Из переписки с А. Н. Пыпиным, Эртель Александр Иванович, Год: 1885

Время на прочтение: 16 минут(ы)
Общество литературоведения при Саратовском государственном имени Н. Г. Чернышевского, Университете.
Литературные беседы
Издание Общества Литературоведения при Саратовском Государственном Университете.
Саратов, 1929

Из переписки А. И. Эртеля с А. Н. Пыпиным.

Сообщил В. В. Буш.

Вводная заметка.

Александр Иванович Эртель родился 7 июля 1855 г., на литературное поприще впервые выступил в конце семидесятых годов, поместив в журнале ‘Русское Обозрение’ (1878 г. No 3—4) рассказ из народной жизни ‘Переселенцы’. Последнее крупное произведение — ‘Карьера Струкова’ — написано в 1895 году. Год смерти — 1908-й, 7-е февраля. Таким образом его жизнь и литературная деятельность его падает в основном на значительную эпоху 60—нач. 90-х годов XIX века.
Эта эпоха интересна быстрой сменой социально-экономических факторов. Решительный рост промышленного капитала производит сильную перестановку социальных сил. Угасает старое дворянство, растет буржуазия, широким потоком вливается в общественную жизнь мелкая буржуазия (разночинец), расслаивается крестьянство, зарождается и оформляется пролетариат.
Эта перестановка социальных сил, естественно, оказывает решительное влияние и на художественную литературу. На смену старой дворянской литературе идет литературное народничество, созидаемое писателем — разночинцем — едва ли не самое интересное и самое крупное литературное течение этой эпохи. От робкого изображения быта мелкого трудящегося люда в 60-х годах оно в 70-е годы переходит к созданию своей собственной ‘народнической’ теории, переходит к утверждению, что пути развития и прогресса в России лежат не в плоскости общих законов капиталистического, развития, Россия пойдет к социализму через крестьянство, через крестьянские ‘устои’ — общину, естественно, что это убеждение было разбито самой жизнью. Расслоение крестьянства, ясно выявившееся к началу девяностых годов, наличие к этому времени солидной массы пролетариата не оставляли никакого сомнения, что народнические теории утопичны. Эго поняли и сами народники. В своих публицистических и художественных произведениях они уже в начале восьмидесятых годов стали вносить существенные поправки в свои построения.
Вот это реалистическое и сознательное отображение в произведениях социально-экономического процесса истории делает художественные произведения писателей — народников и примыкающих к ним интересными и актуально-ценными для нашей эпохи. Надо считать это последнее утверждение осознанным. Доказательства тому — переиздание целого ряда крупных произведений народнической литературы. Златовратского был переиздан Сборник рассказов 1919 г. Лит-изд. отделом Наркомпроса, в издательстве ‘Земля у фабрика’ переизданы его ‘Устои’ (1928), Каронина переиздана ‘Снизу вверх’ Лит.— издат. отдел. Наркомпроса в 1920 г., переизданы ряд рассказов Решетникова, переиздавался Гл. Успенский, избранные сочинения под ред. Н. И. Кубикова ГИЗ 1927, готовится новое избранное собрание его сочинений под редакцией В. В. Буша, Н. К. Пиксанова и Б. Г. Успенского. Были и другие переиздания. Издательство ‘Пролетарий’ наметило и приступило к изданию целой специальной серии ‘XIX и XX века в романах и повестях’. В предисловии к этой серии мы читаем: ‘Выросшие новые читательские кадры, проявляют большой интерес к исторической беллетристике. Между тем доставшаяся нам внаследие этого рода литература ни в малой степени не может нас удовлетворить. Нам нужны такие романы и повести, которые освещали бы страницы нашего революционного прошлого, основные моменты социально-экономического развития’…, ‘на ряду вновь написанными романами в серию будет включен ряд старых, мало известных новому читателю произведений’… ‘…Издательство наметило к переизданию ряд произведений художественной литературы, изображающих моменты революционной борьбы и социально-экономического развития XIX—XX веков’,
В этой серии издано пока немного произведений. Среди этих немногих переиздано два произведения А. И. Эртеля: ‘Волхонская барышня’ с предисловием В. Невского и ‘Смена’ с предисловием Б. Горева. Основательно забытый А. И. Эртель несомненно заслуживает переиздания.
Выступивший на литературное поприще в конце семидесятых годов, Эртель в первых произведениях близок к: народническому лагерю, но уже в начале восьмидесятых годов интересы его меняются. ‘Народные’ картины и нравы сменяются в его произведениях другими темами: он изображает разложение барско-крепостнической культуры, умирание дворянской интеллигенции, смену дворянства нарождающейся буржуазией, организующий хозяйство на новых, капиталистических началах, борьбу патриархальной деревни с новыми экономическими идейными течениями, появление разночинной демократии, в его писаниях находят себе отголосок и борьба между народниками и марксистами 1).
Но если налицо интерес авторитетных издательств к указанным произведениям, то, надо сказать, что историко-литературное исследование этой интересной полосы литературного прошлого — неимоверно отстало. В этом отношении не сделано даже первых шагов — не приведен в первоначальную известность литературно-архивный материал.
Из известных мне литературно-архивных материалов по изучению литературного народничества мы печатаем здесь выдержки из переписки Д. И. Эртеля к Д. Н. Пыпину, относящуюся, как раз к переломному моменту творчества Эртеля.
Переписка Д. И. Эртеля с Д. Н. Пыпиным касается вопросов художественного оформления и идейного наполнения произведений Д. И. Эртеля. Интересно, как Д. Н. Пыпин, загруженный научной и журнальной работой {Об Эртеле см. Н. Л. Бродский в I т. Собрания сочинений Я. И. Эртеля. М., 1918. Письма Я, И. Эртеля под ред. и с пред. М. Гершензона М. 1909. Ст. В. Невского ‘Беспочвенные почвенники*при переизд. повести Эртеля ‘Волхонская барышня’, ‘Пролетарий’ 1928 г., ст. Б Горева при переизд. ‘Смена’ и др. Его главнейшие произведения: Записки степняка, Гарденины. Смена.} находит время обстоятельно отвечать на запросы своего корреспондента и давать конкретные критические указания, интересно, как писатель-беллетрист высоко ценит критические указания ученого историка литературы. Письма Д. И. Эртеля содержат богатый материал для характеристики творчества писателя, они несомненно имеют и более общее значение: размышления писателя над своим творчеством — всегда ценный материал для проблем психологии творчества. На ряду с вопросами художественного порядка в письмах Эртеля к Пыпину ясно намечается сознательный переход Эртеля к созданию социального романа и его первоначальные соображения по этому вопросу. Так именно надо понимать его замечание: ‘Я убежден, что призвание мое — беллетристика политическая’ (июнь 1881 г.). Такое признание — несомненно результат осознания писателем социально-экономического процесса — явление, характерное для семидесятников и восьмидесятников: от осознания, от уяснения реального социально-экономического процесса и социально-политической ситуации — к художественному творчеству.
Переписка не велика по об`ему и не вся представляет интерес в указанном отношении. Из 60-ти писем всей переписки — 40 написаны Эртелем к Пыпину и хранятся в Российской Публичной библиотеке в Ленинграде. Двадцать писем Пыпина к Эртелю хранятся в архиве Эртеля во Всесоюзной библиотеке имени Ленина. Время переписки — 1879— 1886 г. Т. е. года, когда у наиболее ‘народнически’ настроенных писателей закрадывались робкие сомнения в правильности их ‘устоев’, и когда Эртель на фоне этого общего сдвига один из первых осознавал оформляющийся капиталистически-буржуазный строй. Мы печатаем наиболее интересные части тех писем, где имеются встречные вопросы и ответы того и другого корреспондента. Опускаем письма, не имеющие встречного характера или письма чисто редакционно-делового содержания.

1.
Из письма А. Н. Пыпина от 28 декабря 1880 г.

…Если бы Вас интересовало впечатление рассказа не цензурное, а чисто литературное, я сделал бы одно замечание,— и мне желалось бы знать, насколько Вы найдете его справедливым или несправедливым. Замечание это предоставляется мне не по поводу только настоящего Вашего рассказа и некоторых прежних. Мне кажется именно, что в них есть преувеличенный реализм, Вы иногда слишком настаиваете на подробностях, которые ясны читателю по первым строкам и которые однако, долго повторяются — по моему без надобности и даже с ущербом для художественной меры. Напр., манера говорить Ежикова понятна читателю по первой полустранице,— и дальше можно было бы, мне кажется, не заставлять его столько говорить его отрывочным путаным языком. В ‘Визизновской колонии’ таков же приказчик, и, между прочим, подробность относительно носового платка, по моему, нарушает — ненужным образом — эстетическую меру.
Картины природы у Вас всегда прекрасны, характеристики лиц рельефны, меня не удовлетворяет только упомянутое обстоятельство.

2. Из письма А. И. Эртеля к А. Н. Пыпину от 31 декабря 1880 года.

Письмо написано из г. Усмани. Эртель благодарит Пыпина за критические указания и продолжает:
‘Надо знать, как это важно для меня. Часто случается, что написавши какую либо вещь, я долго испытываю какое то тяжелое чувство не то беспокойство за что то, не то недовольство чем то. Ясно в написанном есть прореха, но где она — на это я не могу дать себе ответ. Это мучает. Сравнительно с этим недостатки видимые, ясные, как день, хотя бы я их увидал уже и поздно (в печати) меня не особенно беспокоят. Я вижу их, этого довольно.
Относительно того, что грешу я иногда мелкостью подробностей — я согласен. Но скажу вам, чем я руковожусь при этом. Мне казалось (и кажется), что именно нужно прибегать к тщательной выработке ‘мелочей’, ютящихся вокруг известного факта, чтобы факт этот получил бы жизненность и, т. е. олицетворился бы. Ошибаюсь ли я? Разумеется весь тут вопрос в том, чтобы, копаясь в мелочах этих не тратить времени на выловление таких, которые ‘бесхарактерны’. Напр. в ‘Братьях Карамазовых’ в описании похорон Илюшечки, автор, описывая возвращение Снегирева с кладбища, между прочим представляет глубоко-трагическую картину, это когда Снегирев увидал сапожки Илюши. Описание, где стояли сапожки, какого они были вица, какие заплатки на них были, несомненно — мелочь, но мелочь глубоко-характерная, ибо выкиньте это и в картине недостало бы очень существенного. Недостало бы выпуклости (именно — выпуклости). Нужна, мало того,— мысль, нужна образность, нужно, чтобы сапожки Илюши воочию бы встали перед вами и тогда тот процесс нервного потрясения, который совершается в пьяненьком штабс-капитане, когда он нечаянно увидел эти сапожки — вполне до ужаса становится понятным читателю. Так вот это то меня соблазняет, Александр Николаевич. Или вот еще. В ‘Обломове’ есть места, мелочи, мелочи, мелочи… а в конце перед вами с неуловимой живучестью встает картина. Как видите, я защищаю принцип (принцип ‘мелочей’). Если Вы не против него, то весь вопрос в практическом применении принципа, и вот тут то действительно мне еще много нужно поработать.
Вот о Ежикове. Мне казалось, что у меня много оговорок такого рода. Что он де произнес это, вскочив со стула и порывисто шагая, ‘он вспыхнул’, ‘он покраснел до корня волос’ и т. д. Теперь проверяя Ваше впечатление с моим, вижу, что я пересолил. Я все боялся, видите, чтобы образ стыдливо — застенчивого, экспансивного чудака не ускользнул от читателя, чтобы читатель ни разу не подумал, что это — де дидактика влагается в уста говорящей машины, а внимал бы живому человеку. Вот.
Что касается языка, то, извините меня, не согласен я с Вами. У каждого характера должен быть свой язык и свой от начала рассказа до конца. Это принцип. На практике я и тут грешу, грешу тем, что до сих пор не умею создать такой язык, который, будучи присущим известному характеру вместе с тем не утомлял бы своею оригинальностью (эксцентричностью, иногда). О! язык непременно должен быть один у сангвиника, другой у флегматика и это помимо даже влияния среды, образования и т. д. и т. д. Последнее опять таки кладет, разумеется печать свою.
Да, язык — хитрое дело. И мне всегда казалось, что секрет характеристичности известной речи (ну хотя бы купеческой) лежит совсем не в верности этой речи с речью действительно купеческой, а в чем то внутреннем, в конструкции, в сопоставлении слов. Тут я не признаю стенографии. Стенограф запишет Вам с мельчайшей точностью речь купца, и все таки я пропаду со скуки, а Островский вложит в эту речь что то, расположит известным образом слова и получится настоящая речь купца. Сравните Лейкинские купеческие разговоры (иногда купцы именно так говорят в действительности) и разговоры этих же купцов в комедиях Островского. Или вот еще. В 50-х годах в Современнике есть несколько рассказов о Севастопольской обороне дословно списанных со слов очевидцев — солдат. Это — фотография, а вот картина: в ‘Записках Охотника’ Тургенева речи мужиков… Вот в эту то тайну конструкции, тайну сопоставления слов и стараюсь я проникнуть, но проник ли хотя немного — сказать не могу.
И еще добавлю. Эти частности, эти якобы мелочности — великое дело в беллетристике. Это азбука формы. И только важны и образцы и примеры. Что всего лучше, тут можно достигнуть, чего либо даже учением. Между тем как мысль произведения очень часто независима от учения’.

3.
Из письма А. И. Эртеля к А. Н. Пыпину.

От 17 марта 1881. Написано из г. Усмани. Эртель сообщает Пыпину, что посылает ему рассказы из ‘Записок Степняка’ (Криворожье и др.). Указывает на тяжелые условия и обстановку, в которых ему приходится работать, и продолжает:
‘…было бы весьма интересно сопоставить обстановку Гончарова, напр., с обстановкой Глеба Успенского. Это, кажется, совершеннейшие контрасты, у одного идет десять лет на роман, у другого иногда ночь одна на очерк. Один носится с идеей произведения многие лета, многие лета цедит эту идею, анализирует, взвешивает, вглядывается — другой иной раз подает в таком виде, что сплюнешь, как от недожаренной индейки… ‘.’ А между тем — грешный человек — охватить другой раз недозрелую, плохо высказанную идею второго и даже ужас тебя проймет благоговейный.. » Но семья на шее отсутствие всякой обеспеченности, житье — изо дня в день — делают свое… »…
А на столе лежит недочитанная книга, а на уме целый рой новых и до того страстных впечатлений, что от них жутко’.

4.
Из писем А. И. Эртеля к Пыпину.

В письме от 18 марта 81 г. Эртель сообщает Пыпину о посылке статьи ‘Современное положение крестьян в Тамбовской губернии’.
В письме от 31-го марта того же года Эртель сообщает Пыпину, что выслал ему двенадцатый очерк ‘Записок Степняка’ — ‘Oxalis tripocaloides’ и пишет о нем дальше: ‘Скажу по совести — рассказ мне нравится. Мне кажется в нем я сделал еще шаг от преувеличенного реализма’… ‘Я посвящаю рассказ этот Ив. С. Тургеневу — в нем совершенно ненамеренно, разумеется, получилось отдаленное сходство с Рудиным. Конечно Рудин другой среды, другого воспитания и другого времени. Это сходство меня самого поразило. Я, когда писал рассказ, и не думал о Рудине’.
В письме от 3 апреля 1881 г. из Усмани Эртель сообщает о посылке Пыпину тринадцатого очерка ‘Записок Степняка’—‘Поплешка’

5.
Из письма А. Н. Пыпина к А. И. Эртелю.

От 27-го апреля 1881 г.
‘Все три последние ваши рассказы очень характерны — и мельник в Криворожье с супругой — стервой, одаренный славянофильским красноречием, и Жаворонков и Поплешка. Все три — ко времени, и последний особенно наводит на трагические размышления. Перейду к нескольким небольшим замечаниям или недоумениям. В ‘Криворожье’ мне казалось черезчур гомерическим описание блюд за обедом, и я позволил себе сократить его в сложности строки на три. В передаче воинственных записей Гундрикова Стасюлевич нашел для журнала совсем неудобным называть двух Сергеичей, и их исключил. ‘Жолтиков’ очень хорош, мне не понравилось только заглавие рассказа и сравнение, делаемое с особенным ударением, может быть, слишком манерным. Как Вы думаете? Мне думается в тексте сравнение может остаться как есть, но не лучше ли заменить заглавие и эпиграф? Они непонятны для незавзятых ботаников, каковы 99/100 из ваших читателей, не исключая редакторов и критиков. В рассказе о смерти Жолтикова, о котором автор знал только по слуху, уместна ли подробность о сиянии солнца (это еще автор мог сказать, зная расположение квартиры) и особливо о пении соловья (необходимость его он едва ли мог предположить по прежней жизни в этом доме). О ‘Поплешкине’ ничего не имею сказать, кроме того, что он мне очень понравился. Разве одно, что священник не мог, конечно, дать имени ни Поплешки ни Бутымки, а что это по обычаю — изуродованные, по своему осмысленные или обессмысленные имена из святцев’.

6.

В следующих двух письмах соглашается на изменение заглавия очерка ‘Oxalis’—на ‘Жолтиков’ (письмо от 6 мая) и на некоторые исправления по указанию Пыпйна (письмо от 18 мая с хутора Грязнуша, Воронежской губ.). В письме от 1-го июня сообщает о посылке рассказа ‘Липяги’ и пишет: ‘…здесь в первый раз у меня выходит на сцену девушка слоя интеллигентного, конструкции сложной и первый раз является барская, благовоспитанная среда’.

7.

Из письма А. Н. Пыпйна от 30 июня 1881 г.

‘…По поводу ‘Липяг’ замечу одно: рассказ характерен, но мне показалось неловким, что вы заставляете обоих героев и барина, и демократа читать длинные монологии (которые нужны вам для изложения их взглядов). На мой взгляд, эти монологи, недостаточно мотивированные, т. е. не вынуждаемые обстоятельствами дела, выходят немного искусственны’.

8.

Из письма А. И. Эртеля конца июня 1881 г.

Сообщает о посылке рассказа ‘Идиллия’ и продолжает:
‘В Идиллии вошло несколько сцен из ‘Офицерши’, которая во время оно была забракована Стасюлевичем. Говорю несколько сцен — но освещение теперь они получили совсем иное. Но если паче чаяния они окажутся для вас так же антипатичными, как вся ‘Офицерша’ для Михаила Михайловича (Стасюлевича — В. Б.), то к вам моя глубокая просьба: перешлите рассказик в редакцию ‘Отечественных Записок’
Вот то то поругают меня близорукие народники за
‘Идиллию’ (за масляницу в Красном Яру). По иным народ ведь ‘паинька’, какие бы свойства не проявлял он. В’ Липягах’ таков у меня Лебедкин (отчасти). Но, правду сказать, это уж так со сцены уходящий. Даже яркий его представитель Н. Н. Златовратский и тот уже не тот теперь, чем он был в пору своей ‘Артели’ и своих ‘Крестьян-присяжных’. ‘…О как иногда жутко люблю я интеллигенцию и как мучительно ненавижу народ, ради косности которого интеллигенция так беззаветно и так наивно испаряется’.
Дальше Эртель в письме подчеркивает, что в рассказе ‘Идиллия’ он избрал для изображения новую для себя среду — духовенство.
‘Меня, впрочем, духовенство интересует нестолько оригинальным своим строем, как политическою и общественною ролью своею’.
‘…Новый тип в духовенстве: поп — либерал, поп — европеец… » убеждаюсь, что призвание мое — беллетристика политическая’.

9.
Из письма А. Н. Пыпина от 12 июля 1881 г.

По поводу присланных рассказов Эртеля ‘Идиллия’ и ‘Липяги’ Пыпин пишет Эртелю:
Мне кажется, что здесь есть доля, так сказать теоретического творчества. В частности, мне кажется неверными некоторые подробности, напр., таких господ, как Пожарский. Едва ли когда нибудь удаляли из Петербурга (т. е. за их обращение) — это, по-моему, просто историческая ошибка (и нужно ли, что бы он проповедывал свои теории в будуарах?). ‘Мыло’, под которым оказывается Милль — страшный шарж…’. ‘В последних ваших письмах я с интересом читал ваши мысли и впечатления о современных беллетристических изображениях народной жизни. Что если бы вы собрали вообще ваши взгляды на этот предмет в целое?’

10.
Из письма А. И. Эртеля от 21 июля 1881 г. (хутор Грязнуши Воронежской губ.).

‘У меня есть чрезвычайно дурная особенность,— иногда я очень долго и трудно усваиваю известное положение. На этот раз я бьюсь с ‘теоретическим творчеством’. Изображая Жолтикова и Пожарского (о других мы не говорили) я руководился теми встречами, которые удавались мне и в жизни и в литературе, при чем жолтиковские и гермогеновские свойства били в глаза.
Если встречи с такими свойствами были обильны, если внутреннее сознание подсказывало мне, что в данный момент люди с такими свойствами составляют тип свежий и свойственный — или вообще имеющий значение в современной жизни — я воплощал его в Гермогене и в Жолтикове. Может быть, эго и есть ‘теоретическое творчество’, тогда это не ошибка, а принцип’. ‘…По поводу вашего ‘собрать мне мысли и впечатления свои’ о современных беллетристических изображениях народной жизни. Посвящу вас еще в одну особенность свою. Если в письме или в разговоре вырвется у меня удачная частность, то из этого вовсе еще не следует, чтобы частности эти я мог совокупить в целое посредством статьи т. н. серьезного содержания. Дело в том, что для такой статьи я положительно несостоятелен. Но я все-таки желал бы и, может быть попытаюсь изобразить статью о произведениях Г. И. Успенского, я давно об этом мечтаю. Крупный художник благодаря излишней своей нервности, излишней своей отзывчивости на злобу дня растрачивающий свой талант на фотографические очерки, перемежаемые публицистикой — явление поучительное. Я попытаюсь в свободное время коснуться этой темы, и если осилю, разумеется пришлю вам. Меня тем более привлекает эта тема тем, что Глеба Успенского я знаю довольно хорошо, и смело могу сказать, что подкладка многих его произведений в’явь проходила предо мною. Ум оригинальный, талант могущественный, личность симпатичнейшая — вот Успенский. Я помню вечера, когда я внимая спутанной, явно нелогичной, нервной речи Успенского испытывал глубочайшее наслаждение. Самые обыденные, самые обыкновенные перспективы иногда озарялись его мыслью ясно и резко и получали неведомый дотоле характер новизны и поучительности. Я сказал ‘явно — нелогичный’ Да, он как будто нелогичен, я знаю многих, которые отходили от него разочарованные, пожимая плечами. Они не замечали в нем логики иного сорта, логики внутренней… Но и ум громадный и художественная глубина и дар проникновения, как: сказал бы Достоевский, все это порабощено и повинуется болезненным, тонким нервам. Поражающее богатство мысли эти нервы несчастные мечут и рвут безжалостно. В его уме некогда сложиться системе. Раз в шутку он говорил мне — если бы меня заперли в тюрьму, да при этом обеспечили бы семью, я непременно написал бы что нибудь ценное и стоющее. За этой шуткой кроется очень серьезная мысль: ему нужно уединиться от жизни. Игнорировать нервы свои от непрестанной вереницы терзающих явлений — вот в чем фокус. Если этого не случится, Глеб Успенский пройдет в нашей литературе плотником, но не зодчим. Я сколько от этого потеряет наша литература — выразить боюсь.
Я бы не стал касаться своей особы, если бы ‘касательство’ это не Характеризовало бы Глеба. Коснусь же…. я явился весною 79 года в Петербург — на уровне писаревских понятий с одной стороны и шелгуновских с другой. Кроме того был я под влиянием писателя альфой и омегой ставящего один его род, роман тенденциозный. Вы поймете это, если я добавлю, что никаких воздействий ни гимназических ни университетских я не испытывал, журналы читал редко и случайно, людей интеллигентных встречал, сколько их можно встретить в глуши Тамбовской и иной губернии и вообще был т. н. самоучкой. Политические отношения представлялись мне на подобие чего то выспреннего и непременно a la Лафайет романтичного. Идеалы общественного устройства витали надо мной ясные и решительные. Историк не существовало. Правда за мной была начитанность и хорошее знание действительности, в грязи которой купался я с лет младенческих — но первая наполняла голову смутными и неопределенными отрывками, а второму я не придавал значения. И вот в этот то мир наивной прямолинейности с положительно беспочвенной дерзости ворвался свет смелый и оригинальный. Я говорю о знакомстве с Успенским. Все, что таилось во мне под корою наивной и самодовольной прямолинейности, все это быстро и жадно встрепенулось встревоженное этим светом. В Успенском на меня как бы дохнула трезвым дыханием своим история. И вы не посетуйте на странность выражения. Это не значит, что бы Успенский угощал меня Шлоссером, о, нет, о такой истории он говорил редко и неохотно. Но представляя факты и явления современности, он так своеобразно и ярко освещал их, что изумленному уму моему были видны корни и нити, связующие эти факты и эти явления с их исторической подпочвой. И тогда я вспомнил тут действительность, которая окружала меня с колыбели своею грязью и которую хорошо знал я, не придавая ей значения. Теперь она раскрыла мне свои тайны. Правда, все, что под наитием известной школы писателей — беллетристов и критиков — казалось прежде ясным и простым — ‘стоило только переписать’ — спуталось теперь в мучительно неразрешимый узел и многие надежды оказались надеждами сменными и наивными, но процесс совершился бесповоротно. И все это без вмешательства книг. Можно по этому судить о той силе ума и замечательности понимания жизненной сути, которыми обладает Успенский. Переродить человека, как хотите, не легко, а я по совести могу сказать, не слишком то податлив на воздействия’.

11.

За приведенным письмом следует ряд писем чисто делового характера. В письме от 6 ноября 1881 г. (из Грязнуши) Эртель спрашивает Пыпина: почему не печатают его рассказа ‘Идиллия’, в письме от 14 ноября 81 г. (из Усмани) пишет опять о том же рассказе, сообщает о предполагающемся издании его рассказов и о предполагающемся его приезде в Петербург. В письме от 29 января 1882 г. (написанном в Петербурге) просит поместить рассказ ‘Липатка’ в ‘Вестнике Европы’. В письме от 12 февраля 1882 г. сообщает об отказе сотрудничать в ‘Вестнике Европы’, вследствие неудовлетворенности гонораром, выплачиваемым Стасюлевичем. В ответном письме Пыпин выражает по этому поводу сожаление (13 февраля 1882 г.). В письме от 14 апреля 1882 г. (из Грязнуши) Эртель сообщает, что он возвращается в число сотрудников ‘Вестника Европы’.
Интерес представляет следующее письмо от 19 апреля 1882 г. из Грязнуши.
Я решительно принимаюсь за роман. Смерть Я. О. Новогрудского так напугала меня и так поразили его предсмертные мечтания ‘написать роман’… Конечно громадную роль тут играет и мнительность моя. Но во всяком случае, я положил рассчитаться с тем, что вот уже два года или больше одолевает мое воображение. Я до сих пор боялся приниматься за работу, именно боялся. Мне все казалось: того то и того то недостает в моих познаниях, такая то среда недостаточно проштудирована, уровень развития моего не настолько велик, чтобы с высоты его разумно осудить сутолочную жизнь российскую… Из всего это вы, конечно, поймете, что писать дюжинную вещь мне не хотелось. Я и теперь не хочу писать дюжинной вещи. Но все таки решаюсь писать. Думаю, если действительно во мне есть сила, она должна определиться, если ее нет, так тому и быть подлежит.
Канва задумана давно. Это — провинция… Замысел вообще таков, чтобы представить романом галлерею типов, имеющих отношение к политической жизни России. Поп, барин, купец, мужик, интеллигент — вот группы. В каждой группе подобающее разветвление. Так, например, поповское сословие имеет такую схему:
Поп — кулак,
Поп — пьяница и безобразник,
Поп — ученый с стремлениями клерикала.
Это — главенствующие течения. Есть еще побочные: поп — либерал (короткие волосы, накрахмаленные воротнички, Дарвин, фортепьяно). Но это легко соединяется с кулачеством. Так в каждой группе. Самая важная, которая до некоторой степени обусловливает и философский вывод из романа — это группа ‘интеллигенции’. Она распадается между прочим так:
1) Уравновешенный (хороший оклад, обстановка. ‘Карманная’ честность. Карьера. В отношении семьи — мальтузианство. Религия — Спенсер),
2) Прямолинейный (тип нецензурен и следовательно мельком. Мрачный силуэт на багровом революционном фоне),
3) Истерзанный. (Это вечно присущий России — принц Датский, вечно рефлексирующий, вечно недовольный и вечно же хватающийся за соломинку. Ему — конец турецкая пуля. Он, конечно, дворянин.
Я подчеркнул ‘истерзанный’. Это вы заметьте. Все он герой романа. Имя ему Рахманин. Старое, дворянское имя, выношенное добрым десятком неработающих поколений.
По моему плану, он должен, в момент романа явиться в деревне для обычной своей погони за соломинкой — за почвой. Он связующее звено всей галлереи типов. Один за другим они появляются в романе, но появляются не иначе как вызванные Рахманиным, и каждый из них оставляет свой след в больной душе героя. В конце концов из души этой получается, что то до такой степени изболевшее и так мучительно в ней перепутываются анархия и разочарованность, иллюзии и физическая усталость, что выход именно один и остается (пуля). Ибо как ни как, а в мартовском движении за ‘свободу’ братьев-сербов было во всяком случае много приманки для обычного русского человека, истерзанного рефелексией (русского дворянина, добавлю) и помимо всего прочего в нем — в виду организованного восстания — оживал романтик, Кельенев, Рудин.
Это мой план. Но в нем то я и колеблюсь. Поэтому и прошу вашего совета, как сказал в начале письма.
Не лучше ли будет в положение Рахманина поставить ‘уравновешенного’, который в деревню приехал отнюдь не за ‘почвой’, а только за карьерой. И вот этот то уравновешенный вызывает деревенские типы, отмечает их достоинства и недостатки — с своей точки зрения — и в конце концов созидает, разумеется, собственное благополучие.
Последнее бесспорно выгодней: герой будет ярче и
ясней очерчен и к нему не примешается струйка авторского сочувствия, неизбежная в первом случае. Но, боже мой, как тяжело это. Ведь это будет своего рода Чичиков. Он будет вертеться и попадать в тон каждому из соседей будь то поклонник Каткова или прозелит Луи-Блана.
Но, может быть потому, что он будет ‘вертеться и лгать’ он и удобней в качестве героя романа? Условия его натуры таковы, что легче вызовут характерные типичные черты лиц, с ним имеющих встречи, и следовательно для общей цели романа, он более подходящ. Решите, пожалуйста, это для меня очень важно.
Пройдут в романе и женщины. На то и ‘роман’! Но во всяком случае неизбежная история ‘Ивана-да-Марьи’ будет на заднем плане. Она не будет давать тона роману, эта история. Она войдет, как элемент, и важный, но все-таки элемент. Если выразиться метафорически — суровый характер пейзажа, она скрасит тихим меланхолическим слиянием!

12.
Из письма А. Н. Пыпина от 6 мая 1882 г.

‘Меня порадовала и заинтересовала ваша решимость взяться за большую вещь, за целый роман. Конечно есть трудности и главная все же та, что провинция едва ли даст достаточное количество типов…’
‘…В процесс творчества я не решусь, конечно, вступаться. Это для меня астрономия или вернее — астрология… Я понимаю только результаты и впечатления…’
‘Я прибавил бы еще вопрос: неужели жизнь не дает никакого материала для изображения типа до известней степени положительного, не дрянного, и вместе не изломанного? Многим, я думаю, хотелось бы увидать, наконец, в литературе уголок не больной или мазурнический… Я говорю… о каком нибудь выражении для той положительной стороны общественности, которая есть, однако, на деле’.

13.

В дальнейших письмах Эртеля нет столь обширных характеристик своей работы. Эртель жалуется на трудности работы — на давление цензуры, об ‘Очерках сумятицы’ замечает: ‘не вините: в тоске и злобе писаны’. В этом же письме пишет: ‘говорят розничная продажа запрещена ‘Голосу’ за 5-й очерк (о женском движении), 6-й уже не напечатали. И я глубоко скорблю: в нем мне хотелось выразить мнение о форме правового порядка и о системе, посредством которой мнят сделать добро народу, игнорируя общество. Я намекал, как общество неизбежно отомстит за это игнорирование — отомстит тем, что внесет растление в народ… Ну да чорт с ним’! (Письмо от 8 июля 1882 г. Грязнуши). В ряде писем Эртель советуется с Пыпиным по вопросу о собирании этнографического материала. (Письма от 12 октября, 16, 24 октября 1882 г. из Грязнуши, 4 марта 1886 г. из Твери).
Три письма 1885 г. (13 февр., 13 марта из Москвы и 9 апреля из Алушты) указывают на новые впечатления и знакомства в Москве: с Ф. Д. Нефедовым и Л. Н. Толстым, с которым познакомился у Н. Н. Златовратского. В письме от 13 февраля Эртель говорит об увлечении в обществе ‘толстовством’: ‘Многое в толстовстве от ‘вчерашнего дня’* но оно забыто, а потому воспринимается, как откровение’… ‘Представьте себе, сам Л. Н. Толстой оказывается имеет весьма смутное понятие о движении 60-х годов и даже до последнего дня был незнаком с крупнейшими представителями этого движения. Так недавно он просил одного знакомого собрать ему факты из биографии Добролюбова’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека