Кто не читал о судьбах наших колоний ‘толстовцев’, около Смоленска, на юге, еще где-то? Кто не вдумывался в судьбу эту? в причины этой судьбы? Как вулканические острова среди океана, они подымались и, покурившись недолго, исчезали, едва успев привлечь к себе внимание. Напрасно бытописатель искал бы следов их существования, как географ напрасно трудился бы, нанося на карту удивившие мимо идущих моряков неведомые новые острова. Океан вод скрывал их, океан народной жизни — без усилия, без старания, без какой-либо борьбы — поглощал странных пахарей, говоривших по-французски, т.е. могших говорить, но чаще всего говоривших о Спенсере и эволюции…
Есть что-то невыразимо печальное в рассказах о них, изредка их самих о себе. Не странно ли: мы вовсе не слышим там смеха, нет, правда, и слез, все угрюмо — почему бы? Все до странности молчаливо — как в монастыре, но на этот раз без молитвы. Какой-то подвиг, какая-то ноша чувствуется в дыхании, речах, безмолвии и разговорах пашущих. Весна пришла — и поля засеяны, пришла осень, картофель выкопан, долгую зиму угрюмые робинзоны едят кашу, и мы чувствуем, он опять при этом совершают какой-то долг. Безрадостные стоики, стоики какой-то одинокой своей мысли, они однако менее крепки, чем были древние римские, может быть — они лучше тех, мы думаем — богаче духом, свежее и чище сердцем. Как бы то ни было и отчего бы то ни было, выдержав несколько, обыкновенно немного лет, ‘искуса’, они расходились, т.е. уходили к тем самым людям и той самой жизни, которую отвергли и осудили…
Здесь, вокруг их, вокруг… мы едва не сказали — маленького: ‘необитаемого острова’: — вокруг их до странности недолго обитаемого острова — ‘колонийки’, волнуется огромная жизнь, где нет, пожалуй, их долга, стоицизма добродетелей, но есть непременно смех, непременно есть слезы, труд — но почему-то без скорби, молитва— и вовсе без уныния, пусть молитва нерадивая, без внимания, быстро обрываемая, все пороки есть — и однако в жизни, т.е. в живом теле есть болезни, коим болящие не удивляются, с ними борются в меру сил, и, побеждаемые, умеют покоряться судьбе. Колонийки, напротив, не болеют, ни о ссорах там мы не слышим, ни о ревности, ни об убийстве, даже не слышим ничего о жадности, скупости, ни о чем из того, о чем слышим в ежедневной, ‘обыденной’ жизни. Не болея ничем они расходятся, т.е. даже не умирают, но как-то исчезают, расплываются, даже нельзя сравнить: ‘как дым от повеявшего ветра’. Нет, именно как вулкан среди Океана: при безветрии, зеркальной глади вод, без прикасающейся извне руки — островок-колония был, и вот мы его не видим более, не знаем о нем, и, собственно, даже не спрашиваем, где и почему он был, не вспоминаем… Зыбкость бытия, не имеющая себе аналогий в истории.
Мы назвали обитателей этих островков робинзонами. В восхитительном романе Де-Фоэ рассказал нам судьбу знаменитого юноши, и мы все с замиранием сердца следили, еще в детстве, за самым любопытным, что он сумел и догадался показать: как этот юноша, грубый и недалекий по образованию, в сущности создает около себя и из себя целую и совершенно новую, т.е. для него новую, культуру. Страницы книги бежали перед нами легко, но если бы то были страницы действительности, они окончились бы, как и кончаются иногда в самом деле, быстро чем-нибудь кровавым, диким, во всяком случае печальным и быстротечным, как и эти маленькие колонии ‘толстовцев’, о которых мы говорим…
Де-Фоэ… замечательно, что он был очень несчастлив, и именно в семье, именно от собственного сына. Сын, для которого, быть может, он и писал отчасти роман, вырос очень грубым и жестоким малым, тупым малым. Нисколько не заботясь о будущности своего имени, он затеял против отца судебный процесс, из-за каких-то денег: Де-Фоэ был осужден и приговорен к тюрьме. Но это — кстати, и для нас побочно. Я хотел бы указать только, что Де-Фоэ забыл, как и ‘толстовцы’ наши забыли, когда задумывали морально-экономический роман свой, об одном великом нерве, питающем жизнь: традиции. И на этом забвении построили роман, в книге — удачливый, в жизни — печальный, угрюмый, оборванный на первых же страницах…
Традиция, переданная культура… Что это такое, как не бездна индивидуального труда, слившегося в громаду идей, понятий, чувств, влечений, которые как бы застыли и более не вызывают никакой индивидуальной мысли, никакого личного размышления над собою собственно, ни личных чувств, т.е. опять в отношении себя, своего содержания и его истины. Окаменевший дух — вот историческая цивилизация: окаменевший, т.е. ставший недвижимым, неколеблющимся более, но остающийся вместе живым и дышащим, — уже потому живым, что собственно им творится 9/10 всякой индивидуальной жизни со смехом и печалью, преступлением и поправками к нему, т.е. не механической жизни, стоически трудной и стоически же бесплодной… Этот труд, который я привычно выполняю, учились и выучились выполнять биллионы людей, уклад семьи, который я принимаю как обычай, как бытовой и часто суровый нрав — он прошел между остриями бездны иначе начавшихся и разрушившихся, несчастных семей. В этих 9/10 жизни всякий индивидуальный почин, который я хотел бы предпринять, уже был испытан, всячески модифицирован, и бездны глаз следили за ним, оценивали, изучали и наконец вынесли решение, как ‘обычай’.
Но для чего он мне в этой окаменевшей форме? не возбуждающей мысли и почти не допускающей суждения. — Для свободы. Еще 1/10 жизни остается каждому, и она уже не определяется историею: это наше личное отношение к предметам, содержание коих бесспорно в себе самом, ‘обычно’, но вполне спорно и может колебаться наше отношение к ним. Бесспорен труд, т.е. закон труда для всякого живущего, но форма труда для меня не определена, как и степень моей умелости в труде, моей привязанности к труду. Бесспорна любовь, но ее правда или в ней лицемерие — это принадлежит моим свободным силам. И так — во всем. Вот — личная жизнь, и она требует затраты энергии. Этой энергии тем больше остается человеку, чем бесспорнее для него те окаменелые части жизни, чем пассивнее, безвольнее, без размышлений и, следовательно, без напряжения, он их принимает в 9/10 личного существования. Весь остаток дарований тогда, острота ума, чистота сердца, свежесть желаний идет на то, чтобы наилучше протрудиться, наилучше возлюбить и вообще наилучше от себя и за себя пронести то бремя жизни, которую несут все в ‘обыденной жизни’, никто от него не отказывается и вообще несут его все весело, иногда, правда, со слезами, но и не вовсе без смеха.
‘Толстовцы’ приняли на себя 10/10 жизни. Нужно ли удивляться, что они были раздавлены? Дивно ли, что они не исполнили даже и той 1/10 дольки ее в форме обычного регулярного труда и всяческого ‘честного жития’, которую, казалось им обманчиво, одну понесут они на своем острове-колонии. Они вовсе не поняли, что поднимают на плечи свои, плечи этих 40-60 человек, пусть наилучших сил, наилучшей чистоты сердца, бремя всей всемирной цивилизации: с задачей еще выработать обычай, выработать веру, выработать семью, отечество, порок и правду. Конечно, они пали убитые тяжестью. Не забудем, что в колонию они вошли с наукой, философией, воспоминанием веры, нравственности, и с жаждою естественной, неутолимой этого уже ‘познанного’ плода жизни. И в меру этого ‘познания’, и одновременно отвержения, взяли на плечи себе столб 2-х тысячелетней культуры, а не культуры мужика Семена, который с женой и ‘сам-третей’ с лошадью уходит в Сибирь. Впрочем, мужик имеет культуру, несет ее с собою, т.е. уже готовую и нисколько не разрушенную, в форме веры и обычая, которые исполняет в Сибири. Они же внутренно, психически разрушили эту культуру, ничем не загасив ее жажды, разрушили идею семьи, но не инстинкт семьи, доверие к отечеству, но не желание отечества, веру в Бога, вот этим способом покланяемого, — и не знали теперь, не знали вовсе, как же, каким видом и способом, в каких словах и чувствах покланяемого? Им нужно было… в эти 30-40 лет предлежащего колониального жития, в числе 70-100 человек, пережить вновь что-нибудь аналогичное Евангелию: ведь не пошли же бы они к шаманам, выделить из себя Моисея, ведь не могли же они начать практиковать ‘свальный грех’, а между тем VII заповедь была для них археологическим дефектом, с зиянием пустоты на ее месте, с жаждущею, неутоленною пустотой. Наконец — с пустотою, требующей молоховых жертв…
‘Три года просуществовала колонийка’, — говорим мы и прибавляем: ‘только’. Но это атлеты силы, римляне духа, ибо три года продержать на плечах этот новый Атлас, в сущности — небеса и землю, значит более трудное совершить, чем географически покорить страну, территориально занять ее, заселить, вспахать. И в самом деле, всмотримся в психику их, вдумаемся в положение, занятое ими между старым миром и новым, какой предлежало им породить из себя. ‘Труд’ и его закон, ‘любовь чистого братства’ и ее закон — вот две заповеди, вынесенные ими из ‘того мира’, вне которого свернулась в раковину ‘колонийка’. Перейдем к конкретности, вот поле вспахано и картофель съеден, колонийка уютно еще продолжает сидеть около ‘братских’ столов. Запеть бы песню теперь, — однако, какую? Пытается и никто не может придумать слов: выходит прозаическая нескладица, и еще менее может кто-нибудь придумать мотив, напев. Остается или молчать, или петь не веселящую сердце бессмыслицу, или запеть… старую песню, из того отвергнутого мира, т.е. хоть через песенку, и насколько она будет длиться, слиться с тем миром, который отвергнут. Правда, песня — это смех, это поэзия, это веселье, т.е. пустяки, однако, именно она-то и примиряет, она — самая опасная соединительница, самый лукавый недруг вражды. Оставим ее и лучше будем вести серьезные споры: о чем бы, однако, где для них темы? Никто из колонистов не Декарт, не Лейбниц, и новое, о чем хотят они заговорить, насколько оно действительно ново и им исключительно принадлежит — плоско, грубо, поверхностно, не насыщает их ума, уже испытавшего лучшие споры, а чуть кто пытается продвинуться к лучшему, к действительно занимательному, впадает в темы старого мира, обсуждает их методами мышления, открытыми в старом мире. Таким образом, за эти три года они почувствовали то, чего мы вообще никогда и вовсе не чувствуем: что покоящаяся на традиции необозримая жизнь есть сокровищница форм всяческого творчества, вне которых и без которых индивидуальный дух, предоставленный только своим способностям, ниспадает до идиотизма бытия, до бытия, немного возвышающегося над идиотизмом.
И они бросились в старый мир…
В песне, в споре — они уже и там, в колонии, сливались с старым миром, они догадались, что отделяются от него лишь территориально, а не в самом духе, частоколом или забором, но не действительным идейным отчуждением. И частокол был брошен, забор остался пуст, живые души вылетели из него и слились с живым миром, — этим отвергнутым, который истинен уже потому только, что он единственно действителен…
Еще облачко пронеслось над океаном и скрылось за горизонтом его вод, неощутимо, где-то вдали, оно растворилось дождем — и пало в него же.
II
Понедельник. 24 марта
Маленькая, но необходимая оговорка. Предыдущее рассуждение о важности традиции в жизни было уже кончено, когда, желая придать ему большую ясность, я вписал примеры: ‘Этот труд, который я привычно выполняю, учились и выучились выполнять биллионы людей, уклад семьи, который я принимаю как обычай, он прошел между остриями бездны иначе начавшихся и разрушившихся, несчастных семей…’.
Это вводит уже излишество в принцип, это делает человека рабом обычая. До этих пор власть традиции не простирается. Традиция — это счастье, это — избавление нас от труда, сложение с нас 9/10 тяготы жизни, которые мы берем без размышления, как привычку, чтобы свободно сотворить остающуюся 1/10. Но есть случаи, когда именно личное счастье, высший долг, сострадание к ближнему требует индивидуального почина и где-нибудь в 9/10 традиционной жизни. И тогда, конечно, человек должен сотворить здесь, внести личное разумение и личный порыв и в те 9/10, иначе, чем все, начать семью, переиначить тысячелетнюю форму труда. Но это всегда есть именно труд, именно страдание, а вовсе не удовольствие, начинаемое по капризу — вот что следует помнить. Традиция есть благо, бесплатно полученное, есть дар опыта, ума, лучших чувств, которые мы получили от предков ‘без завещания, по праву рождения’. Но это дар, нас не порабощающий нисколько, дар, который мы можем бросить даже — и тогда станем несчастны, как те интеллигентные колонисты, дар, который поэтому мы не столько юридически должны принять, сколько радостно, сердечно, свободно лелеять: иногда его увеличиваем, всегда, впрочем, немного, и передаем детям своим в целости — это уже наш долг перед ними, тоже нравственный, но строгий почти как закон.
Вот границы традиции: и, кажется, теперь они точны.
Есть классический пример разрыва с традицией, гораздо более исторически знаменитый, чем наши интеллигентные земледельцы, и который едва ли когда-нибудь будет забыт. Это — Спиноза. Между синагогою и церковью он повис одиноко. И его образ так прекрасен, силы его были так велики, что все человечество, до некоторой степени, было обмануто относительно смысла этого примера. Сердца всех благородных людей увлечены были к великому несчастливцу, и несколько отчужденно, чуть-чуть даже враждебно посмотрели на синагогу, даже на церковь, в силу этого, обратным движением, посмотрели сочувственно на разрыв с ними. Никто не понял этого явления во всей его полноте, никто не догадался, что самое благородство сердец, заставившее людей смотреть с состраданием на отчужденного от всех философа, есть плод церкви, с одной стороны, и даже синагоги — с другой. Первая и вторая — это мир культуры, мир, где люди тысячею примеров, заветами, повелением Бога, через поэзию и через рассуждения, были из рода в род приучены сострадать вообще всему несчастному, откуда бы несчастие ни проистекало, сочувствовать всякому оставленному, по каким бы мотивам он ни был оставлен, защищать непременно слабого против сильного. Чувства эти не найдены в лесу, не выросли порознь в душе каждого, они так общи и одинаковы в христианском мире, да и в еврействе еще от времен пророков, что ясна их связь с традицией. Т.е. отвергнутая Спинозою синагога была выше его, церковь, в которую он пренебрег вступить, была значительнее его. Вот тайна, никем не понятая, скрытая от глаз мира величием индивидуальных сил философа. Кого он воспитал? Он имел влияние на Гёте, особенно в пору создания Вертера, и это влияние лица на лицо было так слабо, что в Гёте, советника Саксен-Веймарского герцога, уже не сохраняется никаких его следов. Еще кажется он влиял на Фихте, Шеллинга, Гегеля — допустим, влиял — и вот век их еще не кончился, а их значение кончилось. Далее этих, вокруг этих — пустыня. Мы говорим о влиянии спинозизма. Он укрепил, возвысил, очистил учением своим, как и примером удивительной жизни, несколько десятков, сотен, допустим — тысяч людей. Но народ включает в себя миллионы, и для них есть синагога, церковь.
Почему-то их научение могущественнее: почему-то оно длительнее в веках: более проницающе, потому что касается не только мудрых, но и совершенно простых, на всех одинаково действуя. Это вполне удивительные создания истории, вполне удивительные органы цивилизации, которых полного значения сам Спиноза не оценил. Как бедна, тускла, не развита была его личная жизнь: героична, но в одну линию. Представим ее несколько полнее, несколько развитее. Вот у него дети, и по закону противоположности, так часто действующему в рождениях, ни один из них не философ, даже специфически именно к одной философии они все не расположены. Коммод и Марк Аврелий уже дали в истории пример такого соотношения. Какое же наследие он им оставил бы, какую культуру? Он им дал бы один камешек этой культуры, и именно такой, какой им не годен в построении собственной жизни. Маленькие Коммоды, они были бы теперь не молотом, как тот огромный дикарь, но наковальнею, маленькими и бессильными дикарями, которых жизнь раздавила бы тяжестью своих требований, раздавила бы, может быть, за преступления, и даже по простой их неумелости.
Вот нищета — мы говорим о наследии Спинозы — которая восполняется богатством синагоги, церкви, которые всякого научают в меру его способностей, и, главное, научают таким таинственным способом, что жалкий пастушонок, как и первый вельможа, видит свое место в мире, знает, что мир в нем нуждается, хочет и умеет отвечать этой нужде. Ведь сам Спиноза потому только мог не оставлять занятий философиею, что ему дано было традиционное у евреев ремесло, которое его кормило. И своему мальчику, если бы он у него был, это же питающее ремесло он мог бы передать не иначе, как повинуясь, подражая обычаю, выработавшемуся в веках. А выйдя из него, обрек бы его на голод, проступки и, может быть, преступление.
Вот что защищала синагога, подняв бурю проклятий против его порывов. Она защищала все сиротливое и малое против случайно мощного, недолговечно мощного: против эгоистически нужного. Но в ту минуту и для той минуты, конечно, это случайное было прекраснее и даже много ценнее ее. И вот где начиналась, да и часто начинается трагическая сторона истории.
Впервые опубликовано: Русь. 1897. 20 и 25 марта. No 61 и 66.