Из крымских рассказов, Шмелев Иван Сергеевич, Год: 1936

Время на прочтение: 33 минут(ы)

Ив. Шмелев

Из крымских рассказов
1. Крест. 2. ‘Ентрыга’. 3. Виноград. 4. Стенька-рыбак

Ив. Шмелев. Избранные рассказы
Издательство имени Чехова. Нью-Йорк, 1955

Крест

В то лето, первый год революции, я жил у приятеля в Крыму. По дорогам еще не грабили, в садах и на виноградниках шли работы, приезжие купались, катались под балдахинами, езжали даже на пикники. В городке, внизу, наезжие неизвестные уже начали, правда, разогревать рыбаков и садовников — отбирать дачи у буржуев, но народ был мирный и трудовой, знавший копейке цену: дачку-то получить не плохо, да, пожалуй, про всех не хватит, и без драки не обойтись. Присланные ‘газовики’, из лазарета, начинали уже трясти сады и выламывать розовые кусты, ‘для барышнев’, но покуда было еще спокойно. А наверху, где я жил, было совсем мирное житие. Бродили по балочкам коровы, побрякивая боталами, зрели в стеклянном блеске облитые солнцем виноградники, постукивали ленивые можары на белой дороге за холмами: по утрам синеватые дымки дымились над тихими мазанками, белыми лебедями трепетало вымытое белье по ветру, где-то автомобиль поторкивал, далеко… — смотрели горы да сонно синело море.
Но приятель-художник уже не расставлял мольберта, не брал ни ‘стеклянного блеска виноградников’, ни ‘балочки на солнце’. Я был несказанно удивлен, когда заявил он мне, что теперь… ‘занялся коровами’. Он был человек практичный, но не только это толкнуло его на фермерство. Он говорил, что идут новые времена и ‘будет предъявлен счет’. Ну да, жизнью. — ‘А зависеть от хама не желаю!’ В дальней балке он поставил зимой коровники, домик доильщицам, купил стадо голов пятнадцать, — ‘красавицы, а не коровы!’ — и поставлял молоко для лазарета: дело полезное и верное.
— Сам работаю дьяволом, и ни одна скотина не посмеет орать на меня и называть буржуем. Работаю на государство. Ну, и сам буду независим. Может и мужицкая кровь сказалась. Никакой не толстовец, а… любо мне. Буду писать коров, есть такие красавицы!.. Теперь критики скажут, что Пиньков от пейзажного импрессионизма ушел в ‘коровы’ — плевать. В коровьих глазах я теперь вижу больше, чем в иной человеческой харе. А ‘харю’ вы у меня увидите.
Пиньков и всегда был странный, что-то в себе носивший, но в тот приезд он показался мне чрезвычайно странным, резко переменившимся. Он ходил чуть-ли не оборванцем, в обвислых штанах горохового цвета, в чувяках на босу ногу, в синей рубахе, пропотевшей и вонявшей коровником, в поярковой выгоревшей шляпе широким колоколом. Брился редко, ногти были поломаны и грязны, мужицкие руки в ссадинах, взгляд мрачный. Огромная его ‘студия’ — вся его дачка состояла из одной этой комнаты, а я устроился в маленькой закутке, — представляла теперь какой-то разрытый склад: стояли мешки с мукой и отрубями, висела сбруя, грудились молочные бидоны, на стуле ‘прогуливалась’ пропотевшая рубаха, отстаивались в блюдах сливки, — а со стены глядели на всё это ‘кусочки солнца’ в талантливых этюдах, Репинский Толстой в поле, две-три коровьих морды и круглолицая молодая баба с ‘коровьими’ глазами. Лицо молодки выписано было сочно, играло жизнью.
— Вот это — женщина! — говорил Пиньков. — Но это что, тень только. Поглядите ее в натуре, на работе. Это — жизнь! Только она всё это… — показал он кругом, — освещает… и освяшеет. В этом — вся философия и весь смысл. Это — робота! — выговорил он округло, веско. — Сила хозяйственности, порядка, верности. Я ее очень уважаю. И звать ее… ну, как вы думаете?.. Маша. Лучше не подберешь. Я знаю народ, и знаю, во что может обернуться это… которое именуют революцией. Махрового представителя этого вы увидите… работает на ферме. А Маша… Ну, вы увидите — и поймете, почему я отдался ферме. Жизнь, говорят, борьба… — я борюсь.
Перед вечером мы пошли на ферму, в версте от дачи. Кругом были выжженные холмы и балки. Мы поднялись на самую высоту, откуда видно шоссе на Ялту. Глубоко внизу лежал бело-золотистый городок в синей кайме залива. Горы — Чатыр-Даг, Демерджи, Судакские, — всё те же. А в балочке под нами — новый совсем ‘пейзаж’: выбеленая мазанка, ‘в крестовину’, низенькие сараи, крытые побеленым толем, пригнанные доить коровы, огненные в вечернем солнце, розовые, червонные… белоголовые ребятишки с кусищами ситника под носом, золотая гора навоза, блистающие водой колоды… в пустынной когда-то балке — играло жизнью. Коров уже доили. Было видно, как проворно играли голые бабьи руки под вздутым брюхом, в тихом вечере было слышно, как зыкзыкали струйки об доенку. Из домика вышла босая, подоткнутая баба, с кофейными руками и ногами, светловолосая, поглядела на нас из-под ладони и легкою перевалочкой пошла к коровам.
Мы спустились. На корявых бревнах курил-поплевывал какой-то жигулястый, в матросском тельнике, очень грязном, в сплюснутом картузишке на макушке, рыжевато-веснущатый, худолицый и скуластый. Он остро метнул в нас глазками и подкрутил верткую ногу под бревно, как хвостик. Пиньков хмуро спросил его, кончил ли штукатурную работу.
— Как это кончил, скоры вы больно на концы! — дерзко сказал веснусчатый, и я заметил, что и руки его в горчичных пятнах, крапчато-пегие, и к тому же еще рябой, зеленоватые, злые глазки, ‘змеиные’, хитро и зло шныряли, верткие его ноги завивались, словно искали спрятаться. — Гулять приехали? — спросил он нагло, сплевывая старательно и, видимо, интересуясь этим. — Эх, житье господам! А нам, черному народу, одни поглядки.
— Поговорите-ка с ним, первый оратор здесь, самый балабол, — хмуро сказал Пиньков, — а я по хозяйству пройдусь пока. Ну-ка, разговорись, Марчук, просвети барина.
— Я знаю, вы писатели… — лениво сказал Марчук, которого Пиньков называл за глаза Гришкой. — А про чево вы писаете? небось про девок, про всякие пустяки… денежки огребаете. Я писателев зна-ю, у нас на ‘Потемкине’ то-же были писа-тели… одного мы в топке чуть не сожгли, с альхеереем… забрали тогда с Афона, в газеты про нас писал. Не альхерей… энтого мы за толстое брюхо взяли и сожгли… я его первый жег! Он кричит — ай-яй-яй!.. а я ево, прямо за волосья — и в топку, пой, сукин сын, молебен, и никаких. А что, господин писатель, чать вам не ндравится наша леворюция? Семен Миколаичу дюже не ндравится. Я ему предупрежал, не встревайтесь не в ваше дело, мажьте свои бумажки… дак он вон коровками занялся, на бабах ездит. Хлопцев наших никак не узял, а где это видано… нежное сучество пущать на лошади по горам молоко возить! Разве бабе можно управиться, по горам?! Намедни Маша… везла оттеда, с лазаретов, помои… теперь товаришщей-солдатиков мы сытно кормим, сами хозяева стали… дак они уж и макаронов не желают. Вот Семен Миколаич и пристроил, задарма макароны, а?! коровам своим макароны травит, всенародное достояние, а?! И что же, бабенка молоденькая, животом бочку подпирала, сам видал! Вить она так всею себя испортить может, это недопустимо так, исплоатация трудовой женской слабости… Я, говорит, гам теперь трудовой, а не буржуй, а?! А на бабах ездит? Ему коровами забавляться… по гривеннику за бутылку давай! Мало ему краски травить, от утрудяшщного народа хорошую пользу отбивает, кажный ему день сорок целкачей находит, да пойло с солдатиков, да сено даем казенное… а он денежки загребает. Нет, мало им леворюции…
Я покуривал и слушал ‘первого оратора’. Он нес околесицу, и в этой околесице было одно и одно — необъяснимая на всё злость. Спорить с ним, что-то ему доказывать, — было, конечно, бесполезно. Он и сам это чувствовал.
— А чего вы, господин писатель, слушаете да помалкиваете, не можете ничего напройтив сказать? не можете? А-а… у нас правда, вот и не можете. А вы скажите одно словечко, а я в опоницию всё скажу, докажу! А-а, не можете… Писатели вы, конешно… встихи сочиняете! У нас, в Одесте, энти встихи товарищи сами сочиняли. Я сейчас вам скажу, пропою, глядите…
И он мне пропел ‘встихи’, — я их тут же и записал:
Катя с Маничкой купались
И заплили далеко,
А тово не замечали,
Что парАход уж близкО.
Вдруг парАход разбежался,
Волны с шумом раздалИсь,
И две миленьки девчонки
БИстро с жизнью рассталИсь.
— Сами писатели… — сказал он важно, — усё умеем.
— Так вы и на ‘Потемкине’ были — спросил я. — Вы, значит, старый революционер.
— А как же! мы кашу заварили. А вот, постойте, скоро и расхлебка будет. Нет, вы мине хучь одно словотв опаницию скажите… не можете. А чево мине Семен Миколаич за старшого на свою хверму не желает? Сам коров пасет, а! На бабах ездит… Его ли дело коров доить, мало ему дачи? У него дилижан хороший, линейка, дроги, две лошадки… курей полсотни, коров двадцать голов… молока четыреста бутылок за день, а?! А жадность, от бедного человека отымают. Скажите ему, я ему предупрежал, он мине не желает слушать, с ливонвером ходит… это как же, напротив нашей леворюции?! Рази я не знаю, кто они… контрацанеры! Я им прямо говорю, шквалу не выдержит…
— Ну, а что же ему делать, по-вашему?
— А чего я делаю? я тружусь, у поте лица… и усе должны у поте, по правде, а не… на бабах ездить. Бедного человека обижают, женчину, двое ребяток, муж без вести пропал, в окопах, из-за дерьма… Я?.. Ослобожен, как первый левоцанер, ‘потемкинец’, слава мне! А они за бабой-сиротой, от утрудящегося народа отбивают… Я им предупрежал, возьмите мине, я соблюду ваш интерес, порядок уж наведу на вашей хверме…
Я пошел к домику. Коров уже подоили, цедили молоко, торопились управиться до ночи. Пахло коровами, теплом молочным. Скуластая девка Настя, — чернявая, работала лихорадочно и срыву, сухо горела вся. Пиньков поднимал ведра и выливал в цедилку. Маша работала ровно, скоро и весело. Она была статная, мягкая, открытая. Весело на меня взглянула, серыми круглыми глазами, в розовом отблеске от зари, сказала — ‘драствуйте’, выплеснула широким махом выполоски с ведра, шлепнула, лаской, мешавшего белобрысого Степанку, сунула пухлый ситный в просившие ручки Ляльке, белоголовой и бронзовой, утерла запястьем вспотевший лоб, сказала Пинькову усмешливо — ‘да не мешайте, Семен Николаич, обмолочитесь только… лучше ступайте курите с барином…’ — сказала ласково — близким говором, нараспев, и я подумал, что у них отношения — такие. Было видно, как весело ей работать, как легко у ней на душе, что лучшего ей не надо, что она здорова и счастлива. Она была вся какая-то светлая, легкая, пышная, игривая. Голос у ней был сочный, грудной, певучий, — русский. Чем-то она напоминала толстовскую Катюшу Маслову, но не теми ‘коровьими’ глазами, что придал ей Пиньков в этюде: в голубовато-серых глазах ее была тихая благостность и живость, не стеклянная благостность, ‘коровья’, а живая, ласкающая нежность молодой и живущей матери. Разве вот легкая косинка в ее глазах, тонкая поволока неги, что-то ей придавали от доброго, сильного животного. Пиньков мешал ей, отнял бидон зачем-то, она что-то хотела ему сделать, но, заметив, как я смотрю, отмахнула запястьем с бровки, схватила ткнувшегося в колени Степушку, подкинула, играя, и чмокнула крепко в губы. Сухощавая чернушка Настя кинула ревниво — ‘начмокаешься, поспеешь’, — и швырнула ведро в кадушку. — ‘Семен Николаич, идите-помогайте таскать сено, коровам задать надо!’ — сказала Маша и вымахнула ветром из молочной.
Поздно вечером мы сидели на открытой терассе, любовались луной и морем. Золотая его дорога, казалось, выбегала за кустами лавровишни, совсем под нами. С гор потянуло бризом, кусты играли, хлестали по золотому морю.
— …Никакое не ‘толстовство’, — продолжал начатый разговор Пиньков, — а чувство грозящего обвала толкнуло меня к коровам. Мне показалось, что тут-то я буду независим, осмыслю себя трудом на своей земле. Да и надо было больным солдатам, ‘газовикам’, доставить нужное молоко. Здесь его не хватало. И меня захватило дело. Видели Гришку-ящера? Таких много. Это гной революции, и этот гной будет скоро ‘установлять всю правду’. И уже пробует. Пестрый какой, заметили?
Все гады пестрые, Бог их метит. Гад ненавидит закон, порядок, труд, самый продукт труда… ненавидит всех, кто чист, работящ, умен, бережлив, самостоятелен. Это хитрый и злой дурак, убийца жизни. Он ненавидит жизнь, всё ненавидит, всё хочет опоганить, оплевать, стереть. Воплощение дьявола. Он меня люто ненавидит, он конечно, и вас возненавидел и пометил змеиным глазом. Он мне страшен, и ничего удивительного, если завтра убьет и меня, и вас. Рассказывал вам про архиерея? Он всем рассказывает. Это главный из его подвигов, пока. Но он и кур ворует. Почему я даю ему работу? Во-первых, нет штукатуров, и еще — гнусненькое это… не имею я духа отказать. Не то, чтобы я задабривал… но змеиные его глазки меня смущают, и я боюсь, как бы не сделал гадости на ферме. Он уже пробовал поджигать, но мои собаки и близко не подпускают ночью. А Маша не даст себя в обиду. Я обучу ее бить из револьвера. Маша?.. Понравилась вам. Она не может не нравиться, она — сама жизнь, вечная правда жизни. Любит работу, радуется работе. Не знает ни скуки, ни ненависти, ни злости… и живет, как поет в ней жизнь. Да, я люблю ее. Она заслоняет как-то всю эту одержимость, всю эту подлую муть, что теперь поднимается со дна. Она меня покоит одним видом плавных своих движений, силой, молодостью и верностью чему-то неодолимому, какой-то довечной правде. Я тружусь рядом с ней, и я забываюсь в ней. Она несложна, ясна, и от этого мне покойно. Может быть тут — извечное, без чего никому — нельзя… что нюхом схвачено и Толстым, но испорчено его домыслом, по чем томятся все чуткие, ищущие смысла и правды жизни. Это не высказать… Мне это очень нужно, теперь особенно. Я два года был на войне, измотан, видел и смерть, и многое, и затосковал по жизни, по чистоте-простоте ее, по земле. Когда не по себе мне — я иду на ферму, смотрю на Машу. Не думайте, у меня с ней лишь ‘флирт’.
Она не легко дается… и я женюсь на ней… если Федор ее, которого она всё любит, не вернется.

——

Через год я вернулся в Крым. Я прошел многие заставы, ушел из ада. Крым занимали немцы. Знакомой дорогой, по холмам и балкам, поднялся я к даче художника Пинькова. Всё было, как-будто, тоже. Я его не застал: должно быть, он был на ферме. Я прошел на бетонную терассу, откуда, за кустами лавровишни, синело море. Было чудесно тихо. Кусты разрослись, на терассе стало совсем тенисто. ‘Студия’ была заперта на ключ. Я прошел к боковому входу, посмотреть, не спит ли Пиньков в прохладной боковушке, — и в ужасе запнулся… перед крестом! Крест был высокий, белый, снизу обугленный, с присохшей к нему землей. Я подошел ближе и прочитал на прибитой внизу дощечке, славянской вязью:
‘Мария Хлебникова, крестьянка, 23 лет, убита штыком в сердце, в ночь на 20 февраля 1918 года’.
Я перекрестился и отошел, с болью и ужасом.
Пиньков рассказал, как было:
— Да, он убил ее, Гришка-Ящер. Убил подло. Он был не просто Гришка, а власть, ихняя власть, комиссаром лесов, дорог и еще чего-то, нашего округа. Он явился ко мне на ферму, хвастался всемогуществом, хлопал меня запанибрата и обещал даже покровительство. Он упивался властью, мог теперь безнаказанно красть, насиловать, убивать. Меня он пока не трогал, от пресыщения. Но тронул Машу — и получил отпор. Она взяла у меня револьвер, и я показал ей, как надо делать. Я просил ее ночевать на даче. Она не захотела. Как случилось — не установлено. Можно предполагать, что ему как-то удалось, когда Маша была в коровнике, под вечер, дети спали, а Настя ушла в город, пробраться в домик и спрятаться. Ночью не подпустили бы собаки, разбудили. Он выждал ночи. Ночь была бурная, страшный ливень. Маша вошла, убралась, — всё было прибрано в комнате, — и стала читать письмо, которое я принес ей утром. Вы представьте, какой же ужас… письмо ей было от ее Федора, из плена! Надо же так случиться. Он писал ей, что жив-здоров. В самый тот день пришло. Так и нашли зажато в ее руке. Он хотел ее силой, но она, очевидно, не давалась… и он ее заколол штыком, ржавым штыком. Этот штык все признали, был у него такой. Следствия не было. Машу не осмотрели даже. А Гришка скрылся. После его видали, под Мелитополем. Он жив и кем-то опять у них. Когда хоронили Машу, наши бабы, рыбачихи, садовничихи, все бабы… оскорбленные за сестру свою, за вечную правду… грозой подошли к ревкому, требовали суда… Им пригрозили… пулеметом! Можете спросить — все скажут. Это не забудется никогда. Меня арестовали — ‘за бунт’! Мне удалось выскочить в окно. Меня спасли татары, под Аю-Дагом. Пришли немцы, и я вернулся. И вот, поставил крест. Там теперь, на могиле, памятник, а крест — сюда… Детишки пока, до отца, на ферме. Коров забрали. Осталась одна, пасу. Да вот, крест… Да, Маша… да, крест, на всем…
Март, 1936 г.
Париж.

‘Ектрыга’

После убийства Маши и разгрома фермы Пиньков совершенно одичал. На даче я его почти не видел: ранним утром он уходил на ферму, до самой ночи. Я почитывал Киплинга и смотрел на море. ‘Джунгли’ отвлекали от настоящего, но оно лезло настойчиво на глаза. Пройдешься по веранде, забудешься, завернешь к закутку, — и белый, высокий крест вдруг так и полоснет по сердцу: ‘Маша Хлебникова… злодейски убита штыком в сердце…’ Это ‘хождение по кресту’ сделалось для меня потребностью, навязчивою пыткой. Я спросил Пинькова, почему он не уберет креста. Он мрачно сказал: ‘так… память’. А сам убегал на ферму и перестал отдыхать в закутке.
С приходом немцев он опять принялся за свои краски, пробовал писать коров и Машу, по памяти и с этюдов, но ничего не вышло, и он оставил. Приходили из городка, просили уступить крест и давали мешок муки: трудно стало достать хороший дубовый крест, а в Ялте цены были невероятные. Пиньков отказывал, говорил: ‘нужен самому… за такой крест разве можно мешок муки… за него кровью надо!.. Торговавшие смущенно уходили.
Когда пустое море начинало меня томить, я тоже уходил на ферму. Там было полное запустение. Окошки домика были выбиты, рамы вырваны, коровники растасканы, только золотая гора навоза курилась сонно. От стада коров-красавиц уцелела одна ‘Хорошка’, любимица покойной Маши. Пиньков теперь пас ее по балкам, а к ночи пригонял на дачу, где стерегли ее ярые овчарки. Держал ее Пиньков ради памяти, и для сироток: пятилетка Лялька и четырехгодовалый Степка воспитались на молоке, а время подошло скудное, — ‘Хорошка’ всех и вывозила. Для присмотра за ребятишками Пиньков взял пожилую польку Юзефу Ивановну, застрявшую в городке, — в те дни фронт не установился, и выбраться в Польшу было трудно, — и она кормила нас пончиками и клецками, благо у хозяина было еще муки с избытком.
Издали еще увидишь художника-пастуха в глубокой балке: сидит под шляпой-грибом, сутулый, постукивает палкой по камешку — всё думает. В кустах мелкого граба краснеет широкая спина ‘Хорошки’, кормится одинокая красавица. Заслышит шаги, поднимет голову, поглядит вдумчиво, вытягивая слюну по грабу, отмахнется ухом и окунет голову в кусты: свой. Так и сидим, пасем, молча. О чем еще говорить, всё известно.
— Да, библейские времена… — начинает Пиньков прерванные мысли, — но тогда, тысячи лет назад, было проще,… сидел какой-нибудь Исаак и пас свою ‘Хорошку’, а амаликитянин подбирался к нему с пращей или с дубиной, и — по башке. А теперь всё это по бумажкам и с пулеметами. В те времена хоть ‘откровения’ бывали, — ‘будешь, мол, благословен, потерпи только, вот — прииду’. А теперь — прийдет, и… из пулемета! Искусство… конец искусству! Какого чорта изображать радости и страдания ‘богоносца’ Гришки Марчука, если отлично убедился, что радость для него — насиловать и всадить штык в спину, а страдание… — когда это не удалось! Или — красоту русской Маши, когда за всю ее хорошесть только и суждено, что… крест. Сгущаю краски?.. Да ну их к чорту, пусть все засохнут! Искусство живет в тиши, когда поет и цветет душа.
Так мы беседовали. Иногда к нам спускался с искровой станции, на самой вышке, немецкий унтер и сообщал военные новости, но они умещались в двух-трех словах: ‘опять наша победа’. Впрочем, раз сообщил под секретом, что убили в Киеве ихнего генерала. Потом, в ноябре, немцы ушли как-то незаметно, и потянулось ни то, ни се, до самого конца марта.
Пришли большевики, но очень-то пока не нажимали — опасались, как бы их не закупорили на Перекопе, с Ак-Маная и Таврии. Пиньков сделался еще угрюмей. Всё бывало, постаивал над фермой, поглядывал, не поднимается ли кто из городка в тихую пустыню нашу. Мне думалось, не Гришку ли караулит, грозившего показать ему ‘за оклеветание убийства’. Тихая весна стояла. Одинокие груши, остатки старых садов татарских, дымились в белом цветении по холмам, как робкие невесты. Хорошо пели зорями дрозды. Судаковская цепь золотилась на закате. Пиньков всматривался и ощупывал топырившийся карман штанов: там лежал браунинг, ‘на случай’. Мы не любили спускаться в городок, не читали бумажек о ‘поголовной мобилизации’, о ‘явке офицеров’, о ‘расстреле на месте’, если найдут не сданное в срок оружие. Юзефа приносила эти приятные ‘сюрпризы’, умоляла Семена Николаевича не носить ‘смерть’ в кармане. Пиньков говорил мрачно, ероша седеющие кудри, давно не видавшие цирюльника: ‘если гадина приползет, я ее…’ — и нащупывал в отдувавшемся кармане.
Но гадина всё не приползала: выжидала срока более подходящего.
Как-то, в начале апреля, сидели мы у сарайчика. Юзефа доила ‘Хорошку’, Лялька и Степанка чавкали галушки и мазали рожицы сметаной. Стали загораться звезды. И вот, в чуткой тиши, посыпались камешки под горку, яростно кинулись овчарки, и ленивый басистый голос крикнул — ‘у, дьяволы!..’ Пиньков схватился за свой карман. На темневшем небе выступила широкая тень, тяжело, с хромотцой, ступавшая.
— Кто идет? — крикнул Пиньков тревожно.
— Не узнали, Семен Миколаич!.. — сказала тень и приостановилась, закрыв всё небо. — Да я, Федор… Хлебников-то… вот, за товарищами пробрался через фронты. Три месяца ждал, покуда наши прорвут ваш Крым. Ну, как, здоровеньки ли?.. — Тень добралась до нас, сбросила мешок на землю и стала совать нам руку-лапу. — Про Машу мою всё знаю, в городе знакомые дрогали угостили радостью. Эх, не знал раньше… я ведь Марчука в наших краях, под Шиграми, встретил… только и сказал, паскуда,… твоя Маша, говорит, с барином не скучает, только и сказал. А про главное, какая тут ентрыга вышла с Машей, ни слова, паскуда, не сказал… я б его об-земь, прямо!..
Он говорил спокойно, лениво даже и называл то, страшное, каким-то дурацким словом — ‘ентрыга’. Пиньков молчал. Детишки поглядывали, не понимая, дожевывали галушки и мазались сметаной. Федор сказал — ‘мои? ишь ты, какие стали… а ну-ка, погляжу…’ и присел к ним на-корточках. Они испугались и отодвинулись. Загоревшие их личики в сумерках совсем сливались, только сметанные губы чуть белели.
— На огню погляжу, каки-таки сиротки мои, в хату надо… — спокойно говорил Федор. — Ляльку по другому году оставил, а Степашку и не видал. Я уж покуда к вам, Семен Миколаич, кормите сироток. Эх, за Машей моей не доглядели, не сберегли… вот и приласкайте меня, три года меня в плену вошь точила, а теперь горе точит… ентрыга эта…
В мазанке, где жила Юзефа с детьми, Федор сел на постель Юзефы, покрытую вязаным белым одеялом, и посадил на колени ребятишек. Они ревели и отмахивались от страшного чужого дяди. А он был и на самом деле страшен. Огромный, плечистый, гора-горой, с рыжими вихрами, с черным лицом, на котором от верхней губы до уха, тянулся беловатый рубец от раны, с повислыми русыми усами. И на всю мазанку несло от него денатуратом. Глаза у него были светлые, какие-то пустые, с холодноватой синью, в набухших веках.
— Вы чего ж так глотку-то дерете, глупыи… я-ж ваш папашка, с войны пришел… вошь меня сколько в плену точила… Как к вам-то рвутся, а! Ну, ступайте к барину, стал за папашу вам. Да как же так, Семен Миколич… сколько я писем гнал… хошь бы мне одну словечку Маша пустила, и на марку не надо тратиться… Неуж вы все письма мои ховали, а? Ну, отбивали Машу, ну… я на это… наплевать мне, ее воля, с ней теперь не поговоришь, раз такая ентрыга вышла… Хочь бы разок приласкали… вошь меня точила… дак вы хочь бы деток про папаньку обучали… придет, мол, вы его приголубьте… они мои, кров моя… — он выговаривал круто — кров, — а они вон не признают, к вам так и кидаются… это нехорошо. И Машу мою на потеху отдали паскуде… Как вы барин, обязаны защитить. Ну, не буду. Ну, ентрыга вышла, ну… Винцом хоть бы угостили?
Пиньков принес бутылку розового аликантэ. Сидел — молчал, Юзефа уложила ребятишек и сготовила новые галушки. Федор ел жадно, почмокивал, черпал сметану, как похлебку, и запивал сладким аликантэ. Рассказывал про жестокий плен, и как он выучился сапожному рукомеслу, теперь вся семья будет у него обута, и барину сошьет, и Юзефе Ивановне, всем сошьет. Качал головой на сметану с галушками, на соленую свинину, на белый ситный, — какая господам сласть! И бабы у них, и всякое удовольствие. С аликантэ его развезло пуще, и он, запалив жестокую папироску, повалился на белую постель Юзефы, как был, в бурых штанах и в пыльных тяжелых сапогах с гвоздями.
И вот, с этого вечера начался кошмар.
Утром Федор ходил спокойный, даже, как будто, удрученный. Только подойдет тихо, осторожно, чтобы не испугать, и погладит детишек по головке. Первые дни, плотно закусив варениками в сметане и выпив бутылку аликантэ, — аликантэ очень пришлось ему по вкусу, и он уже не хотел другого, а требовал: ‘этого… деликатного давайте!’ — уходил в городок, ‘доподлинно навести все справки про ‘ентрыгу’! Юзефа его видала: сидит у ревкома, плачет, трет глаза грязной тряпкой. А кругом рыбаки и красноармейцы слушают и жалеют словно. К обеду приходил к нам и ел за пятерых ‘сладкий борщ’, клецки в масле и жареную на сале соленую свинину. Порой и жаловался, что мяска вот что-то маловато. Лез лапами в папиросницу барина и загребал сразу по десятку. Сидел в холодке, палил. Потом заваливался в боковуше, у высокого белого креста. Крест ему очень нравился и наводил на мысли. Говорил Пинькову:
— Надо капиталы иметь большие. Мало вам креста, памятник какой загнули Машухе моей, в тыщу рублей! Ведь это целое хозяйство, корову купить, пару лошадок, дроги хорошие, волов пару… как Машу-то почитаете! Ну, имели удовольствие, понятно, баба-то была какая!.. — И начинал причитать. — А вот, не платили ей за удовольствие. Я книжку ее видал, на сберегательную… четыре сотни только, за четыре-то года… а? Образованные люди должны бы досмотреть всё, про сироту. Довели до чего… все деньги лопнули. Да как же так не обменяли? Я всё дознал, про ентрыгу… рыбачихи сказывали, он… про вас-то… всё в золото оборотил… все свои капиталы с молочка… золотые часы скупали, кресты-и, цепочки-и… и теперь у него столы ломятся, все масло со сметаной едят, а мы, грешные, трудящий… вот! Четыре сотни выданы мне от большевиков, на смех. На табак не хватит… а?! И вот, крест стоит… за всё-про всё. Штыком в спину, сквозь душу. Это меня, штыком в сердце, Семен Миколаич. Ну, я не злопамятный. А как же, для хозяйства? какое сиротам наследство от покойной? Ведь, заработала… день и ночь на вас работала. Мине говорят дрогали, выбирай с него, тащи, что надо… обязан! А то, прямо, иди в чеку, вели полный обыск, всё оружие, которое у вас… Я зна-ю, мне бабы сказывали. А я говорю, за чего Я стану губить барина, он Машу мою любил, он меня не забудет, он сирот моих, кров мою, прикрыл… он меня вокипирует для полного хозяйства…
Поспав под крестом до четырех, Федор просил ‘чайкю’. Выпивал кружек десять, просил еще аликанты — и, курил на порожке, поглядывая на море, и потом шел в городок, плакаться у ревкома. Иногда садился на табурет и шил детям чувяки и башмачки из кожи, добытой для него Пиньковым. Пиньков ни слова ему не говорил, не оправдывался, не спорил. Я удивлялся силе его терпения. Он как будто решил, что всё, что ни говорил Федор, была самая истинная правда, против которой не поспоришь. Сказал мне как-то:
— А всё-таки он мужик хороший. Каша и в душе, и в мозгах, но… он невиноват. А кто во всем этом виноват?.. Ведь мы, с вами все, кажется, понимаем, во всем разбираемся… а этого вопроса решить не можем. Или — не хотим? Скажите, кто же виноват во всей этой ‘ент-ры-ге’? Одно остается нам, чтобы облегчить душу… крикнуть: чорт виноват!
Так продолжалось до последних дней мая, когда поползли слухи, что большевики начинают сматываться, что белые обходят с севера.
Помню, при мне случился остренький разговор. Федор пошил всем обувку: и детям, на дорогу, и Семену Николаевичу, и Юзефе, за галушки и пончики. Сшил и себе хорошие сапоги, И вот, к вечеру, после последней бутылки аликантэ, — действительно, последней из большого запаса, хранимого Пиньковым для оттяжки уныния в дни лихие, — сказал Федор:
— Пора домой. Заберу ребят, швейную машинку Машухину, всё хрунье… Вы ей даже шелкового платьишка не подарили, за всё ее старанье, за любов… а настоящие господа как мадамов своих содержат!.. А потому, что не из благородных, а крестьянского сословия, и без защиты. Ну, кто старое помянет… ладно. А как же я всю муру поволоку под Шигры, а кто мне поможет хозяйство поставить на колодку, а? Вы барин, хороший, душевный… картинки пишете, Машу мою прописали как живую… по самые груди написали, для показу за деньги… это я знаю, озорникам показывают и денежки какие огребают. Для памяти обязаны ублаготворить…
— Конечно, Федор… — сказал покорно Пиньков. — Я обязан. Ты, конечно, не поверишь, что Маша твоя только твоя и была, что я до нее и пальцем не коснулся, смотрел только. Хорошая она была. Я ее звал на дачу, чтобы не ночевала одна на ферме, но она стыдилась… может быть, меня боялась. Твое дело, верь, не верь. Да, виноват я, деньги ее пропали, надо было их обменять на золото. Да я, всё равно, возместил бы ей трудовые ее…
— А что я говорил! — сказал Федор и стукнул по столу. — Вы, может, десяток часов — цепочек — крестов наменяли на себя! Я вам не в укор скажу, а рыбачихи чего домекают. Дело темное, вся ентрыга эта. Гришка убил! Гришка ей штык всадил! А дело темное. Я не желаю допустить, это немысленное дело, а говорят злые языки про вас… — может он сам ее, ночным делом… Почему собаки допустили, а?.. Чужого не должны бы допустить, не захватил бы Машу?..
Пиньков только головой качнул.
— Ну, еще чего скажи… — сказал он тихо.
— А вот что… дело темное. А зачем он ей, крест с могилы вырыл, к себе поставил?! А для совести, говорят, каяться стал, сердце ему сосет. И памятник, огромадный камень навалил, из Ялтов! Ну, дуры. Всем говорю: от больших капиталов это он, для памяти. И штыка у него не было никогда, а у Гришки штык видали…
— Да, ты это верно: от капиталов я. Ну, так знай. Поедешь домой хозяйственно. Так мне Маша твоя велит.
— Да Господи! да разве я чего думаю! Я с тем и шел, одна у меня надежда была — добрый барин, понимающий, Семен Миколаич, господин Пиньков. Деток моих приласкал, Машу мою успокоил, вечную ей память поставил. Господь рассудит, про всё ентрыгу нашу… и — делу конец.
Пиньков с неделю ходил с Федором по округе, торговал пару коней. Да, говорили верно: у него было, на что купить. За пару коней отдал он уцелевшему помещику Варшеву двое золотых часов. Дроги у него были. Подарил Федору хорошее пальто, — Федору не годилось, но можно и обменять, — золотые часы, мешок муки, две кипы пресованного сена на дорогу. Выпросил у него Федор и ‘игрушку’ опасный браунинг: ‘вам ни к чему, запрещено строго господам, а мне для лихого человека пригодится, дело дорожное, и все у меня мандаты при себе, от самой чеки имеются: ‘нашему товарищу Федору Хлебнику, вольный проход с детьми-сиротами’. Ляльку и Степашку обшили, купили им пальтишки — выменяли у голодавших дачников, — совсем не узнать детишек. Наварила им Юзефа клецок и галушек, дала полный горшок сметаны. Поставили на дроги, в сено, ножную швейную машинку, — мамочкино наследство. Федор расцеловался с Семеном Николаевичем, трижды, крест-накрест, прослезился даже. И тронулись они шагом, сперва в гору, к воротам, на мягкую дорогу, потом стали спускаться балками. Детишки не плакали, а всё ручкой: площайте, площайте, балин! — долго кричали тонкие голоски. Федор на повороте приостановил коней: ‘Семен Миколаич! соскучитесь — приезжайте к нам, в новую хату! новая у меня баба будет, у нас девок теперь — на выбор… варениками кормить будем, с вишнями! не забуду доброты вашей, вот вам крест!..’ и он перекрестился.
В самую пору выбрался. Через неделю отставших красных перехватили добровольцы.
Прошло с год, и дошли вести, что Федор прибыл благополучно, и теперь строится. Пиньков должно быть, подарил ему не одни часы.
Помню, по отъезде Федора, сидели мы на веранде.
— Нет, каков Федор-то! — говорил Пиньков. — Он был всегда рассудительный мужик, и добрый. А и его время покорежило. А всё же что-то осталось в нем. Теперь надо изворачиваться, и он выработал свои зацепки и защитки. Нет, каков, а! Цепко и крепко племя человеческое. Но для чего и во имя чего всё это?.. вся эта живучесть, цепкость?.. Во имя чего-то высшего, или — так, просто так? И никакого ‘откровения’. А? неужели всё это — так только, случайное прохождение явлений? Неужели всё, всё — только одна… ентрыга?.. Но чья-же, чья?!.
Июнь, 1936 г.

Виноград

В городке у моря, с приходом добровольцев, жизнь как-будто опять наладилась. Пошли толки, что теперь и в Европе поняли, наконец, опасность, ‘теперь уж возьмутся и нам помогут’, и в подкрепление толков сообщали, что в Ялту пришли ихние корабли с пушками.
Пиньков никаких надежд на ‘Европу’ не возлагал, бродил мрачный, неряшливый, обросший, перестал даже умываться, бросил читать газеты, целые дни проводил в пустынных балках и пас сиротливую свою ‘Хорошку’ — последнюю корову из разграбленной большевиками фермы. Встречались мы с ним редко, только к ночи, садились обычно на веранде и молчали, следя за звездами: все у нас разговоры притупились. Как-то по осени, — было, помнится, в 19-м году, — вернулся он со своей ‘Хорошкой’ особенно угрюмый, кокнул два-три яйца и проглотил сырыми, — весь и ужин. Стали смотреть на звезды, — вот и еще день перевалили. Нашему настроению отзывалась уныло сплюшка: сплю-у… сплю-у…
— Идиоты… — обругал кого-то Пиньков в мыслях, — не понимают, что жизнь… повсюду, не только у нас дураков… слетела со всех винтов и теперь будет дрыгаться и крутиться, как свалившийся паровоз, пока еще есть пары. Бредят, ослы, что им помогут. Европа им поможет! Да этой ‘Европе’ требуется самой помощь… ведь она выкинула, и этот поганый ‘выкидыш’ воспринят от ее утробы — российской слепой дурой-повитухой, принявшей его за долгожданного чадушку, а он давно уже разложился и заразил всё кругом. А родимая матушка его горит в гангрене…
Я привык к заостренности дум Пинькова, испытавшего много за эти годы. Свои картины он давно забросил. Теперь, по его словам, это совсем не нужно: ‘теперь всё надо в ином масштабе, если еще масштабы не пропали… в апокалипсическом, ‘потустороннем’ даже. Он и убийство Маши, работницы на ферме, рассматривал не как уголовный акт, а как проявление воплотившейся ‘похоти Зла’, царящей отныне в мире. Страшно не то, что молодую женщину, его Машу, хотел взять силой гнусный Гришка Марчук, матросишка-большевик и убил за сопротивление его хотению: страшно, что злая похоть повсюду воцарилась, задавила всю жизнь, и убийство на ферме — символ всеобщего убийства, как этот крест на веранде, стоявший на Машиной могиле и ныне замененный памятником, — не просто дубовый крест, который можно пустить на топливо, а Крест над погибшей Правдой. Потому-то и не хотел Пиньков расставаться с этим крестом и говорил всем, приходившим купить его — в то время трудно было с гробами и крестами, кончились мастера и матерьял: ‘этот крест не продажный… это — память!’ Крест и теперь стоял в дальнем углу веранды, чего-то ожидая.
— Вот, говорите, почему я бросил писать свои полотна… А вы почему забыли свое перо? Понимаете отлично сами. Мы с вами не в ‘заботы суетного мира малодушно погружены’, а… задохнулись и окаменели. Мы отвечаем… онемением. Ну, понятно. Как я могу писать солнце, когда и оно другое теперь, когда вижу в нем мертвый свет?! Бывшие глаза у меня вырваны… и душа выдрана. Да вот, сегодня, не угодно ли… Пас я свою ‘Хорошку’ в дальней балке. Оттуда хорошо видно усадебку Любачей, тех стариков… Федичка вчера у них помер, единственный сынишка. Разве не говорил вам, что он помер? Помер. Но надо знать их историю, чтобы постигнуть всё. Необычайного в этом нет, но… всё же. Старик Любач, Мартын Прокофьич, — просто русский человек, служил в береговой таможне, великими трудами скопил на усадебку и насадил чудеснейший виноградник, — единственная, кажется, мечта всей жизни. Была еще мечта… оставить наследника по себе. Жили они в супружестве двадцать лет, и мечта не осуществлялась. И вдруг, повторяется как бы история с Захарией и Елисаветой… кстати, и супруга его тоже Елисавета, вы ее видали, тихое существо. И вот, на двадцать первом году их супружества, когда их заветный виноградник вошел в силу, и даже в славу, — Любичу лет двенадцать тому назад дали на выставке золотую медаль за чудесный сорт чауша, у них исключительно сладкие сорта, десертные, мускаты, шасла, золотистый чауш… — Елисавета Михайловна подарила своему супругу мальчика. Ей было уже под сорок, старику к пятидесяти. Представляете, какое же у них воссияние-то было! И как они оба трепетали над этим ‘даром от Господа’. Они как-то объединили его с виноградом, с золотым чаушем, за который как раз в ту осень и получили первую свою награду. И назвали младенца Федичкой, что значит — ‘Божий дар’. Этот Федичка и на самом деле как-будто сросся с чудесным тем виноградником. Как ни проходишь, всегда видишь Федичку в винограднике: подвязывает, — ему уж двенадцатый год недавно пошел, — обрезает, опрыскивает, собирает золотистые грозди чауша… в солнце и винограде утопает. Вы видели, это он у меня написан в винограде, спит под лозой в корзинке, и над ним грозди свесились, и через эти грозди поет на смуглом личике, в его белобрысых волосах — солнце! Удачно, кажется вышло. У меня очень торговали на выставке картину эту, — я не продал, только старикам копию подарил, но там солнца такого не получилось что-то. Но слушайте… Они до того над ним дрожали, что мать, слабая такая она, всегда выходила его встречать из школы, спускалась к городишку, всё боялась, как бы не побили его дорогой рыбачата, народ отъявленный. Так это у ней и вошло в привычку. Перенес все детские болезни, окреп, стал отцу помогать в работах на винограднике. И вот, пришла революция. Старики так переполошились за своего Федичку, что перестали пускать в городишко, в школу. Созрел виноград — новая тревога: устеречь. И раньше шалили по садам, наша солдатня из лазарета. А тут пошел уже настоящий грабеж, организованный. Осенью 17-го года большевиков еще не было, только-только росточки объявлялись. Но уже безобразничали во всю, а милиция наша, как известно, была ‘в обмотках’, или, в народе называли, — ‘петушьи ноги’, любители семечек и слободы. Значит, самоохраняйся. И вот, Федичка перестал спать ночами, и ничего с ним нельзя было поделать: хочу стеречь виноград! Ну, стерегли со стариком, как поспевать стал. Виноградник и раньше их выручал, из городка к ним поднимались дачники, нарочно за виноградом, ‘прямо с лозы’. А в тот год виноград для них уж великим подспорьем стал. Прознала солдатня, тот Гришка Марчук и навел, будущий убийца Маши, это установлено. Насели на виноградник ночью, перед зарей, и с промысловой целью, пришли с корзинами, — за такой чауш можно было недурно выручить. И вот, когда они начали сбор ими не рощенного, Федичка поднял крик, — дремал на винограднике в шалаше. И не только крик поднял, а вцепился еще в какого-то. Говорили, что ‘зубками в руку впился’, — видали приятеля Гришкина, с завязанной всё рукой ходил. И дорого обошлась эта ‘виноградная история’ Федичке. Кто-то может быть, и сам Гришка, ударил мальчика в грудь кулачищем так, что его, полуживого, харкающего кровью, принесли старики в домишко, и лежал он, харкая кровью, до лета. И стал хиреть, острый туберкулез. Эти два года Елисавета Михайловна весь свой виноградник слезами орошала. Придет, станет над лозой, где нашли Федичку, и зальется. Как ни пройдешь, — всё она на винограднике. Ну, вчера помер, как раз два года исполнилось, с удара, до сбора всё-таки дотянул, ему старики золотой чауш в мисочке поставили у постельки, а уж он не мог и сосать. И вот, сегодня, видел с откоса я… как она собирала этот оплаканный золотистый чауш! Самая пора, и надо выменить на гробок, и за могилку надо, и батюшке… вот и собирала. Порежет, схватится за голову, закачается… и слышно, как она там… ну… всё слышно. К небу всё, незрячими глазами, кричащими… — да за что… за что же?! А вот, послушайте. Когда я так смотрел, и тоже вопрошал в своей глубине… только я пустоту спрашивал, у меня пустота… тут и пришло. Только не разрешение, а то-же, вопрошание… Вы знаете дьякона нашего, ноздрями смотрит, простеца, рыбаки его очень любят… многосемейный, а превеликий дерзатель, борец за веру, все эти годы с большевиками бьется…, и народ не дает его… так вот он из Ялты пешком возвращался, его следователь допрашивал, там одного комиссара поймали добровольцы, так его обознавать вызывали, что-то с арестом здешнего попа связано, а тогда дьякон за попа бился, с комиссарами воевал, отбивал. И вот, дьякон и говорит, — а он всё знал про историю Любачей: ‘вот какой у нас виноград… соленый! и кругом столько этого винограду наростили… и вот дюже соленый. По всей нашей России-матушке такого винограду насадили, теперь вот и собираем… а те с удовольствием его вкушают’. И понял я, и не понял. А это он, оказывается, и про тех, которые на кораблях к нам приплывают, подплывают. Говорит, что только в Ялте творится, такой-то базар… всё забирают за грош, весь наш ‘соленый виноград’ за пустяк выменивают и к себе волокут. Полные корабли отходят. И спрашивает в пространство: ‘Господи, да как же это так? ни горя не чувствуют, ни слез не видят, сосут ‘виноград’… и соли-то нашей им нечувствительно нисколько! Да, говорит, хороши… всё свое полноценное разменяли, всё в пыль и прах обратили, и теперь кровь нашу покупают… да как же это? И, знаете, мне от этих вопрошаний его, перед этой Елисаветой обманутой, невыносимо стало. Весь ужас, и вся опустошенность их, выменивающих свою пустоту на ‘виноград’ наш, стали так остро ощутимы… весь провал ‘великого человечества’ так наглядно-страшно предстал перед этой Елисаветой вопиющий… ведь тут-то, в этой случайной Елисавете на винограднике, всё опустошение так предстало, подчеркнутое простыми словами дьякона, что я онемел от холода, на солнце закаменел… Убитая моя Маша, и забитый Федичка, и убитые старики, и всё побитое, втоптанное безкрестно в землю, с издевкой и злобой втоптанное, и теми, принятое, как дешевый товар обменный, — для них то, для них-то, говорю, дешевый, репа пареная! всё для меня предстало как страшный образ не-заполняемой пустоты, ничем неоплаченной издевки. Во — имя чего?! Это надо решить особо, иначе не стоит быть. И говорит еще дьякон, будто возглашает церковное: ‘ох, да отольются же им эти слезы виноградные… да отзовется соль!..’
Рассказ Пинькова оборвался. Сверху, за верандой, кто-то тяжело спускался, скребли шаги, сыпались камушки. В черной ночи не было видно, кто подходил к веранде. На звездном небе я различил человеческую тень, пригнувшуюся, будто что-то тяжелое тащившую. Словно знакомый, разбитый, усталый голос окликнул нас: ‘Семен Николаевич здесь?’. — ‘А кто это?’ — недовольно спросил Пиньков. — ‘Я, Семен Николаич, с верху, Мартын’… Это был старый Любач, виноградарь, о ком мы говорили. Лица его в темноте не видно было, так — тень, да голосок скрипучий, придавленный. И ничего тяжелого не тащил, это лишь показалось мне: так, тащился. И начался памятный разговор. Тень Мартына Прокофьича на стул не села, а пристроилась на перекладинке веранды, на звездном небе… Я видел кулачок, дергавший тощую бородку, — склонившуюся уныло голову.
Мартын Прокофьич осторожно-робко спросил, не уступит ли Семен Николаевич кре-стик, кре-стик… такого больше не найти крестика, весь город обегал, нет ничего, народ в разброде… в Ялту, говорят, надо ехать, да и там не найти теперь, сколько народу помирало, все запасы давно дошли, а новых некому запасать, делают, говорят, на ветер, как из лучинок, году не выстоит… Пиньков не дал договорить. Всем отказывавший в кресте, он сказал, с удивлением: ‘а о чем же тут говорить… пожалуйста берите…’. — ‘Да что вы!..’ — вскрикнул невидимый Мартын Прокофьич, и унылая тень его спрыгнула с перекладины веранды. — ‘Можно? вы дозволяете?.. Вот, спасибо…, а я всё беспокоился, потревожить вас крестиком… и другие наговорили… сколько народу хлопотало… заветный крестик… для памяти… понимаю я, что для памяти… значит можно?’… По голосу было слышно, что он еще боится и не верит. — ‘Да берите же!’ — крикнул Пиньков, — ‘это нужно… для памяти’. Он пошел в комнаты и принес фонарь. И мы пошли в закоулок, где стоял крест, высокий, белый, снизу обугленный, с присохшей к нему землей. Этот крест говорил нам славянской надписью: ‘Маша Хлебникова, крестьянка, 23 лет, злодейски убита штыком в сердце, в ночь на 20 февраля 1918 года’.
— ‘Значит, дозволите?..’ — переспрашивал Мартын Прокофьич, растерянно моргая, — ‘дозволите это соскоблить, красочка найдется, черная, надпись… Федичку…’ — ‘Не надо соскабливать, пусть останется навсегда’ — странно как-то проговорил Пиньков. — ‘А как же-с?.. — в испуге, переспросил Мартын Прокофьич, — ‘ведь, теперь Федичка?..’ — ‘Нет, это должно остаться… под краской, пусть. Я дам вам белой, и вы запишете, закроете это… так оно и останется. Я сейчас…’. Он пошел в комнаты, а мы остались перед крестом. Стояли молча, слыша, как шваркало в гулкой студии, упал стул.
— ‘Вот, сейчас закроем…’ — сказал резким, будто железным голосом подходивший из темноты Пиньков. И большой кистью, сгустившейся белой краской, закрыл крестное начертание. — ‘Возьмите краску и кисть, после всё заново покроете, а то заметно… Я сам вам напишу, там…’ — ‘Завтра бы хоронить хотели, и лошадь нанята, отвезти…’ сказал Мартын Прокофьич просительно.т— ‘Завтра и возьмете…’ — ‘А вы уж разрешите, я донесу, осилю… сразу завтра и отвезем, и поставим… там и покрашу, на месте…’ — просил нерешительно Мартын Прокофьич. — ‘Берите… только вам не под силу будет, тяжелый крест…’ — говорил Пиньков. — ‘Осилю-с… всё осилю-с…’ — повторял почти радостно Мартын Прокофьич. Он подсунулся, избочась, под крест, подставил плечо под крестовину, привалил ее к голове, для стойкости, и поволок, скребя обугленным комлем по треснувшему, неровному бетону. Белый картузик его смялся, сдвинулся с головы, защемился между крестом и ухом, но он не чувствовал. — ‘Дайте, я помогу…’ — предлагал, провожая его, Пиньков. — ‘Ничего-с, это в горку только… передохну… — слышался под крестом сдавленный голос Мартына Прокофьича, — посветите только…, а то я духом… за калиткой все тропки знаю… доволоку…’
Мы проводили его до верху, с версту, старались ему помочь, но он говорил, что одному способней, а то, если поднять за комель, плечо нарежет. Мы всё же помогали. С холма ему будет легче.
Когда вернулись, Пиньков споткнулся на что-то у веранды. Это была корзина с виноградом. — ‘Это он… в обмен мне! — удивленно сказал Пиньков, — крест, на… ‘соленый виноград’! а?!. чудак… и не сказал ничего… заторопился’.
На веранде еще горел оставленный фонарь в железной сетке. Пиньков поставил тяжелую корзину на перекладину. Матово золотился крупно-янтарный чауш, как сахар сладкий. Но мы не тронули. Стояли и глядели на сочный чауш, на который легли тенями клетки от фонаря. — ‘Соленый…’ — сказал Пиньков. Сидели в тот вечер долго, почти не говорили. Фонарь потух. На менявшемся звездном небе темнела дуга корзины. Так и не трогали.
Дни стояла корзина на веранде, долго. Так и не тронули.
Ноябрь, 1936 г.
Париж.

Стенька рыбак
Рассказ доктора

…А вот, господа, был в моей практике преинтересный случай. Психологически интересный и как раз иллюстрация к нашему вопросу о звере в человеке, в частности — о ‘русском зверстве’. Пришлось много и повидать, и испытать, опыт имею достаточный. И теперь еще удивляюсь, как жив остался.
Дело было в Крыму, на побережьи, в маленьком городке. Приехал я туда совсем молодым врачом, без копейки денег, послали меня лечиться от чахотки, — профессор Остроумов меня отправил, как подающего надежды ассистента, дал своих триста рублей и рекомендации, — и я не только вылечился, но и навсегда там укрепился. Года четыре выслужил в земстве, приобрел практику, женился, выстроил чудесную у моря дачу, словом — стал обеспеченным буржуем. Как полагается врачу с общественными наклонностями, ‘передовому’, читавшему ‘Речь’ и ‘Русские Ведомости’, бывшему земцу и в некотором роде почти народнику, записался в кадетскую партию и вел в городишке дружную группку либералов. До конституции, старались освежать городское самоуправление, с переменным успехом вышибали крепкого богача-татарина, монархиста, и мелких ‘зубров’, потом, со свободами, победили решительно, привели городок в порядок, выстроили народный дом… Население относилось ко мне недурно, не отказывался ездить и по ночам в разные там слободки, где ютился рабочий люд,— копачи, рыбаки, дрогали… Ну, в сезон, когда курортные наезжали, манкировать приходилось, да и тяжелел с годками. Но, повторяю, недовольства ни в ком не замечал. И вот, как часто бывает, случился один пустяк, которому я не придал значения, но… посмотрите, во что он вылился.
Во мне всегда была слабость к садоводству, — наследственная, пожалуй: я из духовных, ярославцев, и предки мои любили это дело. Есть сорт яблок, ‘мироно-сицкая поповка’, перекрест из мирончиков и еще каких-то, — отцовской выводки, в каталоги попали. Эта негрешная страстишка и к Крыму меня, пожалуй, прикрепила. На своей даче я завел образцовый виноградник… — сам Пастак с Сарибаном приезжали, славные наши крымчаки-садоводы, и восхищались садом и виноградником, — насадил груш и яблонь, развел розарий. И вот, удалось мне вывести один новый сорт — кальвиль, с ‘антоновскими’ достоинствами: и аромат, и вкус чрезвычайно тонкий, и сочность редкостная, и, самое главное, плодовитость, устойчивость, выносливость. Лет десять над этим бился, выписывал с разных мест посадки, привез триста возов земли из-под Козьмодемьянска, особенной, какого-то ‘размыва’, по совету дворцового садовода, — и, наконец, добился. И вот тут-то и начинается тот ‘пустяк’.
Работали у меня по саду копачи, и так — парнишки. И был между этими парнишками некий Стенька, рыбачий сын, личность довольно сложная. Красивый мальчик, сильный, сухощавый, нервный, что-то, как-будто, древнее было в его взгляде, степное, дикое. То посмотрит — совсем расейский, из-под Орла, ласковость и задумчивость в сероватых глазах и облике… то, вдруг, так глазами и загорится, как чорт в нем бьется, — что-то татарское-генуэзское, разбойное. В нашем Крыму, по побережью, всякая мешанина есть. И вот, этот парнишка, лентяй отчаянный, — лет пятнадцать было ему тогда, уж ходил с отцом в глубокое море ‘за белугой’, — стал примерным работником. Прогнал я его как-то за бездельничанье и лень, гляжу — побелел, трясется, чуть не плачет: ‘дозвольте опять приходить работать, буду вот-как стараться!’ Попробовал, оставил. Как шелковый, так и горит в руках. И что-же, можете себе представить, оказалось: любовь! В Риночку мою влюбился, в дочку мою Ириночку. Ей было лет двенадцать, но она казалась старше, — крымское созревание, в мать пошла. Она, понятно, ни сном, ни духом, совсем ребенок, лазит по миндалям в белом своем платьишке, черная головка всегда, от солнца, повязана красным шолком, — все, бывало, любуются. Правда, я примечал, что уж очень услужлив Стенька. То сандалию ей поднимет, с ножки у ней соскочит, то какого-нибудь редкостного жучка отыщет, то… — чуть она позовет кого, что-нибудь ей помочь, он сломя голову летит. Сперва я не придавал значения. Как-то приходит в сад, в белой татарской куртке, обтянутый, брюки-диагональ, и розовенький платок на шее! Подумал — должно быть именинник, или в горы едет, — брали его когда приезжие, для услуг. А вечером Риночка маме и шепчет по секрету: ‘мальчик Стеня ручки мне целовал, и змею при мне убил… и написал записочку про любовь’. И показала записочку, в каракулях: ‘я люблю вас, Риночка, больше жизни, и не могу без вас жить на свете’. Побранили мы, зачем руки грязному мальчишке давала целовать, а она нам — ‘он нынче не грязный был, и сказал, что я первая принцесса, а он мой раб… это мы так играли’. Ну, что с нее взять, ребенок. А утром, как он явился, я ему и прописал ‘раба’. Уши ему нарвал, сгоряча, и — фить! — из сада. И чтобы больше и ни ногой. Пустяки, понятно, но у нас, на юге, всякие истории бывали, с этаких пустяков.
Прошло дня два, выхожу я на зорьке в сад, до визитации поработать, да так и ахнул ‘Антоновские’ мои кальвили, все шесть корней, самое драгоценное мое, — срезаны, как пилой, валяются, уж пожухли, а яблочки на них с грецкий орех уж были. В голос закричал, в сердце меня пронзило. Мерзавец, ясно! А следов нет. А он про эти кальвили знал, сам при мне чашки под ними очищал и всегда поливал при мне. И всегда Риночка тут вертелась, напевала: ‘вильки-кальвильки!’ Ну, вызвал его отца, строгого мужика, из рыбаков, лечил у него не раз. Следов нет, а хулиганов много, — говорит: ‘знамо бы было, голову бы оторвал, а… как же тут дознаться!’ Ну, он его всё-таки отгладил. И, пропали мои кальвили. Пробовал повторить — не удалось, три года бился. Но с того дня начались для меня терзания. Поверить трудно, да и смешно, как-будто, а началась между мной, солидным человеком, и парнишкой война изводом. Да таким изводом, что я и сон потерял, и покой, и… чуть ли не до галлюцинаций со мной дошло. Да что там, до галлюцинаций… — до смертного ужаса дошло дело, как вы увидите.
Это случилось как раз в самый год войны. Дня через три после кальвильного погрома, только стал приходить в себя, встаю утром и вижу: все мои розы будто косой порезаны! И опять никаких следов. Сделал заявление в полицию. Безрезультатно. Стал сам караулить ночью. Сижу, как дурак, в кустах, поглядываю на звезды, лягушечек слушаю древесных, да сплюшки сплюкают. На садовника не надеюсь, да и ему спать нужно. А лишнего человека брать — и дорого, с войной всё подорожало, да и не верится никому. Завел другую собаку, наша любила Стеньку, всё, бывало, он с ней играл. Немного поуспокоился. И началась новая история.
Ездишь по визитам, а мальчишки из-за плетней и стенок кричат: ‘я-б-лочки хороши!’ Ну, глупость. Вида не подаю, а раздражает. Сам себя на мысли ловлю, что раздражаюсь, что этот дурацкий Стенька как-то в жизни моей замешан, что ничтожный пустяк может мне портить жизнь. Рыбачьей слободкой едешь — и опасаешься, гадости бы какой не сделал. И всегда что-нибудь да выйдет: то камень просвистит, то из рогатки щелкнет ‘гусятником’, а про ‘яблочки’, про ‘вильки-кальвильки’ и говорить нечего. Как-то под утро — тррах… дзинн!.. Выбежали на веранду, собаки рвутся на стенку… глядим — вся наша веранда вдребезги, к соседской даче. А садовник бежит, кричит — все стекла в оранжерейке выбиты и пробный банан камнем перебит. И стал я как бы общим посмешищем. Пристав по виду сожалеет, а знаю, что ликует: полицию мы таки — подтянули, либералы. Говорит как-то подозрительно: ‘очень странно, доктор, ни у кого не бьют, у вас только! конечно, мы строгие меры примем, а всё-таки посоветую… одни по ночам избегайте ездить, не дай Бог худшее случится… неспокойный народ, пришлый. Глупейшее положение, чувствую — издевается. И знакомые стали осведомляться: ‘ну как, ничего ночью не было?’ Только забудешься, поутихнет недельки две, — опять какая-нибудь гадость. На жену за Риночку страх напал, перестали в город одну пускать. И вдруг, получается письмо, не каракулями, а четко: ‘бойтесь возможного пожара’ и подписано — ‘Морской чорт’. Глупо, а беспокоимся. А то стали изредка приходить ругательные открытки, пасквильные. Кто его обучал… но кто-то обучал. Жена стала получать самые грязные доносы, что у меня там-то было свидание, что видали меня в Ялте с гулящей девкой… всякие мерзости. Ну, прямо, отравил и отравил жизнь. Так это с годик продолжалось. И вот, иду как-то в татарской части, улочки там узкие, кривые… и вдруг навстречу — Стенька, и с ним целая ватага таких же головорезов, шли с работы, обивали урожай с орехов грецких, в половине октября было. Пошли мимо меня, Стенька и кричит: ‘ну, толстопузый, попомнишь Стеньку!’ В мальчишке — и такое злопамятство. Серьезно говорю — отравил и отравил жизнь.
С год я служил в Севастополе, был призван. Без меня затихло. Открыли в нашем городке госпиталь, и мне удалось перевестись. И началась старая история. Стенькина отца мобилизовали, и стал он за него рыбачить.
Летом, в 16 году было. Прибежала Риночка из города и говорит: ‘видела на берегу Стеньку в лодке, поклонился так вежливо и сказал, что напрасно это ваш папаша на меня думает, но я ради вас всё ему прощаю, а вас буду всегда помнить’. Каков артист! И стал уже настоящий парень, с рыбаками как равный кутит — пускает пыль. А тут стало у нас тревожней. Как убили Распутина, у нас рыбаки праздник устроили, позвали солдат из лазарета, перепились и стали ‘долой войну’ кричать. Пристав арестовал Стеньку, главного крикуна, и отправил его в Ялту. Правду сказать, это меня как-то облегчило, революция ожидалась. Я ее ждал с большим даже нетерпением, планами вдохновлялся, и — смешно вам покажется нет-нет, а и вспомнишь Стеньку: как же он развернется и в кого обернется! Первейший хулиган, нож за сапогом стал носить.
И пришла матушка-революция. Митинги пошли. Выступал и я, как представитель кадетской партии. И вдруг — требует себе слова… Стенька! Революция его освободила, с трубными звуками. Сильный парень, красавец, дурак, понятно, и чешет!.. одно удовольствие товарищам. За два месяца в тюрьме здорово навострился, с политическими сидел. И что ни слово — проклятие и угроза: всем буржуям кишки повыпустить, всё отобрать, а их ‘к рыбкам гулять отправить’. И стал он у нас как бы атаманом банды. Говорил с огнем, со страстью, и недурно, общие места, конечно, но умел зацепить за нерв. Словом, большевиком заделался. Меня — то по плечу потреплет, как равный с равным, то, словно муха его укусит, — грозит ‘смести’. Раз на берегу пьяный встретился, во главе ватаги, ухватил за пиджак, — ‘ну, говорит, придет час… кишки повытрясем!’ А товарищи — га-га-га, ‘яблочки будешь помнить!’.
Сами знаете, какое время было. В лазарете скандалы, на фронт не едут, явились дезертиры, сады по ночам трясут… весь у меня виноград сожрали. Риночку мы к тетке в Симферополь отправили, страх за нее напал. В первые большевистские дни пришлось скрываться, ночью бежали в Симферополь. Прожили там до немцев. Доходили вести, что Стенька меня искал, кем-то заделался у власти. Вернулись к себе, глядим — дом не разграбили, и в саду ничего особенного не натворили. Садовник сказал, что приходил раз Стенька, с какими-то, обошел комнаты и… над Риночкиной кроваткой красную розу приколол. И пригрозил: только пальцем кто тронет хоть пушинку — ухлопает на месте! Куда-то при немцах смылся. И что особенно интересно: ни арестовывал никого, ни грабил, как другие, только истошно надрывался и всё обещал ‘правду показать’.
В ноябре немцы смылись, и появился Стенька. Его не тронули. Ходил в море, не безобразничал. А Риночку мы брать из Симферополя боялись. Да и сами побаивались. Поползли слухи, что придут скоро большевики, и будет самая настоящая разделка, — с ‘кадетами’. И решили с женой, на всякий случай, до лучших врелюч, при первой тревоге, смыться. Доходили с севера вести жуткие: ‘всех кадетов-буржуев к стенке!’ В марте забрали Риночку и эвакуировались в Константинополь. В июне вернулись добровольцы, и мы вернулись. И тут самое интересное…
Прихожу в лазарет, а сестры и говорят: ‘а у нас Стенька Рыбак лежит’. И увидал я молодчика, в самом-то злейшем сыпняке, в беспамятстве, в пожаре. Уж и бредил!.. Весь тут характер его сказался. И ругался, и проклинал, и к чертям посылал, и плакал, и ласкался, и мамку звал, и кишки доктору выпустить хотел, и Богу молился, и Бога-то… И затомилось во мне, — и жалость, и грусть, и ласка. Это был чудеснейший экземпляр сильного и здорового парня, русского красавца, потерявшегося во всей этой беспардонности и хаосе нашем. Вдруг, раскроет глаза и смотрит, дико и в ужасе, и будто вглядывается в меня, что-то ему мелькает. Глаза ввалились, стали из серых синими, в черноту… Я приказал, чтобы его не оставляли ни на минуту, чуть что — давали шприц. Давила меня тревога: надо его спасти! Спать спокойно не мог, вскакивал и бежал к морю, в лазарет. И вот, как-то, сидел я у его койки. Приподнялся он, — ночью было, — уставился на меня глазищами… как вскрикнет — ‘доктор!.. ура-а!..’ — и шарк, к окошку. А в сыпняке у нас были на 4-м этаже. Он уж на подоконник прыгнул, я его за рубаху сдернул, так он и грохнулся, подбородком об край окна.
Выздоровел. Помню, зашел я к нему, сел у него на койке. Смотрел — смотрел на меня, зажмурился… — ‘Доктор… вы это меня спасли… мне сестрица сказала… выходили меня, и ночью приходили… и барыня ваша приходила…’ Сказал ему — это уж наше дело, спасать. Так головой покивал, будто приглядывался. — ‘Ты, говорю, парень славный, только дурак, бестолково-горяч… а славный’ — ‘Славный?..’ — недоверчиво так спросил, — и слезы него наплыли, и стыдно ему слез своих. Но пересилил стыд. Схватил мою руку — и крепко поцеловал.
— ‘Ну, доктор…’ — и подавился слезами, не мог сказать.
Выписали его. Поручился я за него, он этого не знал. Видит — не трогают, стал рыбачить. И еще на ногах шатался — вышел с друзьями в море. А тогда у нас с продовольствием туго стало. И вот, рано утром, в веранду — стук! Выбегаю — и вот, картина, стоят трое: впереди, еле на ногах, худой, желтый после болезни, Стенька, и у его ног круглая корзина, полна камсы, а по бокам, отступя, — как адъютанты, двое и у каждого в руках такая же корзина. — ‘Солите, доктор!’ Отказать не мог. Тут уж и я… заморгал. Он меня так и продовольствовал: и кефалью, и камбалой, и скумбрией, и нипочем денег не берет. Эвакуация подошла. Пришел он ко мне, сказал: ‘не уезжайте от нас… не дозволим тронуть’. Я остался. Правда, меня арестовали, но Стенька тут ни при чем, напротив… И пришло страшное, и в этом страшном… но об этом как-нибудь в другой раз.
Март, 1936 г.
Париж.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека