О Чехове, Горький Максим, Год: 1935

Время на прочтение: 58 минут(ы)

Горький о Чехове

М. Горький и А. Чехов. Переписка. Статьи высказывания
М., ГИХЛ, 1951
Подготовка текста и комментарии Н. И. Гитович.
Вступительная статья И. В. Сергиевского
OCR Ловецкая Т. Ю.

Содержание

Статьи о Чехове:

Литературные заметки
По поводу нового рассказа А. П. Чехова ‘В овраге’
А. П. Чехов
Высказывания о Чехове
Комментарии

Статьи о Чехове

Литературные заметки

По поводу нового рассказа А. П. Чехова ‘В овраге’

(‘Жизнь’ — январь)

‘…Жизнь долгая, — будет еще и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка Россия! Я во всей России был и все в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное…’
Это говорит один из героев нового рассказа Чехова ‘В овраге’, — это говорит Чехов, сострадательно и бодро улыбаясь читателю. Я не стану излагать содержание его рассказа — это одно из тех его произведений, в которых содержания гораздо больше, чем слов. Чехов, как стилист, единственный из художников нашего времени, в высокой степени усвоивший искусство писать так, ‘чтобы словам было тесно, мыслям — просторно’. И если бы я начал последовательно излагать содержание его рассказа, то мое изложение было бы больше по размерам, чем самый рассказ. Это может показаться смешным. Что ж? Правда очень часто кажется смешной. Передавать содержание рассказов Чехова еще и потому нельзя, что все они, как дорогие и тонкие кружева, требуют осторожного обращения с собою и не выносят прикосновения грубых рук, которые могут только смять их…
В новом рассказе Чехова героями являются: деревенский лавочник, грабитель и мошенник, его сын’ агент сыскной полиции, другой сын, глухой и глупый, жена лавочника, добрая баба, его снохи — одна хорошая, другая дурная, старый плотник Костыль, человек мудрый и милый, как малое дитя.
— Кто трудится, кто терпит, тот и старше… — наивно говорит этот плотник.
Все эти люди, хорошие и дурные, живут в рассказе Чехова именно так, как они живут в действительности. В рассказах Чехова нет ничего такого, чего не было бы в действительности. Страшная сила его таланта именно в том, что он _н_и_к_о_г_д_а_ _н_и_ч_е_г_о_ _н_е_ _в_ы_д_у_м_ы_в_а_е_т_ _о_т_ _с_е_б_я, не изображает того, ‘чего нет на свете’, но что быть может и хорошо, может быть и желательно. Он никогда не прикрашивает людей, и те, кто его не любят, — такие, впрочем, совсем уже вымирают, — не любят его именно за это, хотя и объясняют свою неприязнь иначе. Они, в сущности, просто чувствуют себя обиженными, когда видят свое отражение в этом удивительном огромном зеркале — сердце автора. Им становится стыдно за себя, и они немножко злятся. Это можно простить им — всякий современный человек нуждается в подрисовке не меньше любой старой кокетки. Он ведь страшно много прожил сердца на обожание профессора Серебрякова, в книгах которого, как дядя Ваня, двадцать пять лет видел руководство к жизни, а жизнь проморгал. Чехов очень много написал маленьких комедий о людях, проглядевших жизнь, и этим нажил себе множество неприятелей.
Еще со времен ‘Скучной истории’ начали говорить о Чехове: ‘Да, конечно, это талант крупный, но…’ и, подражая Сент-Беву, старались превратить похвалу в гнездо ос. А Чехов слушал — впрочем, вероятнее, не слушал — и писал. В самом начале трудной литературной карьеры Чехова один из наших критиков, наиболее бездарный и тем отличающийся от других, менее бездарных, пророчил о нем как о человеке, который сопьется и умрет под забором. Критик этот жив до сего дня и… я не хотел бы быть на его месте, если он не забывает того, что пишет. Критик этот умрет, и тогда о нем вспомнят, немножко попишут о нем и снова забудут его. А когда умрет Чехов — умрет один из лучших друзей России, друг умный, беспристрастный, правдивый, — друг, любящий ее, сострадающий ей во всем, и Россия вся дрогнет от горя и долго не забудет его, долго будет учиться понимать жизнь по его писаниям, освещенным грустной улыбкой любящего сердца, по его рассказам, пропитанным глубоким знанием жизни, мудрым беспристрастием и состраданием к людям, не жалостью, а состраданием умного и чуткого человека, который все понимает.
Человек, который все понимает, очень несчастный человек, у него непременно должна быть та болезненная трещина в сердце, о которой говорит Гейне. Он, этот человек, видит перед собою жизнь такой, какова она есть — отдельные жизни, как нити, а все вместе — как огромный, страшно спутанный клубок. Этот клубок болтается где-то в пространстве и весь трепещет от силы противоположных стремлений и страстей. Одну и ту же нитку тянет в разные стороны.
Жена лавочника Цыбукина говорит своему сыну, сыщику:
— Живем мы хорошо, всего у нас много… только вот скучно у нас. Уж очень народ обижаем. Сердце мое болит, дружок, обижаем как — и боже мой!
Ей не хочется обижать народ, но порядок жизни таков, что надо обижать.
А сын ее, сыщик, отправляясь подделывать рубли и полтинники, говорит:
— Теперь так говорят, что будто конец света пришел оттого, что народ ослабел, родителей не почитают и прочее. Это пустяки. Я так, мамаша, понимаю, что все горе оттого, что совести мало в людях…
Его давно уже тяготят мучения совести, но он все-таки делает фальшивые рубли. Это очень правдиво, это удивительно верно взято Чеховым. Ведь, милостивые государи, как подумаешь хорошенько — все мы фальшивомонетчики! Не подделываем ли мы слово — серебро, влагая в него искусственно подогретые чувства? Вот, например, искренность — она почти всегда фальшивая у нас. И всякий знает, сколько он лжет даже тогда, когда говорит о правде, о необходимости любви к ближнему, уважения к человеку. И постоянно каждого из нас, как Анисима Цыбукина, тянет в противоположные стороны, к заботам о воплощении в жизнь истины и справедливости и к езде верхом на шее ближнего. Всего более и всего чаще в человеке борются два взаимно друг друга отрицающие стремления: стремление быть лучше и стремление лучше жить. Объединить эти два позыва в стройное одно — невозможно при существующей путанице жизни.
Чехов понимает этот разрыв в человеке как никто и как никто умеет в простой и ослепительно ясной форме рисовать трагикомедии на этой почве. Он не говорит нового, но то, что он говорит, выходит у него потрясающе убедительно и просто, до ужаса просто и ясно, неопровержимо верно. И потом, речь его всегда облечена в удивительно красивую и тоже до наивности простую форму, и эта форма еще усиливает значение речи. Как стилист, Чехов недосягаем, и будущий историк литературы, говоря о росте русского языка, скажет, что язык этот создали Пушкин, Тургенев и Чехов. Его упрекали в отсутствии миросозерцания. Нелепый упрек! Миросозерцание в широком смысле слова есть нечто необходимо свойственное человеку, потому что оно есть личное представление человека о мире и о своей роли в нем.
В этом смысле оно свойственно даже таракану, что и подтверждается тем, что большинство из нас обладает именно тараканьим миросозерцанием, т. е. сидит всю жизнь в теплом месте, шевелит усами, ест хлеб и распложает таракашков.
У Чехова есть нечто большее, чем миросозерцание — он овладел своим представлением жизни и таким образом стал выше ее. Он освещает ее скуку, ее нелепости, ее стремления, весь ее хаос с высшей точки зрения. И хотя эта точка зрения неуловима, не поддается определению — быть может потому, что высока, — но она всегда чувствовалась в его рассказах и все ярче пробивается в них. Все чаще слышится в его рассказах грустный, но тяжелый и меткий упрек людям за их неуменье жить, все красивее светит в них сострадание к людям и — это главное! — звучит что-то простое, сильное, примиряющее всех и вся. Его скорбь о людях очеловечивает и сыщика и грабителя-лавочника, всех, кого она коснется. ‘Понять — значит простить’, — это давно сказано и, это сказано верно. Чехов понимает и говорит — простите! И ещё говорит — помогите! Помогите жить людям, помогайте друг другу!..
‘— Откуда мне знать, есть бог или нет? — говорит сыщик Цыбукин своей матери. — Нас с малолетства не тому учили, и младенец еще мать сосет, а его только одному и учат: кто к чему приставлен! Папаша ведь тоже в бога не верует… И старшина тоже не верует в бога, и писарь тоже, и, дьячок тоже. А ежели они ходят в церковь и посты соблюдают, так это для того, чтобы люди про них худо не говорили, и на тот случай, что, может, и в самом деле страшный суд будет…’
Бросьте камнем осуждения в этого сыщика, если можете! Разумеется, у вас не поднимется рука на Цыбукина, ибо и вы тоже ведь заглядываете в храмы ваших святынь лишь для того, чтобы ‘люди про вас худо не думали’. Не сами ли вы называете святыни ваши ‘забытыми словами’. А так как вам много дано — с вас нужно спросить не только больше, но и раньше, чем с человека без почвы, без веры в себя, в людей и в бога. Человек болеет душой, но идет делать фальшивые деньги, заглушая тревогу совести ссылкой на другие, которые ‘тоже…’ Разумеется, дрянь-человек! Но как он может быть лучше? И куда его, если он будет лучше? В той обстановке, в которой он живет, лучшие должны погибнуть. И остается сыщику Цыбукину сказать вам, судьям своим, словами плотника Костыля:
— Мы на этом свете жулики, а вы на том свете будете жулики.
Осветить так жизненное явление — это значит приложить к нему меру высшей справедливости. Чехову это доступно, и за этот глубоко человечный объективизм его называли бездушным и холодным. Говорилось даже, что ему все равно, о чем ни писать — о цветах, о трупах, о детях, о лягушках, у него все выходит одинаково хорошо и холодно. Вообще, едва ли был и есть писатель, к которому в начале деятельности относились бы так несправедливо, как к Чехову.
Но дело не в этом.
Дело в том, что каждый новый рассказ Чехова все усиливает одну глубоко ценную и нужную для нас ноту — ноту бодрости и любви к жизни.
— Жизнь долгая — будет еще и хорошего, и дурного, всего будет! Велика матушка Россия!..
В новом рассказе, трагическом, мрачном до ужаса, эта нота звучит сильнее, чем раньше, и будит в душе радость и за нас и за него, трубадура ‘хмурой’ действительности, грустного певца о горе, страданиях ‘нудных’ людей.
Глядя на жизнь и наше горе, Чехов, сначала смущенный неурядицей и хаосом нашего бытия, стонал и вздыхал с нами, ныне, поднявшись выше, овладев своими впечатлениями, он как огромный рефлектор собрал в себя все лучи ее, все краски, взвесил все дурное и хорошее в сердце своем и говорит:
— Жизнь долгая, — будет еще и хорошего, и дурного, всего будет! Велика матушка Россия! Я во всей России был и все в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное. Я ходоком в Сибирь ходил, и на Амуре был, и на Алтае, и в Сибирь переселился, землю там пахал, соскучился потом по матушке России и назад вернулся в родную деревню. Назад в Россию пешком шли, и помню, плывем мы на пароме, а я худой-худой, рваный весь, босой, озяб, сосу корку, а проезжий господин тут какой-то на пароме, — если помер, то царство ему небесное, — глядит на меня жалостно, слезы текут. ‘Эх, говорит, хлеб твой черный, дни твои черные…’ А домой приехал, как говорится, ни кола, ни двора: баба была, да в Сибири осталась, закопали. Так, в батраках живу. Вот и помирать не хочется, милая, еще бы годочков двадцать пожил, значит, хорошего было больше. А велика матушка Россия!..
И огромные родятся в ней таланты, прекрасные, глубокие сердца в ней есть! Будем верить, что хорошего не только было больше, но и будет больше.

А. П. Чехов

Однажды он позвал меня к себе в деревню Кучук-Кой, где у него был маленький клочок земли и белый двухэтажный домик. Там, показывая мне свое ‘имение’, он оживленно заговорил:
— Если бы у меня было много денег, я устроил бы здесь санаторий для больных сельских учителей. Знаете, я выстроил бы этакое светлое здание — очень светлое, с большими окнами и с высокими потолками. У меня была бы прекрасная библиотека, разные музыкальные инструменты, пчельник, огород, фруктовый сад, можно было бы читать лекции по агрономии, метеорологии, учителю нужно все знать, батенька, все!
Он вдруг замолчал, кашлянул, посмотрел на меня сбоку и улыбнулся своей мягкой, милой улыбкой, которая всегда так неотразимо влекла к нему и возбуждала особенное острое внимание к его словам.
— Вам скучно слушать мои фантазии? А я люблю говорить об этом. Если б вы знали, как необходим русской деревне хороший, умный, образованный учитель! У нас в России его необходимо поставить в какие-то особенные условия, и это нужно сделать скорее, если мы понимаем, что без широкого образования народа государство развалится, как дом, сложенный из плохо обожженного кирпича! Учитель должен быть артист, художник, горячо влюбленный в свое дело, а у нас — это чернорабочий, плохо образованный человек, который идет учить ребят в деревню с такой же охотой, с какой пошел бы в ссылку. Он голоден, забит, запуган возможностью потерять кусок хлеба. А нужно, чтобы он был первым человеком в деревне, чтобы он мог ответить мужику на все его вопросы, чтобы мужики признавали в нем силу, достойную внимания и уважения, чтобы никто не смел орать на него… унижать его личность, как это делают у нас все: урядник, богатый лавочник, поп, становой, попечитель школы, старшина и тот чиновник, который носит звание инспектора школ, но заботится не о лучшей постановке образования, а только о тщательном исполнении циркуляров округа. Нелепо же платить гроши человеку, который призван воспитывать народ, — вы понимаете? — воспитывать народ! Нельзя же допускать, чтоб этот человек ходил в лохмотьях, дрожал от холода в сырых, дырявых школах, угорал, простужался, наживал себе к тридцати годам лярингит, ревматизм, туберкулез… ведь это же стыдно нам! Наш учитель восемь-девять месяцев в году живет как отшельник, ему не с кем сказать слова, он тупеет в одиночестве, без книг, без развлечений. А созовет он к себе товарищей — его обвинят в неблагонадежности, — глупое слово, которым хитрые люди пугают дураков!.. Отвратительно все это… какое-то издевательство над человеком, который делает большую, страшно важную работу. Знаете, — когда я вижу учителя, — мне делается неловко перед ним за его робость и за то, что он плохо одет, мне кажется, что в этом убожестве учителя и сам я чем-то виноват… серьезно!
Он замолчал, задумался и, махнув рукой, тихо сказал:
— Такая нелепая, неуклюжая страна — эта наша Россия.
Тень глубокой грусти покрыла его славные глаза, тонкие лучи морщин окружили их, углубляя его взгляд. Он посмотрел вокруг и пошутил над собой:
— Видите, — целую передовую статью из либеральной газеты я вам закатил. Пойдемте — чаю дам, за то, что вы такой терпеливый…
Это часто бывало у него — говорит так тепло, серьезно, искренно и вдруг усмехнется над собой и над речью своей, и в этой мягкой, грустной усмешке чувствовался тонкий скептицизм человека, знающего цену слов, цену мечтаний. И еще в этой усмешке сквозила милая скромность, чуткая деликатность…
Мы тихонько и молча пошли в дом. Тогда был ясный, жаркий день, играя яркими лучами солнца, шумели волны, под горой ласково повизгивала, чем-то довольная, собака. Чехов взял меня под руку и, покашливая, медленно проговорил:
— Это стыдно и грустно, а верно: есть множество людей, которые завидуют собакам…
И тотчас же, засмеявшись, добавил:
— Я сегодня говорю все дряхлые слова… значит, — старею!

— — —

Мне очень часто приходилось слышать от него:
— Тут, знаете, один учитель приехал… больной, женат,— у вас нет возможности помочь ему? Пока я его уже устроил…
Или:
— Слушайте, Горький, — тут один учитель хочет познакомиться с вами. Он не выходит, болен. Вы бы сходили к нему — хорошо?
Или:
— Вот учительницы просят прислать книг…
Иногда я заставал у него этого ‘учителя’: обыкновенно учитель, красный от сознания своей неловкости, сидел на краешке стула и в поте лица подбирал слова, стараясь говорить глаже и ‘образованнее’, или, с развязностью болезненно застенчивого человека, весь сосредоточивался на желании не показаться глупым в глазах писателя и осыпал Антона Павловича градом вопросов, которые едва ли приходили ему в голову до этого момента.
Антон Павлович внимательно слушал нескладную речь, в его грустных глазах поблескивала улыбка, вздрагивали морщинки на висках, и вот своим глубоким, мягким, точно матовым голосом он сам начинал говорить простые, ясные, близкие к жизни слова, — слова, которые как-то сразу упрощали собеседника: он переставал стараться быть умником, отчего сразу становился и умнее, и интереснее…
Помню, один учитель — высокий, худой, с желтым, голодным лицом и длинным горбатым носом, меланхолически загнутым к подбородку, сидел против Антона Павловича и, неподвижно глядя в лицо ему черными глазами, угрюмо басом говорил:
— Из подобных впечатлений бытия на протяжении педагогического сезона образуется такой психический конгломерат, который абсолютно подавляет всякую возможность объективного отношения к окружающему миру. Конечно, мир есть не что иное, как только наше представление о нем…
Тут он пустился в область философии и зашагал по ней, напоминая пьяного на льду.
— А скажите, — негромко и ласково спросил Чехов, — кто это в вашем уезде бьет ребят?
Учитель вскочил со стула и возмущенно замахал руками:
— Что вы! Я? Никогда! Бить?
И обиженно зафыркал.
— Вы не волнуйтесь, — продолжал Антон Павлович, успокоительно улыбаясь, — разве я говорю про вас? Не я помню — читал в газетах — кто-то бьет, именно в вашем уезде…
Учитель сел, вытер вспотевшее лицо и, облегченно вздохнув, глухим басом заговорил:
— Верно! Был один случай. Это — Макаров. Знаете — не удивительно! Дико, но — объяснимо. Женат он — четверо детей, жена больная, сам тоже — в чахотке. Жалованье — 20 рублей, а школа — погреб и учителю — одна комната. При таких условиях — ангела божия поколотишь безо всякой вины, а ученики — они далеко не ангелы, уж поверьте!
И этот человек, только что безжалостно поражавший Чехова своим запасом умных слов, вдруг, зловеще покачивая горбатым носом, заговорил простыми, тяжелыми, точно камни, словами, ярко освещая проклятую, грозную правду той жизни, которой живет русская деревня…
Прощаясь с хозяином, учитель взял обеими руками его небольшую сухую руку с тонкими пальцами и, потрясая ее, сказал:
— Шел я к вам, будто к начальству, — с робостью и дрожью, надулся как индейский петух, хотел показать вам, что, мол, и я не лыком шит… а ухожу вот — как от хорошего, близкого человека, который все понимает. Великое это дело — все понимать! Спасибо вам! Иду. Уношу с собой хорошую, добрую мысль: крупные-то люди проще и понятливее, и ближе душой к нашему брату, чем все эти мизеры, среди которых мы живем. Прощайте! Никогда я не забуду вас…
Нос у него вздрогнул, губы сложились в добрую улыбку, и он неожиданно добавил:
— А собственно говоря, и подлецы — тоже несчастные люди — чорт их возьми!
Когда он ушел, Антон Павлович посмотрел вслед ему, усмехнулся и сказал:
— Хороший парень. Недолго проучит…
— Почему?
— Затравят… прогонят…
Подумав, он добавил негромко и мягко:
— В России честный человек — что-то вроде трубочиста, которым няньки пугают маленьких детей…

— — —

Мне кажется, что всякий человек при Антоне Павловиче невольно ощущал в себе желание быть проще, правдивее, быть более самим собой, и я не раз наблюдал, как люди сбрасывали с себя пестрые наряды книжных фраз, модных слов и все прочие дешевенькие штучки, которыми русский человек, желая изобразить европейца, украшает себя, как дикарь раковинами и рыбьими зубами. Антон Павлович не любил рыбьи зубы и петушиные перья, все пестрое, гремящее и чужое, надетое человеком на себя для ‘пущей важности’, вызывало в нем смущение, и я замечал, что каждый раз, когда он видел перед собой разряженного человека, им овладевало желание освободить его от всей этой тягостной и ненужной мишуры, искажавшей настоящее лицо и живую душу собеседника. Всю жизнь А. Чехов прожил на средства своей души, всегда он был самим собой, был внутренно свободен и никогда не считался с тем, чего одни — ожидали от Антона Чехова, другие, более грубые, — требовали. Он не любил разговоров на ‘высокие’ темы, — разговоров, которыми этот милый русский человек так усердно потешает себя, забывая, что смешно, но совсем не остроумно рассуждать о бархатных костюмах в будущем, не имея в настоящем даже приличных штанов.
Красиво простой, он любил все простое, настоящее, искреннее, и у него была своеобразная манера опрощать людей.
Однажды eго посетили три пышно одетые дамы, наполнив его комнату шумом шелковых юбок и запахом крепких духов, они чинно уселись против хозяина, притворились, будто бы их очень интересует политика, и — начали ‘ставить вопросы’.
— Антон Павлович! А как вы думаете, чем кончится война?
Антон Павлович покашлял, подумал и мягко, тоном серьезным, ласковым ответил:
— Вероятно,— миром…
— Ну, да, конечно! — Но кто же победит? Греки или турки?
— Мне кажется, — победят те, которые сильнее…
— А кто, по-вашему, сильнее? — наперебой спрашивали дамы.
— Те, которые лучше питаются и более образованны…
— Ах, как это остроумно! — воскликнула одна.
— А кого вы больше любите — греков или турок? — спросила другая.
Антон Павлович ласково посмотрел на нее и ответил с кроткой, любезной улыбкой:
— Я люблю — мармелад… — а вы любите?
— Очень! — воскликнула дама.
— Он такой ароматный! — солидно подтвердила другая.
И все три оживленно заговорили, обнаруживая по вопросу о мармеладе прекрасную эрудицию и тонкое знание предмета. Было очевидно — они очень довольны тем, что не нужно напрягать ум и притворяться серьезно заинтересованными турками и греками, о которых они до этой поры и не думали.
Уходя, они весело обещали Антону Павловичу:
— Мы пришлем вам мармеладу!
— Вы славно беседовали! — заметил я, когда они ушли.
Антон Павлович тихо рассмеялся и сказал: — Нужно, чтоб каждый человек говорил своим языком…
Другой раз я застал у него молодого, красивенького товарища прокурора. Он стоял перед Чеховым и, потряхивая кудрявой головой, бойко говорил:
— Рассказом ‘Злоумышленник’ вы, Антон Павлович, ставите предо мной крайне сложный вопрос. Если я признаю в Денисе Григорьеве наличность злой воли, действовавшей сознательно, я должен, без оговорок, упечь Дениса в тюрьму, как этого требуют интересы общества. Но он дикарь, он не сознавал преступности деяния, мне его жалко! Если же я отнесусь к нему, как к субъекту, действовавшему без разумения, и поддамся чувству сострадания, — чем я гарантирую обществу, что Денис вновь не отвинтит гайки на рельсах и не устроит крушения? Вот вопрос! Как же быть?
Он замолчал, откинул корпус назад и уставился в лицо Антону Павловичу испытующим взглядом. Мундирчик на нем был новенький, и пуговицы на груди блестели так же самоуверенно и тупо, как глазки на чистеньком личике юного ревнителя правосудия.
— Если б я был судьей, — серьезно сказал Антон Павлович, — я бы оправдал Дениса…
— На каком основании?
— Я сказал бы ему: ты, Денис, еще не дозрел до типа сознательного преступника, ступай — и дозрей!
Юрист засмеялся, но тотчас же вновь стал торжественно серьезен и продолжал:
— Нет, уважаемый Антон Павлович, — вопрос, поставленный вами, может быть разрешен только в интересах общества, жизнь и собственность которого я призван охранять. Денис — дикарь, да, но он — преступник, вот истина!
— Вам нравится граммофон? — вдруг ласково спросил Антон Павлович.
— О, да! Очень! Изумительное изобретение! — живо отозвался юноша.
— А я терпеть не могу граммофонов! — грустно сознался Антон Павлович.
— Почему?
— Да они же говорят и поют, ничего не чувствуя. И все у них карикатурно выходит, мертво… А фотографией вы не занимаетесь?
Оказалось, что юрист страстный поклонник фотографии, он тотчас же с увлечением заговорил о ней, совершенно не интересуясь граммофоном, несмотря на свое сходство с этим ‘изумительным изобретением’, тонко и верно подмеченное Чеховым. Снова я видел, как из мундира выглянул живой и довольно забавный человек, который пока еще чувствовал себя в жизни, как щенок на охоте.
Проводив юношу, Антон Павлович угрюмо сказал:
— Вот этакие прыщи… на сиденьи правосудия — распоряжаются судьбой людей,
И, помолчав, добавил:
— Прокуроры очень любят удить рыбу. Особенно — ершей!

— — —

Он обладал искусством всюду находить и оттенять пошлость, искусством, которое доступно только человеку высоких требований к жизни, которое создается лишь горячим желанием видеть людей простыми, красивыми, гармоничными. Пошлость всегда находила в нем жестокого и строгого судью.
Кто-то рассказывал при нем, что издатель популярного журнала, человек, постоянно рассуждающий о необходимости любви и милосердия к людям — совершенно неосновательно оскорбил кондуктора на железной дороге и что вообще этот человек крайне грубо обращается с людьми, зависимыми от него.
— Ну, еще бы, — сказал Антон Павлович, хмуро усмехаясь, — ведь он же аристократ, образованный… он же в семинарии учился. Отец его в лаптях ходил, а он носит лаковые ботинки…
И в тоне этих слов было что-то, что сразу сделало ‘аристократа’ ничтожным и смешным.
— Очень талантливый человек, — говорил он об одном журналисте. — Пишет всегда так благородно, гуманно… лимонадно. Жену свою ругает при людях дурой. Комната для прислуги у него сырая, и горничные постоянно наживают ревматизм…
— Вам, Антон Павлович, нравится NN?
— Да… очень. Приятный человек, — покашливая, соглашается Антон Павлович. — Все знает. Читает много. У меня три книги зачитал. Рассеянный он, сегодня скажет вам, что вы чудесный человек, а завтра кому-нибудь сообщит, что вы у мужа вашей любовницы шелковые носки украли, черные, с синими полосками…
Кто-то при нем жаловался на скуку и тяжесть ‘серьезных’ отделов в толстых журналах.
— А вы не читайте этих статей, — убежденно посоветовал Антон Павлович. — Это же дружеская литература… литература приятелей. Ее сочиняют гг. Краснов, Чернов и Белов. Один напишет статью, другой возразит, а третий примиряет противоречия первых. Похоже, как будто они в винт с болваном играют. А зачем все это нужно читателю, — никто из них себя не спрашивает.
Однажды пришла к нему какая-то полная дама, здоровая, красивая, красиво одетая и начала говорить ‘под Чехова’:
— Скучно жить, Антон Павлович! Все так серо: люди, небо, море, даже цветы кажутся мне серыми. И нет желаний… душа в тоске. Точно какая-то болезнь…
— Это — болезнь! — убежденно сказал Антон Павлович. — Это болезнь. По-латыни она называется morbus pritvorialis.
Дама, к ее счастью, видимо, не знала по-латыни, а может быть скрыла, что знает.
— Критики похожи на слепней, которые мешают лошади пахать землю, — говорил он, усмехаясь своей умной усмешкой. — Лошадь работает, все мускулы натянуты, как струны на контрабасе, а тут на крупе садится слепень и щекочет, и жужжит. Нужно встряхивать кожу и махать хвостом. О чем он жужжит? Едва ли ему понятно это. Просто — характер у него беспокойный и заявить о себе хочется, — мол, тоже на земле живу! вот видите, — могу даже жужжать, обо всем могу жужжать! Я двадцать пять лет читаю критики на мои рассказы, и ни одного ценного указания не помню, ни одного доброго совета не слышал. Только однажды Скабичевский произвел на меня впечатление, он написал, что я умру в пьяном виде под забором…
В его серых, грустных глазах почти всегда мягко искрилась тонкая насмешка, но порой эти глаза становились холодны, остры и жестки, в такие минуты его гибкий, задушевный голос звучал тверже, и тогда — мне казалось, что этот скромный, мягкий человек, если он найдет нужным, может встать против враждебной ему силы крепко, твердо и не уступит ей.
Порою же казалось мне, — что в его отношении к людям было чувство какой-то безнадежности, близкое к холодному, тихому отчаянию.
— Странное существо — русский человек! — сказал он однажды. — В нем, как в решете, ничего не задерживается. В юности он жадно наполняет душу всем, что под руки попало, а после тридцати лет в нем остается какой-то серый хлам. Чтобы хорошо жить по-человечески — надо же работать! Работать с любовью, с верой. А у нас не умеют этого. Архитектор, выстроив два-три приличных дома, садится играть в карты, играет всю жизнь или же торчит за кулисами театра. Доктор, если он имеет практику, перестает следить за наукой, ничего, кроме ‘Новостей терапии’, не читает и серьезно убежден, что все болезни — простудного происхождения. Я не встречал ни одного чиновника, который хоть немного понимал бы значение своей работы: обыкновенно он сидит в столице или губернском городе, сочиняет бумаги и посылает их в Змиев и Сморгонь для исполнения. А кого эти бумаги лишат свободы движений в Змиеве и Сморгони — об этом чиновник думает так же мало, как атеист о мучениях ада. Сделав себе имя удачной защитой, адвокат уже перестает заботиться о защите правды, а защищает только право собственности, играет на скачках, ест устриц и изображает собой тонкого знатока всех искусств. Актер, сыгравши сносно две-три роли, уже не учит больше ролей, а надевает цилиндр и думает, что он гений. Вся Россия — страна каких-то жадных и ленивых людей: они ужасно много едят, пьют, любят спать днем и во сне храпят. Женятся они для порядка в доме, а любовниц заводят для престижа в обществе. Психология у них — собачья: бьют их — они тихонько повизгивают и прячутся по своим конурам, ласкают — они ложатся на спину, лапки кверху и виляют хвостиками…
Тоскливое и холодное презрение звучало в этих словах. Но, презирая, он сожалел, и когда, бывало, при нем ругнешь кого-нибудь, Антон Павлович сейчас же вступится:
— Ну, зачем вы? Он же старик, ему семьдесят лет…
Или:
— Он же ведь еще молодой, это же по глупости…
И когда он говорил так, — я не видел на его лице брезгливости…

— — —

В юности пошлость кажется только забавной и ничтожной, понемногу она окружает человека своим серым туманом, пропитывает мозг и кровь его, как яд и угар, и человек становится похож на старую вывеску, изъеденную ржавчиной: как будто что-то изображено на ней, а что? — не разберешь.
Антон Чехов уже в первых рассказах своих умел открыть в тусклом море пошлости ее трагически-мрачные шутки: стоит только внимательно прочитать его ‘юмористические’ рассказы, чтобы убедиться, как много за смешными словами и положениями — жестокого и противного скорбно видел и стыдливо скрывал автор.
Он был как-то целомудренно скромен, он не позволял себе громко и открыто сказать людям:
— Да будьте же вы… порядочнее! — тщетно надеясь, что они сами догадаются о настоятельной необходимости для них быть порядочнее. Ненавидя все пошлое и грязное, он описывал мерзости жизни благородным языком поэта, с мягкой усмешкой юмориста, а за прекрасной внешностью его рассказов мало заметен полный горького упрека их внутренний смысл.
Почтеннейшая публика, читая ‘Дочь Альбиона’, смеется и едва ли видит в этом рассказе, гнуснейшее издевательство сытого барина над человеком одиноким, всему и всем чужим. И в каждом из юмористических рассказов Антона Павловича я слышу тихий, глубокий вздох чистого, истинно-человеческого сердца, безнадежный вздох сострадания к людям, которые не умеют уважать свое, человеческое достоинство и, без сопротивления подчиняясь грубой силе, живут, как рабы, ни во что не верят, кроме необходимости каждый день хлебать возможно более жирные щи, и ничего не чувствуют, кроме страха, как бы кто-нибудь сильный и наглый не побил их.
Никто не понимал так ясно и тонко, как Антон Чехов, трагизм мелочей жизни, никто до него ни умел так беспощадно правдиво нарисовать людям позорную и тоскливую картину их жизни в тусклом хаосе мещанской обыденщины.
Его врагом была пошлость, он всю жизнь боролся с ней, ее он осмеивал и ее изображал бесстрашным острым пером, умея найти плесень пошлости даже там, где, с первого взгляда, казалось, все устроено очень хорошо, удобно, даже — с блеском…
И пошлость за это отомстила ему скверненькой выходкой, положив его труп — труп поэта — в вагон для перевозки ‘устриц’.
Грязно-зеленое пятно этого вагона кажется мне именно огромной, торжествующей улыбкой пошлости над уставшим врагом, а бесчисленные ‘воспоминания’ уличных газет — лицемерной грустью, за которой я чувствую холодное, пахучее дыхание все той же пошлости, втайне довольной смертью врага своего.

— — —

Читая рассказы Антона Чехова, чувствуешь себя точно в грустный день поздней осени, когда воздух так прозрачен и в нем резко очерчены голые деревья, тесные дома, серенькие люди. Все так странно — одиноко, неподвижно и бессильно. Углубленные синие дали — пустынны, и, сливаясь с бледным небом, дышат тоскливым холодом на землю, покрытую мерзлой грязью. Ум автора, как осеннее солнце, с жестокой ясностью освещает избитые дороги, кривые улицы, тесные и грязные дома, в которых задыхаются от скуки и лени маленькие жалкие люди, наполняя дома свои неосмысленной, полусонной суетой. Вот тревожно, как серая мышь, шмыгает ‘душечка’ — милая, кроткая женщина, которая так рабски, так много умеет любить. Ее можно ударить по щеке, и она даже застонать громко не посмеет, кроткая раба. Рядом с ней грустно стоит Ольга из ‘Трех сестер’: она тоже много любит и безропотно подчиняется капризам развратной и пошлой жены своего лентяя-брата, на ее глазах ломается жизнь ее сестер, а она плачет и никому ничем не может помочь, и ни одного живого, сильного слова протеста против пошлости нет в ее груди.
Вот слезоточивая Раневская и другие бывшие хозяева ‘Вишневого сада’, — эгоистичные, как дети, и дряблые, как старики. Они опоздали во-время умереть и ноют, ничего не видя вокруг себя, ничего не понимая, — паразиты, лишенные сил снова присосаться к жизни. Дрянненький студент Трофимов красиво говорит о необходимости работать и — бездельничает, от скуки развлекаясь глупым издевательством над Варей, работающей не покладая рук для благополучия бездельников.
Вершинин мечтает о том, как хороша будет жизнь через триста лет, и живет, не замечая, что около него все разлагается, что на его глазах Соленый от скуки и по глупости готов убить жалкого барона Тузенбаха.
Проходит перед глазами бесчисленная вереница рабов и рабынь своей любви, своей глупости и лени, своей жадности к благам земли, идут рабы темного страха пред жизнью, идут в смутной тревоге и наполняют жизнь бессвязными речами о будущем, чувствуя, что в настоящем — нет им места…
Иногда в их серой массе раздается выстрел, это Иванов или Треплев догадались, что им нужно сделать и — умерли…
Многие из них красиво мечтают о том, как хороша будет жизнь через двести лет, и никому не приходит в голову простой вопрос: да кто же сделает еа хорошей, если мы будем только мечтать?
Мимо всей этой скучной, серой толпы бессильных людей прошел большой, умный, ко всему внимательный человек, посмотрел он на этих скучных жителей своей родины и с грустной улыбкой, тоном мягкого, но глубокого упрека, с безнадежной тоской на лице и в груди, красивым искренним голосом сказал:
— Скверно вы живете, господа!

— — —

Пятый день повышена температура, а лежать не хочется. Серенький финский дождь кропит землю мокрой пылью. На форте Инно бухают пушки, их ‘пристреливают’. По ночам лижет облако длинный язык прожектора, зрелище отвратительное, ибо не дает забыть о дьявольском наваждении — войне.
Читал Чехова. Если б он не умер десять лет тому назад, война, вероятно, убила бы его, отравив сначала ненавистью к людям. Вспомнил его похороны.
Гроб писателя, так — ‘нежно любимого’ Москвою, был привезен в каком-то зеленом вагоне с надписью крупными буквами на дверях его: ‘Для устриц’. Часть небольшой толпы, собравшейся на вокзал встретить писателя, пошла за гробом привезенного из Манчжурии генерала Келлера и очень удивилась тому, что Чехова хоронят с оркестром военной музыки. Когда ошибка выяснилась, некоторые веселые люди начали ухмыляться и хихикать. За гробом Чехова шагало человек сто, не более, очень памятны два адвоката, оба в новых ботинках и пестрых галстуках — женихи. Идя сзади них, я слышал, что один, В. А. Маклаков, говорит об уме собак, другой, незнакомый, расхваливал удобства своей дачи и красоту пейзажа в окрестностях ее. А какая-то дама в лиловом платье, идя под кружевным зонтиком, убеждала старика в роговых очках: ‘Ах, он был удивительно милый и так остроумен…’
Старик недоверчиво покашливал. День был жаркий, пыльный. Впереди процессии величественно ехал толстый околоточный на толстой белой лошади. Все это и еще многое было жестоко пошло и несовместимо с памятью о крупном и тонком художнике.

— — —

В одном из писем к старику А. С. Суворину Чехов сказал: ‘Нет ничего скучнее и непоэтичнее, так сказать, как прозаическая борьба за существование, отнимающая радость жизни и вгоняющая в апатию’.
Этими словами выражено очень русское настроение, вообще, на мой взгляд, не свойственное А. П. В России, где всего много, но нет у людей любви к труду, так мыслит большинство. Русский любуется энергией, — но — плохо верит в нее. Писатель активного настроения — например, Джек Лондон — невозможен в России. Хотя книги Лондона читаются у нас охотно, но я не вижу, чтоб они побуждали волю русского человека к деянию, они только раздражают воображение. Но Чехов — не очень русский в этом смысле. Для него еще в юности ‘борьба за существование’ развернулась в неприглядной, бескрасочной форме ежедневных мелких забот о куске хлеба не только для себя, — о большом куске хлеба. Этим заботам, лишенным радостей, он отдал все силы юности, и надо удивляться, как он мог сохранить свой юмор. Он видел жизнь только как скучное стремление людей к сытости, покою, великие драмы и трагедии ее были скрыты для него под толстым слоем обыденного. И лишь освободясь немного от заботы видеть вокруг себя сытых людей, он зорко взглянул в суть этих драм.
Я не видел человека, который чувствовал бы значение труда, как основания культуры, так глубоко и всесторонне, как А. П. Это выражалось у него во всех мелочах домашнего обихода, в подборе вещей и в той благородной любви к вещам, которая, совершенно исключая стремление накоплять их, не устает любоваться ими как продуктом творчества дела человеческого. Он любил строить, разводить сады, украшать землю, он чувствовал, поэзию труда. С какой трогательной заботой наблюдал, он, как в саду его растут посаженные им плодовые деревья и декоративные кустарники! В хлопотах о постройке дома в Аутке он говорил:
— Если каждый человек на куске земли своей сделал бы все, что он может, как прекрасна была бы земля наша.
Затеяв писать пьесу Васька Буслаев, я прочитал ему хвастливый Васькин монолог:
Эх-ма, кабы силы да поболе мне!
Жарко бы дохнул я — снега бы растопил,
Круг земли пошел бы да всю распахал.
Век бы ходил — города городил,
Церкви бы строил, да сады все садил!
Землю разукрасил бы — как девушку,
Обнял бы ее — как невесту свою,
Поднял бы я землю ко своим грудям,
Поднял бы, понес ее ко господу:
— Глянь-ко, ты, господи, земля-то какова, —
Сколько она Васькой изукрашена!
Ты вот ее камнем пустил в небеса,
Я ж ее сделал изумрудом дорогим!
Глянь-ко, ты, господи, порадуйся,
Как она зелено на солнышке горит.
Дал бы я тебе ее в подарочек,
Да — накладно будет — самому дорога!
Чехову понравился этот монолог, взволнованно покашливая, он говорил мне и доктору А. Н. Алексину:
— Это хорошо… Очень настоящее, человеческое! Именно в этом ‘смысл философии всей’. Человек сделал землю обитаемой, он сделает ее и уютной для себя. — Кивнув упрямо головой, повторил: — Сделает!
Предложил прочитать похвальбу Васькину еще раз, выслушал, глядя в окно, и посоветовал:
Две последние строчки — не надо, это озорство. Лишнее…

— — —

О своих литературных работах он говорил мало, неохотно, хочется сказать — целомудренно и с тою же, пожалуй, осторожностью, с какой говорил о Льве Толстом. Лишь изредка, в час веселый, усмехаясь, расскажем тему, всегда — юмористическую.
— Знаете, — напишу об учительнице, она атеистка, — обожает Дарвина, уверена в необходимости бороться с предрассудками и суевериями народа, а сама в двенадцать часов ночи варит в бане черного кота, чтобы достать ‘дужку’ — косточку, которая привлекает мужчину, возбуждая в нем любовь, — есть такая косточка… — О своих пьесах он говорил как о ‘веселых’ и, кажется, был искренно уверен, что пишет именно ‘веселые пьесы’. Вероятно, с его слов Савва Морозов упрямо доказывал:
— Пьесы Чехова надо ставить как лирические комедии.
Но вообще к литературе он относился со вниманием очень зорким, особенно же трогательно — к ‘начинающим писателям’. Он с изумительным терпением читал обильные рукописи Б. Лазаревского, Н. Олигера и многих других.
— Нам нужно больше писателей, — говорил он. — Литература в нашем быту все еще новинка и ‘для избранных’. В Норвегии на каждые двести двадцать шесть человек населения — один писатель, а у нас один на миллион…

— — —

Болезнь иногда вызывала у него настроение ипохондрика и даже мизантропа. В такие дни он бывал капризен в суждениях своих и тяжел в отношении к людям.
Однажды, лежа на диване, сухо покашливая, играя термометром, он сказал:
— Жить для того, чтобы умереть, вообще не забавно, но жить, зная, что умрешь преждевременно, — уж совсем глупо…
Другой раз, сидя у открытого окна и поглядывая вдаль, в море — неожиданно, сердито проговорил:
— Мы привыкли жить надеждами на хорошую погоду, урожай, на приятный роман, надеждами разбогатеть или получить место полицмейстера, а вот надежды поумнеть я не замечаю у людей. Думаем: при новом царе будет лучше, а через двести лет — ещё лучше, и никто не заботится, чтоб это лучше наступило завтра. В общем — жизнь с каждым днем становится вое сложнее и двигается куда-то сама собою, а люди — заметно глупеют, и все более людей остается в стороне от жизни.
Подумал и, наморщив лоб, прибавил:
— Точно нищие калеки во время крестного хода.
Он был врач, а болезнь врача всегда тяжелее болезни его пациентов, пациенты только чувствуют, а врач еще и знает кое-что о том, как разрушается его организм. Это один из тех случаев, когда знание можно считать приближающим смерть.

— — —

Хороши у него бывали глаза, когда он смеялся, — какие-то женски-ласковые и нежно мягкие. И смех его, почти беззвучный, был как-то особенно хорош. Смеясь, он именно наслаждался смехом, ликовал, я не знаю, кто бы еще мог смеяться так — скажу — ‘духовно’.
Грубые анекдоты никогда не смешили его.
Смеясь так мило и душевно, он рассказывал мне:
— Знаете, почему Толстой относится к вам так неровно? Он ревнует, он думает, что Сулержицкий любит вас больше, чем его. Да, да. Вчера он говорил мне: не могу отнестись к Горькому искренно, сам не знаю почему, а не могу. Мне даже неприятно, что Сулер живет у него. Сулеру это вредно. Горький — злой человек. Он похож на семинариста, которого насильно постригли в монахи и этим обозлили его на все. У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, все замечает и обо всем доносит какому-то своему боту. А бог у него — урод, вроде лешего или водяного деревенских баб.
Рассказывая, Чехов досмеялся до слез и, отирая слезы, продолжал:
— Я говорю: Горький добрый. А он: нет, нет, я знаю. У него утиный нос, такие носы бывают только у несчастных и злых. И женщины не любят его, а у женщин, как у собак, есть чутье к хорошему человеку. Вот Сулер — он обладает действительно драгоценной способностью бескорыстной любви к людям. В этом он — гениален. Уметь любить значит — все уметь…
Отдохнув, Чехов повторил:
— Да, старик ревнует… Какой удивительный…

— — —

О Толстом он говорил всегда с какой-то особенной, едва уловимой, нежной и смущенной улыбочкой в глазах, говорил, понижая голос, как о чем-то призрачном, таинственном, что требует слов осторожных, мягких.
Неоднократно жаловался, что около Толстого нет Эккермана, человека, который бы тщательно записывал острые, неожиданные и часто противоречивые мысли старого мудреца.
— Вот бы вы занялись этим, — убеждал он Сулержицкого. — Толстой так любит вас, так много и хорошо говорит с вами.
О Сулере Чехов сказал мне:
— Это — мудрый ребенок…
Очень хорошо сказал.

— — —

Как-то при мне Толстой восхищался рассказом Чехова, кажется ‘Душечкой’. Он говорил:
— Это — как бы кружево, сплетенное целомудренной девушкой, были в старину такие девушки кружевницы, ‘вековуши’, они всю жизнь свою, все мечты о счастье влагали в узор. Мечтали узорами о самом милом, всю неясную, чистую любовь свою вплетали в кружево. — Толстой говорил, очень волнуясь, со слезами на глазах. А у Чехова в этот день была повышенная температура, он сидел с красными пятнами на щеках и, наклоня голову, тщательно протирал пенсне. Долго молчал, наконец, вздохнув, сказал тихо и смущенно:
— Там — опечатки…

— — —

О Чехове можно написать много, но необходимо писать о нем очень мелко и четко, чего я не умею! Хорошо бы написать о нем так, как сам он написал ‘Степь’, рассказ ароматный, легкий и такой, по-русски, задумчиво-грустный. Рассказ — для себя.
Хорошо вспомнить о таком человеке, тотчас в жизнь твою возвращается бодрость, снова входит в нее ясный смысл.
Человек — ось мира.
А — скажут — пороки, а недостатки его?
Все мы голодны любовью к человеку, а при голоде и плохо выпеченный хлеб — сладко питает.
1905—1923 гг.

Высказывания о Чехове

1898 г.

Говорят — в Ялте Чехов. Если вы знаете и видите его — поклонитесь ему от меня. Высоко чту его талант, жду от него потрясающих душу, высокой красоты, могучей силы произведений.

Из письма В. С. Миролюбову, октябрь 1898 г. Арх. Г.

Нам известно, что редакция ‘Журнала для всех’ имеет намерение пригласить к участию в своем издании наших выдающихся литераторов и ученых и отчасти уже осуществила это намерение — в портфеле редакции имеются три рассказа А. П. Чехова, которые появятся в следующих книжках, следует думать, что за А. П. Чеховым и другие придут на помощь редакции журнала в бодром и симпатичном стремлении привлечь внимание читателя к этому журналу, вполне и безусловно достойному внимания.

‘Библиографические заметки’, ‘Нижегородский листок’,

1898, No 287, 19 октября.

Антону Павловичу Чехову от автора. А. Пешков.

Надпись Горького на книге ‘Очерки и рассказы’,

т. I, изд. С. Дороватовского и А. Чарушникова,

СПБ. 1898. Книга хранится в Литературном музее

им. Чехова в г. Таганроге.

Что с Чеховым? Пойдет он к вам? Как бы это хорошо, если б пошел.

Из письма С. П. Дороватовскому от 14 декабря 1898 г.

‘Печать и революция’, 1928, кн. 2. Речь идет о приглашении

Чехова сотрудничать в журнале ‘Жизнь’, одним из пайщиков

которого был С. П. Дороватовский.

1899г.

Какой одинокий человек Чехов и как его плохо понимают. Около него всегда огромное количество поклонников и поклонниц, а на печати у него вырезано: ‘Одинокому — везде пустыня’, и это не рисовка.
Он родился немножко рано. Как скверно и мелочно завидуют ему разные ‘собратья по перу’, как они его не любят.

Из неопубл. письма к Е. П. Пешковой [март 1899 г.]. Арх. Г.

Живу. Чехов — человек на редкость. Добрый, мягкий, вдумчивый. Публика страшно любит его и надоедает ему. Знакомых у него здесь — конца нет. Говорить с ним в высокой степени приятно, и давно уже я не говорил с таким удовольствием, с каким говорил с ним…..
Сегодня обедаю у Ярцева, завтра с Мир[олюбовым] у Чехова. Чехов ругается за то, что мне мало платит ‘Жизнь’, говорит, что меньше 250 мне не нужно брать. ‘Неделя’ платит ему 500, а Маркс за каждый напечатанный лист дает еще 200. Так не платили — даже Толстому. Но Чехов стоит и большего.
Вчера я прочитал ‘Мою жизнь’. — Роскошь.

Из неопубл. письма к Е. П. Пешковой [март 1899 г.]. Арх. Г.

Всю ночь до шести утра просидел у Чехова. Как он интересен и хорош! Но здоровье его в оч[ень] опасном положении, процесс у него кровоточивый, медленный, но верный.
Он не знает этого, хотел к пасхе ехать в Москву, но, кажется, его не пустят.

Из неопубл. письма к Е. П. Пешковой [март апрель 1899 г.]. Арх. Г.

Я приеду к пасхе, наверное в субботу. Мы поедем вместе с Чеховым. Он очень определенно выказывает большую симпатию ко мне, очень много говорит мне таких вещей, каких другим не скажет, я уверен. Меня трогает его доверие ко мне, и вообще я сильно рад, очень доволен тем, что он, которого я считаю талантом огромным и оригинальным, писателем из тех, что делают эпохи в истории литературы и в настроениях общества, — он видит во мне нечто, с чем считается. Это не только лестно мне, это крайне хорошо, ибо способно заставить меня относиться к самому себе строже, требовательнее. Он замечательно славно смеется — совсем по-детски. Видимся мы ежедневно.
…Кажется я — пойду в Каноссу, т. е. к Льву Толстому. Чехов очень убеждает сделать это, говоря, что я увижу нечто неожиданно-огромное…

Из неопубл. письма к Е. П. Пешковой [начало апреля 1899 г.]. Арх. Г.

Дорогому Антону Павловичу от автора. М. Горький.

Надпись на книге Горького ‘Очерки и рассказы’,

т. III, изд. 2-е С. Дороватовского и А. Чарушникова,

СПБ. 1889. Книга хранится в Литературном музее

им. Чехова в г. Таганроге.

1900 г.

‘Это, друг мой, у Антона Павловича поразительно хорошо вышло. И есть у него что-то новое, что-то бодрое и обнадеживающее пробивается сквозь кромешный ужас жизни’.

Из книги В. А. Поссе ‘Мой жизненный путь’.

О повести ‘В овраге’. 1900.

Будьте добры, — раз это возможно, — переплести в хорошие черные переплеты 4 мои книжки и выслать их в Ялту Антону Павловичу. У меня всегда есть желание делать что-нибудь приятное для этого великолепного человека. Какой благородный человек, если б вы знали! Ужасно его люблю.

Из письма К. П. Пятницкому [2526 июля 1900 г.]. Арх. Г.

Антону Павловичу Чехову М. Горький.

Печатное посвящение на книге М. Горького ‘Фома

Гордеев’, повесть, СПБ. 1900 (Библиотека ‘Жизни’, No 3),

в издании: Рассказы, т. IV, изд. т-ва ‘Знание’, СПБ. 1900.

Добавлено от руки:

Горячо любимому и уважаемому.

Книга с надписью хранится в Литературном музее

им. Чехова в г. Таганроге.

Чехова ругают? Это ничего! Я берусь раздавить всех его хулителей разом, пусть только выйдет собрание его сочинений. Тупорылые ценители искусства — просто плесень, а чтобы понимать Чехова, надо быть, по меньшей мере, порядочным человеком. Не сердитесь, дядя! У меня готов план статьи о Чехове.
Будь у меня под рукой должный материал — я бы уже писал о Чехове. Ибо и мне тоже приходится, к сожалению, много говорить о нем. Только говорить, — к сожалению. Сегодня, например, я сражался с неким Горленкой. Он останется доволен мной, надеюсь. Вообще я сражаюсь с Орловской. Это дама интеллигентная, либеральная, жирная как свинья и вообще — сволочь. Сначала она бывала у меня часто, потом стала ходить реже. Теперь иногда бывает. Скоро — не будет бывать. Ей полезно это. Я думаю, что уже и теперь ей солоно пришлось оттого, что она осмелилась читать Чехова и не могла понять его. Овраг я читал мужикам. Это было — великолепно. Великая вещь непосредственное чувство, дядя! Это все понимают. И именно поэтому идиоты смешивают талант с чутьем…
Н-да! О Чехове можно писать с громом, с треском, с визгом от злобы и наслаждения. Мы и будем писать. Теперь это моя сладкая мечта.

Из неопубл. письма Л. В. Средину, 26 августа 1900 г. Арх. Г.

М. Г., г. редактор, пожалуйста, напечатайте нижеследующее. Кто-то ‘из публики’ напечатал на-днях в ‘Новом времени’ заметку о разговоре моем с лицами, находящимися в коридоре Художественно-общедоступного театра в Москве. Автор заметки говорит, что он присутствовал при этом лично, но я думаю, что это неправда, или он не дослышал, потому что слова мои он приводит в совершенно искаженной передаче московской газеты ‘Новости дня’.
Говоря с публикой, я не употреблял грубых выражений: ‘глазеете’, ‘смотрите мне в рот’ и не говорил, что мне мешают пить чай с А. П. Чеховым, которого в это время тут не было, ибо он сидел за кулисами. Я сказал вот что:
‘Мне, господа, лестно ваше внимание, спасибо, — но я не понимаю его. Я — не Венера Медицейская, не балерина, не утопленник, что интересного во внешности человека, который пишет рассказы. Вот я напишу пьесу — шлепайте, сколько вам угодно. И как профессионалу-писателю мне обидно, что вы, слушая полную огромного значения пьесу Чехова, в антрактах занимаетесь пустяками’.
Сказав так, я извинился, хотя этого не надо было делать. Этим письмом я только протестую против искажения моих слов, но не извиняюсь. А газетчиков, раздувших это пустяковое происшествие, я от души спрашиваю: ‘Неужели вам, господа, не стыдно заниматься пошлыми пустяками?’

‘Северный курьер’, 1900, No 363, 18 ноября.

1901 г.

Указав Чехову на необходимость нарушить условие с Марксом и передать издание своих рассказов ‘Знанию’ — я получил от него такой ответ:
‘Вы пишете — взять книги назад. Но — как? Деньги я уже все получил и почти прожил, взаймы же взять 75 т. руб. мне негде, ибо никто не даст’.
Из этих слов я заключаю, что Антон Павлов сам понял, как объегорил его Маркс, и если б он, Чехов, нашел эти 75 т. — то порвал бы контракт с Марксом.
Голубчик! По моему мнению, нам необходимо найти эти тысячи, вытянуть Антона из лап немца и издать его книги _п_о_ _р_у_б_л_ю.
Я сейчас пишу А. П., прося его прислать мне копию условия с Марксом… или, пожалуй, лучше вам прислать? Или вы сами поедете в Ялту к Ант[ону]? Один или со мной? Если со мной — телеграфируйте, я пошлю прошение в департамент о разрешении мне поездки в Ялту. Денег — где возьмем? Можно ли заложить мой пай в ‘Знании’ и доход с изданий? Дорогой мой — как мне улыбается Чехов, изданный ‘Знанием’!

Из неопубл. письма К. П. Пятницкому [6 августа 1901 г.]. Арх. Г.

Ну-с, а теперь о Чехове. Мысль об издании его рассказов ‘Знанием’ не дает мне покоя. Завтра подаю начальству прошение о позволении мне выехать 15-го сентября в Ялту. Голубчик! — едемте! Заложим жен и детей — но вырвем Чехова из Марксова плена! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Возвращаюсь к Чехову. Один я, без вас, не добьюсь толку в этом деле, а потому вы по возможности скорее, выясните мне ваше отношение к сей мысли, т. е. считаете ли вы возможным найти 75 т. для уплаты выкупа за Антона Павлова?
Он — инертен, а в делах смыслит еще меньше, чем я — сиречь ничего не смыслит.
Дорогой друг, съездим в Ялту! Ну, вот пока и все!
Посылаю копию условия Чехова с Марксом, — оно повергает меня в уныние. К тому же Чехов пишет, что ‘с М., _к_о_т_о_р_ы_й_ _т_е_п_е_р_ь, _к_с_т_а_т_и_ _с_к_а_з_а_т_ь, _о_ч_е_н_ь_ _б_о_л_е_н, _я_ _м_о_г_у_ _р_а_з_о_р_в_а_т_ь_ _н_е_ _и_н_а_ч_е, _к_а_к_ _т_о_л_ь_к_о_ _л_и_ч_н_о_ _п_о_г_о_в_о_р_и_в_ _с_ _н_и_м. _Т_а_к, _з_д_о_р_о_в_о_ _ж_и_в_е_ш_ь, _о_н_ _н_и_ _з_а_ _ч_т_о_ _н_е_ _с_т_а_н_е_т_ _р_а_з_р_ы_в_а_т_ь_ _у_с_л_о_в_и_е, _и_б_о_ _с_е_й_ _р_а_з_р_ы_в, _п_о_м_и_м_о_ _в_с_е_г_о_ _п_р_о_ч_е_г_о, _л_е_г_ _б_ы_ _п_я_т_н_о_м_ _н_а_ _е_г_о_ _и_з_д_а_т_е_л_ь_с_к_у_ю_ _д_е_я_т_е_л_ь_н_о_с_т_ь’.
Мм, говорю я…

Из неопубл. письма К. П. Пятницкому [9—10 августа 1901 г.]. Арх. Г.

Дорогому Антону Павловичу от всей души М. Горький.

Надпись на книге Горького ‘Рассказы’, т. V,

изд. т-ва ‘Знание’, СПБ. 1901, 399 стр.

Книга хранится в Литературном, музее

им. Чехова в Таганроге.

А. П. Чехов пишет какую-то большую вещь и говорит мне: ‘Чувствую, что теперь нужно писать не так, не о том, а как-то иначе, о чем-то другом, для кого-то другого, строгого и честного’. Полагает, что в России ежегодно, потом ежемесячно, потом еженедельно будут драться на улицах и лет через десять—пятнадцать додерутся до конституции. Путь не быстрый, но единственно верный и прямой. Вообще, А. П. очень много говорит о конституции, и ты, зная его, разумеется поймешь, о чем это свидетельствует. Вообще — знамения, все знамения, всюду знамения. Очень интересное время…

Из письма Горького к В. А. Поссе, 1901, в книге

последнего ‘Мой жизненный путь’, М. ЗИФ,

1929, стр. 275. Чехов, по-видимому, писал в то

время рассказ ‘Архиерей’.

Учитесь у Чехова, вот писатель, у которого нет лишних слов.

Из письма Горького к А. Я. Шабленко.

1900—1901 гг. ‘Резец’, 1936, No 24, декабрь.

Почитайте, друг мой, в ‘Пет. вед.’, сочинение Ганейзера (в No от 25 декабря). Вещь — оригинальная. Ганейзер может поставить себе в заслугу тот факт, что на Чехова эта глупая выходка произведет прескверное впечатление. Особенно теперь, когда Ант. Пав. сильно недомогает и едва только оправился от кровохарканья. Дела его легких — не важны, очень.
За Чехова я готов сильно обругать Ганейзера, но сам — не могу понять — что нехорошо в этой штуке, хотя и чувствую — есть что-то нехорошее.

Из неопубл. письма К. П. Пятницкому [30—31

декабря 1901 г.]. Арх. Г.

1902 г.

Видеть вас здесь — очень нужно. Ибо — во-первых — Чехов желал бы найти путь к разрыву с Марксом. Не покажете ли вы договора кому-либо из хороших адвокатов? Не нарушается ли договор фактом продажи дела? — если факт этот — факт?..
Я — буду говорить о многом. Мне до чортиков жаль Антона Павлова! Деньги он все прожил, писать — не хочется, ибо — противно же работать на Маркса…

Из неопубл. письма К. П. Пятницкому [6—7

января 1902 г.]. Арх. Г.

Дорогому Антону Павловичу на память М. Горький 1902 г., 17 марта, Олеиз.

Надпись на книге М. Горького ‘Мещане’.

Сцены в доме Бессеменова. Драматический

эскиз в 4 актах, изд. т-ва ‘Знание’, СПБ. 1902,

172 стр. Книга хранится в Литературном музее

им. Чехова в г. Таганроге.

Я только на первом спектакле увидел и понял удивляющий прыжок, который сделали все эти люди, привыкшие изображать типы Чехова и Ибсена.

Из письма Горького К. П. Пятницкому от 21 декабря

1902 г., ‘Ленинградская правда’, 1927, No 188, 20 августа.

Речь идет о первой постановке пьесы ‘На дне’ в

Московском Художественном театре.

1903 г.

Продолжая наш московский разговор о сборнике, сообщаю: Ан. Пав. дает рассказ для этого сборника, если выбор будет достаточно литературен.

Из неопубл. письма Н. Д. Телешову [9 марта 1903 г.]. Арх. Г.

Был у Чехова. У него есть рассказ, который он готов дать для сборника…
Чехов говорит: ‘Не помню, чтобы я подписывал Марксу какую-либо другую бумагу, кроме условия. О неустоечной записи — ничего не знаю’. Весной он думает ехать в Питер и обратиться к Марксу с предложением дележа прибылей от издания. Хочет предложить Марксу уплатить 100 000. Рекомендовал ему поговорить предварительно с вами и Грузенбергом. Сильно постарел он, Чехов, и смотрит скверно. Просит вас послать ему Юшкевича, Серафимовича, Лонгфелло, Шелли. Кланяется.

Из неопубл. письма К. П. Пятницкому [Середина

марта 1903]. Арх. Г.

Посылаю письмо А. П. с обещанием дать рассказ в наш сборник.

Из неопубл. письма К. П. Пятницкому [10—11

октября 1903 г.]. Арх. Г.

Опять пишу.
Из письма жены вы увидите, что Чехов мог бы дать нам в сборник свою пьесу.
Удобно это нам иль нет?
Величина ее — листов пять, вероятно. Маркс. Как он отнесется к возможности потерять несколько тысяч? Как он посмотрит на — вероятное — второе издание сборника? Все это вопросы, на которые, конечно, не ответишь теперь, а подумать о них — нужно.
Другая сторона — пьеса все же не журавль в небе, каким может оказаться рассказ.
Если Map. даст 1000, — мы даем l Ґ ?

Из неопубл. письма К. П. Пятницкому [12—13

октября 1903 г.). Арх. Г.

Слушал пьесу Чехова — в чтении она не производит впечатления крупной вещи. Нового — ни слова. Все — настроения, идеи, если можно говорить о них — лица — все это уже было в его пьесах. Конечно — красиво, и — разумеется — со сцены повеет на публику зеленой тоской. А — о чем тоска — не знаю.
Сообщил Ольге Леонардовне, чтобы А. П. не смущался Марксом и что мы сделаем сборник благотворительным, путем отчисления 10% прибыли на какое-либо дело. Что это отчисление не уменьшит его гонорара. Так?

Из неопубл. письма К. П. Пятницкому [21—22

октября 1903 г.]. Арх. Г.

Чехов просит присылать корректуры ему — Москва, Петровка, д. Коровина. Он уже и теперь внес в пьесу множество поправок.

Из неопубл. письма К. П. Пятницкому [16—17

декабря 1903]. Арх. Г.

Дорогому другу Антону Павловичу А. Пешков.

Надпись на книге М. Горького ‘На дне’. Картины.

Четыре акта, изд. 8-е т-ва ‘Знание’, СПБ. 1903,

166 стр. Книга хранится в Литературном музее

им. Чехова в г. Таганроге.

1904 г.

В настоящий момент, когда вся Россия приготовляется праздновать четверть-вековой юбилей А. П. Чехова, с особенной силой выдвигается вопрос, которым в последнее время болезненно интересуется русское общество и товарищи Антона Павловича. Дело заключается в поразительном и недопустимом несоответствии между деятельностью и заслугами Антона Павловича перед родной страною, с одной стороны, и необеспеченностью его материального положения — с другой.
25 лет работает А. П. Чехов, 25 лет неустанно будит он совесть и мысль читателя своими прекрасными произведениями, облитыми живою кровью его любящего сердца, и он должен пользоваться всем, что дается в удел честным работникам — должен, иначе всем нам будет стыдно. Создав ряд крупных ценностей, которые на Западе дали бы творцу их богатство и полную независимость, Антон Павлович не только не богат — об этом не смеет думать русский писатель — он просто не имеет того среднего достатка, при котором много поработавший и утомленный человек может спокойно отдохнуть без думы о завтрашнем дне. Иными словами он должен жить тем, что зарабатывает сейчас — печальная и незаслуженная участь человека, на которого обращены восторженные взоры всей мыслящей России, за которым, как грозный укор, стоит 25 лет исключительных трудов, ставящих его в первые ряды мировой литературы. Совсем недавно, на наших глазах, маленькая страна, Польша, сумела проявить дух великой человечности, щедро одарив Генриха Сенкевича в его юбилейный год, — неужели в огромной России Антон Павлович будет предоставлен капризу судьбы, лишившей его законнейших его прав…
Нам известен ваш договор с А. П. Чеховым, по которому все произведения его поступают в полную вашу собственность за 75 000 рублей, причем и будущие его произведения не свободны: по мере появления своего, они поступают в вашу собственность за небольшую плату, не превышающую обычного его гонорара в журналах — с тою только огромной разницей, что в журнале они печатаются раз, а к вам поступают навсегда. Мы знаем, что за год, протекший с момента договора, вы в несколько раз успели покрыть сумму, уплаченную вами А. П. Чехову за его произведения: помимо отдельных изданий, рассказы Чехова, как приложение к журналу ‘Нива’, должны были разойтись в сотнях тысяч экземпляров и с избытком вознаградить вас за все понесенные издержки. Далее, принимая в расчет, что в течение многих десятков лет вам предстоит пользоваться доходами с сочинений Чехова, мы приходим к несомненному и печальному выводу, что А. П. Чехов получил крайне ничтожную часть действительно заработанного им. Бесспорно нарушая имущественные права вашего контрагента, указанный договор имеет и другую отрицательную сторону, не менее важную для общей характеристики печального положения Антона Павловича: обязанность отдавать все свои новые вещи вам, хотя бы другие издательства предлагали неизмеримо большую плату, должна тяжелым чувством зависимости ложиться на А. П. Чехова и несомненно отражаться на продуктивности его творчества. По одному из пунктов договора Чехов платит неустойку в 5000 р. за каждый печатный лист, отданный им другому издательству. Таким образом, он лишен возможности давать свои произведения даже дешевым народным издательствам. И среди копеечных книжек, идущих в народ и на обложке своей несущих имена почти всех современных писателей, нет книжки с одним только дорогим именем — А. П. Чехова.
И мы просим вас, в этот юбилейный год, исправить невольную, как мы уверены, несправедливость, до сих пор тяготеющую над А. П. Чеховым. Допуская, что в момент заключения вы, как и Антон Павлович, могли не предвидеть всех последствий сделки, мы обращаемся к вашему чувству справедливости и верим, что формальные основания не могут в данном случае иметь решающего значения. Случаи расторжения договоров при аналогичных обстоятельствах уже бывали — достаточно вспомнить Золя и его издателя Фескеля. Заключив договор с Золя в то время, когда последний не вполне еще определился как крупный писатель, могущий рассчитывать на огромную аудиторию, Фескель сам расторг этот договор и заключил новый, когда Золя занял во французской литературе подобающее ему место. И новый договор дал покойному писателю свободу и обеспеченность.
Для фактического разрешения вопроса мы просим принять наших уполномоченных: Н. Г. Гарина-Михайловского и Н. П. Ашешова.

Письмо издателю А. Ф. Марксу, составленное

М. Горьким и Л. Н. Андреевым. Литературные друзья

А.П. Чехова, готовясь к 25-летнему юбилею писателя,

предполагали отправить это письмо А. Ф. Марксу от

имени группы писателей, артистов и общественных

деятелей. См. также стр. 249 этой книги.

Смерть Чехова очень подавила и огорчила меня. Кажется, что я еще никогда не чувствовал ни одной смерти так глубоко, как чувствую эту. Жалко, обидно, тяжело. Я давно был уверен в том, что А. П. — не жилец на этом свете, и не ожидал, что его смерть так тяжело ляжет на душу. Жалко и литературу нашу, она лишилась первоклассного художника и вдумчивого писателя, который еще мог бы много раз ударить по сердцам.
Хорошо, удивительно хорошо то, что история с ‘Вишневым садом’ не легла все-таки тенью на отношение А. П. к ‘Знанию’ — за это уж я всей душой благодарю Конст. Пет. Его уму и такту я обязан тем, что он сдержал меня от резкой выходки по адресу Маркса, выходки, которая, вероятно, задела бы и А. П. В последнем письме Пятницкому Чехов выражает уверенность, что вся эта история не нарушит добрых отношений между ним и нами. Он готов был начать процесс с Марксом.
Завтра еду в Москву на похороны. Газеты полны заметками о Чехове — в большинстве случаев — тупоумно, холодно и пошло. Скверно умирать для писателя. Всякая тля и плесень литературная тотчас же начинает чертить узоры на лице покойника.

Из неопубл. письма Е. П. Пешковой [6 июля 1904 г.]. Арх. Г.

Вот и похоронили мы Антона Чехова, дорогой мой друг. Я так подавлен этими похоронами, что едва ли сумею толково написать тебе о них, хожу, разговариваю, даже смеюсь, а на душе — гадко, кажется мне, что я весь вымазан какой-то липкой скверно пахнущей грязью, толстым слоем облепившей и мозг и сердце. Этот чудный человек, этот прекрасный художник, всю свою жизнь боровшийся с пошлостью, всюду Находи ее, всюду освещая ее гнилые пятна мягким, укоризненным светом, подобным свету луны, Антон Павлович, которого коробило все пошлое и вульгарное, был привезен в вагоне ‘для перевозки свежих устриц’ и похоронен рядом с могилой вдовы казака Ольги Кукареткиной, Это мелочи, дружище, да, но когда я вспоминаю вагон и Кукареткину — у меня сжимается сердце и я готов выть, реветь, драться от негодования, от злобы. Ему все равно, хоть в корзине грязного белья везти его тело, но нам, русскому обществу, я не могу простить вагон ‘для устриц’. В этом вагоне — именно та пошлость русской жизни, та некультурность ее, которая всегда так возмущала покойного. Петербург — не встретил его праха так, как бы следовало — меня это не задевает. Я предпочел бы на похоронах такого писателя, как Антон Чехов, видеть десяток искренно любивших его людей — я видел толпу ‘публики’, ее было м. б. 3—5 тысяч и — вся она для меня слилась в одну густую, жирную тучу торжествующей пошлости.
От Ник[олаевского] вокзала до Худ[ожественного] театра я шел в толпе и слышал, как говорили обо мне, о том, что я похудел, не похож на портреты, что у меня смешное пальто, шляпа обрызгана грязью, что я напрасно ношу сапоги, говорили, что грязно, душно, что Шаляпин похож на пастыря и стал некрасив, когда остриг волосы, говорили обо всем — собирались в трактиры, к знакомым и никто, ни слова о Чехове. Ни слова, уверяю тебя. Подавляющее равнодушие, какая-то незыблемая каменная пошлость и — даже улыбки. Когда я стоял около театра во время панихиды, кто-то сзади меня вспомнил о рассказе ‘Оратор’ — помнишь — человек говорит над гробом речь о покойнике, а оказывается, покойник жив, стоит рядом с ним. Это единственное, что вспомнили. Над могилой ждали речей. Их почти не было. Публика начала строптиво требовать, чтобы говорил Горький. Везде, где я и Шаляпин являлись, мы оба становились сейчас же предметом упорного рассматривания и ощупывания. И снова — ни звука о Чехове. Что это за публика была? Я не знаю. Влезали на деревья и — смеялись, ломали кресты и ругались из-за мест. Громко спрашивали: ‘Которая жена? А сестра? Посмотрите, плачут!’ — ‘А вы знаете — ведь после него ни гроша не осталось, все идет Марксу’.
‘Бедная Книппер!’ — ‘Ну, что же ее жалеть, ведь она получает в театре 10 000’ — и т. д.
Все это лезло в уши, насильно, назойливо, нахально. Не хотелось слышать, хотелось какого-то красивого искреннего грустного слова, и никто не сказал его. Было нестерпимо грустно. Шаляпин — заплакал и стал ругаться. ‘И для этой сволочи он жил, и для нее он работал, учил, упрекал’. Я его увел с кладбища. И когда мы садились на лошадь, нас окружила толпа, улыбалась и смотрела на нас. Кто-то — один на тысячу крикнул: ‘Господа, уйдите же! Это неприлично!’ — они, конечно, не ушли. Прости меня — письмо бессвязно, едва ли ты поймешь из него мое настроение, очень тоскливое и злое. Я буду писать о похоронах статью ‘Чудовище’ — она объяснит тебе, в чем дело. Мы думаем издать книгу памяти Антона Павловича, пока это еще секрет.

Из неопубл. письма Е. П. Пешковой [июль

1904 г.]. Арх. Г.

1905 г.

Пожалуйста, попросите Вл[адимира] Ал[ександровича] [Крит] купить мне браунинг, сей инструмент иметь необходимо, как я вижу. Здесь так пустынно, мы ходим по лесу одни и далеко. ‘Все может быть’, — как говорит маляр у Чехова.

Из письма К. П. Пятницкому, февраль

1905 г., ‘Ленинградская правда’, 1927, No 61,

16 марта.

Милостивый государь
Иван Леонтьевич!
‘Знание’ отказывается печатать письма Антона Павловича, опасаясь, что они могут затемнить то представление об А. П. Чехове, которое создалось в обществе.
По нашему мнению, его переписка должна быть напечатана вся целиком, только тогда фигура А. П. получит, может быть, достаточно яркое и всестороннее освещение.
Свидетельствую свое почтение.

А. Пешков

Из неопубл. письма И. Л. Леонтьеву-Щеглову

[июнь 1905 г.]. Арх. Г. 158

1906 г.

Читайте Афанасьева, Киреевского, Рыбникова, Киршу Данилова, Аксакова, Тургенева, Чехова… Опасайтесь интеллигентности. Читая Антона Павловича, наслаждайтесь языком, вникайте в его магическое уменье говорить кратко и сильно — но настроению его не поддавайтесь — боже вас упаси!.. Прислушивайтесь к самой себе внимательно, всегда внимательно, дабы безошибочно знать — кто это говорит. Вы — Ярцева или это сидит уже в вашей душе Тургенев, Байрон, Чехов, Гейне? И ежели это они — вон их гоните. Вон-с! обязательно.

Из письма М. Г. Ярцевой [1906]. Арх. Г.

1908 г.

Займитесь серьезно русским языком, читайте Лескова, Тургенева, Чехова, Короленко, старайтесь понять, как они писали, чем отличаются друг от друга в языке и в построении фразы.

Из письма Ф. Сотникову, 1908 г. Сборник

кружка рабочих-писателей ‘Зовы’, Астрахань 1920.

1909 г.

Насколько обрисован мужик в журнальной и альманашной литературе наших дней — это старый знакомый мужик Решетникова, темная личность, нечто зверообразное. И если отмечено новое в душе его, так это новое пока только склонность к погромам, поджогам, грабежам. Пить он стал больше и к ‘барам’ относится по шаблону мужиков чеховской новеллы ‘На даче’, как об этом свидетельствует г. Муйжель в одноименном рассказе — автор, показания коего о мужике наиболее обширны.

М. Горький, ‘Разрушение личности’ статья

в сборнике ‘Очерки философии коллективизма’,

СПБ., ‘Знание’, 1909, стр. 399.

1910 г.

А рассказ ‘На путях’ — в этой книге является лишним, его не включайте. Он, как видно, ваша первая работа. В нем заметно влияние Чехова и есть чеховские настроения. Ничего, разумеется, не имею против этого, но это прошлое уже.

Из письма Е. Д. Милициной, 1910 г., ‘Воронежская

коммуна’, 1928 г. 14 апреля, литературное приложение.

1911 г.

В повести Андреева [‘Сашка Жегулев’] очень возмущает меня его холодный сентиментализм, все! эти ‘овражки’, ‘бережочки’, ‘перелесочки’ и ‘балалаечки’, — удивляюсь, как может нравиться вам эта слащавость и как можно смешивать с чеховской грустью андреевскую сентиментальность.

Из письма Горького В. Львову-Рогачевскому, 1911. Арх. Г.

Главное же — просто [писать], как Чехов в языке…— без кокетства, без вывертов, вот так, как последнее Ваше письмо ко мне, например.

Из письма П. X. Максимову от 21 июля 1911 г.,

‘Литературная учеба’, 1936, M 9, сентябрь, стр. 135.

1912 г.

Читали вы мало, необходимо прочитать для ознакомления с русским языком всего Тургенева, Чехова, Короленко…

Из письма Горького А. Лаптеву от 30 января 1912 г.,

сб. ‘М. Горький. Материалы и исследования’, т. 1, Л.

1934, стр. 284.

Однажды А. П. Чехов сказал мне, что Слепцов лучше многих научил его понимать русского интеллигента да и самого себя.

Из письма Д. Н. Овсянико-Кулыковскому [конец

февраля 1912 г.]. Арх. Г.

Литературные суждения Наживина просты и оригинальны:
‘…Толстой, считавший Чехова, как и Тургенева, пустым, и тот увлекся его балагурством и поместил его ‘Душечку’ в свой вечный ‘Круг чтения’. Но присутствие там этого пустяка доказывает лишь только, что и великие люди могут ошибаться’.
Какая смелость! Даже против своего учителя поднял голос ‘г. защитник светлой истины!’ Но неправда, что Толстой считал Чехова ‘пустым’, он любил Антона Павловича и как человека, милой любовью отца, любил его и как литератора, часто сравнивая с Мопассаном, восхищаясь изящной правдою приемов его письма и ставя в пример молодым литераторам такие превосходные и глубокие вещи Чехова, каковы: ‘Тиф’, ‘Душечка’, ‘Припадок’, ‘Злоумышленник’, ‘Дуэль’ и еще многие другие.
Не думаю, чтоб и к Тургеневу, — как к литератору, — Толстой относился отрицательно, называл его ‘пустым’, ибо знаю ряд отзывов, которые резко противоречат показанию Наживина. В Гаспре в 1901 году, Л. Н. говорил Чехову:
‘Тургенев сделал великое дело тем, что написал удивительные портреты женщин. Может быть, таких, как он писал, и не было, но когда он написал их, они появились. Это — верно, я сам наблюдал потом тургеневских женщин в жизни’.
Чехов напомнил мнение Рескина о том, что искусство воспитывает людей. Толстой поправил его:
‘Искусство не воспитывает людей непосредственно, а тем, что показывает, как хорошо хорошее, как дурно дурное. Оно учит замечать хорошее в жизни, выдвигает его вперед и заставляет подражать ему, — вот что говорил Рескин. А Тургенев был хороший писатель, у него просто честный язык, настоящий русский. Вот вы тоже знаете, что надобно писать честным русским языком, без загогулин и капризов…’

М. Горький, ‘Издалека’, ‘Современный мир’,

1912, No 10.

Когда к человеку относились ‘осторожнее’? Несомненно — вчера, стоит открыть книгу любого из вчерашних писателей, и — будет ли это книга Чехова или Лескова — от нее! повеет на душу жаром любви к человеку, состраданием к нему, стремлением ободрить его…

М. Горький, ‘Издалека’, ‘Современный мир’, 1912, No 10.

Люди в футлярах, Передоновы и педагоги-садисты более характерны для России, чем Троицкие. Кстати сказать — биография этого человека написана Вами смешно.

Из письма Горького С. Чевкину 1912 г.

[?], сб. ‘М. Горький. Материалы и

исследования’, т. I, Л. 1934, стр. 323.

1913 г.

Первый рассказ книги озаглавлен ‘Предсмертные мысли Гуляева’, Гуляев — это Иван Ильич Льва Толстого, профессор ‘Скучной истории’ Чехова, Иван Иванович из повести Арцыбашева ‘У последней черты’, — хорошо знакомый ‘литературный’ обыватель, назначение которого состоит в том, чтобы являться пред русским читателем во дни усталости, уныния и возбуждать вопрос о смысле жизни, о боге, мире, человечестве. Личность жалкая, назойливая и совершенно лишенная сознания человеческого достоинства.
…У Чехова Пимфов (в рассказе ‘Мыслитель’) рассуждает на эти темы значительно остроумнее и свежее.

Из рецензии Горького на книгу Марка Криницкого

‘Рассказы’, т. III, ‘Современник’, 1913, январь.

В. Г. совершенно справедливо сказал:
— В ваших воспоминаниях люди умнее, интереснее, чем в действительности. Привел несколько примеров: о Чех. — неудачно, у А. П. был хороший, злой ум, но Чех. из жалости к людям редко пользовался его остротой.
Вообще же люди в моем изображении должны казаться умнее только потому, что я сжимаю их слова, отчего мысли становятся рельефнее.

Из неопубликованной записи М. Горького. Арх. Г.

…Я очень рекомендую вам: изучайте русскую литературу, это вам поможет. Тургенев научит вас писать природу, пейзаж, Чехов — покажет вам, что такое диалог, как в действительности говорят живые люди, научит строить фразу, предложение — кратко и точно.

Из неопубл. письма Г. Д. Гребенщикову [14 марта

1913 г.]. Арх. Г.

Есть в этом что-то правдиво русское, нелепое и жалкое, но еще более — подражание Чехову, не только в выборе темы, но и в языке. Следующий рассказ — ‘Казнь’ еще более утверждает в том, что г. Кумов сильно зависит от Чехова, это, конечно, хорошая зависимость, у Чехова есть чему учиться, но г. Кумов не столько учится, сколько ‘списывает’, большинство его рассказов — копии, не всегда слабые, они все не нужны и вызывают чувство досады.

Из рецензии Горького на книгу Романа Кумова

‘В Татьянину ночь’, ‘Современник’, 1913. июль.

…Вы взяли будничный случай из газетной ‘хроники’ да так и рассказывали о нем, как о случае, не сумев найти в нем общезначимого, типичного, — того, что Мопассану и Чехову позволяло создавать из таких обычных явлений — маленькие трагедии, глубоко волнующие сердце.

Из неопубл. письма Ю. Н. Зубовскому [1913]. Арх. Г.

1917 г.

Займитесь собою, советую Вам! Читайте, изучайте приемы стилистов — Чехова, Тургенева, Лескова.

Из письма М. Горького к Вс. Иванову конца 1916 г.

начала 1917 г. ‘Известия ВЦИК’, 1936, No 228, 30

сентября, стр. 4, ‘Литературная газета’, 1936,

No 55, 30 сентября, стр. 3.

Дама, изящная как статуэтка на подзеркальнике, спрашивает Ляхова:
— Вы читали ‘Скучную историю’?
Я смотрю на нее с досадой и думаю:
‘У вас, сударыня, слова рождают мысли, а не мысли слова…’
Асеев, закуривая папироску, говорит тихонько:
— История — это мы, люди…
Как у всех горбатых, лицо у него неправильное, некрасивое, в профиль оно кажется злым. Но великолепные глаза скрашивают уродство тела, — в этих глазах неисчерпаемо много тоскливого внимания к людям.
— Странное произведение! — хрипло кричит Шамов, веселый холостяк, сытый, круглый, с лицом монгола и жадным взглядом крошечных глаз, спрятанных в мешочках жирной кожи. — Можете себе представить на месте чеховского профессора — Пирогова, Боткина, Сеченова?
Он выпячивает живот, победоносно взмахивая пухлой, дамской ручкой, с изумрудом на пальце. Он уверен, что всегда говорит нечто неоспоримое, убийственное. Беседуют они — точно битую птицу щиплют. Ощипав Чехова, живо ощипали Бурже и выдергивают перья из Толстого.
— Все эти ‘скучные истории’ современных писателей вызваны ‘Смертью Ивана Ильича’…
— Совершенно верно!
— Толстой первый поставил ценность личного бытия выше ценности бытия мира…

М. Горький, ‘Вечер у Шамова’, ‘Жизнь для всех’,

1917, No 3, Собрание сочинений, т. 13, 1933, стр. 207.

Воспоминания М. Горького относятся к 1889 г.

Мне жутко и приятно, что эти люди так легко снимают ризы с моих икон, хотя я не совсем понимаю — почему они делают это с таким удовольствием? И мне почти больно, когда о Чехове говорят слишком громко, неуважительно. После ‘Припадка’ я считаю Чехова писателем, который в совершенстве обладает ‘талантом человеческим, тонким, великолепным чутьем к боли’ и обиде за людей. Хотя мне странно видеть, что у него нет чутья к радостям жизни…

М. Горький, ‘Вечер у Шамова’, ‘Жизнь для всех’,

1917, No 3, Собрание сочинений, т. 13, 1933, стр. 207.

Воспоминания М. Горького относятся к 1889 г. Рассказ

Чехова ‘Припадок’ был напечатан в сборнике ‘Памяти

В. М. Гаршина’, СПБ. 1889. Взятые Горьким в кавычки

слова ‘талантом человеческим, тонким, великолепным

чутьем к боли’ взяты из текста этого рассказа, где они

относятся к характеристике студента Васильева.

Подумайте, ведь если бы Пушкин и Лермонтов не были бы убиты, они могли бы дожить до Чехова, который только вчера ушел от нас…

[Статья без заглавия], ‘Путь освобождения’, 1917,

No 1, 15 июля.

1919 г.

[Л. Н. Толстой] Чехова любил отечески, и в этой любви чувствуется гордость создателя.

— — —

Кто-то прислал ему [Толстому] превосходный вариант сказки о христовом крестнике. Он с наслаждением читал сказку Сулеру, Чехову, — читал изумительно!

— — —

Об ‘унизительных порывах плоти’ он [Толстой] хорошо говорил в воскресенье, беседуя с Чеховым и Елпатьевским по поводу ‘Исповеди’ Руссо.

— — —

Я очень внимательно присматривался к Толстому, потому что искал, до сей поры ищу и по смерть буду искать человека живой, действительной веры. И еще потому, что однажды А. П. Чехов, говоря о некультурности нашей, пожаловался:
— Вот за Гете каждое слово записывалось, а мысли Толстого теряются в воздухе. Это, батенька, нестерпимо по-русски. После схватятся за ум, начнут писать воспоминания и — наврут.
…А. П. Чехов сказал мне, уходя от него: ‘Не верю я, что он не был счастлив’.

— — —

Однажды он [Толстой] ожесточенно доказывал, что Г. И. Успенский писал на тульском языке и никакого таланта у него не было. И он же при мне говорил А. П. Чехову:
— Вот писатель! Он силой искренности своей Достоевского напоминает…

— — —

— Я — старик и, может, теперешнюю литературу уже не могу понять, но мне все кажется, что она — не русская. Стали писать какие-то особенные стихи, — я не знаю, почему эти стихи и для кого. Надо учиться стихам у Пушкина, Тютчева, Шеншина. Вот вы, — он [Толстой] обратился к Чехову, — вы русский! Да, очень, очень русский.
И, ласково улыбаясь, обнял А[нтона] П[авловича] за плечо, а тот сконфузился и начал баском говорить что-то о своей даче, о татарах.
Чехова он любил и всегда, глядя на него, точно гладил лицо А[нтона] П[авловича] взглядом своим, почти нежным в эту минуту. Однажды А[нтон] П[авлович] шел по дорожке парка, а Толстой, еще больной в ту пору, сидя в кремле на террасе, весь как-то потянулся вслед ему, говоря вполголоса:
— Ах, какой милый, прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня! И ходит, как барышня. Просто — чудесный!

— — —

Сулер, Чехов, Сергей Львович и еще кто-то, сидя в парке, говорили о женщинах, он [Толстой] долго слушал безмолвно и вдруг сказал:
— А я про баб скажу правду, когда одной ногой в могиле буду, — скажу, прыгну в гроб, крышкой прикроюсь — возьми-ка меня тогда! — И его взгляд вспыхнул так озорно-жутко, что все замолчали на минуту.

— — —

О Чехове, которого ласково и нежно любил:
— Ему мешает медицина, не будь он врачом, — писал бы еще лучше. [Слова Л. Н. Толстого.]

— — —

У французов три писателя: Стендаль, Бальзак, Флобер, ну, еще — Мопассан, но Чехов — лучше его. [Слова Л. Н. Толстого.]

— — —

У Чехова есть прекрасный рассказ: ‘Душечка’, — ты почти похож на нее.
— Чем? — спросил Сулер, смеясь.
— Любить — любишь, а выбирать — не умеешь и уйдешь весь на пустяки. [Слова Л. Н. Толстого.)

М. Горький, ‘Воспоминания о Льве Николаевиче

Толстом’, изд. З. Гржебина, Л. 1919, изд. 2-е,

Берлин 1922, дополнения ‘Беседа’ [Берлин],

1923, No 1, май июнь, стр. 178182, полностью

вошло в Собрание сочинений Горького под заглавием

‘Лев Толстой’. Воспоминания М. Горького относятся

к концу 1901 г. и началу 1902 г.

…великолепные, глубоко поучительные книги, напр., Гончарова ‘Обломов’, Чехова ‘Мужики’ и целый ряд произведений, рисующих с беспощадной правдой быт русской деревни… быт города, революционное движение на Западе, — книги этого типа не печатаются.

Из неопубл. открытого письма Восьмому съезду

советов, 1920 г. Арх. Г.

1923 г.

Но я видел, как А. Чехов, сидя в саду у себя, ловил шляпой солнечный луч и пытался — совершенно безуспешно — надеть его на голову вместе со шляпой. И я видел, что неудача раздражает ловца солнечных лучей, лицо его становилось все более сердитым. Он кончил тем, что, уныло хлопнув шляпой по колену, резким жестом нахлобучил ее себе на голову, раздраженно отпихнул ногою собаку ‘Тузика’, прищурил искоса взгляд в небо и пошел к дому. А увидав меня на крыльце, сказал ухмыляясь:
— Здравствуйте. Вы читали у Бальмонта: ‘Солнце пахнет травами’? Глупо. В России солнце пахнет казанским мылом, а здесь — татарским потом…
Он же долго и старательно пытался засунуть толстый красный карандаш в горлышко крошечной аптекарской склянки. Это было явное стремление нарушить некоторый закон физики. Чехов отдавался этому стремлению солидно, с упрямой настойчивостью экспериментатора…

М. Горький, ‘Люди наедине сами с собою’, сб. ‘Беседа’

[Берлин], 1923, No 1, Собрание сочинений, т. 19, 1933,

стр. 131. Воспоминания Горького относятся,

по-видимому, к 1901—1902 гг. ‘Солнце пахнет травами’

— в стихотворении К. Д. Бальмонта ‘Аромат солнца’.

Крупный оригинальный талант Слепцова некоторыми чертами сроден чудесному таланту А. П. Чехова, хотя Слепцов совершенно не владел вдумчивой, грустной лирикой, чутьем природы и мягким, однако, точным языком Антона Чехова, но острота наблюдений, независимость мысли и скептическое отношение к русской действительности очень сближают этих писателей, далеких друг другу в общем.

М. Горький, ‘О Василии Слепцове’. Вступительный очерк к

повести В. А. Слепцова ‘Трудное время’, Берлин, изд-во

Гржебина, 1923 г.

Я вспомнил эти дни [когда узнал о смерти бабушки] много лет спустя, когда прочитал удивительно правдивый рассказ А. П. Чехова про извозчика, который беседовал с лошадью о смерти сына своего. И пожалел, что в те дни острой тоски не было около меня ни лошади, ни собаки и что я не догадался поделиться горем с крысами, — их было много в пекарне, и я жил с ними в отношениях доброй дружбы.

М. Горький, ‘Мои университеты’. Собрание

сочинений, т. 18, 1933, стр. 47.

М. Г.
Вы странно ошибаетесь, говоря, что похороны А. П. Чехова описаны мною неверно.
Я ехал из Петербурга в одном поезде с гробом. Гроб действительно стоял в зеленом вагоне, на двери которого была надпись белой краской: ‘для устриц’. Об этом вагоне писал С. С. Голоушев — и на один он — в газетах того времени.
Толпа, встретившая гроб на вокзале, не превышала — на мой взгляд — сотни человек, в большинстве это были артисты Художественного театра. Другая часть толпы, видимо, по ошибке — встречала гроб графа Келлер. В Камергерском переулке действительно гроб был встречен сотнями людей, но ‘многотысячной толпы’ не было и на Девичьем кладбище.
День был солнечный, яркий. Вам подтвердит это художник К. А. Коровин, находящийся в данное время здесь.
Конная полиция существовала во всех городах России и, разумеется, были конные околоточные. Толстый околоточный на белой лошади ехал довольно долго впереди процессии.

Неопубл. письмо от 6 сентября 1923 г. Арх. Г.

1925 г.

Русская литература играла подчиненную и гигантскую политическую роль, потому что условия жизни ее народа принуждали ее рисовать ужасающие картины русского образа жизни с целью вызвать отвращение к нему.
Этой цели служил великолепный новеллист Иван Тургенев, и немало сил отдал ей Антон Чехов в своих рассказах ‘Мужики’, ‘Новая дача’, ‘Моя жизнь’, ‘Унтер Пришибее1в’ и во многих других.

М. Горький [Статья о русской литературе на

венгерском языке в журнале Nuygat Kara&egrave,sony‘]

(‘Запад’), 1925.

1926 г.

Писать пейзаж словами у нас многие очаровательно умели и умеют. Стоит вспомнить И. С. Тургенева, аксаковские ‘Записки ружейного охотника’, превосходные картины Льва Толстого, А. П. Чехов ‘Степь’ свою точно цветным бисером вышил. Сергеев-Ценский, изображая пейзаж Крыма, как будто Шопена на свирели играет. Есть и еще много искусного, трогательного и даже мощного в изображении пейзажа нашими мастерами слова.

М. Горький, О M. M. Пришвине, ‘Красная новь’, 1926, No 12.

За чаем Красин начал говорить о литературе, удивляя меня широкой начитанностью, говорил о театре, восхищаясь В. Ф. Комиссаржевской, Московским Художественным. Когда я сказал, что пьесы Чехова следовало бы ставить не как лирические драмы, а как лирические комедии, он расхохотался.
— Но ведь это был бы почти скандал! — вскричал он, но затем полусогласился.
— Может быть, вы правы, пожалуй как комедии они более отвечали бы слагающейся социальной обстановке и настроению молодежи. Панихиды — не ко времени, хотя и красивы.

М. Горький, ‘Леонид Красин’, ‘Известия ЦИК’,

1926 No 294, 12 декабря, Собрание сочинений,

т. 22, 1933, стр. 162.

…Не слушайте советов старых писателей, — кто бы они ни были и какая бы слава ни озаряла их. Учитесь у всех, никому не подражая. Наши лучшие, и еще надолго, учителя Лев Толстой, Лесков и Чехов…

Из неопубл. письма П. Низовому, 31 марта 1926 г. Арх. Г.

192 7 г.

Говорил [Гарин-Михайловский] как будто небрежно, но на самом деле очень ловко и своеобразно построенными фразами. Замечательно искусно владел вводными предложениями, которые терпеть не мог А. П. Чехов.

М. Горький, ‘О Гарине-Михайловском’, ‘Красная новь’,

1927, No 4, Собрание сочинений, т. 22, 1933, стр. 178.

И когда, спустя много времени, я спросил его:
— Написали о леснике? Он сказал:
— Нет, это не моя тема. Это — для Чехова, тут нужен его лирический юмор.

М. Горький, ‘О Гарине-Михайловском’, ‘Красная новь’,

1927, No 4, Собрание сочинений, т. 22, 1933, стр. 183.

Речь идет о рассказанном однажды Н. Гариным М. Горькому случае,

который он хотел изобразить: ‘На трех страницах, не больше! —

Рассказ, насколько я его помню, таков: лесной сторож, человек,

углубленный в себя, подавленный одинокой жизнью и только

чувствующий зверя в человеке, идет к ночи в свою сторожку.

Обогнал бродягу, пошли вместе. Вялая и осторожная беседа

людей, взаимно не верящих друг другу. Собирается гроза,

в природе напряжение, над землею мечется ветер, деревья

прячутся друг за друга, жуткий шорох. Вдруг сторож почувствовал,

что бродягу соблазняет желание убить его. Он старается идти

сзади попутчика, но тот, явно не желая этого, шагает рядом.

Оба замолчали. И сторож думает: все равно, что бы он ни

делал — бродяга убьет его, — судьба! Пришли в сторожку,

лесник накормил бродягу, поел сам, помолился и лег, а нож,

которым резал хлеб, оставил на столе, да еще перед тем как

лечь, осмотрел ружье, стоявшее в углу у печки. Разыгралась

гроза. Гром в лесу гудит особенно жутко и молнии страшнее.

Хлещет ливень, сторожка дрожит, как будто сорвалась с земли

и плывет. Бродяга посмотрел на нож, на ружье, встал и надел

шапку.

— Куда? — спросил лесник.

— Уйду я, ну-тя к чорту.

— Зачем?

— Знаю! Убить меня хочешь ты.

Сторож схватил его, говорит:

— Полно, брат! Я ведь думал: ты меня убить хочешь. Не уходи!

— Уйду! Уж коли оба думали об этом, значит: одному не жить.

И ушел бродяга. А сторож, оставшись один, сел на лавку,

заплакал скупыми мужицкими слезами…’

Недавно Луначарский цитировал в своем докладе на Съезде Советов слова Чехова об учителях. Вы, конечно, понимаете, что под словами Анатолия Васильевича я тоже подписываюсь.

Из письма Горького С. Фомину. Лето 1927 г.,

‘Народный учитель’, 1927, ноябрь, стр. 131.

В своем докладе об общем состоянии народного

просвещения в РСФСР на 9-м заседании XIII

Всероссийского Съезда Советов, состоявшемся 14

апреля 1927 г., нарком просвещения А. В. Луначарский

прочел страницу из воспоминаний Горького о Чехове,

где Горький приводит слова об учителях. См. стр.

126—128 этой книги.

Очень советую вам — займитесь собой серьезно, упорно, обогащайте себя знанием русского языка, читайте больше, читайте таких мастеров словесного искусства, каковы: Пушкин, Гоголь, Л. Толстой, Лесков, Чехов.

Из письма Горького А. Перегудову от 4 октября 1927 г.,

‘Вечерняя Москва’, 1939, M 142, 22 июля, стр. 2.

Опыта, впечатлений у вас, молодежи, больше, чем у людей моего поколения, но вам необходимо знание техники, техники, техники! Изучайте с этой стороны и, не боясь никаких ‘идеологических уклонов’ стариков: Гоголя, Толстого, Лескова, Чехова.

Из письма Горького Сергею Ахрему от 20

декабря 1927 г., ‘Гудок’, 1932, 24 сентября.

1928 г.

Мне предложили:
‘Напишите о ‘Чехове-человеке’. — ‘Нет, не могу, мне это не подходит. Для меня Чехов прежде всего писатель, а писатель — это человек с минусом или с плюсом’. Ан. П. был человек с плюсом. Был, остался таким и все растет в моих глазах. Не знаю мерки, которой определяется талантливость и величие писателя, но думаю, что Ч. несом[ненно] должен быть поставлен в ряд великих наших писателей.
Коховские палочки.
Умел подать индейку во-время.
Особый взгляд на людей, немножко вкось, исподлобья и с улыбочкой.
Любовь к культуре.

Из неопубликованной записи М. Горького [1928]. Арх. Г.

Вы должны учиться, не щадя себя, учиться всему, что есть лучшего в мире, всякой технике и, конечно, технике словесного творчества. Этому научиться не так трудно, потому что у вас есть великолепные образцы: Гоголь, Лев Толстой, Лесков, Чехов, Пришвин и немало других отличнейших знатоков русского языка, строя русской речи.

Из письма Горького Б. Полевому от 10 января

1928 г., ‘Смена’, М. 1928, No 4, февраль,

Лев Николаевич беседовал на террасе с А. П. Чеховым, я и Сулержицкий пришли в тот момент, когда Л. Н. высмеивал ‘Грациеллу’ Ламартина, затем стал читать на французском языке стихи Казимира де Лавинь.

Из письма Горького А. К. Виноградову от 8 мая 1928 г.,

‘Печать и революция’, 1928, кн. 6, сентябрь.

Все это мелочи, но — необходимо их знать для того, чтобы уничтожить. Писательская техника вся на таких мелочах. У Толстого, Тургенева, Чехова и т. д. вы их не встретите. Вам, молодняку, надобно смотреть высоко, учиться у лучших мастеров.

Из письма А. Руммеру от 19 декабря 1928 г.,

‘Коммунист’, 1928, 28 февраля.

А. П. Чехов сказал мне о Медынской в ‘Фоме Гордееве’: ‘У нее, батенька, три уха — одно на подбородке, смотрите’. Это было верно, — так неудачно я посадил женщину к свету.
Такие, будто мелкие, ошибки имеют большое значение, потому что они нарушают правду искусства.

М. Горький, ‘Рабселькорам и военкорам о том,

как я учился писать’. М., Гиз, 1928.

Выразителем резко отрицательного отношения к идеализации деревни является А. П. Чехов в его упомянутых рассказах ‘Мужики’, ‘В овраге’ и в рассказе ‘На даче’.

М. Горький, ‘Рабселькорам и военкорам о том,

как я учился писать’. М., Гиз, 1928.

…Но по отношению к таким писателям-классикам, каковы Бальзак, Тургенев, Толстой, Гоголь, Лесков, Чехов, трудно сказать с достаточной точностью, кто они, романтики или реалисты. В крупных художниках реализм и романтизм всегда как будто соединены. Бальзак — реалист, но он писал и такие романы, как ‘Шагреневая кожа’, произведение очень далекое от реализма. Тургенев тоже писал вещи в романтическом духе, так же как и все другие крупнейшие наши писатели, от Гоголя до Чехова.

М. Горький, ‘Рабселькорам и военкорам о том,

как я учился писать’. М., Гиз, 1928.

Лесков несомненно влиял на меня поразительным знанием и богатством языка. Это вообще отличный писатель и тонкий знаток русского быта, писатель, все еще не оцененный по заслугам перёд нашей литературой. А. П. Чехов говорил, что очень многим обязан ему.

М. Горький, ‘Рабселькорам и военкорам о том,

как я учился писать’. М., Гиз, 1928.

1929 г.

…Поучитесь начинать рассказы у Чехова, он делал это мастерски.
…Учиться надобно у Чехова, Лескова, Андрея Печерского, они вас прежде всего научат отлично владеть русским языком.

Из неопубл. письма Ф. И. Виридарской [апрель

1929 г.]. Арх. Г.

Мопассана и, наверное, Чехова я вам указал, как непревзойденных мастеров ‘новеллы’, маленького рассказа.

Из письма П. Орлову, около 29 июня 1929 г.,

‘Пролетарий Осетии’ [г. Орджоникидзе], 1936,

No 141, 14 июня.

…Очерк стоит где-то между исследованием и рассказом. Авторы называют ‘очерками’ крайне различные вещи. Чехов считал ‘Палату No 6’ очерком, а психиатр Ковалевский — ‘Записки сумасшедшего’ Гоголя.

Из неопубл. письма И. Ф. Жиге [15 августа

1929 г.]. Арх. Г.

В 1901 г. в деревне Кучук-Кой жил туберкулезный учитель Доброклонский или Доброхотский: меня познакомил с ним А. П. Чехов, сказав, что учитель ‘тоже пишет, но безнадежен’.

М. Горький, ‘Ответ’, ‘Известия ЦИК’, 1929,

No 292, 12 декабря.

1930 г.

‘Отдых души’. Крайне трудно вообразить существо, ‘душа’ коего отдыхала бы, когда существо это читает ‘Прометея’, ‘Гамлета’, ‘Дон-Кихота’, ‘Фауста’, книги Бальзака и Диккенса, Толстого и Стендаля и Достоевского, Успенского, Чехова и вообще те книги, которые предстают перед нами как изумительно обработанные в образе и слове сгустки мысли, чувства, крови и горьких, жгучих слез мира сего.

М. Горький, ‘Беседы о ремесле’, ‘Литературная

учеба’, 1930, No 6.

1931 г.

Этот покорнейший слуга капиталистов напоминает мне одного из героев Антона Чехова — совестливого чиновника Червякова, который, сидя в театре, неосторожно чихнул на лысину генерала, испугался своей неосторожности, счел ее за великий грех и назойливостью своих извинений довел генерала до того, что генерал выгнал его вон, после чего огорченный чиновник умер.

М. Горький, ‘Ураган, старый мир разрушающий’,

‘Известия ЦИК’ и ‘Правда’, 1931, No 51, 21 февраля.

Речь идет о министре иностранных дел во Франции, бывшем

социалисте Аристиде Бриане, которого М. Горький

сравнивает с героем рассказа А. Чехова ‘Смерть чиновника’.

Мягкости языка, его точности можно научиться у Чехова: короткая фраза, совершенно отсутствуют вводные предложения. Этого он всегда избегал с огромным уменьем.

М. Горький, ‘Беседа с молодыми ударниками,

вошедшими в литературу’, в кн. М. Горького ‘Две

беседы’, Огиз, ‘Молодая гвардия’, М. 1931.

1932 г.

Вместе со всем этим резко изменилось отношение литературы к мужику, благодушный мечтатель и лирик исчез, явились дикие, пьяные и странные ‘Мужики’ Чехова.

М. Горький, О старом и новом человеке’, ‘Известия

ЦИК’ и ‘Правда’, 1932, No 117, 27 апреля.

В свое время критика мимоходом отметила странный факт: если русский писатель хотел изобразить человека сильной воли, он брал или болгарина, как Тургенев в ‘Накануне’, или немца, как Гончаров в романе ‘Обломов’, как Чехов в повести ‘Дуэль’. Потребность в человеке волевом чувствовалась, но сам русский литератор был, очевидно, человеком, в котором волевое начало не очень сильно развито, и возможно даже, что оно не прельщало его, потому что пугало, а пугало потому, что волю он видел воплощенной в самодержавии и видел ее реакционность, ее глупость и бездарность.

М. Горький, ‘Еще раз об ‘Истории молодого человека

XIX столетия’, ‘Известия ЦИК’, 1932, No 142, 29 мая.

1933 г.

Материал ваш требует простого языка, строгой и точной фразы. Примите мой дружеский совет: прочитайте томика два маленьких рассказов Чехова и Мопассана, посмотрите, как они умели ‘показать товар лицом’, не украшая его фольгой и мишурой, а только оттеняя его внутреннюю добротность.

Из неопубл. письма Г. Н. Грибневу [1933]. Арх. Г.

…Но есть прославленные авторы, которые рисуют словами, например — так:
‘Ветер со свистом понесся по степи и поднял с травою такой шум, что из-за него не было слышно ни грома, ни скрипа колес. Он дул с черной тучи, неся с собой облака пыли, запах дождя и мокрой земли. Лунный свет затуманился, стал как будто грязнее, звезды еще больше нахмурились, и видно было, как по краю дороги кружились, спешили куда-то назад облака пыли и их тени. Чернота на небе раскрыла рот и дыхнула белым огнем, тотчас же снова грохнул гром, черные лохмотья тучи поднимались кверху, одно из них, похожее на мохнатую лапу, потянулось к луне и стерло ее с неба’.
Это сделано А. П. Чеховым в его рассказе ‘Степь’ {Цитировано ‘по памяти’, книги под рукой не было, возможны неточности. (Примечание М. Горького).}, и по этой картине можно учиться писать: все — ясно, все слова — просты, каждое — на своем месте.

М. Горький, ‘О прозе’ ‘Литературная учеба’,

1933, No 1. (Цитата приведена почти дословно.)

А. П. Чехов создал — на мой взгляд — совершенно оригинальный тип пьесы — лирическую комедию. Когда его изящные пьесы играют как драмы, они от этого тяжелеют и портятся. Герои его пьес — интеллигенты из тех, которые всю жизнь свою старались понять, почему так неудобно сидеть в одно и то же время на двух стульях? Меньше всего сейчас нам необходима лирика.

‘О пьесах’, ‘Литературная учеба’, 1933, No 1.

Очень интересно, Александр Николаевич, но немножко торопливо и — местами — недописано. Чехов — говорит, а не двигается, нет жестов, рук — нет, а у него были эдакие вялые кисти, и часто казалось, что дотрагиваются они до вещей не то — брезгливо, не то — нерешительно. Тоже и походка: ходил, как врач по больнице, больных в ней — много, а лекарств — нет. Да и врач-то не совсем уверен, что лечить — надо.
Савва Ант[она] Пав[ловича] — определенно не любил, фактически отталкивался от него, это характерно для Саввы. Правильно схвачена манера говорить у Чехова.

Из неопубл. письма А. Н. Тихонову, 28 марта 1933. Арх. Г.

По поводу написанных Тихоновым воспоминаний о Чехове.

1934 г.

…дело в том, что у т. Панферова, несмотря на его бесспорную талантливость, отношения с литературным языком вообще не благополучны. Он почему-то думает, что над русской литературой все еще тяготеет словарь Даля, который вообще не тяготел над ней, и он как будто забыл, что литература наша обладает богатым языковым материалом ‘народников’, а также лексиконами таких своеобразных ‘стилистов’, как Герцен, Некрасов, Тургенев, Салтыков, Лесков, Г. Успенский, Чехов. С этим прекрасным наследством наши молодые писатели плохо знакомы и как будто не хотят знакомиться, удовлетворяясь такими пошлыми образцами ‘словотворчества’, как, например, ‘катись колбаской’, ‘дать пять’ и т. д.

М. Горький, ‘По поводу одной дискуссии’,

‘Литературная газета’, 1934, No 9, 28 января.

Остаются рассказы: ‘112-й опыт’, ‘Колесо’, ‘Поход победителя’. Автор — литературно грамотен, у него простой, ясный язык, автор, видимо, учился у Чехова, умеет искусно пользоваться чеховскими ‘концовками’, обладает юмором и вообще даровит…

М. Горький, ‘Беседа с молодыми’,

‘Литературная газета’, 1934, No 50, 22 апреля.

Раньше, чем перейти к Чехову, следовало бы сказать нечто о ‘Мещанском счастья’ и ‘Молотове’ Помяловского — он дал чеховских героев до Чехова.

М. Горький, ‘Заметки на учебник литературы

Г. Абрамовича, Б. Брайниной и А. Еголина’ [1934],

‘Правда’, 1936, No 217, 8 августа, стр. 3.

1935 г.

Товарищам и гражданам Таганрога.
Нездоровье помешало мне принять даже заочное участие в чествовании вашем памяти Антона Павловича Чехова, да вот и с этим откликом опоздал я. Теперь, слушая рассказы о том, как прекрасно организован был вами день Чехова, как торжественно вы провели его, я еще раз убеждаюсь в быстроте и широте культурного роста людей великой нашей страны.
Я хорошо помню начало литературной деятельности А. П. Чехова, помню кисленькие улыбочки дореволюционных обывателей, когда они почувствовали, что человек, который казался им только веселым забавником, начал мягкой рукой, но безжалостно обнажать пошлость и глупость их жизни. Его проницательный взгляд удивительно легко и метко вскрывал за мишурой привычной либеральной болтовни тупой эгоизм и трусливое лицемерие домашних животных, царя Александра III и сына его, который ухитрился возвыситься почти до символической фигуры всероссийского обывателя, — до фигуры, которая совмещала в себе хладнокровную жестокость к людям с византийской хитростью и глупостью дегенерата.
Чествование памяти одного из крупнейших художников русского слова вы превратили в торжественный праздник, какого еще не бывало. Как гражданин страны нашей, я горжусь небывалым почетом, оказанным вами работе литератора, как литератор — кланяюсь вам, от себя и от лица Союза литераторов.

М. Горький

‘Таганрогская правда’, 1935, No 165, 21 июля.

Письмо написано Горьким по поводу организованного

г. Таганрогом празднования 75-летия со дня рождения

Чехова.

Комментарии к статьям М. Горького о А. Чехове

Литературные заметки

По поводу нового рассказа А. Чехова ‘В овраге’

Статья Горького о повести Чехова ‘В овраге’ напечатана в газете ‘Нижегородский листок’, 1900, No 29, 30 января, стр. 2, за подписью: М. Горький. Рукопись не сохранилась.
Еще со времен ‘Скучной истории’ начали говорить о Чехове: ‘Да, конечно, это талант крупный, но…’ и, подражая Сент-Беву, старались превратить похвалу в гнездо ос. — Повесть Чехова ‘Скучная история’ была напечатана в журнале ‘Северный вестник’, 1889, ноябрь. Критика о новой повести Чехова почти единодушно обвиняла автора в неудачном подражании повести Л. Толстого ‘Смерть Ивана Ильича’, в отсутствии миросозерцания и ‘общей идеи’. См. статьи: Аристархов (‘Русские ведомости’, 1889, No 335), Г. Д. (‘Неделя’, 1889, No 46), Николаев (‘Московские ведомости’, 1889, 14 декабря).
Сент-Бев — Ш. О. Сент-Бев (1804—1869), французский критик.
В самом начале трудной литературной карьеры Чехова один из наших критиков, наиболее бездарный и тем отличающийся от других, менее бездарных, пророчил о нем как о человеке, который сопьется и умрет под забором. — Речь идет о рецензии А. М. Скабичевского на книгу А. Чехова ‘Пестрые рассказы’, П. 1886, напечатанной в журнале ‘Северный вестник’, 1886, кн. VI. Скабичевский писал: ‘Вы выносите из этих рассказов такое впечатление, как будто на подмостках какого-нибудь грязненького кафе-шантана вы встретили вдруг сильный, захватывающий за душу голос, который мог бы, если бы его обработать, сделаться украшением любой европейской сцены, и между тем голос этот ограничивается тем, что увеселяет пьяную публику кафе-шантанчика пением каких-нибудь пошленьких скабрезных куплетиков… Газета губит молодые таланты, которые при благоприятных обстоятельствах, при не таком спешном и даже недобросовестном труде, при тщательном обдумывании и обработке произведений могли бы расцвесть пышным цветом. А тут они обращаются в легковесных балаганщиков, в смехотворных клоунов для потехи праздной толпы, а годы проходят, все лучшие годы. Толпа сначала рукоплещет и носит на руках. Голова кружится у молодого писателя, так скоро и легко снискавшего популярность, он удваивает, утраивает число написанных строчек, не знает, какой выкинуть ему еще новый курбет, чтобы стон стоял от всеобщего хохота, но не успевает оглянуться, как он уже выдохся и исписался до чортиков. Ему приходится повторяться и повторяться без конца, да и где же набирать ему нового материала, когда едва и едва успевает он написать к сроку в те газеты, которые ждут его рассказов… Кончается тем, что он обращается в выжатый лимон, и, подобно выжатому лимону, ему приходится в полном забвении умирать где-нибудь под забором, считая себя вполне счастливым, если товарищи пристроят его за счет литературного фонда в одну из городских больниц… Вот и г. Чехов — как жалко, что при первом же своем появлении на литературном поприще он сразу записался в цех газетных клоунов…’
Человек, который все понимает, очень несчастный человек, у него непременно должна быть та болезненная трещина в сердце, о которой говорит Гейне. — Горький имеет в виду слова немецкого поэта Генриха Гейне, обращенные к читателю: ‘Дорогой читатель, если ты хочешь сетовать на разлад, то сетуй на то, что мир сам разорвался посредине надвое. Ведь сердце поэта — центр мира, поэтому оно с воплем должно было разбиться в настоящее время. Кто чванится, что его сердце осталось целым, тот сознается, что у него прозаическое, обособленное сердце. Через мое же сердце прошла великая мировая трещина, и поэтому я знаю, что великие боги щедро одарили меня милостями перед другими людьми и удостоили меня мученического венца поэта’.
Его упрекали в отсутствии миросозерцания. — В 90-х годах, в период, когда появились в печати лучшие произведения Чехова, критика продолжала обвинять его в отсутствии глубины и миросозерцания (см. А. Волынский о повести ‘Палата No 6’, ‘Северный вестник’, 1893, No 5, А. Скабичевский о рассказе ‘Черный монах’, ‘Новости’, 1894, 17 февраля, В. Буренин о повести ‘Три года’, ‘Новое время’, 1895, 27 января, Н. Михайловский о повести ‘Мужики’, ‘Русское богатство’, 1897, No 6, Медведский о рассказе ‘Человек в футляре’, ‘Московские ведомости’, 1898, 7 августа).
Говорилось даже, что ему все равно о чем ни писать — о цветах, о трупах, о детях, о лягушках, у него все выходит одинаково хорошо и холодно. — Горький здесь имеет в виду статью Н. Михайловского о сборнике рассказов Чехова ‘Хмурые люди’ (в ‘Русских ведомостях’, 1890, No 104. Вошла в собрание сочинений Н. К. Михайловского, т. VI, изд. ‘Русского богатства’, 1897, под заглавием ‘Об отцах и детях и о г. Чехове’), в которой он писал: ‘г. Чехов и сам не живет в своих произведениях, а так себе, гуляет мимо жизни и, гуляючи, ухватит то одно, то другое. Почему именно это, а не то. Почему то, а не другое. Выбор тем г. Чехова поражает своей случайностью. Везут по железной: дороге быков в столицу на убой, г. Чехов заинтересовался этим и пишет рассказ под названием ‘Холодная кровь’… Почту везут, по дороге тарантас встряхивает, почтальон вываливается и сердится. Это рассказ — ‘Почта’… И рядом, вдруг ‘Спать хочется’, рассказ о том, как тринадцатилетняя девчонка Варька, состоявшая в няньках у сапожника и не имеющая ни минуты покоя, убивает порученного ей грудного ребенка потому, что именно он мешает ей спать. И рассказывает это тем же тоном, с теми же милыми колокольчиками и бубенчиками, с той же ‘холодною кровью’, как про быков и про почту, которая выехала с одной станции и приехала на другую’.

А. П. Чехов

Воспоминания напечатаны впервые в ‘Нижегородском сборнике’, изд. т-ва ‘Знание’, СПБ. 1905, стр. 3—26, изд. 2-е — 1905 и 3-е — 1906. Дополнительные заметки со слов: ‘Пятый день повышена температура…’ впервые напечатаны в статье Горького ‘Из дневника’ в журнале ‘Беседа’ (Берлин), 1923, No 2, июль—август, стр. 12—74, гл. 1. В полном виде вошло в Собрание сочинений Горького.
Кучук-Кой — см. комментарии к п. 22.
…он написал, что я умру в пьяном виде под забором — см. стр. 266—267 этой книги.
В одном из писем старику Суворину — в письме Чехова А. С. Суворину от 11 июля 1894 г. Это письмо было напечатано в журнале ‘Лукоморье’, 1914, No 12.
Затеяв писать пьесу ‘Васька Буслаев’. — Замысел этот возник у Горького, по-видимому, в 1901—1902 гг. Осуществлен не был, хотя позднее, в первые годы после Великой Октябрьской революции, Горький снова думал писать ‘Ваську Буслаева’.
Алексин А. Н. — см. комментарии к п. 36.
Савва Морозов — см. комментарии к п. 53.
Лазаревский Борис Александрович — писатель (1871—1919).
Олигер Николай Фридрихович — писатель (р. 1882).
Сулержицкий — см. комментарии к п. 49.
Эккерман Иоганн Петер (1792—1854) — немецкий писатель. При жизни Гете подготавливал к печати собрание его сочинений и вел дневник, в который записывал разговоры с Гете, мысли Гете и пр. Дневник был издан под названием: ‘Gesprche mit Goethe in den letzten Jahren seines Lebens’ в трех томах. Книга издана на русском языке в переводе Аверкиева в 1891 г. под названием ‘Разговоры с Гете’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека