Из переписки, Станкевич Николай Владимирович, Год: 1840

Время на прочтение: 158 минут(ы)

Станкевич Н. В.

Из переписки

Сост., вступ. статья и примеч. Г. Г. Елизаветиной.
М.: Сов. Россия, 1982.
OCR Ловецкая Т.Ю.

Содержание

Из переписки

1. Я. М. Неверову. 26 марта 1833
2. Я. М. Неверову. 2—3 мая 1833
3. Я. М. Неверову. 18 мая 1833
4. Я. М. Неверову. 20 мая 1833
5. Я. М. Неверову. 2 июня 1833
6. Я. М. Неверову. 7 июня 1833
7. Я. М. Неверову. 11 июля 1833
8. Я. М. Неверову. 24 июля 1833
9. Я. М. Неверову. 14—15 сентября 1833
10. Я. М. Неверову. 15 сентября 1833
11. Я. М. Неверову. 12 ноября 1833
12. Я. М. Неверову. 1 декабря 1833
13. Я. М. Неверову. 15 декабря 1833
14. Я. М. Неверову. 17 декабря <1833>
15. А. А. Бееру. <1833>
16. Я. М. Неверову. 2 января 1834
17. Я. М. Неверову. 15 января 1834
18. Я. М. Неверову. 11 мая 1834
19. К. А. Бееру. 3 июня 1834
20. В. И. Красову. 8 июля 1834
21. Я. М. Неверову. 19 сентября 1834
22. Я. М. Неверову. 16 октября 1834
23. В. Г. Белинскому. 30 октября 1834
24. Я. М. Неверову. 30 октября 1834
25. Я. М. Неверову. 20 ноября 1834
26. Я. М. Неверову. 11 декабря 1834
27. Я. М. Неверову. 26 декабря 1834
28. Я. М. Неверову. 2 января 1835
29. Я. М. Неверову. 24 января 1835
30. Я. М. Неверову. 5 февраля 1835
31. Я. М. Неверову. 9 марта 1835
32. Я. М. Неверову. 28 марта <1835>
33. М. А. Бакунину. 22 апреля 1835
34. Я. М. Неверову. 22—23 апреля < 1835 >
35. Я. М. Неверову. 1 июня 1835
36. М. А. Бакунину. 7 июня 1835
37. Я. М. Неверову. 14 июня 1835
38. В. Г. Белинскому. 31 июля 1835
39. Я. М. Неверову. 13 октября 1835
40. К. А. Бееру. 26 октября 1835
41. Я. М. Неверову. 26 октября 1835
42. М. А. Бакунину. 4 ноября 1835
43. Я. М. Неверову. 4 ноября 1835
44. К. А. Бееру. 6 ноября 1835
45. М. А. Бакунину. 8 ноября 1835
46. Я. М. Неверову. 10 ноября <1835>
47. М. А. Бакунину. 15 ноября 1835
48. М. А. Бакунину. 24 ноября 1835
49. Я. М. Неверову, 2 декабря 1835
50. Я. М. Неверову, 8 декабря 1835
51. M. A. Бакунину. 15 декабря 1835
52. M. A. Бакунину. 7 января 1836
53. Я. М. Неверову. 15 февраля 1836
54. В. Г. Белинскому. 30 мая 1836
55. T. H. Грановскому. 14 июня 1836
56. В. Г. Белинскому, 11 августа 1836
57. Я. М. Неверову. 18 августа 1836
58. Я. М. Неверову. 21 сентября 1836
59. М. А. Бакунину и В. Г. Белинскому. 21—22 сентября 1836
60. Т. Н. Грановскому. 29 сентября 1836
61. Я. М. Неверову, 19 октября 1836
62. М. А. Бакунину и В. Г. Белинскому. 22 октября 1836
63. М. А. Бакунину и В. Г. Белинскому. 3 ноября 1836
64. Л. А. Бакуниной. 20 января <1837>
65. Л. А. Бакуниной. 30 января <1837>
66. Я. М. Неверову. 11 февраля <1837>
67. Л. А. Бакуниной. 15 февраля <1837>
68. Л. А. Бакуниной. 22 февраля <1837>
69. Л. А. Бакуниной. 3 марта <1837>
70. Я. М. Неверову. 17 апреля 1837
71. В. Г. Белинскому. <Середина апреля 1837>
72. Л. А. Бакуниной. 1 мая <1837>
73. Л. А. Бакуниной. 2 июня 1837
74. Я. М. Неверову. 6 октября 1837
75. В. И., Е. И. и Н. И. Станкевичам. 10 октября 1837
76. Я. М. Неверову. 11 октября 1837
77. Я. М. Неверову. 22 октября <1837>
78. Станкевичам. 26 октября 1837
79. А. В. и И. В. Станкевичам, И. П. Клюшникову, В. Г. Белинскому и М. А. Бакунину. 29 октября 1837
80. В. А. Дьяковой. 3 ноября <1837>
81. А. П. Ефремову. <23>
82. Л. А. Бакуниной. 16 декабря 1837
83. А. В. и И. В. Станкевичам. 10 февраля 1838
84. Станкевичам. 25 февраля 1838
85. Л. А. Бакуниной. 8 марта 1838
86. А. В. Станкевичу. 8 марта <1838>
87. Т. Н. Грановскому. 12 мая 1838
88. Л. А. Бакуниной. 20 мая 1838
89. Станкевичам. 23 мая 1838
90. Л. А. Бакуниной. 24 июня 1838
91. Е. И. и Н. И. Станкевичам. 30 июня 1838
92. Станкевичам. 18 июля 1838
93. Т. Н. Грановскому. 18 августа <1838>
94. Т. Н. Грановскому. 27—28 августа 1838
95. В. Г. Белинскому. 1 ноября 1838
96. И. В. Станкевичу. 1 ноября 1838
97. Станкевичам. 18 ноября 1838
98. В. П. Боткину. 6 февраля 1839
99. Е. П. и Н. Г. Фроловым. 13 июня <1839>
100. Т. Н. Грановскому. 25 июня 1839
101. А. П. Ефремову. 8 июля 1839
102. В. И. и Е. И. Станкевичам. 24 августа 1839
103. Т. Н. Грановскому. 1 февраля 1840
104. В. И. и Е. И. Станкевичам. 5 марта 1840
105. Е. П. и H. Г. Фроловым. 13 марта 1840
106. Е. П. и Н. Г. Фроловым. 19 марта <1840>
107. Е. П. и Н. Г. Фроловым. 26 марта <1840>
108. Е. П. и Н. Г. Фроловым. 5 апреля <1840>
109. Е. П. и Н. Г. Фроловым. 7 апреля <1840>
110. Е. П. и Н. Г. Фроловым. 11 апреля <1840>
111. M. А. Бакунину. 19 мая 1840
112. Е. П. и Н. Г. Фроловым. 21 мая <1840>
113. И. С. Тургеневу. 11 июня 1840

1. Я. М. Неверову

26 марта 1833. Москва

Мой Генварь! Сегодня утром получил я письмо твое, не спешу отвечать, не знаю, когда кончу мое, но спешу благодарить тебя и поделиться впечатлениями. Как мне интересны, более нежели интересны, твои известия о спектаклях и тому подобном! С тех пор как ты уехал, мне не с кем говорить об искусстве, а ты знаешь, как я люблю его! Прибегнешь к тому, к другому, но встречаешь камни хладные или запутанные умы. Марья Афанасьевна, о чем ни говори, собьется на свою метафизику, Алексей на Лидию, Строев на русскую историю… и еще на 1-й период, или пойдут каламбуры. Иногда с кем-нибудь думаешь сказать два слова от души, которая полна через края… что ж? Кончится тем, что или не поймут, или скажешь совсем не то, что хотел сказать, ибо человек, которому говоришь, как-то видом уже сбивает сказать не то, что чувствуешь, а другое. Сию минуту или несколько минут, с час, как пришел из университета, подурачился, покаламбурил с Строевым и Ефремовым. Они ушли. Я послал Ивана к Глазунову за какой-нибудь краткой русской историей, сам придвинулся к столу, надевши свой серый сертук, хотел читать Коха и задумался. Что-то проскользнуло по душе, что-то в ней зашевелилось… одним словом, я пришел в то неопределенное, полупоэтическое, полугармоническое состояние, о котором мы часто беседовали, стал было писать стихи… Но чувство было слишком в себе сосредоточенно, не сдружилось с мыслью, последняя вполовину его разгадывала — стиха два заскрыпели, и чувство испугалось. Я сел за фортепьяно, стал колотить по нем без толку — и ты представить себе не можешь, какое непреодолимое, мучительное влечение пробудилось во мне. Я ни за что не стал бы выражать его, чувство презирало выражение в эту минуту, но это было не сладкое ощущение, а мучительное и безнадежное. Если верить эстетическому замечанию, что чувство изящного сопровождается стремлением к бесконечному (ну, к чему бы то ни было), которое делается сладким чрез надежду соединения, то не знаю, как назвать мое ощущение. В моем чувстве господствовала безнадежность соединиться с тем, к чему душа стремилась, а к чему? Ей-ей не знаю […]

2. Я. М. Неверову

2—3 мая 1833. Москва

2 мая

Мой Генварь! Сию минуту я из театра. Торжествуй, Европеец! Я побежден. Слышишь ли ты? Я побежден! Слезы Каратыгина это сделали! Друг мой, я все ему прощаю, все фарсы за эти божественные слезы. Эссекс, получив известие о том, что он должен умереть через час, начинает молиться: Каратыгин стал на колени и, прослезившись, молился превосходно! Душа художника, душа поэта смотрела из него в эту минуту! Пьеса не слишком хорошо обработана, но перевод хорош. Потом играли ‘Валерию’. Каратыгина была превосходна в роли слепой, а он в роли ее любовника. Мельгунов, Шевырев, Максимович и я кричали до упаду, до безголосья — два раза вызвали чету после второй пьесы (кроме раза за трагедию) и кричали: ‘Еще, еще!’ Нам объявили, что в четверг дадут ‘Эссекса’. Мне бы интересно было посмотреть ‘Коварство и любовь’, о которых мы кричали!..

3 мая

Мое здоровье ни то, ни се, но, кажется, получше, насчет твоего я беспокоюсь. И петербургский климат и его люди — все должно на тебя действовать враждебно. Если нужны сравнения, а 1а Киреевский, философские, то я скажу: Москва — идея, Петербург — форма, здесь жизнь, там движение — явление жизни, здесь — любовь и дружба, там — истинное почтение, с которым не имеют чести быть и т. д. Берегись продажных объятий и гладко причесанных друзей, смотри чаще на море, красу и прелесть сухого Петербурга, читай Жан-Поля, гуляй в Петергофе и думай о Сокольниках. Будь Москва в душе, но в Петербурге — Петербург с виду […] Твой друг Станкевич.

3. Я. М. Неверову

18 мая 1833. Москва

Друг мой Генварь! Тысячу раз благодарю тебя за первое письмо твое. Оно у меня, сохранится, как и все твои письма […]
Ко мне ходят Строев, Беер, Красов, Почека и чаще Ефремов. Вот весь очерк моей жизни! Вот compendium {сжатое изложение (лат.).} бытия моего, Hauptdata {главные черты (нем.).} моей деятельности, канва моего существования. А что по ней шьется? Безобразные пестрые узоры — ни одного порядочного цветка, ни одного заманчивого образа, fond {фон (фр.).} — серого, неопределенного цвета, а самое шитье не различишь местами с серым полем. Сухо, скучно и досадно! Душа просит воли, ум пищи, любовь предмета, жизнь деятельности! и на все мир отвечает: ‘нет’ или ‘подожди’! Ты, друг мой, разцветлял твоею душою мою вежетацию — теперь… Слыхал ты в старинной песне:
Много есть хороших,
Да милого нету, нету, нету!
Много есть людей с чувством, но не многие способны симпатизировать, углубляться в чужое чувство и усвоивать его… но полно об этом. Эти изъяснения могут наскучить! Жалобы бесполезны! Вот тебе и разумная фраза!
16 июня, с божией помощью, намерен я отправиться в деревню. Алексей Беер обещает со мною. Там надеюсь отогреться душою — пожалуй, скажу тебе: припала мне охота развить в драматической форме ‘Баядеру’ Гёте,— осуществить в ней мое понятие о любви, […] представить постепенное очищение, возвышение души… Не знаю, удастся ли? Напиши мне, пожалуйста, отыскал ли ты ‘Саконталу’ Шевыреву и что она стоит? Не говори только, пожалуйста, никому, ни Горяинову, ни другим, кому ты сказал только мое имя, о моем намерении, не отрави чада в утробе матери! Читал я ‘Пестрые сказки’, в них лучше всего, во 1-х, обертка, во 2-х, заглавный листок, а в 3-х, две последние повести: ‘Кукла женщина’ и ‘Болван-мужчина’. Остальное, с позволения вашего и всей Европы, пустошь! Завтра играют ‘Коварство и любовь’: надеюсь быть, но не совсем надеюсь наслаждаться. Твердо уверен, что Мочалов в некоторых местах будет лучше Каратыгина, но знаю также, что всей роли не выдержит и много пакостей наделает. А Луизу! ‘Луиза, Луиза!’ — закричу я, как Каратыгин, или ‘о Louise, Louise, Louise!’, как Фердинанд. Луизу играет Рыкалова. В ‘Северной пчеле’ напечатано известие об успехе бенефиса Каратыгина: оно преувеличено, но не совсем неверно. Только, друг мой, ‘Северная пчела’ приняла этот даровой мед на свои неуклюжие лапки не с тем намерением, чтобы поддержать достоинство искусства, но с тем, чтобы чем-нибудь похвастаться перед Москвою, которую издатели ее так ненавидят, как я их. Это обидно! Я полюбил игру Каратыгина, но мне это досадно. Да и не добрый тот человек, который эту дрянную газету делает органом своего мнения. Уж, право, лучше в ‘Молве’ ратовать. В ней и добро есть и сору довольно. А ‘Северная пчела’ — с позволения сказать — принадлежит к роду тех пчел, которые берут себе мед с отбросов! […]
Сейчас читал я некоторые сцены из ‘Дон-Карлоса’ Марье Афанасьевне, я давно не читал его, поэтому отрывки для меня не имели такого интереса, как целое!.. Но сцены маркиза Позы трогали меня относительно — я привык с понятием дружбы соединять мысль о тебе, по крайней мере, если то, что я к тебе чувствую, не дружба, то дружба должна войти в ряд прекрасных мечтаний: она не существует! Но полно об этом! Будем говорить друг с другом о всех предметах, которое всегда нас интересовали, станем писать друг к другу почаще, письма будут заменять для нас, хоть несколько, беседу (чаю, жаль, недостает!). Поверишь ли, друг мой, что, прочетши твое письмо, я стал как-то — скажу нескладно — гармоничнее (mehr harmonisch) и точно поговорил с тобой. […]
Искусство делается для меня божеством, и я твержу одно: дружба (или любовь — последняя род, первая — лучший из видов и священнейший) и искусство! Вот мир, в котором человек должен жить, если не хочет стать наряду с животными! вот благотворная сфера, в которой он должен поселиться, чтобы быть достойным себя! вот огонь, которым он должен согревать и очищать душу! С кем же делиться чувством, которое рождает искусство, как не с другом? Я тебе надеюсь дать отчет об нашем мизерабельном представлении ‘Коварства и любви’. […]
Если на вакации удастся мне написать ‘Баядеру’ так, как хочу, то пришлю ее первому тебе.
…Признаюсь, я эгоист: положение твое очень незавидно, но и тут я позавидовал маленькому твоему утешению видеть Шекспирова ‘Гамлета’ вполне на театре, слышать сумасшедшую Офелию, и при хорошей музыке, при хорошей актрисе! О, это наслаждение! А потом Шиллера… Но… все это хорошо, когда жизнь обеспечена и когда есть родные души. Впрочем, прочти хорошенько Вронченка перевод, верно, многое на сцене было выпущено […]

4. Я. М. Неверову

20 мая 1833. Москва

Любезный друг Генварь! Наконец видел я ‘Коварство и любовь’ из первого ряда, и видел в роли Фердинанда Мочалова. Ну что? спросишь ты. А вот видишь: чтобы вернее передать тебе впечатление, которое на меня сделало вчерашнее представление, опишу, как я был к оному приготовлен. Прихожу в театр в 6 часов: в креслах человек пять, из лож занято не более десяти… Какое неприятное чувство делает безлюдность там, где мы привыкли видеть множество людей,— ты знаешь. Я ушел и стал таскаться по французским книжным лавкам и искать ‘Саконталы’, нигде ее на нашел. […] Прихожу опять в театр: в креслах человек тридцать, лож занято побольше, но все пустота! При такой пустоте вдруг начинает играть музыка — это что-то было похоже на похороны! Я вошел в театр… с дневного света и мне казалось ужасно темно… в средних рядах пустота (люди в первых и в стульях), и над ними висит лампа, так что под нею ищешь глазами покойника. Вдруг — погребальные звуки, знакомые и нравившиеся тебе в антрактах, потянулись… наконец поднялся занавес. После разговора Миллера с женой является Рыкалова. О Луиза! Как дурна ни была Каратыгина в этой роли, но я почувствовал к ней Sehnsucht {влечение (нем.).}. И как можно хорошо играть среди этаких уродов! Наконец говорит Миллерша: ‘Вот и он!..’ Я приподнялся, вбегает Мочалов, бегом, с пожиманием плеч… нехорошо! ‘Браво!’ раздалось. Топот и рукоплескания продолжались минуты две! Он стоял наклонившись, потом стал говорить с Луизой! Я впился в него! Никакой мимики! Это первое произвело на меня неприятное впечатление! Признаюсь, трудно, какому бы то ни было, актеру понравиться публике наружностью после Каратыгина, но голос у Мочалова очарователен — там, где следует он влечению чувства, все переходы его голоса прелестны.4 Вообще он играл неровно, больше дурно,— да и невозможно было хорошо играть с таким уродом Луизой, нельзя разыграться чувству! Вот сцена с отцом, когда он говорит: ‘Не для меня!’ он был хорош, он сказал это тихо, с достоинством, с уважением к отцу и благородным презрением к коварству! В сцене, где защищает он Луизу от президента — он был неверен, хорош, когда узнает ее неверность, но все это — не выдержано, испорчено гадкими ухватками. Лучше всего говорил он: ‘Ты была для меня все, и так легкомысленно лишить меня всего — ужасно!’ Он был превосходен. О письме расспрашивал, против моего чаяния, дурно, но ‘солги!’ сказал — прелесть! Прошу же судить об игре его. Мое впечатление — ни рыба, ни мясо. Вслед за тем давали пустой фарс, переделанный из повестей Рудого Паньки, он назван: ‘Вечер на хуторе близ Диканьки’. Ни одна рожа по-хохлацки не умеет говорить, но Щепкин — гений. Он говорит прекрасно по-малороссийски и настоящий хохол! Есть смешные фарсы, а пьеса вздор. После, как водится — пляски. […]
Мочалов, по-моему, рожден с талантом. Несмотря на свое пигмейство, он мог бы быть чудом, если бы занялся обрабатыванием своего таланта. Но это человек, не имеющий понятия об искусстве, нисколько не владеющий собою, всю пьесу он рвет и мечет, ни разу не станет как надобно, крутит темляк на шпаге, стоя в самой дисграциозной позе, гримасничает,— ну, словом, досадно! С его талантом упасть так глубоко! Помнишь, как в 5-м акте Каратыгин становится подле Луизы? Мочалов просто вошел и стал, сложив руки на шляпу, у двери. Эта поза была не дурна, не без мысли.
Театр становится для меня атмосферою, прекрасное моей жизни не от мира сего. Излить свои чувства некому,— там, в храме искусства, как-то вольнее душе, множество народа не стесняет ее, ибо над этим множеством парит какая-то мысль, она закрывает от меня ничтожных, не внемлющих голосу божественной любви в искусстве… Наше искусство не высоко, но театр и музыка располагают душу мечтать об нем, о его совершенстве, о прелести изящного — делать планы эфемерные, скоропреходящие… но тем не менее занимательные. […]

5. Я. М. Неверову

2 июня 1833. Москва

Мой Генварь! Не знаю, как благодарить тебя за твои письма! Кроме того, что они приносят мне известие о тебе, о жизни души твоей, они еще очищают мою собственную душу! Мне досадно, что ты (не досадно, ибо я хочу, чтобы ты был всегда хорошего мнения обо мне, но как-то совестно) представляешь меня себе гораздо лучше, нежели я в самом деле есть. Ты полн чувств возвышенных и смотришь в стекло этих чувств на все тебя окружающее: они для тебя расцвечивают жизнь — ты оптимист! Если бы другие обстоятельства твоей жизни шли иначе, то я мог бы назвать тебя счастливым! Небо в душе твоей, и ты не постигаешь состояния души, когда это небо одевается мрачным покровом, и враждебный дух льет отраву на лучшие дни жизни. Конечно, этот враждебный дух не загадка в XIX веке. Он не рогат и без хвоста! Не бегает черным пуделем и не берет кровавых расписок. Мы сами создаем себе демона-мучителя, мы и мир, который сгубит или все прекрасное в душе человека или его самого! Ты разгадываешь меня: ты пишешь, что заметил и Sehnsucht {Здесь: томление (нем.).} и тайную грусть во мне! Но ошибся, если думаешь, что это — полнота любви… тогда в мучении была бы сладость! Впрочем, реши сам, какое это состояние души? Часто я делаю такое сравнение: мое страдание не есть страдание человека, который возвысился над миром и не находит в нем отголоска себе, не есть страдание духа выспреннего, которого тяготит ярмо сует, но страдание падшего, который постиг и блаженство и бездну, разделяющую его с этим блаженством! Иногда я других мыcлей о себе, я думаю: по крайней мере, они счастливее меня потому только, что их счастие ниже моего, и тут отрадное чувство опять пробуждается во мне. В самом деле! Если я не люблю никакой девушки и не испытываю блаженства волокитств, то отчего это? Я волочиться не способен, а для любви возвышенной… о! условий слишком много даже для того, чтоб искренно интересоваться девушкою, любить ее душу и погружаться в наслаждение ее образом, видеть в ней истинно прекрасное произведение, льстить самолюбию своему, что это прекрасное умеет меня оценить и чувствует ко мне влечение! Этаких я не вижу — от этого я лишен многих наслаждений, но я выше человека, который посвящает пыл души своей заклятой кокетке, дубовому отрубку или безобразию в образе человеческом (что также случается у безвкусных самолюбцев). С другой стороны — я не поэт (прошу не возражать: я искренен и чужд пустых претензий), я не могу звучно и стройно воплотить чувство, не могу даже уяснить его себе, но зато у меня есть чувство, и я не опишу обеда в гладких стихах, не поздравлю с праздником начальника. У меня нет терпения, нет сил для огромных ученых занятий, но я не убью всю жизнь на рысканье по балам, и она вся предана будет дружбе и искусствам (кто знает? может быть, и любви!) […] Я думаю о любви, как Prinzessin Eboli {принцесса Эболи (нем.).}, и не расточаю этого чувства. […] Довольно об этом. ‘Баядеру’ я бросил было писать, но напишу — во-первых, сюжет гол для драмы, во-вторых, неприятно видеть что-нибудь прибавленное к гениальному произведению,— даже отвратительно, тем более, что если я и понимаю мысль Гете, то не выражу так хорошо, как понимаю, а другие скажут, что профан обезобразил chef-d’oeuvre. Но я напишу для себя и для тебя, если напишу. Еще одно слово: в деревню не писать ни о любви, ни о ‘Баядере’ — там письмо твое попадется не в одни руки, а это пусть будет заветным![…]

6. Я. М. Неверову

7 июня 1833. Москва

Друг мой, Генварь! […] Я уже писал к тебе, чтоб в деревню не писать о ‘Баядере’, о любви и о том, что называется лишним в письмах издалека — теперь повторяю мою просьбу. Ты письмо мое получишь ближе недели, отвечай в Москву поскорее и свободно — я дождусь твоего письма, в последующих будь осмотрительнее. Теперь же — воля покуда!.. Давно не был я в театре, давно не наслаждался ничем изящным, сегодня только гулял с Беером по Кремлю и немножко пофантазировал — прекрасный вечер, Москва, Кремль, Замоскворечье, божьи церкви (в Москве иначе их не назовешь) и далекое, далекое поле, местами лес… Мы поговорили о тебе, к нам подошел какой-то старичок (кажется, Слепцов), потолковали о старинном виде Кремля, о Москве, о приделе к собору, где погребен Грозный, и через Александровский сад, где проза опять наполнила мою душу, мы возвратились. Алексей пошел в французскую книжную лавку искать Байрона, а мы с Красовым домой. Он будет ночевать у меня и учить теперь Кистера, хочет приписать к тебе. С ним читали мы Козлова, прочти, пожалуйста, в нем: ‘На отъезд’ и ‘Новые стансы’. Когда душа твоя будет в неопределенном, грустном состоянии, прочти их: ты сосредоточишься, и тебя обнимет грустное, гармоническое чувство. Я вчера сидел неподвижно, повторяя стихи, сладкие и задумчивые […] Жму тебе руку. Твой Станкевич.

7. Я. М. Неверову

11 июля 1833. Удеревка

Пора положить конец нашему молчанию, любезный Генварь! […] Вот уже больше двух недель мы живем в деревне. Алексей со мною. Он делит охоту, делит, все, и жизнь в деревне мне вдвое приятнее с ним. […] Что касается до творчества, я об нем и не думал! […] Мы с Алексеем перебрались теперь в палатку, раскинутую в саду, и намерены там чем-нибудь заниматься, разумеется, чем господь приведет. Между тем я успел прочесть 1-й том ‘Scenes de la vie privee’ {‘Сцены частной жизни’ (фр.).} Бальзака и 1-й том Виландова ‘Оберона’ — о впечатлении последнего на меня напишу тебе, когда прочту […] В ‘Сыне отечества’ прочел также начало статьи Никитенко, петербургского адъюнкт-профессора, ‘О происхождении литературы’, видно, что занимается и имеет один взгляд на предмет […] Твой друг Станкевич.

8. Я. М. Неверову

24 июля 1833. Удеревка

Любезный Генварь! Нынешнюю пятницу, 21-го июля, получил я письмо твое от 10-го с. м. с видами Петербурга и описаниями. […]
Очень рад, что Одоевский вложил тебе в душу ‘Песню Миньоны’. Мне она давно понравилась — дурное слово!— давно полюбилась. И я постигал, как надобно исполнять ее — теперь ты совершенно написал мне то, что я думал. Но друг мой! ты слишком неосторожно делаешь, читая вздорные мои бредни таким умным людям, каков Одоевский, если он был так вежлив, что похвалил, или на ту минуту так снисходителен, что открыл тут какое-нибудь чувство, то он мог быть и менее вежлив и более строг и откровенен. Для тебя эта мечта имеет цену, как мечта человека, тобою любимого, которого некоторые идей ты так же любишь, как и его самого — но объективной прелести она не имеет. Я это говорю совсем не из скромности, но по убеждению, я и писал это ‘так’, чтобы выразить мысль мою о родстве искусств, мысль, которую я хотел бы сказать тебе,— как же подвергать ее суду постороннего, не говоря уже, Одоевского? Но тем не менее, благодарю я тебя за твое доброе желание! Похвала такого человека, как Одоевский, из каких бы она источников ни выходила, для меня интересна и льстит моему самолюбию, в этом случае я сам себя обманываю, ибо сам уверен в ничтожности того, что он хвалил. Что касается до вашего спора, то не могу тебе отвечать системою, но скажу, как могу, что думаю. Не буду говорить: поэт должен воплощать идею, поэт имеет право высказывать чувство или не имеет, а буду рассматривать произведения, которые нельзя не признать поэтическими, и спрошу: воплощена или высказана в них идея? Когда я читаю балладу Гёте ‘Gott und Bajadere’ {‘Бог и баядера’ (нем.).}, то я нигде не встречаю ни одной цитаты, ни одного maxime, ошибется и тот, кто последние стихи:
Die Gotter, sie heben verlorene Kinder
Mit feurigen Armen zum Himmel empor! *
{* Станкевич имеет в виду следующие строки:
Раскаянье грешных любимо богами,
Заблудших детей огневыми руками
Благие возносят к чертогам своим.
(Пер. с нем. A. К. Толстого)}
примет за мысль целого стихотворения. Эта цитата — нравоучение, не разрушающее индийского колорита, наброшенного на целое. Между тем как ярка идея целого! Душа преступная очищается божественною любовью! Здесь не высказана, но воплощена идея. Возьмем еще Шиллера: ‘Resignation’ {‘Отречение’ (нем.)}. Кажется, поэт высказывает свое отчаянное убеждение: два цветка существуют для человека — надежда и наслаждение, кто сорвал один цветок, тот не требуй другого, но мощная фантазия, окрыляемая раздраженным чувством, поэта, создает деятелей, которые совокупно развивают эту мысль, не столь поэтическую в устах обыкновенного человека, недовольного вечным жребием. Вечность отвечает на ропот бедного сына земли и уничтожает его этим ответом! Как много тут поэзии!
Разумеется, поэт не говорит себе: разовьем мысль такую-то, ибо в сем случае он развил бы ее логически. Нет, он часто повествует факт жизни, в чудном свете явившийся душе его, без сознания, что сей факт развивает великую идею. Не верю, чтобы Шекспир имел ясное (логически ясное) понятие о смысле своих драм, он творил ‘так’, потому что ‘так’ являлась ему жизнь и возбуждала его гений. Наш век, привыкший к отчетливости и способный дать, себе отчет в высоком ощущении, объясняет смысл оных. Часто идея, без сознания развитая, действует на нас гармонически (поэтически), но ясно нам не представляется, с некоторым напряжением ума мы уже даем себе яснейший отчет в оной. Там, где поэт, сильно чувствуя, высказывает самого себя — он воплощает идею, отдельную от высказываемых им мыслей: именно идею человека в таком состоянии, в каком он находится. Я, может быть, темно выражаюсь, надеюсь впоследствии и на досуге яснее тебе рассказать это, скажу только на первый раз, что я согласен с Одоевским. Что касается до безделки, написанной мною, то смешно и рассуждать о ней, но такой род существовать может,— это род дидактический, смешанный, не чистопоэтический, где изящное subside {субсидия (фр.).}. В роде Платоновых бесед. (Но таковые роды существовать могут). Есть поэзия и в философских системах, в построении их, но это — когда философ из одной главной идеи строит мир идей, отдельную, свою вселенную. Но об этом после. […] Твой друг Станкевич.

9. Я. М. Неверову

14—15 сентября 1833. Москва

Любезный Генварь! Наконец прерываю долгое молчание. Ты недоумеваешь о причинах онОго. Вот тебе объяснение: я, приехавши в Москву, не имел еще времени сесть и взяться за перо. Папенька и братья с их потребностями — вот что меня отвлекало, и я в день не больше пяти минут проводил в комнате. По этому самому не переслал я тебе и книг, теперь они летят к тебе по почте. Наталья Андреевна доставила мне первое письмо твое, второе я получил также чрез Бееровых. Благодарю тебя, друг, и стану отвечать. На многое отвечать мне хочется, на кое-что отвечать есть моя священная обязанность. Исполню её во-первых.
Проклят тот, кто первый осмелился осквернить память чудесной девушки и заставил других усумниться в благородстве Почеки! Разуверься, мой друг, будь покоен: он не изменил себе! Краткое их знакомство ознаменовалось, напротив, самым благородным поступком Почеки. Чувствуя дружбу к этому чистому созданию и зная ее к нему расположение, он дал ей совет, предостерегал ее от ужасов, в которые могут вовлечь молодую девушку лишняя доверчивость к людям и свобода чувства! Никогда мысль о гнусном преступлении не приходила ему в голову. Он все рассказывал мне: я как будто незримо присутствовал при всяком их свидании, при всяком разговоре. Перед отъездом из Москвы я описал было тебе подробно весь ход этого происшествия, искаженный потом гнусною клеветою, но, не знаю как, не успел отослать тебе письма, и оно затерялось. Скажу кое-что теперь. Почека, как тебе известно, стоял против церкви, у Золотухиных, ты помнишь сына их, молодого человека, посещавшего Почеку весьма часто. Эти Золотухины имеют дочь и имели довольно забавные виды на Почеку. Последний не хотел забавляться над ними и удалялся от них, сколько возможно было, не нарушая вежливости. На беду в этом доме стоял известный музыкант Гебель с семейством. Его дочь Эмилия (у него есть еще другая, а умершая Эмилия — я уверен — мнимая дочь его) как-то познакомилась с Почекою, кажется, у Золотухиных. Весьма естественно, что невинная 16-летняя девушка с чувством и образованием привязалась всей душою к такому человеку, каков Почека. Я не проникнул, как глубоко было чувство Почеки, но знаю, что он чувствовал к ней нежную дружбу, если расположение к прекрасной девушке может быть названо дружбою, и уважал ее как святыню. Хозяева, заметив их взаимное неравнодушие, стали препятствовать их свиданиям. Бывало, чуть Эмилия и Почека явятся на галерею, Золотухиных дочь тут и есть. Все это было довольно забавно. Скоро Золотухины переменили квартиру, и Почека переехал с ними. Эмилия подарила ему на память изображение, вырезанное ею из черной бумаги: береза свесилась над памятником, мужчина преклоняет перед ним колена, Что за девушка! Как таинственна судьба eё! Она рассказывала Почеке, что одна женщина раз в год приходила к ней и говорила ей об отце. Эмилия не знала даже имени его. Раз снился он ей, он спрашивал: ‘Зачем ты не молишься об отце?’ ‘Как мне молиться?’ — отвечала она,— ‘я имени его не знаю’. ‘Пиши имя мое цифрами’, — сказал он. Она стала писать, но ничего не помнит… Кажется, Гебель имел выгоды скрывать ее настоящее происхождение, ее убеждали принять католическое исповедание, а она была греческого, между тем как все семейство Гебеля — католики! Много чудес слышал я: однажды маленький сын Гебеля говорил в бреду: ‘Мы не стоим того, чтобы называть Эмилию сестрою’. Кормилица спрашивала Эмилию перед отъездом Почеки, о чем она тоскует? ‘Кто тоскует?’ — спросила madame Гебель, входя в комнату, — ‘Эмилия? Ах! как мы перед ней виноваты’. С этими словами она заплакала.
Я тебе описываю все эти подробности, чтобы ты мог представить себе это существо в таинственном свете, которым оно облечено для меня. Это новая Миньона! Кроткий гений, смущенный земными тревогами и отлетевший от людей! Вскоре после переезда Почеки на другую квартиру он встречается с настоящею дочерью Гебель, которая извещает его, что Эмилия умерла. Он в эту минуту ничего не чувствовал, он не мог верить, не мог плакать — уже через несколько часов, когда сознание возымело в нем свою силу, он начал плакать. На другой или третий день я узнал об этом. Мы с ним хотели быть на погребении, но ошиблись — приехали не в ту церковь. Он ездил с Золотухиным, я с Алексеем. Когда мы приехали в католическую церковь, за Красными воротами, то печальная колесница уже возвращалась. Мы отправились с Алексеем на немецкое кладбище. Гебель уезжал оттуда. По узкой тропинке, между дерев и памятников, пошли мы отыскивать свежую могилу. Я был в самом грустном расположении духа: и место, и происшествие сильно на меня действовали. Почека с Золотухиным встретились с нами. Они не могли отыскать могилы. Мы соединились и наконец нашли ее. Нужно ли говорить о сцене над грустным прахом? Мы молчали, всякий из нас стоял, отворотившись в особую сторону. Мы четверо как будто построили каре против людей вокруг священного праха. Гебель, вероятно, услыхав, что его к ней отношения сделались известны чрез Почеку, стал распускать нелепые слухи — говорят, Г[ерцен] тоже много врал, но — друг мой! твоё мнение священно для благородной души Почеки! Разбей сосуд клеветника! Почека верен своему прекрасному чувству, печальная могила Эмилии не может быть ему упреком. […] Друг твой Н. Станкевич.

10. Я. М. Неверову

15 сентября 1833. Москва

Мой друг Генварь! […]
Вчера я читал Гёте с Марьей Афанасьевной. Эта женщина удивительно понимает искусство. Я поклонялся бы ей, если бы странные претензии не внушали мне к ней некоторого отвращения… но бог с ними и с ней! Мне хотелось показать ей Гёте с разных сторон. Я прочел ей, разумеется, с выпусками, во-первых, ‘Der Gott und Bajadere’. Это создание удивило ее!.. Она не ожидала этого от Гёте! Идея всезиждущей любви, которою дышит эта легенда — ей родная с давних пор. Я тоже как будто вновь понял ее! ‘Kenner des Groszen und Tiefen’ {‘Знаток великого и глубокого’ (нем.).}, как человек действует между человеком. Он не бросает перунов с неба, чтоб разрушить падшее создание, чтоб зажечь жизнь прекрасную, но орудием преображения избирает земных могучих деятелей — любовь и горе. Очищенная ими жизнь отлетает к источнику жизни! За этим я прочел ей балладу ‘Der Fischer’ {‘Рыбак’ (нем.).}, где выразилось невольное влечение, которое мы испытываем, смотря на спокойную поверхность воды, отражающей небо в своих недрах, потом ‘ErlkЖnig’, ‘SДnger’ {‘Лесной царь’, ‘Певец’ (нем.).} и, наконец, гигантское порождение гения: ‘Die Braut von Korinth’ {‘Коринфская невеста’ (нем.).}. Нельзя не пасть перед Гёте, прочитав это создание! Грозный союз любви и смерти, бледные уста, пьющие кровавое вино, мертвая грудь, согревающаяся сладострастным пламенем, и сила юности, испарившаяся в один миг наслаждения,— овладевают душою, потрясают все нервы так, что по окончании чтения чувствуешь странный покой, подобный тому, который господствует в природе после ночной грозы, Когда туча перешла на другую половину неба и звезды едва начинают блистать, освобождаясь из-под ее покрова… Твой Станкевич.

11. Я. М. Неверову

12 ноября 1833. Москва

Любезный Генварь! […]
Сегодня я читал Вельтманова ‘Кащея’: начал со второй, прочитал ее и третью часть, теперь дочитываю первую, так случилось, но все равно. До половины второго тома он описывает предков своего героя, а дальше — черт знает что! У него местами встречаешь прекрасный образ выражения, но все это не сосредоточено никаким господствующим чувством, точно как и все события романа не липнут ни к какому главному событию. Черт знает, что за винегрет!
Начал я между тем читать: ‘Seltsame Leiden eines Theater-Direktor’s’ {‘Необычайные страдания некоего директора театра’ (нем.).}. Прочел еще только несколько страничек и нашел уже много кой-чего по душе, хотя иные немецкие выходки и сделались в наше время пошлы. Но как виден Гофман в каждой безделице, в изображении и т. п.! Я еще очень мало прочел.
В моей голове бродили эту неделю фантазии и замыслы, почти уже оставленные мною по обыкновению. Мне хотелось написать лирическую драму или драматическую фантазию — назови, как хочешь. Главное дело в том, что самая идея, меня преследовавшая, представилась мне не в драматической форме, т. е. не событием, а просто: чистою идеею. Вследствие этого, чтоб развить сию идею в драму, нужно б было придумать событие — придумывание уничтожает поэзию. Вот почему я не решаюсь писать драмы, хотя вымысел начал было составляться для нее. […]. Теперь еще от тебя совета. Надеждин (по секрету: я дал ему честное слово никому не сказывать) предложил мне написать оперу, но для сюжета избирает ‘Конрада Валленрода’. Музыку писать хочет Варламов. Писать на заданную тему неловко, а еще более соперничать с Мицкевичем, ибо Надеждин сказал, что надобно устранить все из поэмы, кроме события, кроме идеи. Впрочем, мне придется написать только несколько арий, дуэтов, квинтетов и т. п. Может быть, я это и сделаю, если буду в состоянии чувствовать те положения, которые они мне дадут. Должно ли это делать?
Впрочем, во всяком случае, пожалуйста, молчи, иначе, если б оперу и смастерили, я мог бы подвергнуться многим неприятностям. Для меня, никому не сказывай. Подобные увещания я делаю потому, что ты никак бы не подумал, что такой вздор заслуживает быть хранимым, аки клад. […] Друг твой Н. Станкевич.

12. Я. М. Неверову

1 декабря 1833. [Москва]

Любезный Генварь! […] Каченовский еще не давал нам тем, но я непременно намерен писать что-нибудь о Новгороде или о его торговле. Описание торговли и отношения голландских городов в Шиллеровой истории ‘Отпадения Нидерландов’ увлекло меня: я воображаю, как много можно открыть любопытного в истории сношений Новгорода, приняв за основание достоверные факты и держась оных добросовестно. Для этого предмета есть и источники. Признаюсь, меня не достанет на брожение в бессущной пустоши первого периода русской истории. […] Надеждину я буду писать или историческое рассуждение о связи изящных искусств с религиею или историко-теоретическое, о театральном искусстве. […]
Глазунов (Ник. Ник.) напечатал ‘Горе от ума’ очень опрятно, но, злодей! местах в трёх, а может быть и больше — я еще не все прочел — без всякой нужды, от недосмотра, выпущено по целому стиху! Да еще какая странность: цензор не пропустил здесь многого даже из того, что пропущено на сцену! […] Максимович издает на будущий год ‘Денницу’, на его приглашение и я отдал ему две пьесы в стихах: ‘Фантазия’, которую ты уже знаешь, и другую: ‘На могиле Эмилии’. В последней Цветаев делал такие смешные привязки, что едва можно верить, например: в одном месте я назвал человека земным богом и потом прахом, он говорит: ‘Как можно, бога прахом называть?’ Между тем явно, что дело идет про человека! […]
A propos {Кстати (фр.).}. Про стихотворения женские! Стихотворения Тепловой прекрасны, разумеется, это не абсолютное изящество стихов мужчины, ее стихи не могут быть могучи, не могут поразить душу, возмутить ее от самой глубины, но это истинное чувство, редко, редко встречаешь претензию на звание пииты — и то это не претензия, а простодушная вера в свое назначение. […] Друг твой Н. Станкевич.

13. Я. М. Неверову

15 декабря 1833. Москва

Друг мой Генварь! […]
В свободный же час, о чем ни есть, я рад с тобою беседовать. Мельгунов, скоро после того, как отказал мне, просил меня через Ржевского навестить его, он и Шевырев очень жалели, что не видали меня тогда. […]
Я говорил им о намерении моем писать для Надеждина историю театрального искусства. Они обещались доставить мне многие материалы. Шевырев советовал мне писать о живописи, во-первых, потому, что для истории этого искусства несравненно более материалов и материалов очищенных, так что обработка их не стоит большого труда, во-вторых, потому, что сведения по этой части могут принести мне пользу: я буду иметь понятие о различных школах живописи, о тех произведениях, которые в будущий мой вояж должны обратить на себя мое внимание, но я не так знаком с живописью, я еще очень мало знаю ее на деле, а писать историю ее, в таком случае, совестно! К тому же театральное искусство имеет для меня особенную прелесть как искусство, мною любимое и как искусство высокое, но неблагодарное!
Как бы то ни было, я желаю воспользоваться случаем ознакомиться с историею живописи и убеждаю Красова взять этот предмет для своей диссертаций. Он каждый день почти ночует у меня, и я буду перечитывать все его материалы, которые достану ему от Шевырева.
Я прочел ‘Seltsame Leiden eines Theater-Direktor’s’, купил ее и покуда читал, вертелся, взявшись за нос, наподобие молодого человека, о котором ты рассказывал анекдот у Почеки. Чудная книга! Она должна быть Евангелием у театральных директоров, как рад был я встретить здесь все, что душа моя издавна таила! Вот человек, который понимал театральное искусство в высочайшей степени! С такими понятиями директор может возвысить сцену до художественного произведения! Мельгунов говорит, мне, что время драмы и театров проходит, и представлял на это остроумные причины, но я с ним не согласен. Мне кажется, наступает время возвыситься театру. Искусство не погибнет, не достигши возможного развития. Сколько интересного прочту я на рождество, какое прекрасное время будут для меня праздники! Дай бог только, чтоб я был здоров. Не помню, писал ли я к тебе, что приятель твой Киреевский издает более 1000 русских песен и стихов, которые поются нашими нищими. Какое драгоценное собрание! Несколько песен будет напечатана в ‘Деннице’. Я видел некоторые листки ее — эти песни чудесны. Вот еще достоинство, они, кажется, без всяких поправок, в оригинальной грубости.
Если успеют переписать, пошлю к тебе мою фантазию, душевную фантазию, без дальних претензий. Я не пишу ничего, не чувствую потребности — это так выдалось. Если б я влюбился, то, может быть, стал бы писать… Знаешь, что пришло мне в голову? — Я должен благодарить бога, что не люблю. Почем знать? Может быть, судьба ведет меня, как говорит Марья Афанасьевна! Я мелким чувством довольствоваться не могу, для высокого чувства нужна женщина с высокими достоинствами. Эти достоинства рождают деятельную, зиждущую любовь. Жизнь моя станет стремлением к одной цели — быть достойным ее. Если б я любил теперь, это меня бы преобразило, но оставило потом одну память счастия. […] Друг твой Н. Станкевич.

14. Я. М. Неверову

17 декабря [1833. Москва]

Сейчас получил я письмо твое от 10-го с. м. Про ‘Тасса’ я писал не так: я говорил про ‘Тасса’ Ки-реева, и в нем исчислял сцены, а не про Кукольникова. Про последнего я сказал только, что он не так дурен, как ты о нем говоришь, и что в авторе видна любовь к искусству. Впрочем и Киреева ‘Тасс’ не совсем Тасс! Гётева ‘Tacca’ я прочел недавно: он схватил некоторые черты поэта — и схватил превосходно! Несмотря на греческую, бесцветную обработку, ‘Тасс’ его увлекает. Надеждину я решился писать — историю театрального искусства. Рад, что ты соглашаешься со мной в Каратыгине. Он имеет редкие достоинства, но неидеальность его в комнате ручается за неидеальность на сцене, он весьма хороший актер, но далек до художника, точно так как многие из наших стихотворцев не заслуживают вполне имени поэта. Помнишь, что говорит Гофман о средствах вынудить рукоплескания? Каратыгин беспрестанно употребляет эти средства, хотя он выбирает тоньше, нежели Мочалов. Каратыгин многое понимает, но… не понимает главного: святости искусства. Правда, Гофман извиняет в этом отношении актеров: они строят не для вечности, и более, нежели другие художники, имеют право на искание! Так!.. но сердце мое не лежит к таким актерам… Друг твой Станкевич,

15. А. А. Бееру

[1833]

Любезный Алексей! Благодарю тебя за стихотворения Тепловой — прелесть! Вот какие стихи могут писать женщины! Она в своей сфере, в кругу чувства, любви! Разумеется, это не абсолютная красота — но чтобы стихи эти нравились вполне, надобно в понятии своем соединить их с автором-женщиною, это, будет одно цельное произведение, все неопределенности получат тогда значение. Главное условие — истина чувства — есть в этих стихах. Она, разумеется, не Гомер — но я думаю, женщина и не должна иметь подобных претензий.
Красову стихи эти тоже чрезвычайно нравятся… Твой Станкевич.

16. Я. М. Неверову

2 января 1834. Москва

Друг мой Генварь! […]
Не читал я Бальзаковых ‘Treize’ {‘Тринадцати’ (фр.).} — теперь прочту. ‘Peau de chagrin’ {‘Шагреневую кожу’ (фр.).} читаю завтра. Но скажу тебе наперед, что из многих повестей Бальзака привык его считать не выше, как образованным, не без чувства, человеком, но без искренности, без глубины. Нашего Одоевского я начинаю очень любить! Его ‘Насмешка мертвого’, напечатанная в ‘Деннице’ — оазис среди пустынь этого альманаха, приводит меня в восторг своим пророческим тоном, своим фантастическим (искренно фантастическим) колоритом… Говорят, он много печатает — давай-то господи! ‘Аскольдову могилу’ я прочел, скрепясь, хотя мне мало, времени читать подобные вещи. Что это? Тонкачеев — Вальтер Скотт в сравнении с Загоскиным! Брамбеуса я еще не читал. До сих пор я перечитываю Шлегеля 1-й том ‘Драматургии’, 17-й Бартелеми, где он говорит о греческом театре, читал латинское предисловие к Софоклу… скоро стану писать о греческом театре, потом и о новых скажу кое-что. […] Друг твой Станкевич.

17. Я. М. Неверову

15 января 1834. Москва

Друг мой! […]
Ты, верно, читал кое-что из No 1 ‘Библиотеки для чтения’. Боже мой! Что это? Так как это журнал литературный, то, прочитав безжизненное стихотворение Пушкина и чуть живое Жуковского, я, чтобы видеть направление его, взглянул в отделение критики. Надобно быть невеждою, чтобы писать подобные вещи в наше время. Вкусу ни на грош, логики ни на денежку! Кажется, это подвизается Сенковский. Например: должно ли в исторической драме нарушать свидетельства истории? Воображение действует, следовательно, история должна быть нарушена. Какая польза от истории? История полезна одним только: она представляет пример характеров для подражания! А что толкуют о Кукольнике — беда! Великий Байрон! Великий Кукольник! Если Кукольник не так слаб душою, чтобы мог обольститься лестью невежды, то он должен негодовать на него, если он доволен — пропал поэтический талант, который я в нем допускал.
Бальзака ‘Peau de chagrin’ я прочел. Там два характера: la comtesse Fedora et Pauline {графиня Федора и Полина (фр.).}. Первая — прямая русская женщина и характер ее превосходно развит. Помнишь — в театре Рафаэль ждет, чтобы музыка вырвала признание из груди ее, но волшебные звуки не проникают этой груди: Федора рассеянно блуждает глазами по ложам, остановит их на нем с обыкновенною своею улыбкою — и только… Прекрасные черты! Жаль только, что Бальзак никого не слыхал, кроме Россини, или, не смею сказать… не умеет чувствовать Моцартовской и Бетговенскрй музыки! Несмотря на искусство, с которым волшебная сила талисмана согласована с обыкновенным ходом дел, волшебство пустое, основанное на пустом поверье и окруженное действительною жизнью, разрушает свое очарование. Видишь, что и в минуту одушевления вера в истину создания не могла наполнить душу автора. Другое дело фантастические повести, где все недействительное, или где сверхъестественное имеет основанием какую-нибудь идею! ‘Le Roi s’amuse’ {‘Король забавляется’ (фр.).} давно читал — эффектно, изысканно! После ‘Marion Delorme’ {‘Марион Делорм’ (фр.)} Гюго не написал ничего сносного в этом роде. ‘Marie Tudor’ {‘Мария Тюдор’ (фр.).} я еще не читал. Прочту ‘L’un des treize’ {‘Тринадцать’ (фр.).}, если достану. А в переводе читать не хочется.
Надеждин хлопочет по своему журналу в Петербурге. Представь, что ему не позволяют выдавать 52 книжки по тому же плану, а заставляют выдать 24! Это — бог знает что! Недавно узнал, что ему разрешили. Друг твой Станкевич. […]

18. Я. М. Неверову

11 мая 1834. Москва

Милый друг мой Генварь! Наконец пишу к тебе! […] Общество, в котором я беседую еще о старых предметах, согревающих душу, ограничивается Красовым и Белинским: эти люди способны вспыхнуть, прослезиться от всякой прекрасной мысли, от всякого благородного подвига! То, что я имел в тебе, я кое-как стараюсь сложить из многих, но, увы! сложное существо есть отвлеченное: сердца у него нет! […] Друг твой Станкевич. […]

19. К. А. Бееру

3 июня 1834. Москва

Милый Костинька. […] Вчера ездил с Красовым в Архангельское и ночевал там в холодной лачужке, без подушек, без постелей, потому что забыл запастись ими — под голову кулак, а под бок и так. Бродили, ездили на пароме, пачкались, любовались статуями и картинами, а больше всего — природою, которая здесь роскошна, и очаровательна. Мы целый час сидели на перилах над рекою и ушли потому только, что надобно было когда-нибудь уйти. […] Твой Станкевич.

20. В. И. Красову

8 июля 1834. С.-Петербург

Любезный Красов! Вот уже почти неделя, как я в Питере, прошу прощения и пощады, что не писал еще ни строчки: некогда было! Минуты свободной не было с самого приезда! То туда, то сюда — и, между тем, ничего еще не успел видеть, ничего сделать! […] Завтра Венециянов поведет нас в академию, я поучаюсь над очерками эрмитажных картин, которые обозрел вчера лётом, и с завтрашнего дня начинаю рассматривать в подробности. […]
Петербург не то, что Москва,— и наоборот. Все улицы вытянуты здесь в одну шеренгу, здания стройны, правильны, изящны, во всем вкус, богатство — но к этой красоте надобно привыкнуть или надобно изучить ее, а где найдется Кремль другой, который бы остановил на себе взор европейца и варвара, который бы повеселил душу своими золотыми головками? Где наша пестрая, беспорядочная, раздольная Красная площадь, с своими бабами, извозчиками, каретами, с своим лобным местом, кремлевскою стеною и чудаком Василием Блаженным? Нет! ‘Едва другая сыщется столица, как Москва!’ Тот, кто бестолков, как Скалозуб, скажет только: ‘дистанция огромного размера!’ Но мы не станем говорить ничего против Скалозубов! И художник Венециянов говорит, что Москва привлекательна, а Неверов приписывает Петербургу красоту классическую, более нормальную, Москве романтическую — и я с ним совершенно согласен. […] Твой Станкевич.

21. Я. М. Неверову

19 сентября 1834. Удеревка

Любезный Генварь! […]
Я тебе писал уже, кажется, о плане моих занятий: я его не изменил и ему не изменил. Но так как мне не высылают до сих пор атласа из Москвы, то я отложил на время Геродота (прочитав первую книгу) и прочел несколько мелких исторических сочинений Шиллера, которые так живописны, так одушевлены, что я в месяц сделал бы удивительные успехи в истории, если бы Шиллер вздумал сам изложить ее всю. Прочел я ‘Систему трансцендентального идеализма’, понял целое ее строение, тем более, что оно было мне наперед довольно известно, но плохо понимаю ‘цемент’, которым связаны различные части этого здания и теперь разбираю его понемногу. Не смейся! — это одушевляет меня к другим трудам, ибо только целое, только имеющее цель, может манить меня. Например, если бы я не читал ‘Практической философии’ Шеллинга, я бы никогда не принялся с такой охотой за историю, как примусь за нее теперь. Прошло время, когда блестящая мысль была для меня истинною, но потребность веры становится сильнее и сильнее, а постепенное воспитание человечества есть одно из сладчайших моих верований. И как отрадно видеть его в согласии с бытием природы, с сущностью человеческого знания, человеческой воли! Только — или я худо понимаю Шеллинга, или мысли его о человеке оскорбительны! Полагая, что натуральное влечение одного человека (эгоизм) ограничивает свободу другого, он говорит, что прогрессивность в истории есть улучшение общественных отношений (законов), т. е. улучшение средств противодействовать эгоизму, уравновешивание эгоизмов чрез действие и противодействие. Он исключает из истории науки и искусства и допускает только по степени их влияния (больше вредного, по его мнению) на правление. Мне больше по сердцу мысль Гизо — представить в истории постепенное развитие человека и общества.
Но довольно! Может быть, и очень может быть, что я несправедлив к Шеллингу, не понимая его и говоря такие вещи, он пробудил много интересов во мне.
Я читал несколько повестей из ‘Contes de Jacob Bibliophile a ses petits enfants’ {‘Сказки для внуков’ Жакоба Библиофила (фр.).}. Что это за прелесть, друг мой! Прочти, ради бога! Они написаны без всякой нравственной цели, но в них чистая нравственность, и как верно характеризована в них старая Франция, старый французский двор! как живо представлены отношения короля к придворным, отношения принцев и принцесс! Прелесть! И какие уроки есть для детей венценосцев! […] Целую тебя, друг мой, тысячу раз и остаюсь всегда твой Станкевич. […]

22. Я. М. Неверову

16 октября 1834. Удеревка

Любезный Генварь! Вот третье письмо к тебе из деревни — третий рапорт о моей жизни в деревне! Не обвиняй меня, если он содержанием и формою будет слишком сходен с первыми: виновата жизнь моя — ровная, гладкая, сытая, слава богу,— без головной боли и без больших сердечных радостей. […] Однако я прочел 6 книг Геродота и ‘Систему’ Шеллинга, которую — простите, Януарий Михайлович! читаю во второй раз, а почему и для чего, о том следуют пункты. […]
В старые годы я ставил единое благо в философии так и должно было думать. То был возраст непреодолимой жажды к знанию, возраст веры в силы ума и возраст сомнений в старых шатких верованиях. Надобно было дать пищу душе, надобно было смирить междоусобие в ее недрах, надобно было запастись побуждениями к деятельности. Система сменялась системою, но круг знаний расширялся, и высокие предметы исследования поставили душу выше благ мира сего. […] Но в моем учении недоставало прочности и постоянства. Приблизился возраст деятельности, а я чувствую, что многого не знаю. Интерес наук умалился с верою в решение высочайших вопросов. Этот интерес принял другой оборот, я ищу истины, но с нею и добра. История обещает мне много, как для одной, так и для другого. […]
Геродот любопытен, но его детская болтливость несносна. Он рассказывает событие, и в него вплетает историю всех мест и народов, участвующих в событии, что развлекает внимание, интерес и чувство, единством которого хотел бы я обнимать каждое событие. Между тем вставки эти иногда важны сами по себе, а их, право, не возьмешься упомнить, ища главной нити в описываемом происшествии. […] Друг твой Станкевич. […]

23. В. Г. Белинскому

30 октября 1834. Удеревка

Любезный Белинский! Письмо твое я получил, а с ним ясный и неопровержимый вывод моей ошибки. Как быть! […] Благодарю за все известия о тебе, но не знаю: радоваться ли твоему обращению? Новая система, вероятно, удовлетворит тебя не более старой, хотя и удалит многие вопросы, не разрушив их, впрочем, вполне. Между бесконечностью и человеком, как он ни умен, всегда остается бездна, и одна вера, одна религия в состоянии перешагнуть ее, одна она в состоянии наполнить пустоту, вечно остающуюся в человеческом знании. Но та система хороша, которая не мешает верованиям, составляющим интегральную часть человеческого существа и содержит побуждения к добрым подвигам! […] Твой Станкевич.

24. Я. М. Неверову

30 октября 1834. Удеревка

Душа моя Януарий! […] Что тебе сказать о моих планах на зиму, которые ты хочешь знать? Я, кажется, уже писал тебе о них: Москва, история, музыка, может быть, английский язык, общество Мельгунова и братии — вот моя будущность, о которой я думаю не без удовольствия! В Москву я должен ехать потому, что она представляет более средств моим занятиям, нежли Удеревка, и потому, что там братья, история — я писал почему, общество Мельгунова потому что я его люблю, что он умен, добр, честен, чувствует, играет на фортепьяно и пишет повести, братию, т. е. бывших товарищей — оттого, что они были мне товарищами и, может быть, будут еще по занятиям, службе, по общему желанию — трудиться на пользу отечества. Но, может быть, по дороге придется заехать в Петербург, где также многое меня манит.
Януарий Михайлович! как мог тебе понравиться ‘Конек-Горбунок’? Я скажу как: ‘Это сказка’, — говоришь ты (про себя), я не люблю сказок, это не мой род — от этого сказка не делает на меня впечатления, следовательно, я не вправе судить о ней по впечатлению. Посмотрим же, что в ней дурного? ничего нет, она местами забавна — Чего же больше для сказки? все ее хвалят, из чего ж нибудь да хвалят? Да будет по гласу народа: ‘хороша!’ Но, друг мой, отчего сказка не твой род? отчего не любишь сказки ты, доступный всему прекрасному? Нет, я помню, тебе нравились сказки Луганского — оттого, что они написаны прямо по-русски, что в них много души, поэзии, оттого, что они написаны умно, колко, забавно. Из ‘Конька-Горбунка’ я читал один небольшой отрывок в ‘Библиотеке для чтения’. Это, как говорит Рудый Панько, сор не сор, земля не земля, прости господи! черт знает, что такое! плюнул, да и руки вымыл! Если вся сказка написана в этом тоне,— что это? что звучного в этих стихах рифма за рифмой, вялых, натянутых? что путного в этом немощном подражании народным поговоркам, которые уродуются, искажаются стиха ради и какого стиха? Пушкин изобрел этот ложный род, когда начал угасать поэтический огонь в душе его. Но первая его сказка в этом роде еще имеет нечто поэтическое, другие же, в которых он стал просто рассказывать, не предаваясь никакому чувству, дрянь просто. Жуковский еще умеет ладить с такими пустяками — но что за утешение для такого поэта быть сносным? А ‘Конек-Горбунок’ просто несносен! Жаль, если Ершов человек с чувством и талантом: его собьют этими глупыми восторгами! Разве не хвалят Брамбеуса? разве не хвалили на слово ‘Тасса’? Напрасно ты веришь более другим, нежели своему чувству: оно вернее всех суждений. Впрочем, я не читал всего ‘Горбунка’, но меня ожесточают восторги пустых людей, которые беснуются черт знает из чего и портят людей с талантом — а тот затевает сибирские ‘Илиады’! Ну, не вздор ли это? Любопытны поверья народные: собери их, расскажи с поэтическою простотой, сохраняя колорит, которым они облечены в устах народа — и мы будем благодарны и отдадим справедливость человеку, умеющему ценить всякое достояние человечества. И что за поэт, кто посягнет на эту святыню из самолюбия? начнет ломать в сонные хореей безыскусственное сказание младенца? Это будет такая же поэзия, как всякая проза, переложенная в стихи, а поступок — не честен! Впрочем, молодой человек может скорей всего посягнуть на эти предания, не из самолюбия, а по убеждению, что в самом деле из этого выйдет что-нибудь хорошее. Прощай! […]

25. Я. М. Неверову

20 ноября 1834. Удеревка

[…] Ты написал повесть? Если она не тяжела, разумеется, весом, а не слогом, я просил бы прислать ее мне, как между нами важивалось… А что за ‘повестца’ для Греча? Это тоже интересно. Я давно ничего не пишу и отвык даже от побуждения писать. У меня давно вертелась одна мысль, давно я ее бросил, тем более, что плоть ее (так в потеху называю я механизм повести, который сплетать я не умею и который всегда у меня бывает преглупый) не далась мне. Теперь я принялся за нее, но, кажется, брошу, потому что все как-то идет длинно и глупо, говоря по-своему, и все боишься пошлого. Вообще — странное дело!— я никогда в деревне ничего не мог написать, но если писал в Москве, то во мне говорило всегда какое-нибудь деревенское впечатление. Не помню, от себя или из Жан-Поля нам читал Шевырев, по крайней мере по Жан-Полевски: ‘Жизнь должна улететь на небо и превратиться в комету, тогда она станет поэзиею’… В самом деле, все настоящее или прозаически действует на душу или так увлекает ее своею поэзией, что она лишается сознания, живет в чувстве наслаждения и не может изойти в внешность, чтоб явиться образом, не имеет силы покинуть волшебный мир, в котором заключена. Когда прошло наслаждение, в грустном воспоминании является оно как что-то нездешнее, невозвратимое, недосягаемое, тогда хочешь удержать при себе память об нем, тогда начерпываешь образы другого мира, таящиеся в недрах души, не подозревая, что это создание, а не копия… Так прекрасно кажется все то, чего нет. Мы беседовали и любили беседовать об этом с тобою. Мы всегда объясняли этим прелесть музыки для глухого и высокие звуки Бетховена, мы объясняли этим роскошь описательной поэзии у слепых. Шевырев прекрасно сказал про Гомера: если он и не существовал, он есть, т. е. может служить символом поэта: он видел мир и закрыл глаза, и пересоздал его, и одушевился своим созданием, высказал его, думая, что высказывает виденное. Истинно — слава богу! Наконец, я набрел на чувство, я хоть немножко взволнован, беседуя с тобою, а это так редко в гладкой жизни, которую я веду, не имея с кем поговорить о предметах мне близких. [….]
Тимофеева ‘Художника’ не читал, но предубежден против него всеми сочинениями Тимофеева, может быть, он умный человек, но не поэт! Даже вкуса не подозреваю в нем после ‘Мистерии’, помещенной в ‘Библиотеке’, которая, впрочем, иным нравится. […]
Да, как посоветуешь, иметь мне ‘Илиаду’ и ‘Одиссею’? Я их жажду прочесть, кроме того, они мне нужны для истории и для греческого языка […] Читал ли ты ‘Contes de Jacob Bibliophile, a ses petits enfants’? Прелесть! Я и не внучек его, а они мне так нравятся, как редкие повести нравились! Вот бы нашим детям (да и старикам не худо) такие рассказы из нашей истории. Чудо!

26. Я. М. Неверову

11 декабря 1834. Удеревка

Я получил письмо твое от 20-го ноября, любезный Генварь! […] Знаешь ли ты стихотворение Пушкина ‘Второе ноября’? — вот верное изображение моей деревенской зимней жизни. Теперь я пишу к тебе вечером, на дворе воет метель, свеча темно горит, от грусти сердце ноет.
Голове немножко отлегло, и я могу предаться сладкому раздумью: ты не можешь себе представить, как отрадны бывают мне редкие минуты облегчения — будь я музыкант, кажется, стал бы импровизировать, слова как выражение определенных понятий бегут меня, я боюсь всего определенного, всего точного: это производит головную боль. Моцартов ‘Дон-Жуан’ подкрепляет и утешает меня больше всего. […]
Вот мечта моя (a propos — что значит лечиться серьезно, без романтических затей, которые у меня родятся в болезни! ответь! и непременно!): если здоровье позволит, я стану продолжать занятия историей и намерен понемногу, со временем, составить краткий гимназический курс всеобщей истории по плану, который на свободе напишу и доставлю тебе. Не смейся надо мною! Может, я это и брошу, но надобно же иметь что-нибудь впереди. Сколько мечтаний не сбылось! […] Будь здоров, покоен, верь моей дружбе и, при случае, замолви у министра словечко за будущего почетного смотрителя, друга твоего Станкевича.

27. Я. М. Неверову

26 декабря 1834. Удеревка

Любезный Генварь! […] Благодари доброго Краевского от имени Филиппа Зарича за внимание к болтовне его, хотя реченный Зарич очень хорошо знает, кому он обязан этими лестными отзывами и каким органом Краевский понимал его. Благодарю тебя, душа моя, но я не ослеплен и знаю, что из многочисленных повествователей русских, которых не терпит душа моя, Зарич едва ли не худший. Я говорю это без всякого жеманства. Прощай, душа моя! Писать больше не успею. […] Целую тебя в лоб и остаюсь всегда друг твой Н. Станкевич. […]

28. Я. М. Неверову

2 января 1835. Острогожск

Любезный друг Генварь! […] Теперь я приехал в Острогожск. Здесь завели собрание: да-с, прошу не шутить. Ты согласишься, что грех был бы пропустить случай полюбоваться на него. Главные действующие лица в этом собрании, вероятно, будут пехотные офицеры из резервных батальонов, которые стоят в нашем городе. Наши, вероятно, не поедут в эту ассамблею, но мне — как не побывать? Братья и сестры приедут сюда послезавтра заплатить визит соседям и поплясать на их домашних вечерах. Я взял с собою Бальзака ‘Les Maranas’ {‘Мараны’ (фр.).} и ‘Eugenie Grandet’ {‘Евгению Гранде’ (фр.).}, чтобы прочесть их в промежутках.
Наконец прочел я два эпизода из ‘Histoire des Treize’ {‘Истории тринадцати’ (фр.).}. Особенно нравится мне ‘Ne touchez pas-la hache’ {‘Не прикасайся к секире’ (фр.).}. (2-ой эпизод). Прочти его непременно. […] Друг твой Станкевич.

29. Я. М. Неверову

24 января 1835. Москва

Друг мой Януарий! Вот я и в Москве. […] Вчера здесь играли ‘Ричарда III’. Все шло довольно скучно, но вот пятое действие: ночь покрывает сцену, хромой Ричард в пестрой ставке борется с совестью. Мочалов становится хорош, восклицание: ‘И нет существа, которое бы меня любило!’ потрясает невольно. Он уснул, ставка распахнулась, в звуках отдаленной музыки являются тени и грозными порицаниями тревожат сон злодея-несчастливца. Как верится в бытие этого воздушного мира при звуках музыки! Какою жизнью веет оттуда! Но минута — и ставка запахнулась, и опять мука и скверные актеры — вот последние месяцы моей жизни! […] Здесь я намерен лечиться, я уже поговорил несколько с Альфонским. Он полагает, что причиною моей болезни прилив крови к голове, геморрой — бог знает! Он говорит, что этому легко помочь — тоже бог знает! Я стал ни на что не похож, грустно смотреть на себя. Пусть пройдет болезнь, а мне все грустно будет смотреть на себя. Выслушай, друг мой, мои жалобы, с другими я буду мужем. Ты представить себе не можешь, как действует на меня дружеская шутка: ‘Экая рожа у тебя стала!’ Я улыбаюсь очень весело, только ты бы заметил, что под этою улыбкою! Положим, это детство, я уже привыкаю, но обо многом можно сказать: это детство!
Убийственнее для меня мысль: болезнь похищает у тебя душевную энергию, ты ничего не сделаешь для людей. Природа, может быть, дала тебе средства стать если не выше толпы, то в передних рядах ее, болезнь забивает в середину!.. Да, я буду мужем, я притерплюсь к боли, но жаль, если я сделаюся холодным стоиком: я от себя этого не надеялся! Я трепещу при мысли, что энергия души моей погибнет невозвратно! […] Твой Станкевич.

30. Я. М. Неверову

5 февраля 1835. Москва

Милый мой Генварь! […] Не знаю, с чего начать тебе? Во-первых, я очень рад и мне досадно, что ты первый написал мне о Шуберте. Как мы услышали его в одно время! Я нашел эту пьесу нечаянно у нашего острогожского помещика Сафонова, в музыкальном журнале ‘Филомела’, которого никто у них никогда не разыгрывал. Это было после обеда, после веселья, любезничанья. Я попробовал — и чуть не сошел с ума! Иначе, кажется, нельзя было выразить это фантастическое, прекрасное чувство, которое охватывает душу, как сам лесной царь младенца, при чтении этой баллады. Уже начало переносит тебя в этот темный таинственный мир, мчит тебя durch Nacht und Wind {сквозь ночь и ветер (нем.).}. Душа моя, как я рад, что мы сошлись в этом. И как нарочно в одно время! Я переписал этот романс, теперь он у Бееровых. Другое — ‘Аббаддонна’! То же чувствовал, то же говорил я, читая этот роман. Как давно хотелось побывать опять в немецком царстве, посмотреть на шиллеровские лица, мечты — как пленяла меня Элеонора! Я видел ее во сне, влюблялся в нее. Конечно, характер не новый, пошлостей в романе много! Много прекрасных, но теперь уже общих, обыкновенных мыслей (много и неуместной болтовни!). Но когда человек говорит тебе общую мысль с жаром душевного убеждения — ты как будто вновь понимаешь ее. Мне ‘Аббаддонна’ доставила много наслаждения! […]
Белинский в своих ‘Литературных мечтаниях’ (хорошая статья в ‘Молве’, Шевырев, говорят, хвалил ее, пока до него не дошло дело) сказал (хваля, впрочем, чрезвычайно Шевырева), что в стихах его развивается мысль, а не изливается чувство. Справедливое замечание! Шевырев, говорят, взбесился и кричит: как сметь так говорить? Это тон Полевого. Да разве он власть какая-нибудь, что об нем судить нельзя? […] Прощай, душа моя!

31. Я. М. Неверову

9 марта 1835. Москва

Прости мне, милый друг мой Януарий, что так давно не пишу к тебе, но мы поквитались. Я эти дни был очень развлечен, каждый день собирался писать к тебе, даже имел потребность, но разные разности отвлекали. Во-первых, здесь были Бакунины — Любовь и Татьяна с отцом, Варвара замужем — следовательно, вся наша братия, как скоро только приезжали Бакунины к Бееровым (они останавливались у дяди), проводила время там. Весело прошли эти дни: бескорыстно любуешься этими девушками, как прекрасными созданиями божьими, смотришь, слушаешь, хочешь схватить и навсегда при себе удержать эти ангельские лица, чтоб глядеть на них, когда тяжело на душе… еще хочешь… не другого какого-нибудь чувства… хочешь уважения от них, чтоб они не смешивали тебя с толпою ничтожных людей… Душа моя, ты согласишься, как это больно!
Бакунины уехали. Последний вечер мы провели с ними в собрании очень весело. Если б ты знал тысячу разных ощущений, через которые мне случалось пройти в один день! Но это рассказывается только на словах. Сделай милость, только не подумай, что я влюбился: ей-богу, нет! Без надежды, без сильной надежды любви не может быть, по крайней мере для человека, который привык налагать узду на свои чувства и видеть настоящие отношения между людьми.
Мне приходила охота вести свой журнал, многие чувства мои могли бы быть поучительны для того, кто станет его перечитывать после меня, тем больше, что я отвык воплощать эти чувства постройнее, художнически, т. е. отвык от самой мысли, исполнение всегда было далеко от меня.
Но дружба всегда в праве требовать подвига, все эти эгоистические страдания извиняются и выслушиваются тогда, когда они составляют одну только часть жизни, когда другая часть посвящена труду честному, труду с целью.
Я занимаюсь историей и, чтоб отчетливее проходить ее, стал давать уроки братьям Белинского. Я к ним готовлюсь очень обширно: прочел вавилонян и финикиян в ‘Идеях’ Геерена, кое-что из ‘Древней истории’ Лудена. Теперь начну ‘Историю евреев’ Сальвадора. А как ученики мои еще не искусились в науках, то я отложил на несколько времени историю, чтобы дать им понятие о виде и разделении земли из географии, начал учить по Арсеньеву — какая глупая книга! А умнее нет у нас. Что б позаботиться вам о составлении курсов, только чтоб люди составляли, да не переменяли по три курса в год в уездных училищах, как это теперь делается. Ученики мои, впрочем, умные ребята. Я еще не утвержден, да и не хотел бы — хочется в архив, чтоб жить в Москве. Здоровье мое — туда-сюда. Беру уроки по-английски — выговор у меня недурен и, кажется, понемножку успею.
Мы издаем стихотворения Кольцова. Когда они выйдут, пожалуйста, напиши об них в ‘Сев[ерной] пчеле’, что ты думаешь, а то наврет какой-нибудь неуч. Пиши беспристрастно, ты, верно, найдешь в них хорошее, а недостатков не скрывай, ты выскажешь их так, как может высказать человек, уважающий чувство, в какой бы оно форме ни явилось… Друг твой Н. Станкевич. […]

32. Я. М. Неверову

28 марта [1835. Москва]

Оканчиваю ‘Новика’. Хотя он и поотстал от века, но все-таки занимательный роман и в нем много хорошего — выше Загоскина, по крайней мере, ‘Новик’, не будучи так жив, как ‘Милославский’, далеко выше его по характерам человеческим. У Загоскина — куклы, здесь — люди. Как хорош Паткуль и последние дни его! — Прочел одну повесть из Гоголева ‘Миргород’ — это прелесть! (‘Старомодные помещики’ — так, кажется, она названа). Прочти! Как здесь схвачено прекрасное чувство человеческое в пустой, ничтожной жизни! […] Друг твой Станкевич. […]

33. М. А. Бакунину

22 апреля 1835. Москва

Милостивый государь, Михаил Александрович! Письмо Ваше от 16-го апреля я получил с Бееровыми: спешу благодарить Вас и отвечать, не думая о формах вступления и не стараясь натягивать мыслей на аршин приличий. По крайней мере, Вы не обвините меня в этом, когда я скажу, что письмо Ваше доставило мне большое удовольствие, обрадовало меня. Если Вы, приняв добрые, может быть, бессильные, желания за настоящие достоинства, цените сколько-нибудь мое знакомство, то поймете, как мне дорого Ваше. Кроме очень натурального желания сблизиться с человеком, которого образ мыслей вполне, разделяешь, желания быть в своей сфере, слушать и говорить, что хочется — я имею причины считать подобные сближения долгом для себя. Они поддерживают мою деятельность, сохраняют во мне энергию. От этого я живу только в Москве, а в деревне прозябаю несмотря на все прелести семейственной жизни, которые меня усладили за эти полгода до того, что я не могу об них вспомнить. Еще раз повторяю: я считаю для себя приятным долгом поддерживать знакомство с Вами.
Благодарю Вас за известие о людях, которые делят Вашу тверскую жизнь: заочно уважаю Шепелевского и прошу засвидетельствовать мое почтение, при случае, И. И. Лажечникову, с которым я имел удовольствие познакомиться в бытность его в Москве.
Желая иметь какое-нибудь право на получение от Вас еще одного письма, я не ограничусь ответом на первое, но скажу Вам несколько слов и о моей московской жизни. Она небогата событиями: со времени Вашего отъезда до сих пор я собирался привязать к какой-нибудь хорошей цели ежедневные странствования, предписанные мне доктором — но не привел в исполнение моих намерений за холодом, грязью, суетами. Святая неделя была мне потому только праздником, что я не мог ничего делать от скуки. Теперь снова принялся за обыкновенные свои занятия, пополнение того, что было упущено в университете, когда жизнь казалась широка, время недорого, все нипочем! Всякий находит у себя пропуски в жизни… остается хоть с настоящего вести ее так, чтоб после не досадовать на себя. Впрочем, я бесподобно рассуждаю! И куда б хорошо, когда бы все делалось так, как думается и говорится.
Не стану описывать Вам, сколько планов, сколько предприятий рождается между нами, как эти планы горячо принимаются на несколько дней, как исчезают! Теперь, хотя не сильно, однако занимает нас еще попытка: Надеждин, отъезжая за границу, передает свой журнал одному из нас, а все мы беремся помогать ему. Но журнал этот так упал в общем мнении, что трудно посредством его сделать какое-нибудь добро — поэтому наше участие в нем довольно страдательно. Мы намерены сделать его чисто переводным, за исключением библиографии, которая требует у нас прямого человека, с образованием и добрыми намерениями: таков Белинский, которого Вы, кажется, у меня видели — он ею заведует. Попробуем обратить сначала на него внимание исправным выходом книжек. Но я наперед слишком многого не ожидаю и лениво работаю. Если ж посчастливится,— в час добрый!
Благодарю Вас за приглашение в Тверь: душевно желаю, чтобы когда-нибудь мог им воспользоваться. Красов и Ефремов кланяются Вам. Первый едет в деревню к Ладыженским, а последний будет недалеко от Твери, у своих родственников и, верно, навестит Вас. Они оба и я просим Вас засвидетельствовать почтение наше Александру Михайловичу и поблагодарить его за память об нас: мы бы желали заслужить его расположение. Прошу Вас также засвидетельствовать наше почтение Варваре Александровне и сестрицам.
Прося Вас изредка уведомлять меня о себе, сколько позволят Ваши занятия, с истинным уважением остаюсь Ваш покорный слуга Николай Станкевич.

34. Я. М. Неверову

22—23 апреля [1835. Москва]

22 апреля

[…] Каратыгин здесь! Душа моя, сердись не сердись, а он стал вдвое хуже прежнего: гримасничает, делает фарсы, ревет, но все-таки он с редким талантом. Я хочу писать об нем в ‘Телескопе’.
A propos — Надеждин, отъезжая за границу, отдает нам ‘Телескоп’, постараемся из него сделать полезный журнал, хотя для иногородних. По крайней мере будет отпор ‘Библиотеке’ и странным критикам Шевырева! Как он мелочен стал! Мельгунов умнее их всех и, возьми перевес в их журнале, исправил бы его. Я теперь читаю французские журналы и то — спасибо. […]

23 апреля

Вчера пришел очень поздно и потому не писал к тебе. ‘Роберт’, не знаю почему, не слишком мне нравится. Музыка первых двух актов не производит на меня действия, но в последних трех она мне нравится — я еще не хорошо расслушал ее. Кажется только, что Мейербер ужасно заботится об эффектах. Ты помнишь невидимый хор, поющий с Бертрамом? Мелодия прелесть как хороша! А звенящий аккомпанеман? Он на меня сильно действует — здесь столько уныния, столько фантастического, хотя, может быть, иной назвал бы это фарсом! Но нет, отчего же это фарс? Я бы, кажется, иначе не хотел выразить весь ужас и всю печаль этого положения. Но беспрестанные аккомпанеманы тромбонов, фаготов — это немножко натянуто. Но все-таки это мне нравится. По-моему, один из главных недостатков оперы — длиннота ее: опера должна быть коротка, я всегда твердил, что первое действие оперы и начало всякого концерта на меня действуют удивительно, но что потом чувство у меня притупляется, и я зеваю, хочу спать. Мне, а может быть, еще более тем, которые слышали это от меня, казалось такое явление следствием антимузыкального чувства. Но как же я рад был, когда отыскал то же самое у Гофмана в его ‘Musikfeind’ {‘Враг музыки’ (нем.).}. И на него так же действовала музыка, особенно концертная.
Очерк еврейской истории получил (разумеется, в голове моей) более обширный размер и составится в тиши деревенской жизни. Ржевский предложил составить древнюю историю из древних писателей, взяв по народу на каждого из нас. Это бы хорошо! Тогда мы избавили бы многих от необходимости рыться в древних, между тем как средние века представляют задачу более сложную, трудную и близкую к нам. А оторвать это введение судьбы к жизни человечества значит — уничтожить одно из данных, которые могут дать огромные результаты. Но — до следующего письма, которое будет, вероятно, очень скоро. […] Друг Н. Станкевич.

35. Я. М. Неверову

1 июня 1835. Москва

Милый друг мой Януарий! Давно уж не писал к тебе! […]
Надеждин передает свой ‘Телескоп’ Белинскому, с No7 он поступит в его распоряжение, а мы понемногу все станем ему помогать. За это берутся и еще некоторые почтенные особы. Но об этом, пожалуйста, секрет. В ‘Наблюдателе’ пишут много глупостей, хотя направление его и честно. Шевырев обманул наши ожидания, он педант. Разумеется, что не стану тратить времени на ‘Телескоп’, но каждое воскресенье мне остается два-три часа свободных, в которые могу заняться для него, кроме того мы всегда будем обществом совещаться о журнале. […] Друг твой Н. Станкевич.

36. М. А. Бакунину

7 июня 1835. Москва

[…] В ‘Телескопе’ я принимаю более душевное, нежели действительное участие. Отношения мои с Белинским такого рода, что я все его труды, какие бы они ни были, стану разделять больше или меньше. Я не способен к журнальному мастерству и имею много своих занятий: мне нужно еще приобрести такие сведения, каких стыдно не иметь, и поэтому я охотно отлагаю мою поездку за границу, где я в езде потратил бы два, три драгоценные года, одни, в которые можно еще узнать что-нибудь. Там начинается деятельность, там начинается знание другого рода. Папенька предлагает мне путешествие по России, и я охотно принимаю его предложение. Думаю, что зиму я проживу в Москве. А на весну отправлюсь в Крым. Надеюсь, почтеннейший Михаил Александрович, что Вы хоть изредка будете сообщать мне известия о себе: Вы этим меня одолжите […]
Красов уезжает сегодня и свидетельствует Вам почтение, Ефремов будет верно у Вас в начале июля, Белинский, он тоже свидетельствует Вам почтение — тоже он рад, что статьи его внушили Вам доброе об нем мнение […]

37. Я. М. Неверову

14 июня 1835. [Москва]

Милый друг мой Януарий!..
В ‘Телескопе’ я принимаю не самое деятельное участие, а твой Строев врет, что Надеждин его продал нам. Напротив, он платит деньги Белинскому за издание, а мы будем Белинскому понемногу помогать, у меня, впрочем, много и своих занятий. Строев наконец развил свои способности в Петербурге: изо всей своей братии он один был честный, хотя и несовестливый и не слишком умный малый. Теперь выходки его против Погодина неблагородны. Прекрасно вывести на чистую воду ошибки ученого, но что ты скажешь об этом: Бодянский стал замечать Строеву его ошибки, а этот отвечает, что это ловушка на Мишку… как благородно! Если он сделал ошибки без намерения и не хочет сознаться в них,— это бессовестно, если он в самом деле затеял ловушку, — какая подлая уловка! И этот человек говорит, что критики Белинского пахнут кабаком! — Я не одобряю слишком полемического тона у Белинского, но это душа добрая, энергическая, ум светлый, за которым Строеву не угоняться. Но бог с ними, с этими полемиками! […] Твой Станкевич. […]

38. В. Г. Белинскому

31 июля 1835. Острогожск

[…] Душевно жалею, что тебе позволили издавать ‘Телескоп’: одна ‘Молва’ завалит тебя делом. Я писал к тебе в дом Чудиной, и письмо мое, верно, тебя не застало там. Оно содержало в себе строжайший выговор за распоряжение о Кольцове и, поручение вырезать позорную страницу. Нельзя ли исполнить этого хоть теперь. […] Прощай! Будь здоров и трудись в ожидании твоего Станкевича.

39. Я. М. Неверову

13 октября 1835. Москва

Милый друг мой Генварь! […] Как понимаю я твое сетование на пустоту души… Тяжело не иметь ни одной отрадной мечты за душою, по крайней мере, в таком положении хотелось бы сознать, что ты живешь не напрасно, что ты совершишь подвиг… Года через два и я надеюсь быть за границею, а пока поработаем. О моих занятиях и планах поговорим при свидании, тогда я, может быть, больше буду иметь права фантазировать о будущем, более довольный собою в настоящем, а до сих пор совестно и страшно подумать, как я мало сделал!
Я не чужд энергии, но часто теряю центр в моих занятиях и не знаю куда иду: всякая вдохновляющая мысль покидает меня, и я брожу несколько дней в апатии, не зная, к чему устремиться. Теперь я, кажется, лучше понимаю и себя, и людей, и знания. Но еще одна светлая мысль или безотрадное убеждение, и я пойду тверже, решительнее по избранному мною пути.
Ну, друг, не знаю, что тебе дался Тимофеев? В ‘Северной пчеле’ выписаны две его песни как образчик красоты, и эти две песни достойны Тредьяковского, эти две песни — пошлые мысли, выраженные варварским языком. После этого можно усумниться даже, что он умен. Как тебе нравятся NoNo 7 и 8 ‘Телескопа’, изданные Белинским? Заметь в последнем прекрасную статью: ‘Лютер на Вормском сейме’. 9-й готовится. В нем осмелились пошутить над Шевыревым, который с важностью говорит о реформе в русской просодии и хочет ввести итальянскую! Не говоря уже о нелепости этой мысли, подумай, как не стыдно в наш век, богатый человеческими интересами, думать о переменах в просодии? Талант сам создаст ее. […] Твой Станкевич. […]

40. К. А. Бееру

26 октября 1835. Торжок

Милый Костинька! Совсем неожиданно я побывал в Премухине. Подробности этого случая я могу рассказать при свидании. Теперь скажу только о следствиях. За это время я очень подружился с Мишелем и решился делить с ним мои занятия, потому что мы выбрали с ним одну дорогу. Целые дни просиживали мы с ним наверху, с трубками в зубах и горячими планами на будущее. Алексей всегда почти разделял нашу беседу, мы с ним вспоминали прошедшую университетскую жизнь, и я никак не мог представить его уланом. Казалось, мы все еще студенты: вчера были у Ивашковского, сегодня пойдем к Снегиреву. Теперь я увидел, что значит университетское товарищество!
Между тем Ефремов своею любезностию увеселял дамское общество, среди которого мы являлись иногда тоже для хора или для какой-нибудь игры. Все беспрестанно вспоминают вас, обрадовались вашим письмам и делают вам те же упреки, какие вы делали им. Послезавтра я буду в Москве и стану отыскивать вам квартиру в нашей стороне, в Старой Конюшенной (я живу в приходе Пятницы Божедомской, в доме Лаптевой). […] Твой Станкевич.

41. Я. М. Неверову

26 октября 1835. Торжок

Друг Январь! Вот я на возвратном пути из Премухина. Мы едем вместе с Бакуниным в Тверь, где я пробуду у них еще один день и потом возвращусь в Москву, Ефремов с нами. Я подружился с Мишелем: чистая и благородная душа! Зная нашу дружбу, он хочет с тобою поближе познакомиться и пишет к тебе. Может быть, в январе мы вместе с ним приедем в Петербург. […] Я составил планы, которые сообщу тебе при свидании, надеюсь, ты будешь в них участвовать, а до тех пор трудись и пиши к твоему другу. Я дам тебе отчет в занятиях, чувствах… Я очень рад, что Мишель выбрал одни занятия со мною: мы будем переписываться друг с другом очень серьезно насчет этих занятий. Прощай пока! […] Твой Станкевич. […]

42. М. А. Бакунину

4 ноября 1835. Москва

Любезный друг! Сегодня получил я письмо твое от 1-го ноября, оно застало меня в сухих исследованиях времени и пространства, которые, верно, досаждают тебе в эту минуту — я обрадовался, чуть было не разорвал письма вместе с конвертом, и жадно прочел твои логические выходки против жизни! Мой друг ты чересчур последователен, но в твоих силлогизмах всегда неверна первая посылка. С чего ты взял, что жизнь чувства предполагает жизнь между людей и покорность их условиям? Нет — чтобы жить чувством, надобно жить между людей избранных и мало подчиняющих себя мелочным отношениям. Будто же это для тебя невозможно? Ты молод, друг, ты ничего не терял безвозвратной должен смотреть веселее на жизнь. Кому ничего не осталось, тот в безнадежности своей должен искать силы на подвиг, а тебе к чему она послужит? […]
Хуже всего эти глухие, ничтожные надежды, похожие на надежду чахоточного, которому осталось жить два часа! Они унижают человеческое достоинство, тем более, что сам видишь их несбыточность и по непостижимой слабости, все-таки им предаешься. Эти надежды я стараюсь убить, но… они воскресаю в другом виде, как мечты: всякий пустяк смутит, напомнит, собьет с толку и на серых страницах критики чистого разума нарисует такие очаровательные картины!.. я не стыжусь говорить тебе о своих слабостях, откровенность такого рода сблизила нас, она и укрепит нашу дружбу (вместо привычки!).
Я высказываю тебе все разом, чтоб не скучать моею хандрою в следующих письмах. Поверишь ли? я не могу видеть ровно никого из самых близких людей, кроме Красова, который живет со мною и делит мою жизнь, я могу быть еще с Клюшниковым и Белинским. Но всякий раз, как разговор начинается о чем-нибудь чуждом моим планам и моим занятиям, становится душно и скучно. Сегодня целое утро, до 4-х часов, я сидел за Кантом, а теперь взял читать Шекспирова ‘Юлия Цезаря’ в переводе Шлегеля. Я один, в другой комнате Красов, и на душе легче.
Как мне отрадно было читать, что ты тоже убежал и сидишь у себя внизу. Воображаю твою уютную комнатку, стол, сделанный по моему плану, Канта, табачный дым, твою красненькую рожицу в задумчивости… и тебя мучат те же мечты, ласкают те же бескорыстные надежды на подвиг! Друг мой! мне кажется, я тебя хорошо узнал. Ты создан для доброго дела, ты так легко понимаешь вещи, так веруешь в достоинство человека, что не должен сомневаться в своем назначении! Всякая другая жизнь измучила бы тебя! Не отказывайся от людей, но ограничь свое знакомство, отдыхай почаще в семействе, делись с ним душою и не изнуряй себя лишними трудами. Силы твои будут еще нужны. […] Твой Станкевич. […]

43. Я. М. Неверову

4 ноября 1835. Москва

Друг мой Генварь! Приехавши в Москву, я получил письмо твое от Шидловского и отправил его к Мишелю Бакунину, чтобы он показал его Лажечникову. Ты можешь себе представить, как это будет ему приятно. Я познакомился с ним еще в Москве, потом был у него в Твери. Человек не молодой, за 40, седой еще с молода, приятной наружности, небольшого роста, тихий, добрый, умный, но какой-то нерешительный в мнениях. Последнее понятно: начав жить в 18 веке и упитанный его началами, он подался однако за молодежью, хоть совершенно сравняться с нею ему было трудно. Но он все-таки приобрел лучшие достояния XIX века и должен любить его за то, что он венчает его седую голову. В его романах я не вижу решительного таланта, но умный, серьезный взгляд на вещи, чувство истинное и благородное, любовь к России и правде. Он затевает еще два романа: ‘Колдун на Сухаревой башне’, в котором главное лицо Брюс, а другой из времен Иоанна III. Герой его немецкий лекарь, казненный за то, что не вылечил татарского князя, героиня — русская девушка, которая любит этого немца по-своему, здесь же будет и Аристотель Болонский. Лица преинтересные, но наши летописи не дадут ему никакого понятия о их характере, а создавать он не мастер. Впрочем, он все-таки лучший романист после Гоголя, которому равного я не знаю между французами. Это истинная поэзия действительной жизни. […] Твой друг Станкевич. […]

44. К. А. Бееру

6 ноября 1835. Москва

Последнее письмо твое, милый Костинька, я получил тотчас по приезде из Твери. […] Я писал к вам из Торжка в письме Алексея. Думаю, вы его получили. Мишель с такою добротою и деликатностию просил нас на семейный праздник (18-го), что не поехать было бы невежливо. Кроме того, мне давно хотелось взглянуть на семейство Бакуниных в Премухине… Я нашел в Мишеле такого человека, который может быть другом. Столько ума, чувства и чести!
Ефремов своею любезностию вполне вознаградил недостаток моей и дал мне время наговориться и подружиться с Мишелем.
Алексею я был ужасно рад. Мы помянули университетскую жизнь. Он все такой же молодец, каким и был — но в нем прибавилось много добрых качеств: их вызвала, может быть, жизнь между людьми, с которыми он ничего не имеет общего, это уединение особенного рода, которое часто возвышает душу, если только она не поддается убийственному влиянию пустых людей.

45. М. А. Бакунину

8 ноября 1835. [Москва]

Я и забыл тебя поздравить: ты, верно, сегодня именинник. Чего тебе желать, друг мой! Ты знаешь все, чего я тебе желаю. Если ты веришь, что искренние желания действительны, надейся всего! Впрочем, счастия ты, верно, захочешь под одним условием, чтоб оно не мешало тебе быть человеком. Для этой цели Провидение одному дает толчки, другого ласкает. Впрочем, я уверен, что иной человек в жизни своей ведется к тому, чтоб быть негодным — от этого может быть своя польза в общей гармонии миров. Только твердая воля может сделать отпор разным обстоятельствам, увлекающим человека,— итак, желаю тебе, во-первых, воли, а потом гармонии, о которой мы говорили с тобою.
‘Der goldene Topf’ {‘Золотой горшок’ (нем.).} — может быть, не всем понравится, хоть по мне он очень хорош, но ‘Ritter Gluck’ {‘Кавалер Глюк’ (нем.).} — это прелесть! Прочти также ‘Музыкальные страдания Крейслера’ — сколько здесь огня, истины! Я перечитывал это с удовольствием. Я думаю, ты поймешь хорошо фантастическое Гофмана — это не какая-нибудь уродливость, не фарсы, не странности, которыми Бальзак хотел сначала обратить на себя внимание. Его фантастическое естественно — оно кажется каким-то давнишним сном. А там, где он говорит о музыке, об искусстве вообще — не оторвешься от него! Когда увидишь Алексея — кланяйся ему, также Вертелю.
Пиши мне вместо дома Лаптевой дом княгини Горчаковой, на воротах билетик с ее именем, скорее будут приносить.

46. Я. М. Неверову

10 ноября [1835]. Москва

Друг Януарий! […] Бенедиктова я читал и не соглашусь с тобою. Он не поэт или пока заглушает в себе поэзию. Из всех его стихотворений мне нравятся два: ‘Полярная звезда’ и ‘Два видения’. Во всех других одни блестки, мишура. Увлекая тремя, четырьмя счастливыми стихами, он вдруг холодит тебя каким-нибудь вычурным словом, которое он считает за прелесть! Что ни стих, то фигура, ходули беспрестанные. Чувство выражается просто: ни в одном стихотворении Пушкина нет вычурного слова, необыкновенного размера, а он — поэт. Бенедиктов блестит яркими, холодными фразами, звучными, но бессмысленными или натянутыми стихами. Набор слов самых звучных, образов самых ярких, сравнений самых странных — души нет! […] Друг твой Станкевич. […]

47. М. А. Бакунину

15 ноября 1835. Москва

Вечер. Друг Мишель! Часа три тому назад я получил письмо твое. Со мною сидел Ржевский, который недавно приехал в Москву и остановился у меня, потому я и не успел отвечать тебе в ту же минуту, вопреки моему обычаю. В первую минуту скорее и легче высказывается все, что есть на сердце, но эти три часа не уничтожили того расположения, в котором застало меня письмо твое и которому оно придало какую-то гармонию. Благодарю тебя, друг мой, и прошу писать почаще. Как ты ни молод, но у тебя часто бывают грустные мысли, отдавай же половину мне — нам обоим будет легче. Януарий скоро понял тебя и вы с ним подружитесь, я уверен. Жаль, что небольшое общество наше, несмотря на все свои благие намерения, страдает одним неисцелимым недугом — тоскою и недоверчивостью к жизни, не то — мы бы сделали больше!
Поздравляю тебя с позволением выйти в отставку: спеши скинуть твои эполеты, которыми ты немножко пугал меня сначала! Что ни готовит будущность, в этом случае она будет, верно, лучше прошедшего. Признаюсь тебе: потребность гражданской деятельности начинает сильно тревожить меня. По новому уставу открывается столько мест, на которых я мог бы быть полезным, служа под начальством такого человека, как Строганов, но я остаюсь верным своему прежнему плану и хочу решить прежде многие вопросы, которые столько же меня тревожат. Мое расстроенное здоровье, которое страждет от всякого сильного напряжения, мешает мне вполне предаться моим занятиям, и я боюсь, что конец этого месяца ничего не скажет мне верного. Моя головная боль чаще возвращается, и я худо сплю, сухие формулы, непонятные днем, оставленные с досадою, представляются мне в бреду и, при малейшей тяжести в голове, я буду бросать Канта к черту, иначе — расстрою себя навсегда. Завтра поговорю об этом с Дядьковским. Всего досаднее, что меня останавливает не глубина идей, а сбивчивость многих терминов и недостаток сведений психологических, которые предполагает ‘Критика чистого разума’. Вчера купил я курс философии Круга (в 2-х частях) и прочел много из первого тома. Здесь все очень ясно: он отчасти кантианист. Но того, что мне осталось темным в Канте, он мне не объяснит. Во всяком случае, Круг очень полезен и может бросить свет на дальнейшие исследования в ‘Критике чистого разума’. Я еще прочту что нужно и надеюсь прислать его тебе, ибо дальше категорий ты, верно, не скоро пойдешь. Я остановился над трансцендентальным их выводом. На твои мысли о введении буду отвечать завтра, систему Канта, как мог, я изложил в прежнем письме. Ты видишь, что он остановил только бесплодные попытки ума и указал ему настоящую дорогу. Шеллинг основался не на врожденных идеях, а на чистом самосознании, я-я, которое отыскал сам Кант. Новая философия не в противоречии с ним. Он ее основатель. Но не оставляй, ради бога, истории. Без нее знание будет слишком сухо и мертво. С единством идей надобно соединить разнообразие фактов — вот идеал знания, тогда оно и будет поэзиею.

48. М. А. Бакунину

24 ноября 1835. [Москва]

[…] Друг Мишель! Вчера и сегодня я получил от тебя по письму. […] Я не думаю, что философия окончательно может решить все наши важнейшие вопросы, но она приближает к их решению, она зиждет огромное здание, она показывает человеку цель жизни и путь к этой цели, расширяет ум его. Я хочу знать, до какой степени человек развил свое разумение, потом, узнав это, хочу указать людям их достоинства и назначение, хочу призвать их к добру, хочу все другие науки одушевить единою мыслию. Философия не должна быть исключительным занятием, но основным. Занимайся равно и историею и латинским языком, не отдавайся пустым формам, но верь в могущество ума, одушевленного добрым чувством. […] Твой Станкевич. […]

49. Я. М. Неверову

2 декабря 1835. Москва

Друг мой Януарий! Я получил твое письмо и экземпляр Канта, другого и не надобно. […] Ты говоришь, что я всегда ошибался в призвании. Иногда. Это участь всех. Но философию я не считаю моим призванием, она, может быть, ступень, через которую я перейду к другим занятиям, но прежде всего я должен удовлетворить этой потребности. И не столько манит меня решение вопросов, которые более или менее решает вера, сколько самый метод как выражение последних успехов ума. Я еще более хочу убедиться в достоинстве человека и, признаюсь, хотел бы убедить потом других и пробудить в них высшие интересы. […] Друг твой Н. Станкевич. […]

50. Я. М. Неверову

8 декабря 1835. Москва

Друг Генварь! […] Читал ли ты ‘Musikfeind’ Гофмана? Это превосходное произведение. Не читавши его, я думал, что я варвар в музыке, но когда прочел, то убедился, что более, нежели многие из знатоков, способен чувствовать ту, по крайней мере, которая мне доступна при моем немузыкальном образовании. Этот Musikfeind жил в доме какого-то славного музыканта внизу, наверху часто играли квартеты, квинтеты, секстеты и пр., которые выполнялись лучшими музыкантами. Когда раздавался первый удар смычка, враг музыки отворял свое окно и, не смея дышать, принимал каждый звук в открытую душу, чудные фантазии рождались в нем, все прежние чувства воскресали в нем и волновали его — первая пьеса кончалась, и душа его истощала все свои силы. Начинался второй номер — он производил на него неприятное впечатление. Между тем, эти господа откозыривали по 5 и по 6 пьес в один вечер. При третьей пьесе Musikfeind бежал обыкновенно из дому, и музыканты показывали на него со смехом и говорили: ‘Посмотрите — вон любитель бежит по улице!’ […] Прощай! Надобно приниматься за дело. […] Твой Станкевич.

51. М. А. Бакунину

15 декабря 1835. Москва

Друг Мишель! Сию минуту я получил письмо твое, которого уж не думал получить в Москве. Я знал, что ты ездил к Сологубу — но не знал, воротился ли, давно ли воротился и что подумать о твоем молчании? Наконец, я получил твое письмо и душевно рад этому! — Оно застало меня на мази, как говорится. Сегодня в обед я выезжаю в благословенный город Острогожск. Может быть, ни разу еще с первого года в университете не ехал я туда с таким удовольствием. Мне так нужно отдохнуть в семействе, предаться вполне самому себе, быть тем, чем мне хочется быть, веселиться, дурачиться и не бояться за неосторожное слово, которое может быть перетолковано. Жить с ними надоест, но пробыть там две, три недели — это наслаждение! Исполать тебе, Мишинька! Ты опередил меня! Я давно уж не читаю Канта, потому что, по приезде, намерен поговорить об нем подробно с некоторыми людьми, которых мне здесь рекомендовали. На каждое его положение у меня тысяча возражений в запасе, я думал об нем столько, что голову ломило — но посредством своего мышления не доходил до его результатов и заключил, что я дурно понимаю мысль его или нелогически мыслю. В том и другом случае мне нужна чужая помощь. Между тем ты меня подзадорил. Я беру Канта с собою и в деревне прочту что-нибудь из него. Неверов давно мне проповедывал такие вещи, и я его никогда не слушал, есть потребности, незаглушаемые в душе человека, и нет нелепее предрассудка, как тот, что человек не без чувства не может с успехом заниматься философией. Напротив, до тех пор она и делала мало успеха, пока ею занимались скопцы, с сухим умом, с холодною душою. А Кант нужен как введение к новым системам. Зачем прямо хвататься за них? Шеллинг и так уже составил часть моей жизни, никакая мировая мысль не приходит мне иначе в голову, как в связи с его системою. Надобно только хорошенько узнать основания, чтоб успокоить одну из главных сил души, ум, и языком этой силы высказать истину всякому, кто хочет в ней убедиться. Тогда можно пробудить благородное чувство, в одних — путем отвлечения, в других — путем поэзии, которою облечена философия в целости, но все-таки она единственное средство в наше время воззвать человека к религии и самоотвержению. […] Твой Станкевич.

52. М. А. Бакунину

7 января 1836. Острогожск

Любезный друг Мишель! На Новый год я отправил тебе самое коротенькое письмо с известием о моих дурачествах. С тех пор я вел себя не лучше и не надеюсь исправиться раньше, как по возвращении в Москву. Поэтому не ожидай от меня серьезного отчета в занятиях или каких-нибудь новых планов, новых фантазий, плодов жизни деятельной или созерцательной. Я оставил, напротив, один из старых планов: ехать в Петербург. Это для меня решительно невозможно. Мне так дорога каждая минута: я так много погубил времени в деревне!.. А между тем здесь мы продолжаем дурачиться, вчера танцевали мы у Томилиных: тебе они известны по описаниям. Это был превеселый вечер. Один сумасшедший, притча нашего уезда, уверенный, что ни одна девушка в свете не может устоять против его прелестей, доставлял большое удовольствие почтенной публике. Беер его, кажется, знает: это Иван Хабаров. Над ним с неизъяснимою тонкостию подшучивал отставной пехотный полковник и, еще остроумнее, один кандидат Харьковского университета. Все это в Острогожске, под нашу музыку, в кругу наших барышень, слилось в такую упоительную гармонию, так освежало мои нервы, что я с душевным наслаждением побывал бы еще на одном таком вечере. Хозяин такой добрый — нечто вроде Афанасия Ивановича, хозяйки — такие милые — одна из них, М. И., настоящая Пульхерия Ивановна, барышни — такие хорошие, добрые, на пору— умненькие, на пору — и так и сяк. Право, не скучно! Но я хотел бы быть Гоголем вчера: он схватил бы всю фламандскую прелесть бала и передал бы ее тебе, не искажая хорошего — потому что хорошее есть и в Острогожске. […]
Не имейте дурного понятия об Острогожске — здесь чувства и дела и мнения совсем не то, что в Миргороде. Правда, у нас есть Иваны Ивановичи и Иваны Никифоровичи, зато они засмеют в глаза всякого, кто скажет им, что турецкий султан заставляет нас принять свою веру, что доказывает их сведения в современной политике и здравый ум. Они ссорятся, но не тягаются — что доказывает их доброе сердце. Они не лежат под навесом, а пускаются в коммерческие обороты, курят вино и ставят свиней на барду, что доказывает их способность к практической деятельности. Вот вам ум, воля и чувство. А штатный смотритель уездного училища, мой сотрудник по службе (который по советам одного почтенного человека чистит ногти по четвергам, чтобы избавиться от зубной боли), получает журнал министерства просвещения, где я прочел прекрасную статью Кронеберга об изучении словесности. Прощай. Твой Станкевич.
Впрочем, я написал здесь о возможности философии как науки и перевел довольно большую 3-ю статью о философии Гегеля. 13-го в Москву. Туда и отвечай мне.

53. Я. М. Неверову

15 февраля 1836. Москва

Любезный друг Генварь! Я получил от тебя уже два письма и ни на одно не отвечал. […]
Я тоскую. Мне хочется подальше. Беспрестанные усилия над собою, беспрестанные сомнения в себе, занятия, которых цель еще далека — все это бременем ложится на душу. Кавказ представляется мне в каком-то очаровательном свете. Доктор говорит, что он возродит мой организм, а я тайно надеюсь, что он возродит и душу. Мы чудно созданы. Действительность беспрестанно дает нам знать, что она действительность, а мы все ждем чудес… я стыдился этого направления, я думал, что это следствие нашей неестественной жизни, убитого организма и убитой души… но люди молодые, свежие, в которых поселилась искра божия, страждут тем же недугом. М. Бакунин говорит мне, что каждый раз, когда он возвращается откуда-нибудь домой, ждет у себя, чего-нибудь необыкновенного… как неистребимо это суеверное упование на судьбу, которая холодно и неумолимо разрушает лучшие мечты наши! И каждый удар ее невольно стараешься объяснить какою-нибудь благою целью, и я думаю, так будем делать до самой смерти. И, может быть, в самом деле ведет она, но ее руководством пользуются те, которые переживают нас, ее забота в том, чтоб мы не вырывались из звеньев этой цепи, которую кует она от первого человека,— и это еще лучшая участь быть ее орудием, и за это еще должны мы благодарить бога! Впрочем, в экономии природы всякая дрянь есть необходимость, и если мы будем дрянь, то она и этим воспользуется, точно как пользуется нашим счастием, страданием, нравственностью и безнравственностью. Беречь свое достоинство — вот наша задача… Ну, давай же его беречь!
Благодарю тебя за знакомство с Т. Н. Грановским. Это милый, добрый молодой человек, и на нем нет печати Петербурга. Он рассказывал нам про нашего Строева. Я ожидал этого от него! Холодный человек не может быть хорошим! В нашем обществе он был, по крайней мере, хорошим товарищем, в Петербурге, не имея ни добрых правил, ни добрых чувств, чем стал бы он руководиться? Холодный человек должен быть стоик — иначе он будет подлец! […] Твой Станкевич.
К Бакунину пиши в Москву на мое имя.

54. В. Г. Белинскому

30 мая 1836. Пятигорск

Любезный Виссарион! […]
Что делается в Москве? Брат писал мне, что ты последнею статьею о ‘Московском наблюдателе’ решительно убил Степана Петровича и что он сам от себя отрекается… в час добрый! Но вспомни, что Погодин всех нас называет ‘рецензентами’ и ждет, чтобы мы сами что-нибудь сделали — начинай же что-нибудь делать. Пошла ли в ход твоя грамматика? Был ли ты у Строганова? учишься ли по-немецки? Напиши мне, пожалуйста, об этом.
Ваничка обещал мне прислать ‘Ревизора’. ‘Современника’ я не видал — меня интересуют пуще всего статьи Гоголя. […] Пиши ко мне. Твой Станкевич.

55. Т. Н. Грановскому

14 июня 1836. Пятигорск

Любезный Тимофей Николаевич! Сегодня получил письмо Неверова от 9-го мая, пришедшее из нашей деревни, и на нем твою приписку. Ты в Берлине! Ты достиг цели твоего странствия! Я воображаю, как сжалось твое сердце, когда ты увидел этот немецкий город, на который каждый из нас возложил свою надежду! Или у тебя их еще много? Или это только одна из надежд твоих? В таком случае разочарование будет не так тяжело, заветная радуга все еще будет тебе гореть на небе… Надеюсь, ты сдержишь свое обещание и напишешь мне о всех чудаках, от которых мы ждем себе душевного возрождения. Признаюсь тебе, мне давно стало душно от этой проклятой неизвестности, от этого откладывания, когда же нибудь надобно последовать внутреннему голосу и жить своею жизнью! Когда же нибудь надобно отбросить эту робкую уступчивость, эту ученическую скромность, стать лицом к лицу с этими обольстителями души, которые тайною, странною надеждою поддерживают жизнь ее, и потребовать от них вразумительного ответа. Воля твоя! Я не понимаю натуралиста, который считает ноги у козявок, и историка, который, начав с Ромула, в целую жизнь не дойдет до Нумы Помпилия, не понима.ю человека, который знает о существовании и спорах мыслителей и бежит их и отдается в волю своего темного поэтического чувства. Если нельзя ничего знать, стоит работать до кровавого пота, чтоб узнать хоть это! Тогда, в моем отчаянии, в моем ропоте будет больше счастья, больше поэзии, по крайней мере, нежели в этом робком отказе от своего достоинства, от своих потребностей, сил! Тогда, может быть, я лучше пойму смирение веры, тогда я, может быть, без удержания отдамся душе своей, в которой есть же капля любви, и стану жить в одном чувстве, ничем не раздробляемом. Нет! человек может знать, что хочет, по крайней мере, может устроить хаос своих познаний и быть в единстве с самим собою, одушевить науку одною светлою идеею — и этого мы вправе ждать и требовать от тебя, милый Грановский, которым не овладел демон мира сего и который бескорыстно готовит себя на служение мысли. Подружись с этими чудаками немцами: ты встретишь между ними чугунные головы, дурацкое терпение и дурацкое благоразумие, но и встретишь людей, отвративших глаза от мелочей этой жизни и дышащих воздухом другого мира. […] У них есть идеи, которым душа отвечает, да и если в них усомнишься, то оттого, что, может быть, еще не совсем верна метода, которою они доказываются. […]
Прочь интересы бедных голов — что, за нужда, в котором году ни умер Александр Македонский, довольно, что он жил и переродил вселенную — а если это знать, так знать для того, чтобы понять, что такое вселенная! Интерес всех наук — один, посторонние интересы могут быть искренни и бескорыстны, но они суть следствие привычки, а не жажда души, которая во всем ищет себя и своего единства с жизнью природы и бога, которая во всем хочет поэзии, упоения, без которого нет жизни и существенности, без которого вселенная скелет или призрак! Мужество, твердость. Грановский! не бойся этих формул, этих костей, которые облекутся плотию и возродятся духом по глаголу божию, по глаголу души твоей. Твой предмет — жизнь человечества, ищи же в этом человечестве образа божия, но прежде приготовься трудными испытаниями — займись философиею! Занимайся тем и другим — эти переходы из отвлеченностей к конкретной жизни и снова углубление в себя — наслаждение! Тысячу раз бросишь ты книги, тысячу раз отчаешься и снова исполнишься надежды, но верь, верь! и иди путем своим!
Ты мне простишь эти советы. Это — не советы, это — голос души, которая понимает твою и невольно стремится слить ее с собою, которая дорожит всяким прекрасным явлением, всяким чистым сердцем и крепко за него держится. Ты сам одобрял мои занятия, ты сам подал нам руку и мы прочли в душе твоей, что ты наш — ‘будем верны мечтам юности’ — она цвет жизни и ее любил Спаситель в лице ученика своего, она легче понимает любовь его и смелее презирает фарисеев!
Я — на Кавказе. Этот край грустен своим однообразием, но его горы порою производят странное впечатление на душу. Чудно манят ее иногда эти снежные, спокойные вершины Эльбруса и беспорядочные, кучами набросанные, снежные утесы других гор. Все это в 100 или более верстах и бывает видно ясными утрами, ясными вечерами. Здоровье мое поправляется. К 1-му августа поеду домой, а к 1-му мая 1837 с моим милым Януарием явлюсь к тебе — он мне будет отчизною в чужой земле. Прощай! Вперед напишу больше и больше положительного — теперь это я должен был высказать тебе, не мог не высказать, Христос с тобою! Твой Станкевич.

56. В. Г. Белинскому

11 августа 1836. Удеревка

Сиверион Григорьевич, ангел ты мой! Ты на меня серчаешь за то, что я не писал к тебе: как быть! Одолели болести — вот и теперь пишу только несколько строк. Грудь стеснилась от странствий горных, хоть остальное здоровье и поправилось.
Ты, верно, не получил письма моего из Пятигорска — иначе, наверное бы, отвечал. Каковы твои дела? Я перебираю ‘Телескоп’ и ищу твоей беседы… вот, вот он — кулак, все сокрушающий! На этот раз он гвоздит пресловутого Кони… ‘Вот тебе раз, вот тебе два, вот тебе три’. Славно — но в 10 No нет имени Виссариона! Зато есть таинственное — кс — . Я еще не читавши, по какому-то инстинкту, подумал, что здесь выпущены буквы А, а, к, о, в, ъ. Начал читать и удостоверился, что это есть произведение зевающего энтузиаста. Но, господи! Ей-богу, надобно с ним быть поделикатнее… Не то чтоб мы убили его или сделали живописцем… но такая недоверчивость немножко ожесточает человека,— по крайней мере, вовсе не полезна ему… а в нем есть многие стороны, стоящие уважения, и он малый умный! Спроси у него: эта Цецилия с черными глазами не есть ли девица Д…? — только, а впрочем, ничего не говори из моего письма.
Вы видите призрак жизни в ‘Наблюдателе’? Увы! — к несчастью призраки. Самые выходки Надеждина, как они ни справедливы, так неточны, так неискренни, так чужды жизни и, по большей части, важности, что грустно смотреть! Впрочем, ‘Телескоп’ довольно интересен, по крайней мере, несравненно интереснее ‘Наблюдателя’, тем более, что в нем изредка пробивается душа и истина под подлою маскою В. Б. Кто писал о ‘Ревизоре’? Очень умно. Только странная конструкция и прилагательные после существительных заставляют меня подозревать, что это Селивановский… В литературных прибавлениях приписана тебе повесть. Я не читал ее, но уверяю всех, что не твоя, она многим нравится, но, говорят, вроде Марлинского — ну, так верно твоя. Очерки его в VII номере ‘Библиотеки’ начал было читать, но бросил прочетши, ‘что ветер завивает пыль в кудри’. Прощай. Не могу больше писать, несмотря на всю охоту. Твой Станкевич. […]

57. Я. М. Неверову

18 августа 1836. Удеревка

Любезный Генварь! Давно я не писал к тебе — обвиняй в этом диавольские горы Кавказа, стеснившие мне снова дыхание… до сих пор еще не совершенно прошел у меня напор крови на грудь, сделавшийся от путешествия на вершину Бештау. Вот почему писать мне было невозможно.
Мы приехали в деревню 3-го августа. Надобно побывать на Кавказе, чтоб чувствовать прелесть внутренних стран России, прелесть гражданственности и населенности. Степи Кавказа, сухие, грустные, оканчивающиеся суровыми горами, истомили мне душу. Я совершенно с тобою согласен на счет Азии: Сирия, Палестина, Индия — вот куда стоит поехать. Но… вспомни, что мы более изучали эти земли по древней карте, нежели по новой, мы воображаем их с древнею гражданственностью — но сколько воспоминаний и какая должна быть природа! Даже Закавказье с его древними монастырями, нефтяными источниками, виноградниками и богатыми долинами — привлекательно! Глядя на Эльбрус, томишься по той стране, также печальной для европейца, но полной поэзии — за этою снежною цепью начинается новый мир, который мы знаем из полубаснословных рассказов, из путешествий, из надутых повестей Марлинского. Там не осуществится ни одного из прекрасных ожиданий души твоей, ни одна высокая человеческая мечта… но ты насытишься разнообразными картинами, воспоминаниями! […] Твой Станкевич. […]

58. Д. М. Неверову

21 сентября 1836. Удеревка

[…] Я получил письмо от Мишеля. Он как нельзя лучше сошелся со своим семейством и приобрел, наконец, полную доверенность и дружбу отца. Белинский отдыхает у них от своей скучной, одинокой, бурлацкой жизни. Я уверен, что эта поездка будет иметь на него благодетельное влияние. Полный благородных чувств, с здоровым, свободным умом, добросовестный, он нуждается в одном только: на опыте, не по одним понятиям, увидеть жизнь в благороднейшем ее смысле, узнать нравственное счастие, возможность гармонии внутреннего мира с внешним,— гармонии, которая для него казалась недоступною до сих пор, но которой он теперь верит. Как смягчает душу эта чистая сфера кроткой, христианской семейной жизни! Глубоко понимал Шиллер все лучшее в божьем творении. Мужчина груб в своей добродетели, все благородные порывы души его носят какую-то печать цинизма, какую-то жестокость, в нем больше стоицизма, нежели христианства, нежели человечества. Только влиянием женщины, влиянием семейных отношений это благородное, сильное, но все немного деспотическое чувство долга обращается в отрадное чувство любви, сознание добра — в непосредственное его ощущение. Семейство Бакуниных — идеал семейства, следовательно, можешь себе представить, как оно должно действовать на душу, которая не чужда искры божьей! Нам надобно ездить туда исправляться… но я — я боюсь испортиться. Мишель зовет меня в Премухино со своим обыкновенным прямодушием, добротою — не знаю, поеду ли?.. Во мне другой недостаток, противоположный недостатку Белинского: я слишком верю в семейное счастие, а иногда с сердечною болью думаю, что это одно возможное… Мне надобно больше твердости, больше жестокости.
В Москве я думаю заняться приготовлением к вояжу. Посоветуй мне, что ты считаешь нужным с твоей стороны. Я думаю сблизиться более с искусством, прочту Винкельмана для новых — не знаешь ли ты чего? Спроси у доброго Венециянова. Мне хотелось бы познакомиться ближе с живописью, узнать теоретически различные школы живописцев и их отличия, господствующие вкусы эпох, чтобы не соблазняться и уметь отдать кесарево кесареви, а божье — узнает душа, если она не совсем заросла земной корою. Кроме того, хотел бы я узнать биографии художников. Каждое произведение составляет два произведения: одно безотносительное, которое ценится чувством с первого взгляда, и другое — составляющее целое с жизнью художника, отдельное явление в драме его жизни. И много произведений, имеющих небольшую цену безотносительно, получают высокий смысл, рассматриваемые в отношении к их творцу. Кроме того, мне хочется получше заняться историею. Несмотря на все попытки овладеть ею, я еще совершенный невежда. Не думай, чтоб это была сократическая скромность. Я слишком рассеянно занимался ею. Геродот и Фукидид вышли совершенно из головы, как будто бы никогда в ней не были, ‘Идеи’ Геерена памятны только в результатах, имена и числа местами хорошо помню, местами перепутал. Беспрестанные вояжи и болезни мешали мне беспрестанно. Новую историю я довольно хорошо знал для школы, но и та теперь в тумане. В средней, особенно в самой интересной части — XII, XIII, XIV и XV веках, стыжусь своего полного невежества. Разумеется, что заняться ею теперь ученым образом до отъезда невозможно. Хорошо бы успеть прочесть не источники, а несколько обработанных сочинений именно: Гиббона для средней истории, ‘Историю Карла V’ Робертсона и еще что-нибудь, и вторично Минье для новой. И то много! Когда все это сделать? Посоветуй мне что-нибудь! […] Философиею — главное дело — уж займусь вполне там, я отчасти приготовлен, в ней надо самому мыслить, там помогут скорее, нежели здесь, и, освободив себя в России от лишних трудов, я буду иметь более времени вполне ею заняться. А если ты подымешь свой голос — голос богохульный — против философии, то я… прибью тебя. […]
Будет же о философии. Мне надобно мужаться, встать и дать ответ Грановскому на его сомнения в себе и отчаяние. Никто не может отвечать лучше того, который находится сам в его положении. Более простора уму, более любви сердцу,— и все эти сомнения: как мне быть? что мне делать? что из меня выйдет? пойдут к черту. В самом деле: чтоб истина не пугала, надобно быть чище душою. Скажи человеку закоренелому в эгоизме: ты — ничто! вот до какой мысли достигнешь ты путем науки, счастие, достойное человека, может быть одно — самозабвение для других, награда за это одна — наслаждение этим самозабвением — и он опечалится, хоть бы в самом деле от юности своея соблюл все законы чести и справедливости. А кто бескорыстно ищет истины, тот уже очищает душу и приготовляет ее к принятию божества. Царство истины — царство божие, оно в мире, но не от мира. […] Твой Станкевич. […]

59. М. А. Бакунину и В. Г. Белинскому

21—22 сентября 1836. Удеревка

21 сентября

Милый мой Мишель! Я получил 17-го сентября письмо твое от 1-го, писанное, как видно по всему, из Премухина, но, по аккуратности — единственно нам с тобою свойственной — носящее в начале своем громкое надписание — Москва. Оно меня обрадовало больше, нежели ты можешь себе представить. Я так давно ждал от тебя какого-нибудь известия и вдруг получаю такие удовлетворительные сведения о тебе и о другом животном, тебе подобном, которое, наконец, спущено с цепи, покинуло ‘Молву’ — свою грязную конурку — и теперь вертит хвостом и высовывает язык, как благовоспитанная собака. Итак, этот циник, этот Диоген, эта бестия, говоря языком хорошего общества, в Премухине! Судьбы небесные! Дай мне прижать его к моему сердцу… разбойник! а я думал, что он, погрязший в нечестии и беспутстве, бродит по улицам московским и высматривает, не мелькнет ли платьице… Каналья! а я думал, что он принимает слабительное, говоря языком философским, и бранит природу, а он покаялся, умылся и примирен с жизнью и хочет заняться высоким, между тем как я, желавший так искренно внести мир и благоухание в его душу, мятежную и зловонную, я, проповедник высоких истин пред лицом его —
Уже не помню дней былых
Невинной тишины,
преследую зайцев и бекасов, возвращаюсь, домой с полным ягдташем и пустою душою, ем, ложусь спать, думаю о Берлине, о счастии, о жизни, зайцах — и кончаю тем, что, видно, так нужно и что, может быть, завтра лучше будет. Но страсть к проповеди не покинула меня. Сейчас только писал к Неверову о том, о сем, и, наконец, длинную рацею в защиту ума, на который он, впрочем, и не думает нападать. Мне предстоит больший труд — отвечать Грановскому на его сомнения в самом себе, когда я сам, когда мы все так часто подвергаемся этому недугу. Это недостаток любви, это подлый червячок эгоизма и вместе с этим начало хорошего, досада на свою нестойкость… эта смесь делает такую кутерьму в нас. А Грановский, кажется, не дал еще себе отчета, чего он хочет? Это тем труднее, что наукою своею он принужден отчасти заниматься ех officio {Ex officio — по должности, по службе (лат.).}. Эти сомнения гораздо реже стали навещать меня с тех пор, как я предположил себе цель в науке, черт ли, что я не буду знать многих фактов… а его тревожит необъятность предмета, как он мало знает и как мало занимается в сравнении с теми, которые несравненно больше знали и всю жизнь учились. В душе его истинная искра божия, и я буду говорить ему прямо и откровенно. Ему нужно больше умозрения. Но об этом после.
Ты, Белинский и Ефремов теперь живете вполне. Прекрасные осенние дни, прогулка, музыка, беседа внизу и беседа наверху, искусство, философия, общее наше будущее — все это вы переберете в твоей маленькой комнатке, под навесом табачного дыма. Завидую от всей души, завидую — и я не стыжусь высказывать этого эгоистического чувства. […]

22 сентября

Душенька Белинский! Как мне хочется с тобою увидеться и наговориться! Что каналья, что бестия! Ага, каналья! Тешься подлец, а мне…
Пора, пора, в рога трубят —
Псари в охотничьих уборах…

60. Т. Н. Грановскому

29 сентября 1836. Удеревка

Две или три почты тому назад получил я письмо твое из Берлина от 11/23 августа, милый мой Грановский! Но не мог тебе скоро отвечать по разным причинам. Я получил его среди съезда охотников, в чаду глупостей, которым я иногда люблю предаваться, мне тогда же хотелось поговорить с тобою, но я не успел. Буду отвечать тебе на твою исповедь и на твои сомнения точно так же, как я отвечаю себе на свои. Ты недоволен собою? Поблагодари за это бога. Ты сомневаешься в себе, в своих силах, ты хочешь дать себе отчет в самых чистых твоих намерениях, проверяешь свои потребности? Ты начал прекрасно, как не может начать иначе никто, достойный имени человека. Все затруднение в том, как перейти от этого состояния недоверчивости к себе и сомнений к деятельности — деятельности полной и разумной, которая бы удовлетворила тебя, дала мир и наслаждение душе твоей. Всякий другой решил бы это дело просто: стремись к тому, чего желаешь, ищи ответа на те вопросы, которые с большею силою гнетут тебя, ступай в тот мир, которого гражданином ты себя чувствуешь. Но я не скажу тебе этого — не только потому, что железная необходимость заставит тебя заниматься многим, о чем душа не спрашивала, но и потому, что ясно сознать свои потребности — не есть дело одной минуты — я это знаю.
Друг мой! Не всякому первое воспитание позволило свободно развить все добрые начала, данные ему матерью-природою, иногда они погибают без возврата. Но если искра божия долго тлится под пеплом ничтожных сует, если человеческая натура наша долго дремлет под колыбельную песенку ложных правил, предрассудков, самолюбия — и вдруг очнется, она не может разом сознать себя, она чувствует только, что все предлагаемое ей для потребления не приносит ей никакого удовольствия, не зная, чего ей надо. Она нуждается в потребностях. Ей надобно возвыситься до них. Как это делается? Какое-нибудь обстоятельство жизни, какое-нибудь внезапное чувство, иногда долгий опыт, иногда размышление, наводит нас на путь — и мы удивляемся, как могли блуждать прежде. Я тебе говорю прямо и откровенно, тем более, что я сам в одном с тобою положении, но только немного спокойнее на счет своих потребностей, потому что имею об них довольно ясное понятие. Чтоб нам лучше понимать друг друга, я расскажу тебе в немногих словах историю моей душевной жизни, исключив из нее все, что относится к домашнему быту моей души — это дело постороннее. Эта история похожа, может быть, на китайскую: но пусть будет так. Мальчишка 14 лет, я стихоблудничал, по верному выражению одного чудака, я, не без души — если она во мне и не имеет больших достоинств — марая бумагу и вытягивая метафоры и пышные фразы, иногда что-нибудь и чувствовал, особенно в последнюю эпоху моего стихотворства, когда я вышел из-под опеки учителя поэзии и начал понемножку лучше понимать сущность искусства и некоторые стороны жизни. Лекции Надеждина — как ни были они, недостаточны — развили во мне — сколько могло во мне развиться — чувство изящного, которое одно было моим наслаждением, одно моим достоинством и, может быть, моим спасением. Со всем этим, Грановский, я не понимал жизни, я не имел цели, я был так мелок и ничтожен, что стыжусь вспомнить: я увлекался мнениями недалеких людей, я дорожил мнением светской черни, мне казалось стыдно не иметь знакомства, казалось необходимо быть в свете и стараться играть в нем какую-нибудь роль. Я говорю тебе все это, не запинаясь. Вышедши из университета, я не знал за что приняться — и выбрал историю. ‘Давай займусь!’ — вот каков был этот выбор! Что я в ней видел? Ничего.
Просто это было подражание всем, влияние людей, которые не верили теории, привычка к недеятельности, которая делала страшным занятие философиею и изредка обдавала каким-то холодом неверия к достоинству ума. Шеллинг, на которого я напал почти нечаянно, опять обратил меня на прежний путь, к которому привела было эстетика — и с тех пор более и более, при всей моей недеятельности, я начал сознавать себя. Грановский! веришь ли — оковы спали с души, когда я увидел, что вне одной всеобъемлющей идеи нет знания, что жизнь есть самонаслаждение любви, и что все другое — призрак. Да, это мое твердое убеждение. Теперь есть цель передо мною: я хочу полного единства в мире моего знания, хочу дать себе отчет в каждом явлении, хочу видеть связь его с жизнию целого мира, его необходимость, его роль в развитии одной идеи. Что бы ни вышло, одного этого я буду искать. Пусть другие больше моего знали, может быть, я буду знать лучше — и тут нет лишнего самолюбия. Пришло время. Лучше — я разумею — отчетливее, в связи с одною идеею, вне которой нет жизни. Другое дело прагматический интерес в науке, тогда она — средство, и это занятие имеет свою прелесть, но для этого надобно иметь страсть, преодолевающую все труды, а к эдакой страсти способны люди односторонние: ты не из этого рода людей — это можно узнать, взглянувши на тебя. Больше простора душе, мой милый Грановский! Теперь ты занимаешься, историею: люби же ее как поэзию, прежде нежели ты свяжешь ее с идеею, как картину разнообразной и причудливой жизни человечества, как задачу, которой решение не в ней, а в тебе, и которое вызовется строгим мышлением, проведенным в науку. Поэзия и философия — вот душа сущего. Это жизнь, любовь, вне их все мертво. Ты скорбишь о том, что едва знаешь имена тех людей, которых Миллер называл великими — не говоря о том, что на счет величия людей можно иметь разные понятия с Миллером, я скажу одно: что за потребность узнать и того и другого и третьего, ты узнаешь их тогда, когда в тебе будет вопрос, которого решению они могут способствовать.
Всякое чтение полезно только тогда, когда к нему приступаешь с определенною целью, с вопросом. Работай, усиливай свою деятельность, но не отчаивайся в том, что ты не узнаешь тысячи фактов, которые знал другой. Конечно, твое будущее назначение обязывает тебя иметь понятие обо всем, что сделано для твоей науки до тебя, но это приобретается легко, когда ты положишь главное основание своему знанию, а это основание скрепишь идеею. Тогда, поверь, беглое чтение больше сделает пользы, нежели теперь изучение. Довольно пока тебе слушать Раумера и Ранке. План твой — читать вместе с этим обработанные, сочинения — мне очень нравится. Вот я так уж совершенный невежда — и то еще не тужу.
С божиею помощью, в мае 1837, мы с Януарием явимся к вам в немецкий город, за немецкою мудростию и побеседуем обо всем вдоволь. […] Твой Станкевич.

61. Я. М. Неверову

19 октября 1836. Москва.

Милый друг Януарий! […]
Итак, я должен сказать тебе, что твое уважение к философии, по-моему, хуже вражды к ней, и если уж бить тебя, так бить не за вражду, а за уважение. Ты смотришь на нее, во-первых, как на одну из наук, во-вторых, как на одну из наук второстепенных. Не говоря уже о последнем взгляде, первый обнаруживает, что ты не составил себе ясного понятия о философии, и что твое к ней уважение не стоит благодарности с ее стороны. Нет, мой Генварь! Философия не есть наука в ряду наук, но высочайшая из всех, служащая им основанием, душою и целью. […]
При приезде ты не должен ни у кого останавливаться, кроме меня — если тебе будет и тесно, ты будешь у своих, а о Шевыреве мы поговорим много. Этот человек не существует для мысли.
Не знаю, откуда эти чудные слухи заходят в Питер? я — цензор Белинского? Смело скажи всякому, кто говорит это, что он говорит вздор. Напротив, я сам свои переводы, которых два или три в ‘Телескопе’, подвергал цензорству Белинского в отношении русской грамоты, в которой он знаток, а в мнениях всегда готов с ним посоветоваться и очень часто последовать его советам. Конечно, его выходка неосторожна, но не более, он хотел напасть на способ составлять репутацию и оскорбил человеческую сторону Бенедиктова. Я ему это скажу. […] Твой Станкевич. […]

62. М. А. Бакунину и В. Г. Белинскому

22 октября 1836. Москва

Милый Мишель! Я опять московский житель, обсиделся, осмотрелся, сбрасываю понемногу дикие привычки и цивилизуюсь. […]
Жизнь, которую я веду теперь, довольно неприятна, как всякий переход. Не принялся хорошенько за дело и еще не имею к этому средств: жилье не учреждено, нужных книг никак не достанешь. Но все к лучшему! А ты — к тебе, о неумойка, обращаюсь я, внимай: ты когда возвратишься в Москву? Увы! вот он, вот тот ‘Телескоп’, где, подобно вывеске ‘Портерная лавочка’, красовались таинственные буквы В. и Б.— с жадностью хватался я за неуклюжую книжку, рвал ее толстую бумагу и — не читал, а слушал тебя, животное! В несносном Пятигорске, не видя тебя, не получая писем, я видел и ощущал тебя в твоих побранках, и сердце мое радовалось от знакомого голоса. Я говорю тебе это не шутя, о гадкий Виссарион! Теперь пришлецы, незнакомые, безжизненные лица смотрят из окошек ‘Молвы’, я пробегаю ее с таким же грустным, тяжелым чувством, с каким прохожу мимо своей старой квартиры у Ковалинской, где мы, бывало, шумели, и где теперь затихло, оттуда перешел, кажется, и Межевич, где бог знает — кто поселится. Я был у Надеждина и спросил его: скоро ли возвратится он, смелый вождь ‘Молвы’? Но Надеждин, бледный и истощенный, печально покачал головою и отвечал: ‘Не знаю’. Какие-то звуки от тебя донеслись до него — но волшебник, по имени цензор, утаил половину их у себя — другой я еще не слыхал, а вождь ‘Телескопа’ говорит, что из этой половины половина только будет известна миру. Это меня опечалило, и я возвратился домой с твердым решением не читать ‘Телескопа’ и не видать ‘Молвы’, пока не вложу персты мои в рот тебе, хоть и говорят люди, что тебе не должно класть пальцы в рот.
На тебя, о гость, хотят напечатать, или напечатали, эпиграмму, в которой плебея очень остроумно и деликатно разложили на плюй и бей. Эта выходка совершенно в духе века и хорошего тона. Клюшников говорит, что когда учитель выходит из класса, то ученики бросают в кафедру жеванного бумагою. Он же к названию Пушкина журнала ‘Современник’ прибавил ‘Наблюдателю’. Я без вас серьезно скучаю, кроме того мне и завидно — но делать нечего. Работайте, живите по-людски, вспоминайте изредка нас — бедных Диогенов, но поминайте не лихом. […] Твой Станкевич.

63. M. A. Бакунину и В. Г. Белинскому

3 ноября 1836. [Москва]

Милый друг Мишель! Третьего дня я получил письмо твое от 27-го октября: признаюсь тебе, я уже начинал досадовать на твое молчание. Как, черт возьми! Почта ходит каждый день, а он, каналья, в три недели строчки не напишет! Но, спасибо тебе, ты славный мальчик, почувствовал вину свою, с должным ко мне почтением уведомил о состоянии своего здоровья. Очень рад, что ты — слава богу: слава богу лучше всего.
Благодарю тебя за стихи и ноты. Конечно, я не сделался лучше от того, что люди, которых я уважаю, считают меня за человека, но, право, это возбуждает желание быть человеком. Ты довольно хорошо меня знаешь и поймешь, как утешила меня эта доверенность — еще раз благодарю тебя и сестру твою. Я не знаю, с чего ты взял, что стихи — и так и сяк, это заставляет меня усомниться в эстетическом чувстве, которое ты открыл в себе. Стихи прекрасны и какие-нибудь две, три бедненькие рифмочки, которые, может быть, внушили тебе это мнение, пропадают и не заметны совершенно в избытке души, которым полна вся песня. Я ее никому не показывал, кроме брата, которому, поверь, можно показать их, и не покажу никому. Костинька говорил мне, что ему сказывала Анета об отправлении этих нот, но я и ему не показал их.
Твои планы так же хороши, как твои убеждения, и я сильно надеюсь, что найду легкое средство содействовать им. Не думай, пожалуйста, что отец мой с неудовольствием дал деньги Б., напротив, он не сказал ни полслова. Об этих делах переговорим в Москве. Я придумал довольно хорошую штуку. Вчера я получил письмо от Генваря: он посылает мне… что ты думаешь? Гегеля! 13 томов! Как я обрадовался! Забыл посмотреть, что транспорт десятидневный и вчера же отправил человека, а книги будут еще через 5 дней. Теперь будет над чем поломать голову. Но он пишет, что уведомил Белинского о разных речах людских насчет его таланта… Это — не безделица. Ржевский сегодня мне все расскажет, Клюшников виделся с ним и вчера едва успел сказать мне кой-что. Мы брали уроки у англичанина. Ты, думаю, слышал о запрещении ‘Телескопа’. Издатель и цензор поехали в Петербург. Чаадаева я не знаю и никого из его знакомых, говорят, он едет зачем-то в Вологду.
Я оканчиваю письмо к тебе, чтобы написать несколько строк Виссариону, который решительно сбился с толку! Прощай! Скажи мое почтение Александру Михайловичу и всем вашим. Жду тебя к половине ноября. Неверов заедет сюда к 6-му декабря, на 28 дней. Немудрено, что и я провожу его в Питер. Прощай! Твой Станкевич.
Любезный друг Виссарион! Ты знаешь о всех неприятностях с ‘Телескопом’, но вы с ним чужие — ты едешь в качестве учителя. Но, пожалуйста, разузнай о людях, у которых ты будешь жить, и способен ли ты к той роли, которую, может быть, принужден будешь играть у них. По крайней мере, вперед решись терпеть во что бы то ни стало, но эта поездка не стоит труда, если ты думаешь только взглянуть на все. В этом есть поэзия, но чтобы пребывание за морем имело какое-нибудь долговременное влияние на твою душу, для этого мало ограничиться глазеньем. Ты узнаешь хорошо языки — это для тебя чрезвычайно важно: тогда ты меньше будешь лениться читать. Ты способен увлечься и, понимая совершенно ясно язык, будешь работать с удовольствием. У кого есть искра божия и кто говорит ‘я не способен к ученому труду’, тот клевещет на себя и погибнет, если не отбросит этой пагубной мысли. Я не разумею под этим обширных, разнообразных сведений — нет! но каждый должен отвечать на свои вопросы, которых у тебя много, а эти ответы довести до такой степени очевидности, какая может удовлетворить душе твоей, или совершенно сознать, что ничто не удовлетворит ее — но последнее вздор. Мы с Мишелем поломаем голову в Берлине, увидимся с тобою и, может быть, скажем что-нибудь убедительное и ясное тебе, если самого тебя не достанет на этот труд,— но, поверь, ты и сам примешься, когда узнаешь язык, и когда мы, хоть насильно, познакомим тебя с каким-нибудь надувателем человеческого рода. Эти идеи дают жизнь всем наукам и самой жизни. Между тем, искусство, история все-таки будут занимать тебя, все-таки ты будешь находить в них истинную пищу — потом воротишься в Русь, тогда будь, чем хочешь, хоть журналистом, хоть альманашником, все будет хорошо, только будь посмирнее.
Прощай, душа моя! будь здоров и отдыхай на воле. Ты хорошо выучился ездить верхом? Жаль, что я не в Премухине, я был бы отличный pendant {под стать (фр.).} к тебе. На днях я видел ‘Ревизора’: Щепкин превосходен в последнем акте, но в 1-м не постиг, кажется, Гоголя. Здесь играли ‘Урок матушкам’, переделанную из ‘Трех женихов’ Загоскина. Провидение! Где ‘Молва’? Нет ее! Где Белинский? Далеко! Позор, глупость, подлость, самохвальство, и актеры так старались сыграть ее, как не старались ни в одной пьесе от существования театров. Кланяйся Александру Павловичу, бог простит ему плоскости. Твой Н. Станкевич. […]

64. Л. А. Бакуниной

20 января [1837. Москва]

Вот уж несколько дней, как от Вас нет писем. Это меня тревожит. Вы были нездоровы, маменька Ваша чего-то боится и огорчена — все у Вас в такой дисгармонии… Когда кончится этот проклятый генварь?
Вчера Мишель отослал к Вам мое письмо. Несмотря на мои просьбы, он прочел его Бееровым. Мне было досадно! Я так разбранил их мать, как она этого заслуживала по моим понятиям, но я никогда не хотел бы, чтоб они слышали эту брань — что делать? Мишель получил письмо при них, принужден был прочесть, обещал не посылать, чтоб не огорчить их, но так как он был уверен, что все это останется между нами и что все, написанное мною, истина, то и решил отправить письмо. Прошу Вас, не намекайте им, что Вы получили его.
В Москве скучно, безотрадно. Я ничего не делаю, не могу ничего делать и не стараюсь принуждать себя. Работа хороша только тогда, когда в ней есть какой-нибудь интерес для души, а без него трудиться — все равно что толочь воду. Притом самые сухие вещи я читаю теперь охотнее, нежели что-нибудь поэтическое: последнее рождает во мне такое мучительное чувство, такое Sehnsucht, которого я Вам не могу выразить — и это томление я должен теперь удерживать, сковывать, любоваться на московские тротуары, извозчиков, будочников, когда я хотел бы ничего не видеть, не слышать и не думать, пока очнусь в Премухине! Если я отвожу где-нибудь душу, так это у Бееровых, Белинский и Мишель утешают меня одни из всех товарищей, другие ничего не знают и, как я ни люблю их, но разговор с ними, совершенно чуждый для меня, тяжел нестерпимо.
Сейчас Alexandrine BИer {Александра Беер (фр.).} прислала мне письмо Татьяны Александровны к Анете Ржевской!.. Итак, все мои заверения напрасны! У Вас явились новые планы, новые мечты и, вдобавок, я не получаю больше писем, Вы без особенного волнения предаетесь мысли об одинокой жизни… я хотел бы, чтобы Вы были спокойны, но от уверенности в том, что нас никто не разлучит, что отец мой не тиран и не станет противиться моему счастью — а спокойствие этого рода меня пугает, поверьте себя, прошу Вас, если жизнь со мною не есть необходимость для Вас, если она не может искупить для Вас тех пожертвований, на которые Вы должны будете решиться и о которых Вы, может быть, мало думали, что тогда будет со мной? Скажите, молю Вас, пока есть еще время. Вы, верно, еще не получили моих последних писем: я надеюсь, что они успокоят сколько-нибудь Ваших родителей.
Будьте откровенны со мною, ради бога. Я через других узнаю об Вас — на что это похоже? И Вы нисколько не хотите мне верить?
Пишите ко мне. Я уж давно, не получаю ничего от Вас — неужели эти сомнения заставили Вас решиться прекратить все сношения со мной? Нет, этого быть не может! Что ж это? Что-нибудь хуже, нежели сомнение? Но я не хочу останавливаться на этой мысли. Вы бы все сказали мне прямо, пощада пагубна в таких случаях — я могу все перенести с твердостью, с энергиею, все, кроме жертвы.
Я писал Вам, почему замедлилось дело: убедите Ваших, чтобы они не придумывали своих причин и, ради бога, сами не поддавайтесь этим фантазиям. Напишите мне, повторите мне, что любите меня, что готовы разделить жизнь со мною… если это так, то меж нами преград быть не может. Да сохранит. Вас бог! — Н. С.

65. Л. А. Бакуниной

30 января [1837. Москва]

[…] На днях у нас давали ‘Гамлета’. Полевой перевел его с английского очень порядочно, хоть, кажется, не всегда слишком близко. Я сужу по другому переводу, Вронченко, который и Вы знаете. ‘Гамлет’ всегда был одною из моих любимых драм: может быть, оттого, надобно признаться, что у нас много общего с героем пьесы. Я никак не ожидал, чтоб он пошел порядочно на нашей сцене, но, к удивлению, Мочалов был превосходен, особенно во втором представлении, тут мы сидели рядом с Белинским: это удваивало для меня наслаждение — мы так хорошо понимаем друг друга, я во многом так ему сочувствую, что в иные минуты, право, бывает одна душа с ним.
Сцена Гамлета с матерью его, любовь к убитому отцу, его негодование на людские подлости и на свою слабость — все это живо проходило перед нами. Наконец, безумство Офелии, ее песни, шутки могильщиков, все это набросило такую мрачную, фантастическую тень на представление, что оно, несмотря на множество недостатков, не могло не оставить сильного впечатления. Но вот к чему все это идет: когда я стал говорить Белинскому о характере Офелии, о том, как я люблю эту роль — он не мог не рассмеяться и уверял меня, что я сочиняю этот характер по живому образцу. Нет, я, право, беспристрастен. Тут есть сходство с одним знакомым мне лицом, но что ж удивительного? Шекспировские лица очень часто встречаются в свете. Вот что я говорил ему: ‘Офелия — душа чистая, нежная, неопытная и одна из тех душ, которые никогда не делаются опытными, она детски привязана к отцу и брату, эта привязанность составляла всю жизнь ее, все счастье, и когда в ней темно, бессознательно явилось новое чувство, она старается согласить его с прежней жизнью, готова даже навсегда заключить его в себе, чтоб не выйти из пределов покорности отцу, совет брата (этот глупый народ везде вмешается) усиливает это решение,— она не совсем ему верит, она знает благородство Гамлета и спрашивает брата: не похож ли он на тех, которые любят только указывать путь, а не ходить по нем… но, за всем тем, решается быть осторожнее, по приказанию отца возвращает Гамлету его подарки и письма и с горестью слышит его безумные слова: я не любил тебя… Эти слова могли огорчить ее глубоко, но не лишили рассудка. Для этого нужна была смерть отца, внезапная и насильственная — слабый состав ее не мог вынести этого удара — он разорвал самую сильную связь ее с жизнью, разрушая основу души ее — она лишилась ума и в безумных песнях изливает все свое глубокое горе, все, что составляло ее счастье, чем она жила’… Тут и отец и любовь ее и воспоминания детства. Вы не можете себе представить, как действует на меня эта безумная Офелия! Бледная, с растрепанными волосами, убранная соломою, приходит она на сцену и начинает петь. Музыку написал Варламов. Я постараюсь достать ее. Первая песня у него очень проста и хороша, с аккомпаниман нескольких аккордов, которые медленно тянутся и умирают прекрасно, но дальше музыка немножко оперна: это не идет. Я слишком расписался о ‘Гамлете’, но теперь еще слишком живо во мне его впечатление, и я не мог удержаться, чтоб не сообщить его Вам. […] Н. С.

66. Я. М. Неверову

11 февраля [1837]. Москва

Милый друг Януарий! Я получил от тебя два, письма с тех пор, как отправил к тебе мое, одно из них доставил мне Иван Алексеевич. В жизни я легкомысленнее, поверхностнее тебя, милый Януарий, и потому смерть Пушкина не сделала переворота в состоянии души моей, но она глубоко поразила меня в первые минуты и потом оставила во мне какую-то неопределенную грусть. Я писал об этом к Л. Признаюсь, я не постигаю для себя возможности того положения, в котором находился Пушкин, и не ценю его поступка, не знавши порядочно, что привело его к этому, да и ценить поступок великого человека на основании какого бы то ни было закона для меня отвратительно. Он умер не пошло, если он и жертвовал жизнью предрассудку, все-таки это показывает, что она не была для него высочайшим благом. Если жизнь становится пустою формою, без всего, что должно ее наполнить, тогда, может быть, и легко ею пожертвовать, но потерять все в жизни и не утешиться ее пошлостями,— для этого нужна душа получше. Я примирен с Пушкиным. Спокойствие было не для него: мятежно он прожил и мятежно умер. Не хочу обвинять и жены его, в этом событии какая-то несчастная судьба. Говорят здесь, будто она посажена в монастырь. Жаль, если это правда. Зачем стеснять ее свободу? Если в ней есть человеческая душа, пусть она страдает, если она, в самом деле, от души любила другого, все-таки она будет выше добродетельных женщин, которые никого не любят. […]
Белинский, кажется, не сойдется с Краевским. И что за журнал! Что за критика! за язык! Право, можно подумать, что эта газета издавалась в 13-м, 14-м году — совершенно тот же склад. […] Пиши ко мне! Твой Н. Станкевич. […]

67. Л. А. Бакуниной

15 февраля [1837. Москва]

Уж несколько дней тому назад, как я получил Ваше последнее письмо, но не мог отвечать или, лучше сказать, просто не хотел. Я был в таком неприятном расположении, которое наверное отразилось бы в письме и, может быть, навело тоску на Вас. Я теперь на перепутье — ничего нет верного, решенного: мне кажется, что я живу на каком-то постоялом дворе, еду в какой-то дальний путь, а куда, не знаю… К этому присоединилось небольшое физическое расстройство, но теперь опять все прошло. Отчего? Сам не знаю. Хорошие, ясные дни, здоровье немного получше, и от этого исчезают все грустные мысли, надежды возникают в душе сильнее, нежели когда-нибудь, радуешься — и сам не знаешь чему.
Вы хотите работать над собою. Знаете ли что? Работа по канве полезнее. К чему работать над своим усовершенствованием? В этом успеть невозможно. Замечать в себе какие-нибудь недостатки, давить их поодиночке, для этого нужно внимание, борьба, осторожность — и это ли жизнь? Нет, не частности должен исправлять в себе человек. Если он заметил их в себе, то должен заметить и общий источник, из которого они выходят. А всем нашим слабостям один источник: недостаток любви. Можно любить сильно, от всей души,— и при всем том любить еще недостаточно, тесно. Пусть растет, расширяется эта любовь (я говорю не про одну любовь женщины к мужчине и наоборот, хотя человек, неспособный к этой любви, не может питать и никакой), дайте простор душе — есть минуты, когда музыка, поэзия необходимы для ней — не отказывайте ей в этой пище, поменьше думайте о своем несовершенстве, побольше обо всем, что есть прекрасного в мире, только не старайтесь искать его с намерением и особенно там, где его быть не может — вот один путь сделаться лучше, кому нужно. […] Н. С.

68. Л. А. Бакуниной

22 февраля [1837. Москва]

Последнее письмо Ваше сделало на меня грустное впечатление: я никогда не верю и имею причины не верить темным страхам, которые беспокоят людей в самые лучшие минуты, но как устоять против невольной грусти, когда существо, которого жизнь и счастье составляют для нас все, напомнит нам, что и оно может нас оставить… Не верю в значение этих страхов, но самая мысль эта заставляет мучиться. Во всяком случае, ей нужен отпор — и вот он: я не хочу пережить Вас. Когда люди собьются с толку, когда поддадутся немножко власти темных ощущений, которые показывают только болезненное состояние души, тогда теории теряют часть своей силы, и я с тайной радостью верю, что судьба не даст мне пережить Вас, что Вы проживете долго, для счастья всех, кто Вас хорошо знает, или, что и моя жизнь коротка. Если ж Вам хочется, чтоб я подольше побродил по свету, гоните от себя эти смутные мысли.
Вы хотели, чтоб я Вам сообщил подробности смерти Пушкина: я сам их мало знаю, но скажу Вам несколько из того, что сообщил мне Неверов. Он читал журнал, веденный доктором Далем, другом Пушкина (это — Казак Луганский), который присутствовал при его кончине. В продолжение двух суток ужасных мучений он не стонал, чтобы не беспокоить жены своей и в последние часы жизни стать выше физических страданий. За полчаса до смерти Даль взял пульс больного — пульс едва бился, концы пальцев начали холодеть. Это было верным знаком, что его прекрасная жизнь догорала. Даль позвал всех. Пушкин открыл глаза, догадался, улыбнулся и спросил стакан воды. Жуковский подал. ‘Нет, друг,— сказал Пушкин,— пусть последнее питье подаст мне жена’. Она вошла, стала да колени у изголовья и подала воду. Пушкин выпил, улыбнулся и поцеловал ее. ‘Не плачь, все будет хорошо’. После этих слов начался бред, и он догорел. Я плохо верю слухам, которые везде ходят о причине его дуэли, потому что знал сам несколько случаев, сделавшихся предметом общей молвы: об них говорили еще хуже, между тем как я очень хорошо знаю совершенно противное. За всем тем, очень вероятно, что жена его не любила. Не знаю, что заставило ее выйти за него: может быть, она была увлечена его талантом, может быть, представила его себе в идеальном свете. Можно вообразить себе человека в каком-то особенном образе. Узнавши его короче, можно увидеть, что он лучше, нежели мы об нем думали, лучше — да не тот. Любовь не раздается по числу нравственных достоинств: любят все, что составляет человека, а эти составные части представляются иногда совсем иными, нежели в самом деле. Мужчина не рискует в таком случае: на его стороне опыт и не совсем благоприятный взгляд на жизнь, от него не укрывается все, что в ней есть прозаического. Но женщина, чем выше, чем святее, тем наклоннее к ошибкам. И если говорят, что она не может никогда понимать вещей в настоящем их виде, так это потому, что душа ее нуждается в лучшем… Неприятная, страшная мысль,— позднее разочарование — лучше забыть об этом! Прощайте! Посылаю сейчас письмо к Мишелю. Мы с ним будем сегодня в дневном спектакле. Дают ‘Фрейшюца’. Ваш Станкевич.

69. Л. А. Бакуниной

3 марта [1837. Москва]

Со мною делается что-то непостижимое. Я так быстро, так часто перехожу из одного состояния в другое, что, наконец, теряюсь и не умею дать себе в этом отчета. Мои расстроенные нервы играют здесь не последнюю роль, физическое страдание представляет весь свет в таком черном виде, но это проходит и мне опять легче.
Сегодня — такое очаровательное утро. Солнце делает на меня всегда приятное впечатление, оно отогревает душу: так всему веришь, всего надеешься, пробуждается старое суеверие, старая доверчивость к судьбе и чудесам в божьем мире. Первая мысль об Вас: в этом чудесном свете Вы являетесь мне тихим, кротким ангелом мира, который послан украсить жизнь мою, расцветить ее радужным цветом любви.
Знаете ли, есть минуты, в которые мне странно бывает представить нас вместе в простых, близких, людских отношениях. Вы мне казались так святы, так недоступны. Вы были для меня видимое Провидение, видимое божество. Я не думал, чтобы судьба могла соединить нас когда-нибудь — и вместе питал суеверную надежду на ее милости. И если бы мы не узнали, что необходимы друг другу, все-таки жизнь моя протекла бы под сенью Вашего образа, все святое и прекрасное внушено было бы Вами. И теперь, когда нам предстоит вечный, неразрывный союз, Вы все остаетесь для меня так же святы, я с таким отрадным чувством благоговения сознаю все Ваше превосходство надо мною, с таким упоением готов преклониться перед Вами — душа нуждается в этом видимом божестве, ей необходимо в живом образе увидеть мир и любовь, которые потемнены во вселенной!
Зачем я теперь не с Вами? Эти прекрасные дни, эта жизнь, которая пробуждается в природе, были бы для меня вдвойне упоительны — мы бы любовались на чудесный колорит весеннего неба, ощущали живее биение вечной любви в природе!
Федор забыл взять с собою песни Шуберта, я отправлю их послезавтра (в пятницу). Как бы мне хотелось услышать их с Вашим голосом — Вам они очень понравятся. Мишель сказывал мне, что он писал в Премухино очень много наставлений: у этого человека страсть всех учить. Недавно он сбил с пути Лангера, славного музыканта, и заставил его читать Фихте. […] Каково покажется? […]

70. Я. М. Неверову

17 апреля 1837. Москва

Любезный друг Генварь! Я совеем собрался в путь, грустно, мочи нет — сам не знаю отчего! Мне ужасно хотелось вон из Москвы, мне лучше будет на свободе, но выехать ужасно грустно!.. ничего за душою!.. Прощай! Грановский скажет тебе мой адрес. Мы с ним подружились, как люди не дружатся иногда за целую жизнь. Прощай, Христос с тобою! Твой Станкевич. […]

71. В. Г. Белинскому

[Середина апреля 1837. Москва]

Как дела твои?
Любезный Белинский! Я хотел писать к Мише. Начал, вставил немецкие фразы: но все это будет подозрительно. Напиши лучше ты ему, сделай милость, несколько строк. Иван сей час отнесет на почту,— но не выкидай из головы, что письмо твое может попасть в чужие руки. Вот главное: 1. Если он не выехал и ему нужны деньги (может, он в дороге), то ты нашел их — пусть скорей напишет. 2. Что меня доктор гонит в деревню, требовал сначала, чтобы я выехал на Святой, сердится и говорит, что я должен выехать из Москвы не позже как в последних днях Святой или на Фоминой, если не хочу еще заболеть. Что я еще раз буду в Москве проездом, но все-таки не хочу уехать, не видав его, хочу услышать от него про их семейство, поговорить и пр. Что он должен здесь быть на Святой, ибо мне неизбежно выехать в воскресенье на Фоминой, но если Вар[вара] Алекс[андровна] и Саша не поправились, делать нечего, увижусь с ним позже. Твой С[танкевич].

72. Л. А. Бакуниной

1 мая [1837. Москва]

Вчера получил письмо Ваше. Не понимаю, каким образом мое так долго не дошло до Вас. Или оно затерялось на почте, или сообщение между Торжком и Премухиным не довольно часто. Я собирался выехать в деревню еще прошлое воскресенье. Меня остановила ненастная погода — холод и дожди. Доктор велел мне остановиться, сам он уезжает — и мне Москва становится нестерпима. Дней через пять, даже если не уймется погода, возьму с собою сестру и отправлюсь. Это тем нужнее, что отец мой теперь в самом тяжелом положении. Его смущает моя болезнь, которой окончанию, может быть, он не слишком верит, и мой отъезд, болезнь матери моей и, наконец, смерть моей племянницы, которая нынешнею зимою приезжала в Москву. Наш приезд утешит его, я уверен.
О моем увольнении нет слуху. Просьба не приходила еще в Петербург,— боюсь, что опоздаю, и мое лечение пропадет ни за что — но что будет, то будет.
Это последнее время мы все решились проводить почаще вместе. Собираемся у меня, читаем Гоголя. Самые интересные лица у нас — Лангер, которого Вы, я думаю, знаете по рассказам Миши, и Боткин. Первый — музыкант, немец, но довольно хорошо понимает русский язык и в душе может совершенно понять и оценить Гоголя. Он не получил, кажется, никакого постоянного образования, но — что за верные понятия об искусстве, жизни! Другой — молодой купец, недавно приехавший из-за границы — человек, каких я, кажется, не встречал! Столько ума, столько гармонии и святости в душе — мне легче, веселее, когда я его вижу. Досадно, что мы познакомились так поздно и так скоро разлучаемся, досадно, что нельзя увезти его с собою за границу, чтоб он там делил мое горе, мою душу, мирил ее с самой собою и облагораживал. Может быть, я увлекаюсь — но нельзя не увлечься, встретив человека, в котором так много прекрасного. Я думал, что, кроме тех людей, с которыми сблизило меня одно воспитание, не могу никого найти по душе — и вот не первое доказательство моей ошибки. Мало людей на свете! и с какою отрадою сознаешь свое ничтожество перед такою прекрасною душою: как хочется сблизиться, сродниться с нею — и одно желание делает лучше. Марья Афанасьевна часто говорит правду: не думай о себе, смотри на добро и сделаешься лучше.
Я в ужасном затруднении, когда мне нужно поздравлять или благодарить такого человека, для которого эти слова так же бессмысленны, как и для меня, такого человека, к которому питаешь чувство не по годовым праздникам… все это предисловие ведет к кошельку, который Вы мне прислали и который, со свойственной Вашему брату точностью, я не получал до сих пор. Кстати отложить благодарность до другого времени,— по крайней мере, буду знать, за что благодарить… Я рад, что Вам нравится музыка Шуберта. Право, не знаешь, что назвать у него лучшим. ‘Atlas’ {‘Атлас’ (нем.).} мне нравится чрезвычайно, но только когда его играет Лангер. Затем ‘DoppelgДnger’ {‘Двойник’ (нем.).} и, наконец, святая пьеса: ‘Am Meer. FischermДdchen’ {‘У моря. Рыбачка’ (нем.).} и ‘Ade’ {‘Прощай’ (нем.).} — тоже чудо, как хороши в своем роде, а ‘Die Stadt’ {‘Город’ (нем.).} превосходна, когда его играет Лангер. Совершенно порывы ветра и шум волны. Прощайте! Спешу отправить письмо к Мише. Мое почтение Александру Михайловичу, Варваре Александровне и сестрицам. Часто ли они бранят меня? — Николай Станкевич.

73. Л. А. Бакуниной

2 июня 1837. Острогожск

Вот уж больше двух недель, как я приехал в деревню, но до сих пор не мог написать двух строк. Прошедшую почту мы пропраздновали на ярмарке в новой деревне и в четверг только догадались, что вчера была середа, между тем как каждый из нас давно ждал отхода почты, чтобы писать.
С этою почтою получил я несколько строк от Мишеля, он только пишет, что в Премухине все здоровы — и больше ни слова. Признаюсь, это очень мало удовлетворяет меня: не посылая ничего от Вас, надо бы приложить известие хоть немного подробнее, зато я разорвал его письмо, [которое] только что получил, и теперь не могу вспомнить, когда выезжает он в Премухино. Силы мои совершенно поправились, и я жду с нетерпением отставки, чтобы воспользоваться маленьким клочком лета, который мне остается, и истребить, если можно, корень этой болезни, которая зимою опять могла бы меня подарить еще один раз чем-нибудь интересным. Неверов напугал меня: говорит, что на днях одного отставного чиновника не пустили за границу — следовательно, есть особые правила, кого отпускать? Почем знать, может быть, я по летам, званию и пр. не подойду под них. (Простите эти пятна: с острогожскими чернилами нельзя обойтись без них). Впрочем, Вы сами знаете, что я человек смирный и такое недоверие ко мне было бы странно.
Белинский теперь с Ефремовым наслаждается серной водою и кавказскою природою. К той и другой нужно привыкнуть, чтобы не скучать. Имея настоящее понятие об этой стороне, теперь я бы наслаждался ею вдвое, я бы не искал более в ней того, что оставил за собою: лугов, рек, лесов, я бы ждал грустных, беспредельных степей, однообразных равнин, гор, не таких, какие представляются на декорациях, но во всей их грубости, заросших едва проходимою травою, уродливых и все-таки прекрасных, по крайней мере, в воспоминании. Воспоминание, если только оно привязано к настоящей жизни человека, если оно не относится к той эпохе, в которую он сам был другой, составляет настоящее для человека, и чем раньше пришел он в то состояние, которое не может перемениться, тем полнее живет он, потому что в каждой минуте его сосредоточено все прошедшее вместе с доверчивым взглядом на будущность. Доверчивым — потому что от внутренней гармонии необходимо рождается вера в самом даже невыгодном положении, и отчаяние есть знак больной, разодранной противоречием души. Но я беспрестанно вдаюсь в резонерство. Представьте: я написал к Белинскому довольно большое письмо и, право, резонерства в нем больше, нежели на половину. Это, должно быть, ужасно скучно. Но я уж так устроен, что, как Осип Хлестакова, минуты не могу пробыть без рассуждения. Приготовляясь нынешний год быть в Италии, я выучился кое-как по-итальянски и теперь читаю очень интересный роман Манзони — ‘I рromessi sposi’ {‘Обрученные’ (ит.).}. Если бы я мог овладеть еще английским, то не признавал бы в Вас более никакого превосходства над собою.
Сию минуту мы отправляемся в деревню. Эту неделю мы провели на самой блистательной ярмарке в сельце Марке. Прощайте! Будьте здоровы, покойны, веселы и не забудьте, что Вы принадлежите к тайной божией полиции и что я отдан Вам под присмотр. Прощайте,— зовут! — Ваш Станкевич.
Скажите мое почтение Александру Михайловичу, маменьке и сестрицам.

74. Я. М. Неверову

6 октября 1837. Карлсбад

[…] Я прочел роман Тика ‘Der junge Tischlermeister’ {‘Молодой столяр’ (нем.).}. Он меня очень занимал: в нем много интересного, смешного, справедливого, хотя все это большею частью SchЖnseeligkeit {прекраснодушие (нем.).} и здоровому чувству неприятно. Но заблуждения людские очень естественно представлены и в главной мысли есть верная сторона. Теперь взял читать итальянский роман: ‘Luisa Strozzi’ {‘Луиза Строцци’ (ит ).}, соч. Россини. В деревне я прочел: ‘I рromessi sposi’ Манзони — они очень мне понравились.

75. В. И., Е. И. и Н. И. Станкевичам

10 октября 1837. Карлсбад

Милый папенька, милая маменька и милый дяденька! Вот уж скоро две недели, как я живу в Карлсбаде, каждый день хожу на почту, спрашиваю, есть ли письма ко мне? и немец с улыбкою отвечает: ‘noch nicht’ {‘пока нет’ (нем.).}… Третьего дня я обрадовался ужасно письму Неверова из Берлина: узнавши из моего, что я намерен зимовать в Берлине, он, как гоголевский майор Ковалев, пустился выплясывать с Грановским pas de deux. Они уж ищут мне квартиру и постараются так, чтобы стоять в одном доме, только в разных комнатах. Это нам будет и выгоднее и веселее. […] Карлсбад похож теперь на дом, в котором недавно было разгулье на весь мир и который оставлен гостьми. Если бы здесь была Любинька, она стала бы читать, со слезами на глазах, известную элегию Козлова: ‘Но уж огни погашены, гирлянды сняты со стены’. […]
Я думаю пробыть здесь до 20-го октября (т. е. до 8 по вашему), потом в Берлин. Во всяком случае прошу писать ко мне, адресуя на имя Неверова. Где бы я ни был, он перешлет письмо. […]
Целую Ваши ручки, с сыновним уважением и преданностью остаюсь Вам покорный сын и племянник Николай Станкевич.

76. Я. М. Неверову

11 октября 1837. Карлсбад

Прошу извинить меня, почтенный друг Януарий, что часто беспокою тебя своим писанием. Никак не дождусь 20-го октября, не знаю, как добить это время. На днях надеюсь получить от тебя еще писульку.
Скажи, посоветуй, как мне быть с Мишелем. Видишь, в чем дело. Сестра его, Варвара, прошлый год вдруг начала упадать здоровьем и, наконец, очень расстроилась. Мишель видел это и решил принять меры. Он откровенно начал с нею говорить и сказал ей, что если ее тяготят отношения с мужем, она должна их прекратить. В самом деле: представь женщину с самыми высокими потребностями, которая должна унижаться пред человеком, которого она не любит и даже не уважает…
Мы с тобою давно не были на просторе, давно не беседовали свободно, в вольной сфере, с годами в наших понятиях сделалось много переворотов, которых мы не успели сообщить друг другу, запутанные глупыми житейскими обстоятельствами. Теперь настает для нас пора независимой жизни, жизни смирной, посвященной науке: отрадный период студентства, может быть, повторится […] мы будем иметь время открыться друг другу вполне, обновить друг друга, и я начинаю этот период. Было время — время мистицизма в моей жизни, когда, по преданию, по недостойной любви к пошлому миру и спокойствию, я считал брак делом окончательным, сковывающим навсегда выбор сердца. Я отрекаюсь от этих идей. Если брак есть ошибка, то она должна быть исправлена, если человек должен страданием искупить свою ошибку, то он не должен сделаться животным.
Януарий! Мы опытны, даже скверно опытны. Мы слишком хорошо узнали скверную сторону жизни, может быть, многое утратили с этой опытностью — утратили святое негодование, спутника любви. Мы поклонялись чувственности — и в гадком виде. Не знаю, как для тебя — для меня эта эпоха теперь страшна. Если тогда мы не чувствовали большого неудовольствия, то это потому, что гадкие твари, которые служили нам средством к удовлетворению, невольно теряли в глазах наших свой позорный характер, и теперь даже, в минуты греха, ты забываешь, что у груди твоей лежит проданное тело. Минута пробуждения — гадка. Но все это еще ничего. Тем сноснее всякая интрижка, в которой есть что-то похожее на сочувствие. Что ж, если бы тебе пришлось связать судьбу свою с пошлым существом? У тебя высокие идеи о жизни, святые понятия о любви — и что ж? Ты проводишь ночи с животным, которое потом назовешь матерью детей своих? И чему ты научишь детей? Как станешь им говорить о любви, которая есть венец жизни? Если даже жена твоя достойная женщина — беда, если нет любви. Ты профанируешь ее и себя — вы оба унижаетесь до животных.
Нет, мой Януарий! Человек есть житель земли, не чуждый физических потребностей, но он же есть и последнее высшее звено в цепи создания. Его сфера — дух, и все физически натуральное в нем должно быть согласно с духом. То, что в животных есть слепое побуждение, внешняя необходимость, в нем должно быть разумным духовным стремлением, необходимостью внутреннею. Отчего так скучно, гадко бывает после удовольствия одной плоти? всякого физического удовольствия? Оттого, что оно в противоречии с основою моей жизни, с духом. Чувственное соединение должно быть неразрывно с духовным (я не говорю про наши отступления — это медицинский вопрос, дело идет о соединении в продолжение всей жизни). Если я люблю женщину всю, как она есть, с ее понятиями, чувствами, наружным образом — я весь соединяюсь с ней — я не профанирую ее. Нет! Меня влечет к ней совокупная жажда природы и духа, я узнаю в ней себя, я в этом акте торжествую свое соединение с целым созданием, я прохожу все его степени — я не делаюсь животным. Я освящаю то, что было во мне животного, и даю ему смысл. Не любишь женщину — откажись на пороге церкви, страдание, самое ужасное, лучше этой жизни, потому что в страдании может быть святость, а в принужденном браке — грех и противоречие.
Это для мужчины, но представь женщину, которая не могла получить снисхождения к гадостям, которой душа оставалась неприкосновенна пороку,— эта женщина, по ложным идеям, выходит замуж, не зная, что значит быть замужем и чему она подвергается? Варвара признавалась брату, что она готова была на самоубийство… Вдруг этой женщине открываются глаза: не должна ли она ужаснуться своего положения? не должна ли она бежать от этого ложа, на котором уничтожается ее человечество? Аминь, Януарий! Женщина, физически, должна принадлежать одному мужчине — так пусть она останется отшельницей в жизни, или, если будет любить, никогда не соединится с предметом любви своей, но она спасет свое человечество. Если жизнь не полна, если наслаждение бегло и непрочно, значит — мы не так живем. В самом ужасном страдании духа должна быть полнота и сила, должно быть сознание, что он верен себе. Напрасно сбившийся с толку ищет забыться: он помнит, что он только забывается… Теперь — средство. Мишель хотел, чтоб она ехала совсем за границу. Отец отпускал ее, для лечения, против настоящего намерения он восстал бы. С Дьяковым были ужасные истории. Миша писал мне, не могу ли я им достать 10 или 15 тысяч рублей, потому что ему нужно было провожать ее, да и на всякий случай, если родители попятятся. Потом писал, что они согласны. Мне трудно было говорить об этом с отцом, притом же я был в состоянии нравственной апатии и слабости, послал ему 2000 (из которых он 1600 должен заплатить долга) и писал, что если им нужно больше денег, я дам здесь или выпрошу у отца, что если недостанет в дороге, чтобы они писали мне в Берлин или в Карлсбад. Не знаю его дальнейших надежд. Не мудрено, что я и ему написал твой адрес фальшиво. Известий нет. Чему я подвергаю их своею слабостью! Попроси на почте, чтобы письма на твое и Грановского имя были задерживаемы до получения, несмотря на адрес, а то пропадут. […] Твой Николай С. […]

77. Я. М. Неверову

22 октября [1837]. Дрезден

4 часа и 20 минут пополудни. Не знаю, что прежде придет к тебе, мой добрый Януарий — это письмо или я? Наверное не мог я знать, сколько пробуду в Дрездене, только сегодня решился взять завтра место в дилижансе, если застану — поеду, если нет — напишу. Сегодня я не мог получить от банкира денег, а не получивши, не хочется брать билета. Я не видал половины здешних примечательностей, которые успею увидеть после, в расположении более нормальней.
Человек должен хвататься за ближайшее, за необходимое душе его — иначе осмотр будет для других, не для себя. Однако был в галерее и завтра пойду еще. Надобно сходить туда раза три, чтобы бегло осмотреть все картины.
Два слова о Мадонне. Я видел у Марьи Афанасьевны эстамп, по которому тотчас узнал ее. Сердце упало у меня — я почувствовал ту же минуту, что эта картина не для меня существует. Как мытарь, готов я был бить себя в грудь, поднимая бессмысленные глаза на эту святыню.
Пименов и Завьялов признают ее красавицей — но не более, ребенка называют сердитым, я, сколько могу судить, назову такого ребенка ложною мыслью — но об этом после. Я не сознавал даже красоты в лице ее, даже земной красоты. Только что-то странное, что-то чуждое мне, непривычное видел я в чертах ее лица, в выражении глаз.
С досадою бессилия, охлажденный разными заботами, прозаически испытующим взглядом бродил я по полотну, и святая Катерина казалась мне лучше, ангелы интереснее. Я вперил глаза в лицо Мадонны, чтобы дать глазу время запутаться в оптический обман, превратить плоскость в выпуклости — что-то замелькало и исчезло. Я обратился к Корреджиевой ‘Ночи’ — тоже непонятное лицо Богородицы, вперил глаза на младенца и стал следовать за светом, который исходит от него, взглянул еще раз на мать — и увидел мать, мать, полную блаженной радости… Но она сделалась мне только несколько понятнее… стал бродить глазами по стенам… вдруг знакомый образ обдает душу — Цецилия Дольче. Что же в ней волшебного, что чудесного, что так меня к ней приковывает? Моя поверхность, ложное фантастическое направление — этот образ понятнее мне своею тихою, сериозною прелестью. Я стал об этом думать и, не знаю, может быть, опять предубеждение, но мне показалось в ней что-то манерное, опять к Мадонне, и — как будто она сделала движение! Теперь только заметил я, как она прижалась к своему младенцу, в этой простой позе вся сила и святость материнской любви… Теперь и глаза ее получили для меня часть смысла.
Нет! Из того, что я не понял ее, я догадываюсь, что Мадонна выше, нежли думал о ней Пименов. По дороге из Карлсбада случилось со мною маленькое приключение. Я было написал тебе об этом, но в этом письме такой сумбур, что ты, можешь получить неверные идеи. Я расскажу все, а письмо возьму с собою и вручу тебе сам […]

78. Станкевичам

26 октября 1837. Берлин

Милый папенька, милая маменька и милый дяденька! Странствие мое, наконец, окончилось благополучно, вчера я прибыл к месту назначения, в Берлин. Еще из Дрездена дал я знать Неверову, что намерен выехать 24 с эйльвагеном. Вчера приезжаем в Потсдам и останавливаемся у почтового двора: вдруг к окошку кареты подходит мужчина в длинном, теплом сюртуке — мне вообразился тотчас Фридрих Великий, о котором я думал, смотря на этот военный городок, но это был Януарий Михайлович, выехавший мне навстречу из Берлина — можете себе представить нашу радость. Мы тотчас заказали себе место в журнальерке — ежедневном дилижансе, который ходит между Потсдамом и Дрезденом — сели пить чай и рассказывать друг другу наши похождения, рассказы продолжались и в дилижансе во всю дорогу и усыпляли ехавших с нами офицеров, на которых звуки русского языка иначе не могли действовать, как магнетически. Неверов успел побывать в Ганновере, постранствовать в горах Гарц и провести ночь на Броккене, знаменитой горе в немецких преданиях, в месте, где ведьмы и колдуны с незапамятных времен торжествуют свой саббат, букет цветов, собранных на вершине Броккена, и множество страшных повестей, пересказанных ему старым трактирщиком, вполне вознаградили его за это трудное странствие. В 9 часов вечера мы прибыли в город, мне была уже готова и вытоплена квартира в том же доме, где квартирует Неверов с Грановским, только в бельэтаже. Две комнаты, прекрасно меблированные, и третий, крошечный темный кабинет для спанья, составляют мое жилище, за которое я плачу хозяину 20 талеров в месяц, т. е. 75 рублей. Не дешево, но дешевле и нельзя. Берлин один иностранный город, в котором содержание чрезвычайно дорого — в других можно жить ничем. Внизу помещаются Неверов и Грановский и платят за свою общую квартиру 18 талеров (67 р. 50). Моя дороже за бельэтаж и потому, что мне хотелось жить непременно здесь. […]
Берлин похож отчасти на Петербург. Улицы просторны, здания довольно красивы, но как-то все мало народа видишь на тротуаре. В Дрездене каждая улица уставлена столиками, лавочками, будочками, где продают шапки, дули, орехи, платки, мыло, книги, словом, всякую всячину, народ толкает вас под бока, странствующие музыканты стоят в кружку и рыпят на трубах какой-то марш, а заезжий штукарь угощает под вечер публику среди улицы волшебным фонарем. Здесь народ как будто посерьезнее, говорить много не любит. Даже извозчики фиакров не торгуются — цена положена — за 20 минут 5 грошей (около 80 коп.). Весь город живет самым аккуратным образом. Театр оканчивается в 10 часу, и в это время все ложится спать. Мне этот обычай особенно нравится, потому что совершенно согласен с предписанным мне образом жизни.
С 1 ноября намерен я посещать двух или трех профессоров здешнего университета. Это так немного, что Вам нечего бояться за мое здоровье, скорее всего мог бы я заболеть от праздности. […]
Как ни приятно было мое путешествие, но я очень рад, что добрался до станции и могу пожить несколько месяцев на одном месте, как-то больше чувствуешь цену и стулу, на котором можно развалиться, и постели, в которой тихо засыпаешь, не думая, что фурман придет будить в 4 часа, и печке, перед которою можно сидеть и болтать с Неверовым и Грановским. […] Кстати сообщить […] известие о немецких театрах.
Первый из них удалось мне видеть в Кракове, где играла труппа, приехавшая на время из Олмюца: давали оперу ‘Ball-nacht’ {‘Бал-маскарад’ (нем.).} Обера и ‘Цампу’. Все почти поют и играют очень хорошо. Но забавнее всего была примадонна, которая до того забылась, что, во время арии своего жениха, вздумала ему подтягивать — эта наивность мне очень понравилась. В Праге я видел скучную оперу Мейербера: ‘Der Kjreuzritter in Egypten’ {‘Крестоносец в Египте’ (нем.).} и немецкую комедийку, которую играли превосходно, хоть бы в Удеревке. Вы, может быть, не знаете, дражайший сестрицы, что такое немецкие комедии? Это нечто вроде нравственных повестей, которые вы сочиняете для образования ума и сердца Машинькиных детей, с тою разницею, что здесь нравоучительное перемешано с такими забавными немецкими сценами и остроумными выходками, что едва сидишь на стуле от смеха. Представьте, что в одной из комедий две модные девушки влюбляются в богатого лорда за его богатство, а он предпочитает им крестьянскую образованную девушку. Все эти сентиментальности приправлены, впрочем, множеством смешных выходок. В Карлсбаде и Теплице, с тех пор как уехали летние актеры, играются каждый день драмы и трагедии, до которых немецкие мещанки большие охотницы, больше одного акта я ни разу в них не высиживал — тут-то мимика, тут-то декламация! В Дрездене при мне играли две нравоучительные комедии и маленькую оперку. Признаюсь, только один Щепкин из русских, известных мне, актеров может с честию выдержать сравнение с дрезденскими (даже превзойти их), но другие — никуда не годятся. […]. С сыновним уважением и преданностию остаюсь покорный сын и племянник Николай Станкевич.

79. А. В. и И. В. Станкевичам, И. П. Клюшникову, В. Г. Белинскому и М. А. Бакунину

29 октября 1837. Берлин

Берлин, столичный город Прусского Королевства […]
Грановский советовал мне подле облатки поставить знак восклицания, на что я не согласился […] Он любит эффекты, а я их ненавижу — я добросовестен, как теленок. Но это отступление от главной материи. Слушайте! Слушай ты, маркиз XVIII-го столетия, до того преданный развлечению, что до сих пор не почтил ни одною строкою брата, который находится в самой неприятной неизвестности обо всем, что только есть для него интересного в России. Слушай и ты, юноша с кудрявою головою, амур-ревматик, достойный воспитанник Бодянского, истинный член компании братьев — Станкевичей, любезнейший Александр Владимирович. Внимайте все, некогда собиравшиеся к круглому столу в доме Лаптевой за самоваром высказывать все события прекрасных душ ваших — Иван Осторожный, опускавший гардины, Виссарион Неистовый, посмеивавшийся этим мудрым мерам, ты, Михаил — подражатель Архангела, так горько плачущий, что черт перестал странствовать по земле и что тебе не в кого бросить копье свое и не на ком потешить бранную десницу — внимайте и вы, которых имена не для чего писать, потому что эти пустые звуки займут много места, но которые делили с нами душу, споры, веселье и скуку,— внимайте! — я в Берлине! […] Что, если б я был в Берлине в начале 1836 года? Хорошо, что не так случилось. Я бы сошел с ума от радости, я бы сошел с ума от новости тех понятий, которые бы мне сообщили.
Вследствие законов необходимости в жизни моей последовало какое-то шуру-муру, которое я уж несколько раз сравнивал с плясанием св. Исаакия — и в самом деле, если бы Грановский и Неверов знали Отче наш, то им пришлось бы переучивать меня чтению оного, и я, как харьковский магистр, на вопрос их: знаешь ли молитву господню? — должен бы был отвечать: ‘нет’ и слезно плакать. Похожий на это перерыв последовал в моей жизни, мое маленькое я распалось на две части, соединенные в эмпирическом единстве. Николая Владимировича, безусловно, нет, есть Николай Владимирович до 36-го и Н. В. после 36-го года […]
Я приехал сюда 25-го октября по западному счислению. В Потсдаме, за 4 мили до Берлина, явилось перед окнами нашего эйльвагена странное лицо, которое своим воинственным выражением заставило меня подумать, что тень Фридриха Великого пришла взглянуть на свой вахтпарад или едет в Берлин учиться гегелевской философии. Но скоро я увидел, что это лицо нового мира. Длинный черный сюртук охватывал его угловатые формы, на белом бледном лице резко выставлялись синие очки, щетинистые усы защищали верхнюю губу от нападений табака, который по временам сыпался из величественного носа. Всматриваюсь — Неверов! Я остался в Потсдаме. Мы напились чаю, взяли место в journaliХre {Вид экипажа. Буквально: ежедневный (фр.).} и отправились в Берлин. Ночью приближался я к этому наружно прозаическому городу и благодарил темноту, скрывавшую от меня скучные равнины, которые, должно быть, очень недавно море уступило философии. Они составляют ту грусть, ту NegativitДt {негативность (нем.).}, которая лежит между младенческим раем первого человека и торжественным примирением последующих. Саксония — ворота этого рая. Солдат у шлагбаума, с пламенным мечом, загородил возврат туда до будущего года. Дорогою Неверов рассказал мне, как он с корабля вздумал проехаться в Ганновер, посетить Гарц и ночевать на Броккене, откуда он привез страшные рассказы. И здесь он остался верен себе: первое, что поразило его на земле германской, было место, освященное поэзиею и народными преданиями, Квартира мне была уж готова в одном доме с Неверовым и Грановским, в бельэтаже. Стены украшены обоями, пол устлан коврами, красивая мебель — все чисто, опрятно, веселит глаза. Я с удовольствием расположился здесь и вместе с Грановским начертал план наших занятий, который получит силу свою с 1-го ноября. Лекции начнутся не прежде, как с половины… я поговорю теперь о том, что мы намерены делать.
Нынешний семестр профессор Вердер и проф. Ранке преимущественно займут нас с Грановским. Несколько посещений решат, можно ли и нужно ли взять еще кого-нибудь. Вердер читает логику и метафизику (так называют популярно гегелевскую логику) по утрам, а после обеда историю философии от Декарта. Ранке новейшую историю, начиная с XVIII столетия. Чтобы приготовиться к первому, я купил ‘Пропедевтику’ Габлера — прочетши ее, увижу, не нужно ли мне будет privatissime {частным образом (лат.).} прослушать феноменологию, потому что на веру я ничего не принимаю. Несколько страниц из ‘Пропедевтики’, несколько из Гегеля, опять пробудили во мне то unentwohntes Sehnen {непривычное влечение (нем.).}, про которое я вам говорил в начале письма. Опять полное доверие к Гегелю, — опять стремление к истине […] Содержание ничтожно, ложно без формы, составляет с нею одно, оно не истинно, пока не в истинной форме, в наше время, на нашей точке, нет удовлетворений, нет полной жизни без этой формы.
Другие и в наш век могут удовольствоваться верою (разумею не историческую), я не могу и некоторые из вас не могут. Мы так далеко зашли, противоречие развилось слишком сильно, струны на душе порвутся, если им не дать этого строя, нет исхода, нет спасения. Если мне теперь хуже, нежели было прежде, то я должен благословлять, судьбу свою — это указание на другую жизнь, в которую я еще не перенесся совершенно, это значит, я был прежде не лучше, не бессознательнее. Если б мои обстоятельства были и другие, все равно в других случилось бы тоже. И не думайте, чтобы одних результатов было довольно, чтоб сделать требования нормальными, надобно провести мысль через все мытарства диалектики — я в этом убежден и радуюсь. […]
В самом деле, человек тогда только узнает, чего ему надобно, когда узнает вполне, что он такое, и согласится, примет это значение, насладится им. Вера в истинные результаты годится только для того, кто в ней воспитан и кому нечего разрушать в себе. Если найду полезным, пришлю Вам ‘Пропедевтику’. Габлер читает ‘Энциклопедию’. Говорят, он утомительно подробен, кропотлив — старик, долго бывший учителем гимназии. Вердер молод, пылок, охотно советует, к нему можно придти на дом и спрашивать. Если он не удовлетворит меня — успею обратиться к другому. Часы Габлера сходятся с Ранке. Впрочем, мы еще увидим. Ганс читает философию истории: он издал гегелеву, и, верно, мы нового от него ничего не услышим, впрочем, хотим его госпитировать. Вам покажется странно, что мы, добившись Берлина, не пользуемся всеми его сокровищами, но Вердер и Ранке — два таких сокровища, над которыми нам придется работать до кровавого пота, потому что заниматься — не значит ходить только на лекции. Представьте, что нам придется думать над логикою, читать Декарта, Лейбница, Фихте и проч. А над новою историей, читать источники — безделица? Признаюсь — бог привел меня в Берлин — что б я делал в Италии? […]

80. В. А. Дьяковой

3 ноября [1837]. Берлин

Благодарю Вас. Вы сняли у меня тяжелое бремя с души. Я не сделался лучше от того, что Вы хорошо обо мне думаете, но Ваше внимание, Ваше участие призывает невольно меня в лучшую сферу, дает почувствовать всю прелесть, всю высокость той жизни, из которой долго считал я себя изгнанником, Вы, в своей святости, может быть, не могли понять меня совершенно, может быть, женщина и не должна понимать всего, что происходит в иных душах — Вы решились утешить меня названием друга: оно мне дорого, свято, оно одно подарило мне минуту, каких я уж не помню. Вы сравниваете мою ошибку с Вашею, и с новым убеждением признаете себя виновнее. Вы позволите мне с такою же искренностью открыть Вам мою душу — мне было бы больно, если б Вы имели обо мне неверное понятие, точно так же больно, как и потерять Ваше уважение. А Ваша чистота, Ваша религия дают мне бодрость прямо говорить Вам все, что я думаю о Вашем положении.
Не придавайте высокого значения моей ошибке: я имею добрых друзей, которые готовы сказать, что мои потребности слишком обширны, чтобы могли удовлетвориться, слишком сильны, чтобы оставить меня в покое. Неправда! Моя голова была сбита с толку, душа пуста и ослаблена. Не имея в себе той полноты жизни, которая бодро встречает все обстоятельства и создает себе рай из страданий, я искал жизни вне себя, ждал счастья с неба, хотел чуда. Я не имел определенного желания и потому удовлетворять было нечего, я хотел перерождения, которое бы мне дало самые потребности… И такая слабая, убитая душа могла любить? Отделенная от мира — schЖne Seele {прекрасная душа (нем.).} — она создавала себе бледные образы и потом искала, им подобия между людьми… Встреча, ошибки, противоречие, кризис — были необходимы. Я понял свое положение, свое прежнее ничтожество, не заменивши его ничем, я проклял эту SchЖnseeligkeit {прекраснодушие (нем.).} и не сошелся с миром, от этого — сухая борьба, отнявшая у меня столько времени и сил — и теперь еще не могу я освободиться от этого рабского сомнения, от этих мучительных мыслей, которые вяло и мучительно работают в голове, от этих планов, как поправить несколько фальшивых поступков, которые сделал я под влиянием слабости… Такое страдание не перерождает души. Но оно должно было предти. Если б я пропал навсегда — значит, вне призраков я не жил и потерял способность жить. Вновь оживу я только в настоящей жизни, чего и надеюсь.
Вы, увлеченные ложною мыслию, решились пожертвовать для чужого спокойствия счастьем целой жизни, ясно ли Вы сознавали цену этой жертвы, нет ли — но Вы не знали, что Вы не вправе были жертвовать. Искренно говорю Вам, что Вы святы перед судом божиим — тем не менее поступок Ваш был произволен, и душа должна была терзаться, потому что ложные понятия не могли победить ее чистой натуры, развитой с самого малолетства любовью и. привычкою любви — страшное противоречие раздирало Вашу душу — в Вашем страдании должно было также быть много прозаического, сухого, раздирающего, способного лишить ума — завеса спала, и чего Вам краснеть? чего отчаиваться? Вам нечего искуплять, Вам остается только простить тех, которые не знали, что делали, и пожалеть, что они не могут ощутить того блаженства, которое наполняет Вашу душу при всех внешних бедствиях. Смело говорю Вам: женщина, даже по слабости впавшая в ошибки, более уже свята с той минуты, когда их отвергла. А та, которая с разрушительным страданием пожертвовала своими лучшими мечтами, которая отказывалась от своего блаженства, увлекалась мыслию долга и потом решилась освободиться от этих оков с полным сознанием — я ничего не знаю чище и святее — никакой поступок сам по себе не может запятнать человека — не поступки составляют дух, чист и свят должен быть их источник. То, что было ошибка, чуждый нарост,— отпадает прочь, когда дух вошел в свою сферу — то не мое. […] Я прямо говорил с Вами — и не боюсь. Вы слишком высоки для приличий! То, что я говорил Вам, мне кажется несомненно. Не думайте, чтоб я старался оправдать все это — нет, повторяю Вам: по моим понятиям, Вы святы в Вашем положении, и душа Ваша должна быть свободна. Будьте снисходительны к людям, которые перед Вами виноваты: они несчастнее Вас, терпите пока, что нужно терпеть для будущего, для полного освобождения — пусть оно совершится не так скоро, но прочно и тихо. Наслаждайтесь Вашим сыном и позвольте мне надеяться, что Вы не будете поминать меня лихом. — Н. Станкевич.

81. А. П. Ефремову

[23 ноября 1837. Берлин]

Любезный Ефремов! […] Мы ведем самую тихую, жизнь в Берлине. Грановский старается мне всеми мерами объяснить логику и не столько успевает в этом словами, сколько пальцами. Это прекрасный способ. Неверов занимается собиранием материалов для истории орденов, я занимаюсь составлением лекций из истории новой философии и сегодня примусь с заботливостью и старанием за Декарта. Слава богу, из введения кой-как выбились. Наш профессор Вердер молод, хорош собою — несколько похож на тебя — и вообще человек хороший. Мы слушаем еще Ранке, к которому я сегодня на дурною погодою не пошел, его лекции обещался составить Грановский, что мне очень приятно. Привыкаю к работе и аккуратности, а что касается до бережливости, то ей, ей! еще никогда я так не жил — деньги записываю ежедневно. Видишь ли, что меня стоит погладить по головке. Приезжай к нам и ты умен будешь. […]

82. Л. А. Бакуниной

16 декабря 1837. Берлин

Целый месяц не писал к Вам, кроме надежды отвечать на новое письмо из России, меня волновало беспокойство, о котором, я думаю, знает Мишель и скажет Вам, если знает. Оно не успокоится совершенно, пока я не получу от него известий. Не знаю, что стало с моими друзьями: или они не хотят знать меня, или боятся разорить на несколько грошей.
Мы ведем жизнь по-прежнему: я больше привык к ней, хоть не могу сказать, чтоб стал веселее, привычка эта заключается большею частию в том, что я стал запирать дверь в своей комнате, не оставлять в ней ключа и не опаздываю на лекции. Мы трое составляем особенный отдел между здешними русскими и не входим с ними в тесные связи. Признаться по правде, и не с кем: наши педагоги прежалкий народ. Между немцами также я не имею знакомых, Грановский — давний домосед, Неверов только посещает Мендельзонова зятя, у которого даются концерты, какую-то FrДulein von Solmar, которая поит его чаем, и здешнюю литературную знаменитость Варнгагена фон Энзе, большого охотника писать биографии. Из этих трех мест доходят до нас идеи художественные, литературные, общественные, а наша жизнь разделена между университетом и театром. Я более познакомился с молодым профессором Вердером и начал на днях брать у него часы приватно. Он с большим жаром занимается моим образованием, терпеливо слушает мои нелепые возражения и старается меня вразумить всячески, если он не успеет, виновата решительно одна моя голова или то во мне, что ее сбивает с толку. Он человек с душою: я с каждым днем более убеждаюсь в этом. С начала наших занятий он принял во мне большое участие, жалел, что я не останусь надолго в Берлине, но, услышавши, что я болен, заклинал беречь себя и оставить все занятия […] Моя докучливая пытливость внушила ему обо мне, по крайней мере, одно доброе мнение: что я сам хочу думать — это он замечал и в Грановском, и потому сознался, что до сих пор он увлекался общим мнением о русских, что они способны только одеваться в чужое образование — а теперь видит самостоятельные мысли. Я благодарил его за комплимент как только мог, по-немецки, впрочем, я так сделался бестолков, что не думаю надолго поддержать честь своего отечества. Я долго думал, что здесь вовсе не будет зимы, не вот уж дни три, как выпал небольшой снег, морозит, небо ясно. Я после обеда до ночи решительно не могу ни за что приняться, брожу […] слушаю, как трещит снег […]. Я люблю, когда заходит солнце, и еще засветло показываются фонари в магазинах — это делает странный эффект. Старая привычка — ожидание чудес — не уступает уму до тех пор, пока я не войду в свою комнату и не удостоверюсь, что все эти ожидания должны окончиться на этот день логикою, чаем и сном, в котором бывают чуда всего более. Иногда так все хорошо расположишь в голове, все идет, как хочется, иногда страшно, иногда вообразишь себе что-нибудь такое в России, что бежишь домой узнать, нет ли письма и потом принужден бываешь утешиться тем же, чем напугался — фантазиями. Но все эти причуды мгновенны и становятся реже, потому что я бегу от них — за делом голова светлее, больше твердости, больше целости в душе. Другая помощь — театр, музыка. На днях давали новую оперу Спонтини ‘Агнесса Гогенштауфен’. Грому много, декорации великолепные, музыка редко берет за душу — впрочем, все-таки поддерживает приятное расположение. […]

83. А. В. и И. В. Станкевичам

10 февраля 1838. Берлин

Сегодня получил я ваши письма, любезные братья! […] Я живу в Берлине по-прежнему очень приятно, не совсем только покоен насчет Руси. От Миши давно нет писем, Ефремов не отвечает мне на то, которое я писал к нему, не знаю, получил ли. Что такое с Дядьковским? Напишите мне, ради бога. Что повредило ему глаз? Как так писать: ‘окривел’ — не знаешь, шутка это или правда. Театр посещается по-прежнему. Это великая утеха. Мы с Вердером иногда вместо философии целый час беседуем, кто как играл. […] Мое здоровье в порядке, Вердер хлопочет очень и о физическом моем благосостоянии. Вояж мне был очень полезен, и я ожидаю от будущего еще более. Надобно восстановить себя хорошенько. А вы, юношество, берегитесь! Больше интересов душевных, больше энергии, а то праздное, изнеженное воображение берет верх над нами, губит нас нравственно и физически. […]
Но надо вам дать отчет о театре. Папенька, кажется, находит легкомысленным, что я писал об этом сестрам. […] У нас думают, что нет никакой возможности соединить любовь к искусству с положительными занятиями, а я теперь набрал брошюрок о свекловичном сахаре. Я основываю кой-какие планы деревенской жизни и мне надо будет, сколько могу понять, обратить внимание на подобные вещи.
Но к делу: здесь давали недавно ‘Ифигению’ Глюка. Чудесная опера! Такая чистая, простая музыка! Гото замечает, что у Глюка господствуют те же интересы, как у греков — братская любовь, религиозность и т. п., хотя Глюк чувствует глубже грека. У него нет нигде той любви (т. е. к женщине), которая есть чадо новых времен, чадо, которое, впрочем, ужасно изуродовалось капризностию новых фантазий. Это — верно.
Хоры, арии и высокие речитативы — все превосходно. […] ‘Норму’ недавно стали давать на нашем (королевском) театре. […] Музыка итальянская, не глубокая, но иногда полная жару, поджигающая до того, что на месте сидеть нельзя. Первый хор, так незначительный на фортепьяно, в пении, с оркестром делает furore. Его заставляют всегда повторять. Куча басов грозит Риму погибелью — так бы встал да и пошел. Хорошо, что Константина взята, а то Грановского ни за что бы не удержать. […]

84. Станкевичам

25 февраля 1838. Берлин

[…] М-r и m-me Фроловы доставили нам своим приездом в Берлин много удовольствия: они оба очень образованные люди, а она — женщина с редким умом. Русские и иностранцы дорожат ее знакомством. Здесь есть некто (в Германии он не некто, а человек очень известный) Варнгаген фон Энзе, старичок, бывший когда-то посланником в Штутгарте, который не знает ей цены: он был женат на знаменитой Рашели, которая обратила внимание всей Европы своим необыкновенным умом, по смерти ее он сделался слаб, подвержен болезням, но, несмотря на это, очень любезен в обществе, любит быть в кругу женщин и m-me Фролова для него теперь утешение. […]

85. Л. А. Бакуниной

8 марта 1838. Берлин

Вчера получил я еще письмо от Вас. Наконец рука Ваша несколько укрепилась, поэтому я начинаю верить, что Вы в самом деле оправились, но Александра Александровна приписывает, что Вам только лучше, а это еще далеко от того, чтобы быть в полной мере утешительным! Но, бог поможет! Теперь настает тепло: весна действует хорошо на физические силы и на душу. Берегитесь, только, ради бога, простуды. Я в России непременно заболевал на несколько дней во время этого перехода от стужи к теплу, который имеет в себе особенную прелесть. Я думаю, она происходит от воспоминаний детства: бывало, ставишь мельнички на канавах, пропускаешь воду, смотришь, как идет река, как начинает прилетать дичь — вся будущность, счастливая будущность прогулок по лесу, по лугу, видится в перспективе — и эти ожидания придают какую-то таинственную прелесть настоящему. Гёте жаловался, что на него в Италии незначительные, но знакомые предметы действовали больше, нежели прекрасное, которое он видел в первый раз. Но такому человеку стоило сознать в себе какую-нибудь вредную особенность, чтобы она у него пропала,— не то с нами. Сколько явлений в природе, сколько прекрасной музыки нравится нам по воспоминанию. Иногда так наслаждаешься прекрасным днем и — тотчас замечаешь, что за этим наслаждением прячется память чего-нибудь, ожидание чего-нибудь. Человек есть полный мир, в нем все срослось, эта смесь удовольствий не имеет ничего дурного — но, при испорченной немножко натуре (какова моя), эта смесь впечатлений делается источником тех EinfДlle, die Эber mich manchmal schrecklich mДchtig werden und worin mein kleines selbst sich ganz verliert {выдумок, которые иногда приобретают ужасную власть надо мною и в которых мое крошечное личное я совсем теряется (нем.).}. Они увеличивают во мне природную слабость духа — когда хотите, не столько природную, сколько благоприобретенную воспитанием, которую я преодолеваю, сколько могу. Но эта работа, которая рождается всегда вследствие рассуждения о себе, оставляет, в свою очередь, нехорошие следы на душе — видно, что душа эта заплатана, зашита белыми нитками. Переродить себя — кажется, это должно быть возможно для всякого, кто этого желает. Но большая или меньшая возможность зависит от большей или меньшей степени желания, а эта степень опять от целого бытия человека. Мы, воспитывающие себя, никогда не будем в состоянии насладиться тем блаженством, каким наслаждается поколение, воспитанное в любви и свободе. Вам это непонятно? В Вашей душе всегда божество — иначе быть не может. То, что кажется Вам злом в Вас, создано Вашим размышлением. Вся Ваша жизнь течет чисто и свято, и если ее возмущает какая-нибудь борьба, то это — борьба любви и любви, в ней нет ни апатии, ни ропота, ни Verdrieszlichkeit {угрюмости (нем.).}, стало быть, бот в ней всегда. А я — я говорю правду без всякой ложной скромности, которую ненавижу — я не таков. Но будет об этом! Кроме того, что все это может поправиться, зачем распространяться о душевных мелочах — такая исповедь наводит иногда тоску.
Мое здоровье очень порядочно. До конца или до половины апреля останусь еще здесь, потом поеду в Дрезден. М-me Фролова мне дает много рекомендательных писем к людям, которые частию сами примечательны, частию могут познакомить меня с примечательностями. Оттуда в Карлсбад. Мне хочется приучиться к простому и беспристрастному взгляду на вещи: поверьте, один и тот же предмет кажется нам иначе под влиянием разных обстоятельств. […] Votre StankИvitsch {Ваш Станкевич (фр.)}.

86. А. В. Станкевичу

8 марта [1838]. Берлин

[…] Милый Саша. Недавно получил я от тебя из Харькова письмо, благодарю тебя за его простоту и прямизну, благодарю тебя за доверенность ко мне. Как сходны люди, как сходны их мысли, их развитие! Особенно в одном семействе — в каждом из нас, в братьях и сестрах, при всем различии характеров и темпераментов, я непременно нахожу себя, свое, даже в самых незначащих чертах. Читая письмо твое, я живо представлял себе свою первую юность — те же потребности, то же чувство недостатка, чувство противоречия. Но разница одна: у тебя эти чувства наступили раньше. В 17 лет я еще бродил в неопределенности, если думал о жизни и о своем назначении, то еще больше думал о своих стихах и их внешней участи. Пора сознания наступила годом позже, но и тут разница: для тебя уже многое решено, что мне было вопросом. Многое теперь вопрос для нас обоих, иное мне кажется решено, над чем ты еще задумываешься. Тебе странно, что ты живешь в будущем, что настоящее тебе кажется приготовлением. Это объяснимо многими причинами. Во-первых, 17 лет есть такая пора жизни, когда перспективы и надежды невольно расстилаются перед глазами, манят тебя вдаль, хоть бы ты от них отказывался, бежал,— да такие отказы только усилят это невольное стремление. Одно, чего бы я желал к этому — побольше доверенности к себе! Притом, чтобы наслаждаться настоящим не как животное, надобно его расширить, надобно заключить в нем прошедшее и будущее, надобно прочное сознание своей духовной самостоятельности, которая равна себе вчера и сегодня,— словом, надобно духовное развитие, которого ты не мог еще вполне достигнуть, которого достигнуть я, может быть, мог бы уж, но еще не достиг. Даже все маленькие привязанности, составляющие украшение этой эпохи, в связи с лучшею частию человека: странно бегать от них, но надо, чтоб они были просты и здоровы, не надо искать и выдумывать их для себя, чтоб после наслаждаться этим искусственным напряжением души, не надо во всякой девочке, оказавшей к тебе склонность и понравившейся тебе, видеть половину души, не надо развивать в себе этого слабого чувства, которое не дает бескорыстно радоваться и наслаждаться, которое все, что только однажды повеселило сердце, хочет упрочить за собою и находит удовольствие потом не в самом предмете, не в его достоинствах, а в том, что он мой, что я пользуюсь предпочтением сей девицы и т. п. Но полно об этом! Старухи и старики обыкновенно дают наставления, которые нужны были только для них. Потом: ты думаешь, что, м[ожет] быть, жизнь, а не наука — твое назначение. Это смешанные понятия, душа моя. Что ж такое жизнь? Человеческая жизнь есть разумная деятельность и вытекающее оттуда наслаждение, любовь. В наше время нельзя быть деятельным без сведений, да своя пустота наскучит и тебе самому. Главное дело: несоответствие занятий твоим потребностям. Это я понимаю. Полное цельное чувство не может найти себе пищи в годах и именах, в склонениях и спряжениях. […] Если ты отдашься сухим занятиям вполне, от своих потребностей, то они надоедят тебе, ты мало успеешь и будешь скучать и досадовать. Умей разделить время, и все пойдет своим порядком. Мне все жаль, что ты не будешь слышать в Москве Грановского. И вообще там университет улучшается, а Грановский мог бы тебе еще всегда помочь советами на счет занятий. […]
Что тебе сказать о себе и о наших знакомых? […] Лучшие наши знакомые и друзья здесь — Фроловы, муж и жена. У них вполне отдыхаешь по вечерам. […] Прощай пока! Будь здоров и бодр и пиши ко мне. Твой брат Николай Станкевич.

87. Т. Н. Грановскому

12 мая 1838. Дрезден

Тимофей мой, Тимофей,
Голосистый Тимофей!
Чудеса ты все творишь —
Нас ты со смеху моришь!
Впрочем, это подражание Клюшникова стихам: ‘Сравнение Белинского с Аполлоном’.
Аполлон мой, Аполлон,
Аполлон мой Бельведерский!
Виссарион мой, Виссарион,
Виссарион мой, вельми дерзкий!
А вот еще мои стихи. Последние краткие слова о Гегеле, залитые кофеем и слезами, попадаются мне в руки, и я говорю Неверову:
Чудо-юдо! Длинный глист!
Посмотри на этот лист:
Он написан был при даме
Мной за фрюштиком, в Потсдаме.
Лист лежит передо мной,
А ее уж нет со мной!
Зачем же нет? И даже не пишет!?! Я однако написал к ней! […] Хотелось бы увидать ее!
Схватить ее, прижать ее,
Лобзать ее, лобзать —
И, умирая, с уст ее
Еще лобзанья рвать!
(Веневит[инова], не мои).
А между тем, душа моя, ‘атомам, которые солнце связало на радость и горе’, а бог назвал Николаем Владимировичем, даются толчки да толчки. Вчера получил письмо от Мишеля, в котором он, уверяя меня в любви своей, видит, что я тягощусь его отношениями, и просит не заботиться об нем, словом, объявляет мне развод, он прав, что так меня понимает. Из моих арифметических к нему писем он не мог видеть дружбы, и, как благородный человек, без всякого Grimm {гнева (нем.).} объявляет мне, что ему было бы тяжело, если б я продолжал хлопотать об нем. Впрочем, кажется, Варвара приедет сюда, потом другое, от него же, с известием, что сестра все нездорова, не весела… и письма сестер к нему, раздирающие сердце. Не знаю, как прошел слух о возвращении моем осенью, они просят, чтоб я не приезжал и, кажется, сказали все отцу и матери… Здесь едва ли что остается мне делать. Наконец, сегодня — письмо от отца, voll Bitterkeit und VorwЭrfen {полное горьких упреков (нем.).}, обещает не присылать денег, ругает Мишеля на чем свет стоит, просит не упоминать его имя, если я хочу, чтобы он читал мои письма, советует отказаться от Бакуниных, словом — Donner und Blitz {гром и молния (нем.).}. Из Москвы последнее письмо было совсем другого рода, сестра прибавляет, что он отчаивается за меня в душе своей… Разумеется, что мне это тяжелее всего за него, он боится за мою будущность как нельзя больше. Я перед этим уж отдал было письмо на почту, в котором откровенно говорил ему об моих намерениях на счет Бакуниной, объяснял ему все дело (т. е. насчет Люб[ови] Алекс[андровны]), потом даже просил, в случае если нуждается Мишель, дать ему 500 или 1000 рублей, но, получив письмо, тотчас же воротил его — а то сделало бы эффект! Теперь напишу о деле, но в другом тоне, постараюсь всячески утешить его, а между тем надо уверить его, что я отказываюсь от Бакуниной совсем по другим причинам. Я думаю, его больше подожгло то, что я все деньги роздал, а теперь еще прошу. Обещает ничего не присылать, а я с большим достоинством еще попрошу. А как он, я думаю, в доме навел на всех тоску! Я боюсь больше всего за него: он добр и любит нас до бесконечности — надобно быть слишком огорчену, чтоб написать так! Всеми мерами постараюсь его успокоить! Теперь он должен быть уж в Петербурге! […] Н. С.

88. Л. А. Бакуниной

20 мая 1838. Лейпциг

Как давно я к Вам не писал! Вы не можете себе представить, что такое приготовления к выезду (дни, которыми они наполнялись, Гёте вычеркивал из жизни), что такое двухдневное пребывание в каком-нибудь городке, где лонлакей беспрестанно надоедает примечательностями, которые должно смотреть и которые сушат душу. В Дрездене картинная галерея, собрание антиков — вот главные примечательности, которыми можно наслаждаться. […]
Нам пишут теперь Фроловы: если б Вы знали, какие это редкие люди! Как я люблю его чисто христианскую кротость, святость души, готовность на добро, горячее участие ко всякому, в ком он видит искру божию, хоть бы она завалена была кучею пепла! И это живое, сильное негодование противу низости, никогда не разрушающее его гармонии, но и никогда неодолимое неуменье торговаться с правдою! Он похож несколько характером на другого нашего товарища,— Грановского, хотя этот немного в другом роде: больше юности, больше кипения, но такая беспредельная любовь в душе, для которой нет ничего тяжелого, никакой жертвы! Знать таких людей, право, большое счастье в жизни, а особенно быть с ними в дружеских сношениях. Прибавьте к этому хохлацкую натуру Грановского: выехавши из Берлина, он до того разгрустился по нас в Дрездене, что хотел приехать туда из Праги, когда мы там будем… Насилу уговорили отложить свидание до общего съезда в Мюнхене. Впрочем, что тут удивительного: все, что есть высокого, святого в мире, т. е. самый мир в его целости, тогда получает истинную цену, истинный смысл, когда живешь с людьми, которые также им наслаждаются. […] В Лейпциге застали мы, наконец, знаменитую Шредер-Девриен и видели ее сначала в ‘Весталке’, потом в ‘Гугенотах’. Она была превосходна, особенно в последних. В ней, наконец, осуществляется мой идеал актрисы и певицы — сколько истины, силы! Тут так охотно прощаешь все недостатки. […] Ваш Н. Станкевич.

89. Станкевичам

23 мая 1838. Веймар

Милые сестры! Вот Вам домик с зелеными решетчатыми ставнями, покрытый черепицею, домик, в котором жил Шиллер. На другом листке вы видели, верно, дом Гёте. Эти люди собрались в Веймаре около великого герцога, который любил их от всей души. Место приятное, городок чистый, небольшой, тих, как будто уездный — между тем соединяет все удобства столицы. Здешний театр был тогда едва ли не лучший в Европе. В Иене, мили две отсюда, жили также ученые и умные люди — все это в тесном кружку. Они вели блаженную жизнь. Теперь путешественники смотрят только на дома великих людей. Мы имели рекомендацию к Frau von Goethe {госпоже Гёте (нем.).}. Вчера мы провели вечер у нее — это вдова Гётева сына, она уж не молода, и сын ее взрослый малый, страстный музыкант, который учится у Мендельзона-Бартольди. Его не было — он в Штеттине. […] Вечер прошел довольно приятно в разговорах о новой немецкой литературе, музыке, и, наконец, о певицах, лучшую из немецких слышали мы недавно в Лейпциге — это m-me SchrЖder-Devrient {г-жа Шредер-Девриент (нем.).}. При нас давали ‘Гугенотов’, она играла Валентину. Голос ее и игра очаровательны. Я был очень рад, что здесь ей отдавали справедливость. Она уж не очень молода — лет 35, но на сцене хороша. В ее лице всегда истинное выражение, без гримас. Сегодня утром посетили мы гробы Шиллера и Гёте: они стоят в фамильной могиле герцогов. Над гробами часовня, из нее ход в могилу — здесь стоят они, на каждом лавровый венок и надпись: Schiller, Goethe {Шиллер, Гёте (нем.).}. […] Но главное, что здесь нас утешило — это внутренность Гётева жилища. Какая богатая интересами жизнь! Тут мы нашли множество слепков и статуй, множество рисунков, медалей, минералогическое собрание — он все знал, всем занимался. Но интереснее всего его кабинет, куда он пускал только друзей, и куда баварский король иначе не мог попасть, как обманом: он притворился, что у него идет кровь из носу, и прибежал сюда. Тут лежит манускрипт его ‘Римских элегий’ — видны все помарки, поправки, манускрипт ‘Гёца фон-Берлихинген’, далее, в маленьком кабинете, последнее его лекарство и кресло, на котором он умер. Еще примечательнее: бокал — большой, серебряный, присланный ему из Франкфурта, и золотой венок оттуда же. Франкфурт — место его рождения. […] Брат ваш Н. Станкевич.

90. Л. А. Бакуниной

24 июня 1838. Эмс

Во Франкфурте на Майне я получил письмо Ваше вместе с премухинскими цветами. Резеда сохранила совершенно свой запах, несмотря на дальнюю дорогу, и теперь наполняет им мое бюро.
Несколько дней не мог я Вам никак отвечать: полчаса чтения или письма делали мне приливы крови к голове — обыкновенные кризы при начале питья — теперь они несколько успокоились, и я могу писать и читать часа два в день — между утренним питьем вод и ванною.
Остальное время, волею или неволею, я должен проводить на открытом воздухе.
Не знаю, получили ли Вы мое последнее письмо из Лейпцига? С тех пор дождь постоянно мешал нашему путешествию, и прекрасная сторона, которою мы ехали, представлялась нам большею частию в самом неласковом виде. Первый город, в котором мы решились остановиться на несколько дней, был Веймар, незамечательный сам по себе как город, но освященный памятью Шиллера и Гёте. Переодевшись, мы тотчас же отправились отыскивать их дома, и Неверов угадал дом Гёте по его простой, красивой наружности и статуям, которые смотрели из окон. На дом Шиллера нам указали: простенькой, с зелеными ставнями и мезонинчиком, он смотрит recht bЭrgerlich {совершенно мещански (нем.).} и принадлежит какому-то частному человеку. Нам доставляло большое удовольствие угадывать, хоть это не всегда удавалось. Недалеко от дома Гёте театр, очень красивый снаружи. Мы имели рекомендательное письмо к madame Goethe, вдове его сына, скоро по приезде послали к ней свои билеты и получили приглашение на вечер. С благоговением входили мы на лестницу, против которой стояли, не помню уж, какие-то колоссальные бюсты, и скоро явились в гостиную, где m-me Goethe предупредила очень трудные в таком, случае речи с нашей стороны вопросом ‘Darf ich Sie in der deutschen Sprache anreden?’ {‘Могу ли я обратиться к вам на немецком языке?’ (нем.).} Мы отвечали утвердительно, и она стала шутить над трудностью наших имен и решила не произносить их. Она очень умна и любезна, как и другие дамы, здесь бывшие, но, кажется, не более. Был тут еще бар. Штернберг, курляндец, написавший недавно роман, его Aussehen {внешность (нем.).} мне ужасно не понравилось, и какой-то, вертлявый старичок-литератор, низенький, худощавый, делавший пресмешные движения и вместе с этим полюбившийся мне. Разговор был для меня не слишком интересен, и я часто отводил глаза от общества на портрет Гёте, говорят, самый схожий, с светлым, прекрасным, мужественным, улыбающимся лицом. M-me Goethe сама подошла к нему и хвалила удивительное сходство — эта минута перед его портретом одна уцелела для меня изо всего вечера. На другой день мы смотрели его жилище, собрание статуй, минералов, и, что всего дороже — его cabinet d’Иtudes {рабочий кабинет (фр.).}, где лежали манускрипты его сочинений. Как жадно смотреть на них, как хочется уловить душевное его волнение в каждой, едва заметной, черте, наконец, мы видели спальню его, постель, кресло и последнее лекарство, еще перед этим мы посетили гроб его. Он стоит рядом с Шиллером в фамильной могиле великих герцогов. На них по лавровому венку и простая надпись: Шиллер — Гёте! […]
Что за рассуждения внушила Вам Беттина? Неужели Вы думаете, что истина и простота обыкновеннее этой, так называемой гениальности! А эта истина и простота — есть ли она в Беттине? Я не читал ее писем — стыдно, а надо сказать — кроме некоторых, помещенных в ‘Библиотеке’, но вот что про нее слышал: она женщина с живым воображением и нервным темпераментом, с увлечением отдается каждой мысли, мелькнувшей в уме ее и, кажется, полна горячей любви ко всему, что коснется ее воспоминания, но говорят, что все эти привязанности — вспышка, они создаются ее богатою фантазиею и остывают, когда ее напряжение ослабнет, некоторые уверяют даже, что она сочиняла письма к Гёте, которых никогда не писала, вовсе не желая обманывать, увлеченная воображением. Фролов очень умно сказал однажды: Беттина говорит правду, когда лжет, а N. N. (незнаком Вам) лжет безбожно, говоря самые святые истины, потому что он повторяет то, чего не разделяет его убеждение. Мне эта характеристика нравится. Довольно ли, чтоб уверить Вас, что душа, полная любви, носящая тихо в себе сочувствие ко всему прекрасному, умеющая находить и ценить его вокруг себя в семействе, в людях, выше этой гениальности и заключает в себе прелесть, которой та всегда останется чуждою? И кто же способнее Гёте был бы оценить это простое величие, которого он искал, которого он был выражением в жизни и творениях?
М-me Фролова сделала краткий очерк Беттинина характера и показала ей, так как между похвалами были намеки и на слабую сторону, то Беттина осталась не совсем довольна. Мне не случилось встретить ее ни разу у Фролова… Написал и замарал. Не хочу продолжать рассуждений о женщине, которую не узнал ни лично, ни из сочинений. Может, я и так уж погрешил против нее.

91. Е. Я. и Я. Я. Станкевичам

30 июня 1838. Эмс

Милая маменька и милый дяденька! Давно уж не писал я к вам — и по причине очень достаточной. Вот уж ровно месяц, как я на водах и не имею в день свободной минуты, кроме времени между питьем вод и ванною, в которое я бывал сначала так утомлен, что малейшее напряжение делало приливы крови к голове. […] Проездом был здесь Тургенев, которого я узнал в Москве в университете и который кончил потом курс в Петербурге. Они с Розеном прибыли на сгоревшем пароходе, были свидетелями этого ужасного и неслыханного происшествия, кончившегося, можно сказать, довольно счастливо. Один из пассажиров погиб жертвою своей неосторожности — и, кажется, еще человека три из экипажа, и то едва ли. Все другие спасены. […] С сыновьим уважением и преданностью остаюсь душевно любящий вас покорный сын и племянник Николай Станкевич.

92. Станкевичам

18 июля 1838. Аахен

Милые братья и сестры! […] Право, я думаю об вас гораздо чаще, нежели вы воображаете. Сколько я ни езжу, ни зеваю, у меня одна утешительная мысль, что есть уголок, в котором я свой, что мне есть куда пристроиться. Иногда невольно пугает меня мысль, что как вы меня ни любите, но долгая отлучка не то чтобы охладила вас, но заставит смотреть на меня несколько иначе — но нет! это, может быть, будет продолжаться один час, а там мы по-прежнему — братья, сестры и шуты! […] Здесь была неожиданная встреча. Мы с Неверовым легли спать и потушили огонь. Вдруг слышим русский язык у дверей, говорящий тоном контр-альта. Это был Степан Петрович Шевырев. Каково? Если вы, братья, в деревне, читайте и удивляйтесь, если в Москве, то сестры перешлют вам письмо. О натура человеческая! Я ему обрадовался от всей души. Пошли беседы о том, о сем. Дошло дело до Берлина и до Гегеля. Он находит противоречия в ‘Philosophie der Geschichte’ {‘Философии истории’ (нем.).}, но не хотел сложить вины на Гегеля, а складывал на издание Ганса. Вы ведь знаете, любезные братцы, как я умен в таких случаях. Я оправдывал Ганса, но говорил, что не въучившись […] вполне в Гегеля, легко можно впасть в недоразумение, говорил смирно, вежливо. Степан Петрович ничего, говорит, что гегелизм распространяется в России, что он рад, что молодые люди имеют какой-нибудь интерес, но жаловался, что они сами себе вредят смешными повторениями двух, трех слов: SchЖnseeligkeit и проч. Это похоже на правду! Потом в Эмсе я говорил с ним подробнее, он хвалил, что я хорошо излагаю, советовал мне написать и, шутя, говорил, что, может быть, я его объидеализирую. Это все не пускайте в ход в Москве. […] Брат ваш Николай Станкевич.
1

93. T. H. Грановскому

18 августа [1838]. Аахен

Любезный Тимофей! […]
Скажи: много ли книг Беттины? Я теперь прочел: ‘Briefwechsel mit einem Kinde’ {‘Переписку с ребенком’ (нем.).}. Тут не все, что я прежде слышал. У ней много фантазии, есть изумительно верные мысли, но все так фигурно, нервно и через это однообразно и неестественно! Она была, точно, одушевлена, когда писала, но я знаю этот род одушевления: источник его не глубок. Фантазия много говорит истинного, но фантазия фантазирует часто собою, играет сама с собою, любуется в зеркале, отсюда кокетство в одушевлении. Фантазия тогда имеет особенную прелесть, когда она воплощает задушевное — то, что лежит в Gesinnung {убеждение, образ мысли (нем.).}, в GemЭth {Здесь: сердце (нем.).}. Ее любовь к Гёте — мне загадка. Даже есть что-то неприятное в такой привязанности, как во всем капризном и исключительном, чему мы не можем дать общего человеческого происхождения. Спроси: так ли думают Фроловы? Сколько я заключаю из записки m-me Фроловой, мы одинаково думаем.

94. Т. Н. Грановскому

27 — 28 августа 1838. Аахен

27 августа

[…] Аахен скучен как черт знает что. Прочел: ‘Tag und Jahreshefte’ {‘Дневники’ (нем.).} до 1806. Мирюсь с Гёте, хоть не всегда симпатизирую. Такие вещи, как, например, его отзыв об обращении Штольберга, несколько строк — для меня особенно характеристичны: они обличают его высокий ум, его вражда с Коцебу, отношения к друзьям так понятны, такие человеческие! Не знаю: есть ли еще продолжение? Шевырев есть то, что я прежде об нем думал. Я наконец сделаюсь ужасно упрям, перестану всех слушать. Меня увлекло невольно в мнение на счет его общество людей, между которыми я был. И как все это странно делается! Я сказал первый Белинскому, что Шевырев надувается в стихах, потом заметил отсутствие логики в его лекциях и т. д. Все это Белинский принял с болью, согласился, Ключников, независимо от меня, читал своего рода филиппики (Ю propos — Белинского гонения надо назвать Шевыревика) […] между тем Шевырев, черствея в самолюбии и педантизме, смешил и досадовал народ. Не видя его, видя его только в этом жалобном печатном костюме, кто б еще сохранил память о его человеческом достоинстве? Но в нем есть капля ума, есть добрые намерения, все это придавлено самолюбием. Я уверен, что он, точно, несколько подался, но, верно, опять впадет в свое болото, отбросив самолюбие, которым он здесь ничего не мог выиграть, он должен был понравиться Вердеру. […]
Спасибо за Пушкина. Ты, я вижу, начинаешь умнеть. Я Шамиссо читал какие-то пустяки. Но образ суждения о поэте очень забавен. Вот у Фроловых так есть немножко той односторонности, в которой ты себя упрекаешь. Они все о пользе. Переведу Вердеру ‘Зимнюю дорогу’ прозою, как могу, и прочту стихи по-русски. Тут такая целость чувства, грустного, истинного, русского удалого! У Гёте есть несколько таких стихотворений, как например: ‘Da droben auf jenem Berge’ {‘Там, на той горе’ (нем.).} и пр. У Мура, сколько я знаю, особенно много, только у Пушкина меньше фантастического, больше Fleisch und Blut {плоти и крови (нем.).}: тут неразвитое, простое чувство. Но у Гёте, кроме того, есть много таких вещей, где видно его мировое развитие, которого, разумеется, Пушкин не имел и которого мы ему не приписываем, но в этих простых, коротеньких исповедях цельной, живой, умной натуры — истинная поэзия! Мало ли у него таких вещей! Пожалуй, Баратынский и Мих. Дмитриев, Шевырев и т. п. очень много рассуждают в своих стихах, Веневитинов даже философствует, и у последнего есть, по крайней мере, теплота, истинное чувство, часто поэзия, а я усомнюсь сказать, чтобы в нем был зародыш такого таланта, какой обнаружил Пушкин. У Веневитинова было художнически-рефлективное направление вроде Гёте, и я думаю, что оно кончилось бы философией — как у Гёте кончилось аллегориею. Мне много приходит в голову на счет гётевых лиц: все они схватывают, обдумывают и высказывают свое положение и свой образ стояния в этом положении, и чем позже, тем менее у него чисто искусства. Это не в укор — он вполне выражает характер эпохи, необходимость мысли и необходимость ее живого существования. У Шиллера в голове ‘разумная действительность’, прямые человеческие требования без особенного уважения и внимания к натуральной действительности — следствие его духовно-философских (не натуро-философских) и исторических занятий, его задача яснее и проще, он цельно решает ее. Так я себя успокаиваю в моих вопросах об этих людях. И разницу их и гениальность явно чувствуешь, хочется непременно дать отчет, впоследствии это, может быть, лучше объяснится […]. Вообще, если трудно становится решить что-нибудь, переставай думать и — живи. В сравнениях и выводах будет кое-что истинное, но верно вполне схватишь вещь только из общего живого чувства.

28 августа

Вчера слышал m-lle Garcia {Гарсиа (фр.).}. Первый речитатив, пропетый ее могучим голосом, поразил меня. В нижних нотах — это что-то необыкновенное. По крайней мере, так кажется мне, пфушеру, незнатоку. В верхних, мне казалось, она делала усилие, голос был хрипок и переливы не чисты, но когда спускает его, в нем необыкновенная прелесть […] Мило, свободно, очаровательно. У Гейнефеттер, у Новелло — голоса как-то мягче, чище, но этакую благородную свободу, уверенность, силу у тех не встретишь. Притом есть в ней что-то нервное, итальянское, которое в другую минуту и в другом роде, может быть, и не понравилось бы. […]
1

95. В. Г. Белинскому

1 ноября 1838. Берлин

Благодарю, друг Виссарион, благодарю! Твое письмо, несмотря на известие, которое оно сообщает, было для меня спасительно. Ты собрал в нем все, что могло утешить меня. Вы слишком много за меня боялись: смерть ее наполнила меня грустью, но не отчаянием. Она оживила во мне ее образ, сделавшийся страшным сном. Я представляю себе все обстоятельства, все, что сопровождало ее в жизни, и мысль, что она не существует, заставляет меня плакать. Я не снимаю вины с себя, хотя слова: ‘тайна осталась тайною’ сняли половину горя с души. Наш добрый друг Вердер говорит мне: ‘Если разум оправдает вас, сердце не может расстаться с сознанием вины — иначе в нем нет любви’, и я сознаю ее. Этот период жизни отрезан, вечное воспоминание будет лежать над другим — дай бог, чтобы в нем было что-нибудь, кроме воспоминания. Я пишу к отцу и Карлу Грановский писал тебе, что мне нужно. Пиши смело о состоянии семейства, о Мише, о Бееровых, сегодня мне некогда. Твой друг Станкевич.

96. И. В. Станкевичу

1 ноября 1838. Берлин

Милый брат Ваня! Я сегодня не могу писать к тебе много. Благодарю тебя, мой милый! Теперь смело можешь писать и говорить мне обо всем. Не бойся никогда поразить меня: в ней я потерял не ту, которую любил, но которой жизнь, может быть, сделал бы безотрадною. Судьба кончила все, как обыкновенно кончает: она разложила вину. Ее память освещает душу мою, которую сушила неестественность моего положения, я хотел бы долее удержать образ ее, который потускнел в моей памяти. Милый брат! нам осталось идти вперед! Моим горьким опытом ты навсегда освободишься от несчастных ошибок. Жизнь твоя в тебе, в твоей бесконечной и бесстрашной деятельности, в твоей любви, и только сознавая в себе такую жизнь, можно любить и быть уверену, что любишь! Пиши мне! Твой брат Николай. […]

97. Станкевичам

18 ноября. 1838. Берлин

Милые братья и сестры! […] Вы уже знаете, что я пользуюсь особенно расположением одного молодого профессора Вердера, это редкий человек. Ему 30 лет от роду, но он так наивен, как ребенок. Все его радует, как нельзя больше. Кажется, на целый мир смотрит он, как на свое поместье, в котором добрые люди беспрестанно готовят ему сюрприз. Нельзя не позавидовать этой тишине и ясности в душе, этой вечной гармонии с самим собою. Его беседы имеют на меня всегда спасительное влияние, все предметы невольно принимают тот свет, в котором он их видит, самому становятся лучше и даже сам становишься лучше. […] Душевно любящий вас брат Николай Станкевич.

98. В. П. Боткину

6 февраля 1839. Берлин

Любезный Василий Петрович! Ты, верно, не сердит на меня, что я так долго не отвечал на твое письмо. Разная дрянь мешала мне поговорить с тобою, но теперь я свободен. Во-первых, благодарю тебя и Ключникова за ваши письма: я буду отвечать ему через несколько времени особо, а теперь поделитесь этими строками: его положение мне так знакомо, так внутренно понятно, и между тем я с трудом или вовсе не объясню его словами, я с ним согласен, что это момент выздоровления, в котором есть еще болезнь, составляющая его существенную часть — и отчасти его прелесть, минута первого свидания с благами жизни! Она не может быть без болезненного волнения, которое стихает в долгом, верном обладании — момент, который, может быть, суждено перейти, но обойти его может или здоровый духом, или муж, нарочито отличающийся телесным здравием — не более. Довольно психологии, в своем деле никто не судья. Это одна из немногих умных русских пословиц. Я радуюсь твоему житью, милый Василий Петрович! По моему полному убеждению, никогда не посоветовал бы я тебе разорвать связи, в которых, может быть, лежит разгадка той гармонии с собою… Что бы дала тебе кукушкинская свобода? К чему приведут спекуляции, отвлеченности, когда человек оторвется от круга, где ему назначено осуществить свои убеждения? Нет, слава богу, прошло время, когда нужно было оставить отца и мать для своего спасения — и как может семейный круг помешать развитию духовных сил? Как могут житейские занятия отнять все время у души? Немного людей, которым назначено, поставить пауку выше ее самой, дать ей новый вид, и таким людям нечего советовать, рано или поздно они ясно уразумеют свою сферу. Идти против своего призыва — бесполезно. Да и как можно вдруг оторваться ото всего, присесть и выводить категории? Поверь, только голова спутается. Мышление требует покоя, душевной гармонии, мысль должна возвращаться в свою целость, набираться сил в наслаждении искусством в действительном мире. Боже мой! Как сухи и бесполезны нелепые, беспокойные, отвлеченные занятия! Притом — не знаю, может быть, моя неспособность виновата, но мне кажется, что трудно и невозможно начинать изучение философии широкою логикою Гегеля в 3-х частях, наполненною множеством рефлексий… […] Я до сих пор редко в нее заглядываю — это изучение нельзя отделать разом, по крайней мере для меня, если б я за это принялся исключительно, или, по крайней мере, теперь посвятил на это большую часть времени — это было бы насилие над собою, которое и не привело бы ни к чему — тем более, что у меня много других требований, которые не дали бы покойно отдаться этой отвлеченной работе. Боже меня сохрани советовать то же другим: нет! кого влечет это, кто чувствует в себе довольно своей жизни, единства, полноты, чтобы броситься в этот мир скелетов — тот иди смело. Я же руководствуюсь лекциями Вердера и ‘Энциклопедиею’ — пишу, вывожу и читаю только кое-что в большой ‘Логике’, по указанию. Нужно ли сказывать, что я здесь совсем не норма, что в моем положении нельзя было иметь довольно покоя и силы, чтоб бороться счастливо с трудностями науки? Я еще очень, очень далек от полного душевного здоровья, хотя вышел из прежнего ужасного состояния, ясно понимаю, что я теперь могу и должен, но боялся бы не только советовать, даже показать собою невольный пример другому и прошу Мишеля — если увидишь его, заниматься, как он находит для себя лучшим. Что касается до тебя, то следуй себе и, верно, не ошибешься. Конкретные сферы философии, которыми ты отчасти занимаешься, имеют ту выгоду, что не выводят мысль за предел сердца — и прямо действуют на целое существо. ‘Эстетика’ особенно хороша — и хорошо издана. Гото с полным самоотвержением посвятил много времени на ее обработку, не имея в виду ни денег (никто из издателей Гегеля ничего не берет себе), ни славы — и сделал из нее художественное произведение. […]
Я читаю теперь Гиббона ‘Историю падения Римской империи’, чтоб познакомиться с тем, что было в Сред[ние] века. Мне помогают для этой цели и лекции сред[ней] истории проф[ессора] Ранке. […]
Театр продолжаю посещать: он сделался для меня существенною потребностью. Ты, может быть, слышал о Зейдельмане: это отличный артист и доставляет полное удовольствие в некоторых ролях. Он очень умен — в нем, кажется, совсем нет этого жара, который заставляет актера совершенно сделать своими все интересы действующего лица, хоть на несколько минут, но зато у него и круг ролей, которые не требуют этого. […] Я его видел по большей части в роли людей холодных, злых, коварных — здесь он совершен. Он любит несколько портретировать лица, даже идеальным придавать особенную наружную физиономию. Это стремление не всегда можно оправдать, но как он исполняет такие задачи! Жаль, что репертуар здешний редко дает его таланту возможность обнаружить себя более существенным образом. […] Здесь дрезденский Девриен, в субботу увидим его в ‘Дон-Карлосе’ Шиллера.
О певцах и певицах уж писал я. Теперь ангажирована сюда m-lle Schultz {Шульц (нем.)}, которой голос мне очень нравится, до сих пор я слышал ее только в ‘Figaro’s Hochzeit’ {‘Свадьба Фигаро’ (нем.).} Моцарта, где она играла графиню. […] Слышал один раз Тальберга на фортепьяно: ты знаешь, что я невежда, что касается до музыкального исполнения, но его игра заслужила и мое высокое внимание: он играл свою фантазию на гимн Марселя из ‘Гугенотов’. Странно видеть, что обе руки заняты самым сложным аккомпанементом — и вместе с тем играется, как будто третьего рукою, мелодия. Каждый пассаж так отделен, каждый палец работает так независимо, как особый инструмент. Большое sensation сделал здесь русский музыкант из Петербурга (на скрипке) Ремерс. В пятигрошовом (60 к.) концерте удалось мне слышать симфонию C-mol Бетговена {Пятая симфония Бетховена.} — исполнение не образцовое, но что это за вещь, Боткин! Как я жалел, что тебя не было!
Здесь, на Мёзерских вечерах, каждую неделю играют симфонии Бетговена, но я редко, к стыду, бывал там. Всегда какая-нибудь дрянь в театре помешает — успею! говоришь себе — теперь стану ездить. Если увидишь Мишеля, скажи, чтоб он ничего худого не думал, что я не отвечаю ему. В ответ на его письмо я мало имею сказать ему! Скажи, Василий Петрович, что я могу сказать в таком случае? Я буду писать к нему непременно, но он поймет, что мне трудно и нечего отвечать на его печальные известия. Я только благодарю его, благодарю сестер его от всей души, что в них не осталось того горького, бессознательного чувства против меня, от которого трудно избавиться. Поцелуй Виссариона. Если увидишь братьев, скажи им, что в таком-то городе живет Николай Владимирович. […] Прощай! Будь здоров и пиши ко мне. Твой Станкевич.
О моих маленьких болезнях братья не должны говорить ничего моему отцу. Он вообразит бог знает что — меж тем как это не имеет никакого значения.

99. Е. П. и Н. Г. Фроловым

13 июня [1839]. Эмс

Еще в Дрездене получили мы ваши письма, почтеннейший Николай Григорьевич и Елизавета Павловна! […]
Заниматься мне теперь много нельзя… Прочел новую немецкую историю от революции в Менцеле. Это меня заинтересовало и как-то оживило. Ничто не может действовать на человека (не совсем сбившегося с пути) спасительнее, как созерцание общего, человеческого. Я теперь более и более убеждаюсь в том, что утверждает Гегель: что сфера государства есть одно спасение от субъективных Launen {причуд (нем.).}, что здесь человек находит себе Halt — опору. Как чувствителен был для меня потом переход в душную сферу частностей и индивидуальных страстей, когда я стал читать ‘Leone Leoni’! {‘Леон Леони’ (фр.).} Сколько здесь верного (не говорю: истинного,— это имеет другой смысл) психически, несмотря на много вздору и натяжек, и как тяжка эта верность! Это грустное блуждание есть также нужная степень в жизни. Философия бесстрастно рассматривает моменты общности и особенности, без муки соединяет их вместе, а в жизни эти моменты воплощаются, каждый из них страдает, едва сознавая, что его спасение в другом, каждый уничтожается с болью! Но надобно признаться, что существенная, основная мысль романа развита дурно до бесконечности. Я уж не говорю про то, что такое произведение не есть искусство, а Mittelding {ни то ни се (нем.).}. Тут нет ясного подвига, которым бы освежалась душа! Тут — страдание человека, потерянного в самом себе. Но сколько преднамеренных нелепостей, сколько несообразностей, излишек, натяжек! Прочту еще что-нибудь m-me Dudevant {г-жи Дюдеван (фр).}, чтобы составить об ней себе полное понятие. […] Будьте здоровы и не забывайте душевно вас любящего и уважающего Н. Станкевича.

100. T. H. Грановскому

25 июня 1839. Берлин

[…] Я получил письмо от Белинского. Он выслал мне многие статьи из ‘Наблюдателя’. Привезу их с собою. Они, отчасти, срамятся. Мне очень будет отрадно о многом еще побеседовать с тобою […]

101. А. П. Ефремову

8 июля 1839. Зальцбрунн

Любезный Ефремов! Ау! Где ты? […] Белинский прислал мне с Ховриным листки из ‘Наблюдателя’. Мы с Грановским все почти перечитали. Лучшая часть — стихи. Всего лучше — переводы Каткова из Гейне — отличные, как лучше нельзя желать, и Аксакова из Гете и Шиллера. Из оригинальных особенно хорошо ‘Петр Великий’ Клюшникова! На днях буду отвечать неистовому. Как бы хотелось узнать от тебя изустным преданием о всех московских похождениях! Кстати, напиши мне, где теперь Варвара Алекс[андровна] Дьякова и что ее дело, и каков Саша и одна ли она за границей или с мужем. Об этом мне из России никто не написал, кроме того, что она была в прошлом году в Базеле.
Прощай пока! Надеюсь получить от тебя скоро ответ — если только ты в Висбадене, впрочем. Не то, верно, ты известишь меня о месте своего жительства — я послал тебе мой адрес еще в Любек. Твой Н. Станкевич.

102. В. И. и Е. И. Станкевичам

24 августа 1839. Прага

Милый папенька, и милая маменька! Наконец я в Праге и на пути в Швейцарию! […] Вам не то чтобы прямо неприятно, но, может быть, странно, что я так долго живу за границей без явной надобности. Что я не без удовольствия живу здесь, я не скрываю и не имею нужды в этом, но поверьте, милый папенька, еще никогда не чувствовал я сильнее, что отечество и семейство есть почва, в которой живет корень нашего бытия, человек без отечества и семейства есть пропащее существо, перекати-поле, которое несется ветром без цели и сохнет на пути… От этого избави нас боже, и я слишком знаю цену себе, чтоб подумать о возможности такого существования. […] Душевно желая вам быть здоровыми и веселыми, остаюсь душевно любящий вас покорный вам сын Николай Станкевич. […]

103. Т. Н. Грановскому

1 февраля 1840. Флоренция

Наконец я получил письмо от тебя, любезный Тимофей, письмо, как следует, за которое я тебя благодарю. […] С большим удовольствием приехал я во Флоренцию, где мог наконец успокоиться. Тут я нашел m-r и m-me Kenney {Кени (фр.).}, с которыми тот же день увиделся. Можешь судить, как это мне было приятно. В конце ноября прибыли и Фроловы. Теперь все мы живем на одной площади S-ta Maria Novella,. Kenney и Фроловы даже в одном доме. Ефремов — несколько шагов от меня.
Первые дни я много бегал по галереям, за городом, ездил верхом и ничего почти не делал. Наконец спохватился, стал кое-как работать.
Я так привык теперь быть с Фроловыми и Kenney, что мне и в Рим не очень хочется. Мне будет грустно без них. Фроловых ты уж довольно знаешь — тебе говорить нечего об них, a m-me Kenney ты только мельком видел. Но она именно то, что кажется с первого раза. В ней для меня есть удивительная нравственная прелесть, в ее существе такое спокойствие и чистота, которые непосредственно действуют на душу, ее присутствие — просто одно присутствие — благодетельно (не подумай, что я влюблен или увлечен — нет! право нет! я говорю как человек вообще). Она не развита совсем. У нее ясный простой взгляд на вещи, много чувства, но нет обширного мира, у нее нет полета. […] Зато прекрасное явление, доступное ей, находит у нее всегда отголосок. Она создана для семейной жизни, для того, чтоб разлить тихий свет на жизнь своего мужа, на его кабинет. Когда смотришь на нее, бредни фламандской школы невольно проходят по голове. […] Кроме логики, что я делал? Кажется, ничего. Прочел несколько скучных драм и романов для усовершенствования себя в итальянском языке, оканчиваю теперь ‘Флорентийскую историю’ Макиавелли. Первые месяцы проводил я большую часть времени в глазеньи. Здешние галереи в самом деле богаты, и даже мне, варвару, доставляют много удовольствия. Несколько мадонн Рафаэля прелестны. Наружная красота играет роль во всех итальянских картинах: она только просветлена высшим содержанием. Даже в старинных мастерах это стремление явно. […] Кроме Фроловых и Кени, я знаком здесь с одною русскою фамилиею, Ховрины, муж, жена, две дочери. Он человек простой, добрый, ограниченный, без претензий. Она очень недурна, несмотря на то, что ей под 40, добра, не глупа, но ничего особенного. Дочь, лет 17, недурна, aber nicht sehf ansprechend {но не очень интересна (нем.).}. Другая — лет 13 или 14, миленькая девчонка — впрочем, все это так — батист д’экос. […] Твой Н. Станкевич.

104. В. И. и Е. И. Станкевичам

5 марта 1840. Флоренция

Милый папенька и милая маменька! […] Вы, верно, не будете раскаиваться, что давали всегда полный простор любви вашей к детям, правда, мы все, может быть, немножко избалованы, но от избалованности скоро, слишком скоро, вылечивает жизнь, зато все мы, верно, единодушно скажем, что вашей любви обязаны мы всем, что только есть а самом деле хорошего в нас, что она сохранила сердца наши и открыла их для ощущений любви и дружбы, без которых жизнь не имеет смысла и без которых человек поневоле делается дурным. […] Душевно желаю, чтобы вы были здоровы, веселы и утешили меня вашим ответом. Целую ручки ваши и с сыновьим уважением остаюсь душевно любящий вас, покорный вам сын Николай Станкевич. […]

105. Е. П. и Н. Г. Фроловым

13 марта 1840. [Рим]

Вот уж я опять пишу к вам, несмотря на то, что не могу сообщить вам еще ничего интересного an sich {самого по себе (нем.).}. Но Вы, Елизавета Павловна, дали мне позволение, даже требовали, чтобы я был mauvais genre {невоспитанным (фр.).} и говорил о себе — и я пользуюсь этим позволением, чтобы только говорить с Вами. Все мои подвиги в Риме ограничиваются до сих пор тем, что я отыскал себе квартиру (Corso, No 71, 2RрR), которою пока очень доволен. Железная печка очень хорошо греет комнату, чистую, веселую и удобную. Маленький Schlaf-cabinet {спальня (нем.).}, по счастию, как раз против печки, следовательно, с этой стороны я обеспечен: солнце, когда оно на небе, смотрит и сюда — не знаю, надолго ли, потому что с моего перехода только сегодня утром нет дождя. Но, по положению и заверению хозяйки, можно надеяться всего хорошего и в этом отношении. На второй день после того, как я отправил вам письмо мое, сделал я мое первое, беглое странствование по Риму. Я уж писал вам, что новый город очень весело смотрит, дворцы его великолепны, улицы полны народа. В направлении Корсо вышел я к старой Капитолии и здесь остановил меня совсем другой вид: там и сям торчат колонны, по одной, по три, по восьми, в углублении массивная арка Септимия Севера, вдали Палатинская гора с садами. Тут уже все отжитое — я не останавливался над исследованием, что здесь принадлежит храму Юпитера, что другому (хотя это все очень хорошо рассказано в дорожнике Нибби, в который я имею привычку заглядывать уже после). Пошел дальше по бульвару, вдоль которого тянутся опять остатки древностей и, наконец, за аркою Тита встретил Колизей, который красуется в заглавии этого письма. Это одно, что осталось у меня из этого дня. Не знаю, каков был он в своем цвету, в первобытном виде, но, верно, не лучше, чем теперь! Я не думал много о его назначении, о народе, растерзанном зверьми в его стенах, я видел только огромную, гармоническую развалину и темно-синее небо, просвечивавшее во все ее окна. Внутренность его также хороша: я всходил на высший этаж. Ступени, на которых сидели прежде зрители, теперь обрушились, и потому не видишь больше пустого места, которое должно быть занято, чтобы здание имело значение. Кустарник растет на месте этих ступеней и делает эту развалину полною и удовлетворительною в самой себе. Внизу, на площади, где сражались гладиаторы, стоят теперь так называемые станции, представляющие шествие Христа на Голгофу и посредине распятие… Вид с Колизея на окрестность очень интересен. Я ходил с Ефремовым, тут же встретил и Тургенева. Оттуда мы пошли вместе до новой Капитолии. Она великолепна, но описывать предметы бесполезно: их схватываешь только когда видишь. Притом, кроме Колизея, я ничего не видел как следует, т. е. все другое видел только глазами. Я знаю, как смешаны мои впечатления, как много в них субъективного, но об этом не хлопочу много: всякий человек живет и должен быть снисходителен к своей индивидуальности, верить ей — не то она еще больше будет его обманывать. Два дня был здесь страшный дождь, и я не мог ничего видеть. Вчера был у Рунда и просидел два часа в его студии, рассматривая его картины, пока он трудился над новою. Он серьезный, дельный, честный человек и, кажется, знающий свое дело. Большая часть его картин представляют внутренности неаполитанских, сицилийских церквей и, сколько могу судить я, очень хорошо взяты, игра света в них всегда очень интересна. Теперь он отделывает внутренность церкви Петра, по заказу, кажется, Ольденбургского принца, если я не ошибаюсь. Один наш художник очень хорошо отзывался об ней. Тургенев берет у Рунда уроки в рисованьи и ужасно пристрастился к живописи. Ховрины сказывали мне вчера, что он у них целый вечер проговорил о живописи и своей страсти к ней. Он, впрочем, не без таланта в этом, отношении. У них же видел я русского художника Маркова. Он уже человек не первой молодости, может быть, без дальнего развития или с одним самостоятельным развитием, но имеет необыкновенно ясный ум, судит обо всем просто и здраво. Вчера он особенно понравился мне, его полемика совершенно русская и забавна как нельзя больше. Вчера же узнал я, что сюда приехал Шевырев. ‘Правда ли, что вы ужасно как занимались философией Гегеля в Берлине?’ — спросила меня Марья Дмитриевна, получившая эти сведения от Шевырева. Он желал очень видеть меня и не понимал, как я (подразумевается: такой хороший человек) мог отдаться философии Гегеля (подразумевается: сделаться негодяем). ‘Это совсем фальшивое направление,— говорил он,— особенно в России’ — т, е. в Германии меньше фальшиво, а в России больше, т. е. в Германии, может быть, немножко правды в этом направлении, а в России нет. Я постарался объяснить Марье Дмитриевне, как мог, что нет разной истины: что правда для немца, то правда и для русского, что против философии, конечно, можно спорить, но не браниться, отвернувши голову, за то только, что она философия. Наконец, он говорил ей о берлинской безнравственности. Вы можете себе представить, какой эффект сделало на меня это слово, этот горох, которым филистеры стреляют во все, что давит их своею необыкновенностью! Но я сдержался и объяснил хладнокровно, что если ей говорили про нравственность простого народа, то она непримерна во всех больших городах, а в Берлине лучше, нежели где-нибудь, а по сознанию, по общему мнению, Пруссия стоит выше всех других немецких государств, выше Франции и Англии. Марья Дмитриевна была согласна. Я объяснил все это тем, что Шевырев умный, добрый и честный человек, но совсем не знаком с этой сферой и знает ее по ложным преданиям. В Маркове я успел заметить уважение к мысли. Я готов был пойти к Шевыреву первый, но еще не знаю: все это раздосадовало меня как нельзя больше. И еще досадует меня то, что кто-нибудь станет перед ним защищать философию, и они поедут и поедут, и кончится тем, что добрый наш профессор сознает свое достоинство больше, чем прежде… Ваш Станкевич. […]

106. Е. П. и Я. Г. Фроловым

19 марта [1840]. Рим

Третьего дня получил я письмо Ваше, Николай Григорьевич, от 13-го и благодарю Вас за него. Радуюсь, что наконец дошло к вам письмо Грановского, авось, мы получим от него скоро более свежее известие. […]
Мы ездили с Марковым, Рундом, Ефремовым, Тургеневым, Ховриным смотреть кой-какие развалины: гробницу Сципионовой фамилии — темный и сырой подземный коридор, катакомбы — место жительства, службы и погребения первых христиан, эти, также темные, подземные коридоры более интересны воспоминаниями — они играли роль, гробницу Цецилии Метеллы, дочери богатого Красса, цирк Ромула (сына Максенция), мнимый грот Эгерии. Особенно хороша, сама по себе, гробница Цецилии Метеллы, круглое здание, вполовину разрушенное. На дороге попадалось много других обломков, поросших кустарником,— они делают чудесный вид. Храм Петра превзошел мои ожидания: представьте громаду, которая была бы велика, как площадь, но такую стройную и гармоническую, что вы обозреваете ее одним взглядом. В церкви дышишь вольно и подымаешь голову выше. Я никогда не могу ждать от архитектуры чего-нибудь охватывающего душу своею необыкновенностью: душа выше ее, но она довольна, когда находит себе такое жилище. Огромный купол чудесен. Мы лазили и туда, мозаики, кажущиеся снизу почти миниатюрными, колоссальны. Двор церкви, с фонтанами и обелиском — великолепен. Крепость Ангела, стоящая на дороге к Петру, делает очень хороший вид. Ватиканского дворца еще не видал! Его отпирают публично только два раза в неделю, но, говорят, можно быть в нем и чаще. Музей Капитолийский видел я больной и уставший. Недавно осмотрели мы Palazzo Borghese {Палаццо Боргезе (ит.).}, где много хороших картин. Особенно — Рафаэлево ‘Снятие со креста’.
Я все еще не делаю ничего порядочно, да и трудно. Чуть было не стал читать Тита Ливия, но, по счастию, в лавке, где я хотел купить его, получено было два первых тома, а второго не было. Но все возьмусь за что-нибудь из римской истории, как ни грустна она сама по себе. Об ней Вы читали верно в ‘Философии истории’ Гегеля: мне кажется, он чудесно постиг римскую жизнь! К Ховриным мы ходим все очень часто: Тургенев, Ефремов и я, Марков тоже каждый вечер там. Я играю в четыре руки с Шушу, потом идет, всегда очень веселый, разговор, который Марков оживляет своим добрым остроумием, заграждая дверь дурной бесконечности. Тургенев обыкновенно рисует свои фантазии и очень удачно. Вчера я давал ему библейские темы, наприм[ер]: Адам, который не знает, что ему делать, и проч. Марков сделал тут же мой портрет — говорят, очень похож. Я верю другим, потому что сам не воображал себя таким, думал, что я лучше — шутите же после этого над Вердером! Тургенева никто не сбивает с толку, от этого он говорит связно и хорошо — ничего не заметно, чтобы он мог когда-нибудь плести такую дичь, какую он плел у Вас. Право, он умен! Не говорю о степени — он молод, может и вообще не прыток, но все-таки умнее, чем мог казаться у Вас. […]
Желаю вам быть здоровыми и наслаждаться всем, что небо дает человеку, живущему во Флоренции, и помнить вашего Станкевича. […]

107. Е. П. и Н. Г. Фроловым

26 марта [1840]. Рим

Наконец, кажется, небо сжалилось над нами и хочет подарить нас порядочной погодой. Сегодня оно чисто и приняло свой нарядный, темно-синий цвет. С крыш льет вода от вчерашнего снега и дождя, которые по очереди шли целый день. Что-то делается теперь во Флоренции? Напишите, если не забудете. Это интересно для сравнения. […] Здесь все занимается Римом, Италией, рисовкой, все читают по нескольку книг разом: следствие разнообразных интересов Рима. Брингинский особенно отличается разнообразием современных занятий и читает часто, играя на фортепьянах. Он кланяется вам и благодарит вас за участие, кажется, он стал теперь осторожнее в отношении своего здоровья. У Ховриных мы бываем почти каждый вечер и почти все, но обыкновенно часа на два, я подаю сигнал, руководимый благоразумием. Эти два часа проходят довольно скоро, потому что все ужасно много говорят. Тургенев рассказывает всегда что-нибудь примечательное. Вчера сказал он нам, что видел во сне, будто женится на Шушеньке, но уверял, что он боялся этого брака. Разумеется, Ефремов принял это очень к сердцу, я — нет, потому что флорентийская страсть, замеченная во мне Елизаветою Павловною, не возобновилась. Подожду — может, еще и родится. Для этого нужно, чтоб стало теплее и я поменьше кашлял. Мы уж с ними говорили об общем путешествии в Неаполь, в одном дилижансе. […] Пора бы нам дождаться ответа от Грановского. Он знаком с Огаревыми: они пишут об этом к Ховриным. Огарев читает теперь Гегеля — не знаю что. […] Ваш Н. Станкевич. […]

108. Е. П. и Н. Г. Фроловым

5 апреля [1840]. Рим

[…] Я, кажется, не писал вам еще о ‘Моисее’ Микельанджело? Что это за художник! У него один идеал — сила, энергия, железное могущество, и он его осуществляет как будто шутя, как будто мрамор у него мнется под рукою! Эта статуя — в церкви Св. Петра. […] Лицо Моисея далеко от классического идеала: губы и вообще нижняя часть лица выставились вперед, глаза смотрят быстро, одною рукою придерживает он бороду, которая падает до ног, другою, кажется, закон. О свободе, отчетливости в исполнении и говорить нечего. Гёте, посмотрев на творение Микельанджело, чувствовал, что не мог таким сильным взглядом смотреть на природу и от этого в ту минуту она ему не доставляла наслаждения. Правда, что есть что-то уничижительное в этой гигантской силе, но не смело ли это сказать? В его искусстве нет этой мирящей силы, которая господствует и в греческом христианском искусстве. Он возвратился к Старому Завету, этот служитель бога ревнивого — настоящий его сюжет, богоматерь… женщина вообще — не его дело. Я готов был сказать: в его искусстве нет божества… но это несправедливо — нет всего полного, любящего. Из божества в нем осталась сила, (представьте, что до сих пор мне не удалось быть в Сикстинской капелле!). В той же церкви, где Моисей, есть […] головка Гвидо Рени — надежда, даже у него немного таких головок — и каково ж смотреть на нее после Моисея! тут одна душа без тела, музыка — но не забудьте все-таки, что я варвар в живописи. […]

109. Е. П. и Н. Г. Фроловым

7 апреля [1840]. Рим

Вчера я не успел написать вам ничего, кажется, немного успею и сегодня. […] Вчера еще раз был в Ватикане. Аполлон еще более мне понравился — что после этого абстрактная сила Микельанджело? Там удивляешься таланту, здесь наслаждаешься произведением. Вечная юность, благородная гордость дышит в этих чертах. Вечером Рунд привел и Ховриным скульптора Вандерфельда, голландца, он говорил нам, что эта статуя, превосходная во всех отношениях, не принадлежит к первоклассной эпохе греческого искусства. Он видит тут какую-то мягкость, чуждую первым школам. Это для меня ничего: я упрям и имею свои понятия об этом. Мне нравится, что Аполлон был идолом Винкельмана. Так как я должен сейчас кончить письмо, чтобы не отложить его отправку до послезавтра, то скажу поскорее вкратце, что особенно хотелось мне передать вам. Шевырев обещал написать обо мне Баадеру и советовал явиться к нему в Мюнхене. Разумеется, если мне удастся быть там, я это сделаю непременно. Он просил меня также быть терпеливым к его выходкам против Гегеля, которого он не любит. ‘Впрочем, эта снисходительность совсем в вашем характере’, — прибавил он. Я в самом деле взял за правило самообладание в разговорах такого рода, и оно гораздо выгоднее и для меня и для чести науки, может быть… оно сковывает порывы самолюбия в другом или заставляет его обдумать мнения, возникшие par dИpit {с досады (фр.).}.
Марков был на днях у меня и закидал меня философскими вопросами и сомнениями, на которые было ему трудно отвечать. У него светлая голова, живые требования, но Einsamkeit!!! {одиночество (нем.).}. Я никогда почти не делаю себе таких вопросов. В мире господствует дух, разум: это успокаивает меня насчет всего. Но его требования не эгоистические — нет! существования одного голодного нищего довольно для него, чтоб разрушить гармонию природы. Тут трудно отвечать что-нибудь, тут помогает характер, помогает невольная вера, основанная на знании разумного начала. […] Тургенев имел только намерение брать уроки у Рунда, но не осуществил его и, кажется, не рисует больше. Мы видимся каждый день и делаем партии вместе. […] Ваш Станкевич.

110. Е. П. и Н. Г. Фроловым

11 апреля [1840]. Рим

[…] Тургеневу не снится более Шушу, но вчера вечером, наяву, он с одушевлением говорил о ее красоте. Из новых карикатур его очень забавен Марков с невестою, над которым Тургенев держит венец. На другой представлен Марков с палитрою и кистью перед Колизеем — тоже смешон. […] Будьте здоровы и пишите к вашему Станкевичу.

111. М. А. Бакунину

19 мая 1840. Рим

Любезный Мишель! Ты, разумеется, удивишься моему письму после такого долгого молчания, ну, пока удивляйся — это не вредно, и между тем я хочу тебе писать и на этот раз не могу не писать. Прежде всего скажу тебе, что Варвара Александровна здесь, в Риме. Я собирался ехать в Неаполь, заболел — и она, узнавши об этом, приехала нарочно, чтобы меня видеть. Друг мой Мишель! Несмотря на твои несправедливые предположения, к которым я, может быть, подал повод своею безалаберностью, ты поверишь мне, когда я сам скажу тебе, что каждое лицо вашего семейства для меня вечно свято, что я храню память об нем вместе с памятью всего лучшего и святейшего в первом, юношеском периоде моей жизни, что я не знаю для себя лучшего, больше чистого, больше отрадного мира. Теперь ты можешь судить, что такое для меня святое, братское участие сестры твоей — я не умею тебе сказать ни слова о том, что произвел приезд ее, но она, это видит, я в этом уверен. Я только спрашиваю себя день и ночь: за что? за что это счастие? Оно не заслужено совсем. Она окружает меня самою сильною, самою святою братскою любовью, она распространила вокруг меня сферу блаженства, я дышу свободнее, у меня поднялось и здоровье и сердце, я становлюсь и крепче и святее. Но довольно об этом, к тебе. Она показала мне письмо твое, которое она получила на днях. Друг мой! ты, с одной стороны, слишком много даешь мне участия в твоем внутреннем процессе: я ли, другой ли, книга ли — сделали бы то же, это только внешнее побуждение, внутренняя сила делает все. С другой — ты горько несправедлив ко мне, но виноват в этом один я, Мишель! Как бы много ни было в нас недостатков, ты должен согласиться, что мы давно вышли из животной сферы невольных впечатлений, и что лицо не может для нас играть роли какой-нибудь вещи, напоминающей то или другое состояние души — иначе я должен бежать всех, кого встречал в минуты моих страшных душевных раздоров! Что касается до причин, которые бы могли развести нас — я не вижу никаких. Ты мог охладеть ко мне, это не было бы невольное впечатление, ты с упреком мог оттолкнуть меня — и я не имел бы права жаловаться. Но ты с братскими слезами разделял мои страдания и мучился за меня столько же, сколько за тех, которые ближе всего были к твоему сердцу. Мишель! после всего этого оправдания, которые ты стараешься дать моему мнимому чувству к тебе — непоследовательность и противоречие. В моих чувствах к тебе ничего не переменилось — и если ты в иных письмах моих видел гримасы, то это оттого, что я в самом деле был в судорогах. В одном твоем письме ты несколько абстрактно судил и обвинил меня, я был прав в душе, но, может быть, мог подать повод к недоразумениям. Такая вещь также не могла развести нас, но довольно объясняться, когда-нибудь подробности можно будет объяснить изустно. Теперь о моем молчании. Я не отвечал тебе с прошлой осени. Мишель! тут рассуждать много нечего. Тут все приходит на случай и на человека. Грановский спрашивал меня тогда, отвечал ли я тебе? ‘Что ж я мог сказать ему?’ Это был мой ответ ему — и теперь тебе. Я заболел потом сильно в Берлине простудным кашлем, который длился у меня долго, уступил было летом, но начался с зимою вновь и мучит меня теперь. Во все это время я и безалаберность были одно и то же. Письмо твое, пришедши с Ефремовым, обрадовало меня. Я собирался отвечать — между тем проехал поперек Европу, сбираясь. Из Москвы я не получал давно никаких известий, кроме одного только письма от Грановского, все это еще больше мешает взяться за перо — это уже дело повседневное и ты поймешь его, если оно есть и в твоей натуре. Наконец я увиделся с Варв[арой] Алекс[андровной] и после того, что увидел в письме твоем к ней, не мог не писать тебе, не вывести тебя из заблуждения, которое для меня тяжелее, нежели для тебя. Нет, Мишель! Между нами не становилось никакой стены, никаких перемен не может быть в наших отношениях, не говори о золотой середине — то, что сделала судьба, должно еще больше сблизить нас, потому что она сняла с нас все накидное, разрушила все призраки, а мне показала всю силу твоей дружбы. Мишель! Я хочу верить, что это письмо разогнало твои сомнения, я не люблю объясняться, я всегда надеюсь на мое слово, зачем говорить мне тебе выдумки — ты должен мне верить, дай мне руку и с этих пор все ясно между нами.
Теперь я порасскажу о себе. Мое пребывание в Риме было очень безотрадно, здоровье мое было постоянно schwankend {непостоянно (нем.).}. Наконец, на Пасхе я схватил лихорадку и боль в боку, последняя прошла, но первая (она тоже прошла) оставила следы — я еще слаб, хотя поправляюсь с каждым днем с приезда сестры твоей. Мой доктор советовал мне ехать в Эмс, но сегодня, на общей консультации, положено, чтоб я ехал на Lago di Como {озеро Комо (ит.).} и там пил эмсскую воду. Варвара Александровна также намерена туда ехать, а зиму мы думаем провести вместе в Ницце. Эта будущность дает мне теперь силы и заставляет сердце трепетать от радости. Работы я не мог предпринять никакой весь нынешний год — и ужасно отстал. Зиму мы перебалтывали во Флоренции логику с Фроловым. У меня в голове много планов на счет Studieren und Schreiben {изучения и писания (нем.).}, но для этого нужно хоть немного здоровья. Зимою хочу приняться за историю философии. Эта часть у меня не отделана (кроме новой), а она важна для логики. Главный вред пребывания вне Германии в том, что не следишь за новыми успехами — а вы в России можете знать о них больше, чем я в Италии. Но теперь я буду близко немецкой границе и надеюсь запастись многим. По-итал[ьянски] совсем читать нечего. За Данта лень приняться, чувствую, что больше будет труда, нежели удовольствия. Для очистки совести и чтобы фамилизироваться с языком, заглядываю в Тассо. Из новых нечего читать совсем. Хотелось бы привезти с собою несколько вещей Фейербаха. […].Нельзя не удивиться, как глубоко иногда он схватит понятие, и как в другом детски запутается. Он глубокий чтитель Гегеля — называет его трезвым между пьяными — но требует дальнейшего хода. При всех его недостатках его весело читать. В нем есть начало жизни, которое веселит. […]
Но я чересчур расписался, устал. Пора кончать. Ты знаешь Грановского, скажи мне, ради бога, два слова об нем, что с ним делается? Я получил от него письмо в генваре, он жаловался на свою слабость — и с тех пор от него ни слова. Я не пишу к нему тоже, поджидая ответа. Если апатия или карманное страдание (которое в определенные сроки находит на всякого ученого человека) мешают ему — ну, еще бог с ним! Но я боюсь, не болен ли он? Напиши мне две строчки о нем. Также о Драшусове, если ты его знаешь. Что делается в литературе? Нет ли какого-нибудь журнала, где б можно было, не пачкавшись, напечатать статью? У меня их много — в голове, журнал не шарлатан и не продажный, вот все требование — разумеется, читаемый, а то противное хуже двух первых. Лучше оставить статьи в голове.
Варв[ара] Алекс[андровна] тоже собирается писать к тебе. Я уж в письме к Грановскому объяснил, почему не отвечал на письма Татьяны и Александры Александр[овны] — не смел. Теперь осмелюсь. Но на сегодня для меня довольно. Надеюсь скоро получить от тебя ответ. […] Твой Н. Станкевич.

112. Е. П. и Н. Г. Фроловым

21 мая [1840]. Рим

Судьбы мои удивительно переменчивы, но — к лучшему. Я уже готовился выехать во Флоренцию, как вдруг по письму Маркова, который описал меня чуть живым, приехал сюда из Неаполя Ефремов и с ним Дьякова. Как ни досадовал я на тревогу, которую мы им наделали, но приезд Дьяковой был для меня неожиданною радостию. За нею последовала другая. Мой доктор (которым я очень доволен), советовавший мне Эмс, теперь переговорил с нею и со мною еще раз и решил, что я могу получить еще больше пользы, не подвергаясь притом переменчивому климату, если проведу лето на озере Комо, я там буду пить привозную эмсскую воду с сывороткою. Дьякова тоже намерена туда ехать со мною: она дожидается из Неаполя сына и компанионки, и мы поедем во Флоренцию. Вы уже знаете ее по моим словам — можете судить, что такое для меня ее общество! я ничего не мог желать больше. […] Здоровье мое лучше, т. е. лихорадка прошла или обнаруживается иногда на полчаса, но уже всякий порядочный человек в Риме болен теперь лихорадкою. […] Теперь я ничего не делаю. Вчера и третьего дня взглянули на Петра, Пантеон и Колизей,— я и благословил небо, которое хочет, чтоб образ Рима дружески покоился в душе моей. Сквозь бред лихорадки я не мог, наконец, подумать ни об одном памятнике без тошноты. Колизей зарос еще больше, зелень на нем очаровательна, а небо, которое стало еще темнее, украсило его так, что трудно выйти оттуда: я был рад видеть все это вместе с Дьяковой. Все действует на нее прямо, просто и живо. Благодарю доброго Бенкеда за его участие. Мне не удастся застать [его] во Флоренции, но я уверен, что он одобрил бы предписание моего доктора. Теперь, по его совету, трут мне грудь свиным салом. Письмо Граневского я получил, благодарю вас, но мне жаль, что вы поделикатились прочесть его — прошу вас вперед поступать без скрупулов. Жаль, что его здоровье незавидно, так же как и университетские отношения. Он писал к графу, но, говорит, в минуту, когда был рассержен и поэтому в горьком тоне, который, может быть, ему не понравится. Но граф, мне кажется, слишком умен для этого и, верно, подорожит Грановским, кроме того, верно, ему не понравится пронырство старых профессоров.
Шевырев поместил в журнале министерства статью, в которой говорит, что в гегелевской философии нет бога, какая отвратительная тварь! я жалею, что здесь нет его, чтоб высказать ему всю истину!! Сам говорил мне, что не знает Гегеля, и смеет говорить так. Иван Киреевский, который вовсе не поклонник Гегеля, взбесился на эту статью. Он читал ‘Логику’ и ‘Философию религии’ и говорит Грановскому, что эти занятия, от которых он давно был отвлечен, доставляют ему много удовольствия. […] Ваш Н. Станкевич. […].

113. И. С. Тургеневу

11 июня 1840. Флоренция

Где-то Вы теперь, любезный Тургенев? По расчету, кажется, Вам пора бы добраться до Берлина, если Вы там, то не забудьте спросить на почте о письмах, и это дойдет до Вас. Я получил Ваши письма: одно из Неаполя, другое из Генуи, впрочем со штемпелем ‘Arona’, из чего я заключаю, что оно отправлено позднее, чем написано, и что Вы между тем успели достигнуть благословенных берегов Lago Maggiore, взглянуть на Isola Bella и на грандиозного св. Барромея.
С тех пор, как мы расстались, я не выходил почти из убийственного полулихорадочного состояния. […] Решено, чтобы я провел лето на озере Комо и там пил привозную эмсскую воду. Теперь я еду туда. M- me Diakof, услышав в Неаполе о моей болезни и также не находя надобности оставаться там лето, приехала (Марков перетревожил всех своим письмом) с сыном, и мы вместе пробудем лето. Вы не знаете еще вполне моих отношений к ней, я говорил только Вам, что все в семействе привыкли видеть во мне брата, потому что я готов был жениться на ее сестре, которая умерла. В Дьяковой я нашел настоящую сестру по-прежнему, ее заботы и участие действуют на поправление сил моих больше всего.
Итак, хоть немножко, хоть мимоходом, хоть на несколько дней Шушины глазки растревожили молодца? ‘Ох, поживите с наше (так говорят обыкновенно тупые старики) — не то будет’. Но я ей благодарен: не то не получил бы нескольких стихов, которые перечел несколько раз с большим удовольствием. […]
Да! Получил письмо от Грановского: не очень здоров, но жив и работает. Неверов, говорят, сделан цензором в Риге, его должности очень сообразны его положительному, порядочному направлению, соединенному с снисхождением и величайшею добротою. Как хорошо, если бы он пошел вперед постоянно по этой дороге.
У меня в голове много планов, но когда их не было? Собираюсь зимой работать над историею философии. Есть в голове также несколько статей — бог знает, как еще все это переварится. […]
Надеюсь, что Вы будете мне скоро отвечать. Поспешите, ради бога,— хоть несколько строк! А самое главное, напишите о Вердере. Скажите ему мое почтение, скажите, что его дружба будет мне вечно свята и дорога, и что все, что во мне есть порядочного, неразрывно с нею связано! […]
Я думаю ехать зимовать в Ниццу… Вердеру надеюсь написать вскоре по получении Вашего ответа. […] Может быть, через Вас пришлет он и ответ. […] Прощайте пока! Будьте здоровы и наслаждайтесь всеми благами науки, искусства и жизни. Ваш Н. Станкевич.
Ефремов сопровождает также меня в пути. Он Вам кланяется и поручает сказать, что Шушу очень часто вспоминала про Вас.
Кому принадлежит 1-я часть ‘Вечеров на хуторе близ Диканьки’, которую Вы мне принесли? Она оставлена Маркову впредь до рассмотрения дела. […]
Говорят (т. е. верно — пишет Грановский), найдено еще много сочинений Пушкина, кои будут изданы в трех томах!!!

Примечания

В настоящем издании сделана попытка представить творчество Н. В. Станкевича в нескольких его аспектах. В книгу включены стихотворения, два прозаических произведения и отрывки из писем. Думается, что такой разнохарактерный состав издания может дать наиболее полное представление о том месте, которое занимает Станкевич в истории русской культуры.
Внутри разделов материал расположен в хронологическом порядке.
Издательская судьба творческого наследия Станкевича сложилась непросто. Прозаические произведения: повесть ‘Несколько мгновений из жизни графа Т***’ и набросок ‘Три художника’ в последний раз издавались в составе книги: Станкевич Н. В. Стихотворения. Трагедия. Проза М., 1890. Последнее издание писем: Переписка Николая Владимировича Станкевича. 1830—1840. М., 1914. И лишь стихотворения были изданы в наше время в составе книги: Поэты кружка Н. В. Станкевича. М.—Л., Сов. писатель, 1964.
Ни собственно литературное наследие Станкевича, ни его переписка не могут на сегодняшний день считаться полностью выявленными и изученными. Несомненно, в архивохранилищах, в частных собраниях, в изданиях XIX века еще будут обнаружены его произведения и письма.
В примечаниях приняты следующие условные сокращения:
Бабочка — ‘Бабочка. Дневник новостей, относящихся до просвещения и общежития’,
изд. Анненкова — Николай Владимирович Станкевич. Переписка его и биография. Биография Николая Владимировича Станкевича, написанная П. В. Анненковым. М., 1857,
ЛГ — ‘Литературная газета’,
ЛН — ‘Литературное наследство’,
Переписка — Переписка Николая Владимировича Станкевича. 1830—1840. М., 1914,
Станкевич, изд. 1890 — Николай Владимирович Станкевич. Стихотворения. Трагедия. Проза. М., 1890.
Имена, встречающиеся в письмах, комментируются лишь при первом упоминании.

Из переписки

Впервые публикация части эпистолярного наследия Станкевича была осуществлена П. В. Анненковым в его книге ‘Николай Владимирович Станкевич. Переписка его и биография’. М., 1857. Более чем через полстолетия появилось фундаментальное издание, подготовленное А. И. Станкевичем: Переписка Николая Владимировича Станкевича. 1830—1840. М., 1914. Издатель, племянник Станкевича, в предисловии к книге предупреждал, что и его издание писем не может быть названо полным: многие письма были к тому времени утрачены (с. III). Последующие отдельные публикации писем малочисленны и лишь в незначительной мере дополняют издание, осуществленное А. И. Станкевичем. Оно до сих пор остается наиболее авторитетным. Все письма и отрывки из них печатаются нами по этому изданию, кроме особо оговоренных случаев. В отличие от ‘Переписки’ письма располагаются не по адресатам, а даются в хронологическом порядке, что, как нам представляется, позволяет с большей ясностью и четкостью проследить эволюцию мировоззрения Станкевича, последовательно восстановить главные события его жизни. Даты писем из-за границы даются по новому стилю, даты писем, писавшихся в России, — по старому. Если письмо писалось несколько дней, то приводится лишь дата цитируемой его части. Преимущество при отборе писем для включения в настоящее издание отдавалось тем из них, которые содержали наиболее богатый материал, связанный с воззрениями Станкевича на литературу и искусство.

1. Я. М. Неверову

Неверов Януарий Михайлович (1810—1893) — один из ближайших друзей Станкевича, впоследствии деятель народного просвещения.
Генварь — Станкевич часто шутливо называл так Неверова, которого звали Януарий. О Неверове см. примеч. к стих. ‘Я. М. Неверову’. Дарья Афанасьевна — Дохтурова, воспитательница в семье Бееров, приятельница Станкевича.
Алексей — Беер Алексей Андреевич (р. 1815), приятель Станкевича, студент словесного отделения Московского университета, впоследствии офицер.
Строев — Строев Сергей Михайлович (1814—1840) — историк, член кружка Станкевича.
Ефремов Александр Павлович (1814 или 1815—1876) — ближайший друг Станкевича, был свидетелем его кончины. Впоследствии ученый, доктор философии.
Иван — слуга Станкевича.
Глазунов (Улитин) Николай Николаевич — московский книгопродавец и издатель.
Кох Христофор Вильгельм (1737—1813) — французский историк.

2. Я. М. Неверову

Каратыгин Василий Андреевич (1802—1853) — петербургский актер. Об эволюции взгляда Станкевича на игру Каратыгина см. письмо 34.
Эссекс — персонаж трагедии ‘Елизавета и граф Эссекс’ (по роману ‘Кенильворт’ В. Скотта).
…играли ‘Валерию’…— пьесу Э. Скриба ‘Валерия, или Слепая’.
Каратыгина (урожд. Колосова) Александра Михайловна (1802—1880) — петербургская актриса, жена В. А. Каратыгина.
Мельгунов Николай Александрович (1804—1867) — писатель, критик, меломан.
Шевырев Степан Петрович (1806—1864) — поэт, критик, историк литературы, профессор Московского университета.
Максимович Михаил Александрович (1804—1873) — историк, этнограф, ботаник, профессор Московского, а впоследствии Киевского университетов.
‘Коварство и любовь’ — трагедия Ф. Шиллера.
…действовать враждебно.— Неверов незадолго до того переехал из Москвы в Петербург, а между этими городами было исконное полушутливое соперничество.
Киреевский Иван Васильевич (1806—1856) — критик, публицист, идеолог славянофильства.
Жан-Поль — псевдоним немецкого писателя Иоганна Пауля Фридриха Рихтера (1763—1825).

3. Я. М. Неверову

Беер — см. примеч. к письму 1.
Красов Василий Иванович (1810—1854) — поэт, друг Станкевича.
Почека Яков Иванович (1813—после 1853) — студент словесного отделения Московского университета, впоследствии чиновник.
Ефремов — см. примеч. к письму 1.
…’Баядеру’ Гёте…— Имеется в виду баллада Гёте ‘Бог и баядера’.
‘Саконтала’ — драма древнеиндийского поэта и драматурга Калидасы.
Шевырев — см. примеч. к письму 2.
Горяинов — сын соседа Станкевичей по имению.
‘Пестрые сказки’ — сборник произведений В. Ф. Одоевского ‘Пестрые сказки, с красным словцом, собранные Иринеем Модестовичем Гомозейкою, магистром философии и членом разных учебных обществ, изданные В. Безгласным’. Спб., 1833.
Фердинанд — персонаж трагедии ‘Коварство и любовь’.
Рыкалова Аграфена Гавриловна (ум. 1840) — актриса, партнерша П. С. Мочалова.
…издатели… Издателями ‘Северной пчелы’ были Ф. В. Булгарин и Н. И. Греч.
‘Молва’ — газета, издаваемая Н. И. Надеждиным.
‘Дон-Карлос’ — драма Ф. Шиллера.
Марья Афанасьевна — см. примеч. к письму 1.
…Вронченка перевод…— перевод ‘Гамлета’, осуществленный М. П. Вронченко в 1828 г.

4. Я. М. Неверову

‘Саконтала’ — см. примеч. к письму 3.
Рудый Панько — вымышленный Н. В. Гоголем рассказчик в ‘Вечерах на хуторе близ Диканьки’.

5. Я. М. Неверову

Не бегает черным пуделем…— В виде черного пуделя явился Фаусту Мефистофель (И.-В. Гёте. Фауст, сцены II и III).
Принцесса Эболи — персонаж драмы Ф. Шиллера ‘Дон-Карлос’.

6. Я. М. Неверову

Красов — см. примеч. к письму 3.
Кистер Федор Иванович (1772—1849) — преподаватель немецкой словесности Московского университета.
Козлов — см. примеч. к стихотворению ‘Экспромт’.

7. Я. М. Неверову

Алексей — Беер.
Виланд Кристоф Мартин (1733—1813) — немецкий писатель.
Никитенко Александр Васильевич (1805—1877) — критик, профессор русской, словесности Петербургского университета, мемуарист.

8. Я. М. Неверову

‘Песня Миньоны’ — стихотворение Гёте, включенное им в роман ‘Ученические годы Вильгельма Мейстера’.
…вздорные мои бредни…— Вероятно, речь идет о ‘Трех художниках’.
Одоевский Владимир Федорович, князь (1803—1869) — писатель, критик.

9. Я. М. Неверову

Наталья Андреевна — Беер (р. 1809), приятельница Станкевича. Впоследствии замужем за В. К. Ржевским.
Проклят тот, кто первый осмелился осквернить память чудесной девушки и заставил других усомниться в благородстве Почеки! — Ранняя смерть дочери музыканта Ф.-К. Гебеля Эмилии (ум. 1833) произвела большое впечатление в Москве, особенно в кругах университетской молодежи. В гибели Эмилии обвиняли приятеля Станкевича Я. И. Почеку. А. И. Герцен писал Н. П. Огареву: ‘Почека обманул Гебелеву дочь, самым гнусным образом обольстил ее, поверг все это семейство в отчаяние, и дочь Гебеля после 5-дневного сумасшествия умерла. Говорят, что и смерть он ей причинил, давши ей лекарство от беременности. …Я с просьбою к тебе: прерви с ним знакомство…’ (Герцен А. И. Собр. соч., т. XXI. M., 1961, с. 14). Друзья с трудом предотвратили дуэль Герцена и Почеки. Однако люди, более близко, чем Герцен, знавшие Почеку, в его виновность не верили. Станкевичем написано стих. ‘На могиле Эмилии’. В 1869 г. была опубликована повесть И. С. Тургенева ‘Несчастная’, в которой получила отражение эта история, основные факты которой до сих пор не ясны.
Гебель Франц Ксавер (1787—1843) — пианист, композитор, преподаватель музыки.
…новая Миньона! — персонаж романа Гёте ‘Ученические годы Вильгельма Мейстера’.
…с Алексеем. — Беером.
…говорят, Г[ерцен] тоже много врал…— см. выше.
‘Разбей сосуд клеветника!’ — перефразированная цитата из ‘Евгения Онегина’ (гл. 2, VIII).

10. Я. М. Неверову

Я поклонялся бы ей…— Отношение к М. А. Дохтуровой в кружке Станкевича было двойственным. Белинский называет ее ‘необыкновенной’ женщиной, однако, как и Станкевич, не скрывает своей антипатии к ней (Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. XI. М., 1956, с. 286).

11. Я. М. Неверову

…Вельтманова ‘Кащея’…— Речь идет о романе А. Ф. Вельтмана ‘Кащей Бессмертный’.
Надеждин Николай Иванович (1804—1856) — критик, профессор теории изящных искусств и археологии Московского университета, издатель журнала ‘Телескоп’.
Варламов Александр Егорович (1801—1848) — композитор.

12. Я. М. Неверову

Каченовский — Каченовский Михаил Трофимович (1775—1842) — историк, профессор Московского университета.
Цветаев Лев Алексеевич (1777—1835) — юрист, профессор Московского университета, цензор.
Теплова (в замуж. Терюхина) Надежда Сергеевна (1814—1848) — поэтесса.

13. Я. М. Неверову

Мельгунов — см. примеч. к письму 2.
Ржевский Владимир Константинович (1811—1885) — родственник Бееров, был близок к кружку Станкевича.
Киреевский Петр Васильевич (1808—1856) — фольклорист, писатель, брат И. В. Киреевского.

14. Я. М. Неверову

Про ‘Тасса’ я писал не так…— Станкевич сравнивает три одноименных драматических произведения, посвященных судьбе итальянского поэта: ‘Торквато Тассо’ Гёте, Н. В. Кукольника и М. Д. Киреева.

15. А. А. Бееру

Начало 30-х гг. было временем наибольшей близости Станкевича к семейству Бееров. Об их взаимоотношениях см.: Корнилов А. А. Молодые годы Михаила Бакунина. М., 1915.
Теплова — см. примеч. к письму 12.

16. Я. М. Неверову

‘Treize’.— Полное название: ‘История тринадцати’.
‘Насмешка мертвого’, напечатанная в ‘Деннице’…— Повесть была опубликована в ‘Деннице на 1834 год’. М., 1834. Позднее вошла в ‘Русские ночи’ под названием ‘Насмешка мертвеца’.
Брамбеус. — Барон Брамбеус, псевдоним О. И. Сенковского (1800—1858), писателя, журналиста, ученого-востоковеда, издателя журнала ‘Библиотека для чтения’.
…Шлегеля 1-й том ‘Драматургии’… — Имеются в виду ‘Лекции о драматическом искусстве и литературе’ немецкого критика, поэта и переводчика А.-В. Шлегеля (1767—1845).
…17-й Бартелеми, где он говорит о греческом театре…— Речь идет о романе французского ученого и писателя Ж.-Ж- Бартелеми (1716—1795) ‘Путешествие молодого Анахарсиса по Греции’. В романе даются сведения о культуре и политическом строе Древней Греции.

17. Я. М. Неверову

…безжизненное стихотворение Пушкина и чуть живое Жуковского…— В No 1 только что начавшего выходить журнала ‘Библиотека для чтения’ было помещено стихотворение Пушкина ‘Гусар’ и стихотворение Жуковского ‘Норманский обычай’.
…Великий Байрон! Великий Кукольник! — Станкевич цитирует Сенковского, который писал: ‘…Я так же громко восклицаю ‘великий Кукольник!’ …как восклицаю ‘великий Байрон!..’ (Библиотека для чтения, 1834, т. 1, отд. V, с. 37). Эти слова Сенковского неоднократно высмеивал в своих статьях и Белинский.
Надеждин хлопочет по своему журналу…— ‘Телескопу’.

18. Я. М. Неверову

Общество… ограничивается Красовым и Белинским…— Белинский сблизился с кружком Станкевича осенью 1833 г.

19. К. А. Бееру

Костинька — Константин Андреевич Беер (ум. 1847), брат А. А. и Н. А. Беер, приятель Станкевича.

20. В. И. Красову

Красов — см. примеч. к письму 3.
Венециянов (Венецианов) Алексей Гаврилович (1780—1847) — русский живописец.
Едва другая сыщется столица, как Москва! — не совсем точная цитата из комедии А. С. Грибоедова ‘Горе от ума’ (д. 2, явл. 5).
…’дистанция огромного размера!’ — там же.

21. Я. М. Неверову

Геродот (ок. 484—425 до н. э.) — древнегреческий историк, автор ‘Истории греко-персидских войн’.
‘Система трансцендентального идеализма’ — сочинение немецкого философа-идеалиста Фридриха Вильгельма Йозефа Шеллинга (1775—1854).
Гизо Франсуа Пьер Гильом (1787—1874) — французский историк и государственный деятель.
Жакоб Библиофил (наст. имя Поль Лакруа) (1806—1884) — французский писатель.

22. Я. М. Неверову

…прочел 6 книг Геродота и ‘Систему’ Шеллинга…— см. примеч. к письму 21

23. В. Г. Белинскому

Письмо твое я получил… — Из переписки Станкевича и Белинского до нас дошло немного: 4 письма Белинского к Станкевичу и около 10 oт Станкевича к Белинскому.
Новая система…— Вероятно, Станкевич говорит об увлечении Белинского философией Шеллинга.

24. Я. М. Неверову

Луганский — точнее ‘Казак Луганский’, псевдоним В. И. Даля (1801—1872).
Пушкин изобрел этот ложный род…— Неприятие творчества зрелого Пушкина, особенно его сказок, было свойственно в этот период не только Станкевичу, но и Белинскому. Оно объяснялось особенностями их эстетических воззрений, согласно которым дух фольклорного произведения нельзя воспроизвести. То, что создается в жанрах народного творчества писателем или поэтом, оказывается лишь подделкой. Подробнее об этом: Манн Ю. В. Русская философская эстетика. М., 1969, с. 209—210.
Жуковский еще умеет ладить с такими пустяками…— В. А. Жуковский написал несколько сказок, в частности, ‘Спящая царевна’, ‘Сказка о царе Берендее, о сыне его Иване царевиче, о хитростях Кащея Бессмертного и о Премудрости Марьи царевны, Кащеевой дочери’.

25. Я. М. Неверову

Греч Николай Иванович (1787—1867) — писатель, журналист, соиздатель газеты ‘Северная пчела’ и журнала ‘Сын отечества’ (с 1829 г. журнал объединился с ‘Северным архивом’ и носил двойное название ‘Сын отечества и Северный архив. Журнал литературы, политики и современной истории’).
Жан-Поль — см. примеч. к письму 2.
Тимофеев Алексей Васильевич (1812—1883) — поэт. Будущее в значительной мере подтвердило правильность суровой оценки его поэзии, данной Станкевичем, хотя песня на слова Тимофеева ‘Свадьба’ (1834, музыка А. С. Даргомыжского) пользовалась популярностью в демократической среде и стала одной из любимых песен В. И. Ленина.
‘Contes de Jacob Bibliophile…’ — см. примеч. к письму 21.

26. Я. М. Неверову

…стихотворение Пушкина ‘Второе ноября’…— Речь идет о стихотворении ‘Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю…’.

27. Я. М. Неверову

Краевский Андрей Александрович (1810—1899) — публицист, издатель, в журнале Краевского ‘Отечественные записки’ с 1839 г. сотрудничал Белинский.
Филипп Зарич — псевдоним Станкевича, им подписана его повесть ‘Несколько мгновений из жизни графа Т ***’.

28. Я. М. Неверову

Собрание — здесь: помещение, где собиралось местное ‘общество’ для балов, маскарадов и т. п.

29. Я. М. Неверову

‘Ричард III— трагедия В. Шекспира.
Альфонский Аркадий Алексеевич (1796—1869) — врач, хирург, профессор Московского университета.

30. Я. М. Неверову

Шуберт Франц Петер (1797—1828) — австрийский композитор-романтик. Станкевич был в числе первых в России, кто оценил творчество Шуберта.
Я нашел эту пьесу… — Далее речь идет о песне Шуберта на слова Гёте ‘Лесной царь’.
‘Аббаддонна’ — роман Н. А. Полевого.

31. Я. М. Неверову

Любовь Александровна (1811—18Э8) и Татьяна Александровна (1815—1872) — сестры М. А. Бакунина. Любовь Александровна впоследствии стала невестой Станкевича. Варвара замужем…— В. А. Бакунина была замужем за H. H. Дьяковым.
Геерен Арнольд Герман Людвиг (1760—1842) — немецкий историк.
Луден Генрих (1788—1847) — немецкий историк.
Сальвадор Жозеф (1796—1873) — французский писатель, историк.
Арсеньев Константин Иванович (1789—1865) — географ, историк, статистик.

32. Я. М. Неверову

‘Новик’ — точнее, ‘Последний Новик, или Завоевание Лифляндии в царствование Петра Великого’, роман И. И. Лажечникова.
‘Милославский’ — роман M. H. Загоскина ‘Юрий Милославский, или Русские в 1612 году’
‘Старомодные помещики’ — надо: ‘Старосветские помещики’.

33. М. А. Бакунину

Бакунин Михаил Александрович (1814—1876) — революционер, анархист. Далее в письмах Станкевич называет его ‘Мишель’. Подробно об отношениях Станкевича и Бакунина см.: Корнилов А. Молодые годы Михаила Бакунина. М., 1915.
…Надеждин… передает свой журнал…— см. письмо 34.
Александр Михайлович — Бакунин (1768—1854), отец М. А. Бакунина. Варвара Александровна (1792—1864) — мать М. А. Бакунина.

34. Я. М. Неверову

‘Роберт’ — опера французского композитора Джакомо Мейербера (1791—1864).

35. Я. М. Неверову

‘Наблюдатель’ — журнал ‘Московский наблюдатель’.
…он педант.— В 1842 г., уже после смерти Станкевича, Белинский так и назовет свой памфлет на Шевырева: ‘Педант’.

36. М. А. Бакунину

Впервые — ЛН, т. 56 М., 1950, с. 100. Печатается по этому изданию.

37. Я. М. Неверову

Погодин Михаил Петрович (1800—1875) — историк, писатель, профессор Московского университета.
Бодянский Осип Максимович (1808—1877) — профессор истории и литературы славянских народов в Московском университете.

38. В. Г. Белинскому

…вырезать позорную страницу — ту, где говорилось об участии Станкевича в издании стихотворений А. В. Кольцова.

39. Я. М. Неверову

Тредьяковский Василий Кириллович (1703—1769) — поэт, переводчик. Его роль в развитии литературы более значительна, чем это представлялось Станкевичу. О Тимофееве см. письмо 25.
‘Лютер на Вормском сейме’ — перевод с французского статьи Ф.-О. Минье, возможно, сделанный самим Станкевичем.
…осмелились пошутить над Шевыревым…— Станкевич имеет в виду заметку Белинского ‘Просодическая реформа’ (Телескоп, 1835, ч. XXVII, No 9), в которой высмеивалась предложенная Шевыревым реформа русского стихосложения путем введения октав.
Просодия — учение о соотношении слогов в стихе.

40. К. А. Бееру

Премухино — имение родителей М. А. Бакунина.
Ивашковский Семен Мартынович (1774—1850) — профессор Московского университета по кафедре греческой словесности.
Снегирев Иван Михайлович (1793—1868) — историк, профессор Московского университета.

41. Я. М. Неверову

…одни занятия со мною… — Станкевича и Бакунина объединил интерес к философии.

42. М. А. Бакунину

Клюшников Иван Петрович (1811—1895)—поэт, член кружка Станкевича.

43. Я. М. Неверову

‘Колдун на Сухаревой башне’ — роман не был закончен И. И. Лажечниковым.
из времен Иоанна III — роман ‘Басурман’, опубликованный в 1838 г.
Брюс Яков Вилимович (1670—1735) — математик, сподвижник Петра I. Имел репутацию чернокнижника.
Аристотель Болонский — Фиораванти Альберти (1415—ок. 1486) — итальянский архитектор, строитель Успенского собора в Кремле.

45. М. А. Бакунину

…’Музыкальные страдания Крейслера’… — Станкевич имеет в виду рассказ Э.-Т.-А. Гофмана ‘Музыкальные страдания Иоганна Крейслера, капельмейстера’.

46. Я. М. Неверову

Бенедиктов Владимир Григорьевич (1807—1873) — поэт. Оценка поэзии Бенедиктова, данная здесь Станкевичем, совпадает с мнением Белинского, высказанным им в писавшейся тогда же статье ‘Стихотворения Владимира Бенедиктова’ (Телескоп, 1835, ч. XXVII, No 11).
…не соглашусь с тобою. — Неверов и тогда и позже защищал поэзию Бенедиктова от критики ее Станкевичем и Белинским. Он писал, что поэзии Бенедиктова присуща ‘мысль крепкая и светлая, как сталь, которая выковывается иногда в самые нежные грациозные формы, но всегда сохраняет свою силу и твердость’ (Журнал министерства народного просвещения, 1836, No 1, отд. VI, с. 193).

47. М. А. Бакунину

Строганов Сергей Григорьевич, граф (1794—1882) — государственный деятель, с 1835 по 1847 г. попечитель Московского учебного округа.
Дядьковский Иустин Евдокимович (1784—1841) — врач, профессор Московского университета.
‘Критика чистого разума’ — сочинение И. Канта.
Круг Вильгельм Трауготт (1770—1842) — немецкий философ.

48. М. А. Бакунину

…философия… показывает человеку цель жизни…— Мысль о практической целесообразности изучения философии становится одной из главных для Станкевича в это время. См. также письмо 49.

49. Я. М. Неверову

…экземпляр Канта…— Изучению Канта Станкевич придавал особое значение, считая, что его философская система — ‘основание, на котором утверждается новая немецкая философия’ (Переписка, с. 337).

50. Я. М. Неверову

…я варвар в музыке…— В действительности суждения Станкевича о музыке отличались тонкостью и проницательностью. Таковы его оценки творчества Шуберта, Бетховена, Россини, опережавшие свое время.

51. М. А. Бакунину

Сологуб — возможно, Сологуб Владимир Александрович, граф (1813—1882), писатель.

52. М. А. Бакунину

Барда — гуща, остающаяся после перегонки при производстве хлебных спиртных напитков. Бардой кормят скот.
…мой сотрудник по службе…— Станкевич был почетным смотрителем Острогожского народного училища.
Кронеберг Иван Яковлевич (1788—1838) — филолог, профессор и ректор Харьковского университета.

54. В. Г. Белинскому

…последнею статьею о ‘Московском наблюдателе’…— Имеется в виду статья Белинского ‘О критике и литературных мнениях ‘Московского наблюдателя’ (Телескоп, 1836, ч. XXXII, , No 5, , No 6).
…твоя грамматика? — ‘Основания русской грамматики’ Белинского вышли в свет в 1837 г.
Ваничка — возможно, брат Станкевича Иван Владимирович.

55. Т. Н. Грановскому

Ты в Берлине! — Т. Н. Грановский был командирован за границу для подготовки к профессуре по кафедре истории Московского университета.
Ромул — легендарный основатель Рима.
Нума Помпилий — полулегендарный царь Рима.
…в лице ученика своего…— апостола Иоанна.
Фарисеи — здесь: лицемеры, ханжи.

56. В. Г. Белинскому

Кони Федор Алексеевич (1809—1879) — писатель, театральный деятель.
…таинственное кс—. — Так подписал свою повесть ‘Жизнь в мечте’ К. С. Аксаков. Позже повесть публиковалась под названием ‘Вальтер Эйзенберг’.
…он малый умный! — Аксаков Константин Сергеевич (1817— 1860) в ранней молодости был близок к кружку Станкевича и оставил воспоминания о нем.
‘Наблюдатель’ — ‘Московский наблюдатель’.
В. Б.— Виссарион Белинский.
Кто писал о ‘Ревизоре’?— Очевидно, Станкевич прочитал статью Н. И. Надеждина (Молва, 1836, No 9, с подписью ‘А. Б. В.’).
Селивановский Николай Семенович (1806—1852) — издатель, владелец типографии, писатель, сотрудник ‘Молвы’.
…приписана тебе повесть…— В действительности повесть не принадлежала Белинскому.
Марлинский А. — псевдоним Бестужева Александра Александровича (1797—1837), писателя, литературного критика, декабриста.
…очерки его…— ‘Кавказские очерки’ А. Марлинского.

57. Я. М. Неверову

…из надутых повестей Марлинского.— Станкевич имеет в виду так называемые ‘кавказские’ повести А. Марлинского, к которым относятся ‘Аммалат-бек’ и ‘Мулла-Нур’.

58. Я. М. Неверову

Белинский отдыхает у них... — Белинский в это время гостил в Премухине.
Винкельман Иоаганн Иоахим (1717—1768) — немецкий историк искусства.
…кесарево кесареви…— слова Иисуса: ‘Кесарево кесарю, а божие богу’ (Евангелие от Матфея, 22, 15—21).
…сократическая скромность…— Древнегреческому философу Сократу приписываются слова: ‘Я знаю только то, что ничего не знаю’.
Фукидид (ок. 460 ок. 400 до н. э.) — древнегреческий историк.
Гиббон Эдуард (1737—1794) — английский историк.
Робертсон Вильям (1721—1793) — английский историк.
Минье — см. примеч. к письму 39.

59. М. А. Бакунину и В. Г. Белинскому

…и о другом… — о В. Г. Белинском.
Диоген (304—323 до н. э.) — древнегреческий философ, принадлежал к философской школе циников (киников).
‘Уж не помню…’ — неточная цитата из стихотворения И. И. Козлова ‘Разбойник’.
‘Пора, пора, в рога трубят…’ — неточная цитата из поэмы Пушкина ‘Граф Нулин’.

60. Т. Н. Грановскому

Миллер Герард Фридрих (1705—1783) — русский историк.
Раумер Фридрих Людвиг Георг (1781—1873) — немецкий историк.
Ранке Леопольд (1795—1886) — немецкий историк.

61. Я. М. Неверову

…его выходка неосторожна… — Речь идет о рецензии Белинского на второе издание ‘Стихотворений Владимира Бенедиктова’ (Молва, 1836, No 8).

62. М. А. Бакунину и В. Г. Белинскому

…Пушкина журнала… — Разочарование в начавшем выходить с 1836 г. журнале Пушкина ‘Современник’ испытал и Белинский. В рецензиях на вышедшие номера журнала (‘Несколько слов о ‘Современнике’, ‘Вторая книжка ‘Современника’) Белинский сближает ‘Современник’ с ‘Московским наблюдателем’ в их ориентации в основном на светского читателя.
Межевич Василий Степанович (1814—1849) — критик и публицист, в 1830-е гг.— сотрудник ‘Молвы’ и ‘Телескопа’, затем ‘Отечественных записок’, в 1840-е гг.— ‘Северной пчелы’.

63. М. А. Бакунину и В. Г. Белинскому

Костинька — Беер.
Анета — Анна Константиновна Ржевская.
Б. — Белинский.
Гегель Георг Фридрих Вильгельм (1770—1831) — немецкий философ-идеалист.
…о запрещении ‘Телескопа’.— Журнал был запрещен за публикацию ‘Философического письма’ П. Я. Чаадаева.
Александр Михайлович — Бакунин.
…ты едешь в качестве учителя.— Поездка не состоялась.
Александр Павлович — Ефремов.

64. Л. А. Бакуниной

Л. А. Бакунина — см. примеч. к письму 31.
…маменька Ваша чего-то боится и огорчена…— Родителей Л. А. Бакуниной тревожила неопределенность отношений их дочери и Станкевича. Отец Станкевича медлил давать свое согласие на их брак.
Татьяна Александровна — см. примеч. к письму 31.

65. Л. А. Бакуниной

…по живому образцу… — по образцу характера самой Любови Александровны.

66. Я. М. Неверову

Иван Алексеевич — Горяинов, знакомый семьи Станкевичей.
Л.— Л. А. Бакунина.
…посажена в монастырь…— Слухи были ложными.
Белинский, кажется, не сойдется с Краевским.— О Краевском см. примеч. к письму 27.

67. Л. А. Бакуниной

Я теперь на перепутье…— Станкевич переживал тогда время духовного перелома, трудность для него этого периода усугублялась плохим состоянием здоровья и сомнениями в глубине его чувств к Л. А. Бакуниной.

68. Л. А. Бакуниной

…не верю в значение этих страхов… — Л. А. Бакунина, видимо, смутно ощущала свою начинающуюся болезнь. Она скончалась от чахотки в августе 1838 г.
Даль — см. примеч. к письму 24.
‘Фрейшюц’ — опера К.-М. фон Вебера ‘Вольный стрелок’.

69. Л. А. Бакуниной

Федор — Федор Константинович Ржевский.
Лангер Леопольд Федорович (1802—1885) — пианист, композитор, преподаватель музыки.
Фихте Иоганн Готлиб (1762—1814) — немецкий философ-идеалист.

70. Я. М. Неверову

…собрался в путь…— Станкевич уезжал сначала в Удеревку, а затем за границу лечиться.

71. В. Г. Белинскому

Впервые — ЛН, т. 55. М., 1948, с. 418. Печатается по этому изданию.
Миша — Бакунин.
…все это будет подозрительно.— Станкевич не хотел, чтобы письмо попало в руки родителей М. А. Бакунина, которые не одобряли ни плана отъезда сына за границу, ни горячо поддерживаемого М. А. Бакуниным и его друзьями, в том числе и Станкевичем, плана ухода от мужа и отъезда за границу В. А. Дьяковой (1812—1866), сестры М. А. Бакунина (см. письмо 76).
Саша — сын В. А. Дьяковой.

72. Л. А. Бакуниной

О моем увольнении нет слуху — с поста почетного смотрителя Острогожского народного училища.
Лангер — см. примеч. к письму 69.
Боткин Василий Петрович (1810—1869) — литературный и музыкальный критик, переводчик, писатель, друг Белинского.
Марья Афанасьевна — Дохтурова.

73. Л. А. Бакуниной

…в новой деревне…— в селе Марок.
Осип Хлестакова — персонаж ‘Ревизора’ Н. В. Гоголя.
Манзони (Мандзони) Алессандро (1785—1873) — итальянский поэт и романист.

74. Я. М. Неверову

Тик Людвиг (1773—1853) — немецкий писатель.

75. В. И., Е. И. и Н. И. Станкевичам

…дяденька — Станкевич Николай Иванович (ум. 1838), брат отца Станкевича. Жил вместе с семьей Станкевичей.
…гоголевский майор Ковалев — персонаж повести Гоголя ‘Нос’.
Любинька — сестра Станкевича, в замужестве Томилина.
‘Но уж огни погашены…’ — из стихотворения И. И. Козлова ‘Бессонница’.

76. Я. М. Неверову

…настает для нас пора… жизни смирной, посвященной науке… — Станкевич и Неверов строили широкие планы повышения своего образования за границей. В целом планы были осуществлены.

77. Я. М. Неверову

Мадонна…— Речь идет о ‘Сикстинской Мадонне’ Рафаэля.
Пименов Николай Степанович (1812—1864) — скульптор. В 1837 г. как получивший большую золотую медаль при окончании Академии художеств был отправлен на казенный счет за границу.
Завьялов Федор Семенович (1810—1856) — исторический живописец и портретист.
…святая Катерина…— Описка: на картине Рафаэля св. Варвара.
Корреджио (Корреджо) Антонио Аллегри (1494—1534) итальянский художник.
Дольче (Дольчи) Карло (1616—1686) — итальянский художник.

78. Станкевичам

Эйльваген — почтовый дилижанс.
Фридрих II Великий (1712—1786) — прусский король.
Фурман — проводник (нем.).
Обер Даниэль Франсуа Эспри (1782—1871) — французский композитор.
‘Цампа’ — опера французского композитора Луи-Жозефа-Фердинана Герольда ‘Цампа, или Мраморная невеста’.

79. А. В. и И. В. Станкевичам, И. П. Клюшникову,

В. Г. Белинскому и М. А. Бакунину

…маркиз XVIII-го столетия…— шутливое обращение к брату Ивану Владимировичу (1820—1907).
Александр Владимирович — Станкевич (1821—1912).
Иван Осторожный — Клюшников.
Плясание св. Исаакия… Отче Наш… — По христианской легенде, св. Исаакию явился бес в облике бога и, заставив святого плясать, довел его до того, что св. Исаакий забыл молитву ‘Отче наш’, которую ему пришлось учить заново.
Вердер Карл (1806—1893) — профессор Берлинского университета, ученик и популяризатор Гегеля, приятель Станкевича и Грановского.
Ранке — см. примеч. к письму 60.
Декарт Рене (1596—1650) — французский философ, математик, физик, физиолог.
Габлер Георг (1786—1853) — немецкий философ-гегельянец, профессор Берлинского университета.
‘Энциклопедия’ — ‘Энциклопедия философских наук’ Гегеля.
Ганс (Ганц) Эдуард (1797—1836) — немецкий юрист, последователь Гегеля, доцент Берлинского университета.
Лейбниц Готфрид Вильгельм (1646—1716) — немецкий философ, математик, общественный деятель.

80. В. А. Дьяковой

…моей ошибке…— К тому времени Станкевич понял, что никогда не любил Л. А. Бакунину.
…решилась освободиться от этих оков…— об отношениях В. А. Дьяковой с мужем см. письмо 76.

81. А. П. Ефремову

Приезжай к нам…— А. П. Ефремов действительно вскоре присоединился к друзьям.

82. Л. А. Бакуниной

…Мендельзона зятя…— зятя немецкого композитора Ф. Мендельсона-Бартольди (1809—1847).
Варнгаген (Фарнгаген) фон Энзе Карл Август (1785—1858) — немецкий писатель, дипломат, публицист. Проявлял большой интерес к русской литературе. В дневниках Фарнгагена немало упоминаний о Станкевиче. В 1857 г., по-видимому, при содействии Фарнгагена, в ‘Ежегоднике’ Энциклопедического словаря Брокгауза была опубликована статья о Белинском, в которой содержалось первое в западноевропейской печати упоминание о Станкевиче.
Спонтини Гаспаре (1774—1851) — итальянский композитор, дирижер, педагог. С 1820 по 1841 г.— главный музыкальный директор Берлина и придворный дирижер.

83. А. В. и И. В. Станкевичам

Глюк Кристоф Виллибальд (1714—1787) — немецкий композитор, дирижер, органист, скрипач. Ему принадлежат оперы ‘Ифигения в Авлиде’ и ‘Ифигения в Тавриде’. Судя по рассказу Станкевича, он слушал ‘Ифигению в Тавриде’.
Гото Генрих Густав (1802—1873) — немецкий историк и эстетик, профессор Берлинского университета. Принимал участие в издании сочинений Гегеля.
‘Норма’ — опера итальянского композитора В. Беллини (1801—1835).

84. Станкевичам

Фроловы — Николай Григорьевич (1812—1855), друг Станкевича, впоследствии муж его сестры Марии, автор неопубликованной биографии Станкевича, и Елизавета Павловна (урожд. Галахова) (ум. 1840) жена Н.Г. Фролова, близкий друг Станкевича.
Рашель — Варнгаген (Фарнгаген) фон Энзе (урожд. Левин) Рашель (Рахель) (1771—1833) — немецкая писательница, хозяйка литературно-политического салона, жена К.-А. Варнгагена фон Энзе.

85. Л. А. Бакуниной

Александра Андреевна — сестра Л. А. Бакуниной.

86. А. В. Станкевичу

…в братьях и сестрах…— У Станкевича было три брата и четыре сестры.

87. Т. Н. Грановскому

Тимофей мой, Тимофей…— Станкевич пародирует ‘Русскую песню’ (‘Соловей мой, соловей…’) А. А. Дельвига.
‘Схватить ее, прижать ее…’ — Станкевич перефразирует отрывок из ‘Песни Маргариты’ (‘Фауст’ Гёте) в переводе Д. В. Веневитинова.
Варвара — В. А. Дьякова.
…сказали все отцу и матери…— о том, что Станкевич не любит Л. А. Бакунину. Сама она так и не узнала об этом.

88. Л. А. Бакуниной

Лонлакей — проводник, нечто вроде современного экскурсовода.
Шредер-Девриен (Девриент) Вильгельмина (1804—1860) немецкая оперная певица.
‘Весталка’ — опера Г. Спонтини.
‘Гугеноты’ — опера Дж. Майербера.

89. Станкевичам

…великого герцога…— Карла Августа, герцога Саксен-Веймарского (1757—1828).

90. Л. А. Бакуниной

Беттина — Арним (урожд. Брентано) Елизавета фон (1785—1859) — немецкая писательница, опубликовала свою переписку с Гёте под названием ‘Переписка Гёте с ребенком’. В книге немало недостоверного, вымышленного Беттиной. Общий тон книги повышенно эмоциональный, нередко экзальтированный. Тем не менее ‘Переписка…’ пользовалась большим успехом у читателей. М. А. Бакунин переводил ее на русский язык. Сестры Бакунина, в том числе и Любовь Александровна, очень увлекались личностью Беттины и ее книгой.

91. Е. И. и Н. И. Станкевичам

Тургенев — Иван Сергеевич (1818—1883).
Розен, барон — гвардейский поручик, знакомый И. С. Тургенева.
…на сгоревшем пароходе… — И. С. Тургенев описал это происшествие в очерке ‘Пожар на море’.

92. Станкевичам

Ганс — см. примеч. к письму 79.

93. Т. Н. Грановскому

…книг Беттины — см. примеч. к письму 90.

94. Т. Н. Грановскому

…об обращении Штольберга…— Штольберг Фридрих Леопольд (1750—1819), немецкий поэт, в 1800 г. принял католичество.
Коцебу Август Фридрих (1761—1819) — немецкий писатель.
Шамиссо Адальберт фон (1781—1838) — немецкий поэт и натуралист.
Ключников — И. П. Клюшников.
‘Зимняя дорога’ — стихотворение Пушкина.
Мур Томас (1779—1852) — английский поэт.
Дмитриев Михаил Александрович (1796—1866) — поэт, беллетрист, критик, мемуарист.
Веневитинов Дмитрий Владимирович (1805—1827) — поэт, член моск. философско-литературного кружка ‘любомудров’.
Гарсиа (в замужестве Виардо) Полина (1821—1910) — французская певица.
Гейнефеттер Сабина (1809—1872) — немецкая певица.
Новелло Клара Анастасия (1818—1908) — итальянская певица.

95. В. Г. Белинскому

…смерть ее…— Л. А. Бакунина скончалась 6 августа 1838 г.
…Карлу… — Карл Антонович Вульферт, муж сестры Станкевича, Надежды.

96. И. В Станкевичу

…в ней я потерял…— см. примеч. к письму 95.

97. Станкевичам

…это редкий человек…— Станкевич вспоминал Вердера за несколько дней до смерти как одного из тех людей, кто оказал на него наибольшее влияние (см. письмо 113).

98. В. П. Боткину

…оставить отца и мать для своего спасения…— требование, неоднократно встречающееся в евангелиях (например, от Матфея, 10, 37, 19, 29 и т. д.).
…в большой ‘Логике’ — в ‘Науке логики’ Гегеля.
Гиббон — см. примеч. к письму 58.
Зейдельман Карл (1793—1843) — актер, один из крупнейших представителей немецкого сценического реализма в XIX в.
Девриен (Девриент) Карл Август (1799—1872) — немецкий актер.
Тальберг Сигизмунд (1812—1871) — австрийский пианист и композитор.
‘Гугеноты’ — см. примеч. к письму 88.

99. Е. П. и Н. Г. Фроловым

Менцель Вольфганг (1798—1873) — немецкий публицист и историк.
‘Leone Leoni’ — роман Ж. Санд.
Dudevant (Дюдеван) — настоящая фамилия Ж. Санд.

100. Т. Н. Грановскому

Впервые — ЛН, т. 56. М., 1950, с. 128. Печатается по этому изданию.
…многие статьи из ‘Наблюдателя’.— Вместе с письмом от 19 апреля 1839 г. Белинский посылал Станкевичу свои публикации в ‘Московском наблюдателе’, повесть П. Н. Кудрявцева ‘Флейта’ и несколько стихотворений И. П. Клюшникова, К. С. Аксакова и др. (см. письмо 101).

101. А. П. Ефремову

Ховрин Николай Васильевич — знакомый Станкевича, военный. См. о нем письмо 103.
Катков Михаил Никифорович (1818—1887) — журналист, переводчик, в молодости был близок к окружению Станкевича и Белинского, впоследствии реакционный публицист.

102. В. И. и Е. И. Станкевичам

…на пути в Швейцарию! — Станкевич ехал через Швейцарию, направляясь в Италию.

103. Т. Н. Грановскому

Кеппу — Кени (урожд. Галахова) Мария Павловна, сестра Е. П. Фроловой, была замужем за англичанином Кени.
…бредни фламандской школы…— Станкевич, очевидно, имеет в виду не столько фламандскую, сколько голландскую живопись XVII в., в которой наиболее распространенным был бытовой жанр. Живописцы изображали на своих картинах уютные интерьеры, сцены простой, добропорядочной жизни.
Макиавелли Никколо (1469—1527) — итальянский историк, политический деятель, писатель.
Ховрины — о Н. В. Ховрине см. примеч. к письму 101. Ховрина Мария Дмитриевна (урожд. Лужина) (1801—1877), хозяйка известного московского салона. Белинский писал о ней: ‘Это премилая и преумная женщина, в которой мне особенно нравится то, что у ней есть живое чувство изящного: она понимает Пушкина и Гоголя’ (Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. XI, с. 367). Старшая дочь Н. В. и М. Д. Ховриных Александра Николаевна (Шушу, в замужестве Бахметева) (1823—1901), писательница. Станкевич был близок с семьей Ховриных в последние месяцы своей жизни.
…батист д’экос — название материи.

104. В. И. и Е. И. Станкевичам

…простор любви вашей к детям…— Мемуаристы не раз отмечали трогательную любовь Станкевича к родителям. К. С. Аксаков в ‘Воспоминаниях студентства’ отмечал: ‘Станкевич был нежный сын’ (В. Г. Белинский в воспоминаниях современников. М., 1977, с. 127).

105. Е. П. и Н. Г. Фроловым

Септимий Север — римский император (193—211).
Тит — римский император (79—81).
Рунд — немецкий художник.
Марков Алексей Тарасович (1802—1878) — русский художник.
Марья Дмитриевна — Ховрина.

106. Е. П. и Н. Г. Фроловым

…Сципионовой фамилии…— одной из знатнейших семей древнего Рима.
Красс Марк Лициний (114—53 до н. э.) — римский государственный деятель, один из богатейших людей своего времени.
…мнимый грот Эгерии.— По легенде, нимфа Эгерия покровительствовала римскому царю Нуме Помпилию.
Храм Петра… — собор Св. Петра в Риме (XVI в.). В его строительстве принимали участие Браманте, Рафаэль, Микеланджело и др.
Тит Ливий (59 до н. э.—17 н. э.) — римский историк.
Шушу — см. примеч. к письму 103.

107. Е. П. и Н. Г. Фроловым

Брингинский — поляк, пианист.
Огарев Николай Платонович (1813—1877) — поэт, друг Герцена.
Огарева (урожд. Рославлева) Мария Львовна (ок. 1817—1853) — первая жена Н. П. Огарева.

108. Е. П. и Н. Г. Фроловым

Рени Гвидо (1575—1642) — итальянский живописец.

109. Е. П. и Н. Г. Фроловым

Аполлон еще более мне понравился… — Речь идет о статуе, известной под названием ‘Аполлон Бельведерский’, работы древнегреческого скульптора Леохара (IV в. до н. э.). Оппоненты Станкевича были правы: статуя не принадлежит к лучшим образцам классического искусства Греции.
Винкельман — см. примеч. к письму 58.
Баадер Франц Ксаверий (1765—1841) — немецкий философ.

111. М. А. Бакунину

Варвара Александровна — Дьякова.
Тассо Торквато (1544—1595) — итальянский поэт.
Фейербах Людвиг (1804—1872) — немецкий философ.
Драшусов Александр Николаевич (1816—1890) — приятель Станкевича студенческих лет, впоследствии астроном.

112. Е. П. и Н. Г. Фроловым

Бенкед — врач.
Скрупулы — упреки, совести (франц. — scrupules).
…писал к графу…— С. Г. Строганову (см. примеч. к письму 47).
…журнале министерства…— в ‘Журнале министерства народного просвещения’.
Иван Киреевский — см. примеч. к письму 2.
…говорит Грановскому…— Вся та часть письма Станкевича, где сообщается об известиях из России, является пересказом письма Грановского к Станкевичу от 12—24 февраля 1840 г. (Т. Н. Грановский и его переписка, т. II, с. 377—387).

113. И. С. Тургеневу

Впервые — Вестник Европы, 1899, No 1, с. 16—18. Печатается по этому изданию. Последнее из известных нам писем Станкевича.
Св. Барромей — вероятно, св. Бартоломей.
Говорят… найдено еще много сочинений Пушкина…— Грановский писал об этом Станкевичу 20 февраля 1840 г. (Т. Н. Грановский и его переписка, т. II, с. 384).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека