к мысли, что Москвы у нас почти нет, что сия святыня наша обругана, что она богата теперь одними историческими воспоминаниями. Но есть еще остатки древнего ее величия: мы будем с благоговением хранить их. Я также потерял много с Москвою, потерял невозвратимое, например все акты, грамоты, библиотеку, но еще, право, ни разу не жалел об этом, еще менее — о другом движимом имуществе и о большой подмосковной. Нажитое опять нажить можно. Лишь бы омыть стыд нашествия иноплеменников в крови их. Дела наши идут очень хорошо. Неприятель бежит, бросает орудия и зарядные ящики: мы его преследуем уже за Вязьмою. Последние донесения князя Кутузова очень утешительны. Наполеон желает спасти, кажется, одну гвардию, армиею, кажется, он решился жертвовать. <...>1

57

4 сентября 1818. Петербург

Вчера получил письмо твое, милый друг, по возвращении из Кракова писанное1. Благодарю за любопытный отчет в путешествии и ожидаю с нетерпением то, что свободный воздух навеял на твою душу. Ты один еще не предался той праздной лености, которая, как грозный истребитель всего прекрасного и всякого таланта, парит над Жуковским, Пушкиным и пр., и пр. Ты требуешь стихов Жуковского, но где взять этот магнит, который должен приподнять тебя? Он сам лежит с грамматикой или сидит за жирным столом у великого князя, а потом зевает в ожидании вдохновения. Пушкин по утрам рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал, целый день делает визиты б<.....>, мне и княгине Голицыной, а ввечеру иногда играет в банк, вот что дружба говорит вслух также одной дружбе и просит ее помощи против лени друзей и преступной праздности гения. <...>

58

18 сентября 1818. Петербург

<...> Брат возвратился из деревни и тебе кланяется1. Он привел там в действо либерализм свой: уничтожил барщину и посадил на оброк мужиков наших, уменьшил чрез то доходы наши. Но поступил справедливо, следовательно, и согласно с нашею пользою. <...>
А ты что делаешь, ленивец? Пишешь прелестные описания тайников природы2, да и думаешь этим от нас отделаться? A propos: я украл у тебя это выражение и вставил его в библейскую речь, которую завтра в Таврическом дворце скажу в многочисленном собрании3. В ней есть эпизоды и для арзамасцев. По поводу негров и по случаю земли их, то есть Африки, говорю о свободе и о рабстве, которого христианская религия не терпит и везде истребляет. Есть и другие пассажи арзамасские. <...>

59

11 декабря 1818. Петербург

<...> ‘Здесь все для души’,— сказал он [Карамзин] в четверг бездушной Академии1, и голос его отдался в душе арзамасцев, которых заслонял широкопузый Шаховской с тщедушною братиею. Это было торжество не Академии, но Арзамаса, ибо почетный гусь наш, казалось, отделялся от лестных собратий своих, как век Периклов и Александров отделяются от века Лудвига Благочестивого и Батыева. Все было внимание, и он не произносил речи, но, кажется, как детей, наставлял своих слушателей с чувством, которое отзывалось в душах наших и оживляло лица.<...> Другой, услышав слово симпатия, может быть единственное не русское во всей речи, уходя говорил: ‘В российской Академии — французские слова! Вот до чего мы дожили!’ Но, впрочем, большинство на стороне Арзамаса. Даже и сенаторы слушали с умилением. Я сделал только одно замечание. Не помню, по какому поводу Карамзин сказал: ‘Ибо и власть самодержцев имеет свои пределы’ или что-то подобное2. В Европе это почли бы un lieu commun, пошлою истиною, у нас,— верно, дерзостию, которую вслух говорить опасно. Со временем on citera cela {это будет упоминаться (фр.).} между характеристическими чертами нашего времени, беременного будущим.<...>
Кстати, о ценсуре: сегодня получил я наконец и прочел с жадностью и негодованием брошюру Стурдзы: ‘Sur l’tat actuel de l’Allemagne’ {‘О современном состоянии Германии’ (фр.).}, которая в пятидесяти экземплярах напечатана в Ахене, роздана всем иностранным министрам и прислана сюда некоторым только избранным3. Английские журналы давно оценили ее столько, сколько полуофициальные мнения могут быть оценяемы в журналах. По прочтении второй половины этой книжки меня так и обдало инквизицией, хотя и нигде безбожное сие слово не упоминается. Но дух ее может зародиться в началах, коими руководствуется автор. И какое невежество относительно главного предмета, о котором распространяется добрый Стурдза,— университетов немецких! И следовательно, какая дерзость, нашему брошюрному времени свойственная, говорить о том, чего не знаешь, осуждать то, чего не мог исследовать во всех многоразличных оного отношениях, писать приговор тысячелетним установлениям, коих отблеск отражается во всех умах европейских, предлагать перемены, коих существо не определено самим предлагателем, ибо я не называю мыслию, еще менее определительного мыслию, предложение ‘de calmer, purer par degrs l’effervescence des ides religieuses’ {‘успокоить, постепенно очистить брожение религиозных идей’ (фр.).} или установление d’un institut national germanique {общенационального германского института (фр.).}, которого обязанностью было бы ‘d’occuper une foule de t&egrave,tes plus dsoeuvres qu’immorales, purer la langue (это хоть бы Шишкову!) et faire des progr&egrave,s aux sciences et aux arts, rehausser le pouvoir fdral et lui assurer insensiblement une influence lgitime sur l’esprit public’ {‘занять делом массу умов не столь безнравственных, сколь праздных, очистить язык <...> обеспечить успехи наук и искусств, возвысить федеральную власть и нечувствительно обеспечить ей законное влияние на общественное мнение’ (фр.).}. Кто составит институт сей? Какие силы дадут ему перевес над мыслящими и, следовательно, недремлющими умами Германии? Кто будет одушевлять сие национальное заведение в противоборстве его с истинными национальными университетами, под сению немецкой разнобоярщины расцветшими? Добрый, пламенный Стурдза! Зачем увлекаешься ты за пределы той самой христианской терпимости, которую сам проповедуешь и которая терпит ереси в твоей первой догматической книге! Нужна вся моя вера в честность и в чистоту его намерений, чтобы не поколебаться в мнении о его характере при чтении сей брошюры, в которой, впрочем, есть и замечания справедливые. Но от них она будет опаснее для наших фанатиков, судящих все по слухам и на слухах основывающих мнения свои о вещах, людях, устновлениях и проч. Une absurdit rpte avec persvrance devient presque une vrit pour le vulgaire {Упорно повторяемый вздор становится для черни чуть ли не безусловной истиной (фр.).}, a наши простолюдины не в простом народе. Hinc illae lacrimae! {Здесь: вот в чем подоплека! (лат.)} Я сбираюсь писать к Стурдзе, но для полного, ясного опровержения нужны средства времени, то есть досуг. Таланта почти не нужно, car je ferai parler les faits {ибо за меня будут говорить факты (фр.).}, и вот почему я бы решился на сие состязание, если бы… но hinc illae lacrimae. <...>

60

18 декабря 1818. Петербург

<...> Мнение твое о том, где легче учиться государственной мудрости, во Франции ли, где все начала еще в брожении, или в Англии, где все созрело1,— остроумно, но вряд ли справедливо. Я думаю, его согласить можно с мнением тех, кои желали бы учиться быть народоправителями в Англии, и согласить тем, что из Англии удобнее и легче смотреть на движения умов и страстей во Франции с практическою для себя пользою. Будучи же во Франции учеником токмо, трудно сохранить беспристрастие, нужное для выбора тех или других начал, трудно non jurare in verba {не клясться словами (лат.).} той или другой партии, как обыкновенно бывает с учениками, особливо теми, кои одарены живыми впечатлениями. Во Франции история делается еще, в Англии она уже давно сделана и даже написана, остается только читать ее и прислушиваться к тем отголоскам, которые приносятся туда из шумной Франции. <...>
Опыты Франции если не спасительны, то, конечно, весьма полезны англичанам. Но и французы должны вкушать для собственного здравия от зрелых плодов Англии. Мнение отечестволюбцев о неподражании иностранцам безбожно. Где же Провидение, если мы не должны пользоваться его уроками? На что же оно? На что же жертвы народов, если не для других народов? Не безбожно ли не видать цели Провидения в спасительных уроках, которые дает оно миру, и не бесчеловечно ли ими не пользоваться? <...>

61

2 апреля 1819. Петербург

<...> Что сказать о поступке фанатика Занда?1 Если не толпа народа, которая сбежалась на крик умерщвленного и открыла тем преступника, принудила его сознаться немедленно в преступлении и вонзить тот же кинжал и в свою грудь, но если он шел точно на верную смерть, то обвинять ли его или жалеть о нем должно, и не принадлежит ли он к категории доминиканцев, которые за мнения жарят лютеран и евреев?
Паскаль давно сказал: ‘Toute opinion peut tre prfre la vie, dont l’amour parait si fort et si naturel’ {‘Нет такого мнения, какое бы человек не оказался способен предпочесть жизни, любовь к которой кажется столь сильной и естественной’ (фр.).}2. — Зачем было дразнить злую собаку? Ярость производит бешенство. Vous verrez que nous allons payer les pots casss {Вы увидите, что мы заплатим за разбитые горшки (фр.)}. Пользуясь сим случаем, и последний свет, курящийся и редко вспыхивающий, гасильники наши потушат. <...>

62

5 августа 1819. Петербург

<...> Я люблю Царское Село в отсутствие хозяев1: прелести его те же, ажитации меньше, гуляют, не оглядываясь, и слушают того, кто говорит, без рассеяния. Все в порядке, и все на месте, и никто не приносит себя на жертву genio loci {гению места (лат.).}. Так сделано посвящение дернового памятника, украшенного бюстом государя, в лицейском (будущем) саду. И забавы впредь будут напоминать питомцам того, которого сердце желало бы дать им хорошее воспитание2. Но вообрази себе девятнадцатилетнего юношу, который шесть лет живет в виду дворца и в соседстве с гусарами, и после обвиняй Пушкина за его ‘Оду на свободу’3 и за две болезни нерусского имени! Возвратимся к царскосельским мудрецам4: они блаженствуют, потому что живут с собою и заглядывают во дворец только для того, чтобы получать там дань непритворного уважения, с одной стороны, и, вероятно, зависти — с другой. <...>
Недавно расписался я о французских журналах и литературе к Дмитриеву5 и жалею, что не оставил у себя копии с письма для тебя. Право, у французов еще ума много, хоть и разменяли они его на мелкую монету. Я бы отрядил двух или трех из нынешних первоклассных писателей, которые в общей гиерархии суть токмо второклассные, для того, чтобы собрать цветы и плоды со всего поля настоящей словесности, учености и политики. Для первой и последней годились бы Шатобриан и Benjamin Constant, но надобно запретить им, от имени всей ученой республики, вмешиваться в мелкие распри de la politique du jour et des caquets littraires {сегодняшней политики и литературных болтунов (фр.).}, a писать для потомства более, нежели для современников, и дать первому отчет во всем том, что у нас прибыло, если не новых понятий о гражданских обществах и о всех результатах оного, то, по крайней мере, пояснений на старые понятия, опытов ума из наблюдений за успехом или упадком человечества, ибо есть и упадок. Например, мы снова падаем в некоторых местах Европы в благочестивый век Людовика XIV, с тою разницею, что, не имея ни Сорбонны, ни Паскаля, мы остаемся при ‘Сионском вестнике’ и ‘Инвалиде’. <...>
A propos: слышал ли ты, что Арндта, который в 1812 году сочинял для немецких солдат катехизисы в Петербурге и поджигал немцев к независимости, под руководством Штейна, а теперь профессором в Бонне, также схватили? Зная его, я и об арестовании Яна и других жалеть должен, ибо Арндт может заблужаться умом, но сохранил верность и веру к народу. Он, конечно, не классический писатель, но с прекрасною, хотя и пылкою душою. Здесь он был любим и уважаем mme dans les palais des rois {даже в царских палатах (фр.).}. <...>

63

26 августа 1819. Петербург

<...> Из Царского Села свез я ночью в Павловское Пушкина. Мы разбудили Жуковского. Пушкин начал представлять обезьяну и собачью комедию и тешил нас до двух часов утра. <...> Прислал ли я тебе ‘Деревню’ Пушкина? Есть сильные и прелестные стихи, но и преувеличения насчет псковского хамства. <...>
Михаил Орлов говорил речь в киевском Библейском обществе, и брат сию минуту получил ее для [‘Русского] инвалида’1. Прочту и скажу свое мнение. Он рассматривает это общество в смысле либерального установления.

Вечер

Я прочел речь его. Он предлагает соединить взаимное обучение с библейскими обществами и радуется, что в то же самое время, когда Евангелие переведено на русский язык, в России введены ланкастерские школы. Он видит в сем особенный Промысл Божий, но корифеи нашего общества не воспользуются сим случаем и не могут воспользоваться, ибо сим нарушилась бы простая цель Библейского общества — раздача Библии. Нам ближе было бы соединиться с другими обществами, как-то с миссионерами во всех родах, но мы содействуем друг другу издалека, стремимся к одной высокой цели. Но всякий своим проложенным путем идет к ней, и если хотя на шаг отойдем от прямой дороги, то заплутаемся. Лучшее в М. Орлове есть страсть его к благу отечества. Она сберегает в нем душу его, благородную и возвышенную. Но недостаток в учебном образовании везде заметен: вот школа аббата Николя!2 Ум и сердце в нем свои, а ученье, то есть недостатки в оном, принадлежат образу воспитания. Я не говорю уже об учености, а желал бы только, чтобы учились в публичных школах писать методически. Охота к учению придет, а с нею и сведения, и даже мысли, но надобно уметь выражать их. Второе необходимое условие хорошей школы есть — литература учености. Надобно, чтобы ученик, оставляющий училище, знал, где он, в случае нужды или страсти к учению, может найти все для него нужное. Этого-то и не знают наши аббаты для нашего времени. И лучшие из них остановились на столетии Лудовика XV, и новый век с его необъятными завоеваниями в области мыслящей силы для них не начинался. Германские и английские сокровища учености для них не существуют, и они принуждены защищаться от них, как от язвы, ибо сражаются в сем случае pro aris et focis {за алтари и очаги (лат.).}. Их товаров никто покупать не станет. Их лучше уверить, что Кант, исполненный благоговения к Существу существ, — безбожник, нежели понять его философию и разделять с ним восторги души, изливающейся и в собственных порывах, и в воспоминаниях поэзии Галлера.

64

10 сентября 1819. Петербург

<...> Если успею, то сообщу тебе копию с моего письма к Орлову. Я отдаю справедливость его чувству, которое изливается из прекрасной души. Везде ищет оно пользы отечества, везде мечтает о возможном благе его. Я бы держал его близ государя, но держал бы на привязи, ибо в нем нет ничего обдуманного, а опыт доказал уже нам, какой успех от несозрелых планов, от желания обратить в действо все что сверкнет в голове, не озаренной светильником государственных познаний и наблюдений. Разве Новосильцов не был мечтатель с сильными средствами приводить мечты в исполнение?1 Что за нужды, сам ли он мечтал или другие за него! Разве не пользовался он своим всемогуществом на чреде высокой? И что же оставил по себе? Память добрых начинаний, благородных побуждений, но уродливые планы народного просвещения, уродливые учебные и ученые институты, которыми в свое время либералы так же восхищались, как ты теперь — соединением ланкастерских школ с Библейским обществом. Stat sua cuique dies {Каждому назначен свой день (лат.).} и в этом случае. Разве Спер[анский]?.. До побуждений мне дела нет. Я говорю об одних средствах. Нет, пусть служит Орлов некоторое время внутри России, пусть узнает ее лучше нас — и тогда, если сохранит жар к добру, пусть приедет сюда согревать оледенелые члены членов Государственного совета et comp. {и комп[ании] (лат.).} <...>

65

12 ноября 1819. Петербург

<...> Когда-то придется быть издателем твоих избранных мест, ибо всех сподвал никакая ценсура да и отсутствие ценсуры не пропустят. Между тем беснующийся Пушкин печатает уже свои мелочи, как уверяют меня книгопродавцы, ибо его мельком вижу только в театре, куда он заглядывает в свободное от зверей время. В прочем же жизнь его проходит у приема билетов, по которым пускают смотреть привезенных сюда зверей, между коими тигр есть самый смиренный. Он влюбился в приемщицу билетов и сделался ее cavalier servant {рыцарем (фр.).}, наблюдает между тем природу зверей и замечает оттенки от скотов, которых смотрит gratis {бесплатно (лат.).}. <...>

66

19 ноября 1819. Петербург

<...> Поговорил бы с тобою о той точке зрения, с которой я смотрю на Библейские общества в России, и о пользе, чуждой их цели, которую они приносят у нас1, но для этого надобно собрать мысли и facta. Результаты не довольно очевидны, чтобы убедить тебя одним намеком оных. Не с той стороны надобно у нас нападать на сии общества. Они будут иметь отдаленные действия на церковь, а вместе с тем и на государство, если не противопоставится ce protestantisme en action {этому протестантизму в действии (фр.).} оплот, который бы, не удерживая в границах мыслящей силы, возбужденной или, лучше, пробужденной в народе чтением поэтов, историков и законодателей в одной книге, привел бы в порядок и в возможную ясность то, что способно к принятию порядка и ясности, а остальное поручил бы вере, без которой не обойдешься. Библейские общества сливают религии. В смысле всеобщего филантропизма эта мысль обольстительна, но в смысле государственном она вредна и допущена быть не может. Вот для чего нужны катехизисы, то есть положительные догматы, которые бы удерживали библейскую беспредельность. Хороших у нас еще нет, но и везде были они поздним явлением. Оттого стражи церкви запрещали вход в Библию без провожатых, то есть без комментариев и без проповедников. Но мы не посоветовались с опытностью веков и народов: поспешили печатать, ибо Библию нужно было только перепечатать, а катехизис написать. Большая часть моих товарищей еще не одумались, но у меня давно гребтит на совести — недостаток в народном хорошем катехизисе, и давно бы предложил о сем. Но кто его напишет? Я не вижу и не предвижу автора. Те, кои теперь возьмут на себя сие дело, не исполнят его как должно, а поведут нас к новым расколам, и по своему невежеству, и по угодничеству. В одном я уверен: нам не время быть протестантами. Мы скороспелки легких умов, как сказал справедливо историограф. А стоит только со вниманием прочесть историю первых лет реформации, чтобы увидеть ясно, что более всего способствовало первым успехам ее. Народное чтение Библии более утвердит оную, нежели все насмешки и сильные нападения на папское владычество. Sapienti sat!{Умному достаточно! (лат.)} Хотели узнать причину, почему папа опасается (папа и политика его не умирают) Библии и бьет в набат противу употребления оной,— и подрыли основания самой церкви, которая есть закон положительный, между тем как Библия есть только закон нравственный, всеобщий источник законов частных и положительных. <...>

67

7 января 1820. Петербург

<...> Есть обстоятельства, и в монархических государствах они встречаются чаще, когда истинные герои добродетели doivent s’en aller petit bruit {должны уйти потихоньку (фр.).}, и в сем будет все их величие! Для этого нужно верить бессмертию души или любить отечество, как любовницу. Просто умереть можно и для славы, но умереть, et mourir tout entier {умереть целиком (фр.).}, можно только из любви, под каким бы она видом ни являлась, то есть для первоклассной страсти, которой слава, честолюбие и прочее — только слабые отблески. Не знаю, любили ли так римляне свое отечество, но подданные тирана Ивана Васильевича любили так Россию, когда шли с детьми и женами под исступленные топоры его. Иначе я их не хочу и воображать себе.
A propos: завтра историограф читает в Академии отрывок IX тома и ему подносится благодарная медаль1. Он этого не знает и узнает только тогда, когда увидит ее на блюде. <...>

68

Первая половина февраля 1820. Петербург

Благодарю за письмо от [6 февраля]. Оно и меня, и братьев сердечно порадовало и пришло в такую минуту, когда мы занимались сродным сему предметом, или, лучше, приводили в исполнение до некоторой степени твои предположения1. Скоро начнутся прения о сем2, и я стараюсь подкрепить себя указом Петра Великого, который начинается: ‘Обычай в России есть продавать люден, как скотов’3 и пр. Он велел Сенату заняться придуманием средств к искоренению сего обычая. С тех пор законодательство не шло вперед по сей части. По крайней мере нам не должно идти назад через сто лет после Петра I. Но большинство голосов не будет в нашу пользу. Я это предчувствую. Уже многие наохотились противодействовать и делом, и словом благим намерениям высшего правительства. Но написанного и топором самовластия они не вырубят. По крайней мере имя наше спасется в летописях либерализма. Впрочем, я и в существенной пользе от сих прений не отчаиваюсь. Голос человеколюбия и вечного правосудия не исчезнет в пустынном воздухе. Будут отголоски, которые если не в настоящем, то в неотдаленном будущем отзовутся. Во всяком случае, ты прав, что в сем случае ‘за начинающего Бог’!

69

21 апреля 1820. Петербург

<...> Пушкин прочитал мне письмо к тебе, и я увидел, что он едва намекнул о беде, в которую попался и из которой спасен моим добрым гением и добрыми приятелями1. Но этот предмет не для переписки.
Твои замечания о иезуитском деле полусправедливы2. И я на них сердит не столько за то, что они делали, как за то, чего они не делали, имея 20 000 душ, дома и библиотеки. Какие средства для просвещения, а они забавлялись над шизматиками, еретиками и жидами! Разве мы в XVI веке? Собственность их была собственностью государства, ибо их сохранили в России при всеобщем уничтожении ордена на известных условиях, которые ясно изрекла Екатерина. Они не исполнили оных и потеряли право на средства, кои им предоставлены были. Иезуиты, как частные лица, собственности не имели и по законам ордена не могли иметь. Впрочем, средства, но не цель, изменились. Иезуитов, то есть тех же средств к достижению цели, не существует в России, но цель — польза церкви католической и богоугодных заведений — осталась неприкосновенною. Государь велел отправить их и дать им все нужное на дорогу, не только до границы, но и далее, и все исполнится с возможною в подобных случаях либеральностью. В самое то время, как у нас невидимо собиралась над ними гроза, грянул гром на них и в Гишпании и разразил их вместе с инквизициею.<...>

70

5 мая 1820. Петербург

<...> Участь Пушкина решена. Он завтра отправляется курьером к Инзову и останется при нем1. Мы постараемся отобрать от него поэму, проч[итаем] и предадим бессмертию, то есть тиснению.2 Он стал тише и даже скромнее et, pour ne pas se compromettre {и, чтобы не скомпрометировать себя (фр.).}, даже и меня в публике избегает. <...>

71

11 августа 1820. Петербург

<...> Я читаю теперь рукопись, единственную для биографии, особливо для внутренней жизни Екатерины. Храповицкий описывал ежедневные происшествия и, будучи ежедневно и беспрестанно при ней и пользуясь ее доверенностью, а что еще важнее и доверенностью ее Захара [Зотова], записывал ipsissima verba {в наиподлиннейших словах (лат.).} все, что видел и слышал с рабскою и почти с лакейскою верностью1. Но так как он был употреблен и в важных делах, то в записках его вижу я зародыши мыслей Екатерины, из коих после вышли трактаты, война, законы. Журнал ежедневный и nulla dies sine linea {ни дня без строчки (лат.).}, и оттого есть связь в происшествиях, право, почти история, но, конечно, прекрасные материалы к оной: характеристики людей, ею начертанные, анекдоты, изображающие нравы века и двора того времени. Сколько живых еще подлецов, сколько подлецов уже мертвых, но бессмертных по милости сих записок. Есть и о Державине любопытная черта2. Я нашел два раза имя отца моего в истории мартинистов3. Это наслаждение для русского, особливо для меня, ибо я вчера читал рукопись с князем [A. H.] Голицыным, который много помнит, многого был свидетелем и поверяет свое тем. что читал, но писаное все верно. История любимца [А. М. Дмитриева-]Мамонова или его падения вся тут4. Многие скрыли стыд свой в гробе, но если дело истории изводить на свет правду, то они пожелали бы зарыть с собою эти записки. <...>

72

20 сентября 1820. Петербург

Вчера получил твое [письмо от] 9 сентября1. Недостает у меня русского сердца, чтобы разделять польское негодование с тех пор, как получен указ о четырех с пятисот. Это погрузит Россию в новое уныние и тысячи в отчаяние. Где взять рекрут? Я не постигаю, кого отдадут наши крестьяне, и кто не в нашем положении? Если бы можно было деньгами откупиться, я продал бы последнюю книгу, чтобы спасти хотя одного отца семейства, ибо других не имеем для отдачи. Если бы я чувствовал необходимость сей меры, то не смел бы роптать и на Провидение. Она необходима потому только, что кадры наши неизмеримы. Не могу думать без болезни о сем всеобщем бедствии. Я точно стражду, как бы поразило меня личное несчастье. Раны прошедшего года еще не зажили. Я хлопотал о спасении одного рекрута, который оставил кучу детей, а теперь осиротеют другие, но, право, общие бедствия для меня так же чувствительны, как и наши. Я не думаю уже о последствиях ежегодного сильного набора для всего государства. Крестьянская наша промышленность никогда не оживится, пока предприимчивость будет замерзать от неизвестности будущего. <...>

73

22 сентября 1820. Петербург

<...> Со времен Аттилы, с самой половины пятого столетия, папы оставляли Рим как ходатаи народов или церкви. Им почти всегда удавалось спасать их, обуздывать ярость завоевателей или силою красноречия, или очарованием, окружающим наследников святого Петра и ключников рая. Алтарь был тогда оплотом против могущества цесарей и убежищем независимости слабых, так как трон был твердынею, часто потрясаемою противу папского могущества во всех его видах. В равновесии сих двух властей искали общественного блага. С тех пор представительные системы заменили пап. На чьей стороне будут последние? Сохранят ли они обязанности, указанные им Провидением, или сделаются отступниками, то есть отступятся от народов и изломают пастырский посох в пользу скипетра царей и для сохранения собственного? Если изберут последнее, то сим самым признают ничтожность нравственной их власти над народом и откроют им и их правительствам слабость свою. <...>

74

28 сентября 1820. Петербург

<...> Впрочем, замечание твое о пользе дебатов справедливо1, и я ежедневно убеждаюсь в истине, что самая малая доля публичности (Publizitt) производит уже добро неимоверное, хотя в первые минуты и не весьма приметное. Оно обуздывает дерзость невежества, хотя и не самое самовластие. Я бы желал оставить даже последнее неприкосновенным в самом источнике оного, лишь бы только орудия оного оставались только орудиями, а не делались в свою очередь безответными самовластителями. На первый случай даже у нас иначе бы, кажется, и быть не должно было, но мы могли бы дебатами въяве избавиться от безмолвных поражений здравого смысла, а с ним и общественного блага. Последняя сия мысль пленяет меня возможностью и даже удобностью исполнения оной, ибо для этого не нужно ни от чего лично отказываться, не нужно даже быть добросовестным любителем законно-свободных постановлений, а только признать пользу их и ограничить ими не свою волю, а других, не делая насильства собственным навыкам, а обуздывая только одно будущее и в нем тех, для которых оно будет настоящим. <...>

75

6 октября 1820. Петербург

<...> А я при первом случае буду действовать, то есть говорить и писать что думаю и чувствую, полагая, что бездействие есть преступление, которое многие прикрывают границами своих обязанностей. Я не бутошник, однако же, если режут на улице, и под моими окнами, разве я не должен бежать на помощь и взбудоражить, если нужно, весь город, чтобы спасти жертву, а когда режут здравый смысл, святую нравственность и более всего — самую религию, то как же не вступиться и по убеждению, и по долгу? Или предать все священное и прекрасное в руки фарисеев и разбойников и, отходя, умыть руки пред народом и правительством? Нам только положительным образом можно действовать, и это положительное отрицательно. Мешать злу — есть у нас одно средство делать добро. Остается еще выбирать вернейшее и важнейшее. Вот отчего часто я нерешителен, ибо, когда со всею силою существенности представится мне рекрутское бедствие1, и я средства не имею воззвать во услышание властям предержащим о миллионе, который погрузится в печаль и уныние от сей операции над государством, то зло, которое отзовется только невежеством нашего потомства, для меня уже не так чувствительно, и я будущим жертвую настоящему, без всякой пользы для того и другого. <...>

76

13 октября 1820. Петербург

<...> Это не кровопускание и не минутное ослабление, а истязание самое жестокое, нравственное и физическое, истязание, потребующее новых ран, самых чувствительных, на самых нежных частях государственного тела1. Отчего такое хладнокровие к бедствиям отечества? Взойди в губернское правление в минуту набора и возвратись с тою же усмешкою на устах и с тем же соучастием к польским прениям! Если это будет для тебя только кровопусканием, то скоро сам попадешь в цирюльники. На тот раз Бог тебя простит, но впредь не согрешай! <...>

77

20 октября 1820. Петербург

Тебе одному

В понедельник поутру весь Семеновский полк, исключая двух- или трехсот солдат, остававшихся в казармах, посажен в крепость1. Они шли спокойно и без оружия, в одних шинелях, мимо нашего дома. Я спросил у них: ‘Куда вы?’ — ‘В крепость’.— ‘Зачем?’ — ‘Под арест’.— ‘За что?’ — ‘За Шварца’. Ночью первая рота посажена уже была под арест. Они требовали, чтобы освободили их от Шварца. Васильчиков, Милорадович, Потемкин — все уговаривали их успокоиться и возвратиться в казармы, но они спокойно повторяли свое требование. Орлов наряжен был с полком и явился перед безоружным Семеновским строем. Они говорили: ‘Мы не бунтовщики, мы умрем за государя и за офицеров, но не хотим Шварца, ибо он — мучитель и действует вопреки повелениям государя, бьет, тиранит, вырывает с мясом усы, заставляет солдат друг другу плевать в лицо и по воскресеньям, поутру, когда государь хочет, чтобы ходили к обедне, он посылает на ученье’. Первая рота еще ночью посажена была или в крепость или в Михайловский манеж под арест. Поутру, когда угрозы главных начальников и просьба офицеров не могли на полк подействовать и по отрешении прилагаемым у сего приказом Шварца, они объявили, что рады служить с Бистромом, но что без головы, то есть без первой роты, выстроиться не могут. ‘Подайте нам голову, и мы выстроимся, мы умрем за государя и за офицеров, но терпеть уничижения от Шварца не можем: мы и прежде по команде на него жаловались’. Между тем Шварц скрылся и возвратился только к вечеру, как мне сказывали. В Военном совете, куда приглашен был и граф Кочубей, положили отправить их в Свеаборгскую и Кексгольмскую крепости, а первый батальон оставить здесь. Вчера, в виду публики, они спокойно, без караула, с своими офицерами сели на паровые судна и отправились из Петропавловской крепости в Кронштадт. Первый батальон остался в крепости. К государю отправлены уже с сим известием два фельдъегеря2. Сегодня едет Чаадаев. Отзывы солдат тронули до слез многих генералов. Они обещали без караула смирно сидеть в казематах и сдержали слово. Несмотря на то, что не было места даже сидеть и что одни стояли, другие сидели попеременно, они не выходили за дверь, говоря, что ‘мы дали слово не выходить’. Даже кантонисты полка прибежали в крепость. Все шли с покорностью. Я не буду описывать тебе все, что говорено было, но сообщаю только главный результат. Скажи об этом Новосильцеву и еще немногим, но с тем чтобы не дошло до великого князя, что это сведение от меня, и будь гораздо осторожнее. Я не могу думать о сем без внутреннего движения и сострадания о сих людях. По какому закону судить их? Должны ли они быть жертвою так называемой государственной политики, или в строгой справедливости и им не должно отказывать, если они прежде по команде просили, si ce tait peut tre constat? {если этот факт можно удостоверить? (фр.).} Я уверен, что государь быстрее и вернее своих генералов рассудит, но надобно, чтобы истина была ему во всем блеске открыта, надобно, чтобы первые происшествия объяснены были строго и верно: жаловались ли солдаты, кому? — Это решит вопрос о вине или невинности их. Они вышли без оружия и не хотели обратиться к оному. <...>

78

1 декабря 1820. Петербург

<...> Я двух минут не имею свободных. Весь город бранит меня за то, что я не стерпел терпеливо гласного обвинения во лжи Комиссии законов министром юстиции и жаловался председателю1. Но город не знает еще подробностей, совершенно меня оправдывающих, и при всем том тот же город утверждает, что я дело сделал, что не стерпел сего срама и отвечал, как благородному человеку прилично. Вот как было дело: по прочтении известного проекта о непродаже людей без земли2 министру юстиции померещилось, что Комиссия законов в бумаге, мною подписанной и перед глазами всех лежавшей, ложно ссылается на указ несуществующий, чего Комиссии и в ум не приходило. Он раза два или три вслух и громко повторил: ‘Комиссия лжет!’ Все оглянулись на меня, как на репрезентанта Комиссии, подписавшего сию бумагу. Я вышел из залы собрания, пошел в канцелярию и принес по начальству жалобу Оленину3. Он отклонил от себя и сказал мне, что я обижен как член совета Комиссии, а не как чиновник канцелярии, и сказал мне: ‘подите и жалуйтесь князю Лопухину’. Я пошел и по окончании чтения, а не прерывая оного исполнил приказание начальства и принес председателю жалобу на министра юстиции. Он нашел слова его неприличными и что-то проговорил в осуждение министра юстиции. Когда сей начал перебивать слова мои, то я отвечал ему, что не с ним говорю, а жалуюсь на него председателю. После, через полчаса, министр юстиции подошел ко мне при всех и сначала начал отпираться от сказанных им слов, а потом признался, уверяя, что он не на Комиссию, а на графа Милорадовича метил и что-то подобное. Брат и я сказали ему, что того, что он сказал, благородный человек ни говорить, ни слушать не может. Он отошел и сел на свое место. Вот история дела, но последняя половина к обвинению моему, по порядку службы, не относится. Где же моя вина, как нарушителя порядка в заседании Государственного совета? Я надеюсь быть оправданным, если государю будут подробности дела известны. Но ты не говори никому о сем без крайней нужды. Разве можно и должно будет оправдать меня, сказав, что я не нарушал порядка и жаловался по начальству. Последнее заседание было еще шумнее, и объяснение наше сильно и убедительно, но личность моя не терпела, а торжествовала4. <...>

79

15 декабря 1820. Петербург

<...> Радищева ценсура не пропустит, но пропустит… точку1. Впрочем, честь приложена, а от избытка в оной Тимковский избавит. Жаль, что у нас примеры редки даже и патриотической дерзости, и мы принуждены хвататься за безграмотных Радищевых. Mais puisqu’ils a’existent pas, il faut les inventer {Но раз их нет, их надо выдумать (фр.).}. <...>
Напрасно тянет тебя сюда. Выпалка моя в Совете2 остервенила против меня всех противомышленников наших более для того, что они сердятся за победу, одержанную здравым смыслом над невежеством и корыстолюбием, хотя плодов победы и не видно, ибо все остается по-старому, и люди, по словам Петра I, продаются, как скоты3. Но расшевелили живую рану отечества, и залечить ее необходимо нужно будет. <...>

80

26 января 1821. Петербург

<...> В Черниговской губернии и в некоторых местах Смоленской — голод. Мужики едят желуди и пухнут. Послан из Москвы сенатор Гермес с миллионом. Но примечательно, что в Смоленской губернии хлеб не дороже 16 рублей, следовательно, голод от бедности, а не от большого недостатка в хлебе. <...>
В Университетском пансионе у Кавелина был pendant {Здесь: подобное (фр.).} к тому, что случилось l’Ecole de droit {в Школе права (фр.).} в Париже. Ученики требовали перемены учителей, именно в географии и русской словесности. Прибили и выгнали одного из старых, и многие разбирают детей своих. Кавелин не нашелся и напал, кажется, на невинного или по крайней мере на менее виновного, по одному только его имени: это брат поэта Пушкина1. Его выгнали из Пансиона, но товарищи вступились за него. Когда Кавелин сказал ученикам: ‘Знаете ли, что я имею право вас высечь?’ — ‘Вы имеете силу, а не право’,— отвечали они, и это самые малолетние, большие к ним присоединились. Пансион может разрушиться. <...>
Опоздалые и напуганные видят и в этих детских шалостях die Zeichen der Zeit {знаки времени (нем.).}, впрочем, вряд ли и к нашим шалунам нельзя применить того, что Гизо говорит о французских в новой своей книге. И наши жаждут света и сидят смирно, когда удовлетворяют требованиям ума их. <...>

81

2 февраля 1821. Петербург

<...> Читал ли дурной перевод Рубелия в ‘Невском зрителе’?1 Публика, особливо бабья, начала приписывать переводчику такое намерение, которое было согласно с ее мнением, и принялись за цензора! ‘Плачься Богу, а слезы вода!’ Кому жаловаться? Нет трибунала, особливо там, где ни вина, ни наказание ясно не определены. <...>
Брат Николай поскакал из Москвы в симбирскую деревню спасать мужиков наших от несправедливого обвинения. <...>

82

16 февраля 1821. Петербург

<...> Везде пробивается зелень конституционного порядка. Она выживет гниль самовластия и в самой закоснелой почве. Это — эпоха человечества, подобная той, которая возникла от новой, прекрасной религии за 1800 лет. Семена разлетелись с шумом и с бурями, заброшены и там, где мы их теперь и приметить не можем, но и теперь
Томящейся душе невидимое зримо!1
И сколько по белу свету сих томящихся душ! Кто их знает? Не нам, не нам, Господи, но хоть детям нашим!
Ты себя не обидел в параллели с Жуковским и Батюшковым2, но есть и справедливое нечто. Только не надобно на Жуковского смотреть из одной только точки зрения, с которой ты на него смотришь,— гражданского песнопевца. У него все для души: душа его в таланте его, и талант в душе. Лишь бы она только не выдохнулась! Но ее бережет дружба, самая нежная и для тебя невидимая. Я ее узнал, и все мои надежды на Жуковского оживают. В нем еще будет прок. Он не пропадет ни для друзей, ни для России. <...>
Сюда приехал Ермолов. Я еще не мог видеть его. Начнет тонить с министрами и греметь о своей славе, от которой ни Грузии, ни России не легче. Корпус его тяготеет над бедными жителями Грузии, и мирное, хотя и продолжительное, действие гражданской образованности не действует там, а только одна сила военная все ломит и все давит. Все расчислено для мишурного блеска личной славы главного начальника, если все сии похождения с полудикими могут упрочить славу. Граждане, а с ними и гражданственность не процветают, им душно. <...>

83

23 марта 1821. Петербург

<...> Между тем в Москве и здесь читают прокламацию Ипсиланти1, которая, вероятно, ужо у тебя есть. Какое прекрасное бессмертие, если оно ему достанется! Тем прекраснее и блистательнее, что о нем можно с древними сказать: ‘In laminatis fulget honoribus’ {‘Весь в медалях, сияет почестями’ (лат.).}2, между тем как все славы вокруг его меркнули или меркнут прошедшим или настоящим. Отечество, вера, чистое побуждение — все тут или быть может! За начинающего Бог, да и Бог право славный! <...>
Пиемонтские новости тебе уже верно известны3. Что-то узнаем на будущей неделе? Прошедшее разражается ежечасно, и новорожденные растут не по дням, а по часам. <...>

84

26 апреля 1821. Петербург

<...> Пушкин писал недавно к Гнедичу в стихах и в прозе1. Он непременно хочет иметь не один талант Байрона, но и бурные качества его и огорчает отца язвительным от него отступничеством. Между тем кончил поэму ‘Кавказский пленник’. Скоро пришлет для печати. <...>

85

12 августа 1821. Петербург

<...> Ожидают войны, а я все что-то думаю о мире1. Но теперь сердце как-то обратилось к грекам. Они потеряли последнего заступника в бароне Строганове и в миссии. С каким чувством смотрели они на отплывающий корабль его? Вот предмет для поэта русского. Байрон Андреевич, перенесись в Перу2 и скажи нам греческую быль! Представь греков на берегу, с молитвою, которую можно наполнить и православием, и славными для нас и для них воспоминаниями. Право: ты или Пушкин! Не позволяй перебивать у себя: вперед такого случая не будет. <...>

86

25 октября 1821. Петербург

<...> Иван Иванович [Дмитриев] не ознаменовал ничем своего министерства1, кроме одного важного в своих последствиях дела: он уничтожил постановление, к варварским нашим временам относящееся, которым коллежские секретари, потому только, что они секретари, могли покупать души, между тем как этого права не имели титулярные советники, и оно сопряжено было с чинами, дающими дворянство, то есть начиная с коллежского асессора. Это остановило многих выходцев в дворянство дробить наши и без того уже раздробленные дворянские имения и отняло jus cujunandi y тысячи борзописцев, которые выписывали себе крестьян из России. Вот памятник гражданской его деятельности, за то и клянут его память надеявшиеся на коллежские свои достоинства! Об этом скажи в своей биографии2 и придерись к этому, чтобы сказать несколько сильных слов и об остатках зла сего, коего некоторую, весьма малую, отрасль он отсек, хотя, вероятно, и не по обдуманной государственной мысли, а невзначай. <...>

87

3 октября 1822. Петербург

<... > Замечания твои об анахронизмах Пушкина почти справедливы1. Но я соглашусь, однако ж, скорее пустить их в поэму, чем в историю, ибо там искажать, хотя и украшением, еще менее позволено, а нам нужны герои. ‘Si Dieu n’existait pas il faudrait l’inventer’ {‘Если бы Бог не существовал, его надо было бы выдумать’ (фр.)}. То же должны делать мы с великими людьми, и Кутузов, cote que cote {во что бы то ни стало (фр.).}, должен быть полубогом России. Иначе где вам взять вдохновения для будущих поэм и дифирамбов! Без своих не обойдешься. Регулы2 надоели и в отечестве, и во Франции. <...>

88

15 июня 1823. Петербург

<...> О Пушкине вот как было. Зная политику и опасения сильных сего мира, следовательно и Вор[онцова], я не хотел говорить ему, а сказал Нессельроде в виде сомнения, у кого он должен быть: у Воронцова или Инзова. Граф Н[ессельроде] утвердил первого, а я присоветовал ему сказать о сем Воронцову. Сказано — сделано. Я после и сам два раза говорил Воронцову, истолковал ему Пушкина и что нужно для его спасения. Кажется, это пойдет на лад1. Меценат, климат, море, исторические воспоминания — все есть, за талантом дело не станет, лишь бы не захлебнулся. Впрочем, я одного боюсь: тебя послали в Варшаву, откуда тебя выслали2, Батюшкова — в Италию — с ума сошел3, что-то будет с Пушкиным? <...>

89

25 сентября 1823. Петербург

<....> Я в грязи, но и грязь не оставила на мне по сие время пятен. Не отвечаю за будущее, зная слабость человеческую и видев опыты оной и на лучших меня, но буду беречься и в этом даю и тебе и дружбе обещание, дружбе и тогда, когда бы друзей ни одного не осталось. Я не имел счастия жить в твоей чистой атмосфере, то есть с средствами личной независимости, но не провонял и на Фонтанке и остался чистым арзамасцем, не изменил ни одному. А что досталось мне почти от каждого? Где некогда мой Жуковский? О других не упоминаю. Что сделали со мною арзамасцы ветхого завета, то есть и друзья, и товарищи брата Андрея? С старшим, можно сказать, с первым другом его сердца, теперь состязаюсь и доказываю, что он взяточник, губитель крестьян, а на меня наводит перед здешними властями тень карбонаризма за то, что снял цепи ( la lettre {буквально (фр.).}) с несчастных невинно-угнетенных, и в лицо говорил, вслух ему и сподвижникам его голую, страшную правду1. Все лето провозился, и точно — в грязи, и почти все с старыми приятелями, видел во многих хуже грязи — равнодушие. Если я хотя раз уступил или власти, несправедливо действующей, или уважениям du qu’en dira-t-on {к мнению света (фр.).}, или даже скуке надоедать своими беспрерывными настояниями в делах по службе, мне чуждых, но по сердцу на мне и на совести моей лежавших, то я готов заплатить за сей раз еще новым опытом непостоянства или обмана в дружбе, то есть самым тяжелым в моих летах нравственным наказанием. <...>

90

21 мая 1824. Петербург

<...> Давно не был я так счастлив, как теперь, и этим чувством обязан Карамзиным. Я снова ощутил веру в людей, давно во мне погасшую. Я не воображал, чтобы можно было меня так любить, как Карамзины меня любят.
О случившемся со мною теперь одно слово. Я — жертва лжи и клеветы самой гнусной, почти невероятной1. Тебе признался бы я во всем, но говорю искренно, что и тени правды нет во всех обвинениях, митрополитом формально, лично государю, на меня особенно принесенных. Я уверен, что истина восторжествует и, может быть, очень скоро. Наши иезуиты неискусны и, в радости торжества своего, забывают и самые обыкновенные правила интриги. <...>

91

3 июня 1824. Петербург

<...> Жуковский узнал о смерти Байрона1, имея на руках русского сумасшедшего поэта2. Байрон умер вполовину давно уже для поэзии, ибо последние его сочинения ниже его репутации, но смерть его в виду возрождающейся Греции, конечно, завидная и поэтическая. Пушкин, верно, схватит момент сей и воспользуется случаем.
Я не знаю еще, когда приеду в Москву. Между нами: моя участь не решена еще. Государь велел министру финансов3 прислать указ о сохранении мне всего жалованья, и другой, сказывают, дан о квартире, но ‘не о хлебе едином жив будет человек’. Я могу остаться только на условиях чести и с полным блеском невинности. Черная клевета не должна радоваться своею жертвою, когда клевета признана клеветою. Беспрерывно она варит яд, который должен отравить меня или по крайней мере обессилить надолго. Новые выдумки хуже старых. Один голос публики весь за меня, но это вряд ли не более повредит мне. <...>

92

5 августа 1824. Петербург

<...> Статью свою из Гет[тингена]1 я писал, точно зная, что пишу против Карамзина. В ней виден школьник с жаром к добру, но школьник во всем пространстве этого слова. Знаешь ли, что заставило меня написать сию статью? Я в этом и Карамзину давно признался. В Геттингене узнал я о смерти брата Андрея. Несколько недель, несмотря на поездку верхом в Пирмонт, часто на заглушение пуншем, которого прежде пить не мог, сильного чувства горести, я приходил в отчаяние и в злобу на людей, имея тогда мало веры и много чувства. Желал приняться за чтение, и первая книга попалась мне журнал Карамзина и в нем пиеса его, помнится, прогулка по островам, в которой он одного пылкого молодого человека заставляет говорить, что всякое нежное чувство, всякая сильная горесть, которую мы почитаем вечною, не вечна в нашем сердце, что все утихает со временем2. Эта психологическая истина возмутила мою душу и меня против Карамзина. Я видел в нем изверга, который не рожден любить вечно, и вздумал мстить ему после чем бы то ни было. Хотелось и выказать свету и батюшке свою ученость, и я написал эту пиесу, исполненую цитатой и напоминающую эпиграмму Шиллера:
Was wir heute gelernt, wollen wir morgen schon lehren
{Что мы сегодня выучили, тому завтра хотим уже учить (нем.).}.
Я образумился уже в Москве, снова познакомившись с Карамзиным и прочитав часть его ‘Истории’. Из Москвы начал образумливать и других, то есть друга моего Андрея Кайсарова и Шлецера, и навлек на себя негодование первого3. Смерть брата имела еще и другое важное действие на мою душу: в первый раз я постигнул бессмертие души и душою поверил ему. Без сей веры я точно бы не перенес жизни без него. Еще и теперь сердце порывается на Невское кладбище.
За минуту перед тем, как получил письменный совет твой приняться за перо, Жуковский, ходя по нашей галерее с сигаркою и приготовляя себя к важнейшему делу его утра, советовал мне также писать Мысли, да потом Записки, то есть Mmoires. Отвечать на этот совет грустно. После двадцатилетней моей жизни я еще не соберу свои обыкновенные мысли, не совладею с расслабленными силами ума и не могу читать одну книгу сряду и со вниманием не развлеченным. Душа даже спокойнее головы. Чувствую, что в умственных занятиях надобно иметь цель, а между тем в одно время читаю Клопштока и ‘Благонамеренного’, Bernardin de St.-Pierre и Гердера (в сих много сходства: ‘Harmonies de la Nature’ {‘Гармония природы’ (фр.).} всегда напоминали мне ‘Ideen zur [Philosophie] der Geschichte der Menschheit’ {‘Идеи к философии истории человечества’ (нем.).}), Benjamin Constant и графа Мейстера, Ламене и французский отчет о библейских обществах, классический в своем роде, часто голова горит если не мыслями, то чем-то похожим на мысли и на чувства, а за перо приняться не могу, ибо для него нужна ясность души и тишина в сердце, которых у меня нет. Довольствуюсь выписками в двухгодичный album, который привезу показать тебе. До ноября подожду решения моей участи, а там туда, где буду часто горевать, а может быть, и жалеть о прошедшем, но где скорее могут устроиться голова и затянуться, но не зажить, раны сердца. <...>

93

22 августа 1824. Петербург

<...> Для чего нет у нас русской академии, ибо собрание корнекопателей, переводчиков Тита Ливия1 и прочее я не называю академией для исследования философии и для умножения богатства языка? Написал бы речь о природном, то есть не только русском, но о даре слова, которое наши бессловесные все смешивают с результатом оного. Не знаю богатее и обильнее предмета, давно любимого моего. В нем вся история и вся ее философия. Всякий раз, когда передумываю об этом предмете, бросаюсь на те же книги и всякий раз загораюсь от них, чтобы через час потухнуть. <...>

94

26 февраля 1825. Петербург

<...> Два раза уже слышал ‘Цыган’ Пушкина и два раза восхищался ими. Не мне одному кажется, что это лучшее его произведение. С брата, который читает их наизусть, взял автор честное слово, что он списывать ни для кого не будет, иначе бы я тебя побаловал и прислал бы тебе ‘Цыган’ его вместо крепкого бульона на тощий, если уже не больной, желудок. Боратынский прислал мне свою ‘Эду’1. Прекрасная повесть! <...>

95

28 апреля 1825. Петербург

<...> Похвалив талант Пушкина, я не меньше, особливо с некоторого времени, чувствую омерзение к лицу его. В нем нет никакого благородства. По душе он для меня хуже Булгарина. Этот поляк безмозглый, да и только, чего от него требовать, и почему Карамзин должен быть для него священ? Чем более возвышает он собою Россию, тем более должен бесить польского паяца. Но Пушкин учился читать по страницам Карамзина, но Пушкин плакал, и не раз, за столом его, но Карамзин за него рыцарствовал. Я ни слова не сказал о Карамзине, просветителе России в некотором смысле, ибо Пушкин щеголяет не русским чувством и думает, что сердце у него не лежит к России. Ему хочется быть и в этом Байроном, но и Байрон имел друзей в Англии, он любил Мура, а Пушкин поднял руку на отца по крови и на отца-Карамзина1. Все это между нами совершенно: вырвалось из души, которой не вижу ни в стихах, ни в душе Пушкина. <...>

96

4 мая 1825. Петербург

<...> Пушкин написал вторую часть ‘Онегина’, которую сегодня буду слушать. Гнев мой на него смягчился, ибо я узнал, что стихи, за кои я на него сердился, написаны за пять или шесть лет пред сим, если не прежде1. Пришлю его сравнение в стихах Байрона с графом Хвостовым: прелесть! <...>

97

8 мая 1825. Петербург

<...> Вчера слушал у княгини Голицыной (Измайловой) комедию Грибоедова. Всем вам досталось1. Много остроты в некоторых стихах, особливо в негодовании Чацкого, по пиеса нехороша и интрига подлая. Есть сатирические черты и верные портреты московских оригиналов, но нет комедии. <...>

98

28 мая 1825. Петербург

<...> Теперь уже, верно, ты получил ‘Полярную звезду’? Каков Бестужев?1 Смешнее прошлогоднего. Строки о Грибоедове прелестны. И, описав наше ничтожество, уверяет, что вряд ли журналы наши уступают иностранным и что немцы живут одним Ольдекопом: далее нельзя. Из французских журналов назвал он сносным только один, и именно несносный своею мелочною литературою, своими бездушными исчислениями всех мелкотравчатых авторов во всех языцех. Но наши звездочеты и литераторы-журналисты знают кому покадить. Здесь скажет словцо-другое Булгарин, там ‘Revue’ впишет в число светил северных. И я должен был прочесть этот приговор немцам в такую минуту, когда предо мною лежат классические их журналы с глубокомысленными и блистательными рассуждениями о всех предметах словесности и просвещения вообще. Не успеваю выписывать то, что поражает меня истиною, тонкостью и смелостью замечаний, и радуюсь заранее, что подышу скоро тамошней атмосферой. Я бы мог указать ему на любую журнальную немецкую статью, в которой больше ума и даже вкуса, нежели во всех отечественных наших бреднях и хвастовствах. Приговор, который Бестужев делает Полевому, можно справедливее отнести к приговаривающему: ‘Неровный слог, самоуверенность в суждениях’ и пр., и пр. Но разве слог его, то есть Бестужева, только неровен? Это галиматья двойная, в которой, однако же, иногда есть что-то похожее на мысль или даже на правду. Впрочем, нельзя не сказать и спасибо вообще за эту книжку: в стихах и в прозе много есть прекрасного. Номенклатура участников блистательная: отрывки Пушкина, несколько страниц Жуковского2, твой третий куплет из стихов ‘Гр[афиням] Черныш[евым]’, Боратынский, Глинка, проза другого Бестужева , анекдот о Петре I4, стихи Козлова и Нечаева — украсили бы и европейский журнал, и, наконец,— басни наших ветеранов!5 Я очень доволен стихами Нечаева: они полны мыслей и чувства. Язык чистый и благозвучный, как говорят наши профессоры. Сколько из благодарности за письмо издателей, столько и за экземпляры подаренные я отвечал им похвалою вообще за издание, сказав, что ‘Звезда’ их становится с каждым годом блистательнее, что надобно желать, чтобы она долго еще разливала приятный свет свой на горизонте нашей словесности, и что немерцающая слава трех звездочек (И. И. Дмитриев) и некоторых других светил верною порукою в успехе и прочее. Личных комплиментов не мог послать, хотя уважаю Рылеева, как автора и человека, но пиеса Бестужева сковала мне руки, взорвав досадою за немцев и даже за французских журналистов. <...>

99

20 августа 1827. Дрезден

Пробежал сегодня акафист Иванчина-Писарева нашему историографу1: и за намерение отдать справедливость спасибо. Но долго ли нам умничать и в словах, и полумыслями? Жаль, что не могу сообщить несколько строк сравнения Карамзина с историей Вальтер Скотта и изъяснение преимуществ пред последним. Они перевесили бы многословие оратора. Но спасибо издателю за золотые строки Карамзина о дружбе, а Ивану Ивановичу [Дмитриеву] — за выдачу письма его. Я как будто слышу его, вижу его говорящего: ‘Чтобы чувствовать всю сладость жизни’2 и прочее. Одно чувство и нами исключительно владеет: нетерпение смерти. Кажется, только у могилы Сережиной может умериться это нетерпение, этот беспрестанный порыв к нему. Обкидать, и ожидать одному, в разлуке с другим, тяжело и почти нестерпимо. Ищу рассеяния, на минуту нахожу его, но тщета всего беспрерывно от всего отводит, ко всему делает равнодушным. Одно желание смерти, то есть свидания, все поглощает. <...>

100

21—22 мая / 2—3 июня 1830. Париж

2 июня

<...> Поблагодари Дельвига за журнал1. Право, давно не читал такой занимательной газеты. В ней столько оригинальных статей, твои, Пушкина, Дельвига и другие можно прочесть и перечесть, хотя во многом я и не согласен с тобою. Как много знаете вы о нас, европейцах! Как умно многое судите или как дельно по крайней мере о многом намекаете! ‘Газета’ Дельвига — петербургский ‘Globe’. Кто таков Киреевский? Пришлите мне скорее его обозрение в ‘Деннице’2. Не сын ли он приятельницы Жуковского?3 Не он ли будет жить или уже живет в Мюнхене?4 Высылайте его скорее в Европу: дайте ему дозреть! Я уже люблю его за Новикова5 и сообщил бы ему записку Карамзина о нем и о больной его дочери6, если бы мой архив был со мною. Я всегда досадовал, что никто в истории нашего просвещения ни слова не сказал о Новикове, а он точно и просветитель, и мученик. Вольные типографии им созданы в России, хотя вольного в них были только одни шрифты, а не то, что ими печаталось. Но он прожился и прожил других на них. Не забудьте и Походяшина, и типографии Лопухина и их товарищей. Новиков был часто их орудием и употреблял и их как орудие. Переспросите у Дмитриева, как хаживали поэты и литераторы-переводчики к Новикову и получали не одно одобрение. Впоследствии дарил несчастных он чем только мог — слезою7. Я видел его в нищете, видел его прежде, при выпуске из крепости Павлом, в бороде. Россия или ее словесные представители не должны забывать этой бороды <...> Эти случаи принадлежат истории, ибо образуют, характеризуют эпоху и принадлежат именно к истории нашей словесности. Замечательно и то, что сколько ни хлопотали мы о вознаграждении Новикова, он умер сам и оставил дочь и, кажется, сына без куска хлеба, с ужасною болезнию, следствием мученических страданий отца и шестилетнего сиротства ее. Еще раз спасибо Киреевскому, хотя в мнении о втором цензурном уставе я и не согласен с ним8 <...> Еще раз: присылайте Киреевского, в лицах или в ‘Деннице’. Я прочту ему и переписку нашу о двенадцатом томе ‘Истории государства Российского’, которой сообщить не могу.
На сих днях я нарочно познакомился на бале у Орлеанского с молодым St.-Priest, чтобы предложить ему перевод статьи твоей о Фонвизине9. Он берется обеими руками, и сегодня мы свидимся, чтобы переговорить о ней. Он отдает ее в ‘Revue Franaise’ для Гизо, которому я давно обещал и на сих днях подтвердил обещание прислать статью твою о русской литературе вообще, и твое введение к Фонвизину может заменить ее. Шаль, что подробности статьи о московских журналах10 не могут быть любопытны и даже понятны для здешних читателей, но и в статье о Фонвизине сделал бы я кой-какие перемены, хотя в слоге. Ты слишком вольничаешь, ты уже не письма ко мне пишешь и должен говорить и договаривать и особенно не слишком щеголять смелостью выражений. Конечно, ‘смелым Бог владеет’, и я в твоем слоге люблю самые недостатки, неправильности его, но публика составлена не из приятелей, и не все угадают тебя. Мысли твои об официальной нашей поэзии так верны и справедливы, и, вероятно, ты сказал бы еще более, если бы не обязан был восхищаться с Киреевским превосходством ценсурного устава. Двор в нашей поэзии отразился еще более, нежели блеск оружия: ты говоришь противное, но перечитай Державина, которого я недавно прочел от доски до доски в Лондоне. Чем более видел в нем великого поэта, тем более мерзился мне в нем русский царедворец, пока, наконец, не стошнилось мне от описания его семейственного препровождения времени с Пленирой, с которой он искал в голове не мыслей, а… 11<...> Весь тогдашний век отразился в этой строфе Державина. Хвалебное же направление нашей литературы заметно даже — в ком бы ты думал? — и в тебе, хотя ты часто и цветами колешь, но я не смею приводить доказательств. Твою пиесу надобно не только перевести, но для иностранцев объяснить и примечаниями. В ней точно много ума и правды и, следовательно, беспристрастия. Я заметил только в одном месте какое-то непонятное в тебе пристрастие к русскому дворянскому воспитанию (стр. 134)12. Впрочем, твоя похвала так неопределительна, и я не знаю, хвалишь ли ты или бранишь, говоря, что воспитание действовало более в народном смысле. Где же этот смысл, да еще и народный? И почему нынешнее воспитание более отвлеченное? Вся эта фраза отличается той темнотою, которую иногда встречаю в твоем слоге. Но тут есть и несправедливость, неблагодарность, несогласная с твоим сердцем и, конечно, с твоим мнением. Неужели Вяземский искренно думает, что коренное основание воспитания — в Часослове и сожалеет о детях другого поколения, учившихся по Лафонтену? Впоследствии ты сам себе противоречишь. Мы встретились с тобою в цитате. Недавно прочел я здесь все путешествие Карамзина, и слова: Главное дело быть людьми, а не славянами13 — так поразили, обрадовали меня, что я выписал все в письме к брату и жалею, что не могу теперь отыскать в его письмах ответа его. Эти слова, в молодости Карамзиным сказанные (я нашел их в его путешествии), доказывают (по-вашему надобно бы сказать: обличают), что ум его угадывал прекрасное, ибо тогда еще и в Европе немногие так думали, и лакейский патриотизм господствовал. Жаль, что это же чувство не выразилось и в его ‘Истории’: там он иногда несправедлив и к массам, и к индивидуумам и судит некоторые исторические явления не своею душою, но по впечатлениям внешним, посторонним, ему чуждым. Не хочу приводить доказательств, но русская история не оправдывает прекрасной, истинно христианской, в душе Карамзина почерпнутой мысли: главное быть людьми. <...> Нет! Кто знает Карамзина только по его ‘Истории’ — не знает его! Если бы я был писатель, имел ‘красноречие души’, я бы, закрыв его ‘Историю’, написал его биографию со слов его, с его физиогномии, со всей его прекрасной жизни, с ангельской, добродушной его улыбки и эпиграфом взял бы слова: ‘Главное дело быть людьми’. Пожалуйста, не толкуйте меня криво: я люблю Карамзина ежедневно более. Согласите это с моим мнением о его ‘Истории’. Но ты не дописал карамзинского текста. Он, помнится, прибавляет: ‘Что хорошо для людей вообще, то не может быть дурно для русских’14. Как ты думаешь об этом, мой милый Кутейкин? Примени это золотое правило к твоему пристрастию к Часослову.

3 июня

Вчера провел я с St.-Priest часа два в разговоре о нашей словесности, о политике, о планах новых его сочинений, и он взял Дельвигову ‘Газету’, чтобы перевести для Гизо статью твою и дочесть остальное. Я указал ему и на другие статьи твои и Пушкина, кои познакомят его с нашею новейшею литературою или, по крайней мере, с журналистикою. Он почти все читал, что вышло. <...>
Я почти дал слово Рекамье: приехать к ней в Dieppe в то время, как там будет Шатобриан. На сих днях провели мы с ним часа два в жарком разговоре о политических следствиях протестантизма. В новом своем сочинении о французской истории, которое издаст, вероятно, в конце года15, он утверждает, вопреки почти общего мнения, что протестантизм не благоприятствует представительному образу правления, что во всей Германии протестантской нет сего правления и что английская конституция изобретена и образована во время католицизма. Эту мысль развивает он в своей истории, почитая ее новою. Увидим, не переменит ли он отчасти свое мнение по прочтении того, чего ты читать не будешь, и для того лучше помолчать. Поверишь ли, что вчера, наедине с Рекамье, вспоминая слова и размышления Шатобриана, я заслушался ее, может быть, более, нежели его. Она и душою, и образованным умом все постигает. А жизнь, обращение ее с лучшими и умнейшими людьми ее века познакомили ее с каждою новою идеею, почти с каждою новою формою, в которой отливались идеи века. Ей ничто не чуждо, а там, где, как часто случается, душа источник мысли, например в сфере религии, там я ей более верю, нежели автору ‘Духа христианства’, и она разобрала его мнения, его исторические парадоксы умом просвещенным, хотя и не совсем свободным от уз церковных, то есть от закоснелых догматов римской церкви, но я видел, что ум и душа доступны в ней и понятиям высшей сердечной, духовной религии, религии не для людей на земле, но для людей бесплотных готовимой, готовимой не здесь, но там, где и вера не нужна, кольми паче церковь, где будет духовный дуализм не человека с натурою, но человека с Творцом ее. Эта мысль, это мнение не исключает необходимости привести в этой ненадежной бездне, привести ум не только в послушание веры, по слову апостола, но даже и в послушание церкви, по слову графов мейстеров всех исповеданий, и в сем смысле я согласен, не помню с кем, а кажется, с Мейстером же, что догмат есть: une vrit loi {истина — закон (фр.).}15.

101

26 августа / 7 сентября 1832. Милан

<...> Здешний собор превзошел мои ожидания: я только одно здание видел выше его — собор Св. Павла в Лондоне, но тот застроен домами, закоптел от дыма и вечною мглою скрыт от людей и солнца. Если смотришь на него снизу, то шляпа слетает с головы, когда захочешь взглянуть на верх здания. Напротив, здешний — поражает стройностию целого и частей. Он возвышается к свету, сияя белизною. Луна, которая здесь светлее лондонского солнца, придает собору какую-то магическую, невыразимую прелесть. Это великан, но стройный и в частях гармонический и веками созданный. Раз шесть днем и часто вечером, когда уже в нем темнота почти совершенная, захожу я в него слушать вздохи молящихся. В Caf y его подножия прохлаждаюсь я за мороженым для того, чтобы иметь собор перед глазами. 3-го дня взбирался на вершины его, обходил мраморные кровли его, касался многих из 4200 статуй, в прекрасной пропорции снизу и в совершенстве отделки вблизи видимых. — Сколько башен и башенок для сего святого и мученического народонаселения, и ни одна не вредит другой! Все и каждая на своем месте, и все и каждая не утомляют, но успокаивают глаз. Ни одно украшение не тяготит собою массы, и издали эта филограмная работа рисуется на розовом итальянском небе с точностию неимоверною. Днем и вечером народ сходится здесь на молитву: в подземной каплице, серебром и золотом залитой, беспрерывно теплятся лампады, и мрак, слабо освещаемый, питает душу богомольцев, но все сии ощущения отдал бы я за одно чувство, все сии красноречивые массы отдал бы я за одну картину: за чувство, с которым стоял я перед ‘Тайною вечерью’ Леонарда,— за эту божественную думу, которой исполнен взор Спасителя, за руку его на хлебе, тело его указующую. Страшно! Лицо и руки Спасителя и вообще весь образ его уцелели лучше всего: глаза Спасителя еще утомлены жизнию и искуплением, в них вся судьба человечества и вся тайна искупления: последний завет его — новая заповедь. <...>

102

9/21 сентября 1832. Венеция

<...> Возвратился сей час из-под виноградной беседки, где втроем беседовал с Шел[лингом] и женою его (она умная и милая женщина и понимает мужа). Я, можно сказать, дослушал его лекцию, от конца которой уехал из Минхена: какая простота с глубокомыслием! И как все теперь ясно в голове философа немецкого, который 15 лет не писал или не печатал ничего, а все обдумывал!1 Авось, и в моей прояснится. Вероятно, в Минхен заеду на возвратном пути из Италии, если Шел[линг] там будет в то время профессорствовать. Я чувствую, что к наукам я ближе, нежели к искусствам. <...>

103

12/24 ноября 1832. Флоренция

<...> Посылаю Кар[амзиным] ‘Юлию’1 на итал[ьянском]: в Венеции во всех лавках видел Ист[орию] гос[ударства] Рос[сийского], Пушкину — объявление о египетских монументах для журнала, я видел их здесь, и любопытно, и наставительно: они дополняют первое звено истории, знакомят нас не только с фараонами, но со всем домашним бытом египетским, в числе сохранившихя древностей скифская колесница — изделие Севера в Египте: колеса обвиты корой березовой, в целости сохраненной, а береза не только не растет в Египте, но она и здесь редкость. Я бы написал статью о сих монументах, ныне здешним ученым Roselini, тосканским Шамполионом, вместе с ним путешествовавшим и его и свои наблюдения теперь великолепно издающим, но я напишу — а вы и не откликнетесь! <...>

104

12/24 декабря 1832. Рим

<...> ‘Последний день Помпеи’ Брюллова привлекает ежедневно толпу зрителей: в этой картине много таланта и науки. С этим художником можно рассуждать о его искусстве, и он читает Плиния и просит дать ему Goethe’s Farbenlehre {Учение Гете о цвете (нем.).}, чтобы написать пожар и молнию: это меня порадовало… Он написал мой портрет так сходно, что гр[афиня] Гурьева хотела заговорить с ним, то есть с портретом. Кстати, о нашей красавице-посланнице: статуя ее во Флоренции, резца Бартолоцци, превосходная сходством и отделкою. Тот же художник должен был для меня делать бюст Жуковского…
Кипренский, Бруни — также отличаются между своими и чужими. Завтра здесь рождается И[исус] X[ристос], и мы едем в Сикстинову капеллу смотреть служение самого папы, что здесь бывает только два или три раза в год, обыкновенно не он, а ему служат. Я уже два раза видел это служение в капелле Сикс[тинской] и два раза в церемонии в самом храме Петра. Любопытно всматриваться в физиогномии кардиналов, но лица орденских генералов значительнее. Пение напоминает Бортнянского, древность некоторых мелодий теряется в первых веках христианства, а новейшее прелестно, как музыка Россини и Генделя. Я обходил недавно катакомбы первых христиан и мучеников и от гробов их набрал земли и каменных обломков. Возвращаясь от сих памятников древнего, среднего и нового Рима, я читаю Шатобриана, Гиббона, Тасса и Беля-Стендаля. Ежедневно беру рано поутру итал[ьянского] уроки. <...>

105

19 декабря 1832 / 2 января 1833. Рим

<...> В воскресенье (30 декабря) представлялись мы св[ятому] папе1 в Ватикане. Гр[аф] Гурьев возил к нему трех князей Голицыных (Серг[ея] Мих[айловича], его племянника2 и князя Фед[ора] Фед[оровича]) и меня. Раза два уже предварял он его о том, кто мы, и казалось, что папа и секретарь-кардинал Бернетти вспомнили меня по прежней должности, но при представлении его святейшество назвал меня московским губернатором, а я, засмотревшись на его крещеные туфли, забыл подойти к руке, но товарищи мои подходили, хотя он держал руки в рукавах своего белого шлафрока и одернул руку, но они успели поцеловать ее. Я видел его уже несколько раз в церемониях и в служении, в Сикстиновой капелле и в храме предшественника его, Св[ятого] Петра, но теперь видел вблизи и слышал его (‘стоял близехонько к нему’). Он очень добродушен и живет просто, по-монашески, как живал в Камальдульском монастыре своем, который и теперь часто навещает. Лицо умное, не всегда бритое и затабаченное. Ручки также не очень чисты. Кабинет не большой: на одном столе бумаги и портфель его, другой завален книгами, украшений никаких нет. Как монах он не может в спальне своей иметь зеркала, и когда сбирался в Квиринальском дворце перейти спать в другую комнату, то зеркала в ней завесили. Мы поговорили о Москве, о ее возрождении из пепла, и, провожаемые камергером-попом, сошли к кардиналу статс-секретарю Бернетти, где нашли толпу придворных генералов, монахов, кардиналов, и опять речь зашла о Москве и о Петербурге, наши столицы ему известны по посольству его. Он из числа не попов кардиналов, лицо умное и пышное! — так, как я воображал себе кн[язя] Никиту Ив[ановича] Панина, пурпуровая ряса возвышала розовый цвет лица, взгляд довольно проницательный. <...>

106

5/17 января 1833. Рим

<...> Но не могу не сказать слова два о вчерашнем празднестве, в присутствии папы, Катедры Римской в храме Св[ятого] Петра. Я забрался туда довольно рано и видел, как папу пронесли по всей церкви на креслах, осеняемых павлинными перьями. Он был в папском одеянии и в тройной своей короне и сидел, грустно наклонив на одну сторону голову. Старинное пение напомнило опять наше столбовое и архиерейское, всё и все ему кланялись, и на алтаре совершилось только таинство, служил один из кардиналов-архиереев, но вот что тронуло меня в первый и единственный раз в папском служении: когда начали читать перед ним Евангелие этого празднества, напоминающего всю важность папского установления, где приводится в тексте известный латинский каламбур: Tu es Petrus et super hanc petram {Ты Петр и на этом камне (лат.).} (ты сам Петр и знаешь его), папа не плакал, а рыдал, и слезы лились градом на парчу его. Грудь его поднималась от рыдания, и он утирал платком слезы, коих удержать был не в силах: притворяться ему было не перед кем, ибо дьяконы-кардиналы, раскрывавшие парчовую епанчу его, и румяный кардинал Феш, дядюшка Н[аполеона], сидевший на особом стуле как старший во священстве кардинал, конечно, не заметили слез его,— и вряд ли не я один был растроган ими. Публика, кроме дипломатов, с коими и я, была далеко от его престола. ‘Ein Knig weint!’ {‘Король плачет!’ (нем.)} — подумал я с поэтом, а это еще и папа!.. Когда его снова усадили на кресла и понесли на плечах, я не отвернулся от его благословения и от сердца простил ему все это языческое богослужение. Я верил его bonne foi {чистосердечию (фр.).}, потому что видел его слезы: может быть, в эту минуту, когда гром слова Божия проник в его душу, он чувствовал, на какую высоту возводит его его церковь, и вместе — чему он должен быть основанием, краеугольным камнем! — Не чувствовал ли он в одно время и человеческой немощи и не молился ли он тогда за тех, кои верят его наместничеству или, не веруя, идолопоклонствуют? Этот же папа ежедневно несколько часов прохаживается или занимается в Ватиканской библиотеке и восхищается мраморами музея: о других этого не слышно было.
Накануне провел я три часа в одной Сикстиновой капелле с Бунсеном и с Гером, переводчиком Нибура. Первый объяснял нам во все время сюжеты и красоты потолка, расписанного в течение только 20 месяцев Мишель-Анжелом, и в течение 7 лет написанного ‘Страшного суда’, им же: только теперь несколько постигаю я этого тройственного гения. Какой глубокий смысл во всех его фресках библейской и христианской истории. Какое выражение в его сибиллах, коих пророчества имели историческую важность в его время: ‘Dies ist das Grsste in der Malerei’ {‘Это величайшее в живописи’ (нем.).},— сказал нам Бунсен, но в ‘Страшном суде’ уже менее гения и таланта, но его мнению: приметно, что эта поэма в живописи писана уже в старости. Какое святое, первое чувство в Еве — по ее сотворении! Обыкновенные живописцы изображают ее выходящею из ребра Адама и первым чувством полагают радость при взгляде на божий мир, но Мишель-Анж первый взор и движение Евы обращает к Создателю, ибо первым чувством ее должна быть благодарность за жизнь. В этом чувстве желал он выразить источник всех религий. — В изгнании Адама и Евы к отчаянию первого человека прибавил он в Еве стыд, первый плод греха. Какое вдохновение в пророках и в сибиллах! — вспомни, что Миш[ель] Анж одушевлял не одни стены фресками, но и мрамор резцом и писал стихи! <...>

107

12/24 марта 1833. Неаполь

<...> Печальнее самой наготы и бедности для меня великолепие дворцов и загородных вилл, кон настроил здесь бывший король. Недавно был я за три часа от Неаполя — в Казерте: этот дворец огромностию уступает, как меня уверяли, разве только одному Эскуриялу. К нему пристроено бедное местечко, наполненное нищими и солдатами. Он возвышается на необозримой равнине, голыми скалами вдали, а вблизи прелестным садом, водопадами и виноградниками окруженной. Все пусто, никто не живет в этих мраморах, никто, кроме заезжих странников, не входит в замок по самой великолепной лестнице в Италии. Золото и фрески сияют в огромных залах, с горы отдаленной катится водопад и освежает прохладою мраморные гроты в своем течении. Вода проведена за несколько миль чрез знаменитый Мадалонский акведук, перекинутый с одной горы на другую, за несколько миль от Казерты. Этот водопровод в три этажа с арками огромнее всего, что римляне созидали в сем роде. Я смотрел на эту громаду с каким-то благоговейным чувством, ибо видел в ней не одну безумную роскошь, но и пользу для окрестных жителей, нуждающихся в хорошей пресной воде. Напротив, на пустую Казерту смотрел с негодованием: тот же король построил еще два дворца, также никем не обитаемые! Какой контраст с окружающею нищетою! Один умный неаполитанец, любящий и знающий свое отечество, уверял меня, однако ж, что прежде было хуже, что теперь нищеты менее, что самые лазарони начинают уже привыкать к менее бесприютной жизни, к обуви, к платью, что промышленность усиливается, что, кроме запоздалых во всем аристократов, принцев, графов и пр., кои здесь сохранили только одни титла, без всяких существенных преимуществ (ибо равны с лазарониями перед законом), во всех классах приметно какое-то движение к лучшему, какие-то успехи в гражданственности, приметна какая-то предприимчивость в промыслах всякого рода, в торговле. Глядя на этот обнищалый, во многом запоздалый народ, все еще можно сказать слово Галилея: ‘E pur si muove!’ {И все-таки она вертится! (ит.)}, этим едва приметным, но действительным движением обязаны неаполитанцы уничтожению феодализма и Наполеонову кодексу, здесь с немногими изменениями удержанному: равенство перед законом для всех классов, гласность в суде и в расправе, в судах соединение прав присяжных (jury) с судебными в лице судей, — вот элементы, из коих при лучшей администрации, при лучшей системе финансов может возникнуть будущее благосостояние народа, в котором почти столько же внутренней жизни, как и неистощаемости в земле его, o l’oranger fleurit sous un ciel toujours pur!.. {где померанец цветет под всегда ясным небом!.. (фр.)}
Как жалею я, что не удалось побывать в Сицилии! Неаполь все еще принадлежит чем-то к Европе, и даже климатом, но в Сицилии уже во всем другой характер: и в сочных африканских растениях, и в архитектуре. Там сливаются исторические эпохи разных народов и, следовательно, разных характеров: сарацине с норманнами, греки с римлянами, гишпанцы с итальянцами. Говорят, что физиогномия старинных норманнских церквей напоминает некоторые из наших старых киевских, на кои норманны, или варяги, положили печать свою. Не хотелось бы возвращаться в Италию, а если принудят снова к страннической жизни, то Сицилией заключу позднею осенью мое бродяжничество. <...>

108

27 апреля / 9 мая 1833. Неаполь

<...> Но вот что я желал бы, чтобы знали: я надеялся устроить брата женитьбою1 и, увидев его раз неодинокого, сдать его судьбе и жене на руки, и возвратиться в Москву и в симбирские деревни на житье, и года в два раз ездить к брату на свидание, он не любит Парижа и теперь уже оставил его, следовательно, я навещал бы его в провинции и, успокоенный его житьем-бытьем и надеждою свидания, я снова возвратился бы в отечество: эта мысль пленяла меня и успокоивала, но брат не женился еще, а о позволении ехать во Фр[анцию] и думать вы не велите: итак, полно! Буду жить в Женеве летом или где в горах Швейцарии, но в Италию вряд ли и зимой возвращусь. Нет пищи для ума и для души. Я не антикварий, не живописец и не поп: здесь нечего делать.
Благодарю Ив[ана] Ив[ановича] Дмитр[иева] за ответ на мой счет, но он несколько и тронул и огорчил меня. Я говорил с ним о Баланшах и Шатобрианах для того, что иногда казалось мне, что ему приятно слушать мои о них россказни, а не хвастаясь их знакомством, мне всегда приятно было проводить с ним московские мои досуги, ибо ни Шатобрианы, ни Рекамье — и даже те, в беседе коих находил я еще более, нежели в парижских салонах, не отучили меня ни от Москвы, ни от старых, закоренелых во мне навыков к русской старине, к русской поэзии, словом, к России, коей Ив[ан] Ив[анович] этакий классический представитель, напротив, я часто опасался наскучить ему тем, что для него не имеет исторического или индивидуального интереса, и я полагал хранение устам моим сколько мог, если же иногда предпочитал или только находил столько же удовольствия и в беседах ‘красных девушек’, то это по старой же привычке, тебе, мой милый Асмодей2, столь понятной. С ними иногда удавалось мне забывать, хоть на секунду, что скоро полвека стукнет и отзовется не только на сердце, но и на уме, я ‘ловил день’, а иногда и минуту, ибо обманывал себя, сколько мог, мыслию, что я еще не чужд радостям молодой жизни. В серьезные минуты, в тишине уединения или одиночества, я себя этим не обманываю, и нет нужды меня разочаровывать. Поблагодари его и за желание мне возвратиться на службу России. Что принесу я службе? Энциклопедический запас сведений, впечатлений, может быть, и идей, но все-таки в итоге in toto — nihil! {в целом — ничего! (лат.)} А между тем лишу себя права на единственное утешение, что не служа служу… <...>

109

27 июня / 9 июля 1833. Неаполь

<...> В Верне прочел я твои письма (не ко мне) и не без досады на тебя за себя и за Жук[овского]: как можно советовать ему, в его должностном положении1, писать воспоминания! Это дело Софьи Николаевны [Карамзиной], которая могла бы не хуже кузины Шиллера записать все, что умный незабвенный отец ее говаривал за чайным столиком, в кругу обожавших его приятелей. Биография m-me Wollzogen Шиллера2 и мысли, кои подслушала у Шиллера ее кузина, могут служить ей образцом, так как и вообще эта биография Шиллера — лучшее в сем роде произведение, но подумайте о вернеском отшельнике и о его обязанностях! Ты велишь ему выкопать из сердечной памяти все, что выливалось из души историографа и прекрасного человека, конечно, все должно быть для нас священно, но не все, что он вслух с нами думал и чувствовал, годится в запас педагогической и государственной мудрости Жуковского: нам не позволено, именно после Карамзина, так ошибаться, как ошибалось иногда его русское сердце, даже История Рос[сийского] госуд[арства] претит нам jurare in verba {клясться словами (лат.).} нашего милого, доброго магистра. Нам должно перелить в себя его душу, но стараться быть тем, чем бы он был в наше время и при откровениях современной нам истории. Другой приятель Жуковского, Рейтер[н], сует ему беспрестанно карандаш в руки! Нет! Он должен помнить свою указку и посвящать ей все бытие свое, пожить еще наедине, но только с книгами, и с теми, кои отражают дух нашего века, а не отжившего и давно умершего. <...>

110

9/21 июля 1833. Женева

<...> Нагрузили коляску <...> простились с хозяевами, кои все в слезах провожали доброго педагога-поэта1: ‘он дружбу и любовь во всех странах нашел’. Точно можно это сказать о Жуковском. Если бы можно было ему в чем-нибудь завидовать, то я бы позавидовал ему в этом более, нежели таланту его. И няньки и дети плачут по нем. На любимой прогулке его вдоль по берегу столпы означены его именем: потомки наши придут отыскивать эти русские каракульки и с гордостию укажут их соотчичам Грея и Песталоцци или, призадумавшись, прочтут в его воспоминание эпитафию из его элегии, переменив один стих: ‘дарил несчастных он — и не одной слезою!’2 В Веве, отобедав и отдохнув, пошли мы к собору, на кладбище, с коего вид на все озеро и на эти громады, кои Жуковский назвал гробами вселенной. В виду их огромные памятники на могилах показались бы еще более тщетными: может быть, оттого на этом кладбище маленькие столбики, черные камни, менее нежели в пол-аршина, с простыми евангельскими надписями, с именем, часто с означением только одних первых букв имени и фамилии,— и ни одного пышного монумента! Бог своих отыщет, а если другие и запоздают на страшный суд, то не беда для них. <...>
Кстати, о смерти: он [Лагарп] вспомнил, что в этом году потерял он трех незабвенных приятелей — б[арона] Штейна, Каподистриа, аббата Грегуара, коего почитает одним из добродушнейших и благороднейших людей Франции. Кстати, о Штейне: Лагарп давал мне часа на два переписку Штейна с бар[оном] Гагерном, которая наделала недавно так много шума и соблазна якобы в Германии. Гагерн напечатал все письма к нему Штейна с 1813 до 1831 года включительно, т. е. до кончины его. Обо всем и обо всех говорит он откровенно, резко, словом — по-своему, не щадит никого: особливо достается Метер[ниху], Гарденбергу, Шатобриану, над коим часто трунит, особливо в последнее время. Но есть строки, страницы бессмертные, виден Лютер аристокрации, в одно время все и всем жертвующий для пользы масс и удерживающий достоинство своего старинного рода. <...>

111

21 июля/2 августа 1833. Женева

<...> Слышу, что наша Академия задала истор[ическую] задачу: подробную историю Золотой Орды (коренной отчизны моей) в России1. Но как и где отыскать ее? Татары для России не то, что арабы для Гишпании. Они не ученее нас были и не привели из Азии с собою историографов. Там завоеватели и покоренные были народы не только грамотные, но и исторические: и те и другие писали историю. Победы монголов ‘carent vate sacro’ {Здесь: ‘не имели святого певца’ (лат.).}, и только в печерской келье продолжатели Нестора, ‘не мудрствуя лукаво’, вносили в книгу судеб России ее бедствия и унижения. По сию пору ни в одной из отраслей монгольского поколения не найдено истории Кончака, кое-где разбросаны незначащие факты, из коих ничего целого составить нельзя. Только тот народ имеет историю, кто оной достоин, а монголы только громили нас и оставили нам в наследство счеты, кн[язя] Юсупова и некоторые дурные навыки. Провидение, кажется, бережет историю только для тех, кои приобщают и свою лепту к общей массе блага человеческого: те, кои просто губят, не освежая землю, исчезают с лица ее без славы, ‘auf dass die Vlker nicht meinen, Gewalt reiche hin zum Ruhm’ {‘дабы народы не мнили, что одного насилия довольно для славы’ (нем.).}, — говорит где-то Иоанн Мюллер. Лучше бы ограничить эту задачу влиянием татар на Россию: тогда точно можно бы было озадачить наших русских татар, но — exempla sunt odiosa!.. {обойдемся без примеров!.. (лат.)}
Пустите меня в Париж: я издам Ватиканские акты в подлинниках и в переводе2. Как жалею я часто о времени, потерянном на древности славянские и варяжские, коими набивал я себе голову в Геттингене, Вене и в Венгрии. Они мне не пошли впрок и сделали из меня только шарлатана учености,— ‘I’homme de tout savoir’! {всезнайку (фр.).} Для чего не остаться бы с цветами, для коих поехал в Геттинген! Но Гофман был ленив, а Шлецер полюбил меня, и я бросил цветы и принялся за Нестора и за варягов. И сам бы я отцвел не так скоро с цветами: недавно кто-то заметил, что натуралисты и долговечнее и добрее. <...>
Он [Лерминье] не колдун по учености, но отгадчик, и ушел далеко от самого себя с 1830 года, то есть с того времени, как он открыл юридический курс в Париже, в одно время с Cuvier, Вильменем и Guizot. <...> С тех пор талант его не созрел, но зреет, в слоге он несколько исправился, но главной мысли, системы нет никакой, хотя в ‘Philosophie du droit’ {‘Философии права’ (фр.).} он и умствует и нападает на своего учителя Кузена за эклектизм его, т. е. за отсутствие всякой системы. Но в этой же ‘Философии права’ он доказал, что сам он не имеет хорошего понятия о философии, уверяя, что скоро возникнет из недр французского общества национальная философия, как же философия — наука наук — может быть национальной? Таким образом, и математика захочет быть национальною! Довольно бед было и от национальных религий, от римской церкви, от англиканской, от русского бога, Лерминье не замечает, что, созидая национальную философию, он идет по одному пути с Стурдзой, который некогда хлопотал о том, чтобы физике и химии учили по Священному писанию3. От этой доктрины до Мейстера и инквизиции только один шаг. Лерминье ужаснулся бы такого соседства, но разве философия не так же универсальна, как и религия? Истины ее должны принадлежать всем и каждому, космополитизм должен быть неотъемлемым ее характером. Если называют иногда, по авторам, философию Платона и других — греческою, философию Декарта — французскою, то это только для означения происхождения оной, а иногда и характера народного, но именно сия-то национальность, сия индивидуальность и не согласна с истинною философиею, которая выше сект и систем, а уделяет каждой из них более или менее от живой воды своей, все народы напояющей. Но каждая индивидуальность есть отступление от источника, так как и… Sapienti sat. Все эти фразы Лерминье и других суть только следствие ложно понимаемого патриотизма, а во французах какого-то народного хвастовства, которое всегда и везде есть остаток варварства: это шишковизм в философии.— Эти замечания напоминают мне подобные, коими возражал я часто Жуковскому, коему полюбилась идея желающих ввести Бога в гражданское законодательство, т. е. Мейстеров, Бональдов, Галлера-внука и пр. Он думает, что уложение без Бога, Code Athe {Атеистический кодекс (фр.).}, ведет ко всем ужасам безбожия. Но как же поставить христианский эпиграф к кодексу, в коем глава о собственности совершенно противна евангельскому правилу: отдай все нищим, или как согласить в уголовном уложении степени наказаний с другою христианскою заповедию: подставлять правую щеку тому, кто тебя ударит в левую? Если законы должны быть согласны с текстами нашего христианского учения, то и администрация финансов потребует того же. Куда это заведет нас? Нет, законы гражданские — для граждан, закон Хр[иста] — для людей. Он действует свыше, все проникая, всех располагая к высшему гражданству, но в земский суд его вносить не должно, ибо он дар Неба и должен жить и действовать в сердцах, и чрез них — на судей и на правителей. <...>

112

2/14 августа 1833. Женева

<...> Сегодня на почте отдали мне и пакет с письмом твоим от 16 мая и с Спер[анского] брошюрами1, которой оригинал — разумеется, первой половины — in extenso {без сокращений (лат.).} и с подробностями, из Сенатского и Комисского архива взятыми, хранится у меня с 1810 г., с копиею оригинальных документов, весьма любопытных. Моя записка писана по его же поручению. Спасибо и за брошюру о выставке. О первом труде не хочу много толковать, ибо опасаюсь кривых толков. Дело совершено трудное: в этом нет спора. Но если оно ни к чему не поведет, то Бог с ним. Если мы вздумаем, совершив сей подвиг, отдыхать и все еще оглядываться назад, то я желал бы Омара, а не Юстиниана этой массе законов. Что ни говорите, а нам более нежели другим народам нужна кодификация, ибо при рассмотрении старых законов, при составлении нового уложения открываются недостатки старого, особливо тогда, когда, по необходимости и по примеру законодательства и хода его у всех народов, мы, составляя свое, будем пользоваться просвещенною опытностью других. Кодификация возрождает вопросы о главных началах законодательства, а свод, успокоивая совесть трудностию совершенного подвига, отдаляет нас от цели, т. е. от улучшений, и сближает нас с старым, заставляет любить старое, не одно хорошее, но и несовершенное, но пагубное. Когда составляли начала (principia), писали проекты, то прибегали к существующим у других народов началам и находили там адвокатов, гласность в судах. Наказ комиссии Екатерины, одно теоретическое, впрочем, всем известное правило: ‘без суда никто да не накажется’ — сделали более пользы существенной, более образовали, просветили совесть судей и правителей, чем 20 раз перепечатанные Судебники и Уложения… В Англии, где судьи так хороши, законодательство так дурно оттого, что всегда, до Брума и Пиля, держались коренного государственного обычая не переменять законов, не делать кодификаций и не вводить новых элементов в стары’ хаос, а продолжали хаос порядком. Чувствую выгоды иметь в одной систематической массе старые законы и говорю о своде то же, что кто-то сказал о Наполеоновом кодексе: ‘Il peut avoir ses dfauts, mais il est…’ . {‘При всех имеющихся недостатках у него есть одно достоинство: он существует…’ (фр.)} Теперешний свод не может и не должен быть основанием будущего законодательства, но только частию материалов оного, в кои должна войти иная жизнь, по иным формам. Иначе законодательство наше останется, по словам великого поэта:
A mighty darkness
Filling the seat of Power2
{Могущественная темнота,
Занявшая кресло власти (англ.).} <...>
Странный ход нашего законодательства: в 1803 году мы бептамизировали, в 1833 баконизируем, и в чем же? В том именно, в чем Бентам выше Бакона, несмотря на это мы должны сказать и о законодательстве: ‘е pur si muove’. Доказательство — этот самый свод! Нашелся наконец Тезей для этого лабиринта! Но довершит ли он подвиг его? <...> Еще раз спасибо за эту брошюру: она воскресила во мне воспоминания, не успокаивающие совесть чиновника прежней комиссии, но заставила снова подумать о важнейшем деле в России после народного просвещения, заставила прочесть снова афоризмы Бакона, кои были в Англии долго моею ручною книгою <...>

113

19 августа/1 сентября 1833. Женева

<...> Я бы сравнил действие ‘Гелоизы’ Руссо на сердечную пустоту в начале 18-го столетия с действием Шатобрианова ‘Гения христианства’ на религиозность после революции: истинной любви, ни истинного христианства ни та, ни другая книга не воскресили, но, но крайней мере, они наполнили чем-то живым и не совсем материальным душу, опустошенную Кандидом и его товарищами1. <...>
Жаль, что у нас нет средних столетий или что в них — татары! Знаешь ли, что меня недавно глубоко огорчило и о чем я не могу по сию пору вспомнить без досады, коей источник, конечно, не иное что, как чистая, святая, неизменившаяся во мне дружба! Письмо к княгине из Дерпта о встрече У[варова]2. Такие ли ощущения должны производить эти торжественные фарсы и можно ли спокойным духом их описывать? Да еще и умиляться и ставить по что-нибудь слова человека, которого мы все знаем! ‘Ce jeune homme m’intresse!’ {‘Этот молодой человек интересует меня!’ (фр.)} И от этих слов — сказанных кем же! — плакать от восхищения! Нет, я был бы не другом, а врагом семейства, если бы не заявил моего искреннего, сердечного негодования. Скажи об этом одной Катеньке [Карамзиной], но скажи непременно. Радоваться, гордиться визитом человека, который оставил их, когда не имел в них нужды! и все это при молодых братьях! Вспомните, что они дети Его, не отнимайте у них лучшего достояния! <...>

114

Начало сентября 1833. Женева

<...> По всей вероятности, через месяц или более я буду свободен, и главное дело в жизни брата решится1. Он не будет один, и мое присутствие будет ему только приятно, но он и без меня будет находить, с кем разделять жизнь. Затруднения — и большие — только в возможности, по его положению, совершить гражданские акты, ибо законы на сей случай очень строги, а подкупить здесь ни попов, ни гражданских чиновников нельзя.
Новый рекрутский набор, исполнив сердце мое неизъяснимым чувством горечи и досады, которое вы также, может быть, за aigreur {приступ желчности (фр.).} примете, хотя я и прежде, в России, всегда негодовал за это легкое средство истощать Россию,— напомнил мне мою вторую в жизни обязанность — к крестьянам моим. Хоть не предвижу в моем присутствии большой для них пользы, но все-таки могу облегчить их в чем бы то ни было, или отстранить какую-нибудь повинность, или замолвить за них слово. Для сего единственно желал бы приехать в Россию, но так как к набору уже я не поспею, то хотя вскоре после. <...>

115

24 октября 1834. Петербург

<...> Пушкин вчера навестил меня. Поэма его о наводнении превосходна, но исчерчена и потому не печатается. Пугачевщина уже напечатана и выходит1. <...>

116

24 октября 1836. Москва

<...> Ввечеру Свербеев, Орлов, Чаадаев спорили у меня так, что голова моя, и без того опустевшая, сильнее разболелась. Что же ты ни слова о, статье Чаадаева?1 Боратынский пишет опровержение2. Здесь остервенение продолжается, и паче молва бывает. <...>

117

26 октября 1836. Москва

<...> Письмо твое о письме многим чрезвычайно понравилось1, я читал его и Чаадаеву, который называет тебя русским отпечатком XVIII столетия, я выражаю мысль его по-своему, и мне многое в нем понравилось, но с досадою увидел я после святой терпимости — равнодушие. Ты все этим изгадил, ибо терпимость есть фенелоновская добродетель, а равнодушие — ад эгоиста. Ежедневно, с утра до шумного вечера (который проводят у меня в сильном и громогласном споре Чаадаев, Орлов, Свербеев, Павлов и прочие), оглашаем прениями собственными и сообщаемыми из других салопов об этой филиппике. Я еще не очень здоров и не буду повторять все, что слышу, но вот ответ репрезентанта XVIII столетия в России — И. И. Дмитриева, коему вчера сообщил я твои письма (от 12 и 19 октября): ‘С большою благодарностию возвращаю вашему превосходительству две грамотки нашего умницы. Жаль только, что по связному почерку его — бегло, вопреки моему нетерпению, и даже не все мог разобрать. Но очень разобрал и понял, что зрелость духовная, то есть ум и душа, есть терпимость или равнодушие. Эта мысль заставила меня улыбнуться от удовольствия. Я очень люблю Вяземского, а прочтя это, как будто с ним сроднился и полюбил еще более’. Вот как отозвалось в душе доброго эгоиста твое падение с терпимости на равнодушие! Это торжество для Чаадаева! Но твоя мысль ясно отсвечивается во всей фразе твоей, и явно противоречит ей твоя не у места поставленная амплификация выражений: равнодушие! <...>
Вчера, перебирая бумаги, я нашел книгу с 386 письмами и записками H. M. Карамзина ко мне, которую я везде вожу с собою. Мне пришло на мысль напечатать сии письма и записки особо: в них из эпохи 1803—1809 годов много любопытного и в отношении к российской истории, а для меня и в последних все важно и свято, во мне разгорелась в чистое пламя любви к нему непотухавшая никогда искра в сердце. Испроси заранее позволение у Екатерины Андреевны, а я сам ей говорить о сем буду. Нужны будут от издателя или от меня комментарии, но и в сих комментариях может быть интерес для публики2. Есть строки прекрасные, как душа его. Тебе из этого собрания ничего не дам, разве ты напиши сам статью об этих письмах, прочитав их, для своей книжки. <...>

118

30 октября 1836. Москва

(Изорви.) Я видел сегодня Чаадаева и нашел его спокойным по совести, но встревоженным по своему положению1. У него отобрали вчера все бумаги, вспомнив, что у писца и у одной дамы оставались еще какие-то две статьи его, он вытребовал и куда-то доставил их официально. Очень хлопочет о том, что ему не возвратят бумаг, в коих, вероятно, найдут более оправдательного, чем обвинительного. Общие бреды — и только! Он сказал, что с бумагами взяли у него и портрет мой, Брюллова, с известною надписью: ‘Без боязни обличаху’, из летописей Авраамия Палицына об осаде Сергиева монастыря, слова летописца о Плещееве и предке моем, Петре Тургеневе, кои ‘без боязни обличаху’ Гришку Отрепьева в самозванстве2. Если спросят, то объясните. <...>

119

1 ноября 1836. Москва

<...> Я совершенно согласен с тобою во мнении о Ч[аадаеве]1 и, узнав по приезде из Симбирска, что он отдал в печать (и уже было напечатано) письмо его, прочитав его, долго не видался с ним и при первом свидании я так сильно напал на него за суетность авторского самолюбия, что он не па шутку на меня рассердился и долго у меня не был. Он навестил меня больного, и споры продолжались с ним, и весьма жаркие. Теперь он жалок, но сохраняет довольно sang-froid {хладнокровия (фр.).} и принял объявленное ему решение о его помешательстве с чувством признательности и растроган. <...>

120

9 ноября 1836. Москва

Вчера, после завтрака у приходского попа и нескольких именинных визитов, был я у Чаадаева и нашел его довольно твердым, хотя образ наказания и сильно поразил и возмутил душу его. Он надеется, что отобранные бумаги содействуют к его оправданию или, по крайней мере, к отстранению того мнения, которое, слышно, имеют о нем в Петербурге. Он уже давно своих мнений сам не имеет и изменил их существенно, и я это заметил во многом и удивился появлению письма, столь обильного бреднями. Но чего же опасаться, если все, особливо приятели его, так сильно восстали на него? <...>

121

30 апреля 1837. Москва

<...> Я обратился вспять в чтении бумаг здешнего архива и вчера перелистывал депеши Кантемира. Какой умный и оригинальный слог! Как бы много не только для истории, но и для эпистолярных образцов можно взять из него! Например, сообщая о предположениях двора и парижской публики, кто заменит кардинала Флери, и упоминая о трех кандидатах и о их партиях, он говорит об одном из них: ‘За кардинала Тенсина заступает женский пол при дворе и вся иезуитская ватага’. Из донесений других министров русских можно бы заимствовать характеристические черты в другом роде, например, суждения барича-раба князя Барятинского о первых действиях на престоле Лудвига XVI. Как-то принимала их, то есть суждения своих министров, в то время, до французской революции, умная и опередившая не свой, а наш век Екатерина? Сначала, до указа, воспетого Капнистом, и послы подписывались в реляциях рабами1. Как ни говорите, а в бессмертной Екатерине было в самом деле что-то бессмертное, и Пушкин недаром любил ее <...>

122

19/31 марта 1838. Париж

<...> Им [польским поэтам] можно писать о падении Варшавы, но лежачих бить не должно. Да, во мне тихо горит такое чувство, чувство более сродное душе Жуковского, с коим и никакое мщение ужиться не может, а торжество над слабыми и подавно ему чуждо.— Как же оно может одушевлять Жуковского? Что же это, если не ошибка в самом себе, не следствие дурной привычки обманывать, морочить самого себя? Разве ты не был согласен со мною в Москве, в Чернышевом переулке, стоя у своего камина, после богомерзкого, отвратительного хвастовства, чтобы не сказать сильнее, Д[ениса] Д[авыдова], когда ты так сильно, благородно и возвышенно нападал на Пушкина и так сладко примирял меня с твоим салоном, из коего я хотел уйти, наслышавшись Д[ениса] Д[авыдова]1.— С тех пор я не переменился. Люблю Россию, люблю поэзию, но люблю и человечество, люблю истину выше всего — скорее соглашусь других обманывать, нежели самого себя, а вы не хотите, других обманывать и позволяете себе самих себя обманывать, ко вреду любящих вас. <...>

123

9/21 апреля 1839. Париж

<...> Жуковский не был в Неаполе, ибо влюбился в Рим и под конец жил у Кривцова. Не худо бы ему после Рима и Ганновера освежиться в Англии. Нельзя не радоваться, что он, поэт, пожил и насладился в Италии, но и нельзя не огорчаться за него и за истинные обязанности, кои лежат на нем, что он не исполнил святой, не отклонимой от него обязанности, для коей приставили его к наследнику, не его вина была бы, если бы он и надоел напоминаниями, не рисовать, а читать, учиться надлежало. Я сужу строго, но я все еще люблю его как брата, а вы как поэта-друга и баловня вашего. У него должна была быть одна мысль: заронить искры, пробуждать чувство, обращать, отвращать от балов и парадов и устремлять на лучшее устройство, заговаривать о важном, хотя бы и не слушали его, не отвечали ему. Россия, друзья истинные его и отечества не заглянут в его альбумы, а спросят, что узнал он и его воспитанник, чем прельщался он и что вывез из Германии и Англии для России. <...>

124

5/17 июня 1839. Киссинген

<...> С Жуковским провел я несколько приятных, задушевных минут, но только минут, они повеяли на меня прежним сердечным счастием, прежнею сердечною дружбою. Этому способствовал и его новый перевод Греевой элегии гекзаметрами, которую он продиктовал мне и подарил оригинал руки его, на английском оригинале написанный. Я почти прослезился, когда он сказал мне, что так как первый посвящен был брату Андрею, то второй, чрез сорок лет, хочет он посвятить мне1. Мы пережили многое и многих, но не дружбу: она неприкосновенна, по крайней мере в моей душе, и, выше мнений и отношений враждебных света, недоступна никакому постороннему влиянию. Соприкосновения Жуковского с чуждыми мне и часто враждебными элементами не повредили верному и постоянному чувству. Пусть другие осуждают его за то, что он жмет окровавленную руку Блудова: я вижу в этом одну лень ума или сон души, а не равнодушие, и в отсутствии я сердился на него за многое, встреча примиряет с ним, ибо многое объясняет. Я люблю его и за великого князя, в коем вижу что-то доброе, сердечное, человеческое, и меня что-то влечет к нему. Я должен удерживать это влечение и буду стараться реже с ним встречаться, ибо это несовместно с моим положением, с достоинством оскорбленного во всех отношениях: гражданских и семейственных. <...>

125

20 февраля 1840. Москва

<...> Здесь очень скучно и душно. Умные люди сделались православными, Чаадаев живет за Красными воротами, балы редки, многих баловников не знаю. <...> Одно рассеяние — Тюремный замок и Архив, где вчера Малиновский любезничал со мною и осыпал меня приветствиями и услужливыми предложениями. Четверо уже для меня выписывают. Какие сокровища! Не знаю, с чего начать: все любопытно! Как умна была Екатерина и как безграмотна! Но и король-философ немногим перещеголял ее в орфографии. Фредерик II не умел или не хотел писать правильно своего имени. Как они друг другу фимиамничали! За ‘Наказ’ он ее ставит выше Солонов и Ликургов, она его — выше Александра за победы. Но сама она называет свою бессмертную компиляцию просто компиляцией, большею частию из других выписанной и ей не принадлежащей. <...>

126

28 марта 1840. Москва

<...> Третьего дня был в Историческом обществе. Погодин читал рассуждение о древней России: как она сложилась и после разломилась, чтобы опять сложиться, в его новом взгляде есть что-то дельное, но наш Michelet пишет хуже французского: не позволено о России писать почти не по-русски и, говоря об элементах политических, коими уставилась, определилась судьба великого или, по крайней мере, огромного государства-отечества, употреблять выражения площадные, сравнения, недостойные возвышенности предмета, и профессору перед публикой являться в шлафроке салонного разговора. Гете и запросто всегда выходил в сюртуке к своим посетителям. <...>
Здесь я чем больше в лес, тем больше дров нахожу, но куда деваться с ними? И часть своего архива разобрал, всего увезти нельзя, а пятидесятишестилетнему старцу трудно возвращаться снова на родину, для него с каждым годом пустеющую. Как меня ни кормят здесь русской стариною, а я все в лес смотрю, а из лесу опять позывает на родимую сторону. Волею и неволею я принадлежу России, ее истории, ее внутренней жизни, ее коммеражам, ее порокам и бедствиям, ее славе и доблести. Я весь русский, но… Не могу продолжать письма. <...>

127

8 апреля 1840. Москва

Дело вот как было: барон д’Андре, помнится, на вечеринке у Гогенлоге спрашивает меня, правда ли, что Лермонтов в известной строфе своей бранит французов вообще или только одного убийцу Пушкина, что Барант желал бы знать от меня правду. Я отвечал, что не помню, а справлюсь, на другой же день встретил я Лермонтова и на третий получил от него копию со строфы, через день или два, кажется, на вечеринке или на бале уже у самого Баранта, я хотел показать эту строфу Андре, но он прежде сам подошел ко мне и сказал, что дело уже сделано, что Барант позвал на бал Лермонтова, убедившись, что он не думал поносить французскую нацию. Следовательно, я не ввозил Лермонтова к Баранту, не успел даже и оправдать его и был вызван к одной справке, к изъявлению моего мнения самим Барантом чрез барона д’Андре. Voici la vrit, toute la vrit et rien que la vrit {Вот правда, вся правда и ничего кроме правды (фр.)}1. Прошу тебя и себя и других переуверить, если, паче чаяния, вы думаете иначе. Пред истиною благоговеющий и говеющий Тургенев. <...>

128

7/19 ноября 1841. Париж

<...> Здешние русские, да и не они одни, только и толкуют, что о секретном комитете, учрежденном в Петербурге для принятия мер к освобождению от рабства наших негров. Называют членами: Канкрина, Киселева, Любецкого, Гана, Чернышева, Меншикова, графа Фридриха Палена, графа Протасова, князя Васильчикова. Уверяют даже, что и мнения членов уже известны, что Меншиков, Васильчиков, Чернышев против уничтожения рабства, Киселев и прочие — за1. Так ли? Если этот секрет в таком же секрете и для тех, о коих идет дело, то не дай Бог! У меня на сердце одна дельная бумага о сем предмете, русским, долго и беспрестанно о сем помышлявшим, написанная. В ней много дельного, историческая часть любопытна, проект приведения в действо предварительных мер — уважительный. Как ты думаешь: послать ли? Кому? Вверить ли совершенно или привезти самому и от себя подать? Автору я ничего не говорил, но ты угадаешь его. Для этого можно и с больными ногами пуститься, и в распутицу. Пойдет ли в дело? Уверяют, что граф [А. Ф.] Орлов также против эмансипации. Не откликнешься ли поскорее? Право, не честолюбие, не личные расчеты в виду, но одна польза масс. <...>

129

31 октября 1842. Москва

Вчера получил твои письма и книгу с попутчиком, и когда же? — Возвратившись из канцелярии гражданского губернатора, где наконец успел доказать и открыть документ полицейский, что protg мой с Воробьевых гор отдан фальшиво в рекруты, и сказано о нем, что он без отца и матери, а отец ежедневно у меня и плачет по сыне. Авось спасем! Вот тебе практичный ответ! <...> Нет времени отвечать, но очень больно и грустно за себя и за тебя1. Я — фарисей, но мой порок не должен тебя ауторизировать, смеяться над каторжными и ставить их всех в одну теорию: ты — не Блудов2. Если бы было еще десять Гаазов, то их недостало бы для одних Воробьевых гор в воскресенье. Он, Гааз, еще недавно спас два семейства, мне ничего или мало удается. Знаешь ли, что меня мучило именно в тот день, как я получил твои письма? Я два воскресенья, от лени и боли в ноге, не был на Воробьевых горах, и моих protgs, и, право, не пьяниц, а трезвых, повели в Сибирь. Им и на еду, особливо с детьми (или и они пьяницы, а детей много, и каждое воскресенье?), недостает до Владимира. Грех тебе! <...>

130

2 декабря 1842. Москва

<...> Tibi et igni {Прочти и сожги (лат.).}: Говорят, то есть Мейендорф говорил, что граф Бенкендорф сказал ему, что в Москве есть общество раскольников или их любителей, что они посылали в Симбирск депутата (вероятно, Валуева, который лежит больной у Хомякова, в деревне) для распространения своего раскола, то есть старины-любия, эти раскольники — наши приятели: поделом им!1 Хвалят даже Ивана Васильевича [Грозного] для того, что он жил не в нашем веке. Любят Россию страстно. Кажется, вина небольшая! Но где же общество? Где же раскол? Одно невежество с примесью часто близнеца его — фанатизма, но много и знают, только о старобытной России, а не о новой Европе, которую дерут и в хвост, и в голову: ничем не угодишь! <...> Будете ли вы отвечать на речь Мейендорфа? Кто из вас дал ему право врать? <...>

131

20 марта 1843. Москва

<...> Вчера были мы (19 марта) в Девичьем монастыре, служили обедню и панихиду по М. Орлове и плакали: Чаадаев, Киреевская, милая и с другою грустью Свербеева, княгиня Шаховская и несколько им облагодетельствованных женщин, рыдавших над памятником, где слова: ‘Подписавший условия при вшествии в Париж’ — принадлежат истории. Меня поразило слово в поминовении: ‘Болярина Михаила’, потому что здесь, как слышно, болярин-ценсор (boyard qui se croit Bayard {боярин, считающий себя Баярдом [т. е. рыцарем без страха и упрека] (фр.).}), не пропустив статьи Шевырева1, назвал Михаила Орлова каторжным в противность манифесту, коим запрещено подличать и ругать обвиненных, а он и обвинен не был. <...>

132

7 октября 1845. Москва

<...> Он [Тютчев] написал статью для государя (об общей политике)1 — грезы неосновательные и противные прежним его убеждениям — за полтора года, а эти грезы переводятся (se transforment) в угрозы Европе, и Фальмерайер (‘Аугсбургские ведомости’) принимает их, как и многие немцы, за существенные мнения нашей политики или дипломатики. Европа или Германия, если не страшится, то не любит нас за это, и все это не грезами кончится, а отклонением от нас Германии, страхом Австрии, а мы держим слишком миллион войска: sapienti sat! И это точно так! И грезы выдавать за дело тем, кому так легко собирать с России войско, не должно, особливо когда эти грезы за полтора года не грезились. Вот смысл моего замечания и моей искренней досады, совсем не в духе парижских журналов, а в духе простого патриотизма, христианского расположения к людям индивидуально и к массам. Вы в чаду, сбились с дороги и ничего не видите в тумане и привыкли к нему, как и я некогда. Извинительно, но указывать на прямой путь не грех. <...> В идеях мы во многом сходны, но в средствах достижения цели расходимся.
О религии также. Я первый осуждал громко, даже и в Париже, религию герцогини Роган и даже Свечиной, прямо в глаза, в сонме попов и всего предместья, и именно называл это нехристианством, а укорял за то, что забыли, что, сбирая с русских крестьян христианские деньги, должно не для французских употреблять их, хотя мы все братья о Христе, но Св[ятой] Павел учит нас положительным обязанностям к своим. <...>

Письма разным лицам

А. С. Кайсарову

133

Январь 1805. Москва

<...> Был с Дмитриевым у Карамзина. Обоим сказал, что ты им послал свою книжку с надписью1, но что они, видно, как и многие другие, не получили ее. Благодарят усердно оба. Дмитриев хотел по получении книжки отвечать сам тебе. Карамзин, брат, удивительные сведения имеет в критической русской истории. Поверишь ли ты, что он почти все книги имеет, кои мы с трудом достали себе в Геттингене, потому что он пользуется Штритеровою и другими библиотеками. Пишет тихо, не вдруг и работает прилежно, хочет послать первые листы к Шлецеру, я говорил с ним много и, право, удивился его знаниям и усердию. Правда ли, что Шлецер на него писал в Петербург, называя его неспособным писать русскую историю?2 Это — несправедливо, уведомь меня об этом. Шлецер думает, что только и свету, что у него под окошком, а, право, и у Карамзина светло. Если К[арамзин] все это обдумает, что он имеет случай и средства узнать, то я от него ожидаю многого. Он также всего Шлецера имеет и множество русских летописей, кои гораздо важнее всех Шлец[еровых] списков. Как мне досадно, что тебя здесь нет: мы бы начали издавать свой журнал, здесь все издают журналы. <...>

134

9 февраля 1805. Москва

<...> Все для меня умерло. По крайней мере, я чувствую какую-то пустоту в самом себе и уже никогда не буду и тем, что я был для себя и для других. Горько мне, что мои бедствия отделили меня от всех почти. Ни с кем уже мне не радоваться, а горевать не всякий захочет со мною. Да и я уж что-то не тот стал, чем я прежде в Москве был. Да и ученость и путешествие на ум нейдут. Не знаю, за что приняться. Не вижу, чтобы мне когда-нибудь возможно было оставить Москву. <...> Карамзин написал первый том, но еще не печатал1. Университет расстроен совершенно: гимназии при нем не будет, и ученики пойдут по миру. <...> Все мои архивские сверстники и меньшие меня пережалованы, все переросли, но наше с тобой не уйдет, брат. Черепочки коли не другим, так нам самим пригодятся. Жаль, что тебя здесь нет, а то бы мы, так как нынче в моде издавать журналы, начали бы свой, на что уговаривает меня Дмитриев и предлагает мне, Жуковс[кому], Мерзляк[ову] свой дом для собрания и для работ. Ему хочется этого непременно. Заведем, брат, мы с тобой литературную переписку. Ты меня уведомляй о новостях ученых и литературных в Германии, а я — о здешних глупостях и друзьях просвещения, которые пишутся врагами его, т. е. Кутузовыми и Хвостовыми… Право, это прекрасно будет, и тогда мы все вместе напечатаем здесь, только не в журнале. Эта мысль вылилась мне теперь из-под пера моего. Критика здравая, строгая, беспощадная и полезная — вот цель и план нашей переписки. Если мне здесь не позволят этого напечатать, то мы прибегнем к Лейпцигу, ибо ценсура теперь чрезвычайно строга. <...>

135

Июнь 1805. Задонск

<...> Здравствуй, мой милый друг! Грусть, которую и письмо твое из Кирхберга, полученное мною на этой неделе, не было в состоянии разогнать, принуждает меня искать моего единственного утешения. Может быть, мне будет легче, когда я поговорю с тобой. Не знаю, чему приписать тоску мою: тому ли, что я не вижу большого успеха в батюшкином выздоровлении1, или моему положению, той бездейственности, которая тем более тревожит меня, что я узнал всю сладость деятельной жизни, видел скороспелые плоды ее над собою и теперь чувствую, с глубокою душевною горестию чувствую, что все во мне вянет, что стремление мое к какой-то цели слабеет, я чувствую, что обстоятельства, беспрестанные неудачи в моих предприятиях, и что самые сладкие надежды, кои веселили меня, взлетели на воздух, и что дух мой, который ежедневно томится, наконец, очень слабеет. Даже из памяти моей пропали те планы, которые я делал, и — что всего убивственнее — я чувствую, что уже нет во мне того жару, с которым надеялся приводить их в исполнение. Я становлюсь пустым человеком. Чем более размышляю о судьбе братниной, тем более нахожу я причины ему завидовать2. Его не стало в самую ту эпоху жизни нашей, в которую мы перестаем восхищаться, наслаждаться жизнию и подходим ближе к той пустоте, которая неминуемо должна наполнять вторую половину жизни нашей. Право, брат, счастлив он, счастлив, а я нет. Но он заслужил свою участь. <...>

136

6—7 декабря 1805. Москва

<...> Очень меня огорчило и мне очень больно, что Шлецер так дурно принял письмо мое. <...> Если что может еще прибавить весу к моему горю и к моим огорчениям, то это, конечно, лишение его доброго мнения. Он напрасно думает, что я отстал от русской истории, напротив того, если я теперь не занимаюсь ею так, как бы должно было, потому что мне ничем нельзя заниматься порядочно, то она остается у меня в резерве, и будущее только тем для меня и приятно, что мне, может быть, можно будет посвятить его тихой Музе Истории. Скажи, брат, ему от меня, что я теперь более, нежели когда-нибудь, ценю его доброе обо <мне> мнение. Если б энтузиасм и не мог быть продолжителен, то я бы все остался одним из ревностнейших его почитателей, ибо я не только что восхищен им, но и наставлен и облагодетельствован им, и облагодетельствован не только по одной литературе, но и по семейственным и по гражданским связям своим. <...> Если б я как человек не умел чтить в нем защитника прав человечества, издателя ‘Государственных ведомостей’ (‘Staatsanzeigen’), или бы как русский не уважал бы в нем автора всего того, что он написал о России, для России и за Россию, то, как добрый сын, любил бы в нем утешившего моих родителей и, как благодарный ученик,— помнил бы его лекции и его особенные обо мне старания1. Счастливец только забывает благодеяния, а не я. Уверь, брат, его, что я до тех пор не буду внутренне спокоен, пока не получу от него хоть строчки, уверяющей меня в его прежнем ко мне благорасположении, под которой бы стояло возгордившее меня — tuus Schloetzer… {твой Шлецер (лат.).} А я недавно еще, пересматривая и перечитывая все его записки, хранящиеся у меня как реликвии, или еще больше, потому что от мощей получаю я ежедневно более отвращения, восхищался мыслию: L’amiti d’un grand homme est un bienfait des Dieux! {Дружба великого человека — благодеяние богов! (фр.).} Вот единственное благодеяние, думал я, которое досталось мне от неба. Неужели я обманывался? И неужели мог он почесть письмо мое грубым? И неужели я мог помыслить огорчить его, когда сообщал ему мнение здешней публики, которая огорчается тем, что Ломоносов был в ссоре с Шлецером? Скажи, брат, ему, какие частые ссоры имел я за него в Геттингене и как часто и здесь бывают у меня за него схватки. Если он мне не верит, то пусть спросит у здешних земляков своих — у геттингцев. Со временем надеюсь я доказать ему или памяти его, перед лицом всех участвующих, что неблагодарность не мой порок. <...>

И. И. ДМИТРИЕВУ

137

16 декабря 1818. Петербург

<...> Он [Вяземский] утешает и забавляет меня исправною и оригинальною перепискою. Еженедельно получаем мы друг от друга письма, в которых, как говорит поэт, вся душа слышна. Ни с кем так охотно не предаешься искренности, как с ним. Он возбуждает мысли и угадывает их или, лучше сказать, ловит на лету. Ум его обратился теперь, кажется, к предметам важным. Состязание партий о делах государственных во Франции питает его и заставляет делать наблюдения, от которых, может быть, и Гальяни бы не отрекся. Даже и в стихотворениях его приметно то же направление ума, которое может погасить обыкновенный талант, но образовать человека для государства. Впрочем, он, кажется, скучает прозою варшавской жизни1, но где же поэзия в жизни после первых лет молодости, если она не сохранилась в душе поэта? Я не разумею под поэтом только того, кто пишет стихи. Могут быть поэты в душе и в жизни, но не в книгах. <...>

138

6 мая 1819. Петербург

<...> Если б я одарен был талантом, то звание писателя имело бы для меня величайшую прелесть, но и тогда не унизился бы я до журналиста мелкой литературы, а разве участвовал бы только в таком издании, которого цель — благо политическое и высшая нравственность, поспешествованию которой может много содействовать и поэзия, и вся изящная словесность. Теперь же избираю лучших и умнейших между современниками и, читая мертвых, стараюсь не прерывать беседы с первыми, заслуживать любовь их любовию всего изящного в них. <...> Я получил недавно прелестное письмо от нашего Батюшкова из Неаполя1. По всему видно, что он в полном наслаждении. Наблюдения и замечания его описаны в прекрасном слоге. Он точно имеет ум наблюдательный, который возвышается его воображением. Любовь к отдаленному отечеству заставляет его иногда мечтать о нем, и не без пользы для силы чувства. <...> Батюшков просит произведений русской словесности, но что мне послать ему? Молодой Пушкин еще в рукописи, а Жуковский весь в грамматике. На одного Вяземского вся моя надежда на сей раз2. <...>

139

23 июля 1820. Петербург

<...> Слышали ли о происшествии в Неаполе?1 Один баталион решил участь государства, и военная сила, которая доселе была всегда орудием единовластия, делается в другой раз виновницею конституционного правления. Вероятно, и в Сардинии пример сей не останется без подражания. В австрийской Италии босняки и сербы, вероятно, не захотят быть квирогами. Но давно уже новейшая история избрала своим эпиграфом два стиха Шиллера:
И границы всех земель изменяются,
И старые формы разрушаются2. <...>

А. Я. БУЛГАКОВУ

140

19/31 июля 1835. Лондон

Посылаю тебе экз. ‘Morning Chronicie’, за полчаса перед сим вышедшей: в нем найдете вы выписки из главных журналов парижских об адском происшествии1 и услышите, что ‘все голоса одно поют’. Полагают, что этот замысел, без связи с общею мыслию во Франции и в сем отношении подобный убийству Беррийского герцога2,— послужит к укреплению общественной связи и — порядка во Франции. Давно пора! Король, министерство, т. е. juste-milieu {золотая середина (фр.).}, усилится и, вероятно, не употребит во зло сего случая для усиления власти, а с уверенностью, им свойственной, обратит эту власть на пользу Франции, желающей, требующей — спокойствия. Ко всему иному — масса там равнодушных.— Материальный, промышленный интерес пересиливает все частные интересы партий, но буйство часто достигает минутной цели своей и кажется, если смотреть на Францию поверхностно, сильнее — порядка. Этого нет и быть не может, ибо не в натуре вещей. Усталые от революций, от смут, от славы империи и от фанатизма конгрегации, французы — повторяю — кричат вместе с поэтом: ‘покоя, мой Капнист, покоя!’3 Комендант Москвы в 1812 г. обагрил своею кровью парижские бульвары. Мортье — первый вошел в Германию в 1804 году с республиканскими войсками. Я был в Геттингене, когда он проходил с войсками. Накануне профессор Эйхгорн, написавший историю последних 3 столетий, читал публично историю французской революции и ввечеру заключил свою лекцию церковного молитвою, которую старые французы сочинили по случаю норманнских набегов, переменив только одно слово. <...> Мортье написал письмо к старику профессору Гейне, издателю Гомера и Вергилия, в коем обещал ему покровительство Георгию-Аугусте (т. е. Геттингенскому университету) французской армии, уважающей якобы европейскую славу и заслуги Геттингенского университета. Он сдержал свое слово, и Геттинген спокойно продолжал свои мирные занятия, не замечая перемены в правительстве4. <...>

К. С. СЕРБИНОВИЧУ

141

2/14 ноября 1835. Париж

<...> Я писал сначала целые тетради писем отсюда, из Рима и Лондона, но все это останется, вероятно, без употребления, а теперь как-то не хочется снова приняться за описание всего, что вижу и слышу в европейских салонах, да я же теперь почти исключительно занят старой Россией, нахожу сокровища исторические в библиотеках и в архивах, не успеваю прочитывать того, что со временем должно быть главнейшим источником нашей истории со времен Петра Великого. Должен спешить, ибо срок моего здесь пребывания слишком краток, судя по массе, которую я прочесть, пересмотреть и привесть в порядок должен.
Это дело достойно бы было вашего просвещенного трудолюбия и вашего умения в хаос вносить порядок. Сколько ни увлекают меня сии занятия, но, по старой привычке, я не оставляю и света, и литературных коммеражей, бываю в заседаниях академии наук, встречаюсь с учеными и с писачками всякого рода, присутствую при суждении любопытных процессов, коими полна теперь Франция, и едва успеваю вносить сухим реестром в мой журнал явления нравственного и политического мира. <...>
Слышу о каких-то диковинках нашей литературы, a здесь встречаю, хотя и редко, жертву его: Бальзака. На днях вышла еще какая-то книга его1, в Бальзаке много ума и воображения, но и странностей: он заглядывает в самые сокровенные, едва приметные для других, щелки человеческого сердца и нашей искони прокаженной натуры. Он физиолог и анатом души: его ли вина, что душа часто без души? а кое-где еще и с крепостными душами? (что хуже всякого бездушия). <...>

А. И. НЕФЕДЬЕВОЙ

142

28 января 1837. Петербург

<...> Вот как было дело: вы знаете, что в начале зимы Пушкин получил письма, и с ним и другие, его приятели, в коих ругались над ним и над его женою. Он сначала полагал, что барон Геккерн, побочный сын голландского министра Геккерна, служащий в Кавал[ергардском] полку и называвшийся прежде усыновления Дантесом, писал сии письма, и, ревнуя его к жене своей, вызвал его на дуэль, потом, узнав, что Дантес хотел жениться — а после женился — на сестре жены его, он написал к секунданту Геккерна, д’Аршияку, секретарю франц[узского] посольства, письмо, в коем объявлял, что уже не хочет драться с Дантесом и признает его благородным человеком. (д’Аршияк показывал мне письмо ушкина.) С некоторого времени он, кажется, начал опять подозревать и беситься на Дантеса, и 3-го дня, в самый тот день как я видел его два раза веселого, он написал ругательное письмо к Геккерну, отцу, коего выражений я не смею повторять вам. Нечего было делать отцу после такого письма. Вчера назначен был дуэль за Комендантской дачей на Черной речке между Дантесом, ныне Геккерном. Пушкин встретил на улице Данзаса, полковника, брата обер-прокурора, кот[орый] живал прежде в Москве, повез его к себе на дачу и только там уже показал ему письмо, писанное им к отцу Геккерна, Данзас не мог отказаться быть секундантом, он и д’Аршияк, который был секундантом Геккерна, очистили снег, приготовили место, и в двадцати шагах Пушкин и Геккерн стрелялись. Сперва выстрелил Геккерн и попал Пушкину прямо в живот, пуля прошла все тело, но остановилась за кожей, так что доктора могли ее ощупать. Он упал, Геккерн бросился к нему на помощь, но он привстал и сказал, что хочет стрелять. Секундант подал ему пистолет, и он выстрелил в Геккерна, бросил на воздух пистолет и что-то вскричал. Геккерн ранен в руку, которую держал у пояса: это спасло его от подобной раны, какая у Пушкина. Пуля пробила ему руку, но не тронула кости, и рана не опасна. Отец его прислал заранее для него карету,— он и Пушкин приехали каждый в санях, и секундант Геккерна не мог отыскать ни одного хирурга,— Геккерн уступил свою карету Пушкину, надлежало разрывать снег и ломать забор, чтобы подвести ее туда, где лежал Пушкин, не чувствуя, впрочем, опасности и сильной болезни от раны и полагая сначала, что он ранен в ляжку, дорогой в карете шутил он с Данзасом, его привезли домой, жена и сестра жены, Александрина, были в беспокойстве, но только одна Александрина знала о письме его к отцу Геккерна: он закричал твердым и сильным голосом, чтобы жена не входила в кабинет его, где его положили, и ей сказали, что он ранен в ногу. Послали за Арндтом, но прежде был уже у раненого приятель его, искусный доктор Спасский, нечего было оперировать, надлежало было оставить рану без операции, хотя пулю и легко вырезать: но это без пользы усилило бы течение крови. Кишки не тронуты, но внутри перерваны кровавые нервы, и рану объявили смертельною. Пушкин сам сказал доктору, что он надеется прожить дня два, просил Арндта съездить к государю и попросить у него прощения секунданту Данзасу, коего подхватил он на дороге, и себе самому, государь прислал к нему Арндта сказать, что если он исповедуется и причастится, то ему это будет очень приятно и что он простит его. Пушкин обрадовался, послал за священником, и он приобщился после исповеди. Священник уверяет, что он доволен его чувствами. Пушкин продиктовал записку о частных долгах своих Данзасу и подписал ее слабою рукою. Государь велел сказать ему, что он не оставит жены и детей его, это его обрадовало и успокоило. Когда ему сказали, что бывали случаи, что и от таких ран оживали, то он махнул рукою, в знак сомнения. Иногда, но редко подзывает к себе жену и сказал ей: ‘Будь спокойна, ты невинна в этом’. Кн[ягиня] Вяземская и тетка Загряжская, и сестра Александра не отходят от жены, я провел там до 4-го часа утра с Жуков[ским], гр[афом] Велгурским и Данзасом, но к нему входит только один Данзас. Сегодня в 8-м часу Данзас велел сказать мне, что ‘все хуже да хуже’. Вчера он мало страдал от раны, тошнило, но слегка, он забывался, но ненадолго. Теперь я иду к нему и уведомлю вас о последующем. Прошу вас дать прочесть только письмо это И. И. Дмитриеву и Свербееву.

143

29 января 1837. Петербург

<...> Вчера в течение вечера как казалось, что Пушкину хотя едва-едва легче, какая-то слабая надежда рождалась в сердце более, нежели в уме. Арндт не надеялся и говорил, что спасение было бы чудом, он мало страдал, ибо ему помогали маслом, сегодня в 4 часа утра послали за Арндтом спросить, поставить ли пиявки еще раз, касторовое масло не действует и на низ не было. Сегодня впустили в комнату жену, но он не знает, что она близ его кушетки, и недавно спросил, при ней, у Данзаса: думает ли он, что он сегодня умрет, прибавив: ‘Я думаю, по крайней мере желаю. Сегодня мне спокойнее, и я рад, что меня оставляют в покое, вчера мне не давали покоя’. <...>
1 час. Пушкин слабее и слабее. Касторовое масло не действует. Надежды нет. За час начался холод в членах. Смерть быстро приближается, но умирающий сильно не страждет, он покойнее. Жена подле него, она беспрестанно берет его [так!] за руку. Александрина плачет, но еще на ногах. Жена — сила любви дает ей веру — когда уже нет надежды! — Она повторяет ему: Tu vivras!! {Ты будешь жить!! (фр.)} <...>

144

30 января 1837. Петербург

<...> Вчера отслужили мы первую панихиду по Пушкине в 8 час[ов] вечера. Жена рвалась в своей комнате, она иногда в тихой, безмолвной, иногда в каком-то исступлении горести. Когда обмывали его, я рассмотрел рану его, по-видимому ничтожную. Государь назначает пенсию жене его, берет двух сыновей в пажеский корпус, со временем сделает, вероятно, что-нибудь и для двух малолетних же дочерей. Я спешу на панихиду. Сегодня день ангела Жуковского: он и для Пушкина был тем же, чем для всех друзей своих. <...>
Пушкина будут отпевать в понедельник, но еще не знают, здесь ли или в псковской деревне его предадут его земле. Лучше бы здесь, в виду многочисленной публики, друзей и почитателей его. Деревня может быть продана, и кто позаботится о памятнике незабвенного поэта! <...>

145

1 февраля 1837. Петербург

<...> Народ во все дни до поздней ночи толпился и приходил ко гробу его, везде толки и злоба на Геккерна. Полиция, кажется, опасается, чтобы в доме Геккерна-отца, где живет и сын его, не выбиты были окна или чтобы чего не произошло при выносе и отпевании, ибо вместо Исаакиевского собора, назначенного, как увидите в билете, для отпевания, велено отпевать его в Конюшенной церкви и вчера ввечеру перестали уже пускать народ ко гробу, и мы в полночь, только родные, друзья и ближние, перевезли тело его из дома в эту церковь. В 11 часов будет отпевание и потом перевезут его в монастырь, за 4 версты от его деревни, где он желал покоиться — до радостного утра! Я расскажу вам слово, которое, несмотря на мою привязанность к Пушкину и на мое искреннее уважение к его гению, очень понравилось мне. Когда Жуковский представлял государю записку о семействе Пушкина, то, сказав все, что у него было на сердце, он прибавил peu pr&egrave,s так: ‘Для себя же, государь, я прошу той же милости, какою я уже воспользовался при кончине Карамзина: позвольте мне так же, как и тогда, написать указы о том, что Вы повелеть изволите для Пушкина (Жуковский писал докладную записку и указы о пенсии Карамзину и семейству его). На это Государь отвечал Жуковскому: ‘Ты видишь, что я делаю все что можно для Пушкина и для семейства его и на все согласен, но в одном только не могу согласиться с тобою: это в том, чтобы ты написал указы, как о Карамзине. Есть разница: ты видишь, что мы насилу довели его до смерти христианской (разумея, вероятно, совет государя исповедаться и причаститься), а Карамзин умирал, как ангел’. Конечно, так: государь не мог выхвалять жизнь Пушкина, умершего на поединке и отданного им под военный суд, но он отдал должное славе русской, олицетворившейся в Пушкине.
Студенты желали в мундирах быть на отпевании, их не допустят, вероятно. Также и многие департаменты: напр[имер] Духовных дел иностр[анных] исповеданий.
Одна так называемая знать наша, или высшая аристократия, не отдала последней почести Гению Русскому: она толкует, следуя моде, о народности и пр[очем], а почти никто из высших чинов двора, из генерал-адъют[антов] и пр[очих] не пришел ко гробу П[ушкина]. Но они, болтая по-французски, по своей русской безграмотности и не вправе печалиться о такой потере, которой оценить не могут. <...>
Жена в ужасном положении, но иногда плачет. С каким нежным попечением он о ней, в последние два дни, заботился, скрывая от нее свои страдания. Вскрытие нижней части показало, что у него раздроблено было ребро.
Сегодня, еще прежде дуэли, назначена и в афишках объявлена была для бенефиса Каратыгина пиеса из Пушкина: ‘Скупой рыцарь’, сцены из Ченстовой трагикомедии. Каратыгин, по случаю отпевания Пушкина, отложил бенефис до завтра, но пиесы этой играть не будет! — вероятно, опасаются излишнего энтузиасма…
Вчера, входя в комнату, где стоял гроб, первые слова, кои поразили меня при слушании псалтыря, который читали над усопшим, были следующие: ‘Правду твою не скрыв в сердце твоем’.— Эти слова заключают в себе всю загадку и причину его смерти, то есть то, что он почитал правдою, что для него, для сердца его казалось обидою, он не скрыл в себе, не укротил в себе, а высказал в ужасных и грозных выражениях своему противнику — и погиб! <...>

146

9 февраля 1837. Петербург

<...> 3 февр<аля> в полночь мы отправились из Конюшенной церкви с телом Пушкина в путь, я с почталионом в кибитке позади тела, жандармский капитан впереди оного. Дядька покойного желал также проводить остатки своего доброго барина к последнему его жилищу, куда недавно возил он же и тело его матери, он стал на дрогах, кои везли ящик с телом, и не покидал его до самой могилы. Ночью проехали мы Софию, Гатчину, к утру 4 февраля были уже в Луге, за 140 верст от П[етер]бурга, а к 9 часам вечера того же дня уже во Пскове. <...> На другой день, 5 февраля, на рассвете, поехали мы опять в Святогорский монастырь, могилу еще рыли, моим гробокопателям помогали крестьяне Пушкина, узнавшие, что гроб прибыл туда, между тем как мы пели последнюю панихиду в церкви, могила была готова для принятия ящика с гробом — и часу в 7-м утра мы опустили его в землю. Я взял несколько горстей сырой земли и несколько сухих ветвей растущего близ могилы дерева для друзей и для себя, а для вдовы — просвиру, которую и отдал ей вчера лично. Простившись с архимандритом <...> и осмотрев древнюю церковь и окрестности живописные монастыря, на горах или пригорках стоящего, я отправился обратно в Тригорское, оттуда с дочерью хозяйки, милою, умною и пригожею, я съездил в деревню Пушкина, за 1/4 часа по дороге от них, а прямо и ближе, осмотрел домик, сад, гульбище и две любимые сосны поэта, кои для русских будут то же, что дерево Тасса над Ватиканом для Италии и для всей Европы, поговорил с дворником, с людьми дворовыми, кои желают достаться с деревнею на часть детям покойного, полюбовался окрестностями, они прелестны, как сказывают, летом, и два озера близ самого сада украшают их. Здесь-то поэт принимал впечатления природы и предавался своей богатой фантазии, здесь-то видел и описывал он сельские нравы соседей и находил краски и материалы для своих вымыслов, столь натуральных и верных и согласных с прозою и с поэзиею сельской жизни в России. <...>

А. Я. БУЛГАКОВУ

147

2/14 марта 1839. Париж

<...> Жаль Сперанского!1 Он совершил много полезного для России! Но с душою более независимою и более возвышенною он свершил бы еще более. <...> Несмотря на то, потомство более, нежели мы сами, будет благодарно ему не столько за совершение многотрудного и многотомного подвига в своде законов, сколько за учреждение Совета2, за контроль — хотя Хитрово и не в силах постигнуть и исполнить мысли законодателя, и за мысль об ответственности министров, которая таится в общем учреждении министерства. Он любил труд и никогда не хвастал им. В нем были зародыши лучшего будущего, но страх иудеев и фарисеев нашего времени не допускал их развитие… Он не понял роли своей ни прежде, ни после ссылки, не понял и Александра, который, после его сибирских и пензенских испытаний3, предлагал ему всего себя, а он — искал Аракчеева, который обнял его — военными поселениями и удушил его в своих объятиях для Александра и, следовательно, для России. Мир праху его! Я давно простил ему слабодушие его в важном для меня случае: он знал невинность брата, доказывал мне ее сам и — молчал там, где молчать было — преступление4. Да кто же не молчал, кроме Жуковского! Да и тот давно замолк, хотя не по тем же причинам, но по лени, всем нам сродной. Сперанский трудился и в труде находил пищу и славу, сотрудники его были ничтожны и более мешали, чем помогали ему. <...>

К. С. СЕРБИНОВИЧУ

148

9 марта 1840. Москва

<...> Я опять роюсь в здешнем архиве и живу с Екатериной II, Фридрихом II, Иосифом II, Генрихом Прусским, Потемкиным, Безбородко, а еще какие сокровища! какая свежая и блистательная история! Без сего архива невозможно писать истории Екатерины, России, Европы! Сколько в нем истинных, сколько искренних причин и зародышей великих и важных происшествий XVIII столетия. Какая честь для дельцов того времени и сколько апологий можно бы составить для важнейших дипломатических и исторических вопросов! Напр[имер] о Польше, о французской революции. Я не знаю, как могли с этими материалами расстаться петербургские дельцы, кои должны часто руководствоваться указаниями прошедшего? На многое, если не на все, можно найти совет и вразумление в дебатах Екатерины с европейскими державами, в совещаниях ее с Безбородко, Потемкиным, Румянцевым… И какой урок в ее записках для делопроизводителей и для государственных расходчиков! Как она дорожила казною, несмотря на свои слабости, между коими я не смею ставить славолюбия, ибо привыкаю в нем видеть пользу России. Хорошо бы прислать сюда депутатов от каждого министерства, выписать все, что по каждому полезного находится в сей народной сокровищнице.
Я ежедневно работаю там от 10 до 4 час[ов], весною буду заезжать в архив и после обеда. Одно воскресенье отнимают у меня Воробьевские горы — виды прелестные, но картина существенности печальная! <...>

A. Я. БУЛГАКОВУ

149

1/13 октября 1840. Париж

<...> Сегодня Ж[уковский] уезжает из Дюссельдорфа в Россию, но без невесты. Устроив дела свои в П[етер]бурге, он возвратится к ней и к счастию супружества и проживет с нами на Рейне1, под небом Шиллера и Гете2, три года: между тем приготовят ему приют в Лифляндском его замке. Пора ему было — мечту всей жизни обратить в существенность. Он говаривал: ‘в жизни много прекрасного и без счастия’3, теперь узнает его лицом к лицу. Подруга его, кажется, искренно любит его и достойна быть его подругою — quand mme… {все же… (фр.)}. Он сохранил всего себя лучше нас. Во дворце девство сохранил еси! и целость нравственную. Я нашел его моложе себя, а он годом старее. Я почувствовал, что моя дружба к нему также осталась цельною — и ожила во всей юношеской силе и святости. Благословил бы его, если бы рука моя умела сложить персты по православию, и вместо того поцеловал ему руку за то, что он наконец дал себе счастие единственное, высочайшее, если оно — счастие! <...>

А. Я. БУЛГАКОВУ

150

14/26 мая 1844. Шанрозе

<...> Что ты ничего не напишешь о важных событиях в России? На сих днях у нас сердце дрогнуло от радости, когда прочли в ‘Дебатах’, что вышел указ о том, чтобы не бить солдат без суда! Вы пишете о концертах и певицах, а об этом ни слова! О равнодушные! Нет! — русские заграничные сильнее любят отечество вас, запоздалых домоседов! — Не могу добиться ни от кого — будет ли жел[езная] дорога из М[осквы] в П[етербург]?1 Начата ли? Куда доводят новые шоссе? <...>

Примечания

В настоящем сборнике впервые сделана попытка собрать публицистические опыты Александра Тургенева: его журнальные корреспонденции, эпистолярий, заметки и дневниковые фрагменты.
Тексты, включенные в первый раздел ‘Европейские корреспонденции’, как правило, публиковались при жизни автора, в настоящем издании они печатаются без сокращений (исключения оговариваются специально). Второй раздел — ‘Из писем’ — составлен из фрагментов тургеневского эпистолярия, некоторые письма публикуются впервые. В Приложение вошли образцы других жанров (как опубликованные, так и неопубликованные), в этом же разделе печатаются фрагменты из дневников и записных книжек Тургенева.
О принципах публикации см. в преамбулах примечаний к текстам.
Во всех случаях, где это представлялось возможным, сохранены стилистические особенности подлинника, написания (в том числе и вариативные), отражающие произносительную норму живой речи, а также авторские неологизмы. Орфография приближена к современным правилам, транскрипция личных имен и географических названий в большинстве случаев приведена к современному написанию. Все сокращения отмечены отточием, заключенным в угловые скобки. В текстах Тургенева нередко встречаются сокращенные написания слов, названий и фамилий, все необходимые дополнения, а также пояснения и датировки составителя заключены в квадратные скобки.
Справки о конкретных лицах вынесены в Указатель имен.
За помощь в работе над переводами текстов, написанных на иностранных языках, составитель приносит живейшую признательность С. Л. Козлову, Е. А. Костюкович, В. А. Мильчиной.
В примечаниях приняты следующие сокращения:
АбТ — Архив братьев Тургеневых. Спб., Пг., 1911—1921. Вып. 1—6.
ВЕ — Вестник Европы (журнал).
Вяземский — Вяземский П. А. Эстетика и литературная критика. М., 1984.
ДТ — Декабрист Н. И. Тургенев, Письма к брату С. И. Тургеневу. М., Л., 1936.
ЖМНП — Журнал министерства народного просвещения.
ИГР — Карамзин H. M. История Государства Российского. Спб., 1842. Кн. 1—3.
Изд. 1872 — Письма А. И. Тургенева к Н. И. Тургеневу. Лейпциг, 1872.
Изд. 1939 — Письма А. И. Тургенева к Булгаковым. М., 1939.
Изд. 1964 — Тургенев А. И. Хроника русского, Дневники (1825—1826). М., Л., 1964. Издание подготовил М. И. Гиллельсон.
Истрин — Истрин В. Из документов архива братьев Тургеневых//ЖМНП. 1913. No 3.
Карамзин — Карамзин H. M. Неизданные сочинения и переписка. Спб., 1862. Ч. 1.
ЛН — Литературное наследство.
МН. — Московский наблюдатель (журнал).
MT Московский телеграф (журнал).
ОА — Остафьевский архив князей Вяземских. Спб., 1899—1913. Т. 1—5.
ПЖТ — Письма В. А. Жуковского А. И. Тургеневу. М., 1895.
Пугачев, 1962 — Пугачев В. В. Из истории общественно-политической мысли начала XIX в.//Учен. зап. Горьковского гос. ун-та. Сер. историко-филологическая. 1962. Вып. 57.
Пугачев, 1963 — Пугачев В. В. А. И. Тургенев в 1825—1826 гг. //Ученые записки Горьковского гос. ун-та. Сер. историко-филологическая. 1963. Вып. 58.
Пушкин — Пушкин. Полн. собр. соч. М., Л., 1937—1949. Т. 1—16.
РА — Русский архив (журнал).
Совр.— Современник (журнал).
Т. — Александр Тургенев.
Ф. 309 — РО ИРЛИ, ф. 309 (Тургеневых).
Ф. 501 ЦГАЛИ, ф. 501 (Тургеневых).

Из писем

Из обширного эпистолярного наследия Т. (опубликованного далеко не полностью) для настоящего издания отобраны лишь некоторые фрагменты. Весь материал распределен на семь подразделов: шесть из них составляют письма, адресованные наиболее близким Т. лицам — соответственно родителям, трем братьям, Жуковскому и Вяземскому, в заключительном подразделе печатаются письма, адресованные другим родственникам и друзьям Т. Внутри каждого подраздела фрагменты располагаются в хронологическом порядке.
В примечаниях приводятся сведения об источнике текста, который, как правило, совпадает с первой публикацией. В ряде случаев указывается местонахождение автографа, по которому осуществлена публикация.

И. П. и Е. С. Тургеневым

Во время учения в Геттингенском университете (1802—1804) Т. регулярно и самым подробным образом информировал родителей о своей жизни.

1

АбТ, 2, с. 71—72.
1 В Геттингене Т. сблизился с профессором А.-Л. Шлецером, благодарную память о котором сохранил на всю жизнь. В 1761—1767 гг. Шлецер работал в России, где, в частности, занимался исследованием рукописных источников по истории начального периода. В 1768 г. Шлецер издал в Германии ‘Опыт изучения русской летописи’, в 1802—1805 гг. вышло в свет его четырехтомное издание Начальной летописи (‘Nestor’. Русский перевод: Нестор. Русские летописи на древле-славянском языке. Спб., 1809—1819. Ч. 1—3).

2

АбТ., 2, с. 78—79.
1 Имеется в виду стихотворная сказка Карамзина ‘Илья-Муромец’.

3

АбТ, 4, с. 18—20.
1 Во второй половине 1804 г. Т. и А. И. Кайсаров совершили путешествие по славянским землям, входившим в состав Австро-Венгерской империи. См.: Истрин В. М. Русские путешественники по славянским землям в начале XIX столетия // ЖМНП. 1912. No 9.
2 Имеется в виду статья Т. ‘Критические примечания, касающиеся до древней славяно-русской истории’, которая чуть позже была опубликована в журнале ‘Северный вестник’ (1804, ч. II). Об обстоятельствах ее создания см. No 92.
3 См.: Северный вестник. 1804. Ч. II. С. 290.
4 Имеется в виду московский митрополит Платон.
5 Т. подразумевает Послание Василия Калики, архиепископа Новгородского, к Федору Тверскому о рае (середина XIV в.).

4

АбТ, 4, с. 40—41.
1 Ср. ‘О духе законов’ (кн. I, 3).

5

АбТ, 4, с. 52—53.
1 В начале этого письма Т. описывает поездку на Фружскую гору (на территории современной Югославии), где находились православные монастыри (см.: АбТ, 4, с. 51—52).

Ан. И. Тургеневу

Оба печатающихся здесь письма Т. старшему брату были получены незадолго до кончины последнего.

6

АбТ, 2, с. 83.
1 В No 4 ВЕ за 1803 г. было напечатано стихотворение Ан. И. Тургенева ‘К отечеству’.
2 Повесть В. В. Измайлова ‘Молодой философ’ была напечатана в No 5—6 ВЕ за 1803 г.
3 Повесть Карамзина ‘Марфа Посадница, или Покорение Новгорода’ была напечатана в No 1—3 ВЕ за 1803 г.
4 Имеется в виду атмосфера начальных лет царствования Александра I.
5 С 1774 г. Шлецер издавал в Геттингене журнал ‘Переписка’ (‘Briefwechsel’).

7

АбТ, 2, с. 91

Н. И. Тургеневу

Брат Николай — один из основных корреспондентов Т. В 1820—1840-х гг. часто случалось, что Т. писал брату ежедневно.

8

АбТ, 2, с. 359.
1 Дневники Н. И. Тургенева геттингенского периода (1808—1811) см.: АбТ, 1, с. 123—397. Первую тетрадь Т. вручил брату 21 июня 1808 г. в Петербурге (см. там же, с. 125).
2 С. И. Тургенев.
3 О неизданных до сих пор журналах Ан. И. Тургенева см.: Топоров В. Н. ‘Дневник’ Андрея Ивановича Тургенева — бесценный памятник русской культуры // Литературный процесс и развитие русской культуры XVIII—XX вв. Таллин, 1985. С. 86—91.

9

АбТ, 2, с. 362—363.
1 31 октября 1803 г. вышел указ о назначении Карамзина историографом. В начале 1805 г. он закончил работу над первым томом ‘Истории Государства российского’, в 1805 — начале 1806 г. шла работа над вторым томом.
2 В письме от 7(19) октября 1808 г. Н. И. Тургенев сообщал брату: ‘У Шлецера я был и пересказывал ему, что вы пишете об ‘Истории’ Карамзина. Он все как будто не верит и беспрестанно говорит, что надобно скорее печатать и представить на суд публики’ (АбТ, 1, с. 325).
3 См.: ИГР. Кн. I. Ч. 1. Т. I, с. 76.

10

АбТ, 2, с. 371.

11

АбТ, 2, с. 374.
1 В 1808 г. управляющим Комиссией составления законов, где служил Т., стал M. M. Сперанский. Осенью этого года он находился в свите Александра I во время его встречи с Наполеоном в Эрфурте.

12

АбТ, 2, с. 392.

13

АбТ, 2, с. 394—396.
1 В 1808—1810 гг. С. И. Тургенев учился в Московском университетском пансионе.
2 Петербургский университет был преобразован из Главного педагогического института в 1819 г.
3 В Геттингенском университете С. И. Тургенев учился в 1810—1812 гг.
4 По-видимому, описка. В 1809 г. Карамзин работал над IV томом ‘Истории’, где описывалось правление великого князя Ивана Даниловича Калиты.
5 См. No 1 и примеч. 1.
6 См. No 9 и примеч. 3.

14

АбТ, 2, с. 402.
1 См. примеч. 4 к No 13.
2 Т. активно помогал Карамзину в розыске исторических материалов (см. письма Карамзина Т. этого периода.— Русская старина, 1899. No 1. С. 211—238, No 2. С. 463—480).

15

Изд. 1872, с. 1—2.
1 Н. И. Тургенев, привлеченный к следствию по делу о тайных обществах, отказался вернуться в Россию и стал политическим эмигрантом. Верховный уголовный суд отнес его к I разряду, по конфирмации 10 июля 1826 г. был приговорен (заочно) к каторжным работам вечно.
2 См. примеч. 3 к ‘Письмам из Дрездена’, [3].

16

Изд. 1872, с. 10—11.
1 См. примеч. 1 к No 15.

17

Изд. 1872, с. 38—39.
1 Имеется в виду записка Н. И. Тургенева ‘Нечто о крепостном состоянии в России’ (АбТ, 5, с. 416—433), она была составлена в 1819 г. по предложению петербургского генерал-губернатора М. А. Милорадовича для представления Александру I. О ней см.: Семевский В. И. Крестьянский вопрос в России в XVIII и первой половине XIX вв. Спб., 1888. Т. I. С. 449—454, Шебунин А. Н. И. Тургенев. М., 1925. С. 68—72.

18

Изд. 1872, с. 72—76.
1 См. No 17 и примеч. 1.
2 ‘Читая отношение гр[афа] Нессельроде, я вижу, что меня обвиняют в государственной измене’,— сообщал Н. И. Тургенев брату в письме из Эдинбурга от 27 апреля/9 мая 1826 г. (АбТ, 6, с. 380). Сводку обвинений против Н. И. Тургенева см.: Декабристы: Биографический справочник. М., 1988. С. 326.
3 С. И. Тургенев служил в русской миссии в Константинополе с июня 1820-го по сентябрь 1821 г.
4 Цитата из стихотворения Жуковского ‘Теон и Эсхин’ (1814).
5 См. примеч. 9 к ‘Хронике русского’.

19

Изд. 1872, с. 110—112.

20

Изд. 1872, с. 114.
1 Жуковский, пробывший в Веймаре с 3 по 7 сентября 1827 г., в течение трех дней (4—6 сентября) встречался с Гете (см.: Дурылин С. Н. Указ. соч. С. 339—352).

21

Изд. 1872, с. 182—183, 186—188.
1 Ф.-Ц. Лагарп, в 1784—1795 гг. воспитатель великих князей Александра и Константина Павловичей, с первым из них сохранил дружеские отношения и вел многолетнюю переписку. Письмо, которое он читал Т. (от 27 сентября 1797 г.), см.: Correspondance de Frdric Csar de La Harpe et Alexandre Ier. Neuchtel, 1978. T. 1. P. 214—217.
2 Лагарп выехал из Парижа в Петербург в августе 1801 г.
3 Лагарп вернулся в Париж в мае 1802 г.
4 Об этом эпизоде, возможно, относящемся к 1793 г., см.: Сухомлинов М. И. Ф.-Ц. Лагарп, воспитатель Александра I. Спб., 1871. С. 48.

22

Изд. 1872, с. 188—189.
1 Письмо Лагарпа Александру I от 27 августа/8 сентября 1820 г. из Лозанны см.: Correspondance de Frdric Csar de La Harpe et Alexandre Ier Neuchtel, 1980. T. 3. P. 462—468. Упоминаемый здесь конгресс Священного союза состоялся в Троппау (октябрь—декабрь 1820 г.).
2 В результате революции 1798 г. союз швейцарских кантонов (в котором преобладал Бернский кантон) был преобразован в унитарную Гельветическую республику, состоявшую из провинций. Лагарп был первым директором (в 1798—1799 гг.) этой республики, просуществовавшей до 1803 г.

23

Изд. 1872, с. 190—191.
1 Ср. No 16, 18.

24

Изд. 1872, с. 222—223.
1 См. No 22 и примеч. 2.
2 На Венском конгрессе, завершившем войны европейских держав с наполеоновской Францией, актом от 20 марта 1815 г. было утверждено государственное устройство Швейцарии как союза равноправных кантонов, а также объявлено о ее нейтралитете. Лагарп присутствовал на конгрессе как представитель трех кантонов, опасавшихся решения, которое закрепляло бы доминирующую роль Берна (см. примеч. 2 к No 22): как полагали современники, личная приязнь русского императора к своему бывшему наставнику во многом обеспечила желательный для Лагарпа исход дела.
3 Эту мысль позднее развил Н. И. Тургенев, который писал, что Лагарп, пользовавшийся поддержкой Александра I, был более полезен своему отечеству, чем России (см.: Tourgeneff N. La Russie et les Russes. Bruxelles, 1847. T. I. P. 442, ср.: Тургенев H. И. Россия и русские. Т. I. Воспоминания изгнанника. М., 1915. С. 325).
4 См. примеч. 1 к No 21.
5 См. No 110.

25

Изд. 1872, с. 224—225.
1 11 апреля 1827 г. народное собрание Греции, восставшей против турецкого владычества, избрало графа И. Каподистрию (в 1815—1822 гг.— статс-секретаря по иностранным делам при Александре I) президентом. Вскоре после провозглашения независимости Греции (в результате русско-турецкой войны 1828—1829 гг), 9 октября 1831 г. Каподистрия был убит политическими противниками. Т. хорошо знал Каподистрию еще по России (см.: РА, 1903, No 1, с. 57).

26

Изд. 1872, с. 229—230.
1 А. С. Шишков в это время занимал пост министра народного просвещения.

27

Изд. 1872, с. 248—249.
1 Об этих указах, принятых в 1822—1824 гг., см.: Семевский В. И. Указ. соч. Т. I. С. 497—498.

28

Изд. 1872, с. 285—286.
1 Имеется в виду ‘Общество ободрения национальной промышленности’, основанное в Париже в 1789 г.
2 Вольная реминисценция из письма Траяна Плинию Младшему (Письма Плиния Младшего, кн. X, No 34).

29

Изд. 1872, с. 301.
1 Овидий. Метаморфозы, II, 553.

30

Изд. 1872, с. 316—317.

31

Изд. 1872, с. 319—320.
1 О С. П. Свечиной см. ‘Отрывки из заграничной переписки’, [1] и примеч. 4.
2 См. там же и примеч. 27.
3 Д. Н. Блудов, в прошлом арзамасец, был составителем Донесения Следственной комиссии по делу о тайных обществах, и Т. считал его одним из участников судебной расправы над братом. В 1827 г. Блудов был товарищем министра народного просвещения.

32

Изд. 1872, с. 332.
1 Тацит. Анналы, I, 42—44.

33

Изд. 1872, с. 358—360.
1 А.-Ф. Вильмень в это время читал в Сорбонне курс лекций о литературе XVIII в. (см. ‘Отрывки из заграничной переписки’, [ 1 ] и примеч. 25).
2 Местр Ж. де. Санктпетербургские вечера, беседа I.

34

Изд. 1872, с. 379.
1 Точное название статьи Н. И. Греча — ‘О жизни и сочинениях Карамзина’.

35

Изд. 1872, с. 587—588.
1 Летом 1828 г., во время войны с Турцией, русская армия осадила крепость Шумлу, намереваясь выманить из нее неприятеля. Турки, однако, не оставляли крепость, а русское командование не решилось брать ее приступом.
2 Имеется в виду роман ‘Пертская красавица’ (1828).

36

Изд. 1872, с. 590—591.
1 Слух о смерти А. X. Бенкендорфа был ложным. А. С. Меншиков получил ранение при осаде Варны.

37

Изд. 1872, с. 606.
1 Реминисценция из оды В. П. Петрова ‘На победу в Морее’ (1780).

38

Истрин, с. 20.

39

Истрин, с. 20.
1 Чаадаев передал Т. одно из своих ‘Философических писем’.
2 Имеется в виду портрет С. И. Тургенева.
3 М. Я. Чаадаев.
4 Подразумевается, очевидно, чаадаевское толкование католицизма как основного цивилизаторского начала западноевропейской жизни (см., например: Чаадаев П. Я. Соч. и письма. М., 1914. Т. II. С. 151—152).

40

Истрин, с. 20—21.
1 См. No 39 и примеч. 1.

41

Истрин, с. 21—22.
1 ‘Вот, наконец, вы — национальный поэт’,— писал Чаадаев Пушкину 18 сентября 1831 г., прочитав ‘Бородинскую годовщину’ и ‘Клеветникам России’ (Чаадаев П. Я. Соч. и письма. Т. II. с. 181). Что же касается Т., то он не разделял восторгов Пушкина в связи с подавлением польского восстания (1830—1831) и не принимал его стихотворений, написанных на этот случай (см. No 43, 122, а также: Приложение, No 23).

42

Истрин, с. 16—17.
1 Строфа из т. н. X главы ‘Евгения Онегина’. См. примеч. 1 к No 43.

43

Истрин, с. 18.
1 В ответном письме (от 8/20 августа 1830 г. из Парижа) Н. И. Тургенев высказался весьма раздраженно: ‘…стихи о мне Пушкина заставили меня пожать плечами. Судьи, меня и других судившие, делали свое дело: дело варваров, лишенных всякого света гражданственности, сивилизации. Это в натуре вещей. Но вот являются другие судьи. Можно иметь талант для поэзии, много ума, воображения, и при всем том быть варваром. А Пушкин и все русские, конечно, варвары. У одного из них, у Ж[уковского], душа покрывает и заменяет неудобства свойственного русскому положению’ (Истрин, с. 17). На основании реакции Н. И. Тургенева Ю. М. Лотман предполагает, что т. н. X глава ‘Евгения Онегина’ ‘представляет собой текст, написанный от лица героя романа’ (Лотман Ю. М. О композиционной функции ‘Десятой главы’ ‘Евгения Онегина’ // Пушкинские чтения в Тарту. Таллин, 1987. С. 6).
2 Ср. No 122.
3 В июне 1832 г. Т. и Жуковский вместе выехали из России в Германию. 12 июля (по н. ст.) 1832 г. они расстались в Ганновере.

44

Пушкин и его современники. Спб., 1908. Вып. VI. С. 58—60, 62. Публикация А. А. Фомина.
1 Ср. No 142—146.

С. И. Тургеневу

Письма под No 45—47 адресовались в Париж, где С. И. Тургенев состоял (с осени 1815 г.) по дипломатической части при командующем оккупационным корпусом М. С. Воронцове, письма под No 48—49 — в Константинополь, где младший Тургенев служил (с июня 1820 г.) в русской миссии.

45

ДТ, с. 12, Пугачев, 1962, с. 28—29. Печатается с уточнениями по автографу: Ф. 309, No 382, л. 134 об. — 135 об.
1 В феврале—марте 1816 г. Карамзин приезжал в Петербург для представления первых восьми томов ‘Истории’ императору. О чтении отрывка, посвященного покорению Новгорода Иваном IV (из IX тома), в арзамасском кругу см.: Эйдельман Н. Последний летописец. М., 1983. С. 85—86.
2 Карамзин был избран в Российскую Академию в 1818 г.

46

Пугачев, 1962, с. 72.
1 Н. И. Тургенев, в 1813—1816 гг. служивший за границей, вернулся в Россию в конце октября 1816 г. ‘Вблизи всё представляется в своем настоящем виде, тиранство, варварство ограничивают взор’,— писал он С. И. Тургеневу 12 (24) сентября 1816 г. из Берлина (ДТ, с. 199).
2 Со своей стороны Н. И. Тургенев в письме С. И. Тургеневу от 29 октября 1816 г. упрекал Т. в отклонении от ‘истинных’, т. е. либеральных, ‘правил’ (ДТ, с. 200).

47

Пугачев, 1962, с. 50—51. Печатается с уточнениями по автографу: Ф. 309, No 384, л. 139 об.

48

ДТ, с. 432.
1 Вяземский еще осенью 1818 г. выдвинул идею создания общества из высокопоставленных лиц для обсуждения крестьянской реформы. С. И. Тургенев, проезжавший через Варшаву в январе 1820 г., поддержал эту идею: вскоре Вяземский составил программу действий предполагаемого комитета, а Н. И. Тургенев — проект обращения к царю. Об этой несостоявшейся попытке открыть прения по крестьянскому вопросу см.: ДТ, с. 303—304, 431—434, Лотман Ю. М. П. А. Вяземский и движение декабристов // Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. 1960. Вып. 98. С. 67—72.

49

ДТ, с. 434—435.
1 См. No 48 и примеч. 1.
2 Братья Тургеневы ошибочно считали своим предком боярина Петра Тургенева, который в 1606 г. ‘без боязни’ обличал Лжедмитрия и был за это казнен (см.: Сказание Авраамия Палицына. М.— Л., 1955, с. 111). Ср. No 118.

В. А. Жуковскому

Большая часть писем Т. Жуковскому (их эпистолярный контакт длился сорок лет) остается неопубликованной.

50

АбТ, 2, с. 268—269.

51

АбТ, 2, с. 271—272.
1 Имеется в виду Ан. И. Тургенев.

52

АбТ, 2, с. 497—498.
1 И. В. Лопухин, близкий друг И. П. Тургенева, был кумиром юного Т. (см.: Приложения, с. 247—250). В дальнейшем Т. гораздо трезвее оценивал личность Лопухина, чему способствовала имущественная тяжба, затеянная последним с семьей Тургеневых (см.: АбТ, 2, с. 387—388). Рукописную копию ‘Записок’ Лопухина (впервые опубликованных в 1860 г.) прислал Т. Жуковский (см.: ПЖТ, с. 50—51).
2 Я. Ф. Долгоруков прославился прямодушием и неуступчивостью в спорах с Петром I.

53

Ф. 309, No 4714, л. 16—16 об. Печатается впервые.
1 Летом — осенью 1831 г., во время приезда Т. в Россию, он обсуждал с друзьями возможность снова вступить в государственную службу (см. например, письмо Жуковского Николаю I от 22 июля: Модзалевский Б. Л. Жуковский и братья Тургеневы//Декабристы: Неизданные материалы и статьи. М., 1925. С. 152—154).

54

Ф. 309, No 4714 г, л. 44—44 об. Печатается впервые.
1 Указом от 2 апреля 1842 г. дворянству было предоставлено право заключать с своими крепостными договоры на отдачу им участков земли за определенные повинности.
2 См. No 48.
3 ‘…Примерно с середины 1842 г., вскоре после крушения в Государственном совете проекта реформ крепостных отношений, над которым в течение нескольких лет работал, по личному заданию Николая I, министр государственных имуществ П. Д. Киселев, главным штабом по подготовке освобождения крестьян становится министерство внутренних дел. Новый шеф этого министерства Л. А. Перовский <...> пользовался репутацией активного антикрепостника, человека независимого и исключительно энергичного’ (Оксман Ю. Г. И. С. Тургенев на службе в министерстве внутренних дел // Учен. зап. Саратовского гос. ун-та. 1957. Вып. филолог. Т. 56. С. 175—176).
4 Рукопись ‘Книги о скудости и богатстве’ И. Т. Посошкова (законченной в 1724 г.) была обнаружена М. П. Погодиным в 1840 г. В 1842 г. в своем журнале ‘Москвитянин’ (No 3) он опубликовал статью ‘Крестьянин Иван Посошков, государственный муж времен Петра Великого’, тогда же ‘Книга о скудости и богатстве’ вышла отдельным изданием (Сочинения Ивана Посошкова. М., 1842).

55

Ф. 309, No 4714 д, л. 21—21 об. Печатается впервые.
1 В письме из Франкфурта от 5(17) июля 1844 г. (ответом на которое является данное письмо) Жуковский еще раз повторил свое мнение о том, что Н. И. Тургеневу следует не издавать свои мемуары за границей, а послать их Николаю I. Кроме того, Жуковский опасался, что появление этой книги повредит Т. (см.: ПЖТ, с. 298—300). Три тома книги Н. И. Тургенева ‘Россия и русские’ вышли в свет уже после смерти Т. (Париж, 1847, на франц. яз.).
2 Великая княгиня Александра Николаевна (младшая дочь императора) умерла 29 июня 1844 г.
3 В первом томе ‘России и русских’ были впервые опубликованы отрывки из ‘Введения к Уложению государственных законов’ и ‘Размышления о государственном устройстве империи’ (см. подробнее: Валк С. Н. Законодательные проекты M. M. Сперанского в печати и в рукописях // Ист. зап. М., 1955. Т. 14. С. 464—472). Не исключено, что рукописи Сперанского попали к Н. И. Тургеневу через брата, служившего под началом Сперанского (см. No 11 и примеч. 1).
4 См. примеч. 3 к No 31.
5 Имеется в виду книга С. Пеллико ‘Мои темницы’ (1832).
6 Имеется в виду книга А. де Кюстина ‘Россия в 1839’ (Париж, 1843, т. 1—4), в которой содержались очень острые и даже злые суждения о стране и ее устройстве.
7 Ф. Ф. Вигель (известный своими гомосексуальными наклонностями) в 1829 г. занимал должности вице-директора, а затем и директора департамента иностранных исповеданий, Д. Н. Блудов в 1832—1838 гг. был министром внутренних дел.

П. А. Вяземскому

Близкие друзья, Т. и Вяземский в жизни редко встречались, и потому их переписка, заменявшая личные контакты, приобретала особо важное значение. ‘Ни с кем так охотно не предаешься искренности, как с ним’,— писал Т. И. И. Дмитриеву (No 137).

56

ОА, 1, с. 6—8.
1 Впервые публикуя это письмо, Вяземский отмечал: ‘В нем есть что-то и пророческое, и зрело обдуманное. Вероятно, не многие из политических и государственных людей того времени так спокойно и так верно смотрели на совершающиеся события, так здраво оценивали последствия и плоды, которые Россия могла бы извлечь из нагрянувшего на нее бедствия, и так метко указывали на развязку этой потрясающей и кровавой драмы’ (РА, 1866, стлб. 218).

57

ОА, 1, с. 119.
1 С января 1818 г. Вяземский служил в Варшаве в канцелярии имперского комиссара в Царстве Польском H. H. Новосильцова. Описание его поездки в Краков см.: Вяземский П. А. Полн. собр. соч. Спб., 1885. Т. IX. С. 51—61.

58

ОА, 1, с. 121—122.
1 Имеется в виду Н. И. Тургенев. Ср. No 46 и примеч. 1—2.
2 См.: ОА, 1, с. 114.
3 С момента основания Библейского общества (в 1812 г.) Т. был его секретарем, речи Т. в Обществе И. И. Дмитриев называл ‘прекрасными произведениями искусного литератора’ (РА, 1866, стлб. 1085). О Библейском обществе в России см.: Пыпин А. Н. Религиозные движения при Александре I. Пг., 1916. С. 3—293.

59

ОА, 1, с. 167—168.
1 Речь Карамзина в торжественном собрании Российской Академии 5 декабря 1818 г. см.: Сын отечества. 1819. Ч. 51. No 1. С. 3—22.
2 См.: Сын отечества. 1819. Ч. 51. No 1. С. 14.
3 В основе брошюры А. С. Стурдзы ‘О современном состоянии Германии’ лежала его записка, представленная Александру I. Как вспоминал позднее автор, она была вызвана его беспокойством относительно того, что ‘дух либерализма, пробудившийся во Франции с падением Наполеона, в то же время овладел университетами Германии, утвердив тайное сообщество с недовольными всех стран Европы’ (Чтения в Обществе истории и древностей. М., 1864. Кн. II. С. 81). Оценку этой брошюры Т. см. также в его письме Дмитриеву от 16 декабря 1819 г. (РА, 1866, стлб. 644).

60

ОА, 1, с. 175.
1 ‘В Англии учиться трудее, чем во Франции, там задачи уже разрешены, а здесь их еще решают’,— писал Вяземский Т. 3 декабря 1818 г. (ОА, 1, с. 161).

61

ОА, 1, с. 209—210.
1 11(23) марта 1819 г. К. Занд, бывший студент Эрлангенского университета, убил в Мангейме А.-Ф.-Ф. Коцебу, плодовитого немецкого писателя, который, состоя на русской службе, возбудил к себе ненависть немецкой молодежи своими ретроградными взглядами.
2 Паскаль Б. Мысли, No 156.

62

ОА, 1, с. 280—282.
1 Имеется в виду царская семья.
2 Царскосельский лицей был открыт в 1801 г.
3 Имеется в виду пушкинская ода ‘Вольность’.
4 Имеется в виду семья Карамзиных.
5 Это письмо в печати неизвестно.

63

ОА, 1, с. 295—297.
1 Речь М. Ф. Орлова, произнесенную в Киевском библейском обществе 11 августа 1819 г., см.: Орлов М. Ф. Капитуляция Парижа: Политические сочинения. Письма. М., 1963. С. 45—52.
2 Первоначальное образование М. Ф. Орлов получил в петербургском пансионе аббата Д. К. Николля.

64

ОА, 1, с. 306—307.
1 В начале XIX в. H. H. Новосильцов входил в состав ‘негласного комитета’, состоявшего из личных друзей Александра I.

65

ОА, 1, с. 350

66

ОА, 1, с. 355—356.
1 См. примеч. 3 к No 58 и No 63—64.

67

ОА, 2, с. 3—4.
1 8 января 1820 г. на годичном заседании Академии Карамзин читал отрывок из IX тома ‘Истории’. ‘Историограф, в нескольких словах объяснив нам точку, с которой начиналось чтение истории Ивана Васильевича, приводил слушателей попеременно то в ужас, то в восхищение’,— писал Т. Дмитриеву 9 января (РА, 1866, стлб. 654).

68

ОА, 2, с. 20
1 В письме от 6 февраля 1820 г. Вяземский развивал проект создания общества для обсуждения крестьянской реформы (ОА, 2, с. 14—17). См. No 48—49 и примеч. 1 к No 48.
2 См. No 78 и примеч. 2.
3 Имеется в виду указ от 15 апреля 1721 г., запрещавший продажу крепостных порознь. Этот указ, однако, не исполнялся.

69

ОА, 2, с. 35—36.
1 Письмо Пушкина Вяземскому (около 21 апреля 1820 г.) см.: Пушкин, XIII, с. 14—15. 19 апреля 1820 г. Карамзин сообщал Дмитриеву о своем заступничестве за Пушкина, который, ‘служа под знаменами либералистов, написал и распустил’ вольнолюбивые стихотворения (Письма H. M. Карамзина к И. И. Дмитриеву. Спб., 1866. С. 286—287).
2 Письмо Вяземского от 4 апреля 1820 г. см.: ОА, 2, с. 33. 13 марта 1820 г. Александр I утвердил решение о высылке иезуитов из России и конфискации их имущества.

70

ОА, 2, с. 37.
1 Подробнее см.: Цявловский М. А. Летопись жизни и творчества Пушкина. М’ 1951. Т. I. С. 209—217.
2 Поэма ‘Руслан и Людмила’, изданная Н. И. Гнедичем с помощью В. А. Жуковского, вышла в свет в конце июля 1820 г.

71

ОА, 2, с. 45—46.
1 Отдельное издание дневника секретаря Екатерины II (публиковавшегося в 1821—1828 гг. в ‘Отечественных записках’) см.: Дневник А. В. Храповицкого. 1782—1793. Спб., 1874.
2 См. там же, с. 301, 392.
3 См. там же, с. 406, 412.
4 См. там же, с. 252—253, 291—294.

72

ОА, 2, с. 71—72.
1 См.: ОА, 2, с. 63—65.

73

ОА, 2, с. 73—74.

74

ОА, 2, с. 76—77.
1 См. письмо Вяземского от 16 сентября 1820 г.: ОА, 2, с. 69.

75

ОА, 2, с. 82—83.
1 См. No 72.

76

ОА, 2, с. 86—87.
1 Имеете с в виду указ о новом рекрутском наборе (см. No 72, 75).

77

ОА, 2, с. 90—91.
1 Бунт Семеновского полка произошел 16—17 октября 1820 г.
2 Александр I в это время был на конгрессе Священного союза в Троппау.

78

ОА, 2, с. 110—111.
1 Этот инцидент произошел на заседании Государственного совета, председателем которого был Петр Васильевич Лопухин. Министром юстиции был в это время Д. И. Лобанов-Ростовский.
2 Об обсуждении проекта этого закона (который не был принят в Государственном совете), см.: Семевский В. И. Указ соч. Т. 1. С. 467—776.
3 А. Н. Оленин был в это время статс-секретарем Комиссии составления законов — непосредственным начальником Т.
4 См. также письмо Г. Вяземскому от 8 декабря 1820 г. (ОА, 2, с. 119), а также его переписку с А. Н. Олениным в связи с этим эпизодом (там же, с. 441—446).

79

ОА, 2, с. 122—123.
1 Имеется в виду упоминание имени Радищева в ‘Послании к Каченовскому’ Вяземского, которое Т. получил накануне. Много позже, в 1868 г., автор вспомнил эти сроки: ‘Говоря о зависти или вражде, сказал я: ‘И, обольщая ум Екатерины пылкой,//Она Радищева казнит почетной ссылкой’ (ОА, 2, с. 449).
2 См. No 78 и примеч. 1, 4.
3 См. No 68 и примеч. 3.

80

ОА, 2, с. 146—147.
1 Л. С. Пушкин.

81

ОА, 2, с. 151—152.
1 Имеется в виду стихотворная сатира К. Ф. Рылеева на Аракчеева — ‘К временщику. Подражание Персиевой сатире ‘К Рубеллию’ (Невский зритель. 1820. Ч. IV).

82

ОА, 2, с. 163—164.
1 Цитата из стихотворения Жуковского ‘К Филалету’ (1808).
2 См. письмо Вяземского от начала февраля 1821 г.: ОА, 2, с. 155—156.

83

ОА, 2, с. 181.
1 24 февраля/8 марта 1821 г. А. К. Ипсиланти, генерал-майор русской службы и предводитель греческой гетерии, опубликовал в Яссах прокламацию ‘В бой за веру и отечество’ — призыв к восстанию против турецкого владычества. Вскоре отряд Ипсиланти перешел через Прут.
2 Гораций. Оды, III.
3 10 марта (по н. ст.) 1821 г. началась революция в Пьемонте.

84

ОА, 2, с. 187.
1 Письмо Гнедичу от 24 марта 1821 г. см.: Пушкин, XIII, с. 27—28.

85

ОА, 2, с. 198.
1 В русском обществе ожидали, что греческое восстание (см. No 83 и примеч. 1) приведет к русско-турецкой войне. В августе 1821 г., после того как Турция отклонила ноту петербургского двора, в которой хотя и осуждалось восстание греков, но содержалось требование прекратить преследование православных, русская миссия в Турции в полном составе (во главе с послом Г. А. Строгоновым) прибыла в Одессу.
2 Пера — резиденция русского посла в Турции.

86

ОА, 2, с. 219—220.
1 В 1810—1814 гг. И. И. Дмитриев был министром юстиции. Вяземский в это время работал над статьей о Дмитриеве. См. примеч. 6 к ‘Письмам из Дрездена’, [2].

87

ОА, 2, с. 275—276.
1 Имеется в виду статья Вяземского о ‘Кавказском пленнике’ (Сын отечества. 1822. Ч. 82. No 49).
2 Имя Регула, римского военного деятеля, стало символом героя-мученика.

88

ОА, 2, с. 333—334.
1 Пушкин отбыл из Кишинева в Одессу около 2 июля 1823 г. (см.: Цявловский М. А. Указ. соч. Т. I. С. 390).
2 Вяземский был отстранен от службы в 1821 г., с тех пор он жил в Москве.
3 Батюшков был причислен к русской миссии в Неаполе в 1818 г., в 1821 г. его постигло тяжелое психическое заболевание.

89

ОА, 2, с. 351.
1 Имеется в виду М. Л. Магницкий — в то время попечитель Казанского университета, яростно искоренявший вольномыслие. Позднейшая ревизия выявила его крупные финансовые злоупотребления.

90

ОА, 3, с. 46.
1 17 мая 1824 г. Т. получил отставку.

91

ОА, 3, с. 51.
1 Байрон умер 19 апреля (по н. ст.) 1824 г. в греческом городе Миссолунги.
2 Имеется в виду Батюшков, который с марта 1822-го по май 1824 г. находился в Петербурге.
3 Е. Ф. Канкрину.

92

ОА, 3, с. 64—65.
1 См. No 3 и примеч. 2.
2 Имеется в виду ‘Анекдот’ (ВЕ. 1802. Ч. VI. No 22).
3 См. No 9 (и примеч. 2) и No 13.

93

ОА, 3, с. 80.
1 Намек на филологическую деятельность А. С. Шишкова, президента Российской Академии, и переводы П. И. Соколова.

94

ОА, 3, с. 99—100.
1 ‘Эда’ была напечатана в 1826 г., ‘Цыганы’ — в 1827 г.

95

ОА, 3, с. 117.
1 Т. был разгневан эпиграммами на ‘Историю Государства Российского’ — как написанными Пушкиным, так и ему приписывавшимися. См. письмо Пушкина Вяземскому от 10 июля 1826 г. (Пушкин, XIII, с. 284), а также: Томашевский Б. В. Эпиграммы Пушкина на Карамзина // Пушкин: Исследования и материалы. М., Л., 1956. Т. I. С. 208—215. Ср. No 96.

96

ОА, 3, с. 121.
1 См. No 95 и примеч. 1.

97

ОА, 3, с. 123.
1 Вам — т. е. москвичам.

98

ОА, 3, с. 129—130.
1 Имеется в виду статья А. А. Бестужева ‘Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов’ (Полярная звезда на 1825 г. Спб., 1824).
2 В этом альманахе Пушкин был представлен отрывками из ‘Цыган’ и ‘Братьев-разбойников’, а также ‘Посланием к Алексееву’, Жуковский — ‘Отрывками из письма о Швейцарии’.
3 Имеется в виду очерк Н. А. Бестужева ‘Гибралтар. Письма’.
4 Имеется в виду ‘исторический анекдот’ А. О. Корниловича ‘За богом молитва, а за царем служба не пропадают’.
5 Имеются в виду басни И. И. Крылова ‘Ворона’ и ‘Мельник’, а также басня И. И. Дмитриева ‘Слепец, собака его и школьник’.

99

ОА, 3, с. 164—165.
1 Имеется в виду кн.: Дух Карамзина или избранные мысли и чувствования сего писателя. <...> Составил Н. Д. Иванчин-Писарев. М.. 1827. Ч. 1—2.
2 См. там же, с. 28—29.

100

ОА, 3, с. 200—205.
1 Имеется в виду ‘Литературная газета’, издававшаяся Дельвигом и Пушкиным с начала 1830 г.
2 Имеется в виду ‘Обозрение русской словесности 1829 года’ И. В. Киреевского, опубликованное в альманахе М. А. Максимовича ‘Денница на 1830 год’ (Киреевский И. В. Критика и эстетика. М., 1979. С. 55—79).
3 А. П. Елагиной.
4 В июне 1830 г. И. В. и П. В. Киреевские слушали лекции в Мюнхенском университете.
5 См.: Киреевский И. В. Критика и эстетика. С. 56—57.
6 См.: Карамзин, с. 223—226.
7 Реминисценция из элегии ‘Сельское кладбище’ Т. Грея в переводе Жуковского.
8 См.: Киреевский И. В. Критика и эстетика. С. 55.
9 Имеются в виду ‘Введение в жизнеописание Фон-Визина’ (Литературная газета. 1830. No 2. 6 янв. С. 11—14, No 3. 11 янв. С. 21—22) и ‘Отрывок из жизнеописания Фон-Визина’ (Там же. No 17. 22 марта. С. 133—134).
10 Имеется в виду статья Вяземского ‘О московских журналах’ (Там же. 1830. No 8. 5 февр. С. 60—62).
11 Подразумевается строфа 10 оды Державина ‘Фелица’ (1782).
12 См. примеч. 9.
13 Карамзин H. M. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 254.
14 Там же.
15 Имеются в виду ‘Исторические этюды’ Шатобриана, вышедшие в 1831 г.
16 Местр Ж. де. Санкт-Петербургские вечера, беседа III.

101

АбТ, 6, с. 109—110.

102

АбТ, 6, с. 114.
1 О взаимоотношениях Т. и немецкого философа см.: Азадовский К. М., Осповат А. Л. А. И. Тургенев и Шеллинг//Вопр. философии. 1988. No 7. С. 152—167.

103

АбТ, 6, с. 119
1 ‘Юлия’ — повесть Карамзина (1797).

104

АбТ, 6, с. 126—127.

105

АбТ, 6, с. 135—130.
1 Григорию XVI.
2 Ф. А. Голицына.

106

АбТ, 6, с. 147—148.

107

АбТ, 6, с. 173—174.

108

АбТ, 6, с. 220-221.
1 См. No 114 и примеч. 1.
2 Асмодей — арзамасское прозвище Вяземского.

109

АбТ, 6, с. 237—238.
1 С 1826 г. Жуковский возглавил обучение наследника престола — будущего императора Александра II.
2 Имеется в виду книга К. Вольцоген (свояченицы поэта) ‘Жизнь Шиллера’ (Штутгарт, 1830, т. 1—2), составленная из семейных воспоминаний.

110

АбТ, 6, с. 252—254.
1 Имеется в виду Жуковский.
2 См. примеч. 7 к No 100.

111

АбТ, 6, с. 283—285.
1 Подробнее см. в примеч. Н. К. Кульмана: АбТ, 6, с. 492.
2 См. ‘Хронику русского’ и преамбулу примеч. к ней.
3 О Лерминье см. также ‘Париж (Хроника русского)’ и примеч. 79.

112

АбТ, 6, с. 294—296.
1 Имеются в виду приписывавшееся Сперанскому описание выставки российских произведений, открывшейся в Петербурге 11 мая 1833 г., и ‘Обозрение исторических сведений о Своде законов, составленное из актов, хранящихся во II отделении собственной Е. И. В. канцелярии’ (Спб., 1833).
2 Цитата из ‘Потерянного рая’ Д. Мильтона (II, 349—350).

113

АбТ, с. 312—314.
1 Намек на Вольтера, автора философской повести ‘Кандид, или Оптимизм’.
2 Речь идет о встрече семьи Карамзиных, находившихся в Дерпте, с С. С. Уваровым, в то время министром народного просвещения.

114

АбТ, 6, с. 332—333.
1 Бракосочетание Н. И. Тургенева и К. Виарис состоялось в Женеве в середине октября 1833 г.

115

ОА, 3, с. 262.
1 Речь идет о ‘петербургской повести ‘Медный всадник’, публикация которой была отложена ввиду замечаний Николая I, ознакомившегося с рукописью, и ‘Истории Пугачевского бунта’, вышедшей в конце 1834 г.

116

ОА, 3, с. 336.
1 Имеется в виду ‘Философическое письмо’ (Телескоп. 1836. No 15).
2 20 октября 1836 г. Уваров наложил запрет на любые публикации по поводу ‘Философического письма’ (см.: Лемке М. К. Николаевские жандармы и литература 1826—1856 гг. 2-е изд. Спб., 1909. С. 415, ср. в письме Т. Вяземскому от 29 октября 1836 г.— ОА, 3, с. 343). Было ли написано опровержение Баратынского,— неизвестно. Снятую цензурой из уже отпечатанной книжки МН (1836, ч. II) статью Хомякова ‘Несколько слов о философическом письме…’ см.: Темпест Р. Неизданная статья А. С. Хомякова // Символ. 1986. No 16. С. 121—134.

117

OА, 3, с. 337—338.
1 Это письмо Вяземского до сих пор не опубликовано.
2 Обращенные к нему письма Карамзина Т. собрал и подготовил к печати, однако его попытка издать их не увенчалась успехом из-за противодействия ближайшего окружения Николая I. См. позднейшую публикацию: Русская старина. 1899. No 1. С. 211—238, No 2, с. 463—480, No 3, с. 707—716, No 4, с. 225—238.

118

ОА, 3, с. 343—344.
1 22 октября 1836 г. Чаадаев был объявлен сумасшедшим, 29 октября у него на квартире был произведен обыск.
2 О Петре Тургеневе см. No 49 и примеч. 2. Гравированный портрет Т. с надписью ‘без боязни обличаху’ позднее видел П. И. Бартенев (РА, 1903, No 6, с. 168).

119

ОА, 3, с. 345—346.
1 См. No 117 и примеч. 1. Об отношении Т. к ‘Философическим письмам’ см. также No 39 и примеч. 4.

120

ОА, 3, с. 354.

121

ОА, 4, с. 13.
1 Имеется в виду указ от 15 февраля 1786 г., в котором повелевалось подписывать прошения не рабом, а верноподданным. См. ‘Оду на истребление в России звания раба Екатериною Второю’ В. В. Капниста.

122

Изд. 1964, с. 519—520.
1 См. No 41 (и примеч. 1) No 43.

123

ОА, 4, с. 70—71.

124

ОА, 4, с. 74.
1 Ср. примеч. Жуковского при публикации второго перевода ‘Сельского кладбища’ (Совр. 1839. Т. XVI. С. 216).

125

ОА, 4, с. 88—89.

126

ОА, 4, с. 104—105.

127

ОА, 4, с. 112—113.
1 Подробнее см.: Герштейн Э. Дуэль Лермонтова с Барантом // ЛН. Т. 45—46. С. 389—432.

128

ОА, 4, с. 144—145.
1 См. No 54 и примеч. 1, 3.

129

ОА, 4, с. 186.
1 См. письма Вяземского от октября 1842 г. (ОА, 4, с. 174—175, 180—181).
2 См. No 31 (и примеч. 2), No 55.

130

ОА, 4, с. 192.
1 Т. передает один из первых слухов о славянофильском кружке.

131

ОА, 4, с. 232.
1 О статье С. П. Шевырева, посвященной памяти М. Ф. Орлова, см. лестный отзыв Чаадаева (Чаадаев П. Я. Соч. и письма. Т. II, с. 246).

132

ОА, 4, с. 243.
1 О несохранившейся докладной записке Тютчева, поданной Николаю I, см.: Азадовский К. М., Осповат А. Л. Тютчев в дневниках А. И. Тургенева // ЛН. Т. 97. Кн. 2. С. 68—69.

Письма разным лицам

А. С. Кайсарову

Письма под No 133—135 адресованы в Геттинген, где А. С. Кайсаров продолжал учебу после возвращения из путешествия по славянским землям (см. примеч. 1 к No 3).

133

АбТ, 2, с. 327.
1 Имеется в виду брошюра Кайсарова ‘Разыскание о славянской мифологии’ (Геттинген, 1804, русский перевод: Славянская и российская мифология. Спб., 1807).
2 Ср. No 9 и примеч. 2.

134

АбТ, 2, с. 332—333.
1 См. примеч. 1 к No 9.

135

АбТ, 2, с. 339.
1 И. П. Тургенев скончался через полтора года — 28 февраля 1807 г.
2 Имеется в виду покойный Ан. И. Тургенев.

136

АбТ, 2, с. 346—347.
1 См. No 1 и примеч. 1.

И. И. Дмитриеву

После выхода в отставку с поста министра юстиции (в 1814 г.) Дмитриев окончательно поселился в Москве. От Т. он регулярно получал информацию о столичных событиях.

137

РА, 1867, стлб. 643—644.
1 См. примеч. 1 к No 57.

138

РА, 1867, стлб. 648—649.
1 См. примеч. 3 к No 88.
2 Ответное письмо (от 19 мая 1819 г.) см.: РА, 1867, стлб. 1108—1109.

139

РА, 1867, стлб. 656—657.
1 В июле 1820 г. произошла революция в Неаполитанском королевстве, организованная тайным обществом карбонариев. Восставшие принудили короля провозгласить конституцию.
2 Цитата из стихотворения Шиллера ‘Начало нового века’.

А. Я. Булгакову

Т. и московский почт-директор А. Я. Булгаков были знакомы с юности, при всей несхожести взглядов они сохранили дружеские отношения на всю жизнь.

140

ЦГАЛИ, ф. 79, оп. 1, No 48, л. 32—32 об. Печатается впервые.
1 28 июля 1835 г. бывший наполеоновский маршал Э.-А. Мортье был убит в результате покушения на Луи-Филиппа (см. с. 65).
2 20 февраля 1820 г. герцог Беррийский был заколот Л. Лувелем.
3 Цитата из послания Державина ‘Капнисту’ (1797).
4 См. ‘Путешествие русских студентов по Гарцу’ и примеч. 10.

К. С. Сербиновичу

С историком и археографом К. С. Сербиновичем Т. связывали профессиональные интересы.

141

Русская старина. 1881. No 6. С. 201—202.
1 IX том ‘Этюдов о нраве в XIX веке’.

А. И. Нефедьевой

В письмах двоюродной сестре Т. подробно описал последние дни и часы жизни Пушкина. Ср. No 44, а также дневниковые записи Т. за этот период (А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1974. Т. 2. С. 175—180).

142—146

Пушкин и его современники. Спб., 1908. Вып. VI. С. 48—51, 51—52, 57, 65—67, 71—74. Публикация А. А. Фомина.

А. Я. Булгакову

147

Изд. 1939, с. 224—225.
1 М. М. Сперанский скончался 11 февраля 1839 г. Ср. No 55 и примеч. 3.
2 Учреждение Государственного совета произошло по инициативе Сперанского.
3 В 1812 г. Сперанский был удален из столицы, и ко двору он вернулся только в 1821 г. В промежутке Сперанский, в частности, занимал должности пензенского и сибирского губернатора.
4 Сперанский входил в состав Следственной комиссии, осудившей Н. И. Тургенева.

К. С. Сербиновичу

148

Русская старина. 1881. No 10. С. 341.

А. Я. Булгакову

149

Изд. 1939, с. 239—239.
1 После женитьбы на Елизавете фон Рейтерн (в 1841 г.) Жуковский поселился в Германии.
2 Цитата из ‘Евгения Онегина’ (гл. II, строфа IX). См. стихотворения ‘Теон и Эсхин’, ‘Старцу Эверсу’.

А. Я. Булгакову

150

Изд. 1939, с. 277.
1 Железная дорога между Петербургом и Москвой строилась в 1843—1851 гг.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека