Из ‘Истории русской интеллигенции’, Овсянико-Куликовский Дмитрий Николаевич, Год: 1911

Время на прочтение: 99 минут(ы)

Д. H. Овсянико-Куликовский

Из ‘Истории русской интеллигенции’

Овсянико-Куликовский Д. H. Литературно-критические работы. В 2-х т. Т. 2. Из ‘Истории русской интеллигенции’. Воспоминания
М., ‘Художественная литература’, 1989.

СОДЕРЖАНИЕ

ЧАСТЬ I

Введение
Глава I. ‘Горе от ума’.— Чацкий
Глава II. ‘Горе от ума’ во второй половине 20-х годов и в начале 30-х
Глава III. ‘Горе от ума’ в критике Белинского
Глава IV. Евгений Онегин во второй половине 20-х годов
Глава V. Печорин
Глава VI. ‘Люди 40-х годов’.— Бельтов
Глава VII. ‘Люди 40-х годов’.— Рудин
Глава VIII. ‘Люди 40-х годов’.— Лаврецкий
Глава IX. ‘Люди 40-х годов’ и Гоголь
Глава X. Тип Тентетникова и вторая часть ‘Мертвых душ’
Глава XI. Илья Ильич Обломов
Глава XII. Обломовщина и Штольц

ЧАСТЬ II

Глава I. М. Е. Салтыков (Щедрин) в 50—60-х годах
Глава II. Политическая сатира Салтыкова.— ‘История одного города’

ЧАСТЬ I

ВВЕДЕНИЕ

1

В культурных странах, давно уже участвующих в развитии мирового прогресса, интеллигенция то есть образованная и мыслящая часть общества, созидающая и распространяющая общечеловеческие духовные ценности, представляет собою, если можно так выразиться, величину бесспорную, ясно определившуюся, сознающую свое назначение, свое призвание. Там интеллигенция делает свое дело, работая на всех поприщах общественной жизни, мысли и творчества и не задаваясь (разве лишь случайно и мимоходом) мудреными вопросами вроде: ‘Что же такое интеллигенция и в чем смысл ее существования?’ Там не подымаются ‘споры об интеллигенции’, или если иногда и подымаются, то не получают и сотой доли того значения, какое они имеют у нас. Не приходится там и писать книг на тему: ‘история интеллигенции’… Вместо того в тех счастливых странах пишут книги по истории наук, философии, техники, искусства, общественных движений, политических партий…
Иначе стоит дело в странах отсталых и запоздалых. Здесь интеллигенция является чем-то новым и необычным, величиною не ‘бесспорною’, не определившеюся: она созидается и стремится к самоопределению, ей трудно уяснить себе свои пути, выйти из состояния брожения и обосноваться на прочном базисе разнообразного и плодотворного культурного труда, на который был бы спрос в стране, без которого страна не только не могла бы обойтись, но и сознавала бы это.
И потому в странах отсталых и запоздалых интеллигенция то и дело прерывает свою работу недоуменными вопросами вроде: ‘что же такое интеллигенция и в чем смысл ее существования?’, ‘кто виноват’, что она не находит своего настоящего дела?’, ‘что делать?’…
Вот именно в таких странах пишут ‘историю интеллигенции’, то есть историю этих недоуменных и мудреных вопросов. И такая ‘история’, по необходимости, превращается в психологию.
Тут мы — en pleine psychologie… {в центре психологии (фр.).— Ред.} Приходится выяснять психологию интеллигентского ‘горя’, происшедшего от интеллигентного ‘ума’,— от самого факта появления этого ума в стране запоздалой и отсталой. Приходится вскрывать психические основы скуки Онегина, объяснять, почему Печорин попусту растратил свои богатые силы, почему скитался и томился Рудин и т. д.
На первый план изучения выступает психология исканий, томлений мысли, душевных мук идеологов, ‘отщепенцев’, ‘лишних людей’, их преемников в пореформенное время — ‘кающихся дворян’, ‘разночинцев’ и т. д.
Эта психология — настоящий ‘человеческий документ’, сам по себе в высокой степени ценный, крайне любопытный для иностранца-наблюдателя, а для нас, русских, имеющий глубоко жизненное значение — воспитательное и просветительное.
Здесь очерчивается ряд вопросов, из которых я остановлюсь лишь на одном — не для того, конечно, чтобы решить его на этих страницах ‘Введения’, а только для того, чтобы, наметив его, сразу ввести читателя in mediass res {в самую суть дела (лат.).— Ред.} — в круг тех основных идей, которые я положил в основу этого посильного труда по ‘истории русской интеллигенции’.

2

Это — вопрос о резком, бьющем в глаза контрасте между богатством умственной и вообще душевной жизни нашей интеллигенции от 20-х годов прошлого века до наших дней и сравнительною незначительностью достигнутых результатов в смысле прямого влияния интеллигенции на ход вещей у нас и на подъем общей культуры в стране.
Это — антитеза богатства наших идеологий, доходившего нередко до изысканности, до роскоши наших литературных и, в частности, художественных сокровищ, с одной стороны, и нашей всероссийской отсталости — с другой, нашей культурной (выражаясь крылатым словом Гоголя) ‘бедности да бедности’.
Прямым последствием этого вопиющего противоречия явились и продолжают являться особые настроения, свойственные нашей интеллигенции,— настроения, которые я назову ‘чаадаевскими’, потому что их провозвестником был Чаадаев, давший им первое и притом наиболее резкое н крайнее выражение в своих знаменитых ‘философических письмах’.
Вспомним любопытный эпизод, связанный с ними, я впечатление, ими произведенное.
Никитенко в своем ‘Дневнике’ под 25 октября 1836 года записал следующее: ‘Ужасная суматоха s цензуре и в литературе. В 15-м No ‘Телескопа’ (т. XXXIV) напечатана статья под заглавием: ‘Философские письма’. Статья написана прекрасно, автор ее (П. Я.) Чаадаев. Но в ней весь наш русские быт выставлен в самом мрачном виде. Политика, нравственность, даже религия представлены как дикое, уродливое исключение из общих законов человечества. Непостижимо, как цензор А. В. Болдырев пропустил ее. Разумеется, в публике поднялся шум. Журнал запрещен. Болдырев, который одновременно был профессором и ректором Московского университета, отрешен от всех должностей. Теперь его вместе с (Н. И.) Надеждиным, издателем ‘Телескопа’, везут сюда для ответа’1.
Чаадаева, как известно, объявили сумасшедшим и подвергли домашнему аресту {О Чаадаеве мы имеем превосходные страницы П. Н. Милюкова в его книге ‘Главные течения русской исторической мысли’ (в 3-м изд. 1913 г., с. 323—342) и замечательный труд М. Я. Гершензона — ‘П. Я. Чаадаев’ (1908), где переизданы и сочинения Чаадаева.}.
О впечатлении, произведенном статьей Чаадаева на мыслящих людей того времени, можно судить но воспоминаниям Герцена в ‘Былое и думы’: ‘…письмо Чаадаева потрясло всю мыслящую Россию… Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь… Летом 1836 года я спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку ‘Телескопа’…’2 ‘Философское письмо к даме, перевод с французского’3 сперва не привлекло к себе его внимания,— он принялся за другие статьи. Но когда он стал читать ‘письмо’, то оно сразу глубоко заинтересовало его: ‘…со второй, с третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Этак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие жизнью’ а не теорией… Читаю дальше,— письмо растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце. Я раза два останавливался, чтоб отдохнуть и дать улечься мыслям и чувствам, и потом снова читал и читал. И это напечатано по-русски неизвестным автором… Я боялся, не сошел ли я с ума. Потом я перечитывал ‘письмо’ Витбергу, потом С.4, молодому учителю вятской гимназии, потом опять себе. Весьма вероятно, что то же самое происходило в разных губернских и уездных городах, в столицах и господских домах. Имя автора я узнал через несколько месяцев’ (Соч. А. И. Герцена, т. 11, с. 402—403).
Основную мысль ‘письма’ Герцен формулирует так: ‘…прошедшее России пусто, настоящее невыносимо, а будущего для нее вовсе нет, это — ‘п_р_о_б_е_л р_а_з_у_м_е_н_и_я, г_р_о_з_н_ы_й у_р_о_к, д_а_н_н_ы_й н_а_р_о_д_а_м,— д_о ч_е_г_о о_т_ч_у_ж_д_е_н_и_е и р_а_б_с_т_в_о м_о_г_у_т д_о_в_е_с_т_и {Подлинные выражения Чаадаева. Здесь и далее разрядка в цитатах принадлежит Д. Н. Овсянико-Куликовскому.}. Это было покаяние и обвинение…’ (403) 5.
Философско-историческое построение Чаадаева подкупает стройностью и последовательностью развития основной идеи, которой нельзя отказать ни в относительной оригинальности {П. Н. Милюков указывает на сочинение Бональда ‘Legis u lation primitive, considre par la Raison’6, a также на идеи Ж. де Местра как на источник историко-философских воззрений Чаадаева.}, ни в глубине, но оно неприятно поражает крайнею утрировкою характеристики всего русского, явно несправедливою, и резкою односторонностью мистико-христианского, католического воззрения. Перечитывая знаменитые ‘письма’, Мы невольно думаем об авторе: вот — самобытный и глубокий мыслитель, страдавший каким-то дальтонизмом мысли и не обнаруживающий — в своих суждениях — ни чувства меры, ни такта, ни критической осторожности.
Приведу некоторые места — из числа наиболее парадоксальных,— с тем чтобы затем подвергнуть их некоторой ‘операции’: отбросив крайности, смягчив резкости, нетрудно обнаружить скрытое в глубине идей Чаадаева зерно какой-то грустной правды, которою легко объясняются ‘чаадаевские настроения’ нашей интеллигенции, но отнюдь не оправдываются выводы и парадоксы Чаадаева.
Отрицание Чаадаева направлено прежде всего на историческое прошлое России. У нас, по его мнению, не было героического периода, ‘увлекательного фазиса’ ‘юности’, ‘бурной деятельности’, ‘кипучей игры духовных сил народных’. Наша историческая юность, это — киевский период и время татарского ига, о котором Чаадаев говорит: ‘…сначала — дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть,— такова печальная история нашей юности…’ (Гершензон, 209)7. Эта эпоха не оставила ‘ни пленительных воспоминаний, ни грациозных образов в памяти народа, ни мощных поучений в его предании. Окиньте взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство,— вы не найдете ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника, который властно говорил бы нам о прошлом, который воссоздавал бы его живо и картинно…’ (там же)8.
Резкая утрировка бросается здесь в глаза,— и уже Пушкин, в письмах к Чаадаеву, резонно возражал ему, указывая на то, что его краски слишком сгущены9. Наше историческое прошлое не блещет, конечно, ярким колоритом и, сравнительно с западноевропейским средневековьем, представляется тусклым, серым, невзрачным,— но картина, начертанная Чаадаевым, свидетельствует лишь о том, что ее автор не обладал задатками историка, не был призван к спокойному и объективному историческому созерцанию, а был типичный импрессионист в истории и в философии истории. На импрессионизме нельзя построить сколько-нибудь правильного исторического воззрения, в особенности если исходным пунктом служит предвзятая узкая идея, вроде той, которая вдохновляла Чаадаева.
Но, однако, если отбросить крайности (‘ни одного привлекательного воспоминания’, ‘ни одного почтенного памятника’ и т. д.) и неуместные требования (например, каких-то ‘грациозных образов’), если профильтровать ретроспективные филиппики Чаадаева, то в осадке получится вполне возможное и закономерное настроение мыслящего человека, который, вкусив от европейской культуры, выносит из созерцаний нашего прошлого скорбные мысли о его относительной скудости, об угнетающих и притупляющих условиях жизни, о какой-то национальной немощи. Впоследствии историк Щапов (кажется, независимо от идей Чаадаева) в ряде исследований сделал попытку документально обосновать этот печальный факт нашей исторической скудости10. Попытка вышла не вполне удачною, но показала психологическую возможность такого настроения и воззрения, уже вовсе не обусловленных предвзятою мистическою доктриною или какими-либо пристрастиями к католическому Западу.
Прочтем еще, переходя от прошлого к настоящему:
‘Взгляните вокруг себя. Не кажется ли, что всем нам не сидится на месте? Мы все имеем вид путешественников. Ни у кого нет определенной сферы существования (?), ни для чего не выработано хороших привычек (?), ни для чего нет правил (?), нет даже домашнего очага (??)… В своих домах мы как будто на постое, в семье имеем вид чужестранцев, в городах кажемся кочевниками, и даже больше, нежели те кочевники, которые пасут свои стада в наших степях, ибо они сильнее привязаны к своим пустыням, чем мы к нашим городам…’ (с. 208)11.
Все это, очевидно, преувеличено почти до абсурда, и краски сгущены до аляповатости. Но тем не менее тут скрывается зерно глубокой правды.
Отсутствие культурной выправки, воспитанности, отчужденность от окружающей среды, тоска существования, ‘душевное скитальчество’, недостаток того, что можно назвать ‘культурною оседлостью’,— все это черты слишком известные, и в этой книге мы будем говорить о них подробно. Но вот на что следует обратить внимание и что, надеюсь, выяснится в конце этой посильной ‘психологической истории’ нашей интеллигенции. Черты, на которые указал, по обычаю своему сильно сгустив краски, Чаадаев, шли на убыль,— по мере численного роста нашей интеллигенции и прогрессивного развития ее идеологии. Чацкий просто бежал — ‘искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок’, Онегин и Печорин скучали, ‘прожигали жизнь’ и скитались, Рудин ‘душою скитался’, маялся и погиб в Париже на баррикадах. Но уже Лаврецкий ‘сел на землю’ и как-никак ‘пахал ее’ и нашел ‘пристанище’. Потом пошли ‘нигилисты’, ‘разночинцы’, ‘кающиеся дворяне’, и все они более или менее знали, что делают, чего хотят, куда идут,— и были в большей или меньшей мере свободны от ‘чаадаевских настроений’ и от душевных томлений людей 40-х годов.
Пропасть между мыслящей, передовой частью общества и окружающею широкой общественной средой заполнялась и исчезала. В 70-х и последующих годах интеллигенция вплотную подошла к народной массе…
Тем не менее ‘чаадаевские настроения’ далеко еще не ликвидированы,— возможность их появления, в более или менее смягченной форме, не устранена. Можно утверждать только, что мы идем к их устранению в будущем и что после великого поворота нашей истории в 60-х годах они потеряли свою былую остроту.
‘Чаадаевские настроения’ были, в дореформенное время, психологически неизбежным порождением отчужденности передовой части общества от широкой общественной среды и от народа.
Реформы 60-х годов, успехи демократизации, распространение просвещения, численный рост интеллигенции сделали невозможным рецидив этих безотрадных настроений в их прежней остроте,— в форме того ‘национального пессимизма’ или ‘национального отчаяния’, к какому нередко были близки люди 30-х и 40-х годов, сочувственно прислушивавшиеся к филиппикам Чаадаева, не разделяя, однако, его воззрений и выводов.

3

‘Чаадаевских настроений’ не был чужд даже уравновешенный русский патриот Пушкин, так умно и метко возражавший Чаадаеву. ‘После стольких возражений,— писал великий поэт московскому мыслителю,— я должен вам сказать, что в вашем послании есть много вещей глубокой правды. Нужно признаться, что наша общественная жизнь весьма печальна. Это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, к справедливости и правде, это циническое презрение к мысли и к человеческому достоинству действительно приводят в отчаяние. Вы хорошо сделали, что громко это высказали…’12
Пушкин, как и многие, одобрял филиппику Чаадаева в той ее части, которая была направлена на современную Россию, на тогдашнюю русскую действительность, но не признавал основательными огульные нападки Чаадаева на историческое прошлое России и его отрицательное, глубоко пессимистическое отношение к ее будущности.
Одинаково отрицательно относились к современной русской действительности и западники, и передовые славянофилы. Но ни те, ни другие не теряли веры в будущее России и были весьма далеки от того национального самоотрицания и самоуничижения, выразителем которого явился Чаадаев.
И многое из того, что передумали, перечувствовали, что создали, что высказали благороднейшие умы эпохи — Белинский, Грановский, Герцен, К. Аксаков, Ив. и П. Киреевские, Хомяков, потом Самарин и другие,— было как бы ‘ответом’ на вопрос, поднятый Чаадаевым. Словно в опровержение пессимизма Чаадаева явилось поколение замечательных деятелей, умственная и моральная жизнь которых положила начало нашему дальнейшему развитию. Чаадаеву вся русская история казалась каким-то недоразумением, бессмысленным прозябанием в отчуждении от цивилизованного мира, идущего вперед,— славянофилы и западники стремились уяснить смысл нашего исторического прошлого, заранее полагая, что он был и что русская история, как и западноевропейская, может и должна иметь свою ‘философию’. Расходясь в понимании смысла нашей исторической жизни, они сходились в скорбном отрицании настоящего и в стремлении заглянуть в будущее, в уповании на будущее, которое Чаадаеву представлялось ничтожным и безнадежным {Позже Чаадаев отступил от этого пессимизма и в ‘Апологии сумасшедшего’ высказал несколько бодрых мыслей, близких к русскому мессианизму славянофилов и Герцена. См. у Гершензона, с. 292 и сл. 13.}.
История русской интеллигенции на протяжении всего XIX века идет в направлении, как сказано выше, убыли ‘чаадаевщины’ в разных ее формах, и можно предвидеть, что в недалеком будущем мы достигнем полной ее ликвидации.
Выяснить общественно-психологические основания ‘чаадаевских настроений’, их последовательного смягчения, их временного (в разные эпохи) обострения, наконец, их неизбежного упразднения в будущем и составит задачу предлагаемого труда.

ГЛАВА I

‘ГОРЕ ОТ УМА’.— ЧАЦКИЙ

I

Предлагаемая книга представляет собою ряд этюдов по психологии русской интеллигенции XIX века, преимущественно по данным художественной литературы. На первый план выдвигаются тут так называемые ‘общественно-психологические’ типы, каковы Чацкий, Онегин, Печорин, Рудин и др.
Исходным пунктом послужит нам эпоха 20-х годов. Мы начнем разбором бессмертной комедии Грибоедова, где в лице Чацкого дан типичный образ мыслящего и передового человека того времени.
Некоторое подчинение иностранным образцам (именно — Мольеру), разъясненное проф. Алексеем Николаевичем Веселовским {‘Этюды и характеристики’ (М., 1894), статья ‘Альцест1 и Чацкий’, и в особенности с. 156—157, 161—163.}, не повредило реализму знаменитой пьесы. Ее можно даже назвать ультрареальной: так тесны, так неразрывны ее связи с действительностью, ограниченною весьма узкими пределами места и времени. Однако это не помешало ей получить огромное значение, далеко выходящее за эти пределы. В ней воспроизведено московское общество в период от 1812 до половины 20-х годов, но она сразу приобрела всероссийское значение, сохранившееся за нею в течение всего XIX века и не увядшее до сих пор.
Типы Грибоедова, непосредственно взятые из действительности, списанные с натуры, оказались бессмертными. Достаточно известно, что и Фамусов, и Скалозуб, и Загорецкий, и Репетилов, и некоторые второстепенные лица были ‘портреты’. Об этом свидетельствует сам Грибоедов в известном письме к Катенину (январь 1825 г.), где, возражая на упрек последнего (‘характеры портретные’), он говорит: ‘Да! и я коли не имею таланта Мольера, то, по крайней мере, чистосердечнее его: портреты и только портреты входят в состав комедии и трагедии, в них, однако, есть черты, свойственные многим другим лицам, а иные всему роду человеческому настолько, насколько каждый человек похож на всех своих двуногих собратий’ (Полн. собр. соч. А. С. Грибоедова (1889), под ред. И. А. Шляпкина, т. I, с. 187) {О лицах, послуживших (достоверно или предположительно) Грибоедову ‘оригиналами’, см. в Полн. собр. соч. А. С. Грибоедова, под ред. И. А. Шляпкина, т. II, с. 523—526.}2. В среде, к которой принадлежали ‘оригиналы’, это произвело впечатление ‘скандала’, ‘пасквиля’. Но в какие-нибудь 3—4 года пьеса распространилась по всей России в тысячах списков,— и для многочисленных читателей, не принадлежавших к данной московской среде, она была не пасквилем, а художественною сатирою, которая сразу обнаружила свое тесное родство с обыденным художественным мышлением довольно широких кругов читающей публики. Именно все отрицательные типы, все эти Фамусовы, Молчалины, Скалозубы, Загорецкие, в своей основе оказались такими, какими уже давно рисовались они в мыслях всех тех, кто, обладая известным умственным развитием, проявлял более или менее сознательное отношение к действительности. Образованное общество давно знало, например, Фамусовых с их покладистостью, их умственной темнотой, их нравственной слепотой, их пошлостью и всегдашней готовностью, при всем их московском или вообще русском благодушии, впадать в свирепое мракобесие. Достаточно хорошо известны были в разных кругах и карьеристы Молчалины, и проходимцы Загорецкие и т. д. Можно положительно утверждать, что в этом смысле Грибоедов не сказал обществу ничего совсем нового. И тем не менее пьеса была принята, как нечто небывалое, как редкостная новинка, не имевшая прецедентов. Такою, без всякого сомнения, и была она. Это кажущееся противоречие в высокой степени характерно для произведений реального искусства. Взятые из живой действительности, они говорят о том, что все знают, они являются только дальнейшим развитием художественных образов и художественно-моральных суждений, принадлежащих обществу или по крайней мере его мыслящей части. Оттуда-то интимное понимание со стороны публики, которое — в большинстве случаев — так легко достается на долю этого рода произведений, если не всегда — в их целом и в их идее, то по крайней мере типам, в них выведенным. Пусть замысел Грибоедова и — в частности — фигура (скажем лучше — идея) Чацкого не были тогда (да и долго потом) поняты и оценены по достоинству, но типы Фамусова, Молчалина, Скалозуба и т. д. были, без всякого сомнения, отлично поняты и вполне правильно оценены, потому что обобщенные в них натуры и характеры были достаточно известны и критическое отношение к ним было в образованном обществе явлением обычным. Здесь мы ясно видим ту связь высшего художественного мышления с обыденным, которая образует психологическую основу реального искусства. Благодаря этой связи обыватель получает возможность интимно понять создание художника — по крайней мере те образы, которые в обыденном мышлении уже получили некоторую ‘разработку’ и стали ‘ходячими типами’. И вот, когда обыватель, встречая их в произведении художника, легко узнает в них, так сказать, свое собственное добро, тогда и происходит в его сознании тот любопытный и важный процесс обоюдной апперцепции, в силу которого в одно и то же время ‘собственное достояние’ читателя уясняется ему образами, созданными художником, а эти образы постигаются силою ‘собственного достояния’. И тогда то, что было смутно, неопределенно, неярко, становится ясным, определенным, ярким. ‘Собственное достояние’ получает характер вопроса, на который дал ответ художник. Пусть в создании последнего не будет ничего ‘совсем нового’, но оно воспринимается как новое, потому что ответило на вопрос, пролило яркий свет на знакомые явления, затронуло нравственное чувство читателя, заставило его задуматься над тем, что он хорошо знал — да не задумывался. Так, например, читатели отлично знали Фамусовых и Молчалиных, но Грибоедов пролил неожиданный свет на эти фигуры и заставил читателей знать их по-новому — смотреть на них и судить о них не по-обывательски, а с точки зрения той высшей человеческой морали, которая присуща искусству. Не все читатели одинаково были способны возвыситься до этой высшей морали, и — как это всегда бывает — комедия Грибоедова в разных умах и натурах отражалась различно, возгораясь всем своим светом в одних, тускнея в других, опошливаясь в третьих. Этот обычный процесс взаимодействия между высшими продуктами творчества поэтов и обыденно-художественным мышлением публики улавливается и прослеживается на судьбах комедии Грибоедова с особливой наглядностью.
В своей замечательной статье о ‘Горе от ума’ (‘Мильон терзаний’) Гончаров говорит: ‘Изустная оценка опередила печатную, как сама пьеса задолго опередила печать. Но грамотная масса оценила ее фактически… Она разнесла рукопись на клочья, на стихи, полустишья, разнеся всю соль и мудрость пьесы в разговорной речи, точно обратила мильон в гривенники, и до того испестрила грибоедовскими поговорками разговор, что буквально истаскала комедию до пресыщения’3, Случилось то, что предсказал Пушкин, говоря о языке и стихе Грибоедова, когда впервые познакомился с пьесою по рукописи: ‘О стихах я не говорю,— половина должна войти в пословицу’ (письмо к Бестужеву, 1825 г.)4. Этот отзыв Пушкина, как и приведенные слова Гончарова живо изображают нам тот процесс взаимодействия высшего художественного мышления с обыденным, о котором мы ведем речь. Прежде всего, в самом языке Грибоедова общество нашло свое собственное достояние: все эти меткие словечки, поговорки, обороты уже давно существовали в речи и были ходячей монетой языка. Теперь, использованные поэтом для обрисовки типов, они возвращались обратно в обыденную речь, в стихию языка, еще более отчеканенные, приуроченные к определенным художественным образам, впитав в себя из этих образов новое содержание или новые оттенки значения. Старое становилось новым, обычное, ходячее и притом нередко нечуждое некоторой, свойственной всему ходячему, пошловатости являлось необычайным, значительным, своеобразным. Подержанному, притупившемуся оружию был дан новый закал,— и теперь его удары были необычайно метки и сильны. Волей-неволей читатели, даже наиболее благодушные, становились, ‘разнося рукописи на клочья, на стихи и полустишья’ (как говорит Гончаров), единомышленниками и соратниками желчного сатирика. Обыденное художественное мышление читателей благодаря Грибоедову принимало характер своеобразного протеста и явно критического отношения к действительности.

2

Прежде всего нам необходимо уяснить себе с возможною отчетливостью характер этого протеста, этого критического отношения к действительности. Не будем смущаться тем, что тут (по выражению Гончарова) ‘мильон разменялся на гривенники’,— и посмотрим, на что, собственно, были направлены сатирические стрелы Грибоедова.
Они были направлены на наше самое больное место: на тех, которые являлись — и тогда, и потом — основою самой гибельной из всех реакций — реакции общественной. Для общественного блага и прогресса нет ничего пагубнее той умственной тьмы и светобоязни, той нравственной слепоты и того душевного уродства, которые воплощены в образах Фамусова, Молчалина, Скалозуба и всех этих
Старух зловещих, стариков,
Дряхлеющих над выдумками, вздором…
Эти образы вышли столь выразительными, а филиппики Чацкого были так метки и страстны, что пьеса получила огромное общественное значение, и это была не просто художественная сатира. Это был политический памфлет, действие которого на умы в первой половине 20-х годов должно было быть особливо значительным. То была эпоха, когда в общественной атмосфере веяло весной, несмотря на затянувшуюся общую реакцию во внутренней политике. Людей просвещенных, жаждавших, по выражению Чацкого, ‘свободной жизни’, было тогда немало, и уже слагался тип передового деятеля, представителя новых идей. Он и был воплощен Грибоедовым в фигуре Чацкого. Черты этого типа мы найдем и у самого Грибоедова, и у Пушкина, и у Чаадаева, и у Николая Тургенева и т. д. Широкое обобщающее значение этого образа, в свое время недостаточно оцененное (например, Пушкиным и потом Белинским), впервые было раскрыто Гончаровым в вышеупомянутой статье ‘Мильон терзаний’.
Но прежде чем говорить о Чацком, в речах которого протест и критическое отношение к действительности выразились так ярко, нам нужно уяснить себе значение отрицательных типов, выведенных в комедии Грибоедова.
Несмотря на строгое приурочение их к месту и времени, они (по крайней мере важнейшие из них) продолжают сохранять доселе свое живое значение. Пьеса до сих пор остается яркою сатирою и злым памфлетом. Вся разница (сравнительно с ее прошлым, с тем, чем была она в 20-х годах) в том, что теперь она стала произведением историческим, то есть таким, которое воспроизводит эпоху, уже отошедшую в историческое прошлое. Мы называем ее комедиею историческою в том смысле, как называем, например, ‘Войну и мир’ историческим романом. При столь известной изменяемости наших общественных типов, при той быстроте (почти по десятилетиям), с которою они видоизменялись вместе со сменою общественных настроений, умственных интересов, литературных и иных влияний, комедия Грибоедова становилась историческою (в указанном смысле) уже в 40-х и даже в 30-х годах, когда Фамусовы, Молчалины и другие явились в дном обличье, а Чацкие стали говорить иначе,— не по-грибоедовски и больше шепотом да при закрытых дверях. Театральная публика 40-х годов уже воспринимала пьесу как картину прошлого, хотя и недавнего. Вообще в нашем умственном и общественном развитии нет последовательной преемственности идей, настроений, стремлений, идеалов. Известные течения вдруг останавливаются или иссякают, чтобы уступить место другим, последующее иногда упорно отказывается признать свое духовное родство с прежним, пресеченным или иссякшим… А Фамусовы и Молчалины, обладая удивительною приспособляемостью и живучестью, переряжаются в другие костюмы и часто не сразу узнаются в новом наряде. Но традиция основных черт этих отрицательных типов сохраняется при всех возможных переменах условий жизни. Мы знаем Фамусовых, Молчалиных, Скалозубов, Загорецких дореформенных и пореформенных, и посейчас они существуют и по-прежнему
К свободной жизни их вражда непримирима!
Эту живучесть отрицательных типов Грибоедова отметил в начале 70-х годов автор статьи ‘Мильон терзаний’. Он говорит: ‘Колорит не сгладился совсем, век не отделится от нашего, как отрезанный ломоть, мы кое-что оттуда унаследовали, хотя Фамусовы, Молчалины, Загорецкие и проч. и видоизменились так, что не влезут уже в кожу грибоедовских типов…’5
Вот именно в силу такой живучести темных сил, образующих оплот общественной реакции, комедия Грибоедова, хотя и стала историческою, продолжает сохранять живое значение,— как раз так, как сохраняет его и долго еще будет сохранять сатира Салтыкова.
В нашей художественной литературе настоящим преемником Грибоедова, достойным продолжателем его дела был только Салтыков. Это дело — борьба средствами искусства с темными силами, с общественно-реакционными элементами. Специфический характер и отличительные признаки художественных произведений, являющихся выражением этой борьбы (в данном случае ‘Горе от ума’ и сатира Салтыкова), мне кажется, недостаточно выяснены и нуждаются в более точном определении.
Подобно всякой сатире, эти произведения принадлежат к творчеству экспериментальному. Но они резко отличаются от других видов сатиры, прежде всего тем, что в них отрицательные стороны жизни, натур, характеров подвергаются художественному осуждению с точки зрения общественного блага и прогресса. Например, пошлость, глупость, нечестность, пролазничество и т. д. изображаются в них не столько как вообще пороки, сколько как черты, которыми характеризуются реакционные элементы, как нечто общественно и политически вредное или даже пагубное.
Таков именно и был преобладающий характер художественного эксперимента, произведенного Грибоедовым в его бессмертной комедии.
В ней дан односторонний подбор черт, в силу чего получилась не полная, не разносторонняя картина жизни, а резкая критика известных сторон ее {‘Резкая картина нравов’, по выражению Пушкина6.}. Возьмем для сравнения описание московской жизни приблизительно той же эпохи у Толстого в ‘Войне и мире’,— и мы сейчас же почувствуем и поймем всю разницу между изображением, основанным на художественном наблюдении, и тем, которое было результатом художественного опыта. Резкие отличительные черты Фамусовых, Молчалиных, Загорецких, пустота и пошлость жизни, дикость понятий — все это в широкой эпической картине Толстого смягчено, затушевано или отодвинуто на задний план,— может быть, даже больше, чем оно обычно смягчалось, затушевывалось, скрадывалось в самой действительности. В жизни ее пошлая сторона далеко не всегда проявляется с достаточною яркостью’ и не всякий день Фамусовы выступают с открытым выражением своих диких понятий, с откровенным мракобесием. Они делают это при случае, когда, например, сталкиваются с Чацким или когда это представляется выгодным. Вне таких оказий это — благодушные, наивные люди, не лишенные некоторых хороших человеческих черт. Нередко они бывают лучше своих понятий, принадлежащих скорее веку и среде, чем каждому из них в отдельности. У Грибоедова мы найдем только намеки на то хорошее или безразличное, что наблюдалось у Фамусовых и других. Вперед выдвинуты и сгущены их темные стороны. И это сделано так, что слушая, например, речи Фамусова и филиппики Чацкого, мы проникаемся настроением последнего и начинаем смотреть на Фамусовых, по-своему да по-московски благодушных, как на темную и зловредную силу, имеющую очевидное реакционное значение.
Хотя всем нам известны с детства бессмертные стихи Грибоедова или, лучше, именно потому, что, затверженные с детства, они у нас обесцветились (‘мильон разменялся на гривенники’),— не мешает освежить в памяти некоторые места, чтобы яснее увидеть, какой замысел лежал в основе художественных экспериментов Грибоедова.
Вспомним, например, великолепный монолог Фамусова во 2-м акте, начинающийся словами: ‘Вот то-то, все вы гордецы! — Спросили бы как делали отцы,— учились бы, на старших глядя…’,— где, наивно восхваляя старину и низкопоклонство карьеристов былого времени, Фамусов нарисовал живую картину порядков и нравов XVIII века с его ‘случайными людьми’, фаворитами и т. д. Вспомним и злую отповедь Чацкого:
И точно, начал свет глупеть,
Сказать вы можете, вздохнувши.
Как посравнить да посмотреть
Век нынешний и век минувший,—
Свежо предание, а верится с трудом…— и т. д.
Дело идет не о частных или узкообщественных недостатках и пороках, дело идет о понятиях господствующего класса, об отношениях его к власти, о степени его гражданского развития. Перед нами черты не порчи нравов, а самого строя государственной жизни. И Фамусов, с своей точки зрения, совершенно прав, когда в ответ на филиппику Чацкого он восклицает:
Ах, Боже мой! Он карбонарий!
Но послушаем дальше:
Чацкий. Нет, нынче свет уж не таков.
Фамусов. Опасный человек!
Чацкий. Вольнее всякий дышит
И не торопится вписаться в полк шутов.
От этих речей Фамусов приходит в ужас. Выходки Чацкого против низкопоклонства кажутся ему ‘потрясением основ’. И в самом деле, Чацкий ‘потрясал основы’ — старых порядков, обветшалых понятий. Когда он заговорил было о новых людях, которые путешествуют (поездки за границу в 10-х и 20-х годах были одним из важнейших проводников передовых идей) или уединяются в деревню (это была особая форма оппозиции, причем в деревню влекло передовых деятелей желание улучшить положение крестьян), Фамусов, перебивая его, кричит: ‘Да он властей не признает!’ Едва Чацкий заикнулся о тех,
Кто служит делу, а не лицам,—
Фамусов уже перебивает его бессмертными словами, получившими особливое применение:
Строжайше б запретил я этим господам
На выстрел подъезжать к столицам!
Порицатель старых и уже отживших понятий и порядков, Чацкий вовсе не панегирист своего времени. Он говорит:
Ваш век бранил я беспощадно,
Предоставляю вам во власть:
Откиньте часть
Хоть нашим временам в придачу,—
Уж так и быть, я не заплачу.
Вспомним далее, знаменитый монолог Чацкого, начинающийся словами:
А судьи кто? За древностию лет
К свободной жизни их вражда непримирима…
Следующее место характерно для той эпохи:
Теперь пускай из нас один,
Из молодых людей, найдется враг исканий,
Не требуя ни мест, ни повышенья в чин,
В науки он вперит ум, алчущий познаний.
Или в душе его сам Бог возбудит жар
К искусствам творческим, высоким и прекрасным,—
Они сейчас: ‘Разбой, пожар!’
И прослывет у них мечтателем опасным.
Мундир! Один мундир… Он в прежнем их быту
Когда-то укрывал — расшитый и красивый —
Их слабодушие, рассудка нищету…
Это, разумеется, давно уже отжило. Уже в 40-х годах общественно-реакционные силы, по крайней мере в столицах, не проявляли такого мракобесия, и человек, посвящавший себя науке или искусству, уже не возбуждал подозрений, не казался ео ipso {тем самым (лат.).— Ред.} ‘мечтателем опасным’. Наука и искусство, растения экзотические на русской почве, понемногу принимались на ней и пускали корни сперва благодаря собственно тому, что высшая власть брала их под свое покровительство.— Достаточно известно, как туго прививалось у нас высшее образование, с каким равнодушием, с каким тупым отвращением относилось общество к университетам, предпочитая им иностранцев-гувернеров. 30-е годы могут считаться пограничным периодом, когда этот род мракобесия уже отходил в прошлое, когда университеты, наука, искусство, литература начали акклиматизироваться в России и становились национальным достоянием. И Фамусовы 40-х и последующих годов не решались уже, разве лишь за редкими исключениями, открыто заявлять:
…уж коли зло пресечь,—
Забрать все книги бы да сжечь.
Если и заводили они речь о таком спасительном аутодафе, то, конечно, не имели в виду всех книг, а только некоторые… Для этих, более просвещенных времен характернее точка зрения Загорецкого, который ‘с кротостью’ (ремарка Грибоедова) отвечает Фамусову:
Нет-с, книги книгам рознь.
А если б, между нами,
Был цензором назначен я,
На басни бы налег.
Ох, басни — смерть моя!
Насмешки вечные над львами, над орлами!
Кто что ни говори,
Хоть и животные, а все-таки цари.
Вообще, можно сказать, что Фамусовы в той их разновидности, какая выведена в ‘Горе от ума’, довольно скоро отживали свой век и перерождались в другие разновидности, более подходящие к духу времени, к требованиям распространявшегося просвещения, к новым понятиям, наконец, к видам правительства. Тип смягчался и терял черты резко выраженного наивного мракобесия… Напротив, Загорецкие и Молчалины плодились, множились и ‘прогрессировали’, приспособляясь к новым условиям, изощряя свои хищнические наклонности и пролазничество. Столь же бесстыжие, как и их грибоедовские прототипы, они научились маскировать свое бесстыдство и уже не откровенничают так наивно, как это делал Молчалин. Эти скверные натуры в те ‘добрые старые времена’ не имели большого хода, ограничиваясь карьерою прихлебателей в кругу бар. В большое плавание Загорецкие и Молчалины пустились гораздо позже — в пореформенное время, в эпоху горячки банков и концессий, служебного и всяческого карьеризма. Процветают они ив наши дни… В свой черед другой великий сатирик обратил на них внимание,— и они ожили в новых формах в грозной сатире Салтыкова.
Загорецкий и Молчалин — типы-эмбрионы, фигуры пророческие…
Пророческим приходится признать и Скалозуба с его бесподобными изречениями вроде:
Я вас обрадую: всеобщая молва,
Что есть проект насчет лицеев, школ, гимназий:
Там будут лишь учить по-нашему: раз, два!
А книги сохранят так, для больших оказий.
Или:
Я князь-Григорию и вам
Фельдфебеля в Вольтеры дам:
Он в три шеренги вас построит,
А пикнете, так мигом успокоит.
Широкий размах сатирической кисти Грибоедова коснулся и представителей передового движения того времени. Глупо-восторженный ‘либерал’, слабоумный крикун и враль Репетилов воспроизводит, в карикатурном виде, известный сорт приспешников тогдашнего брожения {Сам Грибоедов отрицал карикатурность своих героев. В письме к Катенину он говорит: ‘Карикатур ненавижу, в моей картине ни одной не найдешь…’ (Полн. собр. соч. А. С. Грибоедова, под ред. И. А. Шляпкина, т. I, с. 197)7.— Однако некоторых черт карикатурности нельзя отрицать в фигурах ‘Горя от ума’, как нельзя отрицать их в ‘Ревизоре’. Карикатурность Репетилова бьет в глаза. Говорю это не в осуждение: карикатура — законный прием экспериментального искусства,— не хуже других его приемов.}.
Фигура Репетилова наводит на размышления неутешительного свойства.
Выше я упомянул о шаткости, о неустойчивости, о прерывистом ходе наших передовых движений. Разумеется, в значительной степени это зависело от причин внешних, от искусственных преград, тормозивших освободительные стремления лучших людей нашего общества. Но нельзя сваливать все на внешние препятствия, на неблагоприятные условия. Многое объясняется лучше нашею неподготовленностью к восприятию и самостоятельной переработке сложных европейских идей, вырабатывавшихся там веками в суровой школе жизненной борьбы и умственного труда на разных поприщах мысли. Всматриваясь в умственный и вообще духовный обиход различных представителей передовых движений у нас, начиная с 20-х годов, нетрудно отметить признаки незрелости и шаткости мысли, а нередко и общую психическую неустойчивость. Выработка широких, прогрессивных и жизнеспособных общественно-политических идей есть прямая и насущная задача просвещенных, передовых людей времени, это — историческая необходимость, более или менее умелыми органами которой и являются эти люди. И вот, когда мы видим, что они тратят добрую долю сил и времени, например, на ненужные метафизические словопрения о тонкостях гегелианской философии, тогда у нас возникает законное сомнение в подготовленности их служить органом вышеуказанной исторической необходимости. Такое же сомнение шевелится у нас, когда мы вспоминаем о разных уклонениях в сторону и шатаниях мысли у некоторых передовых людей 60-х годов, а равно и последующего времени. Но едва ли можно сомневаться о том, что — в этом отношении — должен был осуществляться некоторый прогресс, ибо жизнь учит, ошибки и беды воспитывают, выстраданный опыт умудряет. И я думаю, что общественно-политическая мысль, например людей 60-х и 70-х годов, была, в общем, и выше, и рациональнее, и шире таковой же мысли людей 40-х годов. Это, пожалуй, покажется ‘ересью’ тому, кто привык считать ‘людей 40-х годов’ даровитее, образованнее и вообще выше их преемников, а на деятелей 20-х годов смотреть сквозь призму героической легенды и с ‘птичьего полета’ — на расстоянии, стушевывающем резкости, шероховатости и другие изъяны. Я не имею возможности вдаваться здесь в фактическое рассмотрение этого вопроса, в котором вижу любопытную задачу, еще ожидающую исследователя. И мне кажется, ее разработка обнаружила бы, что в 40-х годах говорилось и делалось разных ненужностей и было разброда мысли значительно больше, чем в 60-х, а в 20-х — больше1, чем в 40-х. Грибоедовский Репетилов, именно своею карикатурностью, служит живым свидетельством того, как много было нелепой накипи в замечательном движении передовых людей эпохи 1815—1825 годов. Такая карикатура уже не годится для 40-х годов, а тем более для движений эпохи пореформенной. Пригодная лишь для своего времени фигура Репетилова довершает общий смысл сатиры Грибоедова, а в частности, своеобразно оттеняет своим отрицательным характером личность Чацкого, представителя положительных сторон движения 20-х годов.— К анализу этой центральной фигуры и обратимся теперь.

3

Пушкин отказал ему в уме. Он писал (Бестужеву в 1825 г.): ‘…в комедии ‘Горе от ума’ кто умное действующее лицо? Ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Все, что говорит он, очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На балу московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно, первый признак умного человека — с первого взгляда знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловыми и т. п. …’8 Гончаров внес существенную поправку в это суждение, показав, что эта ‘глупость’, как и ‘горе’ Чацкого были невольным, фатальным следствием его ума,— Заявление протеста перед Фамусовыми, просвещенная речь, обращенная к Скалозубу, проповедь или филиппика на балу, среди Загорецких, Горичевых, княгинь Тугоуховских, княжен и т. д.— все это несомненная ‘глупость’,— но такого рода ‘глупостями’ кишит история. Появление ума, просветительных стремлений, общественного и политического смысла среди пошлого, невежественного общества, лицом к лицу с дикими понятиями, умственной и нравственной слепотой — фатально ставит этот ум, эти стремления, этот смысл в глупое и более чем неловкое положение, результатом которого и является ‘мильон терзаний’.
От такого тягостного и неумного положения и от обусловленного им ‘мильона терзаний’ люди, обладающие большим, чем у Чацкого, чувством самосохранения, заблаговременно спасаются бегством из общества, эмиграциею, одиночеством кабинетного мыслителя, удалением в тесный дружеский круг единомышленников. Так спасались Белинские и Герцены в своем кругу, лучшие из славянофилов — в своем. Молодой ученый, эллинист Печерин, бежал от Фамусовых и Скалозубов за границу, откуда прислал министру народного просвещения известное письмо9, во многом подходящее к речам Чацкого.— Да и сам Чацкий в конце концов бежит ‘искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок’, когда упала с глаз пелена и он увидел себя обманутым в своих лучших чувствах и понял всю несообразность, всю невозможность своего пребывания в пошлой среде, всю неуместность своих речей, напоминавших Пушкину изречение о расточении бисера.
Становясь на точку зрения Пушкина, мы скажем, что Чацкий подлежит упреку лишь в том, что не догадался тотчас же, что в этом обществе ему не подобает не только ораторствовать, но и присутствовать.— Однако этот упрек отчасти обезоруживается некоторыми ‘смягчающими обстоятельствами’. Во-первых, Чацкий влюблен, а любовь ослепляет. Любовь к Софье и удерживает его в московском обществе до поры до времени, пока он не убедился, что на взаимность никаких надежд у него нет. Во-вторых, он произносит свои горячие речи и сыплет сарказмами — больше для себя, чтобы облегчить душу. Он, разумеется, ни на минуту не обольщается надеждой убедить Фамусова или Скалозуба и вообще ‘влиять’ на общество,— он просто не может удержаться от злых выходок, от выражения своего презрения и негодования. Он мыслит вслух, не справляясь с тем, кто его слушает и как отнесутся присутствующие к его речам. В праве — излить на всех ‘всю желчь и всю досаду’, в праве — громко негодовать и открыто бросить в лицо обществу обвинения в том, что оно дрянное и пошлое общество,— мы не можем отказать Чацкому.
Следуя Гончарову, мы ставим его, как личность и как деятеля, выше Онегиных и Печориных. ‘Чацкий, как личность,— говорит Гончаров,— несравненно выше и умнее Онегина и Печорина. Он искренний и горячий деятель, а те — паразиты, изумительно начертанные великими талантами, как болезненные порождения отжившего века. Ими заканчивается их время, а Чацкий начинает новый век — и в этом все его значение и весь ум’10.
Отсылая читателя к мастерскому анализу характера и трагической роли Чацкого, сделанному знаменитым автором ‘Обломова’, мы скажем только, что действительно грибоедовский герой, все горе которого происходило от ума, живо напоминает лучших деятелей той эпохи. Это — истинно просвещенный, серьезно образованный человек, одушевленный лучшими стремлениями, жаждущий живой деятельности — ‘служения делу, а не лицам’. Его ‘программа’ достаточно ясна. Чацкий — поборник просвещения и правовых норм, враг произвола и злоупотреблений, друг народа, даже ‘народник’. Без всякого сомнения, в его ‘программу’ прежде всего входила отмена крепостного права, осуждение которого ясно звучит в монологе: ‘А судьи кто?..’ {Тот Нестор негодяев знатных,
Толпою окруженный слуг?
Усердствуя, они, в часы вина и драки,
И жизнь, и честь его не раз спасали, вдруг
На них он выменял борзые три собаки!
Или вон тот еще, который для затей,
На крепостной балет согнал на многих фурах
От матерей, отцов отторженных детей?..} Напомним для лучшего оттенения идейной стороны речей Чацкого, что все его обличения опирались на ‘фактических данных’. Он очень прозрачно намекает на лиц, всем известных тогда, по крайней мере в столичном обществе, и на их деяния, уже ставшие достоянием более или менее скандальной хроники. В его горячих, желчных речах слышен голос не моралиста, а трибуна, который хорошо знает, против чего он идет, во имя чего горячится, кого обличает.
Остается еще один пункт, который позже, когда обострился знаменитый спор между западниками и славянофилами, подал повод видеть в Чацком предтечу славянофильства. Это его известная выходка против европейского костюма (фрака), панегирик старинной русской одежде и рискованная, с языка сорвавшаяся фраза о ‘премудром незнании иноземцев’, которое нам не мешало бы позаимствовать у китайцев. Гончаров видит в этом просто результат некоторого затмения мысли, вызванного всем ходом коллизии, возбужденный, ожесточенный, выбитый из колеи, Чацкий ‘заговаривается’, впадает в крайности.— Отчасти это верно, но нужно говорить, что националистические тенденции, напоминающие позднейшее славянофильство, вообще замечаются у передовых людей той эпохи, а лично у самого Грибоедова были выражены, может быть, ярче, чем у других.
Едва ли можно сомневаться в том, что в речах Чацкого Грибоедов дал выражение своим собственным взглядам, симпатиям и антипатиям, наконец, настроению {О Чацком, как портрете самого Грибоедова, подробно говорит А. П. Кадлубовский в своей прекрасной речи: ‘Несколько слов о значении А. С. Грибоедова в развитии русской поэзии’ (Киев, 1896 г. См. с. 13 и сл.). См. также — Алексей Веселовский. ‘Этюды и характеристики’, статья ‘Грибоедов’, с. 514 и сл.}. В известных строках Пушкина, посвященных Грибоедову, говорится, между прочим, о его ‘меланхолическом характере’ и ‘озлобленном уме’, что напоминает Чацкого11. Резкая оппозиция пошлости, рутине, обскурантизму, обществу, столь характерная в Чацком, была, по-видимому, отличительной чертой Грибоедова, он гораздо меньше Пушкина и даже Лермонтова умел уживаться в этом обществе, да и вообще среди господствовавших понятий и порядков. Нелишне отметить и то, что, в противоположность будущим славянофилам, Грибоедов тяготел к Петербургу, а Москву не любил, чувствуя себя в московском обществе в положении Чацкого. Эта антипатия к Москве была у него, москвича, застарелая и прочная,— она питалась впечатлениями детства и юности. Сюда относится следующее место в письме к Бегичеву (от 18 сентября 1818 г.): ‘В Москве все не по мне: праздность, роскошь, не сопряженные ни с малейшим чувством к чему-нибудь хорошему. Прежде там любили музыку, нынче и она в пренебрежении, ни в ком нет любви к чему-нибудь изящному, и притом ‘нет пророка без чести, токмо в отечестве своем, в сродстве и в дому своем’: отечество, сродство и дом мой — в Москве. Все тамошние помнят во мне Сашу, милого ребенка, который теперь вырос, много повесничал, наконец, становится к чему-то годен, определен в миссию и может со временем попасть в статские советники, а больше во мне ничего видеть не хотят.
В Петербурге я, по крайней мере, имею несколько таких людей, которые не знаю, настолько ли меня ценят, сколько я думаю, что стою, но, по крайней мере, судят обо мне и смотрят с той стороны, с которой хочу, чтобы на меня смотрели. В Москве другое: спроси у Жандра, как однажды, за ужином, матушка с презрением говорила о моих стихотворных занятиях и еще заметила во мне зависть, свойственную мелким писателям, оттого, что я не восхищаюсь Кокошкиным и ему подобными. Я ей это от души прощаю…’ и т. д. (Полн. собр. соч., под ред. И. А. Шляпкина, т. I, с. 168—169)12.— И в позднейших письмах встречаются места, напоминающие настроения Чацкого, например: ‘Кто нас уважает, певцов, истинно вдохновенных, в краю, где достоинство ценится в прямом содержании к числу орденов и крепостных рабов? Все-таки Шереметев у нас затмил бы Омира… Мучение быть пламенным мечтателем в краю вечных снегов’ (Письмо к Бегичеву 9 декабря 1826 г. Соч., т. I, с. 222)13. То, в чем Пушкин упрекал Чацкого (‘метание бисера’), по-видимому, было свойственно Грибоедову: у него был очень злой язык, и он не умел или не хотел его сдерживать. ‘Он не мог и не хотел,— говорит А. А. Бестужев,— скрывать насмешки над позлащенною и самодовольною глупостью, ни презрение к низкой искательности, ни негодование при виде счастливого порока’ (см. Полн. собр. соч. А. С. Грибоедова под ред. И. А. Шляпкина, т. I, с. XXV). Отрицательное отношение Грибоедова к господствовавшим в его время нравам, порядкам и понятиям, между прочим, выражалось и в форме оппозиции ‘нечистому духу пустого, рабского, слепого подражания’, как говорит Чацкий,— в форме того ‘национализма’, о котором было упомянуто выше. По всем признакам, это был национализм не консервативный, а либеральный и демократический, с оттенком того романтизма, который уносил воображение ‘в старину святую’ (слова Чацкого) и приводил к некоторой (весьма умеренной) идеализации исторического прошлого. На это указывает, между прочим, его статья ‘Загородная поездка’, где описывается народное мимическое представление с песнями на сюжет из былых похождений удальцов вроде Стеньки Разина. Здесь читаем: ‘Прислонясь к дереву, я с голосистых певцов невольно свел глаза на самих слушателей-наблюдателей, т_о_т п_о_в_р_е_ж_д_е_н_н_ы_й к_л_а_с_с п_о_л_у_е_в_р_о_п_е_й_ц_е_в, к которому я и принадлежу… Каким черным волшебством сделались мы чужие между своими… Если бы каким-нибудь случаем сюда занесен был иностранец, который бы не знал русской истории за целое столетие, он, конечно, заключил бы из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами…’ (там же, т. I, с. 108—109)14. Факт оторванности высших классов от народа привлекал к себе внимание Грибоедова, кажется, в несколько большей степени, чем это наблюдается у его современников. В этом отношении он действительно напоминает последующих славянофилов, а еще больше народников-демократов. Что он по общему строю своих идей ближе подходил к последним, чем к первым,— видно из следующего. Несмотря на свою нелюбовь к немцам (чувство, которое он разделял со многими передовыми деятелями эпохи), он не обнаруживал и следа того принципиального отрицания основ западноевропейской цивилизации, какое было особливо характерно для славянофилов. Так, передавая свои впечатления во время поездки на восток (1819 г.), он пишет о персиянах: ‘…в делах государственных здесь, кажется, не любят сокровенности кабинетов, они производятся в присутствии многочисленных слушателей. Я в простоте моего сердца сперва подумал, что, стало быть, редко во зло употребляется обширная власть, которой облечены здешние высшие чиновники, но в том, в чем наш поверенный в делах объяснялся с сардарем, например, о переманке и поселении у себя наших бродячих татар, о притеснении наших купцов, высокостепенный был кругом неправ, притом изложил составленную им самим такую теорию налогов, которая, не думаю, чтобы самая сносная для шахских подданных, вверенных его управлению. И все это говорилось при многолюдном сборище, чье расстроенное достояние ясно доказывает, что польза сардаря не есть польза общая. Рабы, мой любезный! И поделом им! Смеют ли они осуждать верховного их обладателя? Кто их боится? У них и историки панегиристы. И эта лестница слепого рабства и слепой власти здесь беспрерывно восходит до бега, хана, беглер-бега и кай-макама и таким образом выше и выше. Недавно одного областного начальника, невзирая на его 30-ти летнюю службу, седую голову и алкоран в руках, били по пятам, разумеется, без суда. В Е_в_р_о_п_е, д_а_ж_е в т_е_х н_а_р_о_д_а_х, к_о_т_о_р_ы_е е_щ_е н_е д_о_б_ы_л_и с_е_б_е к_о_н_с_т_и_т_у_ц_и_и, общее мнение, по крайней мере, требует суда виноватому, который всегда наряжают. Криво ли, прямо ли судят, иногда не как хотят, а как велят,— подсудимый хоть имеет право предлагать свое оправдание…’ — Ниже, отмечая азиатскую лесть и велеречие, он говорит: ‘В Европе, которую моралисты вечно упрекают порчею нравов, никто не льстит так бесстыдно…’15 По-видимому, чем ближе знакомился он с патриархально-деспотическим Востоком, тем более склонялись его симпатии к европейским порядкам и нравам. Азиатский Восток живо напоминал ему старую, допетровскую Русь, и, по-видимому, указанное критическое отношение его к восточным порядкам распространялось и на старые московские порядки, но только оно смягчалось присущим Грибоедову романтическим и патриотическим культом родной старины.
Зато тем резче проявлялось, порою, его отрицательное отношение к современной действительности, причем он выступал как последовательный народник-демократ. Это видно в любопытном плане драмы ‘1812 год’, где главным действующим лицом является некий M*, очевидно, ополченец из крепостных. Он совершает чудеса храбрости и по окончании войны остается в прежнем положении крепостного. Вот программа эпилога: ‘В_и_л_ь_н_а. О_т_л_и_ч_и_я, и_с_к_а_т_е_л_ь_с_т_в_а, в_с_я п_о_э_з_и_я в_е_л_и_к_и_х п_о_д_в_и_г_о_в и_с_ч_е_з_а_е_т. М* в п_р_е_н_е_б_р_е_ж_е_н_и_и у в_о_е_н_а_ч_а_л_ь_н_и_к_о_в. О_т_п_у_с_к_а_е_т_с_я в_о_с_в_о_я_с_и с о_т_е_ч_е_с_к_и_м_и н_а_с_т_а_в_л_е_н_и_я_м_и к п_о_к_о_р_н_о_с_т_и и п_о_с_л_у_ш_а_н_и_ю.— С_е_л_о и_л_и р_а_з_в_а_л_и_н_ы М_о_с_к_в_ы. П_р_е_ж_н_и_е м_е_р_з_о_с_т_и. M* в_о_з_в_р_а_щ_а_е_т_с_я п_о_д п_а_л_к_у г_о_с_п_о_д_и_н_а, к_о_т_о_р_ы_й х_о_ч_е_т е_м_у с_б_р_и_т_ь б_о_р_о_д_у. О_т_ч_а_я_н_и_е… С_а_м_о_у_б_и_й_с_т_в_о’16.— Совершенно справедливо говорит по этому поводу А. Н. Пыпин: ‘Двенадцатый год оставил в современной литературе замечательно малый след, не отвечающий его историческому значению. Он был, конечно, воспет, но воспевание в громадном большинстве случаев свидетельствовало о дурном литературном вкусе и затем выразило только элементарный мотив — патриотическую радость об изгнании врага из пределов отечества, при этом обыкновенно самое дело загромождается преувеличенной риторикой, и почти не затрогиваются ни внутренние факты общественного возбуждения, ни оборотная сторона событий. Грибоедову предмет представился именно с народно-общественной стороны…’ Изложив план драмы, А. Н. Пыпин заключает: ‘Очевидно, в этом печальном выводе (что ‘вся поэзия подвигов исчезает’ и начинаются ‘прежние мерзости’) — основная мысль драмы, ничего подобного мы не находим в современной Грибоедову литературе’ (История русской литературы, т. IV. 1899, с. 306— 307).
Кажется, мы не ошибемся, если из приведенных данных сделаем такой вывод-догадку: если бы Грибоедов дожил до 40-х годов, он, может быть, и в самом деле примкнул к славянофильскому течению, но только едва ли он разделял бы ‘правоверную’ доктрину и философию истории, выработанную Киреевским, Хомяковым, К. Аксаковым, и, уж наверно, очутился бы в ‘крайней левой’ славянофильства, которая в 60-х годах сближалась с радикальным западничеством.
Черты народничества, характеризующие взгляды и симпатии Грибоедова, дополняются еще следующими свидетельствами, которые привожу из книги Пыпина. ‘Грибоедов любил простой народ,— рассказывает один из его друзей,— и находил особое удовольствие в обществе образованных молодых людей, не испорченных еще искательством и светскими приличиями. Любил он и ходить в церковь. ‘Любезный друг,— говорил он,— только в храмах божиих собираются русские люди, думают и молятся по-русски. В русской церкви я в отечестве, в России! Меня приводит в умиление мысль, что те же молитвы читаны были при Владимире, Дмитрии Донском, Мономахе, Ярославе, в Киеве, Новгороде, Москве, что то же пение одушевляло набожные души. Мы — русские только в церкви, а я хочу быть русским…’ Говорят дальше, что Грибоедов ‘уважал и иностранцев, особенно посвятивших себя служению России’, наконец, что он ‘любил более всего славянские поколения и считал их единою семьею’ (А. Н. Пыпин. История русской литературы, IV, 309).
Если эти указания позволяют сближать настроение Грибоедова с позднейшими славянофильскими и народническими течениями, если здесь есть намеки на панславизм, то еще теснее этою стороною примыкает Грибоедов к передовому идейному движению своего времени. Дело в том, что и культ прошлого вместе с постоянным обращением к истории, и народолюбие, и патриотический национализм, и даже панславистические стремления, и, наконец, искренняя религиозность — все это в значительной степени было свойственно деятелям 10-х и 20-х годов, в особенности декабристам, на что указывает и А. Н. Пыпин и что подтверждается и новейшими исследованиями. Вот что говорит П. Е. Щеголев в своей интересной статье о Владимире Раевском: ‘У Раевского была одна общая черта со многими декабристами, в особенности с декабристами-писателями,— своеобразный патриотизм. Возвысившись до идеального представления о высокой цели жизни и благе родины, посвятив свою деятельность самоотверженной любви к своим соотечественникам,— и Раевский, и многие другие не могли освободиться от чувства национальной исключительности и нетерпимости. Раевский питал, например, ненависть к немцам, одним из мотивов возникновения в нем оппозиционного настроения было ‘восстановление’ всегда враждебной нам Польши. Наряду с этой нетерпимостью необходимо отметить стремление к национальной самобытности, борьбой за самобытное, национальное содержание определяется значение литературной деятельности декабристов’ (Вестник Европы, 1903, июнь, с. 537) {Есть отдельное издание18.}17.
Насколько можно судить по отрывочным данным, приведенным выше, Грибоедов выгодно отличался от многих сверстников тем, что не был узким националистом и что его патриотизм совмещался с уважением к западной цивилизации. В этом отношении он, думается мне, стоял гораздо ближе, например, к Н. И. Тургеневу, чем к Владимиру Раевскому и другим. От декабристов же в тесном смысле он отличался не столько общими понятиями и настроением, сколько тем, что не был, как говорит А. Н. Пыпин, ‘политическим мечтателем’ и скептически относился к планам политического переворота, выразившись однажды, что ‘сто человек прапорщиков хотят изменить весь государственный быт России’ (А. Н. Пыпин. История русской литературы, IV, с. 327) {Новейшие данные об отношениях Грибоедова к декабристам приведены в брошюре г. Щеголева ‘Грибоедов и декабристы’ (СПб., 1904)19. Обстоятельное рассмотрение этого вопроса, на основании всех имеющихся данных, читатель найдет в биографии Грибоедова, написанной Н. К. Пиксановым (в 7 выпуске Академической библиотеки Русских писателей.— Полн. собр. соч. А. С. Грибоедова, т. I. СПб., 1911).}.— По-видимому, по самой натуре своей он, как и Пушкин, совсем не годился для роли агитатора или заговорщика. Может быть, это находилось в некоторой психологической связи с его гением художника-реалиста и также с преобладающим направлением его ума, склонного к разлагающей критике, скептицизму и мизантропии.

4

То немногое, что мы знаем о понятиях, взглядах, стремлениях и натуре Грибоедова, проливает некоторый свет на процесс его художественного творчества.
Типы великой комедии были, кроме Чацкого, продуктом не наблюдения, а эксперимента в искусстве. Фигура и речи Чацкого и вообще все, что знаем мы в Грибоедове — Чацком, указывают нам на те, заранее данные, идеи, чувства и настроения, которые определили характер и всю постановку опыта. В этом смысле Чацкий, сам по себе образ не экспериментальный, являлся необходимым условием или прецедентом опыта, постепенный ход которого представляется мне в следующем виде.
Я указал уже на связь отрицательных типов комедии с соответственными образами обыденного мышления.
Типичные черты — фамусовские, молчалинские, скалозубовские и т. п.— были достаточно известны в широких кругах и, конечно, схватывались обыденно-художественным мышлением преимущественно людей образованных, стоявших на известном уровне умственного и общественного развития. Если возьмем Чацкого или, так сказать, minimum Чацкого — как обобщение этих людей, то мы скажем, что первоначальные силуэты типов ‘Горе от ума’ были уже даны в обыденно-художественном мышлении Чацких самой действительности. Эти — живые Чацкие уже умели относиться к живым Фамусовым, Молчалиным, Скалозубам и т. д. отрицательно, смотря на них как на представителей пошлых и темных сторон жизни. И сам Грибоедов, когда впервые созрел в его голове замысел комедии, был только одним из таких Чацких. Иначе говоря, замысел и первые наброски пьесы были продуктом обыденно-художественной мысли Грибоедова, примыкавшей к таковой же мысли многих представителей его круга. Но только эта обыденная мысль у Грибоедова, как гениального таланта, с самого начала должна была отличаться гораздо большей энергией и выразительностью, чем у других, в сознании которых жили или прозябали те же образы. Возможно, что в данном случае имело влияние и то, что замысел впервые созрел в голове Грибоедова тогда, когда он (в 1821 г.) находился в Персии и тосковал по родине, в особенности по близким, по друзьям-единомышленникам и вообще по жизни в образованном кругу. Как бы то ни было, но родные впечатления и воспоминания ожили в его сознании с исключительною яркостью и быстро сгруппировались в ту картину, которая в последующей обработке превратилась в знаменитую комедию. Это первичное проявление замысла и картины в мысли Грибоедова совершилось, как свидетельствует известный рассказ Булгарина, во сне: ‘Как-то лег он в киоске, в саду, и видел сон, представивший ему любезное отечестве?, со всем, что осталось в нем милого для сердца. Ему снилось, что он в кругу друзей рассказывает о плане комедии, будто им написанной, и даже читает некоторые места из оной. Пробудившись, Грибоедов берет карандаш, бежит в сад и в эту же ночь начертывает план ‘Горя от ума’ и сочиняет несколько сцен первого акта’ . Возникновение в голове поэта художественного замысла и появление первых очертаний образов, подготовленных данными обыденного мышления, совершается быстро и как бы автоматично. Поэтому здесь нечего сочинять и выдумывать. Засим, при известном навыке в литературной форме, он так же легко положил их на бумагу. Этим и объясняется быстрота работы и плодовитость тех беллетристов, которые предъявляют публике плоды своего обыденного, а не своего высшего художественного мышления. Грибоедов, как все великие поэты, не хотел обнародовать плоды своего обыденного мышления,— он подверг их переработке силами высшего творчества. Известно, как долго и тщательно переделывал он свое произведение. Нельзя сомневаться в том, что при этом он в полной мере испытал те ‘муки творчества’, которые вытекают из необходимости считаться с литературными формами, со вкусом публики, с готовым шаблоном литературного мастерства. Испытал он, очевидно, и те высшего порядка ‘муки’, которые обусловливаются столкновением высшего художественного творчества с обыденным. На все это намекает следующий отрывок: ‘…первое начертание этой сценической поэмы, как оно родилось во мне, было гораздо великолепнее и высшего значения, чем теперь в суетном наряде, в который я принужден был облечь его. Ребяческое удовольствие слышать стихи мои в театре, желание им успеха заставили меня портить мое создание, сколько можно было. Такова судьба всякому, кто пишет для сцены: Расин и Шекспир подвергались той же участи,— так мне ли роптать? — В превосходном стихотворении многое должно угадывать, не вполне выраженные мысли и чувства тем более действуют на душу читателя, что в ней, в сокровенной глубине ее, скрываются те струны, которых автор едва коснулся, нередко одним намеком,— но его поняли, все уже внятно, и ясно, и сильно. Для того с обеих сторон требуется: с одной — дар, искусство, с другой — восприимчивость, внимание. Но как же требовать его от толпы народа, более занятого собственною личностью, нежели автором и его произведением? Притом сколько привычек и условий, нимало не связанных с эстетическою частью творения,— однако надобно с ними сообразоваться. Суетное желание рукоплескать, не всегда кстати, декламатору, а не стихотворцу, удары смычка после каждых трех-четырех сот стихов, необходимость побегать по коридорам, душу отвести в поучительных разговорах о дожде и снеге,— и все движутся, входят и выходят, и встают, и садятся. Все таковы, и я сам таков, и вот что называется публикой!..’ (Полн. собр. соч., I, с. 83)21.
Этот черновой набросок, относящийся ко времени после 1823 года, когда комедия была уже написана, представляет собою любопытный документ, заслуживающий более внимательного рассмотрения.
Какое чувство продиктовало эти строки? Кажется, мы не ошибемся, если скажем, что это были те ‘муки слова’ и ‘муки творчества’, которые всегда возникают у больших поэтов, когда им приходится вгонять создающиеся образы и идеи в рамки литературных форм. В данном случае эти рамки были гораздо уже и стеснительнее, чем, например, те, с которыми имел дело Пушкин, когда писал ‘Евгения Онегина’. Грибоедову приходилось считаться не только с общими требованиями литературной формы, но и специально с условиями сцены. Это не то, что та ‘даль свободного романа’, которую Пушкин ‘сквозь магический кристалл еще не ясно различал’22, когда писал первую главу ‘Онегина’. Эта ‘даль’ позволяла замыслу расширяться и углубляться. Грибоедову, напротив, нужно было ‘урезать’ замысел, чтобы из него могла выйти пьеса, которую можно было бы ставить на сцене. Он говорит в отрывке о ‘ребяческом удовольствии’ слышать свои стихи в театре, о погоне за успехом, что заставило его ‘портить’ свое ‘создание, сколько можно было’.
В чем состояла эта порча, мы в точности не знаем, не имея первоначального текста, не зная тех переделок, каким он подвергался. Сохранились только отрывочные указания в письме к Бегичеву (август 1824 г.), где читаем: ‘…не могу в эту минуту оторваться от побрякушек авторского самолюбия. Надеюсь, жду, урезываю, меняю дело на вздор, так что во многих местах моей драматической картины яркие краски совсем… (стерлись?), сержусь и восстановляю стертое, так что, кажется, работе конца не будет…’ (Полн. собр. соч., I, с. 185—186)23. Здесь, по-видимому, имеются в виду, между прочим, и те перемены, которые делались ради цензуры, чтобы сделать возможною постановку пьесы на сцену. Любопытно выражение ‘драматическая картина’, как в вышеприведенном отрывке — ‘сценическая поэма’. Эти определения намекают на то, что, по художественному замыслу, ‘Горе от ума’ не укладывалось в шаблон театральной пьесы, комедии, хорошо знакомый Грибоедову, записному театралу, уже пробовавшему свои силы в этом роде литературного сочинительства. Казалось бы, это дело ему, искушенному в сочинении пьес, не должно было бы представлять больших трудностей. Но, видно, ‘начертание’ ‘сценической поэмы’, как оно ‘родилось’ в его голове, не умещалось в законный шаблон. ‘Великолепное’ и ‘высшего значения’ ‘начертание’, как нетрудно догадаться, было не что иное, как та глубокая жизненная трагедия ‘мильона терзаний’, которую разъяснил Гончаров в своей статье о ‘Горе от ума’. Трагедия вытекала из столкновений идей и настроения Чацкого, представителя лучших людей 20-х годов, с обществом Фамусовых, Молчалиных, Скалозубов и прочих, являвшихся оплотом общественной реакции. Это требовало широких рамок бытового романа и плохо ладило с условиями сцены, где нужно действие, занимательная интрига, живость разговора и где поэтому нельзя говорить прямо от себя. ‘Даль свободного романа’, очевидно, манила и Грибоедова, но он сам сознается, что его соблазнило ‘ребяческое удовольствие слышать свои стихи на сцене’. Нам думается, что это искушение было естественным последствием того, что Грибоедов, по художественному призванию своему, был преимущественно поэт драматический. Недаром он так увлекался сценой. Сделать из замысла ‘мильона терзаний’ Чацкого, во что бы то ни стало, произведение драматическое, вполне приспособленное к постановке на сцене,— это была задача, внушенная ему самим его гением. Но при трудности ее исполнения, при необходимости пожертвовать в угоду ей многим, что казалось ему существенным в ‘начертании’ ‘поэмы’, его настойчивость являлась ему самому в свете суетной жажды театральных успехов. В том же письме он называет это ‘гвоздем’, ‘который он вбил себе в голову’, и ‘мелочной задачей, вовсе не сообразной с ненасытностью души, с пламенной страстью к новым вымыслам’… Здесь же любопытны и следующие строки: ‘…на дороге пришло мне в голову приделать новую развязку, я ее вставил между сценою Чацкого, когда он увидал свою негодяйку, со свечою над лестницею, и перед тем, как ему обличить ее, живая, быстрая вещь, стихи искрами посыпались в самый день моего приезда, и в этом виде читал ее Крылову, Жандру, Хмельницкому, Шаховскому, Гречу и Булгарину, Колосовой, Каратыгину, дай счесть — 8 чтений, нет, обчелся — двенадцать, третьего дня обед был у Столыпина, и опять чтение, и еще слово дал на три в разных закоулках. Грому, шуму, восхищению, любопытству — конца нет. Шаховской решительно признает себя побежденным (на этот раз). Замечанием Виельгорского и я тоже воспользовался. Но, наконец, мне так надоело все одно и то же, что во многих местах импровизирую,— да это несколько раз случилось, потом я сам себя ловил, но другие не домекались’24.
Эти чтения, как видно, были весьма нужны Грибоедову. Успех ободрял его и показывал, что он блистательно справился с трудною задачею — приладить свой замысел и свое вдохновение к данной литературной и сценической форме. Все существенное в них было сохранено, и, несмотря на то, вышла живая, бойкая пьеса, где есть все, что полагается,— и завязка, и развязка, и интрига, и действие. Не беда, что горничная Лиза оказалась похожею больше на французских субреток, чем на московских крепостных служанок. Это — лицо второстепенное, а, помимо того, в добрые старые времена ‘смешения французского с нижегородским’ такой ‘тип’ мог намечаться и в самой действительности. Не беда и то, что Чацкий напоминает мольеровского Альцеста и что в тесных рамках сценического произведения основная идея Грибоедова казалась многим (в том числе, например, Белинскому) ‘сбивчивой’ и ‘неясною’25. В свое время, вместе с поступательным ходом идей и развитием самой общественности, она выяснится. Окажется, что Чацкий — широкое художественное обобщение, распространившееся на последующие поколения, и что трагедия ‘мильона терзаний’ — глубоко жизненна и психологически правдива и знаменательна. Здесь уместно вспомнить прекрасные слова А. Н. Пыпина: ‘Время Чацких — не только в широком отвлеченном, но и в более тесном смысле — далеко не прошло… Довольно оглянуться на ежедневные факты нашей общественной жизни, чтобы видеть, как много материала нашел бы новейший Чацкий для ‘раздражительных моментов’… Смысл произведения Грибоедова для нашего времени заключается вовсе не в какой-нибудь специальной славянофильской или ‘настоящей русской’ общественной теории, а, как верно заметил Гончаров, в тоне, настроении его речей, в этом искании исхода из окружающего мрака к свету и свободе, в чем бы ни был этот мрак и этот исход для лучших людей данной эпохи’ (История русской литературы, IV, с. 330).
Таково значение и таков — доселе живой — итог художественного эксперимента, столь широко и правильно поставленного и проведенного Грибоедовым в 20-х годах истекшего столетия.
Поэт достиг столь блестящих результатов благодаря тому, что в борьбе с формою, в своих муках творчества, сумел дать перевес творческой работе над литературным сочинительством. Он сам сознавал это, когда, в ответ на упрек Катенина, что в пьесе ‘дарования больше, чем искусства’, он писал: ‘Самая лестная похвала, которую ты мог мне сказать, не знаю, стою ли ее? Искусство в том только и состоит, чтобы подделываться под дарование, а в ком более вытвержден-ного, приобретенного потом и сидением искусства угождать теоретикам, то есть делать глупости, в ком, говорю я, более способности удовлетворять школьным требованиям, условиям, привычкам, бабушкиным преданиям, нежели собственной творческой силы, тот, если художник, разбей свою палитру и кисть, резец или перо свое брось за окошко, знаю, что всякое ремесло имеет свои хитрости, но чем их менее, тем спорее дело, и не лучше ли вовсе без хитростей… Я как живу, так и пишу свободно и свободно’ (Полн. собр. соч., I, 107)26.

5

Работа Грибоедова над ‘Горе от ума’ совпала по времени с работой Пушкина над ‘Евгением Онегиным’.
Это знаменательно — и представляется в высокой степени характерным для той эпохи. Как известно, она была отмечена быстро надвигавшеюся реакцией и — параллельно — быстро растущим возрождением общественной мысли и совести. В сознании многих представителей новых стремлений вырисовывались — параллельно — с одной стороны, типы и картины, изображавшие общественный оплот реакции, а с другой — протест озлобленных, желчных Чацких и разочарованных, скучающих Онегиных. Эти картины и образы и связанные с ними настроения, чувства, думы были принадлежностью коллективной художественной и общественной мысли целого поколения. Два великих поэта явились их выразителями. Они делали это общее достояние предметом высшего творчества.
Чацкий предупредил Онегина. Его речи отзвучали, и он бежал ‘искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок’, прежде чем Онегин успел вполне сложиться и — разочароваться.
‘Горе от ума’ с центральною фигурою Чацкого было первым по времени великим созданием нашего реального искусства в XIX веке, первым выражением общественного самосознания в поэзии.
Нам предстоит теперь проследить, как влияло это могучее выражение на обыденную и на критическую мысль той эпохи и последующих,— пока, по почину Гончарова, не установился тот взгляд на мысль и значение комедии Грибоедова, в котором и кристаллизовался последний итог ее воздействия на нашу мысль и совесть.

ГЛАВА II

‘ГОРЕ ОТ УМА’ ВО ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ 20-Х ГОДОВ И В НАЧАЛЕ 30-X

1

Критика второй половины 20-х и начала 30-х годов оценивала комедию Грибоедова по достоинству. Она не дала обстоятельного разбора пьесы, ее замысла, типов, в ней выведенных, но по всему видно, что все это было хорошо понято, и притом не только критиками, но и публикою. Прежде чем критики заговорили о пьесе, она уже успела распространиться в тысячах списков и в молодом поколении вызвала неподдельный восторг. ‘Горе от ума’ сводило всех с ума, волновало всю Москву’, вспоминает Т. П. Пассек, говоря о 1825—1827 годах, когда она и ее кузен Саша (А. И. Герцен), еще совсем юные, учились дома и только что начинали развиваться (‘Из дальних лет’, воспоминания Т. Л. Пассек, т. I, с. 220)1. Несколько лет спустя, в 1833 году, Н. А. Полевой писал: ‘Лет десять тому, как начали говорить в обществах о комедии Грибоедова. Восторг, с которым отзывались о ней те, кому удавалось слышать или читать ее, подстрекнул любопытство многих…’ Указав на разные обстоятельства, способствовавшие успеху ‘Горя от ума’, Полевой продолжает: ‘И надобно сказать, что успех был неслыханный: много ли отыщете примеров, чтобы сочинение, листов в 12 печатных, было переписываемо тысячи раз,— ибо где и у кого нет рукописи ‘Горя от ума’? Бывал ли у нас пример, еще более разительный, чтобы рукописное сочинение сделалось достоянием словесности, чтобы о нем судили как о сочинении, известном всякому, знали его наизусть, приводили в пример, ссылались на него, и только в отношении к нему не имели надобности в изобретении Гуттенберговом?’ (Московский телеграф, 1833, No XVIII, с. 246. Статья о первом издании ‘Горя от ума’). Любопытны и следующие строки: ‘…комедия Грибоедова — уже давно собственность публики. Дайте какому-нибудь писарю 20 руб., и он принесет вам чисто переписанный экземпляр ‘Горя от ума’, который, может быть, вы и не променяете на печатный…’ (там же, с. 248).
Эти любопытные показания, как и другие, аналогичные, каких можно найти немало в литературе той эпохи и в позднейших воспоминаниях современников, дают повод думать, что образованная публика 20-х годов, в особенности ее лучшая, передовая часть, понимала сатиру Грибоедова достаточно хорошо, так что критикам незачем было разъяснять публике, что такое Фамусов, Скалозуб и прочие, и даже что такое Чацкий, и что именно ‘хотел сказать’ Грибоедов. Да и сами критики в своем понимании пьесы лишь немногим возвышались над пониманием публики, и в своих отзывах они дают, так сказать, только резюме или сводку общераспространенного взгляда, являясь выразителями общественного мнения,— по крайней мере, мнения лучшей части общества. О Чацком установилось тогда воззрение (вполне правильное) как о представителе передовых людей эпохи, представителе, более для нее характерном, чем Евгений Онегин. Т. П. Пассек хорошо помнила это, когда писала: ‘Тип того времени… в литературе отразился в Чацком’ (а не в Онегине, который ‘выражал одну сторону тогдашней жизни и нисколько не выражал всех стремлений умственных и нравственных 20-х годов’). ‘В его молодом негодовании уже слышится порыв к делу. Он возмущается, потому что не может выносить диссонанс своего внутреннего мира с миром, окружающим его’ (Из дальних лет, т. I, 221)2.— Это суждение тем ценнее, что оно принадлежит собственно Герцену, на которого Т. П. Пассек и ссылается в этом месте (‘как верно заметил Саша’). В этом случае, как и во многих других, взгляды ‘Саши’ были (в эпоху, когда они более или менее сложились у него, то есть в первой половине 30-х годов) отражением, а частью и дальнейшим развитием взглядов передовой части общества 20-х годов. То же самое воззрение на Чацкого отразилось и в том месте выше цитированной статьи Полевого, где он, указав на нравственную несостоятельность и пошлость среды, воспроизведенной в комедии Грибоедова, говорит: ‘И посреди такого-то общества является Чацкий, как будто выходец с другого света. Его пламенная, чистая, благородная душа, его ум, просвещенный и современный, не понимают этого общества…’ и т. д. (указ. статья, с. 253). Грибоедовский Чацкий был вполне понятен современникам, которые видели в нем воплощение черт, взятых из действительности. Так, в другом месте той же статьи Полевой говорит, что ‘в Чацком соединено множество черт некоторых из нынешних молодых людей’ (с. 146), и тут же указывает на эти черты: ‘Чацкий одушевлен страстями огненными, он пылок, горд, страстен ко всему прекрасному, высокому и родному’. Не совсем ясно то, что говорит Полевой или что хочет он сказать, противопоставляя художественный образ Чацкого образу Фамусова (и потом Молчалина) со стороны их яркости, законченности и находя, что Чацкий ‘не может быть так разителен, как Фамусов, ибо стремление бессильное не носит в себе характера самобытности и не имеет имени (?). Чацкий хочет всего хорошего, но не достигает ни к чему: это человек, стоящий немного выше толпы’ (?). Может быть, здесь нужно видеть отголосок суждения тех, которым неясен был самый замысел Чацкого и которые, относясь с полным сочувствием к сатире Грибоедова, находили, однако, горячность Чацкого неуместною и самый протест его бессильным и бесплодным. Такой взгляд существовал и с годами упрочивался, ниже мы увидим его крайнее выражение в знаменитой статье Белинского. Если это так, то приведенные неясные слова Полевого переносят нас в то переходное, как бы промежуточное, умонастроение общества и печати, которым характеризуется начало 30-х годов. Память о движении 30-х годов еще не заглохла тогда, но те веяния и то настроение, которых выразителем был Чацкий, уже становились преданием, уступая место другим веяниям и другому настроению общества. Мы же, в этой главе, имеем в виду именно 20-е годы, а потому выслушаем теперь отзыв одного из наиболее видных представителей и вместе с тем самого выдающегося литературного критика этой эпохи — А. А. Бестужева, столь знаменитого впоследствии под псевдонимом ‘Марлинский’.
В статье ‘Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов’ (в ‘Полярной звезде’) Бестужев в следующих восторженных словах приветствует появление ‘рукописной комедии г. Грибоедова ‘Горе от ума’: ‘Толпа характеров, обрисованных смело и резко, живая картина московских нравов, душа в чувствованиях, ум и остроумие в речах, невиданная доселе беглость и природа разговорного русского языка в стихах. Все это завлекает, поражает, приковывает внимание. Человек с сердцем не прочтет ее, не смеявшись, не тронувшись до слез…’ Ниже Бестужев упоминает, что в театральном альманахе ‘Русская талия’ (изданном Булгариным в 1825 г.) напечатан 3 акт комедии ‘Горе от ума’3.
При всем огромном успехе пьесы не было, разумеется, недостатка и в отрицательных отзывах. Одни (как, например, Катенин) осуждали комедию с точки зрения строгих правил старой ‘пиитики’, другие осуждали резкий тон сатиры Грибоедова. По адресу тех и других направлены следующие слова Бестужева: ‘Люди, привычные даже забавляться по французской систематике или оскорбленные зеркальностью сцен, говорят, что в ней нет завязки, что автор не по правилам нравится,— но пусть они говорят, что им угодно: предрассудки рассеются, и будущее оценит достойно сию комедию и поставит ее в число первых творений народных’ {Эта статья была, вместе с другими критическими статьями Бестужева-Марлинского, переиздана в 1838 г. в сборнике ‘Стихотворения и полемические статьи’ (без имени автора), откуда мы взяли наши цитаты (с. 198—199).}4.
Вернемся еще к статье Полевого. Любопытны первые же строки ее: ‘Наконец, вот она, эта знаменитая русская комедия! Наконец, она не скользит среди публики, как тать, как запрещенный товар, без клейма, как умный мещанин среди надутых аристократов, как тетрадь между книгами! Она сама книга, предназначенная пережить много книг’. В этих словах сказался человек, сформировавшийся в 20-х годах и хранивший лучшие традиции этой эпохи, каким был тогда Н. А. Полевой. Еще ярче сказалось это в тех местах статьи, где он указывает на типичность фигур Грибоедова. Эти фигуры не списаны с определенных лиц,— на этом настаивает Полевой, может быть, не доверяя слухам, а может быть, и намеренно, чтобы тем прочнее установить свой взгляд на широкое общественное значение сатиры Грибоедова. Фамусов, например, не воспроизводит того или другого определенного лица, а является обобщением, типичным представителем множества подобных лиц. В этом образе метко схвачены характерные черты московского барина: не удивительно, что многие могут узнавать себя в грибоедовском Фамусове, ‘Фамусов является вам в обществе под тысячью различных обликов, и поэтому-то многие находят в нем сходство с тем и другим’, говорит критик, которому не было известно заявление самого Грибоедова (в письме к Катенину), что он сознательно писал с натуры, что его образы — портреты. Но Полевой совершенно прав, когда указывает на типичность этих образов, на то, что они рисуют нам не отдельных лиц (имярек), а среду, общество {Любопытна терминология. Слово ‘типичность’ еще не было тогда в ходу. Полевой говорит — ‘самобытность’, ‘первообразность характеров’, лицо Молчалина ‘так же отличено самобытностью, как лицо Фамусова’ (с. 250).}. В этом и состоит, по мнению Полевого, высшее достоинство комедии Грибоедова, это ‘дает’ ей ‘народность и делает’ ее ‘произведением своего века и народа’. Слово ‘народность’, употреблявшееся в 20-х и 30-х годах в смысле ‘популярность’, в приведенном месте означает, как я думаю, не только ‘популярность’, но вместе с тем и то, что мы выразили бы термином ‘общественное значение’. Именно с этой-то точки зрения и смотрит Полевой на фигуры, выведенные Грибоедовым. ‘Всякий век имеет своих Молчалиных,— говорит он,— но в наше время они точно таковы, как Молчалин ‘Горя от ума’… Осмотритесь: вы окружены Молчалиными. Создание этого характера есть порыв души благородной, желающей обличать пороки и невежество’. Последнее выражение (‘обличать порок и невежество’) было тогда, как в XVIII веке, ходячим термином, под которым понималась не только нравоучительная сатира, но и сатира, имевшая общественно-политическое значение, какою и была комедия Грибоедова. ‘Наконец, забудем ли милого Скалозуба, встречного на всяком шагу Репетилова, мастера услужить Загорецкого, княгиню и князя Тугоуховских, Хлестову, графиню бабушку и внучку, шестерых княжен? Нет, они не дают забыть о себе, они все вокруг нас, вперед нас, за нами и перед нами. Это — члены светского общества’ (с. 250—251). И вслед за тем критик еще раз указывает на то, что все это — ‘не личности, а характеры нашего времени, принадлежащие главной части общества’ (там же). Обращаясь к рассмотрению самого замысла пьесы и его развития (по терминологии автора, ‘связи пьесы’), Полевой находит, что эта сторона ‘не менее оригинальна и превосходна’, чем характеры. В беглом обзоре ‘связи пьесы’ критик попутно характеризует действующих лиц и не скупится на сильные выражения, как, например: ‘бездушные, ничтожные невежды, погруженные в тину своих пороков, глупостей и подлостей…’, ‘Фамусов — глупый, бездушный невежда, думающий только об удобстве животной жизни’, ‘Скалозуб — дурак, не имеющий ни доброты, ни чувства, это — Скотинин нашего времени’, и т. д.
Полевой хорошо понял смысл сатиры Грибоедова и вполне правильно указал на ее общественное значение. В свою очередь, и его статья, написанная смело и резко, имела общественное значение, как и вся деятельность этого писателя в 20-х и 30-х годах. Не забудем, что в ту пору Фамусовы, Скалозубы и Молчалины были и многочисленны, и сильны. Не удивительно, что Полевой заслужил репутацию ‘якобинца’ {В доносе на Полевого, посланном в III Отделение в 1827 г. говорится о целой ‘партии’, ‘атаманами’ которой названы кн. Вяземский и Полевой. См. ‘Литература и просвещение в России в XIX в.’ проф. Евг. Боброва (Казань, 1901), т. I, с. 152.}.
Из людей 20-х годов, продолжавших свою деятельность в 30-х, заметно выделяются эти два писателя, отзывы которых о комедии Грибоедова мы привели здесь. Марлинский и Полевой продолжают при новых условиях и новом настроении общества традицию и общее направление, которые впервые установились около половины 20-х годов и наиболее яркими выражениями которых были комедия Грибоедова и поэзия Пушкина в александровскую эпоху. Да и сам Пушкин может быть также назван ‘человеком и писателем 20-х годов’, продолжавшим свою деятельность в 30-х годах. Характерные черты духовной физиономии, особенности воспитания, общий облик личности, некоторые отличия в умонастроении, в складе общественной мысли — все это у Пушкина выдает его, так сказать, ‘кровную’ принадлежность к тому же поколению, к которому относятся Марлинский и Полевой. Это поколение в 30-х годах жило главным образом процентами с душевного капитала, приобретенного в александровскую эпоху. Правда, Пушкин был ‘явление чрезвычайное’5 и — вне конкурса. Но это только заслоняло в нем черты времени, не уничтожая их. Те же черты мы найдем и у других эпигонов александровской эпохи, как, например, у кн. Вяземского, у Н. И. и А. И. Тургеневых и кн. В. Ф. Одоевского. Но из этой группы Полевой и Марлинский выделяются своим влиянием на широкую публику, своим литературным значением, в частности тем, что они являлись наиболее видными продолжателями так называемого ‘романтизма’, понятие о котором переплеталось у них с общим взглядом их на движение европейских литератур и самой цивилизации. Этот своеобразный ‘романтизм’ мешал им понимать как следует, например, Гоголя и реализм Пушкина (в его позднейших произведениях), равно как и новые течения в общественной мысли и жизни Европы. Но он отлично уживался у них с пониманием реализма Грибоедова по той простой причине, что среда и типы, воспроизведенные в комедии, были слишком хорошо известны им по личному опыту, что идеи и идеалы Чацкого были их собственными и, наконец, им, как и другим представителям того же поколения, приходилось нередко переживать настроение, аналогичное тому, которое так ярко отразилось в горячих речах героя пьесы.
Этот герой был — их герой. Лучшие люди 20-х годов были, каждый по своему, ‘Чацкими’,— и не только по ‘социальному положению’, среди отсталого общества, лицом к лицу с Фамусовыми, Скалозубами, Молчалиными и в виду надвигавшейся реакции, но еще больше — по своему умственному и нравственному складу, по характерным признакам своей душевной организации. Если потом, в 30-х и 40-х годах, образ Чацкого потускнел и бывали случаи либо отрицательного, либо равнодушного к нему отношения со стороны лучших людей эпохи, то это объясняется, не переменою ‘социального положения’ этих людей (с этой стороны они оставались все такими же ‘Чацкими’), а резким изменением умственного и нравственного склада, равно как и преобладающих черт душевной организации.
Мы здесь подошли к одному в высокой степени любопытному явлению, периодически повторяющемуся у нас при исторической смене поколений. Это то, что с легкой руки Тургенева принято называть рознью между ‘отцами’ и ‘детьми’, но что гораздо правильнее назвать рознью между двумя психологическими типами. Поясняя свою мысль примером, я скажу, что разлад между Базаровыми и Кирсановыми (Николаем Петровичем и Павлом Петровичем) оставался бы во всей своей силе и в том случае, если бы их не разделяла разница понятий, если бы они в общем держались в них и тех же взглядов и убеждений. Суть дела здесь не в понятиях, не в идеалах, а в том, что Базаров по своей натуре, по своей психической организации, по самому складу ума, чувства и воли являет собою психологический тип, во многом противоположный тому, к которому принадлежат Кирсановы. Представители разных психологических типов могут сходиться во взглядах, в стремлениях, в идеалах, могут иметь одни и те же симпатии и антипатии, но взаимное душевное, интимное понимание и сочувствие устанавливается между ними с большим трудом, и то больше теоретически, чем практически, всего труднее им сговориться и понять друг друга тогда, когда они сталкиваются в жизни среди одних и те же условий времени, ибо на одинаковые впечатления и воздействия среды они реагируют различно в силу различного уклада психики и, реагируя различно, по необходимости расходятся в разные стороны, утрачивая способность понимать друг друга. И часто различие в идеях, во взглядах оказывается явлением вторичным,— не причиною разлада, а следствием уже существующей оозни, обусловленной коренным различием душевных организаций.
Чем вызывалось это различие, почему на смену поколения с известным укладом душевных сил выступало поколение с совершенно другим укладом, это — трудный вопрос общественной психологии, для решения которого не всегда мы найдем достаточно сведений. В особенности трудно осветить его надлежащим образом в тех случаях, когда мы имеем дело с эпохою, отошедшею в прошлое и еще далеко не исследованною во всех изгибах ее умственной и нравственной жизни.
Постараемся, если не удастся нам раскрыть причины, по крайней мере установить и описать самый факт коренного различия в духовном облике двух поколений эпохи, о которой идет речь.

2

Поколение, выступившее на арену сознательной жизни около половины 30-х годов, окончательно сложившееся к началу 40-х и известное под именем ‘людей 40-х годов’, представляло по своему душевному складу, по преобладающему настроению и по самому способу реагировать на получаемые впечатления и умственные возбуждения, прямую противоположность людям 20-х годов. Нелишне будет здесь же оговорить, что это различие в начале, в 30-х годах, когда новое поколение еще находилось в периоде духовного роста, было заметно ярче, чем позже, в 40-х годах, когда уже миновало то, что можно назвать ‘болезнью умственного и нравственного роста’.
Взглянем сперва на деятелей 20-х годов, то есть на поколение, которое росло, развивалось в 10-х годах XIX века и сложилось около 20-х. Эти люди совмещали в себе образованность, идейность, умственные интересы с тою, если можно так выразиться, душевною выдержкой, которую дает непосредственное участие в практической жизни. Большею частью это были военные, и притом воспитавшиеся не на одних смотрах и парадах, а также в походах, в сражениях и, что, пожалуй, еще важнее, в прикосновенности к мировым событиям. Другие — не военные — проходили также либо суровую школу жизни (как, например, Сперанский, Полевой), либо вели деятельную, подвижную жизнь, полную опытом и впечатлениями (Николай Тургенев, Пушкин, Грибоедов, Рылеев). Индивидуальные различия между ними были, конечно, весьма велики, со стороны ума, дарований, личного характера, темперамента и т. д., но при всем том эти люди объединяются каким-то общим отпечатком и легко подводятся под определенный ‘психологический тип’. Этот тип характеризуется со стороны чувствований заметною выдержанностью, как бы закаленностью души: эти люди переживали сильные впечатления (например, на войне), много переиспытали, много перенесли и, сравнительно с силою этих впечатлений и испытаний, мало поражались, мало плакали, мало восторгались, редко унывали, никогда не отчаивались. Они далеко не были так чувствительны, как было чувствительно следующее за ними поколение. Это можно назвать ‘закалом’ души и можно назвать ‘слабою раздражимостью чувствующей сферы’ и, наконец,— отсутствием ‘восторженности’. Самый восторженный из них был Кюхельбекер, да и тот слыл у них оригиналом, чудаком. Итак, умеренность в реагировании чувством на сильные внешние воздействия и на тревогу общественной души — вот первое, что бросается в глаза психологу, изучающему жизнь и деятельность людей 20-х годов {Я не могу здесь вдаваться в подробности, в фактическое исследование этой стороны в психологии людей 20-х годов, и мне приходится просто сослаться на биографии, письма, мемуары. Сравните, например, письма Грибоедова, Пушкина, Рылеева, А. А. Бестужева, воспоминания кн. Волконского, бар. Розена и т. д. с письмами Герцена, Белинского и др., и вы легко отметите то различие, о котором я говорю.}. Со стороны мысли заметно выделяются у них следующие черты: жажда знаний, охота и умение учиться, способность усваивать европейское просвещение, здоровая деятельность ума и отсутствие ‘глубокомыслия’. Они не были ‘мыслителями’ в том смысле, как можно назвать мыслителями Белинского, Герцена, Станкевича и др. Интерес к философии уже пробуждался, и мы видим проблески философской мысли в сочинениях и Бестужева-Марлинского, и Полевого {По-видимому, настоящими, призванными мыслителями поколения 10—20-х годов были Веневитинов и проф. Павлов.}. Но, вообще говоря, людям этой эпохи было не до философии. Им приходилось учиться, и они учились всю жизнь, с редким для русского человека усердием и выдержкою. Почти все они были так или иначе самоучки, ибо школа того времени давала слишком мало, а иные из них никакой и не знали. Пушкинское ‘в просвещении стать с веком наравне’7 было у них лозунгом, живою потребностью ума, неусыпным стремлением. Самоучка Полевой с энциклопедическим образованием — характерная фигура эпохи. Умственные занятия декабристов в Сибири и раньше, жажда умственной пищи и энергия в ее добывании, какие обнаруживал Бестужев среди тревог и тяжелых условий солдатской жизни на Кавказе, любовь к книге, живой интерес к просвещению у Грибоедова, у Пушкина, у Рылеева и т. д.— все это живо рисует нам умственный облик поколения, которое призвано было учиться и просвещаться за всю Россию, в противоположность следующему поколению, призванному мыслить и страдать муками самосознания. Когда Пушкин сказал: ‘Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать’ 8, он этим упредил свое время, как упредил его во многом. Поколение 20-х годов не страдало болезнями и скорбями мысли. Оно скорее наслаждалось познавательною работою ума. Только те, которые обладали творческим даром, как Пушкин и Грибоедов, знали муки мысли, муки творчества.
Умственная жизнь людей 20-х годов, сравнительно с богатством умственной жизни Белинского, Станкевича, Герцена и др., представляется гораздо менее сложною, более простою и элементарною. Это нельзя объяснить одним лишь различием эпох, то есть тем, что новое время принесло и новые вопросы мысли и развития. Новые интересы и вопросы требовали и новых умов, умственных организаций иного склада, иного типа. Некоторые, и притом из числа наиболее сильных умов поколения 20-х годов, как известно, продолжали свою деятельность и в 30-е годы. И вот тут-то и обнаружилось, что эти умы были, по самому укладу своему, совсем не приспособлены для разработки новых задач развития. Это наглядно рисуется на частном примере, где мы видим столкновение нового склада и новых потребностей мысли со старыми. Я имею в виду известный рассказ Герцена о том, как Н. А. Полевой ‘не мог понять сенсимонизма’, которым увлеклись юные умы, сплотившиеся в тесный дружеский круг. Дело было в том же 1833 году, к которому относится выше рассмотренная статья Полевого о ‘Горе от ума’. ‘Уже тогда, в 1833 году,— рассказывает Герцен,— либералы смотрели на нас исподлобья, как на сбившихся с дороги’. Эти либералы и были люди старшего поколения, к которому принадлежал и Полевой. ‘…Сенсимонизм,— продолжает Герцен,— поставил рубеж между мной и Н. А. Полевым’. Следует сжатая, меткая и очень правильная характеристика Полевого: ‘Полевой был человек необыкновенно ловкого {Слово ‘ловкий’, как видно из контекста, не выражает здесь никакого порицания, оно указывает только на гибкость, отзывчивость живого ума Полевого.} ума, деятельного, легко претворяющего всякую пищу…’ Заметим мимоходом, что эти слова могли бы послужить удачной характеристикой ума почти всех деятелей, принадлежавших к поколению 20-х годов,— и продолжаем выписку: ‘…он родился быть журналистом, летописцем успехов, открытий политической и ученой борьбы. Я познакомился с ним в конце курса и бывал иногда у него и у его брата Ксенофонта. Это было время его пущей славы, время, предшествовавшее запрещению ‘Телеграфа’. — Этот-то человек, живший последним открытием, вчерашним вопросом, новою новостью в теории и в событиях, менявшийся, как хамелеон, при всей живости ума не мог понять сенсимонизма. Д_л_я н_а_с с_е_н_с_и_м_о_н_и_з_м б_ы_л о_т_к_р_о_в_е_н_и_е_м, д_л_я н_е_г_о — б_е_з_у_м_и_е_м, п_у_с_т_о_й у_т_о_п_и_е_й, м_е_ш_а_ю_щ_е_й г_р_а_ж_д_а_н_с_к_о_м_у р_а_з_в_и_т_и_ю’9. Иначе говоря, Полевой, как и почти все деятели его поколения, выдвигали на первый план ‘гражданское развитие’, которому и хотели служить, как кто мог и умел. А новое молодое поколение прежде всего искало высшей душевной жизни, более утонченной умственной пищи,— оно жаждало ‘откровений’ в философии, в искусстве, в религии, в передовых идеях человека. Что же касается ‘гражданского развития’, то часть молодежи — ‘кружок Станкевича’ — совсем почти не интересовалась его задачами, едва-едва различая их сквозь туман высших ‘вопросов духа’, поглощавших все внимание этих — действительно высокой пробы — идеалистов. Другая часть — ‘кружок Герцена и Огарева’,— напротив, очень тяготела к вопросам жизни, ‘гражданского развития’ и вскоре близко подошла к ним, но все-таки и эти идеалисты не менее высокой пробы в то время всего более жаждали философских и иных ‘откровений’, нуждались в гимнастике отвлеченной мысли, хлопотали о новом — широком, общечеловеческом — мировоззрении, на котором можно было бы обосновать передовой идеал века… Казалось бы, Полевому стоило только не обращать на это особенного внимания, как на личное дело молодых мыслителей, и сойтись с ними на другой почве, на практических вопросах просвещения, литературного и ‘гражданского’ развития. Однако же сенсимонизм помешал, хотя было очевидно, что интерес части молодежи к этому столь яркому и столь идеалистическому движению никоим образом не мог бы заслонить насущных нужд и очередных задач русской действительности. И здесь разыгрался типичный эпизод взаимных недоразумений между ‘отцами’ и ‘детьми’. Послушаем дальше: ‘Сколько я ни ораторствовал, ни развивал, ни доказывал, Полевой был глух, сердился, становился желчен. Ему была особенно досадна оппозиция, делаемая студентом,— он очень дорожил своим влиянием на молодежь и в этом прении видел, что она ускользает от него’. Казалось бы, и Герцену надлежало отпустить Полевому его несочувствие сенсимонизму и сойтись с уважаемым и влиятельным писателем на том, что оба они одинаково хорошо понимали, во всяком случае — не смотреть на смелого журналиста как на ‘отжившего, старого гладиатора’. Тогда Полевой был еще в апогее своей деятельности, ‘отжившим’ гладиатором он стал позже, и не потому, что не понимал Сен-Симона, а по другим, более реальным, причинам. И однако же, вышло так, что сенсимонизм помешал и Герцену сойтись с Полевым, как не допустил он Полевого понять Герцена. Прочтем дальше: ‘Один раз, оскорбленный нелепостью его возражений, я ему заметил, что он такой же отсталый консерватор, как те, против которых он всю жизнь сражался. Полевой глубоко обиделся моими словами и, качая головой, сказал мне: ‘Придет время, и вам в награду за целую жизнь усилий и трудов какой-нибудь молодой человек, улыбаясь, скажет: ступайте прочь, вы — отсталый человек’. Мне было жаль его, мне было стыдно, что я его огорчил, но вместе с тем я понял, что в его грустных словах звучал его приговор. В них слушался уже не сильный боец, а отживший, устарелый гладиатор’ {К этому месту, по-видимому, приложимо то, что говорит П. Н. Милюков об автобиографии Герцена: ‘Думы’ слишком заслоняют в ней ‘былое’: написанная много времени спустя, она часто смотрит на прошлое глазами последующего времени, помимо воли автора, ‘Dichtung’ (Поэзия) часто получает в ней перевес над ‘Wahrheit’ (Правда)’ (Из истории русской интеллигенции, с. 117). Дружеские связи с Полевым не прекратились у Герцена после размолвки по поводу сенсимонизма,— и самое осуждение Полевого, как падшего ‘гладиатора’, относится к более позднему времени. Об этом см. в интересном и обстоятельном исследовании Н. К. Козьмина ‘Очерки из истории русского романтизма’ (СПб., 1903), с. 482-487.} 10.
Вникая глубже, мы легко поймем, что не сенсимонизм или иной, столь же ‘отвлеченный’ вопрос (ибо не был же это жизненный вопрос у нас, в Москве, в 1833 г.!) был причиной разлада: причина лежала глубже — в психологическом складе умов, а этого рода ‘вопросы’ и споры только выяснили тот факт, что прошла эпоха наивного реализма мысли и народилось поколение с более глубокими запросами ума, чувства, совести. Здесь сталкивались два типа духовной организации, между которыми взаимное понимание, именно — понимание интимное, душевное, не могло установиться, потому что представители этих двух типов смотрели на божий мир различно, предъявляли ему различные вопросы, искали не одних и тех же ответов. Миросозерцание Полевого и людей его поколений было не только просто, элементарно, но и законченно. Люди нового поколения вырабатывали свое миросозерцание, и они хотели, чтоб оно было не просто, не элементарно, а по возможности сложно и возвышенно, чтобы в него входили все высшие, как тогда выражались, ‘стихии’ духа.
Люди обладают весьма различною восприимчивостью к впечатлениям жизни и мысли, различною способностью реагировать, например, на идеи или на вопросы, выдвигаемые нравственным сознанием, наконец — на образы художественные.
В этом отношении наблюдается заметное различие не только между отдельными личностями, но и между слоями общества, между поколениями, между эпохами.
Бывают поколения, которые на впечатления жизни, на новые идеи, на возбуждения религиозного или нравственного порядка отвечают страстью, энтузиазмом, экстазом и слезами. Это проявлялось довольно резко в Западной Европе в XVIII веке, который с этой стороны можно назвать не только веком ‘просвещения’, но и веком сентиментальных, часто ‘беспредметных’ слез. Чувствительный и слезливый Руссо является типичным выразителем этой черты века энциклопедистов и революции. У нас запоздалый и подражательный сентиментализм конца XVIII столетия и начала XIX, сентиментализм Карамзина и его школы, был явлением поверхностным и, с психологической точки зрения, не представляет большого интереса. Зато своеобразный умственный сентиментализм, или, если позволено так выразиться, ‘головная чувствительность’ людей 30-х годов, невольно привлекает к себе пытливость психолога и является фактом, в высокой степени знаменательным, в особенности если противопоставить ему противоположную черту предшествующего поколения.
Припомним здесь некоторые факты, которыми наиболее ярко характеризуется восторженность и чувствительность поколения 30-х годов.
Перечитывая переписку Герцена, Белинского и др., мы поражаемся необычной экзальтацией этих замечательных деятелей, в ряду которых были и великие, и переносимся в странную для нас, совсем особенную, атмосферу интимной жизни кружков, где не только много работали головой, но также непропорционально много восторгались и плакали от избытка чувств, от умиления, от вычитанной у Гегеля мысли, от стиха Пушкина, от собственной мечты…
Душевная жизнь таких умов и талантов, как Белинский, Герцен, Станкевич, Огарев и др., была какая-то напряженная и наэлектризованная избытком чувств, требовавших выражения и излияния. Перед нами любопытная картина как бы душевной неуравновешенности, порою близкой к тому, что наблюдается у натур религиозно-экзальтированных, у мистиков, заражающих друг друга своим экстазом. Дружба и любовь, разлука и свидание нередко сопровождались у них исключительною роскошью чувств, явным излишеством в их выражении. Вот, например, картина своего рода экстаза, овладевшего Герценом, Огаревым и их женами, когда впервые после нескольких лет разлуки они увиделись 17 марта 1839 года во Владимире, где жил тогда Герцен. ‘Восторженное душевное состояние,— рассказывает Анненков,— достигло на этом свидании своего апогея и истощило все свое содержание. Радость, охватившая друзей, перешла в религиозный экстаз. Все четверо были молоды, счастливы и, несмотря на опальное свое положение, исполнены надежд на себя, на будущее свое, на предстоящую им дорогу в жизни. Они искали, куда излить избыток своих ощущений. По предложению Огарева, они пали ниц все четверо перед распятием, принося благодарственные молитвы и потом в слезах расцеловались друг с другом…’ (Анненков, ‘Идеалисты 30-х годов’, в книге ‘П. В. Анненков и его друзья’. С.-Петербург, 1892, с. 69—70). И, верный обычаю оповещать друзей о всех событиях своей жизни, посвящать их в подробности своих душевных настроений, Герцен не преминул написать в Москву: ‘…мы инстинктуально все четверо бросились перед распятием, и горячие молитвы лились из уст. Что за дивный, что за высокий Огарев! Зачем ты не мог взглянуть на эту группу, которая обратилась к небу не с упреком, не с просьбой, а с гимном, с осанной!..’ (там же, с. 70). Здесь — и обожание друг друга, и взаимное задержание чувств, и исключительная приподнятость всей чувствующей сферы. Восторг и умиление — вот те чувства или, вернее, аффекты, которые эти люди переживали гораздо чаще и напряженнее, чем это полагается натуре душевно уравновешенной и не страдающей чрезмерною раздражимостью чувствующей сферы. У них был и ‘дар слез’ почти в той же мере, в какой он свойствен детям и женщинам. Герцен рассказывает (в ‘Былое и думы’), как еще ребенком он, бывало, плакал, как ‘сумасшедший’, читая последнее письмо ‘Вертера’ , но то же самое повторилось с ним и в 1839 году, когда ему было 27 лет: ‘В 1839 году ‘Вертер’ попался мне случайно под руки, это было во Владимире, я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться’ (Былое и думы, гл. II)11.
Из писем Герцена, Белинского и других можно было бы привести немало выдержек, свидетельствующих об экзальтации и чувствительности этих, в остальном столь различных, умов и натур. Достаточно известно, с какою силою, с каким блеском проявилась экзальтация и избыток чувствований в сочинениях и письмах Белинского, ‘неистового Виссариона’. Он был в ряду современников самым ‘неистовым’, самым экзальтированным. Но его экзальтация питалась восторженностью других, его страстное чувство находило отклик в страстном чувстве других. Почти все они были, каждый по-своему, ‘неистовы’, то есть восторженны и страстны или по крайней мере доступны экзальтации. Наиболее спокойным и уравновешенным из них был, по-видимому, Станкевич: {Такое впечатление оставляют его письма. ‘Мера и гармония были в природе Станкевича’,— говорит Анненков (‘Н. В. Станкевич’ в ‘Воспоминаниях и критических очерках’, отд. III, с. 327). ‘Станкевич не любил вообще всего, что порывисто… не понимал гнева в борьбе с ложным…’ — и т. д. (там же, с. 331).} в его душевной жизни аффектированные состояния были редки. Но и он жил напряженною деятельностью чувств: его мысль всегда ‘окрашивалась’ чувствами, как это видно из его биографии и писем. Восторженность и чувствительность были как бы психическим поветрием, которое захватывало и натуры более спокойные или уравновешенные. Даже юморист и скептик Клюшников поддавался общему настроению и писал стихи, в которых, как характеризует их Анненков, ‘чувствуется ипохондрическое расположение и болезненная экзальтация’ (Воспоминания и критические очерки, III, 333), а порою звучала и ‘слезливая сентиментальность’ (там же). Что же касается Герцена и Огарева, то они в то время, в 30-х годах, лишь немногим уступали Белинскому в восторженности, в душевной воспламеняемости. Вспоминая в 1842 году недавнее прошлое, Герцен записал в ‘Дневнике’: ‘…я с_о в_с_е_м о_г_н_е_м л_ю_б_в_и жил в сфере общечеловеческих современных вопросов, придавши им с_у_б_ъ_е_к_т_и_в_н_о-м_е_ч_т_а_т_е_л_ь_н_ы_й ц_в_е_т…’ С годами, с опытом жизни он утрачивал юную восторженность,— его мысль все более освобождалась от окраски чувствами. В 1843 году он заносит в ‘Дневник’: ‘Сколько переменилось в эти 4 года, сколько испытаний! Главное дело, все цело, и дружба, и любовь, и преданность общим интересам,— н_о о_с_в_е_щ_е_н_и_е н_е т_о, а_л_ы_й с_в_е_т ю_н_о_с_т_и з_а_м_е_н_и_л_с_я с_е_в_е_р_н_ы_м, я_с_н_ы_м, н_о х_о_л_о_д_н_ы_м с_о_л_н_ц_е_м р_е_а_л_ь_н_о_г_о п_о_н_и_м_а_н_и_я. Чище, совершеннее понимание, но нет нимба, окружавшего все для нас. Период романтизма исчез…’12 Грусть, сожаление об утраченном ‘освещении’, о ‘нимбе’ сквозит в этих строках, но вместе с тем в них видно сознание, что самая-то ‘мысль’ от этой утраты только выиграла. Оно и понятно: ‘окраска’ чувством, если оно не умеренно, а тем более претворение в аффект мешают мысли быть вполне рациональною. Слишком окрашенная чувством мысль тускнеет, умственный взор затемняется,— и человек видит вещи, ясные как божий день, в каком-то фантастическом освещении. Отуманенные чувством или аффектом, даже лучшие умы, глубокие и проницательные, доходят до парадоксальных теорий, граничащих с абсурдом, как это и случилось с Белинским в эпоху его ‘примирения с действительностью’, недаром это ‘примирение’ совпало с наибольшею экзальтированностью великого критика, о степени которой дают понятие, например, следующие проявления чувства, граничащие уже с некоторою ненормальностью ‘чувствующей души’. Анненков сообщает: ‘…при появлении в ‘Современнике’ 1838 года посмертных сочинений Пушкина Белинский и_с_п_ы_т_а_л б_о_л_е_е ч_е_м в_о_с_т_о_р_г! даже нечто вроде испуга перед величием творчества, открывшегося глазам его…’ (Воспоминания и критические очерки, III, с. 31)13. (Статья ‘Замечательное десятилетие’). Когда Белинский впервые, при содействии Бакунина, познакомился с философией Гегеля, он пришел в то восторженное состояние, о котором свидетельствуют следующие строки его письма к Станкевичу (1839): ‘Новый мир нам открылся. Сила есть право, и право есть сила: — н_е_т, н_е м_о_г_у о_п_и_с_а_т_ь т_е_б_е, с к_а_к_и_м ч_у_в_с_т_в_о_м у_с_л_ы_ш_а_л я э_т_и с_л_о_в_а,— это было освобождение…’14 Усвоение мысли, которая, как ему тогда казалось, должна была лечь в основу его миросозерцания, распутать противоречия и освободить душу от тягостных внутренних борений и сомнений, сопровождалось исключительно сильным умственным возбуждением и отозвалось в сфере чувствующей аффектом.
К числу особливо экзальтированных натур принадлежал Константин Аксаков, этот ‘Белинский’ славянофильства. О его невоздержанности или неумеренности в выражении своих чувств неоднократно говорит его отец, С. Т. Аксаков, в воспоминаниях о Гоголе, где рассказывается, как, при каждом появлении Гоголя в доме Аксаковых, Константин Сергеевич поднимал крик, бросался к смущенному поэту, всегда так боявшемуся всяческих ‘излишеств’, и готов был задушить его в объятиях. Избыток чувства, состояние аффекта перешли у Константина Аксакова в тот фанатизм, с которым он воспринял славянофильскую идею. Фанатизм есть порабощение мысли чувством, ею же вызванным. Это мы видим и у Ив. Киреевского, о котором Герцен отозвался в ‘Дневнике’ (1843) так: ‘Длинный разговор о философии с И. Киреевским. Глубокая, сильная, энергичная до фанатизма личность…’15
Я не имею возможности рассмотреть по порядку всех важнейших деятелей поколения 30-х годов с точки зрения, на которую я здесь становлюсь. Каждый из них и все они вместе представляют для психолога в высокой степени заманчивую задачу — исследовать их душевную организацию с функциональной стороны, то есть со стороны деятельности мысли и чувства, способов реагировать на возбуждения, а также и — влияния чувства на мысль. Такие чисто психологические исследования, думается мне, должны пролить свет на некоторые еще неясные пункты в душевной жизни и в деятельности ‘людей 40-х годов’, в эпоху, когда они еще развивались и только еще начинали обнаруживать богатство своих духовных сил, именно в 30-е годы, знаменательные, между прочим, тем любопытным и на первый взгляд загадочным настроением, которое принято называть ‘примирением с действительностью’.
За исключением нескольких лиц (Герцена, Огарева и их ближайших друзей), это особое настроение, очевидно возникшее на почве общего размягчения душ восторженностью и чувствительностью, охватило наибольшую часть молодых деятелей, выступавших тогда на арену сознательной жизни.
Излишне оговаривать, что в сущности ‘примирение’ было кажущимся, мнимым, что между действительностью той эпохи и идеализмом новых людей не было ничего общего, никаких точек соприкосновения. ‘Примирение’ отнюдь не означало, что молодые идеалисты завязывали дружеские связи с миром Фамусовых, Скалозубов, Молчалиных и Загорецких. Оно означало только одно — что эти идеалисты, по молодости, чувствительности и восторженности своей, еще не могли или не умели стать на точку зрения Чацкого, не догадывались, что им подобает и предстоит разыграть в самой жизни роль героя Грибоедовской комедии. Они еще не пришли к сознанию всего горя, которое им сулит их ум. Раньше и отчетливее других сознали это Герцен, Огарев, Грановский. Позже других, путем мучительной внутренней борьбы и окольным путем затянувшегося ‘примирения’ с действительностью,— пришел к тому же сознанию Белинский, этот истинный Чацкий 40-х годов.

ГЛАВА III

‘ГОРЕ ОТ УМА’ В КРИТИКЕ БЕЛИНСКОГО

1

Отношение Белинского в 30-х годах к комедии Грибоедова и, в частности, к образу Чацкого заслуживает внимательного рассмотрения. Это — в высокой степени любопытный эпизод, в котором с особливою наглядностью обнаружился разлад между двумя поколениями, и притом так, что казалось, будто бы чисто психологическое различие в душевном укладе, в настроении готово было перейти в принципиальное разногласие людей, общественных понятий и стремлений.
В известной большой статье ‘Горе от ума’ (написанной в конце 1839 г.) Белинский, высоко ценя талант Грибоедова и художественное значение отрицательных типов комедии, в то же время высказывает решительное осуждение пьесы в целом, в особенности же ополчается на Чацкого.
В настоящее время, благодаря Гончарову, а потом изысканиям А. Н. Пыпина (в IV томе ‘Истории русской литературы’, в главе о Грибоедове), ошибка Белинского выяснилась с различных сторон, обстоятельные примечания г. Венгерова дополнили наши сведения (Полн. собр. соч. В. Г. Белинского, т. V. СПб., 1901).
Белинский переживал тогда период ‘примирения’ с действительностью и со свойственною ему откровенностью и страстностью выражал это в своих письмах, спорах с друзьями и статьях, к великому смущению некоторых из друзей да и из читающей публики. Как известно, позже он сам отрекся от этих статей и вспоминал о них с ужасом и отвращением.
‘Примирение с действительностью’, как оно проявлялось в настроении кружка, к которому принадлежал Белинский, обыкновенно приписывают влиянию неправильно понятой формулы Гегеля (‘все действительное — разумно’), апостолом которой явился Мих. Бакунин, имевший в те годы большое влияние на Белинского. Г-н Венгеров, по примеру своих предшественников, также выдвигает этот мотив на первый план. Он говорит: ‘То, что Белинский сказал в настоящей статье о Чацком, принадлежит к числу самых печальных эпизодов той полосы его духовного развития, когда, увлекаясь теорией ‘разумной действительности’, он возненавидел всех ‘беспокойных’ людей и на всякого протестующего человека смотрел как на ‘фразера’ (Полн. собр. соч. Белинского, т. V, с. 546). Здесь же сделана ссылка на статью, приложенную к IV тому (‘Бакунинско-гегелианский период в жизни Белинского’), в начале которой г. Венгеров говорит: ‘Приблизительно около половины 1836 года начинается один из важнейших периодов жизни Белинского, замечательно характерный для всей вообще истории русской мысли и показывающий, д_о ч_е_г_о м_о_ж_н_о д_о_й_т_и п_о_д в_л_и_я_н_и_е_м ч_и_с_т_о м_е_т_а_ф_и_з_и_ч_е_с_к_о_г_о о_т_н_о_ш_е_н_и_я к в_е_щ_а_м. Речь — о знаменитом эпизоде фанатического прославления ‘действительности’, так мало вяжущемся с общим обликом Белинского’ (т. IV, с. 547). Я не буду отрицать известного влияния ‘метафизического отношения к вещам’, в особенности у Белинского, который, как еще отметил кн. Одоевский, обладал исключительно сильным философским умом К Все философское, обобщающее могущественно двигало его мысль: он жадно ловил эти ‘откровения’ мысли у Фихте, у Гегеля и с удивительным мастерством, как настоящий виртуоз и поэт отвлеченных идей, перерабатывал их в своем сознании. Оттуда и наклонность смотреть на вещи через философские очки и видеть действительность не так, как она есть, а так, как она освещается философским воззрением. Но при всем том я думаю, что стремление к так называемому ‘примирению с действительностью’ коренилось глубже — в психологии бессознательных или полусознательных движений души как у самого Белинского, так и у других деятелей 30-х годов,— и что эти глухие импульсы должны были бы привести к временному и относительному примирению во всяком случае, хотя бы даже пресловутая формула о ‘разумности всего действительного’ да и вся философия Гегеля остались неизвестными ни Бакунину, ни другим. Неправильно или односторонне понятый Гегель только пришел на помощь поколению, и без того готовому искать согласия с действительностью, поколению, которому еще были чужды роль и настроение Чацкого и которое всего более стремилось найти себе среди данной действительности уголок, где можно было бы жить и мыслить. Гегелианство только дало формулу, идею, и эта идея-формула осмыслила и возвела в принцип глухое стремление души, уже заявлявшее о себе и выражающееся в других формах ‘примирения’. Мы видим, что еще до 1836 года это стремление сказывалось у Белинского весьма определенным образом, что уже в ‘Литературных мечтаниях’ (1834), наряду с резким литературным отрицанием, довольно заметно обнаруживается примирительное и консервативное настроение в отношении к ‘действительности’. Достаточно известно, что в кружке Станкевича, имевшем большое влияние на развитие Белинского, отвлеченные интересы решительно преобладали над общественными, и здесь господствовало то настроение и та особая форма реагирования на впечатления действительности, которые вскоре должны были привести — и без Гегеля — к ‘примирению’, правда лишь временному и вообще непрочному.
В этом настроении мы видим, прежде всего, бессознательную, чисто психологическую (не идейную) реакцию, естественно возникшую в чувствительных, болезненно-восприимчивых, склонных к аффекту психических организациях поколения 30-х годов. У Белинского эта ‘реакция’ выразилась только ярче и прямее, чем у других. Если Станкевич и его друзья мало интересовались политикою и вообще вопросами жизни и общественности и удалялись под сень философии и искусства, то Белинский со свойственною ему прямолинейностью и страстностью возводил его в догмат, в род ‘исповедания веры’, которое в известном письме от 7 августа 1837 года (из Пятигорска) продиктовало ему следующие строки: ‘…только в ней (в философии) ты найдешь ответы на вопросы души твоей, только она даст мир и гармонию душе твоей… Пуще всего оставь политику и бойся всякого политического влияния на свой образ мыслей. Политика у нас в России не имеет смысла, и ею могут заниматься только пустые головы. Люби добро, и тогда ты будешь необходимо полезен своему отечеству, не думая и не стараясь быть ему полезным. Если бы каждый из индивидов, составляющих Россию, путем любви дошед до совершенства,— тогда Россия без всякой политики сделалась бы счастливейшею страною в мире…’2 Большие выдержки из этого письма, приведенные у Пыпина в IV главе биографии Белинского (‘Белинский, его жизнь и переписка’), показывают, что ‘примирительное’ настроение, как оно выразилось у Белинского, приводило к решительному осуждению стремлений и мечтаний людей 20-х годов и к оправданию status quo {Существующее положение (лат.).— Ред.} тогдашних порядков в России. Чисто психологическая ‘реакция’, о которой мы сказали выше, превращалась в идейную. Это была уже целая ‘программа’, в силу которой все надежды на лучшее будущее возлагались на внутреннее совершенствование каждого индивидуума, на постепенное смягчение нравов, и не знай мы, откуда взяты эти выдержки, можно было бы подумать, что это — неизданные страницы из ‘Переписки с друзьями’ Гоголя.

2

Теперь обратимся к статье о ‘Горе от ума’ и сперва прочтем то место, где Белинский говорит, что общество (в 20-х годах) ‘ожесточилось’ против комедии Грибоедова. ‘За что же общество так сильно осердилось на нее?’ — спрашивает критик и отвечает: ‘…за то, что она была самою злою сатирою на это общество. О_н_а з_а_к_л_е_й_м_и_л_а о_с_т_а_т_к_и XVIII в_е_к_а, д_у_х к_о_т_о_р_о_г_о б_р_о_д_и_л е_щ_е, к_а_к з_а_к_о_л_д_о_в_а_н_н_а_я т_е_н_ь, о_ж_и_д_а_я с_е_б_е о_с_и_н_о_в_о_г_о к_о_л_а, к_о_т_о_р_ы_м и б_ы_л_о ‘Г_о_р_е о_т у_м_а’. Новое поколение вскоре не замедлило объявить себя за блестящее произведение Грибоедова, потому что вместе с ним оно смеялось над старым поколением, видя в ‘Горе от ума’ злую сатиру на него и н_е п_о_д_о_з_р_е_в_а_я в н_е_м е_щ_е з_л_е_й_ш_е_й, х_о_т_я и б_е_з_у_м_ы_ш_л_е_н_н_о_й с_а_т_и_р_ы н_а с_а_м_о_г_о с_е_б_я, в л_и_ц_е п_о_л_о_у_м_н_о_го Ч_а_ц_к_о_г_о’ (Полн. собр. соч. Белинского, изд. Венгерова, т. V, с. 76)3.
Смысл этих слов и настроение, их подсказавшее, совершенно ясны и вместе с тем наглядно показывают, до какого ослепления может дойти высокий ум, когда он ‘примиряется с действительностью’. Белинскому казалось, будто ‘Горе от ума’ — это сатира на XVIII век или его остатки, его дух, еще ‘бродивший’ в 20-х годах XIX. А между тем очевидно, что Фамусов и Скалозуб изображены вовсе не как отживающие эпигоны XVIII века, хотя первый и восхваляет старину, Молчалин, Загорецкий и другие скорее типы новые, которым еще предстояло развиваться в жизни. Последующее время показало, что сатира Грибоедова, хотя и была направлена на современное ему общество первой четверти века, но простерла свое действие далеко за эту хронологическую грань. В аффекте ‘примирения’ Белинский не заметил всей применяемости сатиры Грибоедова к господствующим понятиям, порядкам и нравам 30-х годов. Иллюзия — поразительная, объясняемая только аффектом и отпавшая, когда аффект прошел. В 1841 году эта ‘полоса’ была уже пройдена Белинским, и он, чистосердечно каясь в письме к Боткину в своих недавних заблуждениях, писал между прочий: ‘После этого (выходки против Мицкевича в статье о Менделе) всего тяжелее мне вспомнить о ‘Горе от ума’, которое я осудил с художественной точки зрения и о котором говорил свысока, с пренебрежением, н_е д_о_г_а_д_ы_в_а_я_с_ь, ч_т_о э_т_о — б_л_а_г_о_р_о_д_н_е_й_ш_е_е, г_у_м_а_н_и_с_т_и_ч_е_с_к_о_е п_р_о_и_з_в_е_д_е_н_и_е,— энергический (и притом еще первый) протест против гнусной расейской действительности, против чиновников-взяточников, бар-развратников, против… светского общества, против невежества, добровольного холопства…’4 Пелена спала с глаз,— и весь глубокий смысл и широкий захват сатиры Грибоедова предстали критику во всем своем общественно-политическом значении. И разумеется, теперь образ Чацкого озарился для него другим светом, и он должен был почувствовать интимное сродство этого образа с своей собственной великой душой и понять всю трагедию ‘мильона терзаний’, всю живучесть ее…
Но вернемся к статье и посмотрим, как тогда отзывался Белинский о Чацком.
В пьесе он не усматривал идеи, отвергая мысль, что этою идеею является ‘противоречие умного и глубокого человека с обществом, среди которого он живет’. По его мнению, такой идеи нет в комедии Грибоедова, ибо, во-первых, Чацкий приходит в столкновение не с обществом, а только с частью его (с кругом Фамусовых, Скалозубов и т. д.), во-вторых же, потому, что Чацкий — совсем ‘не глубокий человек’. Первое возражение развивается так: ‘Неужели же представители русского общества — все Фамусовы, Молчалины, Софьи, Загорецкие, Хлестовы, Тугоуховские и им подобные?.. Нет, эти люди не были представителями русского общества, а только представителями одной стороны его, следовательно, были другие круги общества, более близкие и родственные Чацкому. В таком случае, зачем же он лез к ним и не искал круга более по себе?’ (указ. изд., т. V, с. 48) 5. Не будем да и незачем пускаться в спор с Белинским, и только отметим здесь то, что нам нужно. Ошибка, в которую он впал здесь, пожалуй, могла бы быть объяснена и без привлечения к делу того ‘примирительного’ и консервативного настроения, в каком находился тогда великий критик. В подобную ошибку легко можно впасть, просто не распознав экспериментального характера данного художественного произведения и приняв типы, в нем выведенные, за продукт наблюдения. Общество не состояло, конечно, из одних Фамусовых, Скалозубов и прочих, но эти люди давали тон всему и являлись оплотом общественной реакции. Присутствие этого темного и нездорового элемента делало возможным и аракчеевщину, и деятельность Магницкого, Рунича и т. д. Резкие филиппики Чацкого метили гораздо дальше благодушного Фамусова, ничтожного Молчалина, ограниченного Скалозуба. И возражение, что эти лица — не представители общества, должно быть устранено, как не идущее к делу. Но сделать такое не идущее к делу возражение можно было и не находясь в полосе ‘примирения’. Так, между прочим, случилось впоследствии с Писаревым, когда он советовал Щедрину бросить ‘цветы невинного юмора’ и заняться популяризацией естественных наук:6 Писарев не был ‘примирен’ с действительностью, а только не разглядел настоящего смысла сатиры Щедрина, это случилось потому, что он не распознал ее художественного метода, чисто экспериментального, и за юмором не увидел того гневного отрицания, на котором были основаны художественные эксперименты великого сатирика. Но что касается Белинского, то при объяснении его ошибки нельзя обойтись без указания на пресловутое примирение с действительностью, и притом — возведенное на степень аффекта. Ибо слишком велика была художественная чуткость и проницательность великого критика, и не мог же он, если бы только не был в ослеплении, не уразуметь общественного смысла комедии и не понять как следует значения речей Чацкого и глубокую психологию его драмы.
Но послушаем дальше: ‘И потом: что за глубокий человек Чацкий? Это просто крикун, фразер, идеальный шут, на каждом шагу профанирующий все святое, о котором говорит. Неужели войти в общество и начать всех ругать в глаза дураками и скотами значит быть глубоким человеком?.. Это новый Дон Кихот, мальчик на палочке верхом, который воображает, что сидит на лошади… Глубоко верно оценил эту комедию кто-то, сказавший, что это горе — только не от ума, а от умничанья…’
Здесь нелишне вспомнить, что последние строки имеют в виду оценку, совершенно отрицательную, комедии Грибоедова, сделанную М. А. Дмитриевым, посредственным стихотворцем и литератором, по-видимому, из того же лагеря, к которому принадлежали Фамусовы и прочие. Он критиковал ‘Горе от ума’ с явно консервативной точки зрения {Эту ‘критику’ Дмитриева извлек из забвения г. Суворин в своей статье, приложенной к его известному изданию ‘Горе от ума’. О сопоставлении у г. Суворина критики Белинского с критикою Дмитриева см. у Пыпина (‘История русской литературы’, глава о Грибоедове) и в издании сочинений Белинского Венгерова, т. V, с. 548.},и вот как отозвался на эту ‘критику’ человек 20-х годов, Вильгельм Кюхельбекер, записавший в своем дневнике (7 февраля 1833 г.): ‘Нападки М. Дмитриева и его клевретов на ‘Горе от ума’ совершенно показывают степень их просвещения, познаний и понятий. Степень эта истинно незавидная. Но пусть они в этом не виноваты, есть, однако же, в их статьях такие вещи, за которые их можно бы обвинить перед таким судом, которого никакой писатель — с талантом или без таланта, с обширными сведениями или нет,— не должен терять из виду,— говорю о суде чести…’ {Как видно из дальнейшего, Дмитриев хвалил Грибоедова за удачные портреты. Цель была та, чтобы вооружить известных лиц против пьесы и набросить тень на ее ‘благонамеренность’. Кюхельбекер утверждает, что ‘поэт никогда не был намерен писать подобные портреты: его прекрасная душа была выше таких мелочей’,— и говорит, что это известно ему лично, потому что Грибоедов ему ‘первому читал каждое отдельное явление после того, как оно было написано’8. Кстати, подобное же настойчивое отрицание портретности лиц комедии в статье Полевого не было ли внушено, помимо прочего, желанием обезвредить литературный донос Дмитриева?} (Русская старина, 1875, сентябрь, с. 84)7.
С этим-то обскурантом, да еще злостным, и сошелся великий критик.
В резком и несправедливом отзыве Белинского о Чацком нельзя не видеть следов какого-то внутреннего возмущения против направления умов молодого поколения в 20-х годах и дальнейших отголосков этого направления у немногих отдельных лиц в 30-х, например у Герцена и Огарева. Это станет очевидным, если обратим внимание на следующее. В том месте статьи, где говорится, что Фамусовы и прочие — не представители общества, пояснено: ‘Общество всегда правее и выше частного лица, и частная индивидуальность только до той степени и действительность, а не призрак, до какой она выражает собою общество’ (следовательно, борьба с Фамусовым и прочими — это борьба с призраками, а не с ‘обществом’).
Фраза — гегелианская, но под нею скрывался особый мотив — протест против тех, которые, отрицая Фамусовых и прочие ‘призраки’, мнили себя деятелями, двигателями общественной мысли. Не понимая, что такое общество (под этим термином, очевидно, следует здесь понимать государство в гегелианском смысле), эти ‘либералы’ приняли отживающих Фамусовых за истинных представителей ‘общества’ и оказались ‘Дон Кихотами’, ‘мальчиками на палочке верхом’ и т. д. Здесь, только в другой форме, повторена сентенция письма 1837 года: ‘…заниматься политикою могут только пустые головы’9. Горячность, с которою Белинский обрушивается на Чацкого, была отзвуком жарких споров с Герценом, подзадоривавших Белинского и заставлявших его доводить свою мысль до крайности. Есть свидетельство, дорисовывающее эту горячность спора в эпоху, когда Белинский уже был близок к перемене настроения и воззрения. Анненков, упоминая о стычках Белинского с Герценом, как они описаны у последнего, рассказывают далее: ‘Герцен добавлял еще свое описание изустно следующею подробностью. Когда, через год после первого столкновения с Белинским, Герцен явился в Петербург, он уже застал там Белинского и, разумеется, возобновил с ним распрю по поводу нового учения’. И тогда-то,— рассказывал Герцен,— в жару спора со мной Белинский прибег к аргументу, прозвучавшему необычайно дико в его устах. ‘Пора нам, братец,— сказал критик,— посмирить наш бедный, заносчивый умишко и признаться, что он всегда окажется дрянью перед событиями, где действуют народы с своими руководителями и воплощенная в них история’. ‘По сознанию Герцена, он пришел в ужас от этих слов, тотчас же замолчал и удалился. Ему показалось, что тут совершилось какое-то отречение от прав собственного разума, какое-то непонятное и чудовищное самоубийство’ (Анненков. Воспоминания и критические очерки, III, 18)10. Этот рассказ достаточно вразумительно поясняет то, что говорит Белинский (в статье о ‘Горе от ума’) о Чацком, о его умничаний, а также и то, что говорится там об ‘обществе’, которое ‘всегда правее и выше частного человека’.
В другом месте статьи, отзываясь о Чацком значительно мягче, критик — так кажется — вспомнил своего молодого приятеля-противника Герцена: если взять Чацкого не как художественный образ, а только как ‘выражение мыслей и чувств’ автора, то он представится ‘уже с другой точки зрения’. ‘У н_е_г_о м_н_о_г_о с_м_е_ш_н_ы_х и л_о_ж_н_ы_х п_о_н_я_т_и_й {Каких? Мы знаем только одно такое: восхваление старорусского костюма и прославление ‘премудрого незнания иноземцев’, китайщины. По-видимому, говоря ‘Чацкий’, Белинский думал ‘Герцен’, понятия которого он считал тогда ложными.}, но все они выходят из благородного начала, из бьющего горячим ключом источника жизни. Его остроумие вытекает из благородного и энергического негодования против того, что он справедливо или ошибочно почитает дурным и унижающим человеческое достоинство, и потому его остроумие так колко, сильно и выражается не в каламбурах, а в сарказмах…’ {Последнее, по-видимому, уже маленькая шпилька по адресу Герцена, который часто прибегал в споре к каламбурам.} (указ. изд., т. V, с. 88—89)11.
Так образ Чацкого впутывался в споры, служа художественною формою мышления, направленного на выработку понятий об отношении личности к ‘обществу’, к действительности, о нравственном праве личности негодовать, протестовать, отрицать. То или иное отношение к Чацкому являлось показателем направления общественной мысли. Спорящие исходили из отвлеченных формул Гегеля, а орудовали, обращаясь к русской действительности, художественными ‘формулами’ Грибоедова. Поэт 20-х годов помогал молодым идеалистам 30-х мыслить, спорить, отстаивать свои взгляды, вырабатывать общественные идеи. Такое значение могут иметь, такую услугу мысли могут оказывать только реальные художественные образы.
Любопытно отметить, как резко изменился взгляд нашего критика на комедию Грибоедова с той поры, когда он только еще искал ‘примирения’ с действительностью, именно с 1834 года: в ‘Литературных мечтаниях’ мы находим иной образ о ‘Горе от ума’, в существе совпадающий с отзывом Полевого. Здесь мы читаем: ‘Комедия Грибоедова есть истинная divina comoedia… {божественная комедия (ит.).— Ред.}, ее персонажи давно были вам известны в натуре, вы видели, знали их еще до прочтения ‘Горя от ума’, и однако же, вы удивляетесь им, как явлениям совершенно новым для вас: вот высочайшая истина поэтического вымысла!’ Здесь метко схвачена известная особенность реального искусства: его образы опираются на соответственные данные обыденно-художественного мышления, но перерабатывают их так, что в результате получается нечто как бы новое.— Но только при чем тут ‘divina comoedia’? ‘Лица, созданные Грибоедовым,— продолжает критик,— не выдуманы, а сняты с натуры во весь рост, почерпнуты со дна действительной жизни, у них не написано на лбах их добродетелей и пороков, но они заклеймены печатью своего ничтожества, заклеймены мстительною рукою палача-художника…’ Затем, воздав должное языку Грибоедова, Белинский заключает свой отзыв утверждением, что, несмотря на некоторые недостатки, пьеса Грибоедова есть произведение ‘образцовое’ и ‘гениальное’ и что русская литература ‘лишилась в Грибоедове Шекспира комедии’ (указ. изд., т. I, с. 373)12.
Чтобы от этого взгляда перейти к тому, который изложен в статье ‘Горе от ума’, нужно было сделать много шагов вперед по пути ‘примирения’ с действительностью и дойти до бесповоротного осуждения стремлений деятелей 20-х годов. Эти шаги и были сделаны Белинским в период от 1835 до 1839 года, когда и была написана статья о ‘Горе от ума’, появившаяся в No 1 ‘Отечественных записок’ 1840 года.

3

‘Примирение’ с действительностью, хотя бы частичное и очень условное, было психологическою необходимостью. В полном разладе с действительностью могут жить только натуры не от мира сего. Белинский не принадлежал к их числу. Он был глубоко чувствующая и мыслящая натура с ясно выраженным призванием деятеля жизни, борца за идеал,— и ему, как и другим, ему подобным, психологически невозможно было игнорировать действительность и успокоиться на сознании своего разлада с нею. Психологическая потребность, о которой мы говорим, состоит в том, чтобы, чувствуя свой разлад с действительностью, найти в ней же какую-либо точку опоры, хотя бы воображаемую. Так, старые славянофилы ‘нашли’ опору себе в патриотическом культе идеализированных ‘древлерусских’ начал… Позже народники ‘нашли’ себе могущественную — воображаемую — опору в идеализированном ими народе… Бывает и так, что для отыскания точки опоры стоит только не рассчитать своих сил и вообразить, что ‘времена созрели’ или ‘мы созрели’,— вообще сделать хронологическую ошибку. К этому роду иллюзий принадлежат также разные виды идеализации действительности или некоторых ее сторон. Все это только обнаруживает глубокую психологическую потребность искать опоры или основы для своей деятельности в самой жизни, в действительности.
Молодые идеалисты 30-х годов живо чувствовали эту потребность. Это был для них вопрос жизни. Он гласил: как им быть, как им жить и действовать, в каком уголку действительности можно было бы им устроиться с их идеализмом, и притом так, чтобы оттуда влиять на действительность?
От того или иного разрешения этого вопроса зависело, почувствуют ли они в себе Чацкого или нет, и если почувствуют, то какой оборот примет у них душевная драма ‘мильона терзаний’.
Если в эпоху первой половины 20-х годов воображали, будто опора уже есть и можно не только жить, но и действовать, то 30-е годы были эпохою мучительно-напряженного испытания действительности с целью так или иначе пристроить в ней или к ней свой идеализм.
А время было глухое. ‘Действительность’ являлась в виде компактного целого, все элементы которого казались чрезвычайно согласованными между собою, и все вместе производило впечатление необычайно прочного сооружения, монолита, незыблемо покоившегося на фундаменте крепостного права.
И всякий в те времена, кто так или иначе чувствовал, что начинает расходиться с действительностью, тем самым чувствовал себя одиноким отщепенцем и оказывался в положении Чацкого, но только без тех ‘преимуществ’, какими располагали многочисленные ‘Чацкие’ первой половины 20-х годов, имевшие возможность делать ‘хронологические ошибки’. Для идеалистов 30-х годов ‘хронология’ была установлена с ясностью и авторитетностью, не допускающими никаких иллюзий. Оставалась возможность только одной иллюзии: искать так называемого ‘примирения с действительностью’.
Этому примирению вовсе не нужно было становиться непременно идейным, принципиальным. Это было, по существу, примирение психологическое, то есть такое, которое выражалось в новом настроении и новом отношении к действительности, вполне совместимом с нравственным и идейным отчуждением от нее.
Представителями этой разновидности ‘примирения’ являлись преимущественно немногие лица из старшего поколения, как Пушкин, Чаадаев, М. Ф. Орлов, кн. Одоевский, кн. Вяземский, Александр Тургенев и др. Некоторые из них в свое время — в 10-х годах и в начале 20-х — были настоящими Чацкими (как, например, М. Ф. Орлов), теперь они скорее походили на томящихся в бездействии Онегиных. Настроение, их отличавшее или, если можно так выразиться, ‘им приличествовавшее’, меланхолически прозвучало в грустных нотах поэзии Пушкина 30-х годов.
Это были люди зрелого возраста, и им оставалось доживать свой век, что они и делали, как умели…
В другом положении была молодежь, только что вступившая в сознательную жизнь. Не доживать, а строить свою жизнь, вырабатывать ее нравственные основы, устанавливать ее идейные цели — составляло задачу новых пришельцев, юных работников на едва вспаханной ниве русской культуры и мысли. И прежде всего им нужно было выяснить свои отношения к действительности.
Наиболее типичным представителем этого поколения в первое время был кружок Станкевича, где отношение молодых идеалистов к действительности определилось в том смысле, что они просто отвернулись от нее и думали найти внутренний мир и удовлетворение запросам мысли и совести в самовоспитании, в саморазвитии при помощи философии, религии и искусства. Эти юноши были полны душевных сил, в их ряду были выдающиеся умы и дарования, они сразу поднялись над окружающей средою, и все труднее становилось им приспособиться к жизни. Отчуждение от действительности подсказывало им рискованную мысль, что для ‘высшей жизни духа’ нет надобности интересоваться общественными вопросами,— и они из своей ‘программы’ исключили ‘политику’. В этом и состояло их так называемое ‘примирение с действительностью’,— да, пожалуй, с течением времени оно и в самом деле могло бы превратиться в настоящее примирение, если бы на почве такого отчуждения от жизни у них развился индифферентизм. Но — пока — они были застрахованы от этого молодостью, жаждою знаний и впечатлений, высшими интересами, культом идеала, хотя бы и неопределенного. К тому же их очень занимали вопросы нравственного сознания,— они искали внутреннего мира,— а это так или иначе ставило перед ними вопрос об отношении к действительности, следовательно, неизбежна была и критика этой последней.
Этот вопрос и был поставлен Герценом,— и закипели кружковые споры, положительным результатом которых было то, что уже стало невозможным без дальних разговоров отстраняться от действительности и отвергать задачи, вытекавшие из ее критики.
Философский покой, казалось почти достигнутый, был нарушен, ‘примирение’ не давалось (‘не вытанцовывалось’, выражаясь любимым словечком Белинского), оно являлось какою-то фикциею, чем-то искусственным. Его сторонникам, если они не хотели пойти на уступки, оставалось одно — взять под свою защиту самую действительность, отразить нападки на нее и постараться доказать, что эта действительность вовсе не так уж безнадежна, что не должно смешивать ее временного, преходящего проявления (ее ‘определения’ — по философской терминологии) с ее сущностью, наконец, что она не нуждается в воздействии со стороны и сама собою идет вперед, к лучшему будущему. На этот-то путь защиты самой действительности и выступил самый горячий, смелый и последовательный из молодых идеалистов, искавших ‘примирения’,— В. Г. Белинский. Он блестяще и страстно проводил эту мысль в статьях второй половины 30-х годов, а также в письмах и спорах. Но чего это ему стоило! Это было отчаянное усилие отстоять безнадежную ‘позицию’. Под решительностью и безоглядностью утверждений критика скрывалась целая драма внутренних борений и сомнений. ‘Внутренняя жизнь Белинского,— свидетельствует Анненков,— в эту эпоху представляла раздвоение поистине трагическое и исполнена была страданий и сомнений, которые по временам он и открывал собеседникам в резком и неожиданном слове, можно сказать, в вопле истерзанной души. Он судорожно и отчаянно держался за новые свои верования, но с каждым днем все более чувствовал, что они меняются, тускнут и испаряются на его собственных глазах’ (Воспоминания и критические очерки, III, с. 33) 13.
Гегелевская философия, как он ее понял, дала только новое оружие, новые аргументы в защиту ‘позиции’, которую он уже занял. Оттого так обрадовался он, когда узнал, что ‘сила есть право, и право есть сила’ и что ‘все действительное — разумно, и все разумное — действительно’. Оставалось только приложить эти формулы к русской действительности того времени и показать ее ‘разумность’… И он это делал — страстно, безоглядно, не боясь крайних выводов, доходя до явных несообразностей,— и, естественно, пришел к тому, что, наконец, глаза его раскрылись, он увидел действительность в ее настоящем свете и понял, что примирение невозможно.

4

Нетрудно видеть, что защита или оправдание действительности, предпринятые Белинским, были возможны только при условии как можно дальше стоять от нее, как можно усерднее отворачиваться от нее. Напротив, отвергнуть ‘примирение’ значило повернуться лицом к действительности, подойти к ней поближе.
Я уже указал на то, что удаление от действительности, отрицательное отношение к общественным вопросам и политике и на этой почве своеобразное ‘примирение’ с действительностью, все это означало, что молодые идеалисты были заняты другим делом — самовоспитанием, развитием своей личности и стремлением жить ‘высшею жизнью духа’. Их предшественники, люди 10—20-х годов, также очень усердно занимались своим умственным развитием и много работали над собою. То же самое следует сказать и о лучших людях последующего времени, в особенности тех, которые учились и развивались в 40-х и 50-х годах, в их ряду первое место принадлежит Чернышевскому и Добролюбову, которые представляли собою образец натур не только исключительно возвышенных, но также исключительно цельных (от природы) и гармонично воспитанных в сознательной и упорной работе над собою. Итак, самовоспитание, работа над собою — это не была как бы монополия поколения 30-х годов. И тем не менее люди 30-х годов резко выделяются именно этою стороною. Дело в том, что они делали это так и в таких размерах, как не делалось это никогда, ни раньше, ни после. И в этом отношении не было большой разницы между кругом Станкевича, с одной стороны, и кругом Герцена и Огарева, с другой, ибо и эти последние, хотя и выдвигали вперед общественные задачи, но можно сказать, добрых 2/з своих богатых умственных и нравственных сил потратили (в то время) на утонченную разработку своей личности, на вникание во все оттенки и переливы чувств, настроений, мыслей,— вообще ‘носились’ со своим ‘я’ слишком много, слишком усердно. Эта черта, бьющая в глаза и порою странно поражающая нас, когда читаем их переписку и другие документы (например, дневник Герцена), находилась в тесной психологической связи с их экзальтированностью и склонностью к аффекту, о чем мы говорили выше.
Явление это, с точки зрения ‘душевной гигиены’, как личной, так и общественной, не может считаться нормальным. Нездорово, ненормально слишком носиться со своим ‘я’. Излишняя утонченность самовоспитания, избыток рефлексии, слишком усердная гимнастика ума и чувства, крайности самоанализа — все это легко может кончиться тем, что человек не воспитает себя в смысле ценной общественной величины, умственной и нравственной, а только вырастит из себя утонченного эгоиста, дилетанта высоких чувств, сибарита искусства и философии и вместе с тем — общественного недоросля. Кое с кем из ‘людей 40-х годов’ так и случилось. Конечно, Белинский и Герцен были от этого застрахованы исключительно счастливою природного организацией своего духа вообще, своей совести — в частности. Но и они потратили непропорционально большую часть своих душевных сил на то, что можно бы назвать ‘психическим уходом’ за собой.
Все это говорится не в осуждение. Пусть, как сказано выше, такой путь развития, такой излишне тщательный ‘уход за собой’ ненормален, не чужд чего-то болезненного, но ведь история не идет ‘нормальным’ путем, по правилам ‘психологической гигиены’. Роды истории болезненны, а всего болезненнее или, по крайней мере, труднее те роды истории, плодом которых является самоопределяющаяся, освободившаяся от стадности личность. Быть хорошим ‘обывателем’, общественным деятелем, даже ‘гражданином’ человеку гораздо легче, чем сделаться человечно-мыслящею и гуманно-чувствующею личностью, не затеривающеюся в массе и выступающею на фоне общественности со своим особым — необщим выражением {Беру термин (‘необщее выражение’) из одного стихотворения Баратынского14.}, с незаурядным содержанием души. Это так трудно, так редко и так ценно, что бывали эпохи (например, эпоха Возрождения), когда к этому пункту, к выработке личности, и сводился главный интерес исторического момента и им же определялось значение этого момента для будущего, для человечества.
Социальные чувства, тяготение индивидуума к своей социальной среде (классу, нации, отечеству и т. д.), наконец, крайнее выражение этого в самопожертвовании человека интересам целого, как он их понимает,— все это коренится в социальном (стадном) инстинкте и культивировалось искони. ‘Гражданские доблести’ стары почти так же, как человечество. Напротив, личность, продукт долгого развития прогрессирующей части человечества, есть явление сравнительно новое, хоть возникало уже в древности, подготовленная разделением труда, общественной дифференциацией, личность в разные эпохи, у разных народов возникала и угасала, чтобы потом возродиться вновь, и этот процесс ее возникновения, развития, борьбы с нивелирующей силой общественности, по-видимому, всегда выражался в тех болезнях мысли и совести, симптомами которых были различные философские системы, моральные и религиозные учения, а также создания искусства.
То, что в большом масштабе повторяется в истории человечества, в малом масштабе повторяется в истории отдельных запоздавших народов, а равно и в жизни отдельных лиц, и здесь-то этот процесс наиболее доступен психологическому наблюдению.
Изучая жизнь и деятельность, переписку и сочинения наших идеалистов 30—40-х годов, мы ясно видим, что это был процесс дотоле небывалого на Руси развития личности. Он протекал в философских томлениях мысли, в своеобразных недугах нравственного чувства, в муках совести, в религиозных исканиях, в истоме высших запросов духа. И все это было так ново и необычно, что сами носители этих чувств, запросов мыслей и т. д. с недоумением и изумлением останавливались перед зрелищем внутренней работы духа, совершавшейся в них. Это внутреннее недоумение и изумление и является началом высшей рефлексии и пробуждением личности от сна готовых понятий, унаследованных привычек, установленных моральных отношений. Чтобы как следует пробудиться от этого сна, нужно было ‘заболеть философией, моралью, религией’ — как болело ими в больших размерах человечество — и почувствовать ‘духовную жажду’, страстное стремление к ‘высшей жизни духа’.
‘Духовной жаждою томимы’15, наши идеалисты 30-х годов являют изумительную картину своеобразной душевной жизни, внутренней борьбы,— картину, какой мы не найдем у последующих деятелей, как не видим ее и у предшествовавших.
То, что они пережили годами в интенсивной работе духа с частыми ‘кризисами’, мы, их духовные потомки, переживаем быстро, незаметно. Им выпало на долю выстрадать нарождение и образование личности на Руси. И именно они-то по преимуществу и являются родоначальниками нашего развития. Это была их историческая миссия, и с этой-то точки зрения и следует судить о них. Становясь на эту точку зрения, мы легко поймем многое в их жизни, что на первый взгляд кажется странным, причудливым, мы поймем их вечно бодрствующую рефлексию и уже без большой скуки и, порою, досадного чувства дочитаем до конца те, большею частью очень длинные, письма их, где они разбираются в тонкостях своих чувств и настроений, исповедуются друг перед другом, выкапывают со дна души мельчайшие движения тайных помыслов и, философски анализируя их, стараются достичь высоты самосознания и точности самоопределения, призывая на помощь и Гегеля, и Гете, и искусство, и религию, и историю человечества.
И они достигали большой высоты и большой утонченности душевной жизни…
Но человеку свойственно засыпать не только на лоне посредственности, среди общего умственного сна, но и на лоне ‘высшей жизни духа’, где также есть много такого, что убаюкивает.
Убаюканные высшими радостями мысли, наслаждением искусством, всею роскошью личной душевной жизни, идеалисты были близки к опасности стать ненужными. Герцен понял опасность раньше всех. Но лучше всех сознал ее Белинский, выразивший это сознание в следующих знаменательных словах, в которых резко обозначился поворот от узколичной, хотя и ‘высшей’, работы духа к иной его работе, его страде, может быть, не столь ‘возвышенной’, но безусловно необходимой для того, чтобы пробудились к человечности спящие национальные силы и чтобы сами идеалисты не заснули: ‘…идея социализма охватила меня крепче,— и пока в душе останется хоть искра, а в руках держится перо,— я действую. Мочи нет,— куда ни взглянешь, чувства оскорбляются. Что мне за дело до кружка: во всякой стене, хотя бы и не китайской, плохое убежище. Вот уже наш кружок и рассыпался, еще больше рассыплется, а куда приклонить голову, где сочувствие, где понимание, где человечность? Н_е_т, к ч_е_р_т_у в_с_е в_ы_с_ш_и_е с_т_р_е_м_л_е_н_и_я и ц_е_л_и!’ {Под этим, конечно, нужно понимать ту изысканность душевной жизни и отвлеченность стремлений, которые ‘культивировали’ идеалисты в своем тесном кругу, рискуя оказаться ‘лишними’ и ненужными.}
‘Мы живем в страшное время, судьба налагает на нас схиму: мы должны страдать, чтобы нашим внукам было легче жить…
У_м_р_у н_а ж_у_р_н_а_л_е и в г_р_о_б в_е_л_ю п_о_л_о_ж_и_т_ь п_о_д г_о_л_о_в_у к_н_и_ж_к_у ‘О_т_е_ч_е_с_т_в_е_н_н_ы_х з_а_п_и_с_о_к’. Я литератор — говорю это с болезненным и вместе с радостным и гордым убеждением. Литературе расейской моя жизнь и моя кровь. Теперь стараюсь поглупеть, чтобы расейская публика лучше понимала меня…’ (письмо к Боткину 1841 г.)16.
Так в лице великого критика отвлеченный идеализм 30-х годов проснулся — в 40-х — ‘для мильона терзаний’, для живой деятельности, руководимой реализмом общественной мысли, чтобы лицом к лицу с действительностью повторить в новом виде все негодования и всю драму Чацкого.

ГЛАВА IV

ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН ВО ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ 20-Х ГОДОВ

1

Онегин, как художественный образ, как тип, был в 20-х и 30-х годах далеко не то, чем стал I он позже и чем является для нас в настоящее время. Говоря так, мы различаем бытовое значение типа от его общественно-психологического значения. Бытовое в тесном смысле значение Онегина пошло на убыль уже в 40-х годах, когда измельчал и, так сказать, выветрился в самой жизни тип великосветского либерала, не знающего, что делать с собою, за что взяться, и, за неимением лучшего занятия, позирующего, ‘ломающегося’, более или менее удачно маскируя свое душевное содержание или свою душевную бессодержательность. В бытовом отношении люди этого сорта в 40-х годах и позже могли живо напоминать пушкинского Онегина,— и однако же, этот образ не распространился на них: в этом направлении его обобщающее действие остановилось на исходе 30-х годов. Но это не значило, что образ потерял всякий интерес и был сдан в архив: он получил иное значение. Дело в том, что в течение 40-х и 50-х годов жизнь выработала, а последующая художественная литература (с 50-х годов) обобщила и объяснила тип лишнего человека как явление по преимуществу русское и представляющее высокий общественно-психологический интерес. И когда этот тип сложился и обнаружился с достаточною яркостью, тогда стало ясно, что Онегин Пушкина и был истинным ‘родоначальником лишних людей’, и вместе с тем возрос и интерес к этому образу, да и сам он наполнился новым содержанием. Ниже, в главе V, мы увидим, как появление в самом начале 40-х годов типа Печорина оживило и вызвало к новой жизни образ Онегина.
Согласно с основной идеей и задачей этих очерков, мы постараемся определить связь образа Онегина с самою действительностью, сперва — его же эпохи, а потом и последующих.
Онегин, как Чацкий, прежде всего представитель образованного общества 20-х годов, именно той его части, в которой по преимуществу сосредоточивалось брожение и движение умов в ту эпоху. Но между Чацким и Онегиным есть важное различие: первый принадлежал к лучшим людям эпохи, второй — человек, немногим лишь возвышающийся над средним уровнем светских, по-тогдашнему образованных и затронутых идеями века молодых людей. Он умен, но в уме его нет ни глубокомыслия, ни возвышенности: ‘идеология’ не чужда ему, и он, пожалуй, имеет некоторое право смотреть на свою среду, на ‘толпу’ (своего круга, на ‘светскую чернь’, как тогда выражались) сверху вниз, с презрением, но он, несомненно, злоупотребляет этим ‘правом’, потому что во многих отношениях он — значительно ниже лучших людей эпохи: в нем не могли бы узнать себя ни Н. И. Тургенев, ни Веневитинов, ни кн. Сергей Волконский, ни кн. Трубецкой, ни Пущин и т. д. Зато многие другие, стоявшие ближе к среднему уровню, легко находили в Онегине свои черты, свою позу и фразу, свой склад ума ‘холодного’ и ‘озлобленного’, свои душевные противоречия.
Послушаем отзывы о нем современников, именно тех, которые, принадлежа к тому же кругу, не могли узнать себя в чертах героя первого у нас ‘социального романа’.
Самый замечательный отзыв принадлежит Веневитинову, бесспорно одному из самых выдающихся людей эпохи. Я имею в виду заметку о второй ‘песни’ ‘Евгения Онегина’, появившуюся в 4-х NoNo ‘Московского вестника’ (издававшегося Погодиным) 1828 года (после смерти автора), где читаем: ‘Вторая песнь по изобретению и изображению характеров несравненно превосходнее первой. В ней уже исчезли следы впечатлений, оставленных Байроном, и в ‘Северной пчеле’ напрасно сравнивают Онегина с Чайльд-Гарольдом. Характер Онегина принадлежит нашему поэту и развит оригинально. Мы видим, что Онегин уже испытан жизнью, но опыт поселил в нем не страсть мучительную, не едкую и деятельную досаду, а скуку, наружное бесстрастие, свойственное русской холодности (мы не говорим — русской лени). Для такого характера всё решают обстоятельства. Если они пробудят в Онегине сильные чувства, мы не удивимся: — он способен быть минутным энтузиастом и повиноваться порывам души. Если жизнь его будет без приключений, он проживет спокойно, рассуждая умно, а действуя лениво’ (Полн. собр. соч. Д. В. Веневитинова, изд. А. П. Пятковского, 1862, с. 225-226)1.
Вот именно: ‘русская холодность’, плохая работоспособность, неумение увлечься каким-либо делом или идеею и большое умение скучать — таковы характерные черты Онегина как типа психологического, гораздо более важные, чем его бытовые признаки. Эти-то черты и делают Онегина натурою заурядною. Не являть ‘русской холодности’, быть не только человеком, действующим не лениво, и притом — не в исключительных условиях каких-либо сильных воздействий или ‘приключений’, а постоянно, при обычном течении жизни,— это значило тогда, как и потом, быть натурой исключительной, высоко подымающейся над средним уровнем слабых характеров, недеятельных, праздно-любопытных умов.
В этом отзыве Веневитинова ясно сказался взгляд на Онегина сверху вниз, это — суждение выдающегося, исключительно одаренного деятеля своего времени о человеке заурядном, но не лишенном известных положительных качеств ума и души.
Более резко высказался об Онегине другой замечательный деятель, начинавший тогда свою литературную карьеру, Иван Вас. Киреевский, в то время еще далекий от славянофильских настроений. Сравнивая Онегина с Чайльд-Гарольдом, он отмечает безыдейность и душевную пустоту пушкинского героя и также то, что он натура обыкновенная, заурядная. ‘…Онегин есть существо совершенно обыкновенное и ничтожное. Он также равнодушен ко всему окружающему, но не ожесточение, а неспособность любить сделало его холодным. Его молодость также прошла в вихре забав и рассеяния: но он не завлечен был кипением страстной, ненасытной души, но на паркете провел пустую, холодную жизнь модного франта… Он не живет внутри себя жизнью особенною, отменною от жизни других людей, и презирает человечество потому только, что не умеет уважать его. Н_е_т н_и_ч_е_г_о о_б_ы_к_н_о_в_е_н_н_е_е т_а_к_о_г_о р_о_д_а л_ю_д_е_й, и всего меньше поэзии в таком характере… Сам Пушкин, кажется, чувствовал пустоту своего героя и потому нигде не старался коротко познакомить с ним своих читателей (?). Он не дал ему определенной физиономии (?), и н_е о_д_н_о_г_о ч_е_л_о_в_е_к_а, н_о ц_е_л_ы_й к_л_а_с_с л_ю_д_е_й п_р_е_д_с_т_а_в_и_л о_н в е_г_о п_о_р_т_р_е_т_е: т_ы_с_я_ч_е р_а_з_л_и_ч_н_ы_х х_а_р_а_к_т_е_р_о_в м_о_ж_е_т п_р_и_н_а_д_л_е_ж_а_т_ь о_п_и_с_а_н_и_е О_н_е_г_и_н_а’. (‘Нечто о характере поэзии Пушкина’, статья, написанная, когда появилось только 5 глав ‘Евгения Онегина’, и помещенная в ‘Московском вестнике’ 1828 г., часть 8, с. 171—196, без подписи автора, перепечатана в Полн. собр. соч. И. В. Киреевского, т. 1. М., 1861, с. 5 и сл.) {Приведенное место — на с. 15—16.}2. Приговор Киреевского представляется мне слишком суровым: Онегин, во всяком случае, не может быть назван ничтожеством. Но верно и любопытно указание Киреевского на типичность и заурядность Онегина: таких, как он, было много. Из резкого тона, взятого Киреевским, явствует только, что молодой критик сознавал себя выше таких людей и презирал их и ту среду, в которой они вращались. Это презрение помешало ему разглядеть нечто положительное в Онегине, которого можно назвать человеком заурядным, избалованным, неспособным к труду, к серьезному делу и т. д., но нельзя назвать душевно ‘пустым’. Он вел вначале пустую жизнь, но она ему прискучила именно своею пустотою,— он не удовлетворился ею. Перенеся впечатление пустоты от образа жизни Онегина на него самого, на его натуру, Киреевский по этому ложному пути пошел еще дальше: он перенес это впечатление на самый роман (на первые 5 глав его) и говорит: ‘…эта пустота главного героя была, может быть, одною из причин пустоты содержания первых пяти глав романа’ (там же, с. 16.— Полн. собр. соч., т. 1)3. Надо заметить при этом, что Киреевский отнюдь не принадлежал к числу тех, которые в то время старались развенчать Пушкина, как, например, Каченовский, Надеждин, Булгарин, отчасти Полевой. Напротив, Киреевский был горячим поклонником Пушкина,— и в той статье, откуда мы взяли наши выдержки, является даже панегиристом великого поэта.
Суждение Киреевского об Онегине показывает, что у него, как и у Веневитинова и других, был свой обыденно-художественный образ, обобщавший людей этого типа, и что Киреевский составил себе известное мнение о них — более отрицательное, чем мнение Веневитинова. При этом критик не принимает в соображение взгляда самого Пушкина, очень ясно сказавшегося в романе. И неизвестно, чего, собственно, хотел бы молодой критик: чтобы поэт отнесся к Онегину еще строже, еще отрицательнее или чтобы он вместо Онегина дал образ более положительный, характер более высокий? Во всяком случае, Киреевский не предугадал общественного значения типа Онегина и не уразумел его психологии.

2

Суждение об Онегине таких лиц, как Веневитинов, Киреевский, Бестужев (Марлинский) и др., любопытны, между прочим, в том отношении, что здесь Онегин рисуется и осуждается как тип классовый, и притом — судьями, которые сами принадлежали к тому же общественному классу.
Онегин — в нашей литературе — первый, по времени, классовый тип, то есть образ, в котором выразились характерные черты психологии известного, именно — верхнего общественного слоя, причем эти черты далеко не идеализированы. Отрицательное отношение к Онегину незаметно могло переходить в критику его классовой психологической формы. В этом отношении есть заметная разница между ним и Чацким: в последнем черты классовые затушеваны и заслонены частью чертами эпохи, частью — ‘идеологией’. Оттого-то Чацкий был, так сказать, ‘свой брат’ всякому образованному человеку его времени, лишь бы последний разделял те же идеи и то же настроение. И, например, ‘разночинец’ Полевой в свое цветущее время чувствовал себя очень близким к Чацкому. В Онегине, напротив, идеология отодвинута на второй план, намечена лишь в бледных очертаниях, скорее — намеками, а черты классовой психологии, вместе с бытовыми, изображены весьма ярко, даже как будто намеренно подчеркнуты, приблизительно так, как в князе Андрее Болконском (в ‘Войне и мире’). Этим, между прочим, объясняется тот факт, что фигура Онегина производила на некоторых впечатление сатиры. В письме к брату (из Одессы, январь 1824 г.) поэт сообщает, что ‘может быть’ пришлет Дельвигу ‘отрывок из Онегина’: ‘…это лучшее мое произведение. Не верь Н. Раевскому, который бранит его,— он ожидал от меня романтизма, нашел сатиру и цинизм и порядочно не расчухал’4. Подобно Н. Раевскому, ‘не расчухал’ и Александр Бестужев (Марлинский), усмотревший в Онегине и сатиру, и подражание Байрону. Ему Пушкин возражал в ответном письме (из Михайловского, 24 марта 1825 г.): ‘…все-таки ты смотришь на Онегина не с той точки, все-таки он — лучшее произведение мое. Ты сравниваешь первую главу с Дон Жуаном. Никто более не уважает Дон Жуана, но в нем нет ничего общего с Онегиным. Ты говоришь о сатире англичанина Байрона, сравниваешь ее с моею и требуешь от меня такой же.— Нет, моя душа, многого хочешь. Где у меня сатира? О ней и помина нет в Евгении Онегине…’ В письме Бестужева (от 9 марта 1825 г.), на которое, по-видимому, и возражал Пушкин (письмом от 21 марта того же года), находим следующие строки, относящиеся к фигуре Онегина: ‘Поставил ли ты его (Онегина) в контраст со светом, чтобы в резком злословии показать его резкие черты?..’5 По-видимому, Бестужеву хотелось бы, чтобы Пушкин вывел в лице Онегина если уж не нового Алеко, то по крайней мере ‘героя’ — сродни Чацкому. Кстати, укажем здесь на то предпочтение, которое отдавал Бестужев романтическому Алеко, что видно из сопоставления его отзыва о первой главе ‘Евгения Онегина’ с его отзывом о (тогда еще не изданной) поэме ‘Цыганы’ — в статье ‘Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов’. Здесь критик упоминает как бы вскользь о только что появившейся в печати первой главе ‘Евгения Онегина’, ничего не говорит о главном герое и, отозвавшись с большой похвалой о ‘Разговоре поэта с книгопродавцем’, переходит к ‘Цыганам’. И вот его отзыв об этой поэме: ‘Если можно говорить о том, что не принадлежит еще печати, хотя принадлежит словесности, то это произведение далеко оставило за собою все, что он (Пушкин) писал прежде. В нем гений его, откинув всякое подражание, восстал в первородной красоте и простоте величественной. В нем-то сверкают молнийные очерки вольной жизни, и глубоких страстей, и усталого ума в борьбе с дикою природою…’ (Стихотворение и полемические статьи. СПб., 1838, с. 195—196)6. Онегин не понравился критику-романтику, потому что этот образ слишком реален и в нем нет никаких ‘молнийных очерков’, ничего романтически-приподнятого, ничего титанического. В письме от 9 марта 1825 года Бестужев, вслед за вышеприведенной выдержкой, продолжает: ‘Я в_и_ж_у (в Онегине) ф_р_а_н_т_а, к_о_т_о_р_ы_й д_у_ш_о_й и т_е_л_о_м п_р_е_д_а_н м_о_д_е, в_и_ж_у ч_е_л_о_в_е_к_а, к_о_т_о_р_ы_х т_ы_с_я_ч_и в_с_т_р_е_ч_а_ю н_а_я_в_у, и_б_о с_а_м_а_я х_о_л_о_д_н_о_с_т_ь, и м_и_з_а_н_т_р_о_п_и_я, и с_т_р_а_н_н_о_с_т_ь т_е_п_е_р_ь в ч_и_с_л_е т_у_а_л_е_т_н_ы_х п_р_и_б_о_р_о_в…’ {Цитирую по изданию Л. Поливанова ‘Сочинения А. С. Пушкина, с объяснениями их и сводом отзывов критики’ (1887), т. IV, с. 67.}7 Из этих слов, между прочим, видно, что Бестужев, будучи недоволен Онегиным как характером и натурой, хорошо понимал реальность, типичность этого образа. Его отзыв почти совпадает с отзывом Киреевского.
Хотя Пушкин и оспаривал мнение, что его роман — сатира, но нельзя не видеть в нем присутствия некоторых сатирических черт. Можно только утверждать, что Пушкин не задавался целью написать настоящую, последовательную сатиру, дать (как он выражается о ‘Горе от ума’) ‘резкую картину нравов’. Это не входило в его задачу. ‘Евгений Онегин’ как произведение — это то, что позже стали называть ‘социальным романом’. В нем, как и в ‘социальных романах и повестях’ Тургенева, сатирические черты присутствуют как элемент, как подробность, на первый же план выступает психология героя и героини, как представителей лучшей части образованного общества, и разрабатываются их отношения к среде и духу времени, причем большею частью герои не поставлены на пьедестал, не идеализированы. Не скрыты их недостатки, их слабости, предрассудки, смешные стороны и т. д., но поэт позаботился о том, чтобы — при всех этих более или менее отрицательных чертах — читатель видел в герое и, в особенности, в героине людей по натуре хороших, с положительными задатками, с благими стремлениями, и — не приписывал бы автору, в отношении к ним, целей сатирических. Онегин как лицо и тип вовсе не сатира на людей 20-х годов, подобно тому как Рудин не сатира на людей 40-х годов, как не сатира и сам Илья Ильич Обломов.
Присмотримся несколько ближе к тому, что в фигуре Онегина могло с большим или меньшим правом казаться или в самом деле было чертами сатирическими.
Это прежде всего — те, которыми изображены его воспитание и образование, пустота его светской жизни и род особого — изысканного — цинизма. Перед нами в самом деле пустой франт, фатоватый светский ‘лев’. И только то обстоятельство, что он очень скоро почувствовал всю тяготу такой жизни, впал в хандру и стал искать выхода из заколдованного круга пустого времяпрепровождения,— отчасти примиряет нас с ним. Но и сама хандра его описана иронически, даже ядовито. Пушкин и тут не возвеличивает своего героя. Есть злое указание на то, что причину ‘разочарования’ Онегина нужно видеть просто в пресыщении удовольствиями и однообразии впечатлений (гл. I, с. XXXVII). Это очень далеко от разочарованности романтических героев, хотя бы того же Алеко, но зато это — правда, это взято прямо из действительности. Образ жизни Онегина — верный сколок с той, какую вело большинство молодых людей из светского общества в то время, и нетрудно было бы иллюстрировать поведение и привычки Онегина рядом фактов из биографий деятелей той эпохи. Пресыщение являлось неизбежным следствием излишеств всякого рода, избытка наслаждений, как грубых, так и утонченных. От пресыщения недалеко до равнодушия, до своего рода taedium vitae {отвращение к жизни, пресыщенность (лат.).— Ред.}, откуда и тот
Недуг, которого причину
Давно бы отыскать пора…
Вот именно этот-то ‘недуг’,
Подобный английскому с_п_л_и_н_у,
Короче: русская х_а_н_д_р_а
Им овладела понемногу,
Он застрелиться, слава Богу,
Попробовать не захотел,
Но к жизни вовсе охладел…
Эту ‘болезнь’, вероятно, переживали тогда многие, и в ней не было ровно ничего возвышенного. Но некоторые, а может быть, и многие, следуя моде и подражая Чайльд-Гарольду, старались придать этой хандре ложный вид какой-то значительности, скептического умонастроения, ‘гордого’ презрения к людям, к прошлой жизни и т. д. В этом было, конечно, много напускного, деланного, это была ‘поза’, но все это имело, так сказать, свою зацепку в психологии барства, взлелеянного крепостным правом, сознающего, что он — ‘белая кость’ и имеет право ‘ломаться’ и презирать всех прочих смертных. Эту ‘зацепку’ превосходно изобразил Л. Н. Толстой в психологии князя Андрея Болконского, который также ‘ломается’, презирает всех и все и впадает в хандру (правда — не на почве пресыщения, а по другим душевным мотивам).
Крайней степени утрировки и позирования достигало это пессимистическое или скептическое настроение у тех молодых людей, которые были захвачены веяниями тогдашнего романтизма и, в особенности, байронизма. Типичный образчик байронического позирования мы видим, между прочим, в Александре Николаевиче Раевском, каким он был в 20-х годах, когда он имел влияние на Пушкина, посвятившего ему стихотворение ‘Демон’. В. В. Сиповский в интересном этюде ‘Татьяна, Онегин и Ленский’ (Русская старина, 1899, май и апрель) установил и обосновал положение, что этот самый А. Н. Раевский и послужил Пушкину ‘натурщиком’ для образа Онегина {‘…Душа этого юноши (Раевского) была отмечена чертами, очень близкими к онегинским. Впрочем, у Раевского эти черты значительно резче, глубже, чем у Онегина, недаром его образ вдохновил Пушкина на создание такого сильного произведения, как ‘Демон’… Конечно, здесь перед нами оригинал идеализирован… но стоит свести этого демона с пьедестала, одеть на него широкий боливар, модный костюм и лакированные ботфорты — и перед нами, как живой, встает Раевский — Онегин…’ (указ. исследование.— Русская старина, апрель, с. 566—567). Сведения об А. Н. Раевском (старший сын известного генерала H. H. Раевского) читатель найдет в цитированной статье В. В. Сиповского и в книге Анненкова ‘А. С. Пушкин в Александровскую эпоху’ (СПб., 1874, с. 151 и сл.).}. Для характеристики А. Н. Раевского, каким он был тогда, нелишне вспомнить свидетельство человека, к нему близкого. Я имею в виду отзыв князя Сергея Волконского, который был женат на сестре Раевского. В своих известных ‘Записках’ (СПб., изд. 2-е, 1902, с. 410), говоря о предложении, сделанном М. Ф. Орловым другой сестре Раевского, Екатерине Николаевне, кн. Волконский пишет: ‘Переговоры эти шли через брата ее, Александра Николаевича, который ему поставил первым условием выход его из тайного общества, то есть из действительных членов его. Александр Николаевич, как человек умный, не был в числе отсталых, но, как человек хитрый и осторожный, видел, что тайное общество не минует преследования правительства, а потому и положил первым условием Орлову выход его из общества…’ Имея в виду Онегина, мы могли бы взять отсюда одну фразу: ‘…как человек умный, он не был в числе отсталых…’, а выражение: ‘…как человек хитрый и осторожный’ — нам пришлось бы заменить выражением: ‘…как человек, относящийся к вещам и людям скептически и критически’. Кажется, такая замена была бы уместна и по отношению к самому А. Н. Раевскому {Некоторые отзывы знаменитого декабриста о его современнике представляются нам слишком ригористическими и суровыми (например, о Н. И. Тургеневе).}. По-видимому, это был не ‘осторожный и хитрый человек себе на уме, а именно скептик, с большим запасом той ‘русской холодности’, которую Веневитинов видел в Онегине,— русский Мефистофель, каким он и представлен в ‘Демоне’, ‘охлажденный ум’, загримированный la Байрон, и, в сущности, ‘добрый малый’,— по выражению Веневитинова, ‘рассуждающий умно, а действующий лениво’8. Если возьмем первое впечатление, произведенное А. Н. Раевским на Пушкина (в 1820 г. на Кавказе): ‘…старший сын его (генерала H. H. Раевского) будет более, нежели известен’,— в письме поэта к брату от 24 сентября 1820 г. из Кишинева {Ср. также: Анненков. Пушкин в Александровскую эпоху, с. 151.} 9, потом стихотворение ‘Демон’ (1823) и, наконец, Онегина, то получим, так сказать, ряд нисходящих ступеней от возвеличения этого ‘типа’ к его развенчанию, к критическому и явно ироническому изображению его. Но в этом изображении есть заметная двойственность. С одной стороны, здесь — ироническое описание хандры Онегина и его неумения найти выход из этого состояния душевной угнетенности: пробовал он заняться литературою — дело не пошло на лад, задумал привить себе умственные вкусы и интересы мысли, углубился в серьезные книги — но и тут ничего не вышло: ‘…читал, читал, а все без толку’, Онегин представлен каким-то неудачником. А с другой стороны, Пушкин в скучающем, апатичном, опустившемся Онегине находит что-то привлекательное, не совсем заурядное, отнюдь не пошлое и как будто значительное. И, словно обращаясь мысленно к Раевскому и оживляя свои лучшие воспоминания о нем, поэт говорит об Онегине и о себе (гл. I, строфа XLV),
Условий света свергнув бремя,
Как он, отстав от суеты,
С ним подружился я в то время.
Мне нравились его черты,
Мечтам невольная преданность
. . . . . . . . . . . . . . .
И резкий, охлажденный ум.
Я был озлоблен, он угрюм… *
{* В. В. Сиповский (указ. статья.— Русская старина, 1899, апрель, с. 568) приводит вариант к этой строфе, сопоставляя его с черновыми набросками ‘Демона’. Сходство настолько велико, что не остается никакого сомнения: в этом месте, говоря об Онегине, поэт вспоминал А. Н. Раевского. Вот образчики:

Чернов. наброски ‘Демона’

. . . . . . . . . . . .
Мое спокойное незнанье
Страстями возмущал,
И я его существованье
С своим невинным сочетал.
Я видел мир его глазами…
. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . .
Непостижимое волненье
Меня к лукавому влекло…
. . . . . . . . . . . .
Я стал взирать его глазами.
Мне жизни дался бедный клад…

Варианты к XLV строфе 1-й главы Онегина

. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . .
Он сочетал меня невольно
Своей таинственной судьбе,
Я стал взирать его очами…
. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . .
Я неописанную сладость
В его беседах находил,
Я стал взирать его очами,
Открыл я жизни бедной клад…
}
Вот именно этим сочувствием разочарованности и скептицизму Раевского — Онегина и смягчается тот сатирический элемент, который мы находим в изображении этого типа. И у нас само собою, в последнем итоге, оседает впечатление, которое можно выразить так: хотя и жизнь и хандра Онегина и ‘Онегиных’ конца 20-х годов были пусты и не свидетельствовали о большой содержательности души, но все-таки разочарованность, апатия, озлобленность этих людей имели свое оправдание, свое психологическое обоснование и не были одним сплошным ломанием, одною лишь ‘красивою позою’. За ‘позою’ скрывался действительно особый ‘недуг’, причины которого были довольно сложны (на них указал с особым остроумием проф. Ключевский в блестящей статье ‘Предки Евг. Онегина’,— Русская мысль, 1887, февраль), а симптомы — довольно разнообразны и психологически значительны: они проявлялись и в сфере умственной, и нравственной, и волевой. Мы остановимся здесь на одном из них, именно на том, о котором я уже упоминал выше: Онегин оказывается каким-то неудачником в жизни.

3

Неудачники бывают разные. Здесь я имею в виду тех, о которых можно сказать, что им почему бы то ни было не удалось осуществить свою общественную стоимость. Понятие ‘общественной стоимости’ человека я старался установить в книге о Гоголе {Т. I наст. Собр. соч.10.} (гл. III). Не буду повторять здесь того, что сказано там, и только приложу эти понятия ‘общественной стоимости’ и ее утраты или неосуществления к герою первого у нас ‘социального романа’.
Человек с умом, с некоторыми хорошими задатками, с пониманием вещей, Онегин, казалось бы, легко мог найти свое место в жизни, свое дело, тем более что он принадлежал к тому классу, которому были открыты разные поприща деятельности. К тому же и время было (в первой половине 20-х годов) вовсе не глухое, напротив — очень оживленное, и дела было много. Для мыслящих и энергичных людей, одушевленных идеею общего блага, было к чему приложить свои душевные силы, несмотря на препятствия, которые создавались аракчеевской реакцией. Читая мемуары и письма деятелей той эпохи, мы поражаемся контрастом между растущею реакциею и растущим движением умов. В противоположность тому, что являет нам последующая история наших общественных движений, тогда реакция не действовала на умы угнетающим образом. Мы не видим того упадка духа, того хронического состояния испуга, подавленности и приниженности душевных сил, которым обычно обозначались позже периоды усиленной реакции {‘В это время свободное выражение мыслей было принадлежностью не только всякого порядочного человека, но и всякого, кто хотел казаться порядочным человеком’ (‘Записки’ И. Д. Якушкина, с. 70)11.}.
Широко разлившееся движение создавало почву, на которой сравительно легко осуществлялась ‘общественная стоимость’ всякого неглупого человека, который хотел бы сбросить праздное и бесцельное существование и почувствовать себя деятелем жизни, гражданином, ощутить свою психологическую связь с целым, как он понимал это целое. Для этого не было даже необходимости непременно сделаться членом ‘Союза благоденствия’ или масонских лож и тайных обществ. Можно было найти себе удовлетворяющее дело и на так называемой ‘легальной почве’. Известно, что некоторые из ‘декабристов’, кроме своей тайной деятельности, работали в духе своих идей и открыто, например, по важнейшему, очередному тогда вопросу об улучшении положения крестьян и по подготовке отмены крепостного права {Такова была деятельность Н. И. Тургенева, которому посвящен прекрасный этюд г. А. Корнилова в ‘Мире божьем’ (1903, июнь — август). И. Д. Якушкин упоминает о Левашове и Тютчеве, которые ‘не были членами тайного общества, но действовали совершенно в его смысле’, и говорит, что ‘таких людей было тогда много’. Их деятельность состояла в распространении просвещения, улучшении быта крестьян, благотворительности. Так, Левашовы жили уединенно в деревне, занимались воспитанием своих детей и улучшением быта своих крестьян, входя в положение каждого из них… У них были заведены училища, по порядку взаимного обучения (Записки, с. 62). Там же (с. 64) любопытные сведения о такой же деятельности Пассека12.}. Литература, очень оживившаяся в ту пору, вопросы просвещения, распространения гуманных идей, борьба с общественным обскурантизмом — все это призывало людей мыслящих и отзывчивых к усиленной деятельности, вовсе не запретной, и сулило ту долю душевного удовлетворения, которая зачастую могла сойти за осуществление общественной стоимости. Волна общественного возбуждения захватывала тогда не только Чацких, которых было много, но и Онегиных, страдавших недугом душевной усталости или, по выражению Пушкина, ‘преждевременной старостью души’ 13.
И вот оказывается, что, несмотря на все это, находились люди, которые во цвете лет и сил умудрялись ‘разочаровываться’ и опускать руки — до срока, до того времени, когда в самом деле осуществление ‘общественной стоимости’ или хотя бы ее иллюзия оказались для них невозможными.
Присматриваясь ближе к той оживленной эпохе, мы уже встречаем признаки или отдельные проявления намечающейся душевной усталости, иногда дряблости, скороспелой разочарованности — вообще той психической неустойчивости, которою русский человек наделен, по-видимому, от природы или от прошлой истории и от которой он может со временем излечиться только оздоровляющим действием дальнейшей — более здоровой — истории. Эти симптомы обнаруживались спорадически в мелочах, в настроении отдельных лиц, в неумении справиться с внутренними противоречиями, в модной байронической разочарованности, в напускном презрении к людям, в поисках сильных впечатлений. Пушкин с необыкновенною прозорливостью отметил эти черты еще на заре своей поэтической деятельности, в ‘Кавказском пленнике’, и не только отметил, но уже задумался над этим явлением, как над какою-то общественно-психологическою болезнью. В том же 1821 году, к которому относится ‘Кавказский пленник’, поэт писал В. П. Горчакову: ‘Я в нем (в ‘Кавказском пленнике’) хотел изобразить равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи XIX века’14. В юношеской романтической поэме эта задача была выполнена далеко не удовлетворительно {В. В. Сиповский в очерке ‘Пушкин, Байрон и Шатобриан’ (С.-Петербург, 1899) показал, что в то время (начало 20-х годов) Пушкин был под особо сильным влиянием Шатобриана и что именно в ‘Кавказском пленнике’ это влияние сказалось очень ярко. Разумеется, подражание иностранному образцу не исключает одновременного воздействия на мысль поэта и впечатлений русской действительности. Идея ‘Пленника’ взята из жизни, но обработана подражательно.}. Вскоре в реальном романе Пушкин дал ей иную, лучшую постановку и создал бессмертный тип преждевременно состарившегося душою ‘умного и вовсе не отсталого’ русского человека, который именно по причине этой ‘душевной старости’ и является неудачником, потерявшим и смысл и вкус жизни.
Перед нами — психологическое явление, довольно сложное и своеобразное. Присмотримся к нему ближе.
Оно ограничено (в той форме, в какой представляет его тип Онегина) известными пределами времени и класса. ‘Преждевременная старость души’, о которой говорит Пушкин, обнаруживалась в 10-х и 20-х годах XIX века в молодом поколении высшего общества — дворянства. Пресыщение праздною и распутною жизнью, о чем мы упомянули выше, было лишь одним из ближайших условий ‘преждевременной старости души’, и весьма вероятно, что последняя имела бы место и без этого условия, дело не в этих ‘ошибках молодости’, и вопрос, нас занимающий, относится не к области нравов, а к психологии класса и гласит так: как велики были душевные силы, умственные и моральные, в том классе, который самою историею был поставлен тогда лицом к лицу с задачами европейского просвещения и с вопросами, подымавшимися самою русскою жизнью?
На этот вопрос можно без большой погрешности ответить анализом типа Онегина. Ибо в этом типе и суммированы имевшиеся тогда в наличности в высшем ‘сословии’ душевные силы. Правда, были деятели во всех отношениях гораздо выше Онегина, но, во-первых, они составляли меньшинство, а во-вторых, умственный и нравственный ‘капитал’, представляемый ими, был по обстоятельствам издержан прежде, чем мог принести положительную прибыль — в размере, соответственном его величине. Говоря так, мы имеем в виду главным образом декабристов, которых деятельность продолжалась всего каких-нибудь восемь лет (от основания ‘Союза спасения’ в феврале 1817 г. и до катастрофы 14 декабря 1825 г.). Вообще для суждения об умственном и нравственном содержании общества нужно брать средних людей, тех самых, которые обыкновенно и воплощаются в художественных типах.
Александр Бестужев (в выше цитированной статье) жалуется на то, что ‘мы слишком бесстрастны и слишком ленивы’, и говорит, что, правда, ‘мы начинаем чувствовать и мыслить, но — ощупью’. Эта фраза не отнесена у него к Онегину, но эти ‘мы’, о которых он говорит, и были обобщены Пушкиным в типичном образе Онегина.
‘Бесстрастный и ленивый’, то есть не обладающий тою энергиею мысли и чувства, какая необходима человеку для осуществления его общественной стоимости, Онегин, начал ‘мыслить и чувствовать — ощупью’, не изведал того душевного подъема, о котором вспоминает в своих ‘Записках’ один из замечательнейших деятелей эпохи, близкий друг Пушкина, Ив. Ив. Пущин, когда он сблизился с ‘мыслящим кругом’, где велись ‘постоянные беседы о предметах общественных’. Перед ним открылась ‘высокая цель жизни’. ‘Я как будто вдруг получил,— рассказывает он,— особенное значение в собственных глазах, стал внимательнее смотреть на жизнь, во всех проявлениях буйной молодости наблюдал за собой, как за частицей, хотя ничего не значащей, но входящей в состав того целого, которое рано или поздно должно было иметь благотворное свое действие’ {Цитирую по книге А. Н. Пыпина ‘Общественное движение при Александре I’ (1871, с. 399).}15. В этих словах выражено то оздоровляющее действие на психику человека, какое всегда оказывает осуществление общественной стоимости, человек чувствует и сознает, что он уже не нуль, а единица, органически связанная с целым, с ближайшим кругом мыслящих людей, а через этот круг — и с тем огромным целым, которое называется отечеством. Вот именно такой связи и не было у Онегина, хотя он, человек ‘умный и не отсталый’, легко мог бы иметь ее. Во избежание недоразумений, поясню, что я имею здесь в виду чисто психологическую сторону дела, и с этою целью приведу еще одно свидетельство современника. ‘Было бы большой ошибкой предполагать, что в этих тайных собраниях {В кругах мыслящих людей, о которых говорит Пушкин.} занимались только заговорами: здесь вовсе ими не занимались… Начинали обыкновенно тем, что жаловались на бессилие общества предпринимать что-нибудь серьезное. Потом разговор переходил на политику вообще, на положение России, на неустройства, ее отягощавшие, на злоупотребления, которые ее истощали, на ее будущее… Здесь обсуждались европейские события и с радостью приветствовались успехи цивилизованных стран на пути к свободе. Если я когда-нибудь жил жизнью существ, сознающих свое назначение и желающих его исполнить, то это в особенности было в эти редкие минуты беседы с людьми, которых я видел одушевленными разумным и бескорыстным энтузиазмом к счастию им подобных’. Это свидетельство принадлежит Н. И. Тургеневу, одному из самых выдающихся деятелей эпохи {Цитирую по книге А. Н. Пыпина ‘Общественное движение при Александре I’ (1871, с. 491).}.
Без всякого сомнения, в таких кругах мыслящих людей было немало Онегиных, беда которых состояла в том, что они не умели найти себе подходящего дела — по силам и способностям, и, не обладая достаточною душевною энергиею, не были (говоря словами Н. И. Тургенева) ‘одушевлены разумным и бескорыстным энтузиазмом к счастию им подобных’.
Неумение Онегина живо заинтересоваться делом, которое, казалось бы, могло дать хотя некоторое удовлетворение, очерчено в романе с достаточною рельефностью, в особенности в том месте, где описывается его жизнь в деревне:
Два дня ему казались новы
Уединенные поля — и т.д.
Но —
На третий — роща, холм и поле…
Его не занимали боле,
Потом уж наводили сон,
Потом увидел ясно он,
Что и в деревне скука та же…
Однако же, если где-либо в то время, то именно в деревне и предстояло мыслящим и деятельным людям живое и благое дело — по крестьянскому вопросу. Надо отдать справедливость Онегину: он не обошел этого вопроса:
В своей глуши мудрец пустынный,
Ярем он барщины старинной
Оброком легким заменил,
И раб судьбу благословил…
Это было не очень много, но все-таки было добрым и идейным делом. При этом надо иметь в виду, что дальше того, что сделал для своих крестьян Онегин, шли тогда весьма немногие. Известно, что самое больное место тогдашней России, крепостное право, занимало в мыслях и стремлениях передовых людей 20-х годов непропорционально малое место {Н. И. Тургенева ‘печально поражало, что при всех благих намерениях не было (в проекте ‘общества’, сообщенном ему кн. Трубецким) вовсе речи об уничтожении крепостного права’ (Пыпин. Общественное движение при Александре I, с. 400). Н. И. Тургенев тотчас возымел мысль привлечь внимание общества на крестьянский вопрос. ‘Я (рассказывает он) немедленно сказал это своему собеседнику (кн. Трубецкому), и, убедившись из его слов, что он и его друзья одушевлены самыми лучшими намерениями относительно несчастных крестьян, я почувствовал, что в мою душу проникает сладкая надежда, что подвинется вперед дело, составлявшее постоянный предмет моих мыслей’ (там ж е, с. 400—401).}. Далеко не все понимали, что, пока существует крепостное право, нельзя сделать ни одного шага вперед в развитии русской гражданственности. А из тех, которые это понимали, лишь немногие доработались до простой мысли, что освобождение крестьян должно непременно сопровождаться обеспечением их достаточным наделом. Даже такой выдающийся ум и такой специалист в вопросах экономических и общественных, как Н. И. Тургенев, предлагал безземельное освобождение (позже он стоял за надел, но — почти нищенский) {См.: А. Корнилов. Н. И. Тургенев (Мир божий, 1903, август, с. 51—52).}. Якушкин в своих ‘Записках’ наивно рассказывает, как он хотел отпустить своих крестьян на волю, только без земли, и как его удивило нежелание последних получить свободу при таких условиях. ‘Ну, так, батюшка, оставайся все по-старому: мы — ваши, а земля — наша’,— говорили они ему, и он никак не мог взять этого в толк {Записки Ив. Дм. Якушкина, с. 3516.}.
Итак, Онегин в своих отношениях к крестьянам не уступал многим передовым людям эпохи и подлежит упреку не в том, что сделал мало, а скорее в том, что это малое он сделал как-то по-барски, больше для ‘очистки совести’, и не сумел заинтересоваться крестьянским вопросом как насущным и очередным вопросом времени. Впрочем, и этот упрек относится не столько к нему лично, сколько ко всем ‘Онегиным’ того времени, а также и ко многим другим, стоявшим выше ‘онегинского’ уровня.
Не находя себе дела по душе, не обладая тем даром ‘энтузиазма’, который дал бы ему возможность найти некоторое душевное удовлетворение в кругах мыслящих людей, наконец — не умея даже устроить свое личное счастие, Онегин скоро почувствовал себя ‘лишним человеком’. Недуг ‘русской хандры’ оказался неизлечимым. ‘Общественная стоимость’ этого скитальца оставалась неосуществленною, и не было надежды на возможность ее осуществления.
Тоска душевного одиночества преследует Онегина всюду. На Кавказских ‘группах’ он предается таким размышлениям:
Зачем я пулей в грудь не ранен?
Зачем не хилый я старик,
Как этот бледный откупщик?
Зачем, как тульский заседатель,
Я не лежу в параличе?
Зачем не чувствую в плече
Хоть ревматизма? — Ах, создатель,
Я молод, жизнь во мне крепка,
Чего мне ждать? Тоска, тоска…
Убегая от тоски, он ищет не столько новых впечатлений, которые все приелись, сколько хоть какой-нибудь пищи уму, и порою поддается иллюзии — найти эту пищу в усвоении известных идей или идеалов. Намек на это сделан в черновых набросках путешествия Онегина, где между прочим говорится о том, как он чуть было не сделался (от скуки!) ‘патриотом’ и ‘националистом’:
Наскуча… Мельмотом
Иль маской щеголять иной,
П_р_о_с_н_у_л_с_я р_а_з о_н п_а_т_р_и_о_т_о_м
В Htel de Londres, что на Морской,
Россия!.. Русь!.. м_г_н_о_в_е_н_н_о
Е_м_у п_о_н_р_а_в_и_л_а_с_ь о_т_м_е_н_н_о,
И решено — уж он влюблен!
Россией только бредит он!
У_ж о_н Е_в_р_о_п_у н_е_н_а_в_и_д_и_т
С ее логической (душой),
С ее разумной суетой…
Иронический тон этого наброска показывает, как непрочно и несерьезно было это патриотическое настроение Онегина. Он мог, ни с того ни с сего, вдруг ‘взять’ да и сделаться ‘патриотом’ и возненавидеть Европу, как мог, напротив, еще более пристраститься к Европе и в один прекрасный день перейти в католицизм и даже стать иезуитом, как это сделал позже профессор московского университета Печерин. Примеры быстрой, немотивированной перемены воззрений тогда бывали именно в том кругу, к которому принадлежал Онегин. Они свидетельствовали об инстинктивном стремлении найти хоть какую-нибудь пищу праздному уму и хоть какое-нибудь упражнение вялому чувству. Известные идеи и даже миросозерцания усваивались — от скуки, от душевной праздности. Это явление типично для той эпохи и того класса, к которому принадлежал Онегин. К концу 30-х годов оно исчезло, и слагавшиеся тогда воззрения (западническое и славянофильское) вырабатывались сравнительно медленно, в глубоком раздумье, в серьезных занятиях, в горячих спорах, и не Онегиными, а умами и натурами иного склада и закала, для которых Онегин уже не был типичен, хотя потом эти деятели (‘люди 40-х годов’) и оказались в положении, напоминавшем положение Онегина. Поскольку они чувствовали себя ‘лишними’, постольку и Онегин, ‘человек лишний’ по преимуществу, является их ближайшим ‘родичем’, их прямым предшественником.

4

Появление ‘лишних людей’ в стране, которой так нужны неглупые, образованные и порядочные люди, может показаться на первый взгляд странным, даже загадочным, И первое, что готово прийти в голову наблюдателю, это — свалить всю вину на внешние препятствия, на неблагоприятные условия, тормозившие как общественную деятельность, так и личную инициативу. Эти неблагоприятные условия, особливо в то глухое, дореформенное время, имели, конечно, большое значение. Но беда в том, что, хорошо объясняя Чацких, они плохо объясняют Онегиных, ‘лишних людей’. Все, что могут дать они для истолкования этих последних, сводится к указанию на то расслабляющее и угнетающее действие, какое тяжелая атмосфера реакции оказывает на плохо организованную, неустойчивую психику ‘лишнего человека’. Эта атмосфера делает его еще более лишним, но она не создает его.
‘Лишнего человека’ создает совместное действие двух факторов, которые могут быть налицо где угодно и при весьма различных условиях общественной жизни. Один — это плохая психическая организация человека, наследственная или благоприобретенная, выражающаяся в недостатке душевной энергии, в вялости чувства и мысли, в неспособности к упорному и правильному труду, в отсутствии инициативы. Это мы и видим в Онегине. Второй фактор это умственный, идейный и моральный разлад между личностью и средой. И это мы находим в Онегине, который от своих отстал, а к другому кругу, к широкой среде, темной и патриархально-невежественной, пристать, разумеется, не мог. Вспомним его жизнь в деревенской глуши, где только в спорах с юным Ленским он и мог отвести душу. Онегины в тогдашнем обществе, как провинциальном, так и столичном, были, по-видимому, более одинокими и ‘чужими’, чем позже — Печорины и еще позже — Рудины.
Иногда бывало достаточно одного из указанных факторов для того, чтобы человек стал ‘лишним’. Но для создания в жизни целого типа ‘лишних людей’, очевидно, необходимо совместное действие обоих. Человек с плохою психическою организацией), вяло чувствующий, лишенный инициативы и энергии мысли, тем не менее не окажется лишним, если у него нет разлада со средою, по крайней мере — ближайшею: в ней он найдет опору, нравственную и иную поддержку. С другой стороны, человек, обладающий большою душевною энергией, найдет возможность жить осмысленною жизнью даже при полном разладе с окружающею средою. Он, конечно, будет чувствовать тяготу одиночества, но, делая свое дело и находя в нем известное удовлетворение, он не признает себя лишним или же сумеет отыскать себе другую, более подходящую среду.

ГЛАВА V

ПЕЧОРИН

1

Печорин Лермонтова не только хронологически, но и в отношении общественно-психологическом — прямой и ближайший преемник Онегина. Этому преемству нисколько не мешает то, что по натуре, по характеру и темпераменту это — люди совершенно различные. Онегин — холоден, бесстрастен, апатичен, Печорин — человек с ‘темпераментом’, с кипучими страстями, с душевной энергией. У Онегина замечается недостаток силы и воли, Печорин, напротив, одарен незаурядною волею. Онегин не умеет, да и не желает покорять умы и сердца (‘романы’ в счет не идут), подчинять себе волю других, у Печорина это — главная страсть, и он с большим искусством, как виртуоз, играет на струнах души человеческой (и не только женской). Он умеет и любит властвовать. Эти и другие различия между двумя героями были указаны неоднократно, но решительнее других настаивает на этом Н. А. Котляревский в своей прекрасной книге о Лермонтове {‘М. Ю. Лермонтов’. С.-Петербург, 1891, с. 210-211.}. Он приходит к выводу, что Печорин ‘не был Онегиным своего времени’, в противность взглядам Белинского, который в своей известной большой статье о ‘Герое нашего времени’ прямо говорит о Печорине: ‘Это Онегин нашего времени… Несходство их между собою гораздо меньше расстояния между Онегой и Печорою’ (Полн. собр. соч. В. Г. Белинского, изд. С. А. Венгерова, т. V. 1901, с. 367)1.
И в самом деле, Онегин и Печорин — люди разные, но они принадлежат к одному и тому же общественно-психологическому типу. Это — тип неудачника и лишнего человека. Их индивидуальные различия только ярче оттеняют их общественно-психологическое родство. Сопоставляя их в этом отношении, мы убеждаемся в том, что в самом деле жизнь вырабатывала особый социально-психологический тип беспокойно мечущегося человека, чувствующего себя лишним, не находящего своего места и назначения, и под этот тип подходили весьма различные, даже противоположные, характеры и натуры.
Эти люди не могли осуществить своей ‘общественной стоимости’, потому что со средою своего круга они не уживались, а другой среды найти не умели, они также не располагали тем душевным содержанием, которое давало бы им возможность выносить тяготу душевного одиночества.
Вот послушаем, что говорит о себе Печорин Максиму Максимычу (кстати, это одна из самых ‘искренних’ страниц романа): ‘В первой моей молодости, с той минуты, когда я вышел из опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, эти удовольствия мне опротивели…’ Так было и с Онегиным. ‘Потом пустился я в большой свет, и скоро общество мне также надоело, влюблялся в светских красавиц и был любим, но их любовь только раздражала мое воображение и самолюбие, а сердце осталось пусто’. И это испытал и пережил Онегин. ‘Я стал читать, учиться — науки также надоели’,— как и Онегину. Параллель до этих пор — полная. Но дальше обнаруживается различие, легко объясняемое несходством натур героев. ‘Я видел,— продолжает Печорин,— что ни слава, ни счастье от них (наук) не зависят нисколько, потому что самые счастливые люди — невежды, а слава — удача, и чтоб добиться ее, надо только быть ловким. Тогда мне стало скучно…’ Скучно стало и Онегину, но он не добивался славы и даже не искал счастья. Чего хотел и искал он — это только хоть какого-нибудь дела по душе и по силам. Сперва он принялся было писать, ‘но труд упорный ему был тошен, ничего не вышло из пера его…’, ниоткуда не видно, чтобы он мечтал о ‘славе’ писателя. Потом он углубился в книги — ‘С похвальною целью себе присвоить ум чужой’ и вовсе не гоняясь за какой-то славой. Вообще Онегин не честолюбец. Здесь мы видим одно из существенных — индивидуальных различий между двумя героями: Печорин, в противоположность Онегину, одержим бесом честолюбия и властолюбия. В отношении к вопросу об осуществлении ‘общественной стоимости’ эта особенность Печорина дает ему несомненное преимущество перед Онегиным: у него есть импульс, побуждающий стремиться к осуществлению своей ‘общественной стоимости’, а также становится возможной прямая цель жизни, внушаемая все тем же честолюбием. Раз это есть,— нетрудно ему, казалось бы, найти и соответственное поприще, на котором он мог бы достичь многого такого, что, насыщая честолюбие и властолюбие, так или иначе скрасило бы его жизнь. И в самом деле, Печорин честолюбив, жаждет успехов, славы, деятельности, при этом отнюдь нельзя сказать, что у него охота смертная, да участь горькая,— напротив, он умен, хитер, весьма способен к интриге, неразборчив на средства, смел, сдержан, умеет управлять собою и пользоваться другими для достижения своих целей,— чего больше? С такими ресурсами он мог бы весьма и весьма преуспеть в жизни… Служа на Кавказе, он легко нашел бы все, чего жаждет его душа,— и сильные впечатления, и упражнения всех своих способностей, и ‘славу’, и даже ‘власть’. Пожалуй, возразят, что он вовсе не гонится за успехами по службе, что он выше этой ‘прозы’ и его ‘демоническая’ душа жаждет иной деятельности, иной славы. Но, спрашивается,— какой же? Мы не знаем, да и сам он не знает. Несомненно только, что к служебным отличиям, к чинам и орденам он вполне равнодушен и что вообще он не в состоянии найти себе подходящую деятельность на каком бы то ни было официальном поприще, ни на Кавказе, ни в Петербурге. На этом пункте он опять сближается с Онегиным. В эпоху, когда общественной деятельности, в собственном смысле, не существовало, а была только ‘служба’, уже являлись люди, для службы непригодные, но зато имевшие известные задатки для общественной деятельности. И в этом — и интерес и трагизм этого типа. За отсутствием подходящего поприща, за неупражнением, эти задатки не развивались, атрофировались или извращались.
При этом необходимо отметить, что непригодность Печорина к ‘службе’, к карьере вовсе не означает, чтобы у него были какие-либо высшие стремления или идеалы.
Не ‘идейная’, не моральная в тесном смысле причина, а какая-то другая — чисто психологическая — делает Печорина непригодным для ‘службы’, карьеры, да и всякой иной деятельности, которая бы могла удовлетворить его. В нем, при всех задатках для успехов в жизни, бросается в глаза какое-то душевное бессилие. Послушаем, как сам он говорит об этом: ‘Во мне душа испорчена светом, воображение беспокойное, сердце ненасытное, мне все мало, к печали я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пустев день ото дня, мне осталось одно средство: путешествовать…’ Опять приходится вспомнить Онегина, для которого также осталось одно — путешествовать, слоняться по свету, черта — характерная для всех наших х<лишних людей', в том числе и для той разновидности, которая воплощена в Рудине. Но ни об Онегине, ни о Рудине нельзя сказать, что у них 'сердце ненасытное', 'воображение беспокойное' и т. д. Для характеристики 'лишних людей' не важно, какое у них 'сердце' и 'воображение',-- важно лишь то, что они, при всевозможных индивидуальных различиях, одинаково не умеют или не могут найти себе дело, хотя бы маленькое, определить свое призвание в жизни, осуществить свою 'общественную стоимость' -- и являются неудачниками и вечными странниками, снедаемыми тоской пустого существования.
Максим Максимыч, передавая автору признания Печорина, заключает вопросом: ‘Скажите-ка, пожалуйста, вы вот, кажется, бывали в столице, и недавно — неужто тамошняя молодежь вся такова?’ — На этот вопрос автор отвечает, что ‘м_н_о_г_о е_с_т_ь л_ю_д_е_й, г_о_в_о_р_я_щ_и_х т_о ж_е с_а_м_о_е, ч_т_о е_с_т_ь, в_е_р_о_я_т_н_о, и т_а_к_и_е, к_о_т_о_р_ы_е г_о_в_о_р_я_т п_р_а_в_д_у, ч_т_о, в_п_р_о_ч_е_м, р_а_з_о_ч_а_р_о_в_а_н_и_е, к_а_к в_с_е м_о_д_ы, н_а_ч_а_в с в_ы_с_ш_и_х с_л_о_е_в, с_п_у_с_т_и_л_о_с_ь к н_и_з_ш_и_м, к_о_т_о_р_ы_е е_г_о д_о_н_а_ш_и_в_а_ю_т, и ч_т_о н_ы_н_ч_е т_е, к_о_т_о_р_ы_е б_о_л_ь_ш_е в_с_е_х и в с_а_м_о_м д_е_л_е с_к_у_ч_а_ю_т, с_т_а_р_а_ю_т_с_я с_к_р_ы_т_ь э_т_о н_е_с_ч_а_с_т_ь_е, к_а_к п_о_р_о_к’ {‘Герой нашего времени’, ‘Бэла’.}.
Эти слова весьма важны, и от них, по моему мнению, и следует исходить при объяснении психологии и самого типа Печорина.

2

Было высказано мнение, что Печорин — не вполне реальный тип, в том смысле, как мы называем реальными типы Онегина, Рудина, Обломова и др. Так, Н. А. Котляревский говорит, что ‘Печорин более естествен и правдоподобен, чем Арбенин, но и он не может быть назван образцом реального типа, как мы теперь такой тип понимаем’ (‘М. Ю. Лермонтов’, с. 189—190). Даровитый ученый видит в Печорине не столько ‘реальный тип’, обобщающий соответственные явления действительности, сколько воспроизведение некоторых сторон натуры самого Лермонтова и как бы воплощение известного момента в душевном развитии великого поэта. ‘Лермонтов,— говорит он (с. 206),— дал нам в Печорине не цельный тип, не живой организм, носящий в своем настоящем зародыши своего будущего, а очень реально обставленное отражение одного момента в своем собственном духовном развитии’ {Ниже: ‘Печорин был скорее типом единичным, чем собирательным’ (с. 209).}. С последним утверждением нужно безусловно согласиться: Печорин (как раньше Демон, Арбенин и др.) — это сам Лермонтов, взятый в известный момент его душевного развития и несколько односторонне освещенный, ибо в Лермонтове, кроме ‘печоринских’ черт, были и другие. Но вот в чем вопрос: эти черты (‘печоринские’) не были ли принадлежностью многих,— изображенный ‘момент’ не переживался ли тогда многими представителями поколения 30-х годов, и Лермонтов, рисуя с себя (субъективно), не находил ли в то же время оправдания созданному образцу в наблюдениях над другими людьми? Вышеприведенные слова Лермонтова, по-видимому, указывают на это: Печориных было немало, и если иные из них только говорили то, что говорит Печорин, то были и такие, которые говорили правду, то есть в самом деле переживали душевные состояния, воспроизведенные в Печорине. Одним словом, были Печорины искренние и неискренние, поверхностные и более глубокие, поддельные и настоящие, была даже мода печоринскои разочарованности, распространенная в высшем классе и оттуда переходившая к ‘низшим’. Наконец, это был род не то порока, не то несчастья. И рядом с теми, которые охотно выставляли напоказ свою тоску и скуку, были другие, которые и скрывали. Эти-то последние ‘больше всех и в самом деле скучали’.
Из этого свидетельства, кажется, позволительно заключить, что ‘скука’ как лермонтовского Печорина, так и прочих, менее ‘интересных’ Печориных, не заключала в себе ничего идейного. В этом отношении Онегин имеет некоторое преимущество перед Печориным: Онегин был затронут передовыми идеями своего времени, хотя и не был его ‘героем’,— Печорину же совершенно чужды какие бы то ни были идейные стремления, он очевидный индифферентист, и, со своею безыдейною тоскою, он — и является характерным ‘героем’ своего времени, или, по выражению Н. К. Михайловского, ‘героем безвременья’2.
Не заключая в себе ничего идейного, разочарованность или скука Печорина, однако же, представляется настроением не совсем банальным. По-видимому, оно довольно сложно и свидетельствует о незаурядности натуры скучающего ‘героя’. Другой на его месте и не стал бы скучать, и был бы совершенно удовлетворен и пошло счастлив.
В то глухое, почти беспросветное время, когда критическое отношение к действительности только начинало вырабатываться в немногих интимных кружках Мыслящих людей, встречались натуры, отличавшиеся, так сказать, органическою, природною неспособностью удовлетворяться пошлою, пустою и тесною жизнью. В высшем обществе того времени люди этого рода встречались чаще, чем в других слоях. Они не имели определенных, выработанных убеждений, плохо разбирались в деле критической оценки людей и вещей, но, повинуясь какому-то благородному инстинкту, они брезгливо сторонились от известных темных сторон тогдашней действительности. Не редкость, например, было встретить человека, который в своем мировоззрении недалеко ушел от господствующей системы понятий, но Булгарина и Греча ненавидел и презирал всеми силами души. Натуры этого рода плохо ладили также с пошлою стороною жизни, томились ее однообразием, жаждали новых, освежающих впечатлений и, не находя их, хандрили и скучали. Одним лишь фактом своего существования они представляли живой протест против тогдашней действительности, почему представители и ‘теоретики’ этой последней смотрели на них косо и подозрительно. Печорины, при всей их беспринципности, были ‘на плохом счету’. Лучшим подтверждением этого служит пример самого интересного из всех тогдашних Печориных — М. Ю. Лермонтова.
Это, в свою очередь, приводило к тому, что они привыкали смотреть на себя как на людей особенных, незаурядных, рожденных не для пошлой жизни и не для обычной ‘карьеры’. Им казалось, что они предназначены были для чего-то высшего, для какого-то необыкновенного ‘поприща’, о котором они, впрочем, не имели никакого понятия. Печорин говорит: ‘Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А верно, она существовала, а верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные…’ {‘Княжна Мери’.} Это — слишком сильно сказано и приличествует скорее самому Лермонтову, чем Печорину, все преимущество которого состоит только в том, что он родился с незаурядною и не легко опошляемою душою. Тем не менее Печорин мог сказать или подумать это,— и здесь нет основания упрекнуть Лермонтова в психологическом промахе (хотя, кажется, в данном случае он имел в виду больше себя самого, чем своего героя). Дело в том, что Печорин — натура резко эгоцентрическая. Он все относит к себе, ему кажется, что все создано для него, он не может увлечься чем бы то ни было так, чтобы хоть на миг забыть о себе. И, соответственно этому, у него чрезмерное самомнение. Он склонен преувеличивать свою душевную значительность. Зная о себе, что он — человек незаурядный, не пошлый, не мелкий, он уже мнит себя каким-то ‘избранником’, он уже подозревает в себе ‘силы необъятные’ и задумывается над вопросом о своем высоком предназначении.
Его крайний эгоцентризм ярко характеризуется в другом месте, где он говорит: ‘Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути, я с_м_о_т_р_ю н_а с_т_р_а_д_а_н_и_я и р_а_д_о_с_т_и д_р_у_г_и_х т_о_л_ь_к_о в о_т_н_о_ш_е_н_и_и к с_е_б_е, к_а_к н_а п_и_щ_у, п_о_д_д_е_р_ж_и_в_а_ю_щ_у_ю м_о_и д_у_ш_е_в_н_ы_е с_и_л_ы…’ {‘Княжна Мери’.}
Такая натура менее всего может жить замкнутою жизнью, своим внутренним миром, ей нужна чужая жизнь, чужие горести и радости — как ‘пища’, именно для того, чтобы, вмешиваясь в жизнь других, утверждать свою личность, возвеличивать, тешить, ‘кормить’ свое ‘ненасытное’ я. Оттуда, между прочим, столь известное тяготение этого рода натур к той среде, которую они презирают, но без которой обойтись не могут. Печорин презирает и высмеивает Грушницкого, но что бы он делал без Грушницких? Ему необходимы люди, которым он мог бы противопоставить себя, как некое высшее существо. Но нетрудно видеть, что такое занятие и вообще постоянное интимное общение с людьми низшего порядка, с пошлою средой невольно втягивает незаурядного человека в тину мелкой жизни, пустых интриг, и этот человек, незаметно для самого себя, начинает уподобляться тем, кого презирает.
Печорин, как уж было указано, честолюбив и властолюбив. Есть намек на то, что он не мог найти исхода своим честолюбивым стремлениям на единственно возможном тогда поприще — на службе. ‘Честолюбие у меня, говорит он, подавлено обстоятельствами…’ Но ‘оно проявилось в другом виде’: оно нашло в себе другую арену и другое упражнение — покорять женские сердца, внушать людям зависть, иметь ‘поклонников’, вообще ‘подчинять своей воле’ других (‘Княжна Мери’), Это все равно как, за неимением работы, упражнять сильные мускулы ненужной гимнастикой и при этом гордиться тем, что вот, мол, какая у меня сила. Эта подстановка так важна в психологии Печорина, что даже стала предметом его философских соображений, и он выработал себе такую теорию счастья: ‘…честолюбие — не что иное, как жажда власти, а первое мое удовольствие — подчинять моей воле все, что меня окружает. Возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха — не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права,— не самая ли это сладкая пища для нашей гордости? А что такое счастье? Насыщенная гордость…’ (‘Княжна Мери’).
Все это — одни ‘слова’. В романе превосходно выдержан и, можно сказать, раскрыт, средствами искусства, этот эгоцентрический характер, и мы имеем возможность вникнуть глубже в его психологию.

3

Чертами, до сих пор указанными, определяется — у Печорина — то, что можно назвать ‘душевною позицией’ человека. Под этим термином я понимаю психологические отношения человека к другим людям, к среде. Всякий из нас имеет свою ‘душевную позицию’. У Печорина она характеризуется эгоцентризмом, ‘ненасытною жадностью’ души, честолюбием, теорией счастья ‘насыщенной гордости’.
В этой ‘позиции’ нельзя не видеть чего-то ненормального, болезненного — пока еще не в психиатрическом смысле, но уже в смысле общественном и моральном. Человек смотрит на людей, на среду, как на средство для возвеличения своего ‘я’, ‘насыщения своей гордости’.
В другом месте (в книге о Гоголе) {Т. I наст. Собр. соч., с. 102 и сл.} я высказал, между прочим, мысль, что крайний эгоцентризм духа есть уже ‘болезнь’, хотя бы под нею и не таился никакой психоз в собственном смысле. Симптомами этой ‘болезни’ являются слишком повышенное самочувствие человека, избыток рефлексии и противоречие замкнутости в себе, скрытности — с кажущеюся экспансивностью. Последний признак выражается в том, что эти люди много говорят или пишут (письма, дневники и пр.) все о себе да о себе. Для Печорина в указанном отношении чрезвычайно характерно то, что большая часть знаменитого романа так и написана — в виде ‘записок’ самого героя (‘Тамань’, ‘Княжна Мери’, ‘Фаталист’), а другая часть (‘Бэла’) содержит в себе признания, даже род исповеди Печорина. Эта наклонность или потребность высказываться, исповедоваться, раскрывать другим свой внутренний мир у натур эгоцентрических не есть следствие или признак экспансивности и уживается вместе с другою, противоположною чертою характера — замкнутостью, скрытностью. Это просто результат того, что эгоцентрические натуры слишком заняты интересами своего внутреннего мира, и поэтому их ‘я’ невольно вырывается наружу — высказывается. Так точно и тяготение к людям, к обществу у них не является выражением симпатий и общественных стремлений и уживается с мизантропией! Их, так сказать, ‘тянет’ к людям, большинство которых они не любят и презирают, и в этом сказывается потребность отвлечься от вечных помыслов о себе и освежить новыми впечатлениями свою душу, отягченную прошлым опытом жизни. Здесь-то и дает себя знать их повышенное самочувствие, которое может выражаться в различных формах. Но вот две весьма любопытные и, кажется, наименее ‘здоровые’ формы: 1) ‘У меня,— говорит Печорин,— врожденная страсть противоречить: ц_е_л_а_я ж_и_з_н_ь м_о_я б_ы_л_а т_о_л_ь_к_о ц_е_п_ь г_р_у_с_т_н_ы_х и н_е_у_д_а_ч_н_ы_х п_р_о_т_и_в_о_р_е_ч_и_й с_е_р_д_ц_у и_л_и р_а_с_с_у_д_к_у. Присутствие энтузиаста обдает меня крещенским холодом, и, я думаю, частые сношения с вялым флегматиком сделали бы из меня страстного мечтателя’ (‘Княжна Мери’). 2) ‘Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое воспоминание о минувшей печали или радости б_о_л_е_з_н_е_н_н_о у_д_а_р_я_е_т в м_о_ю д_у_ш_у и извлекает из нее все те же звуки… Я г_л_у_п_о с_о_з_д_а_н: ничего не забываю, ничего!’ (‘Княжна Мери’).
Чтобы хорошо понять психологическое (а может быть, отчасти уже психопатологическое) значение этих двух форм повышенного самочувствия, нужно принять во внимание следующее:
1) Душевная жизнь индивидуально и социально нормального человека состоит в общении, в обмене психическим содержанием — мыслей, чувств, настроений и т. д. — с другими людьми. Этот обмен и всегда бывает справедлив и одинаково выгоден для обеих сторон: человек с большим душевным содержанием в общении с людьми незначительного душевного содержания дает много, а получает мало. Но не в этом дело. Важно — уметь давать и уметь брать. Если человек не в состоянии передать вам свое душевное содержание, свою мысль, свое чувство и настроение, при всей вашей готовности и охоте воспринять их, сочувственно отозваться на них, а сам, напротив, рабски подчиняется вашему ‘внушению’, то, очевидно, он стоит ниже нормы. Так же точно, если он, умея передать вам свое, не в силах усвоить ваше (при всей вашей охоте и всем умении передать), он должен быть признан субъектом анормальным. При этом, разумеется, предполагается, что субъекты имеют между собой нечто общее и не говорят ‘на разных языках’, что они могли бы обмениваться душевным достоянием, чем кто богат. Печорин принадлежит к числу тех, которые умеют передавать, но не умеют брать. В этом-то и обнаруживается, между прочим, его повышенное самочувствие: он слишком сильно, слишком ярко чувствует свою мысль, свое чувство, свое настроение, чтобы уделять потребную долю внимания мыслям, чувствам, настроениям других людей. Оттуда — тот дух противоречия, о котором он говорит. Его душа как будто замурована и неспособна сочувствовать другой душе, настраиваться в унисон с настроением других. На чужой энтузиазм он отвечает душевным холодом, на чужой душевный холод он, как сам думает, ответит энтузиазмом (что, впрочем, сомнительно, так как, по-видимому, Печорин вообще неспособен к энтузиазму). Это — уединенная душа, скудная симпатическим воображением, которое служит проводником от человека к человеку. Противореча другим, он постоянно противоречит и себе самому, и его жизнь есть ‘цепь грустных и неудачных противоречий сердцу или рассудку’. По-видимому, дело идет здесь не о тех противоречиях, которые возникают в силу, например, столкновения страсти с рассудком, не о внутренней борьбе человека с самим собою. Речь идет о том, что Печорин неспособен отдаться влечению сердца, точно так, как неспособен он поддаться настроению другого человека, и что он также не уделяет должного внимания голосу рассудка по какому-то не то своенравию, не то капризу. Он часто поступает наперекор своему рассудку, как поступает наперекор мнению, желанию и т. п. других людей. В нем нет должной цельности или гармонии душевной жизни. Такое состояние души не может считаться нормальным — и субъект становится мало пригодным для социальной жизни, он уже несомненный кандидат в ‘лишние люди’.
Но здесь надо принять во внимание степень дефекта. У Печорина мы видим только относительный недостаток симпатического воображения и связанной с ним способности воспринимать чужое душевное состояние и жить общею жизнью с другими. Так, например, в общении с доктором Вернером он вполне ‘нормален’ : он его понимает, сочувствует ему, обменивается с ним и мыслями и чувствами. Но, однако, от доброго и по-своему умного Максима Максимыча он ничего не взял и, очевидно, не мог сочувственно понять его, как понял Лермонтов. Напротив, Максим Максимыч, в меру своего умственного развития и силою простого здравого смысла, сумел понять и даже очертить другому душевный склад Печорина, столь чуждый ему. В этом смысле простая душа старого штабс-капитана оказалась богаче сложной души Печорина.
Нет худа без добра. Печорины, мало способные к сочувственному пониманию других и одержимые духом противоречия, благодаря этому душевному изъяну, оказываются застрахованными от разных ‘психических эпидемий’, какие в данное время получают особливое распространение в обществе. И вот почему в эпоху ‘безвременья’, когда сервилизм, испуг и квасной патриотизм стали своего рода ‘эпидемиями’, Печорин гордо и твердо шел против течения, неспособный усвоить себе господствующее настроение и обязательный кодекс идей и чувств. Тут, между прочим, одна из причин его неприспособленности к служебной карьере, и вместе с тем это придавало ему своеобразное общественное значение. Бывают эпохи, когда неспособность человека, хотя бы и ‘лишнего’, заражаться всеобщим испугом есть уже заслуга и высоко ценится…
2) Если в том ‘духе противоречия’, которым одержим Печорин, мы усматриваем нечто анормальное (хотя и могущее, по условиям времени, оказаться полезным для чести человека), то другую черту, указанную в вышеприведенном признании Печорина, мы должны признать безусловно патологической и опасной для душевного здравия субъекта: Печорин ничего не забывает и вечно находится под гнетом своего прошлого. В этом еще яснее обнаруживается его повышенное самочувствие. При этом, очевидно, тут имеются в виду не столько мысли, идеи, сколько чувства, аффекты и настроения. Печорин говорит о ‘минувших печалях и радостях’, которые остаются в его, как сказали бы современные французские психологи, ‘аффективной памяти’ {Оговорюсь, что, вопреки Рибо и другим, я не склонен приравнивать явление ‘памяти чувств’ к памяти умственной. Я думаю, что это — психические явления различного порядка, о чем я имел случай высказаться в статье ‘Введение в ненаписанную книгу’, т. VI. Собр. соч.3.} и ‘болезненно ударяют в его душу’. Это значит, что некогда пережитые им чувства оставляют после себя следы в его душе, более устойчивые, чем у других, нормальных людей. Его душа, раз испытав известное, конечно, более или менее сильное чувство, сохраняет способность вновь переживать соответственное чувство или настроение, хотя бы оно и не вызывалось новым опытом жизни. Было у него, скажем, когда-то чувство любви к такому-то лицу или чувство вражды к нему, зависти и т. д., с течением времени эти чувства исчезли, им на смену явились новые, к другим лицам, но они исчезли не бесследно, и Печорин может вновь пережить их или — точнее — воспоминания о них почти так, как будто бы они и сейчас живы, как будто вновь повторился прежний опыт жизни. Мы все более или менее помним различные чувства, переживавшиеся нами, то есть помним, что они были у нас, но мы, вспоминая о них, сравнительно редко способны живо перечувствовать их, то есть отозваться на них новым соответственным чувством,— испытать печаль при воспоминании о давно пережитой печали, почувствовать радость при мысли о давно угасшей радости. Наша чувствующая душа подчинена благому закону забвения. Мы можем помнить, например, что когда-то мы ненавидели такого-то человека. Прошли года, и это чувство забылось, исчезло. Вспоминая о нем, мы уже не находим в себе этой былой ненависти. Но бывает и так, что, вспоминая о давно заглохшем чувстве, мы вновь ощущаем нечто более или менее похожее на него, в душе проходит как бы его тень или же возникает новое настроение, вызванное воспоминанием, но ничего общего не имеющее с прежним чувством. Так, вспоминая былую, давно забытую печаль, я, вместо того чтобы почуять ее веяние, могу испытать радостное настроение, вызванное сознанием, что, слава богу, нет уже той печали и нет причины, которая могла бы вновь вызвать ее. Но представим себе душевную организацию, в которой и прежняя печаль, и былая радость, и гнев, и зависть, и стыд и т. д. оставляют в душе прочную настроенность в соответственном направлении, так что при новых обстоятельствах, по другим поводам, такие чувства вновь воскресают, и это — уже не легкое веяние теней былого, а живые чувства, хотя и новые, но удивительно точно воспроизводящие прошлую историю души. Вспомним: у Печорина старые чувства, казалось заглохшие, все будто живы и извлекают из души его ‘все те же звуки’. Пережитыми чувствами, страстями, аффектами его душа раз навсегда настроена известным образом и постоянно готова звучать замогильными звуками прошлого. И все равно, радостны или печальны эти ‘звуки’: в том и другом случае они причиняют душевную боль. Былая радость либо отравляется теперь сознанием, что ее нет {Помимо этого, воспоминания о прошлом вообще, о пережитых некогда чувствах и настроениях в особенности, обыкновенно окрашиваются каким-то оттенком грусти, который усиливается по мере того, как пережитое все дальше отодвигается в прошлое. В этой своеобразной грусти есть что-то ‘похоронное’, что-то ‘кладбищенское’. Того же порядка и грусть исторических воспоминаний.}, либо — что вернее и важнее — она причиняет особую душевную боль в качестве чувства лишнего, так сказать ‘сверхкомплектного’, ненужного для текущей минуты, не мотивированного настоящим. Ибо душа человеческая бессознательно стремится к экономии как в сфере мысли, так и в сфере чувства, и ‘закон забвения’, господствующий именно в душе чувствующей, в высокой степени благодетелен. У Печорина он плохо действует, и его душа одержима призраками прежних чувств, страстей, аффектов, настроений.
Такая душевная организация не может считаться нормальной и уравновешенной. Она фатально становится игралищем разных, более или менее тягостных, угнетающих состояний и томлений душевных,— и нет ей успокоения, нет ей забвения.
Кажется, мы не ошибемся, если скажем, что натура Печорина в этом отношении более, чем в других, воспроизводила душевную организацию самого Лермонтова, в поэтическом ‘пафосе’ которого мотив жажды ‘покоя и забвения’ играл весьма видную роль. Вспомним, например:
За все, за все тебя благодарю я:
За тайные мучения страстей,
За горечь слез, отраву поцелуя,
За месть врагов и клевету друзей,
За жар души, растраченный в пустыне,
За все, чем я обманут в жизни был…
Устрой лишь так, чтобы тебя отныне
Недолго я еще благодарил…
Поэт ‘все помнит’, и все пережитое так болезненно отзывается в его душе, что он не видит иного успокоения, как только в смерти. Но ему мерещится даже, что и за гробом его будут преследовать земные страсти — и любовь, и ревность, и муки, и восторги:
Пускай холодною землею
Засыпан я.
О, друг! всегда, везде с тобою
Душа моя.
Любви безумного томленья,
Жилец могил,
В стране покоя и забвенья
Я не забыл…
(‘Любовь мертвеца’)
Лирическая обработка этого мотива у Лермонтова такова, что само собою напрашивается предположение, что здесь перед нами род поэтической исповеди, что поэт лично испытывал эти душевные состояния.

4

Я не имею здесь возможности входить в рассмотрение вопроса, насколько отмеченная выше в Печорине и самом Лермонтове черта (болезненная живость ‘аффективной памяти’, ограничение ‘закона забвения’) была явлением, характерным для психологии поколения 30-х годов. Ограничусь замечанием, что этот род душевной неуравновешенности отчасти гармонирует с той чувствительностью, восторженностью, экзальтацией, которые я отметил (в главе II), как отличительный признак душевного склада известных представителей того же поколения. От этих последних Печорин, помимо других весьма существенных отличий, разнится также отсутствием восторженности, энтузиазма — вообще, в отношении к идеям и идеалам — в особенности. Но его психология отчасти сближается с их психологией в том смысле, что у него, как и у них, отклонение от нормы или нарушение душевного равновесия наблюдается в одной и той же области, именно в сфере чувств. Наряду с этим можно отметить и другие пункты, на которых психология Печорина — Лермонтова сближалась с психологией лучших представителей поколения 30-х годов. Так, эгоцентризму Печорина отвечает, не совпадая с ним по своему характеру, тот своеобразный эгоцентризм Белинского, Герцена, Станкевича и других, о котором мы говорили в главе III. Там же я указал на то, что душевное и, теснее, умственное развитие этих деятелей было процессом выработки у нас мыслящей и морально-автономной личности и в этом смысле представляет собою высокий общественно-психологический интерес. Обращаясь к Печорину, мы прежде всего видим в нем ярко выраженную личность, которая как-никак, худо или хорошо, мыслит, чувствует, понимает вещи по-своему, а не шаблонно, по установившимся и традиционным формам. Оттуда, между прочем, тот интерес и даже симпатия, с которыми лучшие люди 30—40-х годов относились к Печорину. Его психологический уклад, во многом чуждый им, был, однако, понятен и как бы родствен их душе. Они, энтузиасты, готовы были простить Печорину его индифферентизм, не зная печоринской скуки и безделия, они понимали эту сторону его душевной жизни и не видели в ней доказательства пошлости или пустоты. Встретясь с Печориным, они могли бы сойтись с ним так, как сошелся с ним доктор Вернер. Они бы, без сомнения, охотно допустили Печорина в свой интимный круг.
Таковы, думается мне, должны были быть отношения передовых людей 30—40-х годов к Печорину живому. Что же касается Печорина ‘литературного’, то появление этого образа прежде всего направило мысль передовых людей на другой образ, давно знакомый, уже ставший достоянием их мысли,— на образ Онегина. Представитель, так сказать — ‘лидер’, ‘партии’ западников, Белинский выступил с обширной статьей о ‘Герое нашего времени’, где впервые он дал и характеристику Онегина (Отечественные записки, 1840, No 6, в издании С. А. Венгерова — т. V, с. 290—362) {До этого времени Белинскому приходилось только мельком высказываться о романе Пушкина, не касаясь героя. В ‘Литературных мечтаниях’ (изд. Венгерова, т. I, с. 386) он говорит: ‘Кавказского пленника’, ‘Бахчисарайский фонтан’, ‘Цыган’ мог написать всякий европейский поэт, но ‘Евгения Онегина’ и ‘Бориса Годунова’ мог только написать поэт русский’5. Там же (с. 368) он называет эти два произведения ‘самыми драгоценными алмазами поэтического венка’ Пушкина6. В статье ‘О критике и литературных мнениях’ ‘Московского наблюдателя’ находим выражение: ‘Онегин — этот живой, движущийся мир лиц, мыслей, чувств…’ (указ. изд., II, 485)7. В статье об ‘Очерках русской литературы’ Полевого Белинский, порицая взгляд Полевого на ‘Евгения Онегина’, называет это произведение ‘полным, оконченным, замкнутым в себе художественным созданием, в дивных образах выразившим глубокую идею…’ (указ. изд., V, 111)8.}4.
В этой характеристике (указ. изд., т. V, с. 367—368) критик устанавливает взгляд на Онегина как на реальный тип, воспроизводящий известный момент в жизни и развитии русского общества: ‘Онегин — не подражание, а отражение (то есть европейских идей и литературных типов), но сделавшееся не в фантазии поэта, а в современном обществе, которое он изображал в лице героя своего поэтического романа. Сближение с Европой должно было особенным образом отразиться в нашем обществе,— и Пушкин гениальный инстинктом великого художника уловил это отражение в лице Онегина’9. Затем, указав, что этот момент, воплощенный в Онегине, уже прошел ‘невозвратно’, Белинский говорит, что если бы Онегин ‘явился в наше время’, то естествен был бы вопрос:
Все тот же ль он иль усмирился?
Иль корчит так же чудака?
Скажите, чем он возвратился?
Что нам представит он пока?
Чем ныне явится?..— и т. д.
И говорит, что на эти-то вопросы и дал ответ Лермонтов созданием Печорина. Таким образом, Печорин — это ‘Онегин нашего времени, герой нашего времени’. Здесь же находится приведенное в начале этой главы замечание, что несходство их между собою гораздо меньше расстояния между Онегой и Печорою. ‘Иногда,— читаем тут же,— в самом имени, которое истинный поэт дает своему герою, есть разумная необходимость (?), хотя, может быть, и невидимая самим поэтом…’ (указ. изд., V, с. 367)10. По-видимому, эта ‘разумная необходимость’ состояла просто в том, что Лермонтов, разрабатывая характер героя, намеченный уже в предшествующих его произведениях {Н. А. Котляревский указывает на братьев Радиных в юношеской драме Лермонтова ‘Два брата’ как на образы, предшествовавшие Печорину и подготовившие его. ‘Наибольшее сходство имеет Печорин с Александром Радинмм, характер которого, по всем вероятиям, служил Лермонтову точкой отправления в его новой работе. Некоторые слова Радина целиком вложены в уста Печорина, и нет сомнения, что Лермонтов делал такие заимствования умышленно, а не случайно’ (‘М. Ю. Лермонтов’, с. 192).}, и возводя его в общественно-психологический тип, родственный типу Онегина и хронологически следующий за ним, сознательно выбрал имя Печорин — в pendant к имени Онегин. Если это так, то нельзя не видеть здесь указания на то, что главной задачей Лермонтова было вовсе не написать свой собственный портрет, а именно создать общественно-психологический тип, который, по своему значению, мог бы стать рядом с типом Онегина. И в этом смысле Лермонтов был вполне искренен, когда писал в ‘Предисловии ко 2-му изданию’ романа ‘Герой нашего времени’: ‘…точно портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии…’ А что в этот портрет вошли некоторые черты самого автора, это другое дело, обусловленное главным образом субъективностью художественного творчества Лермонтова. Белинский дал подробный анализ характера и всего душевного склада Печорина. Он видел в ‘герое’ портрет самого автора, но такой, который в то же время воплощает в себе и характерные черты времени. И критик относится к Печорину с нескрываемой симпатией. Он видит в нем личность незаурядную, богатую душевными силами, заключающую в себе залог лучшего будущего. ‘В идеях Печорина,— говорит он (с. 365),— много ложного, в ощущениях его есть искажение, но все это выкупается его богатой натурой. Его во многих отношениях дурное настоящее обещает прекрасное будущее’11. Сопоставляя его с Онегиным, критик находит, что, уступая последнему в художественном отношении, Печорин выше его ‘по идее’. Пояснение этой мысли, данное Белинским, представляет для нас большой интерес. Прежде всего критик оговаривается, что это преимущество Печорина перед Онегиным вовсе не составляет заслуги Лермонтова: ‘Это преимущество принадлежит нашему времени’ (с. 368)12. Дело в том, что Онегин, при несомненных положительных сторонах (он ‘вчуже чувства уважал’, в его сердце были ‘и гордость и прямая честь’),— человек апатичный, вялый, его ‘убили воспитание и светская жизнь’,— он опустился, ему ‘все пригляделось, все приелось’ — и ‘он равно зевал средь модных и старинных зал’, но ‘не таков Печорин’, говорит критик, и тут же он характеризует лермонтовского героя такими чертами, которые невольно напоминают нам душевный склад и моральное ‘творчество’ самого Белинского и его друзей. Вот это любопытное место: ‘Этот человек не равнодушно, не апатично несет свое страдание: бешено гоняется он за жизнью, ища ее повсюду, горько обвиняет он себя в своих заблуждениях. В н_е_м н_е_у_м_о_л_ч_н_о р_а_з_д_а_ю_т_с_я в_н_у_т_р_е_н_н_и_е в_о_п_р_о_с_ы, т_р_е_в_о_ж_а_т е_г_о, м_у_ч_а_т, и о_н в р_е_ф_л_е_к_с_и_и и_щ_е_т и_х р_а_з_р_е_ш_е_н_и_я: п_о_д_с_м_а_т_р_и_в_а_е_т к_а_ж_д_о_е д_в_и_ж_е_н_и_е с_в_о_е_г_о с_е_р_д_ц_а, р_а_с_с_м_а_т_р_и_в_а_е_т к_а_ж_д_у_ю м_ы_с_л_ь с_в_о_ю. О_н с_д_е_л_а_л и_з с_е_б_я с_а_м_ы_й л_ю_б_о_п_ы_т_н_ы_й п_р_е_д_м_е_т с_в_о_и_х н_а_б_л_ю_д_е_н_и_й и, с_т_а_р_а_я_с_ь б_ы_т_ь к_а_к м_о_ж_н_о и_с_к_р_е_н_н_е_е в с_в_о_е_й и_с_п_о_в_е_д_и, н_е т_о_л_ь_к_о о_т_к_р_о_в_е_н_н_о п_р_и_з_н_а_е_т_с_я в с_в_о_и_х и_с_т_и_н_н_ы_х н_е_д_о_с_т_а_т_к_а_х, н_о е_щ_е и в_ы_д_у_м_ы_в_а_е_т н_е_б_ы_в_а_л_ы_е и_л_и л_о_ж_н_о и_с_т_о_л_к_о_в_ы_в_а_е_т с_а_м_ы_е е_с_т_е_с_т_в_е_н_н_ы_е с_в_о_и д_в_и_ж_е_н_и_я’ (с. 368)13. Почти буквально все это приходит в голову, когда перечитываешь интимную переписку Белинского, Герцена, Станкевича и др. Очевидно, были какие-то точки соприкосновения между психологией Печорина и душевным миром этих выдающихся деятелей, столь отличных от Печорина. Разумеется, в этом сближении первенствующую роль играл Лермонтов. Печорин оказался столь близким, даже дорогим Белинскому прежде всего потому, что он видел в нем самого Лермонтова и мысленно прибавлял к душевному достоянию Печорина недостающие ему качества, принадлежавшие его автору. Здесь у места припомнить восторженные строки из письма Белинского к Боткину, где критик рассказывает о своем свидании с Лермонтовым, когда последний сидел на гауптвахте (за дуэль с Барантом): ‘Печорин — это он сам, как есть. Я с ним спорил {Очевидно, как явствует из контекста, на тему о презрении к мужчинам, свойственном Лермонтову, который ‘любит одних женщин и в жизни только их и видит’, презирая, впрочем, и их.}, и мне отрадно было видеть в его рассудочном охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему,— он улыбнулся и сказал: ‘дай бог!’ Боже мой, как он ниже меня по своим понятиям, и как я бесконечно ниже его в моем перед ним превосходстве…’ (А. Н. Пыпин. Белинский, его жизнь и переписка, т. II. 1876, с. 38)14. Но, с другой стороны, если Печорин — это сам Лермонтов, ‘как есть’, то Лермонтов — не Печорин, потому что, вопреки взгляду Н. А. Котляревского, ‘герой нашего времени’ — тип собирательный. Белинский это чувствовал и понимал, что видно из следующих слов в другом письме к Боткину (от 13 июня 1840 г.): ‘…я не согласен с твоим мнением о натянутости и изысканности (местами) Печорина: они разумно-необходимы. Герой нашего времени должен быть таков. Его характер — или решительное бездействие, или пустая деятельность. В самой его силе и величии должны проглядывать ходули, натянутость и изысканность. Лермонтов — великий поэт: он объектировал современное общество и его представителей…’ (Пыпин, II, 48)15.
Эта мысль, приводимая Белинским и в статье о ‘Герое нашего времени’, в существе своем совпадает с тем, что говорит и Лермонтов в ‘Предисловии ко 2-му изданию’ романа.
Перечитывая статью великого критика, мы убеждаемся в том, что для него, а следовательно — и для того поколения, представителем которого он был, Печорин в самом деле является ‘героем времени’. Его рефлексия, его хандра, его ‘охлажденный взгляд’ на жизнь — все это казалось Белинскому особливо значительным, он видел в этом доказательство глубины натуры героя, находящегося в том ‘п_е_р_е_х_о_д_н_о_м с_о_с_т_о_я_н_и_и д_у_х_а, в к_о_т_о_р_о_м д_л_я ч_е_л_о_в_е_к_а в_с_е с_т_а_р_о_е р_а_з_р_у_ш_е_н_о, а н_о_в_о_г_о е_щ_е н_е_т и в к_о_т_о_р_о_м ч_е_л_о_в_е_к е_с_т_ь т_о_л_ь_к_о в_о_з_м_о_ж_н_о_с_т_ь ч_е_г_о-то д_е_й_с_т_в_и_т_е_л_ь_н_о_г_о {В гегельянском смысле.} в б_у_д_у_щ_е_м и с_о_в_е_р_ш_е_н_н_ы_й п_р_и_з_р_а_к в н_а_с_т_о_я_щ_е_м’ (указ. изд., V, 354)16. Нельзя, кажется, сомневаться в том, что здесь Белинский обращался мыслью к себе самому: он сам в это время находился в ‘переходном состоянии духа’, переживая столь известный кризис перехода от ‘примирения с действительностью’ к ее критике и отрицанию. Человек в таком состоянии разлада с окружающей действительностью и с самим собою подпадает под всемогущую власть рефлексии, он, так сказать, раздваивается, ‘распадается на два человека, из которых один живет, а другой наблюдает за ним и судит о нем’ (там же)17. Поэтому он не может жить полною жизнью, отдаться чувству и т. д. С этой точки зрения и рассматриваются в статье Белинского различные факты из жизни Печорина, его отношения к другим людям, его романы и пр.,— и во всем этом выслеживается та ‘призрачность’ или неполнота чувств, идей, страстей и т. д., которая была, по мнению критика, следствием ‘переходного состояния’. Из писем Белинского можно было бы привести места, где он обвиняет самого себя в избытке рефлексии, в неспособности жить полною жизнью, отдаться чувству, ‘не мудрствуя лукаво’. Достаточно известно, как мучился он этим сознанием, как жаждал ‘полноты жизни’. То же самое переживали и его друзья. Мучительность этого состояния была им хорошо знакома. Вот как изображает ее Белинский в той же статье (с. 355): ‘…благоуханный цвет чувства блекнет, не распустившись, мысль дробится в бесконечности, как солнечный луч в граненом хрустале, рука, подъятая для действия, как внезапно окаменелая, останавливается на взмахе и не ударяет…’ Следует цитата из Гамлета (‘Так робкими всегда творит нас совесть…’ — и т. д.), после чего критик продолжает: ‘Ужасное состояние! Даже в объятиях любви, среди блаженнейшего упоения и полноты жизни восстает этот враждебный внутренний голос, чтобы заставить человека думать
…в такое время,
Когда не думает никто,
и, вырвав из его рук очаровательный образ, заменить его отвратительным скелетом…’18.
Не удивительно, что психология Печорина с его хандрой-рефлексией, разочарованностью и пр. могла показаться Белинскому чем-то родственным, знакомым. И, сосредоточив все свое внимание на этом пункте, критик оставил без рассмотрения другие стороны Печорина, внимательное отношение к которым могло бы охладить его симпатию к лермонтовскому герою. Белинский не отметил бытовых черт последнего, а равно и тех, в силу которых Печорин являлся неудачником и лишним человеком. Впрочем, эти черты едва ли и могли быть поняты в то время: они ясны нам в настоящее время, благодаря той разработке этого общественно-психологического типа, которую дал в 50-х годах Тургенев. В конце же 80-х годов ни в литературе, ни в жизни эта сторона героев, олицетворявших известные ‘моменты’ в развитии общества, еще не проявлялась с достаточной отчетливостью.
Итак, для Белинского Печорин был чисто психологический тип, олицетворявший переходный момент в развитии личности, так мучительно переживавшийся самим Белинским и его друзьями.
Мы знаем, что в этом процессе, или ‘кризисе’, причудливо сочетались два стремления: 1) к выработке личного нравственного сознания и 2) к выработке новых критических воззрений на действительность и к созданию общественного идеала.
В Печорине Белинскому виделось и то и другое. Печорин переживает ‘переходное состояние’, из которого он выйдет обновленным. ‘Переход из непосредственности в разумное сознание необходимо совершается через рефлексию, более или менее болезненную, смотря по свойству индивидуума’ (там же, с. 355)19. Печорин представлен вышедшим из ‘непосредственности’. Поэт взял его в этом переходном состоянии и изобразил все муки, с ним сопряженные. Но Печорина ожидает ‘прекрасное будущее’, потому что в этом человеке скрыты ‘силы необъятные’. В другом месте статьи (с. 362)20 Белинский указывает ‘глубину и мощь’ натуры Печорина. Но в этих глубине и мощи, в этих ‘силах необъятных’ есть, скажем от себя, что-то неясное, проблематическое. Не видать, в чем они заключаются в нем и как могли бы сказаться. И Белинский также — по-своему — отмечает это, говоря (с. 369), что Печорин ‘скрывается от нас таким же неполным и неразгаданным существом, как и является нам в начале романа’. В связи с этим критик указывает на то, что вообще в романе Лермонтова ‘есть что-то неразгаданное, как бы недоговоренное…’. И это поясняется следующим: ‘…этот недостаток есть в то же время и достоинство романа… т_а_к_о_в_ы б_ы_в_а_ю_т в_с_е с_о_в_р_е_м_е_н_н_ы_е о_б_щ_е_с_т_в_е_н_н_ы_е в_о_п_р_о_с_ы, в_ы_с_к_а_з_ы_в_а_е_м_ы_е в п_о_э_т_и_ч_е_с_к_и_х п_р_о_и_з_в_е_д_е_н_и_я_х: э_т_о в_о_п_л_ь с_т_р_а_д_а_н_и_я, н_о в_о_п_л_ь, к_о_т_о_р_ы_й о_б_л_е_г_ч_а_е_т с_т_р_а_д_а_н_и_е…’ (с. 369)21.
Эти строки характерны, и в них таится глубокая правда: процесс выработки нравственного и общественного сознания, совершавшийся в те годы в душе Белинского и его друзей, был крупным фактом нашего общественного развития. Поскольку в романе, именно в психологии Печорина, были даны указания на аналогичный процесс, постольку в нем был выдвинут ‘общественный вопрос’. И в дальнейшем мы неоднократно будем встречаться с этим явлением: внутренняя жизнь героев, вопросы их совести, выработка их самосознания и т. д. получают значение общественно-психологическое, становятся в одно и то же время и п_о_с_т_а_н_о_в_к_о_ю о_б_щ_е_с_т_в_е_н_н_о_г_о в_о_п_р_о_с_а, и ‘в_о_п_л_е_м с_т_р_а_д_а_н_и_я, о_б_л_е_г_ч_а_ю_щ_и_м э_т_о с_т_р_а_д_а_н_и_е’.
Иначе можно выразить это так: мучительно и трудно было в ту эпоху русскому мыслящему человеку открываться от ‘непосредственности’, перерастать, умственно и нравственно, тот уровень, на котором стояло огромное большинство общества. Выходя из этой непосредственности, человек оказывался одиноким, чуждым всему, ‘лишним’. В особенности тягостным было это для тех, кто живо чувствовал необходимость общественных связей, кто стремился к осуществлению своей ‘общественной стоимости’. Муки душевного одиночества толкали людей, оторвавшихся от непосредственности, к искусственному и непрочному ‘примирению’ с действительностью, о котором можно сказать, вопреки поговорке, что такой плохой мир — гораздо хуже хорошей ссоры. ‘Ссора’ с действительностью для людей, умственно и нравственно незаурядных, была в конце концов неизбежною. Все это, и первый выход из непосредственности, и неудачные попытки примирения, и самая ‘ссора’, и сопряженная со всем этим внутренняя борьба, муки одиночества и т. д., — все это не могло не отражаться на душевном здоровье или по крайней мере равновесии человека, откуда известные уклонения от ‘нормы’, повышенное самочувствие, эгоцентризм, разочарованность, хандра и многое другое более или менее патологическое, частью только в социальном смысле, частью же — и в психологическом.
Эта социально-патологическая, равно как и психопатологическая окраска чувствовалась и отмечалась, хотя и в чертах неопределенных, в выражениях двусмысленных. Лермонтов в ‘Предисловии’ говорит о каких-то ‘пороках’, из которых ‘составлен’ образ Печорина. В разговоре с доктором Вернером (перед дуэлью) поэт влагает в уста Печорина такое признание: ‘Из жизненной бури я вынес только несколько идей и ни одного чувства. Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки с строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его…’ Выше мы видели, как изображает это душевное состояние Белинский, по опыту знавший, что это — род ‘болезни’ {‘Дивно-художественная ‘Сцена Фауста’ Пушкина представляет собою высокий образ рефлексии, как болезни многих индивидуумов нашего общества’,— говорит Белинский в той же статье, с. 35622.}, хотя и спасительной.
Из всего этого, между прочим, видно, что тип Печорина был для лучших людей того времени не совсем то, чем является он для нас. С одной стороны, он говорил им больше, а с другой — меньше, чем говорит нам. Дальнейшее выяснение или, скажем, развитие этого типа в сознании мыслящей и передовой части общества шло в направлении убыли его морального интереса в тесном смысле и расширения его значения как типа общественно-психологического, стоящего посредине между Онегиным, человеком 20-х годов, и так называемыми ‘людьми 40-х годов’, к которым мы и обратимся теперь.

ГДАВА VI

‘ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ’. БЕЛЬТOB

На перепутье от 30-х годов к 40-м мы встречаем любопытную фигуру Бельтова, героя некогда знаменитого романа Герцена ‘Кто виноват?’. Этот образ нельзя назвать художественным, но это не мешает ему быть правильным обобщением фактов жизни, именно тех, которые проявились в типе ‘лишних людей’.
Кто виноват, что Бельтов оказался ‘лишним человеком’, ‘праздным туристом’, неспособным найти себе подходящего дела в жизни?
Добролюбов, который питал как бы органическое отвращение к типу ‘людей 40-х годов’ — ко всем этим Бельтовым, Рудиным и т. д.,— сказал бы нам, что ‘виноват’ прежде всего сам Бельтов, ‘виноват’ тем, что он — барин, баловень, белоручка, человек без выдержки, неспособный к труду и т. д. Для обоснования такого взгляда в романе найдется немало данных. Вспомним хотя бы следующие строки: ‘Побился он с медициной да с живописью, покутил, поиграл да и уехал в чужие края. Дела, само собою, разумеется, и там ему не нашлось, о_н з_а_н_и_м_а_л_с_я б_е_с_с_и_с_т_е_м_н_о, з_а_н_и_м_а_л_с_я в_с_е_м н_а с_в_е_т_е, у_д_и_в_л_я_л н_е_м_е_ц_к_и_х с_п_е_ц_и_а_л_и_с_т_о_в м_н_о_г_о_с_т_о_р_о_н_н_о_с_т_ь_ю р_у_с_с_к_о_г_о у_м_а, у_д_и_в_л_я_л ф_р_а_н_ц_у_з_о_в г_л_у_б_о_к_о_м_ы_с_л_и_е_м, и в т_о в_р_е_м_я, к_а_к н_е_м_ц_ы и ф_р_а_н_ц_у_з_ы д_е_л_а_л_и м_н_о_г_о, о_н — н_и_ч_е_г_о, он тратил свое время, стреляя из пистолета в тире, просиживая до поздней ночи у ресторанов и отдаваясь телом, душою и кошельком какой-нибудь лоретке’ (часть II, гл. I).
Герцен вообще не щадит своего героя и нередко сам предъявляет ему обвинения, которые суровые обвинители 50—60-х годов могли бы только повторить. Прочтем еще: ‘Несмотря на то, что среди видимой праздности Бельтов много жил мыслью и страстями, он сохранил от юности отсутствие всякого практического смысла в отношении своей жизни…’ Этим Герцен мотивирует несчастную мысль Бельтова служить по выборам: он должен был заранее знать, что ничего из этого не выйдет, что это — совсем не его дело. Побуждаемый, после бесплодных скитаний, ‘болезненною потребностью дела’, он не сумел найти его и сунулся туда, куда не следовало. Это дает повод к следующим размышлениям: ‘Счастлив тот человек, который продолжает начатое, которому преемственно передано дело: он рано приучается к нему, он не тратит полжизни на выбор, он сосредоточивается, ограничивается для того, чтоб не расплыться,— и производит. Мы чаще всего начинаем жить вновь, мы от отцов своих наследуем только движимое и недвижимое имение, да и то плохо храним: оттого по большей части мы ничего не хотим делать, а если хотим, то выходим на необозримую степь,— иди, куда хочешь, во все стороны — воля вольная, только никуда не дойдешь: это наше многостороннее бездействие, наша деятельная лень. Бельтов совершенно принадлежал к подобным людям…’ (ч. II, гл. I, Соч., т. I, с. 205—206).
Эти замечательные слова заставляют нас призадуматься над вопросом: ‘кто виноват?’ — и заподозрить, что этот вопрос принадлежит к числу очень сложных, очень мудреных и ‘очень русских’. И прежде всего приходит нам в голову мысль, что в конце концов ‘виновато’ отсутствие культурной и умственной традиции, в силу чего даровитый человек не получает надлежащей выдержки в труде, не находит себе специального дела, не может стать работоспособным деятелем жизни. ‘Виновато’… отсутствие… Иначе говоря, ‘виновато’ все наше историческое прошлое,— та ‘отчужденность’ и то ‘рабство’, зрелище которых явилось основанием чаадаевского пессимизма и отрицания. Конечно, отсюда еще далеко до систематизированного и последовательно проведенного самоуничтожения в духе Чаадаева (и среди западников Герцен всего менее был склонен к тому), но вместе с тем тут уже дана психологическая возможность ‘чаадаевского настроения’.
Это настроение возникло у Бельтовых, помимо всяких теорий и всякой ‘философии истории’, уже из голого факта их враждебного столкновения с тогдашнею русскою действительностью. Явившись в город NN, Бельтов скоро возбудил против себя ненависть всех помещиков и всех чиновников. Почему? Да просто потому, что Бельтов — не Павел Иванович Чичиков (с. 206), что местное общество видит в нем человека чужого и притом стоящего неизмеримо выше среды и презирающего эту среду. Прочтем: ‘…Бельтов — человек, вышедший в отставку, не дослуживши 14 лет и 6 месяцев до знака, как заметил помощник столоначальника,— любивший все то, чего эти господа терпеть не могут, читавший вредные книжонки все то время, когда они занимались полезными картами, скиталец по Европе, чужой дома, чужой и на чужбине, аристократический по изяществу манер и человек XIX века по убеждениям,— как его могло принять провинциальное общество? Он не мог войти в их интересы, ни они в его, и они его ненавидели, поняв чувством, что Бельтов — протест, какое-то обличение их жизни, какое-то возражение на весь порядок ее…’ (ч. II, гл. I, с. 206). Бельтов — представитель передовых идей, Просвещения, гуманности. И его ненавидят и преследуют не столько как лицо и ‘аристократа по манерам’, сколько именно как человека просвещенного и передового. Это — органическое отвращение среды ко всему, что так или иначе отзывается гуманностью, умственными интересами, идеологией. Оттуда у Бельтовых — в свою очередь — отвращение, презрение и род ненависти к этой среде: готовая психологическая почва для настроений более или менее ‘чаадаевских’,— в особенности если человек не склонен сваливать всю вину на всемогущие ‘условия’ дореформенных порядков и проникнет глубже в самую суть вещей и сумеет понять всю ‘самобытность’ и всю мощь нашей дикости, нашей культурной скудости, нашей отсталости и вялости,— этой национальной порчи нашей, излечение которой есть задача веков… Взор Герцена проникал глубоко, взор Белинского еще глубже, но только Гоголь, своею гениальною вдумчивостью художника, сумел вскрыть самую суть русской ‘бедности да бедности’, тьмы и косности русской жизни,— как впоследствии умел делать это только Чехов.
Одно сопоставление невольно напрашивается. Через 50 лет после того, как Герцен рассказал нам историю Бельтова, Чехов рассказал нам историю доктора Старцева (‘Ионыч’, 1898), который столь же одиноко и скверно чувствует себя в городе С, как чувствовал себя Бельтов в городе NN. Доктор Старцев не чета Бельтову, он не идеалист, не идеолог, не ‘скиталец’, он просто человек наживы, но он умен, образован, и в молодости у него были и умственные интересы, и стремления к живой деятельности. Прошли годы. Старцев разбогател, ожирел, опустился, но при всем том между ним и средою — целая пропасть. ‘Обыватели своими разговорами, взглядами на жизнь и даже своим видом раздражали его. Опыт научил его мало-помалу, что пока с обывателем играешь в карты или закусываешь с ним, то это мирный, благодушный и даже неглупый человек, но стоит только заговорить с ним о чем-нибудь несъедобном, например, о политике или науке, как он становится в тупик или заводит такую философию, тупую и злую, что остается только махнуть рукой и отойти…’
За 50 лет, протекшие от Бельтова до Старцева,— чего-чего только не было! Были реформы, и была реакция, были войны и революционные движения, был прогресс литературы, науки, школы, был и упадок школы, науки, литературы, Россия покрылась сетью железных дорог, возникала и падала крупная промышленность, организовалось рабочее движение, разорилось крестьянство, размножались и лопались банки и т. д. и т. д. — все условия изменились, а культурная бедность все та же, темнота все та же, ‘философия’ обывателя по-прежнему ‘тупа и зла’, психологические отношения мало-мальски просвещенного человека к окружающей среде, к обществу остаются, в существе дела, такими же, какими они были 50 лет назад…
Но возвратимся к Бельтову. Герцен отнюдь не склонен сваливать всю ‘вину’ на среду, на ее отсталость и темноту (хотя и очень подчеркивает эту сторону вопроса). Как мы указали выше, он не щадит своего героя. Между прочим, он обращает внимание на воспитание Бельтова, как на одну из причин его непригодности к живому делу, его неумения действовать в данной среде и влиять на нее: ‘У него недоставало того практического смысла, который выучивает человека разбирать связный почерк жизненных событий, он был слишком разобщен с миром, его окружавшим. Причина этой разобщенности Бельтова понятна: Жозеф {Его воспитатель, швейцарец, идеалист, рационалист, поклонник Ж.-Ж. Руссо.} сделал из него человека вообще, как Руссо из Эмиля, университет продолжал это общее развитие, дружеский кружок из пяти-шести юношей, полных мечтами, полных надеждами, настолько большими, насколько им еще была неизвестна жизнь за стенами аудитории,— более и более поддерживал Бельтова в кругу идей, несвойственных, чуждых среде, в которой ему приходилось жить…’ ‘Когда Бельтов наконец вступил в жизнь и столкнулся с действительностью, он очутился в стране, совершенно ему неизвестной, до того чуждой, что он не мог приладиться ни к чему…’ (ч. II, гл. I).
Это уже черта времени, и очень характерная, и вместе с тем — черта того класса, к которому принадлежало тогда большинство передовых деятелей, идеологов эпохи. Так воспитывались Герцен, Огарев, Станкевич, Грановский и др. Это было наследие XVIII века, молодое поколение 30-х годов (высших классов общества) выращивалось искусственно и теплично, в отчуждении от окружающей среды, от других классов общества, и отчасти, конечно, уже гораздо меньше, чем отцы, люди XVIII в. денационализировалось, усваивая французский язык, как родной, и воспитываясь почти исключительно на иностранных литературах и вообще на материале нерусском, иностранном. Этому обстоятельству Герцен придает большое значение, что видно, между прочим, из следующей меткой характеристики Жозефа, воспитателя Бельтова: ‘Он был человек отлично образованный… В деле воспитания мечтатель с юношескою добросовестностью видел исполнение долга, страшную ответственность, он изучил всевозможные трактаты о воспитании и педагогии от Эмиля и Песталоци до Базедова и Николаи, о_д_н_о_г_о о_н н_е в_ы_ч_и_т_а_л в к_н_и_г_а_х, — ч_т_о в_а_ж_н_е_й_ш_е_е д_е_л_о в_о_с_п_и_т_а_н_и_я с_о_с_т_о_и_т в п_р_и_с_п_о_с_о_б_л_е_н_и_и м_о_л_о_д_о_г_о у_м_а к о_к_р_у_ж_а_ю_щ_е_м_у, ч_т_о в_о_с_п_и_т_а_н_и_е д_о_л_ж_н_о б_ы_т_ь к_л_и_м_а_т_о_л_о_г_и_ч_е_с_к_о_е, ч_т_о д_л_я к_а_ж_д_о_й э_п_о_х_и т_а_к, к_а_к д_л_я к_а_ж_д_о_й с_т_р_а_н_ы, е_щ_е и б_о_л_е_е д_л_я к_а_ж_д_о_г_о с_о_с_л_о_в_и_я, а м_о_ж_е_т б_ы_т_ь, и д_л_я к_а_ж_д_о_й с_е_м_ь_и, д_о_л_ж_н_о б_ы_т_ь с_в_о_е в_о_с_п_и_т_а_н_и_е. Этого женевец не мог знать, он сердце человеческое изучал по Плутарху, он знал современность по Мальт-Брену и статистикам, он в 40 лет без слез не умел читать ‘Дон Карлоса’, верил в полноту самоотвержения, не мог простить Наполеону, что он не освободил Корсики и возил с собой портрет Паоли. Правда, и он имел горькие столкновения с миром практическим: бедность, неудачи крепко давили его, н_о о_н о_т э_т_о_г_о е_щ_е м_е_н_е_е у_з_н_а_л д_е_й_с_т_в_и_т_е_л_ь_н_о_с_т_ь. Печальный бродил он по чудным берегам своего озера, негодующий на Европу, и вдруг воображение указало ему на север — на новую страну, которая, как Австралия в физическом отношении, представляла в нравственном что-то слагающееся в огромных размерах, что-то иное, новое, возникающее… Женевец купил себе историю Левека, прочел Вольтерова ‘Петра I’ и через неделю пошел пешком в Петербург. При девственном взгляде своем на мир, женевец имел какую-то незыблемую основательность, даже своего рода холодность. Холодный мечтатель неисправим: он останется на веки веков ребенком’ (ч. I, гл. VI).
Перед нами — типичная фигура мечтателя-доктринера, каких было много в XVIII веке (в Западной Европе). Этот тип встречался нередко и в XIX, по крайней мере в первой половине его. Он характеризовался смесью рационализма с сентиментальностью (‘холодный мечтатель’ — по выражению Герцена), склонностью к построению отвлеченного человека, оторванного от места и времени, лишенного живых черт нации, класса, быта, и к оперированию над этим фантомом с помощью идей и приемов (педагогических, политических, моральных), выведенных дедуктивно из априорных предпосылок, являвших ложный вид самоочевидности, ‘аксиом’. Это походило на ту медицинскую школу, которая отправлялась не от наблюдений и опыта, не от клинической индукции, а от предвзятых общих положений, которые представлялись бесспорными, а потом, при первом же прикосновении научной критики, оказались вздором…
В области морали, политики, педагогии, за отсутствием научной критики, нередко ее обязанность исполняла сама жизнь. Вот как Герцен рисует результаты воспитания, полученного Бельтовым: ‘…ни мать, ни воспитатель, разумеется, не думали, сколько горечи, сколько искуса они приготовляют Володе этим отшельническим воспитанием. Они сделали все, чтоб он не понимал действительности, они рачительно завесили от него, что делается на сером свете, и, вместо горького посвящения в жизнь, передали ему блестящие идеалы, вместо того чтобы вести на рынок и показать жадную нестройность толпы, мечущейся за деньгами, они привели его на прекрасный балет и уверили ребенка, что эта грация, это музыкальное сочетание движений с звуками — обыкновенная жизнь, они приготовили своего рода нравственного Каспара Гаузера…’1 (ч. I, гл. VI).
В XVIII веке и в первой половине XIX это было — в том классе, к которому принадлежал Герцен,— ‘больное место’, и не удивительно, что в романе ‘Кто виноват?’ ему уделено так много внимания. Вопрос о воспитании Бельтова выдвинут вперед и (как это уже видно по вышеприведенным выдержкам) освещен так, что читателю невольно навязывается искушение — на вопрос ‘кто виноват?’ ответить: виноват женевский педагог m-r Жозеф… Иначе говоря, ‘виновата’ его педагогическая система, ‘виноват’ Ж.-Ж. Руссо, ‘виновата’ рационалистическая идеология XVIII века. Но это уже значит — сваливать с больной головы на здоровую. Рационалистическая идеология была в свое время законным и исторически необходимым продуктом западноевропейской умственной культуры. Пересаженная в Россию в XVIII веке, она либо вырождалась в лицемерное и сентиментальное фразерство (вспомним ‘республиканца’ и крепостника Карамзина), либо от нее оставалось ‘жеманство — больше ничего’ {Выражение Пушкина в ‘Евгении Онегине’2.}, либо, наконец, у людей истинно просвещенных и искренних она еще резче оттеняла наше ‘отчуждение’ и ‘рабство’,— все то, что послужило психологическим основанием чаадаевского пессимизма. ‘Лишние люди’, воспитанные так, как воспитывался Бельтов, еще больше чувствовали свое одиночество среди русской действительности, это воспитание и идеалы, им внушенные, казались им тяжелым бременем, своего рода веригами, пожалуй, крестом, который, волею судеб, выпал им на долю. Это было все то же ‘горе от ума’, лишние люди — идеологи — становились при новых условиях в положение Чацкого. Неизбежным последствием этого положения и являлись те настроения, которые мы называем ‘чаадаевскими’. Выход оттуда был один: распространение умственной культуры в более широких кругах общества. Поскольку ‘лишние люди’, идеологи 30—40-х годов, служили этому делу, постольку они становились все менее и менее ‘лишними’, и, соответственно, шли на убыль и их ‘чаадаевские настроения’. Но всегда оставался от них некоторый остаток или осадок — и еще долго будет оставаться. Полное, окончательное устранение психологической чаадаевщины — это все еще дело будущего… Она исчезнет только вместе с нашею культурною отсталостью, темнотою масс, дикими понятиями, жестокими нравами.

ГЛАВА VII

‘ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ’.— РУДИH

1

До 40-х годов наша художественная литература не отставала от жизни, едва — в действительности — успевало обозначиться известное течение общественной мысли, известное настроение, определенный род ‘социального самочувствия’ людей передовых и мыслящих, как уже и в литературе появлялся соответственный художественный тип. Так, художественные типы Чацкого, Онегина, Печорина являлись, можно сказать, по горячим следам жизни, в то самое время, когда жили и действовали настоящие, живые Чацкие, Онегины и Печорины. Их образ мысли, их характерная душевная складка, их негодование, протест, грусть, тоска, степень достигнутого ими самосознания — все это было взято поэтами прямо в действительности, еще не отошедшей в прошлое, подслушано, подмечено в живой душе человеческой.
Таким образом, 20-е и 30-е годы со стороны передового движения, в типичных чертах умственной жизни и общего душевного склада мыслящих и чувствующих людей эпохи, непосредственно отразились в современной же художественной литературе.
Этого нельзя сказать о 40-х годах. За вычетом того, что сделал Герцен (‘Кто виноват?’ и тип Бельтова), художественное изображение лучших людей эпохи было сделано по завершении ее, задним числом, когда, в годину безвременья первой половины 50-х годов и позже, во второй их половине, накануне реформ, было — на досуге — продумано, осмыслено и критически оценено умственное, моральное и общественное наследие 40-х годов. Художественный итог этому наследию был подведен Тургеневым в ‘Рудине’ (1855) и в ‘Дворянском гнезде’ (1858). Типы Рудина и Лаврецкого, по своему общественно-психологическому смыслу и художественному значению, являются для ‘людей 40-х годов’ тем же, чем были Чацкий и Онегин — для людей 20-х годов, а Печорин — для известной части поколения 30-х.
Умственная и вообще духовная жизнь людей 40-х годов была значительно сложнее душевного обихода Чацких, Онегиных и даже Печориных. Работа мысли стала интенсивнее, круг умственных интересов расширился, ярко обозначились философские стремления. Вместе с тем и влияние западноевропейских идей и литературных направлений стало действительнее и плодотворнее, ибо они воспринимались уже не как мода, не подражательно, а перерабатывались — худо ли, хорошо ли — самостоятельной работой мысли. Явились первостепенные — творческие — умы, как Герцен и Белинский. Наконец, обособлялись определенные, ясно выраженные, оригинально разработанные направления или формы нашего национального и общественного самосознания — западничество и славянофильство.
Заметно изменился и классовый состав мыслящей части общества. В 20-х и частью еще в 30-х годах люди мыслящие и ‘культурные’ принадлежали к великосветскому кругу и слоям близким к нему с присоединением небольшого числа лиц, вышедших из других слоев. В 40-х годах центр умственной жизни перемещается в ‘средний’ класс — богатого, зажиточного и бедного дворянства, с присоединением уже более значительного числа лиц из других, ‘низших’ слоев. Общий душевный облик этих людей был уже не тот, какой мы находим у представителей мыслящей части великосветского круга. Наследственные черты дворянского, помещичьего склада, барского воспитания и столь же барского отношения к вещам и людям, конечно, сохранялись и нередко обнаруживались так или иначе, но они уже значительно смягчались общением с ‘разночинцами’, влиянием философского образования, широтою и разнообразием умственных интересов, наконец, нивелирующим воздействием университетской среды, студенческой жизни. Эти баричи уже не переходили из студентов в офицеры, редко, лишь случайно появлялись в великосветском и чиновном кругу и жили обособленной жизнью в тесных дружеских кружках, где умственные и нравственные интересы преобладали над всем прочим.
Напряженная работа мысли и совести, совершавшаяся в этих кружках, была тогда явлением совершенно новым на Руси. Тут-то вырабатывались и созревали, как в теплице, те своеобразные душевные явления, которыми психология ‘людей 40-х годов’ характеризуется по преимуществу, заметно отличаясь от душевного склада как предшествующих, так и последующих поколений.
Эти-то отличия, эта своеобразная душевная складка и были потом мастерски воспроизведены Тургеневым в его романах и повестях, особенно — в ‘Рудине’ и ‘Дворянском гнезде’.
Биографии и переписка деятелей того времени, такие документы эпохи, как ‘Дневник’ Герцена и его роман ‘Кто виноват?’, яркая картина интимной жизни кружков, с неподражаемым мастерством изображенная им же в ‘Былом и думах’, воспоминания Анненкова и т. д.,— все это дает исследователю ценный материал, которым он может проверить правильность художественных обобщений, сделанных Тургеневым. Такая проверка показала бы, что действительно в Рудине, Лаврецком, Лежневе, Михалевиче, Пасынкове, вводном лице Покорского и многих других Тургенев вполне удачно отметил самое важное, самое существенное, чем душевный мир людей 40-х годов характеризовался по преимуществу.

2

На первый план выдвигается здесь то, что можно назвать философскою жаждою. Ни одно поколение не отличалось этой чертою в такой мере, как именно поколение 40-х годов, когда с таким рвением философствовали и западники и славянофилы.
Замечу здесь мимоходом, что у нас, русских, потребность в философской систематизации знания и опыта жизни, запросов мысли и тревог совести образует черту национального умственного склада, сближающую нас с немцами, причем, однако, у нас заметно выделяется настойчивое стремление добиться, путем философского объединения, ‘прямых ответов’ на ‘проклятые’ вопросы и найти здесь нравственную санкцию. Наша философская мысль преследует преимущественно задачи ‘практического разума’ даже тогда, когда уносится в заоблачные высоты метафизики. Есть что-то религиозное в философских построениях и исканиях наших мыслителей. Это мы видим и у Белинского, и у Герцена, и у Бакунина, и, наконец, у материалистов и позитивистов 60-х и 70-х годов. Ярко обнаруживается эта черта в замечательной (еще далеко не оцененной по достоинству) философской работе П. Л. Лаврова. Покойный Н. К. Михайловский, один из самых больших и творческих философских умов у нас, создатель стройной системы* объединяющей правду-истину и правду-справедливость, был один из типичных русских людей,— и здесь тайна его огромного влияния, разгадка того обаяния, какое в течение трех с лишним десятилетий окружало ореолом эту яркую, эту сильную и высокоодаренную личность.
Национальная черта, о которой мы говорим, впервые и с особливою напряженностью обнаружилась в ‘философской жажде’ людей 40-х годов, философские увлечения которых принимали такие размеры и выработались в таких формах, какие в последующее время уже не встречаются.
Вот именно эту исключительную жажду философских откровений, свойственную людям 40-х годов, и изобразил Тургенев в следующих словах Лежнева о Рудине:
‘Видите ли (повествует Лежнев Александре Павловне), я вам сейчас сказал, что он (Рудин) прочел немного, но читал он философские книги, и голова у него так была устроена, что он тотчас же из прочитанного извлекал все общее, хватался за самый корень дела и уже потом проводил от него во все стороны светлые, правильные нити мысли, открывал духовные перспективы… Положим, он говорил не свое,— что за дело! — но стройный порядок водворялся во всем, что мы знали, все разбросанное вдруг соединялось, складывалось, вырастало перед нами, точно здание, все светлело, дух веял всюду… Ничего не оставалось бессмысленным, случайным, во всем сказывалась разумная необходимость и красота, все получало значение ясное и в то же время таинственное, каждое отдельное явление жизни звучало аккордому и мы сами, с каким-то священным ужасом благоговения, с сладким сердечным трепетом чувствовали себя как бы живыми сосудами вечной истины, орудиями ее, призванными к чему-то великому…’ (гл. VI).
Итак, Рудин — философская голова. Как ум, он воплощает в себе черты, которыми несомненно обладали выдающиеся деятеля эпохи, в особенности Белинский, Бакунин, Герцен и Хомяков. Но, по-видимому, рисуя Рудина как ум, Тургенев имел в виду преимущественно Бакунина, первого у нас насадителя гегельянской философии. То, что мы знаем о его уме, диалектических способностях и самой манере говорить, в самом деле живо напоминает Рудина. Анненков отмечает ‘многосторонность, быстроту и гибкость’ ума Бакунина, его ‘страсть к витийству’, ‘врожденную изворотливость мысли’ и ‘пышную, всегда как-то праздничную по своей форме, шумную, хотя и несколько холодную, малообразную и искусственную речь’ (Воспоминания и критические очерки, III, с. 23)1. Здесь только выражение — ‘малообразная’ (речь) не согласуется с тем, как Тургенев изображает красноречие Рудина. Известно, какое сильное влияние имел в конце 30-х годов Бакунин на Белинского, в период пресловутого ‘примирения с действительностью’, апостолом которого был тогда Бакунин. Не меньшее впечатление производил он за границей. Анненков приводил любопытные сведения, относящиеся ко второй половине 40-х годов: ‘…уже и тогда приходили к нему (Бакунину) за советом и разъяснением по вопросам философского отвлеченного мышления, и притом такие люди, как, например, Прудон. Один из умных и развитых французов… созывал ради Бакунина своих знакомых и притом говорил: ‘…я вам покажу чудище (une monstruosit) по сжатой диалектике и по лучезарной концепции сущности всяческих вещей (par sa dialectique serre et par sa perception lumineuse des ides dans leur essence)’ (там же, с. 173)2.
Но за вычетом ума и диалектики, а также, может быть, и некоторых черт характера, которыми Рудин отчасти напоминает Бакунина, мы скажем, что в остальном между ними нет сходства. Бакунин, несомненно, был доктринер и фанатик, чего отнюдь нельзя сказать о Рудине. Дилетант мысли и благородных чувств, Рудин имел определенные убеждения и, наверное, никогда не изменил бы им, но мы не видим, чтобы он следовал какой-либо доктрине, и в его отношениях к идеям нет фанатизма. Можно думать только, что в 50-х годах Бакунин представлялся Тургеневу как ум и отчасти характер приблизительно в том свете, в каком изображен Рудин, но видеть в последнем верную копию с первого — нельзя {О Бакунине см. статью Венгерова в IV-м томе Полн. собр. соч. В. Г. Белинского (изд. Венгерова), с. 547 и сл. (‘Бакунинско-гегельянский период жизни Белинского’). В статье об И. С. Тургеневе в энцикл. словаре Брокгауза и Эфрона г. Венгеров говорит: ‘До известной степени Рудин — портрет знаменитого агитатора и гегельянца Бакунина, которого Белинский определил как человека с румянцем на щеках и без крови в сердце’. О Рудине Лежнев отзывается, что он ‘холоден, как лед’. Приведенный отзыв Белинского о Бакунине Анненков слышал лично из уст критика в таком виде: ‘Это — пророк и громовержец, но с румянцем на щеках и без пыла в организме’ (‘Воспоминания и критические очерки’, III, с. 25)3.}.

3

Постараемся проследить, как развивается в романе характер и весь духовный облик Рудина.
В той сцене, где он впервые появляется (гл. III), он обрисован как отличный диалектик, ловкий спорщик и мастер говорить. Без труда, двумя-тремя удачными ‘ходами’ сбив с позиции Пигасова, он разговорился и овладел общим вниманием. Он ‘говорил умно, горячо, дельно, высказал много знания, много начитанности…’. В числе слушателей были и такие, которых не подкупишь звонкой фразой: это Басистов и Наталья, отзывчивые юные умы и чистые, чуткие сердца,— из числа тех, которые, при всей неопытности, каким-то чутьем сразу отличают настоящую мысль от подделок под нее и сейчас же почувствуют фальшь, если она есть, какою бы красивою и убедительною формою выражения она ни прикрывалась. И вот оказывается, что речами Рудина ‘больше всех были поражены Басистов и Наталья’. ‘У Бас истова чуть дыханье не захватило, он сидел все время с открытым ртом и выпученными глазами — и слушал, слушал, как отроду не слушал никого, а у Натальи лицо покрылось алой краской, и взор ее, неподвижно устремленный на Рудина, и потемнел, и заблистал…’ Очевидно, в речах Рудина звучали ноты глубокой искренности, да и из дальнейшего мы убеждаемся, что он человек, несомненно, искренний, в особенности когда говорит, когда проповедует… В этой же главе мы знакомимся с его красноречием, с его манерой говорить: ‘Рассказывал он не совсем удачно. В описаниях его недоставало красок. Он не умел смешить’. Но в общих рассуждениях, развитии мысли он был неподражаем, умея действовать и на мысль, и на чувство. Прочтем еще следующее: ‘Обилие мыслей мешало Рудину выражаться опреде-лительно и точно. Образы сменялись образами, сравнения, то неожиданно смелые, то поразительно верные, возникали за сравнениями. Не самодовольною изысканностью опытного говоруна,— вдохновением дышала его нетерпеливая импровизация. Он не искал слов: они сами послушно приходили к нему на уста, и каждое слово, казалось, так и лилось прямо из души, пылало всем жаром убеждения. Рудин владел едва ли не высшею тайной — музыкой красноречия. Он умел, ударяя по одним струнам сердец, заставлять смутно звенеть и дрожать все другие. Иной слушатель, пожалуй, и не понимал в точности, о чем шла речь, но грудь его высоко поднималась, какие-то завесы разверзались перед его глазами, что-то лучезарное загоралось впереди…’
Перед нами настоящий талант — оратора, трибуна. Эта черта не случайна: она характерна для ‘людей 40-х годов’, у которых рядом с философскими дарованиями выделялись и ‘словесные’, очень ценившиеся и имевшие несомненное значение в их жизни и деятельности. Об ораторском таланте Бакунина мы говорили выше. Хомяков был удивительный диалектик и спорщик. Белинский, когда был в ударе, развивал необычайную силу речи. Грановский был образованный лектор. Евг. Ф. Корш блистал ‘метким и ядовитым остроумием’, по свидетельству Анненкова (Воспоминания и критические очерки, III, 120)4. Блеск и обаяние речи Герцена достаточно известны. Весьма характерно то, что в воспоминаниях об эпохе 40-х годов, как, например, соответственные главы ‘Былого и дум’ Герцена, ‘Замечательное десятилетие’ Анненкова и др., так обстоятельно говорится о ‘словесных’ способностях и особенностях лиц, которым посвящены воспоминания, точно их авторы уже ожидают от читателя вопроса Александры Павловны: ‘А как он говорил?’ Нам невольно вспоминаются при этом Наталья и Басистов, пораженные речью Рудина, да и вообще вырисовывается то обаяние, какое в те годы производило умное, просвещенное, искреннее, горящее, красноречивое слово. Приведу следующее место из воспоминаний Анненкова, относящееся к Герцену, но вместе с тем рисующее и самого, тогда юного, автора в положении Басистова: ‘Признаться сказать, меня о_ш_е_л_о_м_и_л и о_з_а_д_а_ч_и_л, на первых порах знакомства (с Герценом), этот необычайно подвижный ум, переходивший с неистощимым остроумием, блеском и непонятной быстротой от предмета к предмету, умевший схватить и в складе чужой речи, и в простом случае из текущей жизни, и в любой отвлеченной идее ту яркую черту, которая дает им физиономию и живое выражение. Способность к поминутным, неожиданным сближениям разнородных предметов… была развита у Герцена в необычайной степени,— так развита, что под конец даже утомляла слушателя. Неугасающий фейерверк его речи, неистощимость фантазии и изобретения, какая-то безоглядная расточительность ума приводили постоянно в изумление его собеседников’ (Воспоминания и критические очерки, III, 78) 5.
‘Люди 40-х годов’ много учились, читали, много мыслили и много разговаривали, разговаривали гораздо больше своих предшественников и своих преемников. Их интимная жизнь протекала в частых дружеских беседах, в которых они отводили душу, и в нескончаемых спорах, в которых выяснялись их мысли, их разногласия, определялись их отношения к действительности. ‘Слово’ было их ‘дело’. Взамен того в практической деятельности — даже в узких пределах возможного и доступного тогда — они обнаруживали невыдержанность, неумелость, отсутствие деловитости и инициативы. В этом смысле по их адресу высказывались в 50-х и 60-х годах суровые упреки, в которых было много справедливого. Но эти упреки приходится теперь смягчить — не только ссылкою на ‘независящие обстоятельства’ и общие условия времени, но также и на психологию самих деятелей. Принимая во внимание ее важнейшие черты, мы скажем так: главнейшая очередная задача времени — улучшение быта крепостных и подготовка их эмансипации — занимала в их сознании, в их мыслях и спорах, а равно и в их деятельности далеко не подобающее место. Правда, те из них, которые владели крепостными, старались улучшить их быт, переводили с барщины на оброк, относились к ним гуманно. Но ведь это только тот минимум, который был нравственно обязателен для всякого порядочного, доброго помещика, и старый реакционер Шишков в этом отношении не только не уступал им, но и превосходил некоторых из них {Об этом см. в книге В. И. Семевского ‘Крестьянский вопрос в России в XVIII и первой половине XIX в.’, 1888.}. Один только Огарев решился отпустить своих крестьян на волю, взяв с них ничтожные (сравнительно с колоссальным состоянием) выкуп (500.000 руб. за знаменитый Белоомут — целое феодальное владение в Пензенской губернии) и ‘устроив’ их быт. Но по непрактичности ‘устроил’ дело так, что его крестьяне попали из огня в полымя — в кабалу кулакам, ‘почему (рассказывает Анненков) побочный брат Огарева, рожденный от крестьянки, никогда не мог помириться со своим вельможным родственником и, несмотря на все благодеяния последнего, ненавидел его. ‘Зачем барчонок этот,— размышлял он,— не взял с богачей два, три, пять миллионов за свободу, которой они только и добивались, и не предоставил потом даром всему люду земли и угодья, освобожденные от пьявок и эксплоататоров?’ (П. В. Анненков и его друзья. С.-Петербург, 1892, с. 114.— Все это любопытное дело изложено Анненковым в статье ‘Записка о Н. П. Огареве’, откуда взята нами приведенная цитата.) Можно ли осуждать Огарева? Разумеется, нет. Но можно указывать на такие факты, как на доказательство неприспособленности лучших людей 40-х годов к важнейшему общественному делу, стоявшему тогда на очереди.
Оставляя в стороне эту чисто практическую деятельность, мы повторим здесь то, на что указывалось неоднократно: вырабатывать миросозерцание, упражняться в диалектике, очищать свои и чужие головы от устарелых и диких понятий, распространять гуманные идеи и т. д.— это было тогда несомненное ‘дело’, и люди 40-х годов отлично делали его устно, письменно и в пределах цензуры — печатно. И Рудин в этом отношении является типичным представителем эпохи, которую можно назвать эпохою первоначальной выработки передовых идей, гуманных стремлений и, так сказать, психологических предпосылок нравственного и общественного сознания у нас. Для такого дела ‘музыка красноречия’ была неоцененным подспорьем.
Главный недостаток Рудина — это то, что он сам слишком увлекается ‘музыкою своего красноречия’ и неосторожно переступает ту границу, которая отделяет слово как орудие пропаганды, как силу просветительную, от слова как легкого и приятного способа — отделаться от дела разговором о нем, о его необходимости. И это было далеко не чуждо ‘людям 40-х годов’ (не всем, конечно). Излишество и праздность речи — вот. ‘порок’, которым страдали в разной мере говоруны, блестящие собеседники и спорщики того времени. Тургенев метко и зло оттенил в Рудине эту черту, например, в главе V, где Наталья говорит ему: ‘…Вы должны трудиться, стараться быть полезным. Кому же, как не вам…’ В ответ на это Рудин только ‘безнадежно махнул рукой’, но потом, воспрянув духом и ‘встряхнув своей львиной гривой’, произнес горячую тираду о том, что он ‘не должен скрывать свой талант’, ‘не должен растрачивать свои силы на одну болтовню, пустую, бесполезную болтовню, на одни слова…’.— ‘И слова его полились рекою. Он говорил прекрасно, горячо, убедительно о позоре малодушия и лени, о необходимости делать дело. Он осыпал самого себя упреками…’ — и т. д. {Такова же и сцена в гл. XI — отъезд Рудина и его речи провожающему его до станции Басистову.}.
Как типичный представитель людей эпохи, Рудин обладает всеми качествами, необходимыми для роли ‘просветителя’, кроме одного: работоспособности. У него нет выдержки в труде, упорства в достижении цели, в любви к самому делу ‘просвещения’ в его трудной, будничной стороне. Он любит только говорить о нем,— и пока он говорит, это дело само собою делается. Но беда в том, что он говорит так удачно и успешно только тогда, когда в ударе, когда его посещает ‘вдохновение’. А между тем всякое культурное дело, в том числе и ‘просветительное’, имеет свою черную работу, свои будни и не может преуспевать, если будет делаться только по праздникам ‘вдохновения’.
Вот именно этою-то невыдержкою в будничной работе и отличались люди 40-х годов, кроме немногих, преимущественно лиц не-дворянского, не-помещичьего происхождения, как Белинский, из дворян — Грановский, Герцен и некоторые другие. Герцен много работал но все-таки он был ‘барин’,— ‘барство’ сказывалось в его отношениях к вещам и людям, в самой ‘манере’ мыслить и понимать, и не только в 40-е годы, в России, но и позже — за границей {Черты ‘барства’ сказались у Герцена, между прочим, в его отношениях к Чернышевскому и Добролюбову, о чем см. в превосходной статье г. Бог у чар с кого ‘Столкновение двух течений общественной мысли’ (‘Из прошлого русского общества’, с. 228 и сл.).}.

4

Итак, Рудин — ‘философ’ и ‘оратор’. И в качестве такового он проводник европейского просвещения, гуманных идей,—всего, что тогда подводилось под формулу: ‘истина’, ‘добро’ и ‘красота’.
В такие эпохи, как наши 40-е годы, подобные расплывчатые, туманные формулы и вообще ‘красивые’ и ‘глубокомысленные’ слова получают особое — воспитательное — значение. Отсюда — огромная важность и благотворное влияние в такие эпохи идеалистических философских систем и, рядом с ними и, может быть, больше их,— творений поэтических, критических, исторических и иных, окрыленных философской мыслью, одухотворенных все тем же общечеловеческим идеалом ‘истины’, ‘добра’ и ‘красоты’, как творения Лессинга, Гердера, Гете, Шиллера. Властителями дум эпохи не только у нас, но и в Европе были по преимуществу эти великие умы и таланты. Эпоха, в значительной мере, жила процентами с умственного капитала прошлого времени. Перенесение на Русь этих огромных умственных ценностей, служивших для воспитания всех прогрессирующих народов, составляло весьма серьезную и в общем удобоисполнимую задачу, которую, по мере сил и умения, и выполняла наша литература 40-х годов. Напомним, что тут, как всегда в подобных случаях,— дело шло не о простом перенесении к нам общечеловеческого идейного добра в виде переводов, изложений, популяризации и т. д. (это — дело нехитрое),— задача сводилась к переработке творческой мысли великих умов, гениев и талантов собственною — самостоятельною — деятельностью мысли. Следовательно, нужны были прежде всего свои умы, свои таланты, самостоятельно, а не по-ученически мыслящие и работающие, и таковые не замедлили явиться. Их имена — Станкевич, Белинский, Герцен, Грановский, а также некоторые из славянофилов, те, которым ‘староверие’ и ‘византизм’ не слишком мешали ценить и понимать все общечеловеческое, все гуманное в европейской философии, искусстве, литературе (К. Аксаков, Хомяков, Ив. Киреевский, потом младшие — Ив. Аксаков, Самарин и др.). Для такой деятельности требовалась незаурядная умственная восприимчивость, философский склад ума, способность увлекаться умственными перспективами, дар мечты, игра воображения, особая восторженность и, скажем еще, исключительная способность кипеть душою и расточать, без оглядки и соображения экономии в умственном труде и деятельности чувств, свои богатые душевные силы и дарования. Эта последняя черта и придавала особливый блеск беседам, речам, писаниям и вообще деятельности людей 40-х годов и образует прямую противоположность на вид ‘сухой’ ‘деловой’ работе мысли их преемников, Чернышевского, Добролюбова и др., у которых мы видим строгую экономию, суровую воздержанность от всяких излишеств мысли и чувства, имеющую своим результатом такую мощную концентрацию, такое ‘сгущение’ мысли, чувства и моральных стремлений, что после них целое 40-летие жило этим духовным достоянием, и до сих пор еще оно далеко не исчерпано.
Типичный представитель своего времени, Рудин — чутко восприимчив к философии, искусству, поэзии, блестяще популяризует и ‘развивает’ усвоенные мысли и эффектно расточает походя силу своего ума и красноречия. Благодаря этому блеску и отсутствию ‘экономии’ он и является ‘деятелем дум’ в среде, доступной его воздействию. Прочтем следующее место: ‘Какие сладкие мгновения переживала Наталья, когда, бывало, в саду, на скамейке, в легкой сквозной тени ясеня, Рудин начнет читать ей гетевского Фауста, Гофмана, или письма Беттины, или Новалиса, беспрестанно останавливаясь и толкуя то, что ей казалось темным!.. Рудин был весь погружен в германскую поэзию, в германский романтический и философский мир и увлекал ее за собою в те заповедные страны. Неведомые, прекрасные, раскрывались они перед ее внимательным взором, со страниц книги, которую Рудин держал в руках, дивные образы, новые светлые мысли так и лились звенящими струями ей в душу, и в сердце ее, потрясенном благородной радостью великих ощущений, тихо вспыхивала и разгоралась святая искра восторга…’ (гл. VI).
Эти строки — документ, сжато обобщающий все подобные умственные восторги, выражение которых мы найдем в изобилии в биографиях, письмах, дневниках, да и сочинениях лучших людей эпохи.
Но последуем дальше за Рудиным. Следующий за приведенными строками (из главы VI) разговор характеризует именно ту относительную слабость или невыдержку в труде, которою отличался Рудин, как истый сын своего времени. На вопрос Натальи: ‘Что вы будете делать зимой в деревне?’ — Рудин отвечает: ‘Что я буду делать? Окончу мою большую статью,— вы знаете,— о трагическом в жизни и искусстве,— я вам третьего дня план рассказывал, и пришлю ее вам’.— ‘И напечатаете?’ — ‘Нет’.— ‘Как нет? Для кого же вы будете трудиться?’ — ‘А хоть бы для вас?’ — и т. д. Читатель понимает, что, конечно, Рудин никогда статьи не напишет, а все только будет рассказывать о ней. ‘Вот и г. Басистов прочтет (продолжает он). Впрочем, я не совсем еще сладил с основною мыслью. Я до сих пор еще не довольно уяснил самому себе трагическое значение любви’. ‘Рудин (замечает Тургенев) охотно и часто говорил о любви’.
Это и зло и метко. Следующая затем тирада Рудина о любви (‘Любовь! — в ней все тайна: как она приходит, как развивается, как исчезает’ и т. д.) живо напоминает нам многое в письмах и сочинениях людей эпохи, когда и любовь и дружба представлялись в каком-то романтическом ореоле. Подобно Рудину, люди 40-х годов ‘охотно и часто’ говорили, да и писали о любви.
Контраст между энергией и восторженностью мысли и чувства, с одной стороны, и вялостью действующей (а нередко и задерживающей) воли, с другой,— характерен для них. Но только в Рудине это представлено в преувеличенном виде, не совсем так, как наблюдается оно у выдающихся людей эпохи. И если для выяснения обобщающего значения (типичности) этого образа мы обращаемся за справками к выдающимся людям, к Герцену, Бакунину, Белинскому и другим, то мы делаем это потому, что эти деятели оставили нам наиболее яркие документы своей душевной жизни, своего умственного и волевого уклада. Находя и у них соответственные, аналогичные ‘Рудинским’ черты, хотя и выраженные иначе, мы тем самым обнаруживаем типичность и, так сказать, психологическую необходимость этих черт в душевном укладе людей как выдающихся, исключительных по уму и дарованиям, так и средних, тех людей эпохи, которые являлись выразителями ее ‘духа’ и ее особенного психического склада.

5

Рудин, взятый отдельно, не может, конечно, служить исчерпывающим выражением ‘духа’ и психического склада эпохи. В нем собраны только ее важнейшие, наиболее распространенные, самые типичные черты. Большая их часть (философская жажда, повышенная восприимчивость к умственным впечатлениям, восторженность, ‘речистость’, относительно слабая работоспособность) уже указана нами. Некоторые другие будут отмечены ниже. Сейчас же нам нужно упомянуть о тех фигурах романа, которые, дополняя Рудина, вносят в роман такие черты, благодаря которым это замечательное произведение дает нам весьма полную картину преобладающего направления умов и настроения эпохи.
Рудина дополняют Лежнев, Басистов, Наталья,— в особенности же один вводный образ, лишь упоминаемый в известном рассказе Лежнева о его студенческих годах (гл. VI). Это — Покорский, воспроизводящий нравственный облик Станкевича. На вопрос Александры Павловны: ‘Что же было такого особенного в этом Покорском?’ — Лежнев отвечает: ‘Как вам сказать? Поэзия и правда — вот что влекло всех к нему. При уме ясном, обширном он был мил и забавен, как ребенок. У меня до сих пор звенит в ушах его светлое хохотание, и в то же время он —
Пылал полуночной лампадой
Перед святынею добра…
Так выразился о нем один полусумасшедший и милейший поэт нашего кружка’.— Затем, на характерный для женщины 40-х годов вопрос Александры Павловны: ‘А как он говорил?’ — Лежнев отвечал: ‘Он говорил хорошо, когда был в духе, но не удивительно. Рудин и тогда был в двадцать раз красноречивее его’. Мы узнаем тут же, что Рудин казался даровитее Покорского, ‘а на самом деле был бедняк в сравнении с ним’. ‘Покорский,— продолжает Лежнев,— вдыхал в нас всех огонь и силу, но он иногда чувствовал себя вялым и молчал. Человек он был нервический, нездоровый, зато, когда он расправлял свои крылья,— боже! куда не залетал он! в самую глубь и лазурь неба!’ — Вступив в кружок Покорского, Лежнев ‘совсем переродился’: ‘смирился, расспрашивал, учился, радовался, благоговел,— одним словом, точно в храм какой вступил…’ Описав кружковые беседы, споры и восторги, он заканчивает свои воспоминания так: ‘Эх! славное было время тогда, и не хочу я верить, чтобы оно пропало даром! Да оно и не пропало,— не пропало даже для тех, которых жизнь опошлила потом… Сколько раз мне случалось встретить таких людей, прежних товарищей! Кажется, совсем зверем стал человек, а стоит только произнести при нем имя Покорского — и все остатки благородства в нем зашевелятся, точно ты в грязной и темной комнате раскупорил забытую склянку с духами…’
Покорский противопоставляется Рудину как высшего порядка умственная и нравственная организация, как натура, свободная от той мелочности, самолюбия, тех слабостей, каких не чужд Рудин. Последний — блестящий пропагандист чужих идей, которые он усвоил, Покорский — самобытный мыслитель и морально-творческая личность. Такие люди везде редки и всегда являются величайшею общественною ценностью. У нас они вдвойне драгоценны. Что их отличает по преимуществу, это — особливая тонкость нравственного уклада, дающая и способность, и право негодования. В той- или иной мере способность негодовать имели и имеют многие, но не всякий обладает полнотою нравственных прав на негодование и даром широкой постановки задач, внушаемых этим нравственным чувством. В 40-х годах таким правом и даром обладали Герцен, Грановский и некоторые другие, но всех их, бесспорно, превосходил в этом отношении Белинский. Его прямыми преемниками в этом отношении, как и в других, были в 50-х и 60-х годах Чернышевский и Добролюбов, а в 70—90-х — Н. К. Михайловский. Сохранение и передача последующим поколениям этих нравственных прав негодования и неразрывно связанных с ними задач общечеловеческого развития, все углубляемых и расширяемых при свете научно-философского знания,— такова историческая миссия этих людей, таково их умственное и моральное наследие, образующее в нашей духовной культуре самую яркую и благую силу, движущую и творящую…
Наша беда и отсталость — помимо всего прочего — выражается в том, что русский человек, даже при лучших задатках, слишком опошливается, примиряется с действительностью, становится с годами рецидивистом, теряя благоприобретенные в юности идеалы мысли, чести и совести. Тина вялой жизни засасывает нас, мы утрачиваем ‘добра и зла различье’, братаемся с представителями мрака, обскурантизма и нравственного сна, забываем о призвании мыслящего человека — помнить, хранить и разрабатывать усвоенные понятия о человеческом достоинстве, о том, что поверх и вопреки мерзости запустения, нас окружающей и завещанной затхлым прошлым, есть светлый мир общечеловеческих идеалов, чистый и прекрасный, и вовсе не заоблачный, а земной, созидающийся повсюду в лучших умах и уже являющийся силою творческою в тех общественных движениях и организациях, которые образуют прямой переход к лучшему будущему.
Одна из причин нашей неустойчивости, нашего рецидивизма — слабость, шаткость нашей психической организации. Мы душевно расплывчаты, слабы мыслью, нравственным сознанием, волею. У нас мало душевной уравновешенности и крепости. Но, к великому нашему счастью, из нашей среды — оказывается — могут выходить Герцены, Белинские, Добролюбовы, Чернышевские, Михайловские, вообще ‘Покорские’. Без них ‘Рудины’,— все равно, 40-х ли годов или последующих,— были бы только болтунами, бесцельно, хотя и красноречиво, вопиющими в пустыне нашего безлюдья, а Лежневы совсем бы опошлились, отяжелели и заснули.
Когда Лежнев окончил свой рассказ о кружке Покорского, он умолк, и ‘его бесцветное лицо раскраснелось’.
Что такое Лежнев? Это — умный, образованный, с несомненным здравым смыслом русский средний человек, с ленцой и вялостью, с ‘добра желанием’ (его крестьяне — на оброке), с пониманием того, что такое Рудин, что такое Покорский. Фигура — характерная не для одних 40-х годов. Мы все — более или менее Лежневы, как более или менее — Обломовы. Как у Лежнева, наши лица бесцветны, но способны раскраснеться при иных хороших воспоминаниях. Наше большое достоинство в том, что, обладая некоторым чутьем и пониманием, мы, подобно тургеневскому Лежневу, ‘страстно любим’ Покорских ‘и ощущаем некоторый страх перед ними’ (гл. VI). И, подобно ему же, мы ‘стоим ближе’ к Рудину.
Рудин нам — свой брат, и мы можем смотреть ему прямо в глаза, можем критиковать, порицать его или, наоборот, одобрять, поощрять. Лежневы имеют даже некоторое основание считать себя выше или лучше Рудиных. Это обуславливается различными чертами душевной организации Рудина, но, кажется, скорее всего тем, что Рудин — неудачник и человек слабый, незаконченный.

6

Как неудачник, он явился как раз вовремя и кстати после Онегина и Печорина.
В нем есть кое-что и ‘онегинское’, и ‘печоринское’. Пушкинского героя он напоминает своею ‘холодностью’, которую отметил в нем Лежнев. Болезненным самолюбием, претензией играть роль, покорять умы и сердца, в особенности — женские, он сближается с Печориным. Перед нами как бы преемство родовых черт общественно-психологического типа.
Свою незадачливость, свою душевную слабость он сам хорошо сознает и откровенно говорит об этом в письме к Наталье: ‘Мне природа дала много — я это знаю, но я умру, не оставив за собою никакого благотворного следа. Все мое богатство пропадет даром, я не увижу плодов от семян своих. Мне недостает… я сам не могу сказать, что именно недостает мне…’ Но тут же говорит, что ему недостает способности ‘отдаться’: ‘Я отдаюсь весь, с жадностью, вполне — и не могу отдаться’. Эта черта, как мы знаем, в высокой степени характерна и для Онегина, и для Печорина.
Без способности ‘отдаться’,— продолжает Рудин,— ‘нельзя двигать сердцами людей, как и овладеть женским сердцем, а господство над одними умами и непрочно, и бесполезно’. Эти слова переносят нас в то доброе старое время, когда в самом деле думали, что ‘господство над умами и непрочно, и бесполезно’, то есть не понимали или недостаточно ценили силу мысли, могущество идей и романтически уповали на чувство, на ‘сердце’,— когда пленить женское сердце при помощи Шиллера или Гофмана считалось чуть ли не общественным делом, гражданским подвигом. Романтизм настроений, чувствительность и мечтательность, то есть душевное расслабление, были очень распространены в 40-х годах, причудливо смешиваясь и сталкиваясь с реализмом мысли и с оздоровлением психики, начавшимися и сделавшими значительные успехи в те же годы.
В том же письме Рудин жалуется, что не может ‘победить свою лень’. ‘Я остаюсь,— говорит он,— все тем же неоконченным существом, каким был до сих пор… Первое препятствие — и я весь рассыпался…’ (гл. XI).
Кроме, так сказать, ‘нормальной’ ‘обломовщины’, вообще свойственной русскому человеку, я вижу здесь некоторую особую ненормальность волевого уклада, которая, вместе с вышеуказанной ‘холодностью’ Рудина, и является главной причиной его участи как неудачника.
Подобно своим предшественникам, Онегину и Печорину, Рудин — вечный странник. Но он выгодно отличается от них тем, что он — горемыка, между тем как они — баловни. Барское баловство и пресыщенность жизнью и впечатлениями идет, уменьшаясь: в Печорине уже немного меньше этого ‘добра’, чем в Онегине, в Рудине уже совсем мало. Параллельно этому идет, увеличиваясь, душевная содержательность: Рудин, при всех своих недостатках, несомненно, богаче душевным содержанием не только Онегина, но и Печорина. Как-никак он живет умственною жизнью века, он стоит на уровне современного движения умов в Европе, он увлекается идеями философскими, поэтическими, общественными, как не умели увлекаться Онегины и Печорины. У него гораздо больше, чем у них, умственной восприимчивости.
И в связи с этим не совсем верно то, что он говорит о бесплодности своего существования. Кое-что он сделал, некоторый след оставил после себя, чему наглядным доказательством служит признание его заслуги со стороны такого строгого ‘критика’, как Лежнев. Вспомним также восторженные слова Басистова: ‘А что касается до влияния Рудина, клянусь вам,— этот человек не только мог потрясти тебя, он с места тебя сдвигал, он не давал тебе останавливаться, он до основания переворачивал, зажигал тебя!’ (гл. XII). Это — несомненная заслуга: если не ‘переворачивать до основания’, не ‘зажигать’, например, таких, как Лежнев, они заснут, отяжелеют, превратятся в настоящих Обломовых, в азиатов, только одетых по-европейски. И Лежневы сами сознают это, и с благодарностью вспоминают они своих Рудиных: ‘В нем есть энтузиазм, а это, поверьте мне, флегматическому человеку, самое драгоценное качество в наше время. Мы все стали невыносимо рассудительны, равнодушны и вялы, мы заснули, и спасибо тому, кто хоть на миг нас расшевелит и согреет!’ Такой заслуги не числится ни за Онегиными, ни за Печориными.
Перейдем, следя за Рудиным,— как освещается он Лежневым и Басистовым (а это — самое правильное освещение),— к заключительной сцене, к ‘Эпилогу’. Здесь, так сказать, раскрываются карты, подводится итог всей ‘деятельности’ Рудина, и здесь мы найдем поистине ‘вещие слова’, которыми с необычайною поэтическою прозорливостью раскрывается весь трагизм положения Рудина, потрясающая драма горемычной жизни бесприютного скитальца.
Рудин рассказывает Лежневу свою жизнь за последние годы, свои неудачи. ‘М_а_я_л_с_я я м_н_о_г_о,— говорит он,— с_к_и_т_а_л_с_я н_е о_д_н_и_м т_е_л_о_м — д_у_ш_о_й с_к_и_т_а_л_с_я’.
Следует описание скитаний, суть которых в том, что Рудин, повинуясь какому-то фатальному влечению, всегда хотел быть деятелем жизни, приносить пользу, искал людей, средствами или энергиею которых он мог бы воспользоваться не для себя, а для ‘дела’. Тут и тупица помещик, возомнивший себя ученым, тут и делец Курбеев, тут, наконец, и дебют Рудина в роли преподавателя словесности в гимназии, где он затеял провести ‘коренные’ реформы, полагаясь на свое влияние на директора. Читая всю эту скорбную Одиссею, мы невольно запоминаем характерные выражения Рудина вроде: ‘…он (помещик-тупица) владел такими средствами, столько можно было через него сделать добра, принести пользы существенной…’, или: ‘я попал было в секретари к благонамеренному сановному лицу…’, или о прожектере Курбееве: ‘…это был человек удивительно ученый, знающий, голова творческая, брат, голова в деле промышленности и предприятий торговых…’, или еще о жене директора гимназии: ‘…она верила в добро, любила все прекрасное… и не боялась высказывать свои убеждения перед кем бы то ни было…’
Перед нами ряд как бы миниатюр, изображающих отношения идеалиста-неудачника к среде, к которой он не может приспособиться, причем приходится винить не только его за непрактичность, неумение взяться за дело, но еще более — среду, за ее уродство, тупость и злобное отношение к уму, таланту, гуманности, просвещению. Так или иначе, раньше или позже, она выбрасывает идеалиста-просветителя, пользуясь первой его оплошностью, она готова оклеветать, унизить его, донести по начальству. И мы расстаемся с Рудиным в тот момент, когда он должен уехать из города и водвориться в своей жалкой деревеньке. Но за все это Лежнев уважает его. Честь и слава Лежневу!
Лежнев понимает глубокий смысл вещих слов: ‘…скитался не одним телом — душой скитался’. Он говорит Рудину: ‘Ты уважение мне внушаешь — вот что!’ И поясняет: ‘С какими бы помыслами (ты) ни начинал дело, всякий раз кончал его тем, что жертвовал своими личными выгодами, н_е п_у_с_к_а_л к_о_р_н_е_й в н_е_д_о_б_р_у_ю п_о_ч_в_у, как она жирна ни была…’
Неумение и нежелание ‘пускать корни в недобрую почву’ — это качество несомненной и значительной нравственной ценности.
‘Я р_о_д_и_л_с_я п_е_р_е_к_а_т_и-п_о_л_е_м,— продолжает Рудин,— я н_е м_о_г_у о_с_т_а_н_о_в_и_т_ь_с_я’.
Вспомним скитальческую жизнь Онегина и Печорина. Рудин — такой же вечный странник. Но нетрудно видеть всю разницу в этом отношении между ними, с одной стороны, и Рудиным — с другой. Психология скитальчества последнего — уже не та, что у них. Лежнев говорит: ‘…ты не можешь остановиться не оттого, что в тебе червь живет… Не червь в тебе живет, не дух праздного беспокойства,— огонь любви к истине в тебе горит…’
‘Огонь любви к истине’, конечно, не вполне подходящее выражение для того душевного побуждения, которое сказывалось в скитальчестве Рудина. Но Лежнев — человек 40-х годов — лучшего термина подобрать не мог. Слово ‘истина’ употреблялось тогда часто, кстати и некстати, и, между прочим, для обозначения тех общегуманных стремлений, которые воодушевляли идеалистов. Во всяком случае, какова бы ни была эта ‘истина’, но некий ‘священный огонь’ несомненно горит в душе Рудина и мешает ему приспособляться к пошлой жизни, погрязнуть в тине, и гонит его с места на место. Это не хандра Онегина и Печорина, о которых уже никоим образом нельзя было бы сказать, что в них ‘горит огонь любви к истине’. Скитальчество Рудина — это не те ‘беспокойство’ и ‘охота к перемене мест’, которые овладели Онегиным, и не те тоска и жажда новых впечатлений, которые привели Печорина к сознанию, что ему ‘осталось одно — путешествовать’. Не ‘путешественник’ — Ру-дин, а ‘бесприютный скиталец’, мы, подобно Лежневу, с чувством щемящей грусти расстаемся с ним, читая эти печальные строки: ‘А на дворе поднялся ветер и завыл зловещим завыванием, тяжело и злобно ударяясь в звенящие стекла. Наступила долгая осенняя ночь. Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под покровом дома. У кого есть теплый уголок… И да поможет господь всем бесприютным скитальцам!’
И скоро на Руси настала своего рода ‘долгая ночь’ конца 40-х годов и первой половины 50-х.
Рудин очутился за границей, где наконец нашел себе ‘пристанище’ в революционном движении 1848 года. Он погиб на баррикадах Парижа 26 июля 1848 года, во время восстания ‘национальных мастерских’.
Смерть окончательно примиряет нас с ним.

7

Теперь остается отдать себе отчет в том, можно ли, и в каком смысле, назвать Рудина лишним человеком. Для Онегина и Печорина этот вопрос решается гораздо легче. Праздные, скучающие, безучастные к окружающей среде, к народу, к самому идеалу, они были лишние не только потому, что не умели сделаться деятелями жизни, но еще более потому, что не имели никакой охоты к этому. Иное дело — Рудин. В сущности, он ничего другого и не делает, как именно стремится стать деятелем, влиять на жизнь, на людей. Он суетится, хлопочет, из сил выбивается, и в этом смысле он — человек вовсе не праздный. Совершенно справедливо говорит ему Лежнев: ‘Наши дороги разошлись, может быть, именно оттого, что, благодаря моему состоянию, ничто мне не мешало сидеть сиднем да оставаться зрителем, сложив руки, а ты должен был выйти на поле, засучив рукава трудиться, работать…’ (‘Эпилог’). При всей своей невыдержанности в труде, о чем была речь выше, при всей своей лени, в которой он сам признается, Рудин — не белоручка, не баловень, не праздный турист, не ‘зритель’ жизни. Он — в своем роде — труженик жизни, мученик ‘фразы’, за которою, однако, скрывается нечто положительное,— идеалистическое настроение, возвышенные, хотя и неопределенные, туманные идеи, от которых он так же не может ‘отделаться’, как не может ‘отделаться’ от красивой фразы. И эту ‘фразу’, вместе с настроением и идеей, в ней скрытыми, он несет в жизнь, он обращается с нею к людям, к среде, которая за это и выбрасывает его вон. Тогда и обнаруживается, что он — лишний в этой среде. Иначе говоря, в этой среде оказываются ‘лишними’, не ко двору, те идеалистические настроения, те умственные интересы и гуманные идеи, которых адептом был Рудин. В среде, где он хотел действовать, все эти духовные блага не имели цены, и не удивительно, что их представитель не мог, даже если бы обладал гораздо большею работоспособностью, цепкостью и практическим смыслом, осуществить в этой среде свою ‘общественную стоимость’, и под конец сам убедился в том, что он — ‘лишний’. Это сознание скорбною нотой прозвучало в его последнем разговоре с Лежневым, где, между прочим, он говорит: ‘Мне решительно скрывать нечего: я вполне, и в самой сущности слова,— человек благонамеренный, я смиряюсь, хочу примениться к обстоятельствам, хочу малого, хочу достигнуть цели близкой, принести хотя ничтожную пользу. Нет! не удается! Что это значит? Что мешает мне жить и действовать, как другие?.. Я только об этом теперь мечтаю. Но едва успею я войти в определенное положение, остановиться на известной точке, судьба так и сопрет меня с нее долой… Я стал бояться ее — моей судьбы… Отчего все это? Разреши мне эту загадку!’ (‘Эпилог’).
Подобный вопрос, полный скорби, нередко задавали себе все лучшие люди 40-х годов. Им зачастую казалось, что, как бы они ни ‘смирялись’, как бы ни ‘применялись к обстоятельствам’, среда, обширная, грозная стихия ‘расейской действительности’ (по выражению Белинского)6 их отвергает, фатально делает их ‘лишними’. Вспомним здесь, расставаясь с Рудиным, следующие грустные строки из ‘Дневника’ Герцена: ‘Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? А между тем наши страдания — почка, из которой разовьется их счастье. Поймут ли они, отчего мы — лентяи, отчего ищем всяких наслаждений, пьем вино и пр.?.. Отчего руки не поднимаются на большой труд? Отчего в минуту восторга не забываем тоски? О, пусть они остановятся с мыслью и грустью перед камнями, под которыми мы уснем: мы заслужили их грусть!’ (под 11 сентября 1842 г.)7.

8

Может быть, скажут: идеалисты 40-х годов оказывались, в известном смысле, ‘лишними’ потому, что были западники и их идеалы были чужды русской жизни и русскому национальному духу. Это соображение было бы совершенно ложно, ибо достаточно известно, что и славянофилы 40-х годов всецело разделяли участь ‘западников’, поскольку были также идеалисты. Аксаковы, Хомяков, Киреевские нередко чувствовали себя ‘лишними’ в той же мере и в том же смысле, как и Герцен, Белинский, Грановский и др. Не чувствовали себя ‘лишними’ только те, которые не были идеалистами по натуре, причем все равно, принадлежали ли они к тому или к другому ‘лагерю’, например, такие, как Погодин, Шевырев (‘славянофилы’), Катков (радикальный западник тогда) и др.
Тем не менее соображение о ‘западничестве’ Рудина, как причине его незадачливости, его участи ‘лишнего человека’, не может быть здесь оставлено нами без рассмотрения, потому что оно выдвинуто в романе самим автором, как известно,— крайним западником. Мы здесь подошли к одному любопытному пункту в творчестве Тургенева.
В главе XII, где Лежнев объясняет собравшемуся обществу, что такое Рудин, и, так сказать, ‘реабилитирует’ его, он, однако, бросает ему упрек в космополитизме, в отчуждении от народности, к чему и сводит все его ‘несчастье’. Он говорит: ‘Несчастье Рудина состоит в том, что он России не знает, и это точно большое несчастье. Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись. Горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без нее обходится! Космополитизм — чепуха, космополитизм — нуль, хуже нуля, вне народности нет ни художества, ни истины, ни жизни, ничего нет…’ и т. д.
Здесь нужно принять во внимание следующее. ‘Рудин’ был написан как раз в то время, когда произошло некоторое сближение между Тургеневым и славянофилами, когда поэт поддерживал дружескую переписку с Аксаковыми. Можно предполагать некоторое влияние со стороны последних на автора ‘Записок охотника’, на что указал г. Грузинский {‘К истории ‘Записок охотника’ Тургенева’ (Литературные очерки, 1908 г., с. 250 и сл.).}. Это влияние я представляю себе в следующем виде: Тургенев не усвоил (и не мог усвоить) доктрины славянофильства, не мог стать на точку зрения этой партии, но он, как вдумчивый и чуткий художник, должен был заинтересоваться самым фактом появления людей, проводивших принцип народности, идеалистов, влюбленных (если можно так выразиться) в русскую национальность и стремившихся сознательно обосновать на ее началах и поэзию, и всякое творчество, и общественные, и даже политические идеалы. Вспомним, что в ту эпоху,— в половине 50-х годов,— независимо от славянофильской пропаганды, интерес к народности стал распространяться в широких кругах общества, и уже возникало своеобразное умственное течение, занимавшее как бы середину между демократическим славянофильством и радикальным западничеством,— народничество, в котором вскоре должны были объединиться лучшие элементы того и другого. Интерес к народу и сочувствие к нему, все усиливавшиеся ввиду мелькавшей вдали, в предрассветном тумане безвременья, крестьянской реформы, оживляли и самое чувство народности. Тургенев не мог остаться не затронутым этими веяниями. Они отразились уже в ‘Записках охотника’, именно в отдельном издании их 1852 года, как показал это г. Грузинский. Три года спустя поэт отдал дань новому веянию в ‘Рудине’ — вышеприведенной тирадой, вложенной в уста Лежнева. Но это не значит, конечно, что в фигуре Лежнева Тургенев хотел изобразить славянофильское умонастроение 40-х годов. В защиту идеи народности выступали тогда не одни славянофилы. Во всем остальном, что говорит Лежнев, не видать сколько-нибудь ясных признаков самой доктрины славянофильства. О пресловутом ‘гниении’ западной цивилизации в его речах и помина нет. В энтузиазме, с которым Лежнев говорит о народности, сквозит одно: сознание некоторой отвлеченности и беспочвенности пропаганды Рудина, мысль, что нужно изучать Россию, народ и путем такого изучения добиться обоснования на национальной почве тех общечеловеческих идеалов, проводником которых является Рудин. Если видеть здесь народническую, в тесном смысле, идею, окрепнувшую и распространившуюся позже, то пришлось бы тираду Лежнева признать некоторым анахронизмом. Но этот упрек отчасти смягчается тем соображением, что в словах Лежнева мы видим только энтузиазм к идее народности, а вовсе не тот культ самого народа, которым по преимуществу и характеризуется народничество, зачинавшееся в 50-х годах. Идея Лежнева, собственно говоря, не народническая, а националистическая (термин ‘народность’ употреблялся тогда в смысле ‘национальность’), и он легко мог проникнуться ею не только под влиянием учения славянофилов 40-х годов, но и под впечатлением того, что писал на эту тему Белинский {‘Что личность в отношении к идее человека, то — народность в отношении к идее человечества,— говорил он в ‘Обозрении литературы за 1846 г.’.— Без национальностей человечество было бы мертвым логическим абстрактом, словом без содержания, звуком без значения…’ Цитируя это место, Анненков говорит, что оно пришлось не по вкусу крайним западникам, которых здесь же Белинский обзывает ‘гуманистическими космополитиками’ и отдает, в отношении постановки идеи народности, решительное предпочтение славянофилам (Воспоминания и критические очерки, III, с. 149)8.}.
Указанное настроение самого Тургенева, возникшее в нем в 50-х годах под влиянием новых тогда веяний, благоприятных идее народа и народности, еще ярче сказалось в другом его произведении, написанном три года спустя после ‘Рудина’,— в романе ‘Дворянское гнездо’, где также изображаются люди и эпоха 40-х годов. Главный герой романа, Лаврецкий, является, по самому замыслу автора, уже прямо славянофилом, а западничество представлено в чертах отрицательных — фигурою Паншина.

ГЛАВА VIII

‘ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ’.— ЛАВРЕЦКИЙ

1

В фигуре Лаврецкого, героя ‘Дворянского гнезда’, ‘задним числом’ воспроизведен духовный облик ‘человека 40-х годов’, но только не западника, как Рудин, а славянофила.
Как известно, все симпатии автора на стороне Лаврецкого, который выведен в освещении гораздо более благоприятном, чем Рудин. Перед Лаврецким пасует западник Паншин, изображенный сатирически. Если бы, предположим, не были известны убеждения Тургенева и его исконная и неизменная принадлежность к лагерю западников, пришлось бы на основании ‘Дворянского гнезда’ заключить, что этот роман написан убежденным славянофилом, который только остерегается почему-то внести сюда изложение самой доктрины славянофильства.
В статье ‘По поводу ‘Отцов и детей’ мы имеем прямое свидетельство самого Тургенева, относящееся к данному вопросу: ‘Я — коренной, неисправимый западник и нисколько этого не скрывал и не скрываю, однако я, несмотря на это, с о_с_о_б_е_н_н_ы_м у_д_о_в_о_л_ь_с_т_в_и_е_м вывел в лице Паншина (в ‘Дворянском гнезде’) в_с_е к_о_м_и_ч_е_с_к_и_е и п_о_ш_л_ы_е с_т_о_р_о_н_ы з_а_п_а_д_н_и_ч_е_с_т_в_а, а я заставил с_л_а_в_я_н_о_ф_и_л_а Л_а_в_р_е_ц_к_о_г_о ‘разбить его на всех пунктах’. Почему я это сделал — я, считающий славянофильское учение ложным и бесплодным? Потому, что в данном случае таким именно образом, по моим понятиям, сложилась жизнь, а я прежде всего хотел быть искренним и правдивым’.
В романе ‘Дворянское гнездо’ действие происходит в 1842 году. Написан же роман в 1858-м. Спрашивается: к которой из этих двух дат нужно отнести свидетельство Тургенева, что ‘в данном случае таким именно образом (как изображено в романе) сложилась жизнь’? На этот вопрос мы ответим, не обинуясь: разумеется, ко второй, ко времени написания романа, но отнюдь не к первой, когда разлад между двумя партиями только начинал возникать и они еще только вырабатывали основы своих доктрин и программ.
Жизнь стала ‘складываться’ в том виде, как изображено в романе, именно во второй половине 50-х годов, когда накануне эпохи реформ западничество казалось на ущербе, а славянофильство брало перевес над ним и представлялось направлением более жизненным и здоровым. Вспомним: старая западническая партия разлагалась, на смену ей выступали новые западнические направления, из которых одно, радикально-демократическое, с Чернышевским и Добролюбовым во главе, открыто выражало свою солидарность с славянофилами по практическим вопросам подготовлявшегося освобождения крестьян, а другое — поверхностно-либеральное и бюрократическое — не отличалось ни глубиной идей, ни широтой воззрения и не могло привлечь к себе как особливой приверженности молодого поколения, так и сочувствия лучших представителей старого западничества, хранивших заветы Белинского. В то же время образовалась и радикальная фракция в самом славянофильстве (так называемая ‘молодая редакция ‘Москвитянина’), где душою был смелый, убежденный демократ Аполлон Григорьев. А на очереди стояла великая реформа, для которой западноевропейские образцы оказывались непригодными, и силою вещей выдвигался русский народный идеал: обеспеченное землей крестьянство и сохранение общины.
На литературной арене славянофильство было представлено тогда рядом выдающихся, убежденных, идеалистически настроенных деятелей (Константин и Иван Аксаковы, Хомяков, Ю. Самарин и др.). Напротив, ряды старых западников сильно поредели. Белинский давно уже покоился в могиле. Да если бы он и оставался в живых, он стоял бы, без сомнения, во главе не западничества в традиционной его форме, а во главе новой радикально-демократической группы, сближавшейся с славянофилами. Герцен был за границей и все более склонялся к пресловутой — по существу, славянофильской — антитезе Востока и Запада. Кавелин далеко не был ‘правоверным’ западником. В. Боткин, проживая за границей, отставал от интересов и задач русской жизни и погружался в бесплодный эстетизм, индифферентизм и эпикурейство.
Так ‘складывалась жизнь’, и так разлагалось старое западничество. И не удивительно, что чуткий к веяниям времени и ко всем поворотам истории художник-наблюдатель живо почувствовал это и, как бы повинуясь художническому инстинкту, повернул, оставаясь все тем же ‘неисправимым западником’ в своем общем миросозерцании, в сторону не доктрины, не философии, а практических, жизненных идеалов и настроений лучших людей славянофильства. Завязались очень дружеские отношения между Тургеневым и Аксаковыми, и от начала до конца 50-х годов мы имеем их оживленную интимную переписку, из которой исследователь может извлечь многое для объяснения художественной работы Тургенева в этот период вообще и для комментария к ‘Дворянскому гнезду’ в частности {Эта переписка была опубликована в ‘Вестнике Европы’, 1894, январь (с. 329—345) и февраль (с. 469—509), в ‘Русском обозрении’, 1894, август и сентябрь (письма Аксаковых к Тургеневу с пояснениями академика Л. Н. Майкова), в ‘Литературном вестнике’, 1903, кн. 5, с. 78 и сл.1.}. Мы воспользуемся ниже некоторыми указаниями этих писем для характеристики настроения, отразившегося в знаменитом романе.
А теперь обратимся к Лаврецкому.

2

Из вышеописанного явствует, что для правильного суждения о Лаврецком как о типе людей 40-х годов нужно сперва устранить в нем специфические черты, отзывающиеся настроением 50-х годов и тем ‘поворотом истории’, о котором мы только что говорили. Еще в большей мере относится это к Паншину, который освещен несоответственно эпохе (начало 40-х годов). Скажем больше: он перенесен из 50-х годов в 40-е. И его ‘посрамление’, торжество Лаврецкого над ним,— все это отзывается духом второй половины 50-х годов.
Мы скажем так: Лаврецкий — это ‘художественный итог’ общественно-психологическим ‘формациям’ 40-х годов, подведенный в конце 50-х и окрашенный соответственно духу времени, когда роман писался. Устраняя эту окраску, мы можем восстановить, так сказать, подлинного Лаврецкого, каким он был в действительности в свое время.
Этой операции очень помогают известные вводные главы VIII—XVI, повествующие о предках Лаврецкого, о его воспитании, его юности, женитьбе и т. д. Все, что мы читаем здесь, невольно отвлекает нас от идей и настроения 50-х годов и переносит нас сперва в XVIII век, потом в начало XIX, наконец, в московскую студенческую жизнь 30-х годов и незаметно приводит нас к началу 40-х годов, к которому и приурочена фабула романа. Поэт ведет нас в этих главах не от 50-х годов назад, а от XVIII века вперед, и мы, не отвлекаясь в сторону, имеем возможность проследить, так сказать, ‘подлинных Лаврецких’ и понять интимное, но не идейное, не программное, а психологическое происхождение их ‘славянофильства’, их русского национализма.
Итак, заглянем сперва в родословную барского рода Лаврецких: это — возведенная в художественный тип родословная самого славянофильства.
Род Лаврецких — старинный, служилый, именитый и, как таковой, давно уже (с XVIII в.) отгорожен от народа стеной крепостного права. Рисуя жизнь и нравы этих бар, поэт сгущает краски — и выходит картина, далеко не похожая на ту, которую мы имеем в ‘Войне и мире’ и ‘Декабристах’ Л. Н. Толстого. Последний, если и не идеализирует крепостные порядки той эпохи и нравы старого барства, то, во всяком случае, так сказать, облагораживает их эпическими приемами своего творчества. Тургенев, напротив, берет из тогдашней действительности черты резко отрицательные, отталкивающие, каких было в ней очень много, и резко оттеняет безобразную жизнь и нравственное уродство старых бар.
Прадед Федора Ивановича Лаврецкого, Андрей, был ‘человек жестокий, дерзкий, умный и лукавый. До настоящего дня не умолкла молва об его самоуправстве, о бешеном его нраве, безумной щедрости и алчности неутолимой…’ (гл. VIII). Его сын, ‘Петр, Федоров дед, не походил на своего отца, это был простой, степной барин, довольно взбалмошный, крикун и копотун, грубый, но не злой, хлебосол и псовый охотник. Ему было за тридцать лет, когда он наследовал от отца две тысячи душ в отличном порядке, но он скоро их распустил, частью продал свое имение, дворню избаловал…’ (VIII). Дом его наполнился разными дармоедами, ‘мелкими людишками’, и ‘все это наедалось, чем попало, но досыта, напивалось допьяна и тащило вон, что могло, прославляя и величая ласкового хозяина, и хозяин, когда был не в духе, тоже величав своих гостей дармоедами и прохвостами, а без них скучал…’ (VIII). Все это — не западное, не европейское, ‘а истинно русское’, свое, ‘самобытное’. Но вот в воспитании сына этого помещика, Ивана, отца нашего героя, уже обнаруживается ‘западное влияние’. Иван ‘воспитывался не дома, а у богатой старой тетки’, которая ‘назначила его своим наследником’ ‘и одевала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, fine fleur {цвет (фр.).— Ред.} эмиграции,— и кончила тем, что чуть не 70 лет вышла замуж за этого ‘финьфлера’, перевела на его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй la Richelieu, окруженная арапчонками, тонконогими собачонками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито в руках,— и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртэн предпочел удалиться в Париж с ее деньгами…’ (VIII). Перед нами — характерная страничка из бытовой истории русского XVIII века в его 90-х годах. Старушка-тетка с ее аббатом обрисовывает картину старого барства, перекроенного на европейский лад и усвоившего преимущественно внешний лоск цивилизации, утонченность и распущенность французской аристократии. Но, однако, как ни был ничтожен и уродлив этот налет ‘французского образования’, все-таки хоть что-нибудь от него оставалось,— и воспитанное в ‘новом духе’ молодое поколение уже кое-чем разнилось от отцов, загрубелых в беспросветном невежестве. Когда Иван Лаврецкий вернулся к отцу, ‘грязно, бедно, дрянно оказалось (ему) его родимое гнездо, глушь и копоть степного житья-бытья на каждом шагу его оскорбляли, скука его грызла…’ (VIII). Дело было уже в начале XIX века, в первые годы царствования императора Александра I. Иван был по тому времени человек образованный, но это образование носило все признаки той внешности, поверхностности, того отсутствия внутренней, самостоятельной переработки воспринятой культуры, чем так характерно отличалась искусственно привитая образованность нашего XVIII века. Это метко схвачено в следующих словах: ‘…и Дидерот и Вольтер сидели в голове’ Ивана Петровича, ‘и не они одни — и Руссо, и Рейналь, и Гельвеций, и много других, подобных им сочинителей сидели в его голове, н_о в о_д_н_о_й т_о_л_ь_к_о г_о_л_о_в_е. Бывший наставник Ивана Петровича, отставной аббат и энциклопедист, удовольствовался тем, что влил целиком в своего воспитанника всю премудрость XVIII века, и о_н т_а_к и х_о_д_и_л н_а_п_о_л_н_е_н_н_ы_й е_ю: о_н_а п_р_е_б_ы_в_а_л_а в н_е_м, н_е с_м_е_ш_а_в_ш_и_с_ь с е_г_о к_р_о_в_ь_ю, н_е п_р_о_н_и_к_н_у_в в е_г_о д_у_ш_у, н_е с_к_а_з_а_в_ш_и_с_ь к_р_е_п_к_и_м у_б_е_ж_д_е_н_и_е_м…’ (VIII). Дальше рассказывается роман молодого человека с крепостною девушкою Маланьей, гнев и проклятие отца, бегство сына, его женитьба на Маланье и отъезд сперва к троюродному брату, потом в Петербург, где ему удалось получить 5000 руб. от престарелой тетки, его воспитавшей, и место при русской миссии в Лондоне.— Старик же, как ни был сердит на сына, все-таки приютил его жену с маленьким ее сыном Федором (гл. IX). В X главе описывается та метаморфоза, которая произошла в Иване Петровиче за время его пребывания в Лондоне Он ‘вернулся в Россию англоманом’. Но это англоманство было столь же искусственным и поверхностным, как и прежнее французское образование. Он стригся и одевался по английской моде, говорил сквозь зубы, пристрастился к кровавым ростбифам и портвейну и к ‘исключительно политическому и политико-экономическому разговору’ и т. д. С этой стороны ‘все в нем так и веяло Великобританией, весь он казался пропитан ее духом’. Кстати упомянем, что этою изумительною способностью схватывать верхи, усваивать чужую внешность и ‘переряживаться’ — физически и духовно — в иностранные ‘костюмы’, то французские, то немецкие, то английские (при Петре Великом в голландские), никакая другая аристократия в мире не отличалась так, как наша русская в XVIII и частью еще в XIX веке. Бытовая, идейная и моральная история XVIII века вся какая-то ‘костюмированная’. Целый класс общества то и дело ‘переряживался’ до неузнаваемости и до безобразия, даже до коверкания русского произношения, до потери родного языка.
Иван Петрович, перекроенный на английский фасон, стал пренебрегать обычаями русской жизни и даже плохо изъяснялся по-русски. Но, однако же, из Англии он вывез еще нечто, впрочем, столь же поверхностное, как и все остальное: желание изобразить из себя ‘патриота’, ‘Гражданина’ и облагодетельствовать отечество проектами реформ в английском духе {Поверхностное политическое англоманство этого рода проявлялось у нас нередко в александровскую эпоху и позже. Вспомним хотя бы позднейшее англоманство Каткова в 50-х и начале 60-х годов, проводившееся им в его — тогда либеральном — ‘Русском вестнике’.}. ‘Иван Петрович привез с собой несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства, он очень был недоволен всем, что видел,— отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь’. Поселившись в деревне (после смерти отца), он задумал ‘коренные преобразования’. Эти ‘реформы’ выразились в том, что в доме появилась новая мебель, плевательницы, ‘завтрак стал иначе подаваться’, вместо отечественных наливок и водки появились иностранные вина, и все приживальщики были изгнаны. Что же касается управления имением и быта крестьян, то ‘в_с_е о_с_т_а_л_о_с_ь п_о-с_т_а_р_о_м_у, т_о_л_ь_к_о о_б_р_о_к к_о_й-г_д_е п_р_и_б_а_в_и_л_с_я, д_а б_а_р_щ_и_н_а с_т_а_л_а п_о_т_я_ж_е_л_е, да мужикам запретили обращаться прямо к Ивану Петровичу. П_а_т_р_и_о_т о_ч_е_н_ь у_ж п_р_е_з_и_р_а_л своих сограждан’ (гл. X). Всеми делами заведовала сестра его, Глафира, женщина ‘настойчивая, властолюбивая’ (гл. VIII), ‘колотовка’, как прозвали ее крепостные слуги, существо злое,— типичное порождение крепостных порядков и диких нравов ‘доброго старого времени’.

3

В чем действительно была произведена ‘коренная реформа’, так это — в деле воспитания Феди. Когда мальчик подрос, отец начертал целый план его воспитания и образования, взяв за образец английскую систему. ‘Я из него хочу сделать человека, прежде всего, un homme {человек (фр.).— Ред.},— сказал Иван Петрович сестре Глафире Петровне,— и не только человека, но спартанца’. И вот Федю одели по-шотландски: 12-летний малый стал ходить с обнаженными икрами и с петушьими перьями на складном картузе’ и т. п. Музыку отменили, ‘как занятие, недостойное мужчины’. На первый план поставили гимнастику, физические упражнения, спорт. Мальчика ‘будили в 4 часа утра, тотчас окачивали холодной водой и заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке’ и т. п. Верховая езда, стрельба и упражнения в твердости воли составляли важную статью в этой нелепой ‘системе’. Что касается образования в собственном смысле, то в его программу входили: ‘естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, геральдика, для поддержания рыцарских чувств…’ (гл. XI). Обязанность каждый вечер заносить ‘в особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления’ довершает картину своеобразного воспитания Феди. Результаты получились такие: ‘…система сбила с толку мальчика, поселила путаницу в его голове, притиснула ее, но зато на его здоровье новый обраа жизни благодетельно подействовал: сначала он схватил горячку, но вскоре оправился и стал молодцом’ (гл. XI).
Зимою Иван Петрович проживал в Москве. Шли 20-е годы, эпоха либеральных движений в обществе, и наш ‘европеец-англоман’ ораторствовал в клубе и в гостиных и ‘более чем когда-либо держался англоманом, брюзгой и государственным человеком’. Но после 1825 года с ним случилось удивительное превращение. Напуганный карою, которой подвергались некоторые из его знакомых и приятелей, ‘Иван Петрович поспешил удалиться в деревню и заперся в своем доме. Прошел еще год, и Иван Петрович захилел, ослабел, опустился… Вольнодумец — начал ходить в церковь и заказывал молебны, европеец — стал париться в бане и т. д., государственный человек — сжег все свои планы, всю переписку, трепетал перед губернатором и егозил перед исправником…’ (гл. XI). Между тем Феде шел 19-й год, ‘и он начинал размышлять и высвобождаться из-под гнета давившей его руки. Он и прежде замечал разладицу между словами и делами отца, между его широкими либеральными теориями и черствым, мелким деспотизмом, но он не ожидал такого крутого перелома…’ (XI).
Это был хороший урок, и он-то и заронил в душу умного юноши зерно будущих его воззрений на отношения между русскою действительностью и пустым, обезьяньим перениманием европейских понятий и привычек.
Затянувшаяся болезнь отца задержала молодого человека в деревне, и он мог поступить в университет только после смерти отца, уже имея 23 года. ‘Жизнь открывалась перед ним’ (XI). Он явился в университет с некоторым запасом сведений, наблюдений и мыслей. Но в его образовании были большие пробелы, а главное — он вырос нелюдимым, ‘несвободным’, болезненно застенчивым, неловким в обществе, особенно — женском. ‘Недобрую шутку сыграл англоман с своим сыном, капризное воспитание принесло свои плоды… Он не умел сходиться с людьми: 23-х лет от роду, с неукротимой жаждой любви в пристыженном сердце, он еще ни одной женщине не смел взглянуть в глаза…’ (XII).
Любопытна и важна непосредственно следующая за этими словами общая характеристика Федора Лаврецкого: ‘п_р_и е_г_о у_м_е, я_с_н_о_м и з_д_р_а_в_о_м, н_о н_е_с_к_о_л_ь_к_о т_я_ж_е_л_о_м, п_р_и е_г_о н_а_к_л_о_н_н_о_с_т_и к у_п_р_я_м_с_т_в_у, с_о_з_е_р_ц_а_н_и_ю и л_е_н_и, е_м_у б_ы с_л_е_д_о_в_а_л_о с ранних лет попасть в жизненный водоворот, а его продержали в искусственном уединении’ (XII).
И вот он — студент Московского университета. Дело было, конечно, в начале 30-х годов, и Федя Лаврецкий должен был встречаться в университете со многими даровитыми юношами-баричами (которые ездили в университет в собственных экипажах и часто в сопровождении гувернеров),— с Сашей Герценом, Ником Огаревым, Костей Аксаковым и др., а равно и с бедняками-разночинцами, казеннокоштными студентами, например, с Виссарионом Белинским. Но — нелюдимый, застенчивый — Федя Лаврецкий не сходится с ними: ‘…они в нем не нуждались и не искали в нем, он избегал их’ (XII). Однако случай привел его сблизиться с одним, но зато типичным представителем тогдашнего передового студенчества, с ‘энтузиастом и стихотворцем’ Михалевичем,— и через него Лаврецкий отчасти приобщился к настроению и брожению молодежи того времени.
В дальнейших главах (XIII—XVI) рассказана история любви Лаврецкого к Варваре Павловне Коробьиной, его женитьба, для чего он должен был оставить университет, и последующая история его семейной жизни в деревне, в Петербурге, в Париже, окончившаяся разрывом с женой и возвращением в Россию.
Из этого повествования отметим три пункта: 1) Лаврецкий пробыл в университете всего каких-нибудь три года, в течение которых он не сближался со студенческой средой, и если последняя все-таки оказала на него некоторое влияние, то только через посредство Михалевича. Он, стало быть, не жил жизнью тесных дружеских кружков молодежи, не участвовал в спорах, кипевших в этих кружках, не испытывал влияния красноречия Рудина и благородной натуры и высокого ума Покорского. И если он все-таки усвоил себе известные убеждения, если он вышел не пустым, беспринципным человеком, то этим он обязан самому себе, своей здоровой натуре, природному уму, жажде знания и упорству в труде. Очевидно, он немало читал и умел работать головой. И конечно, он перерабатывал и осмысливал впечатления детства, вдумывался в идеи, усвояемые из книг, и в то, что являла русская действительность. 2) Живя в Петербурге и в Париже, с молодой женой, ведшей светскую, рассеянную жизнь, он не увлекся приманками и утехами этой жизни, он сознавал ее пустоту, и его тянуло к книге, к работе мысли. Он не переставал учиться. В Петербурге ‘он принялся опять за собственное, по его мнению, недоконченное воспитание, опять стал читать, приступил даже к изучению английского языка. Странно было видеть его могучую, широкоплечую фигуру, вечно согнутую над письменным столом, его полное, волосатое, румяное лицо, до половины закрытое листами словаря или тетради. Каждое утро он проводил за работой…’ (XV). В Париже он… ‘слушал лекции в Sorbonne и Coll&egrave,ge de France, следил за прениями палат, принялся за перевод известного ученого сочинения об ирригациях’ (XV). Тем временем он лелеял планы будущей деятельности в России, хотя ему самому было еще не ясно, в чем собственно должна состоять эта деятельность. 3) Жизнь за границей, по-видимому, не внушала ему какого-либо отрицательного отношения к Западу (тем паче — мысли о его ‘гниении’), но она и не захватила его, не заинтересовала так, чтобы он мог сделаться ‘западником’ — по строю мысли или же просто по вкусам, привычкам, пристрастию к условиям европейской жизни. Из него — даже при лучших условиях — не вышел бы такой ‘вечный турист’, каким был, например, В. Боткин, частью П. В. Анненков, или такой ‘проживатель’ за границей, как Гоголь или Тургенев. Еще до разрыва с женой, хотя он и не скучал в Париже, но ‘жизнь подчас тяжела становилась у него на плечах,— тяжела, потому что пуста’ (XV). Лаврецкий и за границей оставался, как в Петербурге и Москве,— одинок.
Эти указания наводят нас на мысль, что Тургенев, задумав тип Лаврецкого, сознательно поставил своего героя вне той сферы, где в 30-х годах и в 40-х годах вырабатывались идеи и направления западнические и славянофильские, где, при помощи Гегеля и в нескончаемых спорах, выковывались элементы личного, общественного, и национального самосознания. Рисуя Лаврецкого, Тургенев, видимо, старается обойти и Гегеля, и всякую ‘доктрину’, и кружковые споры, и беспредметные восторги, и все, что так ярко изображено в ‘Рудине’. В этом отчасти можно усматривать некоторый отпечаток того времени, когда писался роман, когда давно уже распались идеалистические кружки, давно замолкли былые кружковые споры и сама философия, в том числе и гегелевская, не имела уже прежней власти над умами. И, пожалуй, здесь приходится видеть род анахронизма: в 50-х годах могли появляться ‘Славянофилы’ Лаврецкие вне района московских или иных кружков и без содействия Гегеля, ибо ‘так складывалась жизнь’. Но в 40-х годах этого не было, старое, ‘правоверное’ славянофильство вышло, вместе с таковым же западничеством, из недр московской кружковой жизни, университетской среды и журналистики, при непременном содействии Гегеля. И в этом отношении люди 40-х годов не находят себе в Лаврецком верного и типичного представителя. Кажется, сам Тургенев почувствовал это — и пошел на ‘компромисс’: он заставил Лаврецкого пробыть 3 года в Москве студентом и, кроме того, свел его с восторженным, вечно кипящим ‘идеалистом’ Михалевичем. Этим ‘компромиссом’ значительно ослабляется тот ‘анахронизм’, на который я указал: Лаврецкий, не участвуя в кружковой жизни, мог через Михалевича знакомиться с идеями и настроениями, вырабатывавшимися или возникавшими там, как мог узнать кое-что по этой части в стенах университета.
Но спрашивается: зачем было Тургеневу прибегать к этому компромиссу? Он мог бы устранить ‘анахронизм’, вкравшийся в его труд, гораздо проще и лучше другим путем: стоило только ввести Лаврецкого-студента в кружки 30-х годов и потом вывести его оттуда славянофилом или, по крайней мере, идеалистом, склоняющимся к национализму и славянофильской идее. Почему Тургенев не сделал этого, а, напротив, уединил, изолировал своего героя от среды, от движения умов и предоставил его, так сказать, самому себе?
Ответом на этот вопрос служит весь эпизод о предках Лаврецкого, в особенности его отце, потом — о его воспитании и первых сознательных движениях его мысли еще в деревне. Обилие подробностей, тщательная обработка всей этой темы, строгая обдуманность картины, развертывающейся пред нами в главах VIII—XII,— все это ясно указывает на руководящую мысль Тургенева, на задачу, которую он поставил себе.
Эта задача состояла в том, чтобы с помощью исторического экскурса в XVIII век и начало XIX показать закономерность, историческую необходимость появления у нас того умонастроения, которое с наибольшею яркостью проявлялось у лучших из славянофилов, сущность которого сводилась к естественной и здоровой реакции против уродливостей подражания западным образцам, поверхностного перенимания понятий, идей, нравов, шедших с Запада,— без самостоятельной работы мысли и почти всегда в сопровождении барского презрения ко всему русскому вообще, к закрепощенному народу в частности. Эта реакция сказывалась, как известно, еще в начале XVIII века преимущественно в форме национально-патриотической и часто с окраскою политического консерватизма, потом, в эпоху ‘александровскую’, довольно ярко выразилась в окраске либеральных идей и также демократических, в стремлении и деятельности лучших людей времени, например, у Грибоедова, у многих из декабристов. Тургенев хотел в лице Лаврецкого вывести нового представителя этого националистического и в то же время передового и демократического направления, как оно развивалось и выражалось в 30-х и 40-х годах, но только по возможности отгородив его от искусственных воздействий философии, доктрины, юной мечты, юных идеалистических убеждений, подогреваемых и обостряемых спорами, столкновением мнений, взаимным ожесточением спорщиков. Ему хотелось в указанной национально-демократической реакции выделить ее здоровое зерно, ее психологически-законную суть, о которой уже нельзя сказать, что она вычитана из книг и взята из Гегеля. И когда он рисовал Лаврецкого, ему в качестве ‘натуры’, очевидно, представлялся не Хомяков, спорщик и диалектик, и даже не Константин Аксаков, фанатик и прямолинейный адепт ‘системы’, которую так не жаловал Тургенев, а скорее всего Иван Аксаков, каким он был в 40-х и 50-х годах. Во всяком случае, старые московские славянофилы 40-х годов, гегелианцы, диалектики, систематики, не нашли в Лаврецком обобщающего и воспроизводящего их образа. В этот образ совсем уже ничего не вошло, например, от Погодина или Шевырева. От него не отдает ни квасным патриотизмом, ни философией славянофильства, ни византизмом Хомякова, ни историческим романтизмом К. Аксакова, ни, наконец, правоверною религиозностью, свойственною большинству славянофилов. Но зато — для своего героя — поэт взял у лучших людей старого славянофильства нечто более ‘душевное’ — глубокую ‘гражданскую’ скорбь при виде уродств русской действительности, перекраиваемой без смысла на чужой образец, не всегда хороший, уважение к народности и любовь к народу, наконец, живую потребность найти в русской жизни хоть что-нибудь самобытное и прогрессивное, на чем можно было бы опереться и обосновать деятельность, одушевляемую лучшими общечеловеческими идеалами.

4

Здесь будет у места привести некоторые черты из личных отношений Тургенева к представителям славянофильства, именно те, в которых сказалось настроение поэта в 50-х годах.
Тургенев стал, если можно так выразиться, присматриваться к славянофилам еще с конца 40-х годов. С 1850 года он особенно сближается с Аксаковыми {Русское обозрение, 1894, август. ‘Письма С. Т., К. С. и И. С. Аксаковых к И. С. Тургеневу’ (1851—1852 гг.) с пояснениями акад. Л. Н. Майкова, с. 450.}. Он усердно следит в это время за славянофильскими изданиями и ведет деятельную переписку со стариком С. Т. Аксаковым и его сыновьями. Сочинения С. Т. Аксакова (‘Записки ружейного охотника’, потом ‘Семейная хроника’ и др.) возбуждают в нем большой интерес и сочувствие, и он пишет для ‘Современника’ хвалебную рецензию о ‘Записках ружейного охотника’. Переписка ведется в дружеском, задушевном тоне. Местами корреспонденты вступают в полемику, причем оппонентом Тургенева является преимущественно Константин Сергеевич Аксаков, реже — Иван Сергеевич Аксаков. В письме от 4 октября 1852 года последний упрекает Тургенева за сохранение в отдельном издании ‘Записок охотника’ фигуры Лобозвонова,— как известно, пародии на Константина Сергеевича. ‘Вы могли это написать в 1847 году, но теперь, для красного словца, вы пожертвовали истиной…’ — пишет Иван Сергеевич Аксаков и в дальнейшем указывает на то, что теперь, в 1852 году, общее мнение о славянофильстве радикально изменилось и сам Тургенев уже иначе относится к ним, не так, как прежде. Из этого же письма видно, что рассказ ‘Муму’ был предназначен для ‘Сборника’, который хотела издать группа московских славянофилов. И. С. Аксаков уже получил рукопись и в восторге от рассказа. В дворнике Герасиме он видит ‘олицетворение русского народа, его страшной силы и непостижимой кротости, его удаления к себе и в себя, его молчания на все запросы его нравственных, честных побуждений’. По-видимому, не без влияния своих славянофильских друзей Тургенев принимается за изучение русской истории, о чем и извещает их в письме от 6 июня 1852 года. ‘Я эту зиму чрезвычайно много занимался русской историей и русскими древностями: прочел Сахарова, Терещенку, Снегирева е tutti quanti {и всех прочих (ит.).— Ред.}. В особый восторг привел меня Кирша Данилов. Ваську Буслаева считаю я эпосом русским, но к результатам (привело) меня это все далеко не столь отрадным, как вас, любезный К. С. {Константин Сергеевич.},— во всяком случае, к другим результатам’ (Вестник Европы, 1894, январь, с. 334). Теоретические разногласия, на которые местами указывают письма, не мешали взаимному уважению и симпатии. Эти разногласия, по-видимому, чувствовались преимущественно тогда, когда славянофильское воззрение предъявлялось Константином Аксаковым, наиболее резким и прямолинейным представителем учения. По крайней мере, возражения Тургенева адресуются обыкновенно ему лично. Так, в письме к С. Т. Аксакову от 17 октября 1852 года читаем: ‘К сему письму приложено от меня несколько слов К-у С-чу насчет его замечаний, которые я большею частью признаю справедливыми, хотя в коренном нашем воззрении на русскую жизнь, а оттого и на русское искусство, мы расходимся. Он это, я думаю, знает, но чего он не знает, может быть, вполне, это — та горячая симпатия, которую я чувствую к его благородной и искренней натуре’ (Вестник Европы, 1894, январь, с. 337)3. Любопытно также обращенное к Константину Аксакову письмо от 16 января 1853 года, где, между прочим, Тургенев выражает свое согласие с отрицательною оценкою К. Аксаковым теории ‘родового быта’ Соловьева и Кавелина и говорит, что эта теория ему всегда казалась ‘чем-то искусственным, систематическим, чем-то напоминавшим наши давно прошедшие гимназические упражнения на поприще философии’. ‘Всякая система,— продолжает он,— в хорошем и дурном смысле этого слова — не русская вещь…’ Далее он указывает на свое разногласие с К. Аксаковым в выводах: ‘…взгляд ваш верен и ясен, но, признаюсь вам откровенно, в выводах ваших я согласиться не могу: вы рисуете картину верную и, окончив ее, восклицаете: как все это прекрасно!.. Я никак не могу повторить этого восклицания вслед за вами’ (Вестник Европы, 1894, январь, с. 340)4. Дело идет об идеализации ‘общинного быта’ и о противопоставлении России, искони крепкой духом ‘общинности’, индивидуалистическому Западу. Ничего хорошего, как известно, Тургенев в общине не видел. И вот здесь он напоминает К. Аксакову эпизод из былины о Ваське Буслаеве и мертвой голове. ‘Мы обращаемся с Западом,— поясняет он,— как Васька Буслаев с мертвой головой — подбрасываем его ногой, а сами… Вы помните, Васька Буслаев взошел на гору, да и сломил себе на прыжке шею. Прочтите, пожалуйста, ответ ему мертвой головы’ {Эта ссылка (по другому поводу, но при этом — попутно — в том же полемическом направлении) сделана, много лет спустя, в ‘Дыме’, гл. XXV, где Потугин повествует: ‘Васька хочет тоже свое счастие изведать. И попадается ему мертвая голова, человечья кость, он пихает ее ногой. Ну и говорит ему голова: ‘Что ты пихаешься? Умел я жить, умею и в ныли валяться — и тебе то же будет’. И точно: Васька прыгает через камень, и совсем было перескочил, да каблуком задел и голову себе сломил. И тут я, кстати, должен заметить, что друзьям моим славянофилам, великим охотникам пихать ногою всякие мертвые головы да гнилые народы, не худо бы призадуматься над этою былиною’.} (там же).
В 1853 году (6 марта) Тургенев пишет С. Т. Аксакову, что виделся в Орле с П. В. Киреевским, и отзывается о нем так: ‘Это человек хрустальной чистоты и прозрачности, его нельзя не полюбить’ (Вестник Европы, 1894, февраль, с. 469)5. В ноябре того же года заехал к Тургеневу в Спасское Иван Сергеевич Аксаков, и поэт извещает об этом его отца так: ‘Дорогой гость… был у меня третьего дня и просидел до вечера. Вы можете себе представить, как я был ему рад и как много мы с ним толковали и разговаривали. Это посещение было для меня истинным праздником’ (Вестник Европы, 1894, февраль, с. 480)6.
Наступившая после Крымской кампании новая эпоха оживила и настроение, и переписку друзей. Заветные мечты и упования у них были одни и те же, при всех теоретических разногласиях. Указания на эти последние находим еще раз в письме Тургенева от 25 мая 1856 года, и они относятся и здесь специально к Константину Аксакову. ‘Семейная хроника’,— пишет поэт,— вещь положительно эпическая, а с Константином Сергеевичем, я боюсь, мы никогда не сойдемся. Он в ‘мире’ видит какое-то всеобщее лекарство, панацею, альфу и омегу русской жизни, а я, признавая его особенность и свойственность — если так можно выразиться — России, все-таки вижу в нем одну лишь первоначальную, основную почву, но не более как почву, форму, на которой строится, а не в которую выливается государство. Дерево без корней быть не может, но К. С, мне кажется, желал бы видеть корни на ветвях. П_р_а_в_о л_и_ч_н_о_с_т_и и_м {Крестьянским ‘миром’, общиною.}, ч_т_о н_и г_о_в_о_р_и, у_н_и_ч_т_о_ж_а_е_т_с_я, а я з_а э_т_о п_р_а_в_о с_р_а_ж_а_л_с_я д_о с_и_х п_о_р и б_у_д_у с_р_а_ж_а_т_ь_с_я д_о к_о_н_ц_а (Вестник Европы, 1894, февраль, с. 495)7.
В письме от 1 ноября 1856 года (уже из Парижа) важно отметить следующие строки: ‘Что касается до меня, то пребывание во Франции произвело на меня обычное свое действие: все, что я в_и_ж_у и с_л_ы_ш_у, к_а_к-т_о т_е_с_н_е_е и б_л_и_ж_е п_р_и_ж_и_м_а_е_т м_е_н_я к Р_о_с_с_и_и, в_с_е р_о_д_н_о_е с_т_а_н_о_в_и_т_с_я м_н_е в_д_в_о_й_н_е д_о_р_о_г_о…’ (там же, с. 496)8.
В связи с таким настроением проявилось у Тургенева в ту пору и отрицательное отношение к тогдашней (наполеоновской) Франции, к Парижу и французской литературе, об оскудении и измельчании которой он в резком тоне говорит в письме от 8 января 1857 года (из Парижа). Здесь находим такие выражения, как: ‘дребезжащие звуки Гюго’, ‘хилое хныканье Ламартина’, даже — ‘болтовня зарапортовавшейся Санд’… ‘Общий уровень нравственности понижается с каждым днем,— читаем тут же,— и жажда золота томит всех и каждого,— вот вам Франция!’ (Вестник Европы, 1894, февраль, с. 488)9.
Все это рисует нам особое настроение Тургенева, такое, которое как раз было под стать для создания фигуры ‘славянофила’ Лаврецкого, для воспроизведения — в известных чертах — парижской жизни его жены, Варвары Павловны, для сатирического изображения — в лице Паншина — поверхностного, пошлого западничества,— вообще для того, чтобы взять надлежащий тон и найти строй тех дней и чувств, которые так поэтически, можно сказать — ‘музыкально’ выражены в романе ‘Дворянское гнездо’.

5

Вернемся к роману и присмотримся ближе к тому, что представляет собою Лаврецкий.
Напрасно будем искать у него, да и вообще в романе славянофильской доктрины, своеобразной ‘философии истории’, разработанной Ив. Киреевским, К. Аксаковым, Хомяковым, их идеалистического ‘византизма’ и т. д. Взамен всего этого находим ярко выраженное тяготение к России, ‘чувство родины’, отвращение к сутолоке западноевропейской (парижской) жизни и то настроение, которое выше мы отметили у самого Тургенева в 1856—1857 годах, то есть непосредственно перед тем, как идея ‘Дворянского гнезда’ и тип Лаврецкого стали складываться в его уме.
В главах XVIII—XX описан, с необыкновенным мастерством в передаче ощущений и настроения, приезд Лаврецкого в деревню.
Перед нами картина русской дореформенной деревни, с ее патриархальным складом… или, вернее, деревенской жизни помещика-дворянина, барина-идеалиста, который после треволнений и разочарований столичной и заграничной жизни возвращается, одинокий и грустный, на родное пепелище и ищет отрады одиночества в старинном господском доме, давно необитаемом, в старом тенистом саду, давно запущенном. Он хочет отдохнуть душою на лоне убаюкивающей деревенской тишины, дремотной и чуткой, среди которой так хорошо мечтать и перебирать прошлое, подводить итоги своей жизни, строить планы будущей деятельности и, не спеша, исподволь начинать… хотеть жить и работать. ‘…И какая сила кругом, какое здоровье в этой б_е_з_д_е_й_с_т_в_е_н_н_о_й т_и_ш_и!’ (XX). Благодетельная лень мысли, врачующая дремота чувств залечивает старые раны. Нет суеты, некуда спешить, незачем и не для чего кипеть и волноваться.
Незыблемы еще устои крепостного строя, их, по-видимому, нельзя и тронуть,— но можно смягчить отношения, ‘улучшить быт’ крестьян, можно снять с них лишнюю тяготу барщины или оброка, быть для них отцом родным, благодетелем. В этом смысле здесь, среди этой, на вид остановившейся жизни можно много добра сделать,— и все останется по-прежнему неподвижно. Хорошо здесь и мечтать, но эта мечта бездейственна, всеобщая неподвижность отрезвляет. Застывшая жизнь и дремотная тишь одинаково благоприятны и мечте и ‘трезвости’. И получается какое-то оздоровляющее и приятное равновесие духа! ‘Вот когда я на дне реки’,— думал Лаврецкий. ‘И всегда, во всякое время тиха и неспешна здесь жизнь… Кто входит в ее круг — покоряйся: здесь незачем волноваться, нечего мутить, здесь только тому и удача, кто прокладывает свою тропинку, не торопясь, как пахарь борозду плугом…’ (XX). ‘На женскую любовь ушли мои лучшие годы,— продолжает думать Лаврецкий,— пусть же вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и я у_м_е_л н_е с_п_е_ш_а д_е_л_а_т_ь д_е_л_о’ (XX). В чем же будет состоять это дело? Какие цели можно бы поставить себе? Какие средства должны быть применены? Все это пока не ясно. Ясно одно: нужно делать дело не спеша. Да и куда спешить? Зачем торопиться? Сама жизнь здесь никуда не спешит… Тишина убаюкивает, и, заколдованный ею, Лаврецкий все ‘прислушивается’ к ней, ‘ничего не ожидая и в то же время как будто бы ожидая чего-то…’ (XX). И в дремоте созерцаний, в ласкающем переливе грустных мыслей, сонных чувств — ‘скорбь о прошедшем таяла в его душе, как весенний снег,— и с_т_р_а_н_н_о_е д_е_л_о!— н_и_к_о_г_д_а н_е б_ы_л_о в н_е_м т_а_к г_л_у_б_о_к_о и с_и_л_ь_н_о ч_у_в_с_т_в_о р_о_д_и_н_ы’.
В этом ‘глубоком и сильном чувстве родины’ — вся суть ‘славянофильства’ Лаврецкого.
Но как ни властна тишина деревни, как ни обворожительна прелесть созерцания и дремоты духа и чувств,— Лаврецкому все-таки не удалось заснуть на этом глубоком и сильном ‘чувстве родины’.
Шум ворвался в его тихое убежище — в лице вечно кипящего, неугомонного Михалевича, и Лаврецкому пришлось выдержать всенощный спор,— ‘один из тех нескончаемых споров, на которые способны только русские люди’ (XXV). И спору этому, при всей его комичности и кажущейся бестолковости, нельзя, однако, отказать в некотором смысле и принципиальном значении. Можно даже сказать, что он разбудил Лаврецкого от затягивавшей его спячки. Михалевич напал на главную душевную ‘позицию противника’. Он представил в преувеличенном виде ту дремоту душевных сил, в которую втягивался Лаврецкий, и выругал его байбаком, лентяем, скептиком, даже вольтериамцем. ‘И когда же, где же вздумали люди обайбачиться? — кричал он под конец спора, в 4 часа утра,— у нас! теперь! в России! когда на каждой отдельной личности лежит долг, ответственность великая перед богом, перед самим собою! Мы спим, а время уходит’ {Эта тирада также отзывается духом второй половины 50-х годов, эпохой подъема и ‘новых веяний’.} (XXV). И что же? Проводив приятеля, Лаврецкий подумал: ‘А ведь он, пожалуй, прав… пожалуй, что я байбак…’ Многие из слов Михалевича,— добавляет Тургенев, — н_е_о_т_р_а_з_и_м_о в_о_ш_л_и е_м_у в д_у_ш_у, х_о_т_я о_н и с_п_о_р_и_л и н_е с_о_г_л_а_ш_а_л_с_я с н_и_м’ (XXV).
‘Глубокое и сильное чувство родины’, которое Тургенев сам испытал в 1856—1857 годах, проживая в Париже, а потом изобразил в XX главе ‘Дворянского гнезда’, очевидно, по наблюдению поэта, заключает в своем психологическом составе нечто лениво-сонное, нечто убаюкивающее. Многое зависит тут, конечно, от свойств самой родины. Если она представляет собою громадное, неподвижное целое, застывшее в исторически сложившихся формах, каким была дореформенная Россия, то, разумеется, этот усыпляющий элемент ‘чувства родины’ получает особливую силу. И она становится чувством ‘бездейственным’, как та деревенская ‘тишь’. Оно сковывает волю человека и, подавляя в нем гражданина и деятеля, нечувствительно, шаг за шагом, ведет его к ‘примирению с действительностью’.
Вот именно на этом-то опасном пути и находился Лаврецкий. Вероятно, он сам раньше или позже сумел бы свернуть с него в другую сторону. Но Михалевич ускорил дело, указал ему на опасность опуститься, ‘примириться’, ‘обайбачиться’.

6

Единственное место, где автор несколько определительнее вводит нас в круг идей (а не только настроения) Лаврецкого, это — то, где описан его спор с Паншиным (гл. XXXIII).
Паншин высказывает шаблонные западнические мысли, ставшие ‘общим местом’, вроде того, что мы ‘только наполовину сделались европейцами’, что ‘Россия отстала от Европы’ и ‘нужно подогнать ее’, ‘мы поневоле должны заимствовать у других’ и т. д. ‘Все народы,— заявляет он,— в сущности одинаковы, вводите только хорошие учреждения, и дело с концом. Пожалуй, можно приноравливаться к существующему народному быту, это наше дело, дело людей… (он чуть не сказал: государственных) служащих, учреждения переделают самый этот быт’. Лаврецкий стал возражать и ‘покойно разбил Паншина на всех пунктах’. А именно: ‘Он доказал ему невозможность скачков и надменных переделок, не оправданных ни знанием родной земли, ни действительной верой в идеал, хотя бы отрицательный, привел в пример свое собственное воспитание, т_р_е_б_о_в_а_л п_р_е_ж_д_е в_с_е_г_о п_р_и_з_н_а_н_и_я н_а_р_о_д_н_о_й п_р_а_в_д_ы и с_м_и_р_е_н_и_я п_е_р_е_д н_е_ю, того смирения, без которого и смелость противу лжи невозможна, не отклонился, наконец, от заслуженного, по его мнению, упрека в легкомысленной растрате времени и сил’ (XXXIII).
На вопрос Паншина: ‘Что же вы намерены делать в России?’ — он отвечает: ‘Пахать землю и стараться как можно лучше ее пахать’. Но мы понимаем, что этою сельскохозяйственною стороною его деятельность не ограничится.
В ‘Эпилоге’ мы узнаем, что он добросовестно выполнил свою ‘программу’: ‘Он сделался действительно хорошим хозяином, действительно выучился пахать землю и т_р_у_д_и_л_с_я н_е д_л_я о_д_н_о_г_о с_е_б_я, о_н, н_а_с_к_о_л_ь_к_о м_о_г, о_б_е_с_п_е_ч_и_л и у_п_р_о_ч_и_л б_ы_т с_в_о_и_х к_р_е_с_т_ь_я_н’.
А что касается западника Паншина, то он, устроившись в Петербурге, сделался заурядным чиновником-карьеристом и ‘метит уже в директоры’.
Итак, ‘славянофил’ Лаврецкий — человек земли, деятель, быть может и не блещущий особливой энергией и инициативой, но, во всяком случае, одушевленный положительным идеалом, любовью к родине и народу, трудящийся — в духе своих убеждений — на ‘ниве народной’. Напротив, западник Паншин — пустой фразер, чиновник-карьерист, человек без настоящих убеждений…
К 40-м годам это не подходит, но ‘так складывалась жизнь’ в 50-х.

7

Постараемся теперь уяснить себе, какое место принадлежит Лаврецкому в ряду общественно-психологических типов, начиная с Онегина.
Нетрудно видеть, что сравнительно с Онегиным, Печориным, Бельтовым и Рудиным Лаврецкий представляется наименее ‘лишним человеком’, наименее ‘неудачником’.
Неудачник он только в личной жизни. Как величина общественная, как деятель он не может быть причислен к этому сорту людей — без дела, без осуществленного призвания, без ‘общественной стоимости’, томящихся в пустоте бесцельной, неудавшейся жизни. Если это так, то нельзя назвать его и ‘лишним человеком’ в собственном смысле.
Но есть и другая сторона медали.
Дело, которое делает Лаврецкий, составляет только минимум того, что нужно было, да и — пожалуй — можно было бы сделать в то время, принимая во внимание большие средства, которыми располагал Лаврецкий, его положение богатого дворянина-помещика, наконец, его личные качества и силы. И в самом деле: этот богатый, родовитый, независимый, умный, образованный, полный сил человек, ясно сознающий свою задачу, выработавший себе простую и сравнительно удобоисполнимую программу жизни и деятельности, ведь мог бы повести дело шире, захватить глубже, не ограничиваясь ‘паханием’ да ‘улучшением быта крестьян’. Правда, время было глухое, и о крепостном праве было запрещено писать, но отпускать крестьян на волю и обеспечивать наделом не запрещалось. Вспомним привилегированное положение в то время и ‘вес’ богатых дворян-помещиков в провинции: пользуясь этим положением и весом, мыслящее барство той эпохи могло бы много сделать для подготовки будущей эмансипации. Но оно оказалось в этом отношении и неумелым, и медлительным… Лаврецкий хоть что-нибудь сделал… Но и он подлежит упреку в барской медлительности, в недостатке инициативы, в неумении придать своей программе должную широту. Мы не назовем его ‘байбаком’, как назвал его Михалевич. Но ‘барином’ — назовем…
Это ‘барство’ было основано на психологическом укладе натуры не одного Лаврецкого, но всего общественного класса, к которому он принадлежал. Обратим внимание на общую медлительность, неповоротливость всех душевных процессов в нем. Чтобы выйти на дорогу и взяться как следует за дело, ему понадобилось восемь лет (после пострижения Лизы). ‘В течение этих 8 лет (читаем в ‘Эпилоге’) с_о_в_е_р_ш_и_л_с_я, н_а_к_о_н_е_ц, п_е_р_е_л_о_м в е_г_о ж_и_з_н_и, тот перелом, которого многие не испытывают, но без которого нельзя остаться порядочным человеком до конца: он действительно перестал думать о собственном счастье, о своекорыстных целях…’ Лучшее время жизни и большую часть своих незаурядных сил Лаврецкий потратил на погоню за личным счастьем, и только когда оно оказалось недостижимым, он, измученный душевно, затаив глубокую скорбь, принялся за дело — почти как за средство забыться, скрасить жизнь. Далеко не бесплодна его работа, и его жизнь, несомненно, получила и смысл, и общественное значение… Но при всем том мы хорошо понимаем и возможность, и глубокий смысл, и всю скорбь тех дум, которым он предается (в ‘Эпилоге’), обращаясь мысленно к беззаботному, шумному поколению, водворившемуся в доме Калитиных. ‘Играйте, веселитесь, растите, молодые силы! Жизнь у вас впереди… вам не придется, как нам, отыскивать дорогу, бороться, падать… Мы хлопотали о том, к_а_к б_ы у_ц_е_л_е_т_ь… а вам надобно дело делать, работать… А мне… остается отдать вам последний поклон — и… сказал, в виду конца, в виду ожидающего бога: здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!..’
Было что-то особо трагическое в положении людей 40-х годов, что делало даже лучших и наиболее деятельных из них в своем роде ‘лишними’, что мешало им развернуть все свои силы, осуществить в полной мере свою ‘общественную стоимость’.
Это ‘трагическое’ в их положении, в их психологии заслуживает ближайшего рассмотрения.
До сих пор, упрощая задачу, мы говорили о ‘людях 40-х годов’ так, как будто в ту эпоху ничего не было у нас, кроме дореформенных порядков и той умственной культуры, которую представляли они, эти люди, на разных поприщах возможной тогда деятельности — в литературе, в науке, на университетской кафедре, в деревне, на службе… Но была еще одна сила, великая и творческая. И если подойти к эпохе и лучшим людям ее со стороны того, что сотворила и выстрадала эта сила, то многое, иначе темное, прояснится и определится. Имя этой силы — Гоголь.

ГЛАВА IX

‘ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ’ И ГОГОЛЬ

1

В настоящее время трудно представить себе то огромное значение, какое имел в 40-е годы Гоголь (преимущественно как автор ‘Мертвых душ’) для передовых людей обеих партий — западнической и славянофильской. Ни Рудиных, ни Лаврецких нельзя понять без Гоголя, примерно так, как нельзя понять Чацких без Грибоедова, а передовых людей 60-х и 70-х годов — без сатиры Салтыкова.
В известном некрологе Гоголя (в ‘Московских ведомостях’ от 13 марта 1852 г.) Тургенев писал: ‘Гоголь умер! Какую русскую душу не потрясут эти два слова? — Он умер. Потеря наша так жестока, так внезапна, что нам все еще не хочется ей верить. В то самое время, когда мы все могли надеяться, что он нарушит наконец свое долгое молчание, что он обрадует, превзойдет наши нетерпеливые ожидания,— пришла эта роковая весть! Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертью, назвать великим, человек, который своим именем означил эпоху в истории русской литературы, человек, которым мы гордимся, как одной из слав наших…’1
Чувство, вылившееся в этих словах, разделялось всеми лучшими людьми эпохи. В некрологе, за который, как известно, автор ‘Записок охотника’ поплатился гауптвахтой и ссылкой в деревню, сказался прежде всего человек 40-х годов, оплакивающий потерю могучего властителя дум того времени. Таковым и был Гоголь, несмотря на мистицизм, на отсталость некоторых взглядов, на отчужденность его от передовых идей и веяний эпохи, на ‘Переписку с друзьями’ и уничтожающее письмо Белинского.
В 40-х годах на великого художника-сатирика были устремлены ‘полные ожидания очи’ мыслящих людей без различия ‘партий’ и направлений. Появление в 1842 году ‘Мертвых душ’ было целым событием. ‘Великая поэма’ сулила, кроме великих умственных наслаждений, какие-то новые откровения — она должна была поведать важную, хотя и горькую, правду о Руси, о русском человеке, о русской жизни. И вот что записал Герцен в свой ‘Дневник’ под свежим впечатлением только что прочитанной ‘Одиссеи’ Павла Ивановича Чичикова: ‘…’Мертвые души’ Гоголя — удивительная книга, горький упрек современной Руси, но не безнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную силы национальность. Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте, не типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова так, как грустно нам в самом деле, и там, и тут одно утешение — в вере и уповании на будущее. Но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упование ins Blaue {ввысь (нем.).— Ред.}, а имеет реалистическую основу, кровь как-то хорошо обращается у русского в груди…’ (под 11 июня 1842 г.)2.
Как видно из этих строк, ‘поэма’ произвела в конце концов бодрящее впечатление. Герцен сразу уловил поэтическую идею Гоголя: действительности, изображенной в чертах резко отрицательных, пошлой жизни, нравственной и умственной темноте противопоставлена ‘удаль’ русского человека, широкий размах ‘широкой русской натуры’. Эти черты Герцен наблюдал сам и любил останавливаться на созерцании их, на размышлении о них. Он видел здесь некоторый залог лучшего будущего: натура у русского человека, в особенности у народа, крепка, здорова, свежа, много сил припасено и лежит под спудом, со временем эти силы так или иначе обнаружатся, и действительность, с которою так трудно было примириться лучшим людям дореформенной эпохи (Герцен никогда с нею не мирился), отойдет в прошлое, исчезнет, как сон… Но тяжел и ужасен этот долгий исторический сон… Вдохновленный поэзией ‘Мертвых душ’, Герцен продолжает размышлять на тему о здоровой сущности и душевном размахе русского человека: ‘Я часто смотрю из окна на бурлаков, особенно в праздничный день, когда, подгулявши, с бубнами и пеньем они едут на лодке,— крик, свист, шум. Немцу во сне не пригрезится такого гуляния, и потом в бурю — какая дерзость, смелость, летит себе…’ Но тут же он сознается, что ‘все это ни одной йотой не уменьшает горечь жизни…’. Эта горечь обусловливается прежде всего одиночеством мыслящего человека на Руси, с миром Чичиковых у него нет ничего общего, а народ ‘не доверяет’ ему. Герцен говорит, что сам испытывает это недоверие очень часто (там же)3.
Любопытна также запись под 29 июля того же года по поводу толков и споров о ‘Мертвых душах’. Славянофилы увидели в поэме ‘апотеозу Руси’, ‘нашу Илиаду’,— говорит Герцен. Как известно, это утверждал Константин Аксаков,— к великому огорчению Гоголя. Но, однако, не все славянофилы так смотрели, были и такие, которые увидели в поэме ‘анафему Руси’ и ополчились на Гоголя. Приблизительно так же разделились и западники (‘антиславянисты’). Таким образом, появление ‘Мертвых душ’ произвело раскол в обеих партиях. Герцен держится особого взгляда,— в общем, того самого, который проводил Белинский. Он заносит в ‘Дневник’: ‘Видеть апотеозу смешно, видеть одну анафему несправедливо. Есть слова примирения, есть предчувствия и надежда будущего, полного и торжественного, но это не мешает настоящему отражаться во всей отвратительной действительности…’ (там же). Герцен заметил и оценил чередование у Гоголя сатиры и лирики: ‘С каждым шагом вязнете, тонете глубже, лирическое место вдруг оживит, осветит, и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рве ада находимся…’ ‘М_е_р_т_в_ы_е д_у_ш_и’ — п_о_э_м_а г_л_у_б_о_к_о в_ы_с_т_р_а_д_а_н_н_а_я. Мертвые души? Это заглавие само носит в себе что-то наводящее ужас. И иначе он не мог назвать: не ревизские — мертвые души, а все эти Ноздревы, Маниловы и tutti quanti {и все прочие (ит.).— Ред.} — вот мертвые души, и мы их встречаем на каждом шагу…’ (там же)4
Великое произведение гениального художника, столь далекого от идей и от настроения Герцена, однако, удивительно гармонировало с этими идеями и настроениями. Оно затрагивало глубокие струны его души. И вот какие строки занес он в свой ‘Дневник’ 10 апреля 1843 года: ‘Сегодня я читал какую-то статью о ‘Мертвых душах’ в ‘Отечественных записках’, там приложены отрывки. Между прочим — русский пейзаж (зимняя и летняя дорога), перечитывание этих строк задушило меня какой-то безвыходной грустью, эта степь-Русь так живо представилась мне, с_о_в_р_е_м_е_н_н_ы_й в_о_п_р_о_с т_а_к б_о_л_е_з_н_е_н_н_о п_о_в_т_о_р_я_л_с_я, ч_т_о я г_о_т_о_в б_ы_л р_ы_д_а_т_ь. Долог сон, тяжел. За что мы так рано проснулись — спать бы себе, как все около…’5
Художественное творчество Гоголя, воплощавшее в ярких, законченных типах все отрицательное, все темное, пошлое и нравственно-убогое, чем так богата была дореформенная Россия, был для людей 40-х годов неоскудевающим источником умственных и нравственных возбуждений. Темные гоголевские типы, все эти Собакевичи, Маниловы, Ноздревы, Чичиковы, явились для них источником света, ибо они умели извлечь из этих образов скрытую мысль поэта, его поэтическую и человеческую скорбь, его ‘незримые, неведомые миру слезы’, превращенные в ‘видимый смех’, были им и видны, и понятны. Великая скорбь художника шла от сердца к сердцу…
Такое магическое действие ‘поэмы’ испытал на себе еще Пушкин, когда, слушая чтение черновых набросков ‘Мертвых душ’ из уст автора, он произнес ‘голосом тоски’: ‘Боже, как грустна наша Россия!’6 К этому-то восклицанию или тому душевному движению, выражением которого оно было, и сводятся в конце концов разнообразные мысли, чувства, настроения, вызывавшиеся в лучших людях эпохи гениальным творением Гоголя. ‘Боже! Как грустна наша Россия и как глубоко трагично и безотрадно положение в ней людей мыслящих, человечно-чувствующих, просвещенных!’ — такова распространенная формула, под которую можно подвести все то, что переживали лучшие люди 40-х годов, читая и перечитывая похождения Павла Ивановича Чичикова. Скорбная мысль о Руси, казалось застывшей в тине крепостного и всякого другого бесправия, скорбная мысль о себе самих, которым мир Чичиковых так национально-близок и так нравственно-чужд,— вот естественные, рациональные отправные точки личного, общественного й национального самосознания, установлению которых великий поэт-сатирик способствовал могущественнее не только философии Гегеля и других просветительных влияний, но даже поэзии Пушкина. И мы вполне признаем справедливость свидетельства Анненкова, который говорил о Белинском, что в то время (после появления ‘Мертвых душ’) всевозможные литературные вопросы и ‘яркая полемика’ по их поводу ‘не могли заслонить ни на минуту перед Белинским ч_и_с_т_о р_у_с_с_к_о_г_о в_о_п_р_о_с_а, к_о_т_о_р_ы_й т_о_г_д_а ц_е_л_и_к_о_м с_о_с_р_е_д_о_т_о_ч_и_в_а_л_с_я у н_е_г_о н_а о_д_н_о_м и_м_е_н_и Г_о_г_о_л_я и н_а е_г_о р_о_м_а_н_е ‘М_е_р_т_в_ы_е д_у_ш_и’ (Воспоминания и критические очерки, III, с. 103). ‘Он не уставал (читаем далее) указывать… почему являются на Руси типы такого безобразия, какие выведены в поэме, почему могут совершаться на Руси такие невероятные события, какие в ней рассказаны, почему могут существовать на Руси, не приводя никого в ужас, такие речи, мнения, взгляды, какие переданы в ней. Б_е_л_и_н_с_к_и_й д_у_м_а_л, ч_т_о д_о_б_р_о_с_о_в_е_с_т_н_ы_й о_т_в_е_т н_а в_о_п_р_о_с м_о_ж_е_т с_д_е_л_а_т_ь_с_я д_л_я ч_е_л_о_в_е_к_а, д_о_б_ы_в_ш_е_г_о е_г_о, п_р_о_г_р_а_м_м_о_й д_е_я_т_е_л_ь_н_о_с_т_и н_а о_с_т_а_л_ь_н_у_ю ж_и_з_н_ь и о_с_о_б_е_н_н_о п_о_л_о_ж_и_т_ь п_р_о_ч_н_у_ю о_с_н_о_в_у д_л_я е_г_о о_б_р_а_з_а м_ы_с_л_е_й и д_л_я п_р_а_в_и_л_ь_н_о_г_о с_у_ж_д_е_н_и_я о с_е_б_е и д_р_у_г_и_х’ (там же)7.
Чтобы дать все это лучшим умам эпохи, нужно было быть Гоголем с его глубокою натурой плачущего сатирика и с его великим гением художника. Чтобы получить все это от Гоголя, нужно было быть Белинским, Герценом, Грановским и т. д. В этом смысле можно сказать, что Гоголь творил для немногих, для избранных, и что только эти избранники умели брать у него все, что он давал.
И мы понимаем, становясь на эту точку зрения, глубокий смысл и всю правду страстных слов Белинского в его позднейшем знаменитом письме к Гоголю: ‘Д_а, я л_ю_б_и_л в_а_с с_о в_с_е_ю с_т_р_а_с_т_ь_ю, к_а_к ч_е_л_о_в_е_к, к_р_о_в_ь_ю с_в_я_з_а_н_н_ы_й с_о с_в_о_е_ю с_т_р_а_н_о_ю, м_о_ж_е_т л_ю_б_и_т_ь е_е н_а_д_е_ж_д_у, ч_е_с_т_ь и с_л_а_в_у, о_д_н_о_г_о и_з в_е_л_и_к_и_х в_о_ж_д_е_й е_е н_а п_у_т_и с_о_з_н_а_н_и_я, р_а_з_в_и_т_и_я и п_р_о_г_р_е_с_с_а…’8
Если вспомним теперь, как высоко ценился гений Гоголя передовыми славянофилами, каким почетом, какою любовью, почти обожанием был окружен творец ‘Ревизора’ и ‘Мертвых душ’ в семье Аксаковых, то мы получим достаточно яркое представление о великом значении ‘комического писателя’ для мыслящей и передовой части русского общества в 40-х годах. Он был для этой части настоящим и полноправным ‘властителем дум’.

2

В интересах разъяснения этого обаяния Гоголя, этой власти его над умами и сердцами лучших людей эпохи я позволю себе высказать несколько соображений, которые, может быть, окажутся нелишними.
Художественному гению Гоголя, его огромной творческой работе, создавшей широкие национальные типы, яркие картины, богатый запас художественных идей и обобщений, принадлежит, разумеется, первое место в этом процессе ‘магического’ воздействия поэта на общество или известную часть его. Но все-таки, как ни велико художественное достоинство произведений Гоголя, им одним нельзя объяснить всего обаяния и всей его власти над умами.
Теперь, когда опубликована его обширная переписка, когда, благодаря трудам Тихонравова, Шенрока и других, мы имеем возможность глубже заглянуть во внутренний мир и в самый процесс творчества этого необыкновенного человека,— выясняются некоторые интимные психологические связи, которыми творец ‘Мертвых душ’ был связан с эпохою 40-х годов, с заветными думами, стремлениями и великою скорбью лучших людей ее. Я постараюсь отметить здесь важнейшие из этих связей.
Лучший материал для этого дает та психологическая, интимная история эпохи, с которою мы знакомимся по письмам, дневникам, воспоминаниям ее деятелей. Над чем задумывались они, какие чувства их волновали, какие настроения были у них преобладающими и наиболее устойчивыми — вот вопросы, на которые материал писем, дневников и т. д. дает определенные и обстоятельные ответы. Разумеется, мы имеем в виду лучших людей, живших сознательною жизнью и доработавшихся до известной высоты гуманного развития. В их ряду мы найдем весьма различные умы, натуры, дарования, но, при всех различиях, они объединяются в одну группу тем отличительным признаком, что они переживали мыслью и чувством ряд особых, характерных для эпохи душевных состояний, более или менее скорбных или тягостных. Это были нравственные страдания человеческой личности, угнетаемой общею пошлостью и попираемой всеобщим бесправием. Глубокая гражданская скорбь и острое чувство негодования звучат не только в страстных тирадах писем Белинского, в ‘Дневнике’ и позднейших воспоминаниях (‘Былое и думы’) Герцена, но, например, и в известном ‘Дневнике’ Никитенко.
Эти стоны, жалобы, это благородное негодование образуют ценное душевное достояние, завещанное людьми 40-х годов последующим поколениям. Не лишним будет освежить в памяти некоторые места, хотя они и достаточно известны.
Никитенко писал: ‘Печальное зрелище представляет наше современное общество: в нем ни великодушных стремлений, ни правосудия, ни простоты, ни чести в нравах, словом,— ничего, свидетельствующего о здравом, естественном и энергичном развитии нравственных сил… Общественный разврат так велик, что понятия о чести, о справедливости считаются или слабодушием, или признаком романтической восторженности… Образованность наша — одно лицемерие… зачем заботиться о приобретении познаний, когда наша жизнь и общество в противоборстве со всеми великими идеями и истинами, когда всякое покушение осуществить какую-нибудь мысль о справедливости, о добре, о пользе общей клеймится и преследуется, как преступление? К чему воспитывать в себе благородные стремления?..’ (под 15 января 1841 г.)9. ‘Я должен преподавать русскую литературу,— а где она? Разве литература у нас пользуется правами гражданства?.. Я, как ребенок, как дурак, играю в мечты и призраки! О, кровью сердца написал бы я историю моей внутренней жизни! Проклятое время, где существует выдуманная, официальная необходимость моральной деятельности, без действительной в ней нужды, где общество возлагает на нас обязанности, которые само презирает…’ (под 28 октября 1841 г.)10. По поводу указа об увеличении налога на заграничные паспорта (100 руб. серебром за полгода): ‘Вследствие наложенного на нее запрета Европа становится какою-то обетованною землей. Но ведь нельзя же, чтобы идеи из нее не проникали к нам… Везде насилия и насилия, стеснения и ограничения,— нигде простора бедному русскому духу. Когда же и где этому конец?’ (под 19 марта 1844 г.) {На эту меру откликнулся и Герцен в своем ‘Дневнике’ под 30 марта того же 1844 г.: ‘Никто ранее 25 лет не может ехать за границу, пошлины 700 руб. в год…’ и т. д. ‘Все эти оскорбительные, исполненные презрения всех прав меры возрастают… и, вероятно, долго продлятся. Какие плечи надобно иметь, чтоб не сломиться…’12}11. ‘Чудная эта земля Россия! Полтораста лет прикидывались мы стремящимися к образованию. Оказывается, что это было притворство и фальшь: мы улепетываем назад быстрее, чем когда-либо шли вперед. Дивная, чудная земля!’ (под 1 декабря 1848 г.)13.
Порядок мыслей и чувств, характеризуемый этими выдержками, проходит через всю дореформенную часть дневника Никитенко, окрашивая ее определенным настроением, во многом совпадающим с тем, которым проникнут дневник Герцена.
Я уже цитировал (в гл. VII) то место из этого ‘Дневника’, которое начинается словами: ‘Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? Нас убивает пустота и беспорядок в прошедшем, как в настоящем — отсутствие всяких интересов…’ (под 11 сентября 1842 г.) .
Прочтем там же под 10 сентября того же года: ‘Когда без всякого внешнего побуждения, без всякой причины со дна души поднимается какая-то давящая грусть, которая растет, растет, и вдруг делается немая, жестокая боль, и так станет ясно все дурное, трагическое нашей жизни,— готов бы умереть, кажется. Суета последнего времени заглушала этот голос… Лишь только стало спокойнее и лучше, в_е_ч_н_ы_й г_о_л_о_с с_к_о_р_б_и, в_о_п_л_ь н_е_г_о_д_о_в_а_н_и_я, в_о_п_л_ь д_у_х_а, р_в_у_щ_е_г_о_с_я к ф_о_р_м_е ж_и_з_н_и п_о_л_н_о_й, ч_е_л_о_в_е_ч_е_с_к_о_й, с_в_о_б_о_д_н_о_й, с_н_о_в_а р_а_з_д_а_л_с_я…’15 Под 25 сентября 1843 года: ‘Грустно, тяжело,— грустно страшное время, и ничего впереди. Конечно, пройдут века… стара песня, разумеется, так, но видеть около, возле, и всю жизнь быть только страдательным зрителем… Какую грудь, какие плечи надобно иметь!’16
Последняя запись ‘Дневника’ (под 29 октября 1845 г.) начинается так: ‘И на последнем листе повторится то же, что было сказано на первом. Страшная эпоха для России, в которой мы живем, и не видать никакого выхода…’17
У Белинского этот порядок чувств и настроений переходил, как известно, в настоящий вопль измученной и возмущенной души. Вспомним: ‘Мочи нет — куда ни взглянешь — душа возмущается, чувства оскорбляются… Вот уже наш кружок и рассыпался, и еще больше рассыплется, а куда приклонить голову, где сочувствие, где понимание, где человечность?.. Мы живем в страшное время, судьба налагает на нас схиму: мы должны страдать, чтобы нашим внукам было лучше жить…’ (из письма к Боткину от 14 марта 1840 г.,— уже было цитировано в гл. III)18. То и дело встречаются в переписке Белинского характерные выражения: ‘гнусная расейская действительность’, ‘расейская действительность ужасно гнетет меня’ (письмо от 16 апреля 1840 г.)19 и т. д. В письме от 13 июня того же года он говорит: ‘На нас обрушилось безалаберное состояние общества, в нас отразился один из самых тяжелых моментов общества, силою отторгнутого от своей непосредственности и принужденности тернистым путем идти к приобретению разумной непосредственности, к о_ч_е_л_о_в_е_ч_е_н_и_ю. Положение истинно трагическое!.. Меня убило это зрелище общества, в котором властвуют и играют роли подлецы и дюжинные посредственности, а все благородное и даровитое лежит в позорном бездействии на необитаемом острове… Отчего же европеец в страдании бросается в общественную деятельность и находит в ней выход из самого страдания?..’ В этом же письме находится и характерное выражение: ‘Любовь моя к родному, к русскому стала грустнее: это уже не прекраснодушный энтузиазм, но страдальческое чувство. Все субстанциональное в нашем народе велико, необъятно, но определение гнусно, грязно, подло’20. Под этою гегельянскою терминологией (‘субстанциональное’ — сущность, основные, постоянные черты, ‘определение’ — временная, историческая форма выражения сущности, как она обнаруживается в индивидуумах, в отдельных классах и т. д.) скрывалась та самая идея, которую так гениально выразил Гоголь в художественных типах и картинах ‘Мертвых душ’.

3

Не умножая цитат этого рода, которых можно было бы привести еще немало, скажу только, что все эти выражения недовольства, неудовлетворенности, негодования и чувства отчужденности от широкой общественной среды должны быть рассматриваемы как новый в то время и важный факт в истории умственного и нравственного развития нашего общества. Чувствам, с которыми мы имеем здесь дело, нельзя отказать в высоком подъеме и достоинстве, и они громко свидетельствуют о том, как быстро шло тогда развитие личности, хотя оно и не захватывало широкой среды. Оно было в высокой степени интенсивно, но вместе с тем было недостаточно экстенсивно. Хорошо мыслили и благородно чувствовали, скорбели и негодовали многие, но зато эти немногие создали большие ценности мысли и чувства. Эти ‘ценности’ образовали большую психическую силу, которой, чтобы она действовала правильно и не становилась для ее обладателей бременем неудобоносимым, необходим был отклик, исход и точка приложения к жизни. Душевные настроения этого порядка и им соответствующая работа мысли требуют, с особливою настойчивостью, выражения и разделения. Оттуда, между прочим, образование кружков и обилие интимной переписки и устных излияний. Оттуда также — живая потребность найти себе точку опоры в самой жизни, спуститься с облаков на землю. Мысли, чувства и настроения, о которых мы ведем речь, движутся в направлении к действительности, враждуя с нею, и раньше или позже непременно обнаружится их тесное психологическое сродство с приемами и нормами реалистического мышления (в обширном смысле — как в философии и науке, так и в искусстве) {Мастерский анализ различных эпизодов из интимной жизни Белинского, Герцена и др.,— эпизодов, в которых ярко обнаружился этот поворот к реализму мышления, совпадавший с критикою и отрицанием действительности, читатель найдет в превосходных статьях П. Н. Милюкова: ‘Любовь у идеалистов 30-х годов’, ‘По поводу переписки В. Г. Белинского с невестою’, ‘Надеждин и первые критические статьи Белинского’, вошедших в книгу ‘Из истории русской интеллигенции’ (С.-Петерб., 1902).}.
Это станет вполне понятно, если мы точнее определим психологическую природу данных процессов мысли и чувства.
Мы имеем здесь дело с идейным отрицанием действительности, как нравственным правом личности, переросшей данный уровень общественного, морального и национального сознания. Гражданская скорбь, национальный стыд, чувство оскорбленного человеческого достоинства, негодование — все это служит симптомами указанного роста личности. Сама эта личность не с неба свалилась, а выросла из той же действительности, она — продукт этой последней, и понятно, что между нею и действительностью устанавливаются сложные отношения взаимодействия, которые не позволят настроениям, чувствам и мыслям личности выродиться в беспредметную, отвлеченную скорбь, в романтическую тоску, в заоблачный порыв, в расплывчатый и бесплодный Weltschmerz {мировая скорбь (нем.).— Ред.}. Все это было и может явиться вновь, но оно всегда было и будет признаком болезненной стороны в развитии личности,— недугов ее молодости, недугов ее старости, вообще симптомом ее неуравновешенности, иногда дряблости. Но при мало-мальски здоровом развитии личности работа ее мысли и чувства теснейшим образом будет связана с данным порядком вещей, с определенным укладом общественных отношений, со всем обиходом и строем действительности, как она исторически сложилась и какою является в данное время. И с психологическою необходимостью вырабатываются у людей мыслящих и чувствующих такие потребности и склонности мысли, которые делают этих людей реалистами в их общем миросозерцании, в их философии, их публицистике, их искусстве. В особенности дорожат они реализмом этого последнего. Бред и фантазии романтизма их не удовлетворят. Им нужна поэзия действительности, которая одна может дать им разгадку или по крайней мере постановку их личной задачи, сводящейся к уяснению и установлению их отношений к действительности, к жизни, к среде.
Изучая жизнь и деятельность людей 40-х годов, мы видим, как быстро, по мере выяснения их разлада с действительностью, стушевывались их отвлеченные, метафизические интересы и романтические настроения. Романтизм в поэзии пал главным образом оттого, что выяснился и окончательно установился разлад лучших людей с действительностью. И этот-то разлад и был важнейшей причиною необычайно быстрого успеха ‘натуральной школы’ вообще и поэзии Гоголя в особенности.
Указанному движению в направлении реализма мысли нисколько не противоречит увлечение людей 40-х годов философией Гегеля. Ибо, во-первых, из всех метафизических систем философия Гегеля может по праву быть названа наиболее ‘реалистическою’, и она — по-своему — была именно ‘философией действительности’. Во-вторых, интерес к ‘абсолютам’ и разным тонкостям гегелианской ‘диалектики’ шел быстро на убыль — именно по мере того, как крепло отрицание, как окончательно устанавливался разлад мыслящих людей с действительностью и выяснились жизненные задачи (они же и чисто личные), из этого разлада вытекающие. Так было и в Западной Европе, когда в отрицании и радикализме левого гегелианства (Фейербах, К. Маркс, потом Лассаль) поблекла и стушевалась метафизическая сторона системы.
Но в вопросе, здесь занимающем нас, поворот художественного мышления гораздо важнее, чем поворот мышления философского. Когда широко раскрылись умственные очи людей мыслящих и способных чувствовать по-человечески, эти очи увидели прежде всего действительность и всю мерзость ее запустения,— и тогда, невзирая ни на какую философию, при всевозможных интересах отвлеченной, даже метафизической мысли, образы обыденно-художественного мышления, в которых была дана все та же действительность, не могли не получить особого значения, должны были привлечь к себе преимущественное внимание. Постигнуть действительность и уяснить свои отношения к ней, дать выражение своему отрицанию, своей критике данных форм общественности — вот то, что, составляя глубокую, насущную потребность людей мыслящих, отнюдь не могло обойтись без форм и приемов реально-художественного мышления. Оттуда особливый, живой интерес к реалистической поэзии Пушкина и в особенности Гоголя. Оттуда и собственные попытки, лучшею из которых был роман Герцена ‘Кто виноват?’,— попытки, показывающие, что мысль идеалистов-отрицателей той эпохи формировалась и находила себе выражение в приемах и образах реально-художественного мышления, даже при отсутствии настоящего поэтического таланта и призвания.
Движение 40-х годов, характеризуемое разладом с действительностью, привело, таким образом, к созданию реальной (или натуральной, как ее тогда называли) школы в нашей художественной литературе и беллетристике,— школы, признававшей Гоголя своим вождем и основателем. Ее представителями были Гончаров, Тургенев, Достоевский, Григорович — в их ранних произведениях второй половины 40-х годов.
Творчество Гоголя, в особенности то, которое выразилось в ‘Ревизоре’ и ‘Мертвых душах’, было — по своему реалистическому характеру и отрицательному направлению — как раз тем, чего жаждала мысль, к чему стремилось чувство наших идеалистов-отрицателей 40-х годов. В этом смысле можно — парадоксально — сказать, что ‘Ревизор’ и ‘Мертвые души’, где художественно отрицалось все то, что они отрицали всеми силами души, были написаны преимущественно для них, чтобы они не были так одиноки в своем разладе с действительностью и, черпая душевное обновление и силу в созданиях поэта, могли еще сильнее отрицать, еще энергичнее негодовать. Вспомним и тут это страстное обращение Белинского к Гоголю: ‘Да, я любил вас со всею страстью, как человек, кровью связанный со своей страной, может любить ее надежду, честь и славу, одного из вождей ее на пути сознания, развития и прогресса’21.
Все вышеизложенное может быть кратко выражено в следующем итоге: мы не поймем как следует ни психологии ‘людей 40-х годов’, ни их великого значения в развитии нашего общественного самосознания, если не оттеним того факта, что они (каждый по-своему) были не только идеалисты и гуманисты-просветители, но и отрицатели (в отношении к действительности) и что именно это отрицание, в котором лучшие из западников сходились с лучшими из славянофилов, шло и крепло, с психологическою необходимостью, вместе с развитием у них реалистического мышления вообще, художественного — в особенности. Откуда, в частности — ‘культ Гоголя’, разделявшийся как западниками, так и славянофилами.

4

Теперь перейдем к самому Гоголю.
Если заглянем во внутренний мир великого поэта, властителя дум лучшей части людей 40-х годов, то мы, к удивлению, не найдем там как раз того, чем были ‘живы’ эти люди,— ни их идеализма, ни их отрицания, ни тех скорбных дум и настроений, с которыми мы познакомились выше. То, что так занимало мысль и так волновало душу этих людей, было чуждо и недоступно Гоголю. Напрасно в огромной переписке Гоголя будем искать общественного и даже морального негодования {Моральные филиппики и поучения найдутся там в изобилии, но в них не сквозит оскорбленное нравственное чувство, в них нет негодования в собственном смысле.}. Это ценное чувство, можно сказать, не значится в душевном обиходе творца ‘Ревизора’ и ‘Мертвых душ’,— факт, на первый взгляд представляющийся невероятным, сбивающийся на какой-то психологический парадокс. И мы готовы спросить: если у этого человека не было общественного и нравственного негодования, то как мог он создать великие произведения, рисующие нашу ‘бедность да бедность’, как мог он художественно изобличить нравственное убожество Сквозников-Дмухановских, Чичиковых, Собакевичей и т. д., наконец, как мог он явиться в роли моралиста?
В книге о Гоголе {Т. I Собр. соч.} я сделал попытку проникнуть в психологию творчества этого великого художника и в душевный мир этого исключительно своеобразного человека. Из данных, сгруппированных там, и из их посильного психологического анализа можно вывести следующие заключения по вопросу, нас интересующему в настоящее время.
У Гоголя не было тех высоких душевных ценностей, которыми ‘были живы’ лучшие люди 40-х годов, как Белинский, Герцен, К. Аксаков, Грановский, Киреевские и другие, но зато были, если можно так выразиться, психологические (а также и психопатологические) ‘эквиваленты’ этих душевных ценностей, оказавшиеся особливо пригодными — как движущая пружина творчества Гоголя и в качестве импульса к деятельности моралиста.
У Гоголя не было высокого, гуманного идеализма ‘людей 40-х годов’, коренившегося в самом душевном складе этих избранных натур и воспитанного работой мысли, сознательным усвоением сокровищ общечеловеческого знания. Гоголь не был ‘идеалистом’ ни по натуре, ни по образованию. Мир идей и идеалов был чужд ему. Он не интересовался ни наукой, ни философией, ни всемирною литературой. В эти высшие области мысли он заглядывал лишь урывками. Корифеи мысли, на творениях которых воспитался ряд поколений, были известны ему только понаслышке. Он жил, мыслил и творил так, как будто никогда не существовало ни Лессинга, ни Гете, ни Гегеля, ни всей европейской науки и философии. Его образование и круг идей ограничивались некоторыми сведениями и небольшою начитанностью по известным отделам истории (средние века, история Малороссии), по искусству (живопись, скульптура, архитектура), по народной поэзии (преимущественно малорусской), по истории христианства и церкви. Только новую русскую литературу он знал достаточно хорошо и следил за ее развитием. Из великих поэтов он знал и постоянно перечитывал лишь немногих: Пушкина, Данте, Гомера… По целым годам, весь поглощенный то своею творческою работой, то своим так называемым ‘душевным делом’, то своими недугами, он не следил за текущею литературой и движением мысли в Европе, где жил подолгу.
Конечно, изучение философии, занятие наукой, интерес к литературе и т. д.— все это еще не может само по себе сделать человека ‘идеалистом’. Встречаются люди ученые и широко образованные, интересующиеся всем, что делается в мире мысли, и в то же время чуждые всякого ‘идеализма’. Это только — восприимчивые и любознательные умы, усвоившие себе известные умственные вкусы, и очень обыденные, ‘прозаические’, низменные натуры. Но раз у человека имеются идеалистические задатки в самом складе его души, он инстинктивно будет тянуться к свету мысли, он будет жадно ловить и усваивать все то, что в области общечеловеческого знания и творчества окажется доступным ему. Вспомним Белинского, который, как манны небесной, жаждал философских откровений и, можно сказать, ловил на лету мысли, знания, выводы, какие только мог поймать. Гоголь же, живя годами за границей и владея тремя иностранными языками (французским, немецким и итальянским), имея полную возможность приобресть хорошее — европейское — образование, открыть себе доступ в сферу современной мысли, не сделал, однако, никаких усилий в этом направлении.
Читатель понимает, что мы берем здесь термин ‘идеализм’ в очень широком и чисто психологическом смысле, разумея под ним такой строй духа, при котором общечеловеческие идейные интересы занимают в сознании человека настолько видное место, что омут обыденной жизни уже не в состоянии затянуть его душу плесенью.
В этом смысле Гоголь не был ‘идеалистом’. Но тем не менее его душа не затягивалась тиной, не покрывалась плесенью, потому что у него взамен ‘идеализма’ было нечто другое,— какой-то ‘психологический эквивалент’ последнего. Это именно — столь известная склонность Гоголя к отшельнической и созерцательной жизни, его вечное бегство от общества, от ‘дрязг’ жизни, как он выражался, его углубление в себя, в свое ‘душевное дело’, долгое — по целым годам — обдумывание и ‘вынашивание’ художественных образов, высокое понятие о призвании поэта и грозная ‘вьюга вдохновения’, освежавшая его душу, потом мистическое наитие молитвы, наконец, та ‘глубина душевная’, благодаря которой он умел ‘возводить в перл создания’ ‘картины, взятые из презренной жизни…’.
В противоположность лучшим людям 40-х годов, Гоголь не был отрицатель. Напрасно будем искать у него критики тогдашней действительности, дореформенных порядков, к удивлению, мы не найдем у творца ‘Мертвых душ’ даже отрицания крепостного права. И однако же, великий поэт-сатирик содействовал больше, чем кто-либо в то время, установлению критического отношения к дореформенному строю. Очевидно, в его душе было нечто, с избытком восполнявшее недостаток идейного отрицания и критической общественной мысли. Этот психологический эквивалент отрицания, служивший в то же время основанием его моральных стремлений, сводился к особому, мучительному социальному и национальному самочувствию Гоголя. Организация крайне сложная, неуравновешенная и болезненно-чувствительная, Гоголь реагировал своеобразными душевными муками на пошлую сторону человека и общественности, на ‘дрязг’ жизни. Он по-своему — живо и болезненно — чувствовал тяготу существования при данных порядках, отношениях, нравах, и, можно сказать даже, ему, по особенностям его душевной организации, было тошнее жить среди господствовавшей умственной тьмы и нравственной слепоты, чем многим и многим, в том числе и кое-кому из тех, которые принадлежали к передовым и просвещеннейшим людям эпохи. Он первый на Руси увидел, почувствовал и ‘вызвал наружу’ в гениальном художественном воспроизведении ‘всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных повседневных характеров…’ — и содрогнулся столь же судорожно, как содрогнулся Белинский, когда почувствовал всю ‘гнусность’ ‘расейской действительности’. Но Гоголь ужаснулся не идейно, не как философски и морально развитая личность, а чисто психологически, всем своим гениальным, болезненным, неуравновешенным существом, как исключительно тонкая душевная организация, странности которой заставили С. Т. Аксакова написать в своих воспоминаниях о нем: ‘Мы не можем судить Гоголя по себе, даже не можем понимать его впечатлений, потому что, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас, что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших: слышат то, чего мы не слышим, и содрогаются от причин, нам неизвестных’ (История моего знакомства с Гоголем, с. 54)22.
Великий отрицатель-художник, великий поэт-сатирик, он не был и не мог быть отрицателем-мыслителем или публицистом в том смысле, как были таковыми Белинский, Герцен и другие. Главным и непреодолимым препятствием к тому служила сама натура его,— неуравновешенность его души, угнетенной и тяготою существования, и избытком рефлексий, и излишеством самоанализа, наконец, столь склонной к нравственному сомнению в себе, к самобичеванию и мистицизму. Для такой души и философское, и общественное, и вообще идейное отрицание было бы бременем непосильным. Оно явилось бы в ней, и без того отравленной душевными ядами, лишним разлагающим началом. Отрицание оздоровляет и закаляет души уравновешенные и гармонические или, по крайней мере, имеющие соответственные задатки. Отрицание — борьба, и оно предполагает запас здоровой умственной силы и моральной крепости, не говоря уже о крепости нервной и психофизической. Для таких психофизических и психических организаций, как Гоголь, потребно не отрицание, а умиротворение, успокоение. Не борьба, а молитва — их пристанище. Разлад с действительностью только осложняет и без того тяжелую болезнь их внутреннего разлада. Гоголь, как известно, не вынес тяжести даже того чисто художественного отрицания, которое вытекало из свойств его таланта, из психологии его гениальности, из самой натуры его. Присоединить к этой тяжести еще и бремя идейного отрицания было для него психологическою невозможностью, если бы даже он и захотел усвоить те идеи, точки зрения и предпосылки, на которых оно основывалось тогда. И он, как бы повинуясь инстинкту самосохранения, уклонялся от усвоения этих предпосылок, даже избегал знакомства и общения с людьми идейного отрицания. Этот скрытый, может быть, неясный ему самому мотив представляется тем вероятнее, что, как выясняется теперь, Гоголь же был консерватором в собственном смысле — по убеждениям, по идеалам. Он не отрицал прогресса, он только боялся его или известных его проявлений и сторон… Он даже интересовался — порою — передовыми людьми, как это видно из писем к Анненкову {В письме от 7-го сентября 1847 г. читаем: ‘В письме вашем вы упоминаете, что в Париже находится Герцен. Я слышал о нем очень много хорошего. О нем люди всех партий отзываются, как о благороднейшем человеке. Это лучшая репутация в нынешнее время. Когда буду в Москве, познакомлюсь с ним непременно, а покуда известите меня, что он делает, что его более занимает и что — предметом его наблюдений. Уведомьте меня, женат ли Белинский или нет, мне кто-то сказал, что он женился. Изобразите мне также портрет молодого Тургенева, чтобы я получил о нем лонятие как о человеке, как писателя я его отчасти знаю: сколько могу судить по тому, что прочел, талант в нем замечательный и обещает большую деятельность в будущем’.}. Из тех же писем явствует, что его возражения против передовых деятелей вытекали из чисто субъективного мотива: вечно занятый своим душевным миром, вечно в поисках за успокоением, умиротворением своей мысли, совести, чувств, он невольно судил других по себе, предполагая у них аналогичный разлад, и, например, советовал Анненкову, прежде чем критиковать и отрицать, сперва ‘самому состроиться’ (письмо от 7 сентября 1847 г.), воспитать себя в духе какой-то всеобъемлющей ‘правды’, которая стояла бы выше всех партий и была бы авторитетна для всех. Его пугали споры, разногласия, недоразумения, партийные распри. Ему претили ‘излишества’, какие он находил у западников, с одной стороны, у славянофилов — с другой.
Следующее место в том же письме к Анненкову хорошо рисует точку зрения, с которой Гоголь судил о ‘направлениях’ и ‘партиях’: ‘Ваше желание следить все, не останавливаясь особенно ни над чем, очень понятно: в нем слышится разумное стремление всего нынешнего века, но непонятен для меня дух некоторого удовлетворения вашим нынешним состоянием, точно как бы вы уже нашли важную часть того, что ищете, и как бы стали уже на верховную точку вашего разумения и вашего воззрения на вещи. Вы уже подымаете заздравный кубок и говорите: да здравствует простота положений и отношений, основанных на практической действительности, здравом смысле, положительном законе, принципе равенства и справедливости! Смысл всего этого необъятно обширен. Целая бездна между этими словами и применениями их к делу. Если вы станете действовать и проповедовать, то прежде всего заметят в ваших руках эти заздравные кубки, до которых такой охотник русский человек, и перепьются все, прежде чем узнают, из-за чего было пьянство. Нет, мне кажется, никому из нас не следует в нынешнее время торжествовать и праздновать настоящий миг своего взгляда и разумения. Он завтра же может быть уже другим, завтра же можем мы стать умнее нас сегодняшних’23.
Эта выдержка, подобно другим в том же роде, показывает, как необыкновенно умен был этот странный человек даже в своих ошибках и заблуждениях. Опровергать эти заблуждения здесь не место, и мы только указываем на них для того, чтобы нагляднее пояснить нашу мысль: отрицание идейное и партийное, вместе с неизбежно сопутствующею ему полемикой, борьбой, ‘крайностями’, ‘излишествами’, было чуждо уму Гоголя и не мирилось с общим строем его души.
Психология художественного отрицания Гоголя и психология идейного отрицания передовых людей эпохи были по существу различны, но их результаты совпадали. Мало того: при всем различии было в этой психологии нечто такое, что, одинаково выделяя и Гоголя, и передовых людей из остальной массы общества, сближало и роднило их. Это именно — душевные муки отщепенства, грусть и скорбь морального одиночества. Вспомним знаменитое лирическое место в начале VII главы I части ‘Мертвых душ’, где, сопоставляя ‘двух писателей’, поэт в ярких чертах рисует горький ‘удел’ того из них, который видит и изображает то, ‘чего не зрят равнодушные очи’: ‘…без разделения, без ответа, без участия, как бессемейный путник, останется он один посреди дороги…’
Как не вспомнить, читая эти строки, душу раздирающий крик Белинского: ‘А куда голову приклонить, где сочувствие, где понимание?..’ — и все аналогичные жалобы лучших людей эпохи, как не вспомнить, наконец, и бессемейного путника Рудина, ‘душой скитавшегося’, и душевное одиночество Лаврецкого, когда, подводя итог своей жизни, он говорит: ‘Здравствуй, одинокая старость, догорай, бесполезная жизнь!’24
Сердце сердцу весть подает. Лучшие люди 40-х годов видели в Гоголе не только великого поэта-отрицателя, но и такого же ‘скитальца’ и страдальца, какими были они сами. И, несмотря на все различие идей и убеждений, они его любили страстно и восторженно. ‘Какое ты умное, и странное, и больное существо!’ — ‘думалось’ Тургеневу, когда он в последний раз видел поэта 20 октября 1851 года. Анненков, рассказывая о своем последнем свидании с Гоголем (в Москве, около того же времени), заканчивает так: ‘Это была моя последняя беседа с ч_у_д_н_о_ю л_и_ч_н_о_с_т_ь_ю, у_к_р_а_с_и_в_ш_е_ю в_м_е_с_т_е с Б_е_л_и_н_с_к_и_м, Г_е_р_ц_е_н_о_м, Г_р_а_н_о_в_с_к_и_м и д_р_у_г_и_м_и м_о_ю м_о_л_о_д_о_с_т_ь. Проходя к дому Толстого {Где жил Гоголь.} на возвратном пути и прощаясь с ним, я услыхал от него т_р_о_г_а_т_е_л_ь_н_у_ю п_р_о_с_ь_б_у с_б_е_р_е_ч_ь о н_е_м д_о_б_р_о_е м_н_е_н_и_е и п_о_р_а_т_о_в_а_т_ь о т_о_м ж_е м_е_ж_д_у п_а_р_т_и_е_й, ‘к к_о_т_о_р_о_й п_р_и_н_а_д_л_е_ж_и_т_е…’. Упомянув еще об одной мимолетной встрече с Гоголем несколько времени спустя, Анненков оканчивает рассказ восклицанием: ‘Бедный страдалец!’ (П. В. Анненков и его друзья, 1892, с. 516)25.

5

Огромная умственная и нравственная тягота и работа, которую вынесли на своих плечах передовые люди 40-х годов, как известно, сводились не только к созданию гуманных стремлений и общественной мысли, но и к выработке национального самосознания.
В другом месте {Т. II. Собр. соч., ‘И. С. Тургенев’, введение26.} я старался показать, что как славянофилы, так и западники одинаково были заняты вопросами национального самосознания, только ставили и понимали их различно, они шли к одной и той же цели, только различными путями. Славянофильство было национализмом положительным, выдвигавшим вперед защиту так называемых ‘национальных начал’, западничество было национализмом отрицательным, исходившим из критики нашего национального склада. Герцен стоял посредине, примыкая по некоторым пунктам к славянофильству, по другим же — по большинству — к западничеству. В ‘Дневнике’ под 17 мая 1884 года он записал: ‘Странное положение мое, какое-то невольное juste milieu: {золотая середина (фр.).— Ред.} в славянском вопросе перед ними (славянофилами) я человек запада, перед их врагами (западниками) — человек востока. Из этого следует, что для нашего времени эти односторонние определения не годятся’27. Любопытна также запись под 12 мая того же года: ‘Истинного сближения между их (славянофилов) воззрением и моим не могло быть, но могло быть доверие и уважение… С полною гуманностью, подвергаясь упрекам со стороны всех друзей, протягивал я им руку, желал их узнать, оценил хорошее в их воззрении. Но они фанатики и нетерпящие люди. Они создали мир химер и оправдывают его двумя-тремя порядочными мыслями, на которых они выстроили не то здание, которое следовало… Всех ближе из них общечеловеческому взгляду — Самарин, но у него еще много твердо и исключительно славянского. Аксаков {Константин.} во веки веков останется благородным, но и он не поднимется дальше Москвафилии’28.
Спор между двумя партиями шел о значении реформы Петра, которого славянофилы (именно славянофилы-идеалисты) ненавидели, а западники превозносили (вспомним восторженные страницы Белинского, посвященные Петру)29, о старорусских, ‘исконных’ началах, процветавших, будто бы, в московскую эпоху, идеализированную славянофилами, о великолепной будущности славянства и пресловутом ‘гниении’ Запада, решительно отвергаемом западниками, и т. д.
Как относился ко всему этому Гоголь? Он мало входил в суть дела, и ему казалось, что в этом споре много пустой болтовни, сопровождаемой разными ‘излишествами’. Связанный личными отношениями с славянофилами (Аксаковыми, с одной стороны, Шевыревым и Погодиным — с другой, а также с поэтом славянофильства Языковым), он отнюдь не разделял их доктрины. Старую допетровскую Русь он не любил, на великолепную будущность славянства больших надежд не возлагал, ‘гниения’ Запада не усматривал, хотя и пугался отрицательных идей и революционного брожения. С другой стороны, он не примыкал и к западничеству как доктрине и направлению критическому.
И тем не менее коренной вопрос, подымавшийся обеими партиями,— вопрос национального самосознания — был ему, можно сказать, кровно близок и занимал его — и как художника, и как человека, и даже как моралиста.
Уже в ‘Ревизоре’ он ставил себе задачей — показать не только уродство бытовых типов, но также ‘искривление’ национальной физиономии. Хлестаков вышел у него типом национальным. И вообще всякие уродства, легко объясняемые строем жизни, состоянием нравов, отсутствием просвещения и т. д., он склонен был изображать как национальные. Вслед за Иваном Александровичем Хлестаковым национальным типом вышел у него и Павел Иванович Чичиков. Он сам категорически заявлял, что главною его задачей как художника является познание и изображение психологии русского человека {Об этом см. в моей книге о Гоголе, глава IV (Собр. соч., т. I).}. И лично, как человека, вопрос о психологическом характере и складе русской национальности (или, лучше сказать, русских национальностей) живо интересовал его {См. в той же книге, гл. V.}.
К ‘Мертвым душам’ более, чем к какому-либо другому из великих произведений нашей поэзии, применимо выражение: ‘Здесь русский дух, здесь Русью пахнет’. Во второй части поэмы вопрос о русском человеке, как таковом, можно сказать, поставлен ребром. И эта постановка явилась отправною точкою некоторых сторон в творчестве последующих писателей, как увидим это в дальнейшем.
Нетрудно понять, что поэт, раскрывший и так ярко воспроизводивший национальный склад русского человека, должен был получить особое значение в эпоху, когда в сознании мыслящих людей впервые вырабатывались формы национального самосознания.

ГЛАВА X

ТИП ТЕНТЕТНИКОВА И ВТОРАЯ ЧАСТЬ ‘МЕРТВЫХ ДУШ’

1

Если оставить в стороне художественные образы людей 40-х годов, созданные Тургеневым ‘задним числом’ в 50-х, и придерживаться строго хронологического порядка, то непосредственно вслед за Бельтовым мы встретим гоголевского Тентетникова, этого ‘предтечу’ Ильи Ильича Обломова {Вторую часть ‘поэмы’ Гоголь начал писать еще в 1840 году. Через пять лет, в 1845 году, труд был окончен и готов для печати, но летом этого года Гоголь сжег рукопись и принялся за работу сначала. Подробности читатель найдет в статье Н. С. Тихонравова (Сочинения Н. В. Гоголя, под ред. Тихонравова, 1889, с. 533 и сл.). Эта новая обработка второй части ‘Мертвых душ’ была сожжена поэтом незадолго до смерти. Сохранившиеся отрывки были впервые изданы в 1855 г.}.
Во второй части ‘Мертвых душ’ великий поэт, открыто выступивший теперь в роли моралиста, хотел показать ‘другие стороны русского человека’, не затронутые в первой части, где, в гениальных образах Чичикова, Манилова, Собакевича, Ноздрева, Плюшкина и других, было ‘выставлено на всенародные очи’ то, что Гоголь понимал как искривление национальной физиономии, как нравственное искажение натуры русского человека. Теперь, во второй части поэмы, выступают другие лица, иные характеры, не столь безнадежные, натуры не столь беспросветные. Но и в них поэт находит известное искривление и порчу — только в другую сторону.
Прежде всего нужно обратить внимание на то, что эти новые лица, в противоположность героям первой части, принадлежат к среде образованной и не чужды умственных интересов. Перед нами представители тогдашней интеллигенции, дворяне-помещики, учившиеся в лучших учебных заведениях и в университете. Свойственная им порча русской натуры изображена в лице Тентетникова, Платона Платонова, Хлобуева, Кошкарева и, в существе дела,— за исключением только Кошкарева,— все это — разные формы того недуга, который позже, благодаря художественному диагнозу Гончарова и критическому — Добролюбова, был определен — как обломовщина.
Перед нами — люди вялые, опустившиеся, неспособные управлять собою, лишенные воли, живущие спустя рукава. Остановимся дольше на самом видном из них, на Тентетникове, характер которого разработан с наибольшею обстоятельностью.
Мы узнаем историю его воспитания, его прошлое. И здесь, в первой же главе, обнаруживается тот ущерб в художественной правде изображения, который сказывался у Гоголя все ярче, по мере того как моралист-проповедник брал в нем перевес над художником-сатириком. По мысли Гоголя, все несчастье Тентетникова произошло от того, что его идеальный воспитатель, фантастический Александр Петрович, умер как раз тогда, когда Тентетников должен был перейти на последний курс, где молодые люди получали окончательный закал и приобретали самостоятельный характер. В небывалом и в невозможном учебном заведении Александра Петровича не столько обучали наукам, сколько воспитывали характеры и вырабатывали ‘граждан земли своей’. Перевода на старший курс удостоивались только наиболее умные и даровитые, и здесь им преподавали ‘науку жизни’. ‘Большая часть лекций состояла в рассказах о том, что ожидает впереди человека на всех поприщах и ступенях государственной службы и частных занятий’. Преподавание Александра Петровича делало чудеса. ‘Из этого курса вышло немного, но эти немногие были крепыши, были окуренные порохом люди. В службе они удержались на самых шатких местах, тогда как многие, гораздо их умнейшие, не вытерпев, бросили службу из-за мелочных личных неприятностей, бросили вовсе или же, не ведая ничего, очутились в руках взяточников и плутов. Но воспитанные Александром Петровичем не только не пошатнулись, но, умудренные познанием человека и души, возымели высокое нравственное влияние даже на взяточников и дурных людей. Но этого учения не удалось попробовать бедному Андрею Ивановичу…’ (II часть ‘Мертвых душ’, гл. I).
Андрей Иванович Тентетников — типичный русский хороший человек, с умом, ‘с добра желанием’. Характерная особенность этих натур — восприимчивость, податливость и пассивность. Они нуждаются в посторонних благотворных влияниях, в воспитании, в руководительстве. Сами собственными силами они не пробьются к свету, к жизни, к деятельности. Чтобы их пробудить, направить, поставить на ноги, нужна исключительная школа и фантастический воспитатель,— иначе говоря, нужны особые, исключительно благоприятные условия, среди которых протекала бы их юность. При отсутствии этих условий хороший русский человек опускается, изленивается, превращается в лежебока. Так и случилось с Тентетниковым, типичным ‘коптителем неба’. Великолепное изображение ‘журнала дня’ Тентетникова завершается таким заключением: ‘Из этого журнала читатель может видеть, что Андрей Иванович Тентетников принадлежал к семейству тех людей, которых на Руси много, которым имена — увальни, лежебоки, байбаки и тому подобные. Родятся ли уже сами собою такие характеры или создаются потом — это еще вопрос. Я думаю, что лучше, вместо ответа, рассказать историю детства и воспитания Андрея Ивановича’. Вот тут-то мы и ожидали бы встретить картину, аналогичную той, какую нарисовал Гончаров в знаменитом ‘Сне 05ло-мова’. Крепостные порядки с их даровым трудом, жизнь на всем готовом, с детства укореняющаяся привычка ничего не делать, ни о чем не заботиться и по прихоти распоряжаться трудом рабов, избыток досуга, излишество сытости и баловства — все это, действуя из поколения в поколение, достаточно хорошо объясняет и лень, и беспечность, и бездеятельность, и парализацию воли наших ‘байбаков’, ‘увальней’, ‘лежебоков’, доброго старого времени. Но, вместо такой картины и такой мотивировки, Гоголь распространяется о необыкновенном воспитателе Александре Петровиче и о неудачной попытке Тентетникова устроиться на службе в Петербурге. При всем том здесь есть черты, заслуживающие внимания. В школе Александра Петровича Тентетников получил хорошее общее образование и, кроме того, согласно системе воспитателя, в нем было возбуждено честолюбие,— страсть, которую Гоголь признавал в высокой степени благотворною, при надлежащем направлении и при соответствующей выработке характера. И вот, движимый этой страстью, Тентетников поступает на службу в один из департаментов, с мыслью о полезной деятельности, о блестящей карьере. ‘Настоящая жизнь на службе,— говорил он себе,— там подвиги’. Но вышло следующее: ‘С большим трудом и с помощью дядиных протекций, проведя два месяца в каллиграфических уроках, достал он, наконец, место списывателя бумаг в каком-то департаменте. Когда взошел он в светлый зал, где за письменным столом сидели пишущие господа, шумя перьями и наклоня голову набок, и когда посадили его самого, предложа ему тут же переписать какую-то бумагу,— необыкновенно странное чувство его проникнуло. Ему на время показалось, как бы он очутился в какой-то малолетней школе затем, чтобы снова учиться азбуке. Сидевшие вокруг его господа показались ему так похожими на учеников! Иные из них читали роман, засунув его в большие листы разбираемого дела, как бы занимались они самим делом, и в то же время вздрагивая при всяком появлении начальника…’ И Тентетников скоро охладел к службе. При первом же столкновении с начальником он поспешил выйти в отставку, к великому огорчению дяди, действительного статского советника, и уехал в деревню, движимый такими помыслами: ‘…вы позабыли,— говорит он дяде, действительному статскому советнику,— что у меня есть другая служба: у меня 300 душ крестьян, имение в расстройстве, а управляющий — дурак. Государству утраты немного, если вместо меня сядет в канцелярии другой переписывать бумагу, но большая утрата, если 300 человек не заплатят податей. Я помещик: звание это также не бездельно. Если я позабочусь о сохранении, о сбережении и улучшении вверенных мне людей и представлю государству 300 трезвых, работящих подданных,— чем моя служба будет хуже службы какого-нибудь начальника отделения Леницына?’
Прибыв в свое поместье, изображенное в начале главы как роскошный и благодатный уголок природы, Тентетников предается таким размышлениям: ‘Ну, не дурак ли я был доселе? Судьба назначила мне быть обладателем земного рая, принцем, а я закабалил себя в канцелярию писцом! Учившись, воспитавшись, просветившись, сделавши порядочный запас тех именно сведений, какие требуются для управления людьми, улучшения целой области, для исполнения многообразных обязанностей помещика, являющегося и судьей, и распорядителем, и блюстителем порядка,— вверить это место невеже управителю!..’
С такими приблизительно мыслями приезжали тогда в свои поместья образованные и гуманные молодые помещики, искавшие разумной и полезной деятельности. Но, к сожалению, лишь немногие из них возвышались до сознания негодности и безобразия крепостного строя, как такового, даже при наилучших отношениях между помещиками и крестьянами, при самом гуманном обращении рабовладельца с рабами. Тентетников, как и сам Гоголь, очевидно, не принадлежал к числу этих немногих. Помимо того, нас поражает его самоуверенность: он вообразил, будто в самом деле вынес из школы Александра Петровича ‘те именно сведения, какие требуются для управления людьми’, и т. д. Это — самоуверенность самого Гоголя, вообразившего, что он может и призван научить русских помещиков — как управлять ‘подданными’, как облагодетельствовать их и целый край. Во второй части ‘Мертвых душ’ он и хотел преподать эти наставления в художественной форме…
Как и следовало ожидать, Тентетников начал с того, что уменьшил барщину, убавил дни работы на себя, прибавил времени мужикам работать на них самих. Но в этом отношении он несколько отстал даже от Онегина, который совсем отменил барщину, заменив ее ‘легким оброком’. Надо думать, идеальный наставник Александр Петрович не стоял на высоте идейных стремлений времени и не внушал своим питомцам того отрицательного отношения к крепостному праву, какое мы видим у лучших людей 20-х годов. Вероятно, также и то, что тот кружок протестующих, ‘огорченных’, по выражению Гоголя, людей, в который попал было Тентетников, мало думал о работе по вопросу об улучшении быта крестьян и о подготовке их будущей эмансипации, о чем думали так или иначе лучшие люди эпохи. Не думал об этом и сам Гоголь, мало знавший существовавшие тогда кружки ‘огорченных людей’ и питавший особливое недоверие к тем, которые дерзали отрицать установленные формы жизни, ее вековые устои. Вот как изображает он этих отрицателей в той же первой главе второй части ‘Мертвых душ’: ‘Это были те беспокойно-странные характеры, которые не могут переносить равнодушно не только несправедливость, но даже и всего того, что кажется в их глазах несправедливостью. Добрые поначалу, но беспорядочные сами в своих действиях, они исполнены нетерпимости к другим…’ На Тентетникова ‘сильно подействовали’ ‘пылкая речь их и благородный образ негодования’. Ниже мы узнаем, что два приятеля Тентетникова, ‘принадлежавшие к классу огорченных людей’, затянули было Андрея Ивановича в какое-то общество’, имевшее целью — ‘доставить счастье всему человечеству’. Учредителями общества были ‘какие-то философы из гусар, да недоучившийся студент, да промотавшийся игрок’. Собирались огромные пожертвования, расходование которых было в ведении ‘верховного распорядителя’, который один только и знал, куда эти деньги ушли. Приятели же Тентетникова — из числа ‘огорченных’ — ‘от частых тостов во имя науки, просвещения и прогресса сделались потом горькими пьяницами’. Наконец, ‘общество’ запуталось в каких-то неблаговидных деяниях, повлекших за собою вмешательство полиции. Тентетников, впрочем, успел вовремя выйти из общества. Но все-таки екнуло его сердце, когда однажды, уже в деревне, он увидел бричку, подкатившую к его крыльцу, и когда из нее выскочил с быстротою и ловкостью почти военного человека господин необыкновенно приличной наружности… Тентетников принял было Павла Ивановича Чичикова за ‘чиновника от правительства’.
‘Общество’, о котором говорит Гоголь, а равно и ‘огорченные люди’ в его описании и освещении — все это почти так же неправдоподобно и не соответствует тогдашней действительности, как и идеальный воспитатель Александр Петрович с его удивительною школою, где вырабатывались умы высшего порядка и закаленные характеры ‘граждан земли своей’.
Но зато отнюдь не фантастичен сам Андрей Иванович Тентетников. Это — фигура, целиком выхваченная из жизни. Гоголь уловил характерную душевную складку людей этого типа, и Гончарову оставалось потом только глубже проанализировать и разобрать в подробностях психологию лени и безволия русского образованного человека, благородно мыслящего и ничего не делающего, да и не способного ни к какому делу.
Тентетников сперва с жаром принялся за дело улучшения быта своих крестьян и устройства имения, сам во все входил, сам надзирал за работой и т. п. Но скоро обнаружилось, что он решительно не способен ни благотворно влиять на крестьян, ни вести хозяйство. Крестьяне изленились, отбились от рук, стали пьянствовать, чинили всякие безобразия под носом у барина, которого не боялись и не уважали. Все шло из рук вон плохо, и Тентетников сразу охладел и бросил все свои планы и затеи. Эта способность охладевать при первой неудаче изображена очень ярко и заставляет нас вспомнить не только Илью Ильича Обломова, но также хотя бы и Рудина, и всех русских хороших людей дореформенного времени, которые, не будучи лежебоками, однако столь же быстро и без достаточных оснований охладевали к своему излюбленному делу при первом встретившемся препятствии и с легким сердцем бросали его, погружаясь в лень, скуку и хандру.
Эта черта в Тентетникове оттеняется с особенною рельефностью сопоставлением с противоположною чертою Чичикова. Живой, неутомимый, настойчивый, упорный в преследовании своих целей, Павел Иванович Чичиков являет полную противоположность лежебоку и коптителю неба Андрею Ивановичу Тентетникову.
И невольно думается: если бы дать Андрею Ивановичу живой ум, подвижность, энергию Павла Ивановича, а Павлу Ивановичу дать образование и благородный образ мыслей Андрея Ивановича, мы имели бы перед собою совсем иную картину нравов и общественной жизни и не узнали бы нашей дореформенной Руси с ее темными проходимцами, дикими понятиями, жестокими нравами, бездействующими идеалистами, скучающими господами и т. д. О такой преображенной Руси и мечтал Гоголь и думал силою моральной проповеди и художественного изображения облагородить одних, возбудить энергию других…
Преследуя эту мудреную задачу, он все пристальнее всматривался в русскую действительность и все глубже проникал в душу русского человека, выслеживая в первой намеки на лучшее будущее, ища во второй проблесков добра и душевной силы,— и вот во второй части ‘Мертвых душ’ является перед нами Русь уже не столь безнадежно темная и неподвижная, как в первой части, являются русские люди, о чем-то тоскующие, мечтающие, желающие начать новую жизнь, сознающие свои грехи, свое безобразие, даже протестующие,— и в самом Павле Ивановиче Чичикове начинает пробуждаться желание стать порядочным человеком… Как великий художник-реалист, Гоголь отлично понимал всю трудность задачи. Отсюда эта неуверенность и осторожность творческой работы, эта кропотливая переработка темы, наконец — сожжение уже оконченного, но неудавшегося творения, ложного в целом, гениального в частях.
Превосходно прежде всего сопоставление в первых главах Руси темной и нравственно спящей, представленной Павлом Ивановичем Чичиковым, с Русью новой, просвещенной, нравственно пробужденной, представленной фигурами Тентетникова и Уленьки.
Чичиков никак не может понять обидчивость Тентетникова, который оскорбился тем, что генерал Бетрищев сказал ему ‘ты’, и который, несмотря на любовь к его дочери Уленьке, порвал знакомство с ним, пожертвовав счастьем чувству собственного достоинства. У Павла Ивановича совсем нет ‘собственного достоинства’ и нет его чувства,— понятно, поступок Тентетникова представляется ему каким-то нелепым сумасбродством. И никак не могут они столковаться по этому пункту. ‘Как? — сказал Тентетников, смотря пристально в глаза Чичикову,— вы хотите, чтобы я продолжал бывать у него после такого поступка?’ — ‘Да какой же это поступок!’ — сказал Чичиков. ‘Какой странный человек этот Чичиков!’ — подумал про себя Тентетников. ‘Какой странный человек этот Тентетников!’ — подумал про себя Чичиков.
Еще пуще пришлось изумиться Чичикову, когда он услышал от Тентетникова, что он позволил бы говорить ему ‘ты’ другому, если бы этот другой был просто почтенный человек, старик, бедняк, не гордый, не чванливый, не генерал. ‘Он совсем дурак!’ — подумал про себя Чичиков. ‘Оборвышу позволить, а генералу не позволить!’ Очевидно, целая пропасть залегла в понимании вещей и в моральном развитии между Тентетниковым и Чичиковым. В свою очередь изумился Тентетников, когда Чичиков объявил ему, что едет к генералу ‘засвидетельствовать почтение’. ‘Какой странный человек этот Чичиков!’ — подумал Тентетников. ‘Какой странный человек этот Тентетников!’ — подумал Чичиков.
Писемский в своей известной статье о второй части ‘Мертвых душ’, приведя это место, говорит: ‘Не правда ли, что во всей этой сцене как будто разговаривают два человека, отдаленные друг от друга столетием: в одном — ни воспитанием, ни жизнью никакие нравственные начала не тронуты, а в другом они уже чересчур развиты… Странное явление, но в то же время поразительно верное действительности!’ (Полн. собр. соч. А. Ф. Писемского, т. VI, изд. М. О. Вольфа, 1895, с. 358)1. Сам большой художник и знаток дореформенной Руси, Писемский в восторге от фигуры Тентетникова. ‘Не могу выразить,— говорит он,— какое полное эстетическое наслаждение чувствовал я, читая первую главу, с появления в ней и обрисовки Тентетникова. Надобно только вспомнить, сколько повестей писано на тему этого характера и у скольких авторов только еще надумывалось что-то такое сказаться, надобно было потом приглядеться к действительности, чтобы понять, до какой степени лицо Тентетникова, нынче уже отживающее и редеющее {Статья Писемского была написана в 1855 году.}, тогда было современно и типично’ (там же, с. 353)2.
Свидетельство авторитетного современника имеет для нас большое значение. Писемский увидел в Тентетникове хорошо знакомые ему, тонкому наблюдателю жизни той эпохи, черты тех опустившихся, обленившихся дворян-помещиков, каких тогда было немало и которые сами сознавали, что опускаются, пошлеют, порою с болью сердца вспоминали лучшее время своей жизни, годы учения, былые мечты, неопределенные, но живые стремления своей юности. Так и Тентетников: ‘Когда привозила почта газеты, новые книги и журналы и попадалось ему в печати знакомое имя прежнего товарища, уже преуспевшего на видном поприще государственной службы или приносившего посильную дань наукам и образованию всемирному, тайная тихая грусть подступала ему под сердце и скорбная, безмолвно-грустная, тихая жалоба на бездействие свое прорывалась невольно. Тогда противной и гадкой казалась ему жизнь его… Градом лились из глаз его слезы’… (Мертвые души, ч. II, гл. 1).
Конечно, не все Тентетниковы того времени были такими лежебоками, как гоголевский. В последнем краски сгущены примерно так, как в Облрмове Гончарова. Но психология ‘ничегонеделания’ и причина душевного упада, в силу которого образованные и одушевленные лучшими стремлениями молодые люди опускали руки, охладевали к делу, опошливались и погружались в спячку, были все те же: отсутствие энергии, вялость духа, дряблость чувства, слабость воли,— черты почти патологические, выращенные в русском человеке, в особенности в дворянине-помещике, характером и условиями нашей исторической жизни вообще, расслабляющим и деморализующим воздействием крепостного права — в частности.

2

Сопоставим теперь Тентетникова с рядом предшествующих ему типов и посмотрим, какое освещение получат они и жизнь, ими представляемая, от фигуры гоголевского ‘Обломова’.
Тентетников — не Чацкий. Целая пропасть между ними — и в смысле характера, темперамента, общего уклада натуры, и также в отношении тех моментов общественного развития, представителями которых они являются. Чацкий никогда не дошел бы до той распущенности и апатии, какими характеризуется Тентетников. А этот последний, по всему строю своей душевной жизни, всего менее годился бы для роли, аналогичной роли Чацкого, и для характеристики людей 20-х годов. Но при всем том есть нечто общее между ними и Чацким. Это именно — отчужденность от окружающей среды, глубокий разлад между ними и обществом. Мы видели выше, как Чичиков не понимает Тентетникова, а Тентетников — Чичикова. Мало того: Тентетников ‘опустился’, впал в апатию и т. д. вовсе не в том смысле, чтобы он утратил приобретенное им душевное равновесие и приноровился к окружающей грубой и пошлой среде. Напротив, его лень и апатия отчасти тем и объясняются, что эта среда ему противна, что он не может ладить с нею, не в силах даже выносить присутствия и разговора пошляков, невежд, болтунов и других представителей застоявшейся, умственно и нравственно убогой жизни. ‘Временами (читаем в 1 гл.) из соседей завернет к нему, бывало, отставной гусар-поручик, прокуренный насквозь трубочный куряка, или брандер-полковник, мастер и охотник на разговоры обо всем. Но и это ему стало надоедать. Разговоры их начали ему казаться как-то поверхностными, живое, ловкое обращение, потрепки по колену и прочие развязности начали ему казаться уже чересчур прямыми и открытыми. Он решил с ними раззнакомиться и произвел это даже довольно резко. Именно, когда представитель всех полковников-брандеров, наиприятнейший во всех поверхностных разговорах обо всем Варвар Николаич Вишнепокромов, приехал к нему затем именно, чтобы наговориться вдоволь, коснувшись и политики, и философии, и литературы, и морали, и даже состояния финансов в Англии, он выслал сказать, что его нет дома, и в то же время имел неосторожность показаться перед окошком. Гость и хозяин встретились взорами. Один, разумеется, проворчал сквозь зубы: ‘скотина’, другой послал ему нечто вроде свиньи. Так и кончилось знакомство. С тех пор не заезжал к нему никто. Уединение полное водворилось в доме’.
‘Общественное мнение о нем,— читаем в другом месте той же главы,— было скорее неблагоприятное, чем благоприятное. Сосед из отставных штаб-офицеров выражался о нем лаконическим выражением: ‘естественнейший скотина!’ Генерал (Бетрищев) говорил: ‘Молодой человек, не глупый, но много забрал себе в голову…’ Капитан-исправник замечал: ‘Да ведь чинишка на нем — дрянь, а вот я завтра же к нему за недоимкой!’ Наконец, ‘мужик его деревни на вопрос о том, какой у них барин, ничего не отвечал’.
Тентетников, не хуже Чацкого, сознает и чувствует пошлость и мрак окружающей среды, и его одиночество — прежде всего умственного и нравственного порядка. Как Чацкий, он в своей среде — лишний и чужой. Если Чацкий бежит ‘искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок’, то Тентетников запирается у себя дома и живет в полном одиночестве. Страстный протест Чацкого, столь характерный для эпохи 20-х годов, низведен в Тентетникове к вялому отчуждению и грустному одиночеству, типичным для его времени. Времена переменились. И если ‘протест’ Тентетникова, в противоположность протесту Чацкого, совершенно пассивен, если этот ‘герой безвременья’ вял, бесстрастен, апатичен, то за ним все-таки остается, однако, та ‘заслуга’, что он уже настолько перерос темную среду, что — психологически не в состоянии понимать ее. Она совершенно чужда ему, и этим также, кроме вялости и апатии, объясняется пассивность его протеста. ‘Какой странный человек этот Чичиков!’ — думает он про себя… и находит, что при всем том Павел Иванович — единственный человек, с которым он, Тентетников, может жить под одной кровлей. Но, относясь так мягко и снисходительно к Чичиковым, Тентетников обнаруживает горячность и темперамент, когда вспоминает об обиде, нанесенной ему генералом Бетрищевым. Рассказывая эту историю Чичикову, ‘смирный и кроткий Андрей Иванович засверкал глазами, в голосе его послышалось раздражение оскорбленного чувства’. Это — потому, что в нем уже развилась и созрела личность, хотя и слабая в деле общественного протеста, но сильная сознанием своего человеческого достоинства. В этом отношении он типичен для эпохи, когда общественный протест был почти невозможен, но зато, в кругах мыслящих людей, вырабатывалась личность человеческая, живущая высшими интересами мысли, занятая сложною внутреннею работою чувства, совести, идей и возвышавшаяся до тонко развитого и очень чуткого сознания человеческого достоинства.
Тентетников не Онегин. Но, читая о хлопотах его в деревне, об его отношениях к соседям, об его попытках писать, о безуспешности этих попыток, мы невольно вспоминаем пушкинского героя. При всех индивидуальных отличиях они сближаются — как типы русских интеллигентных неудачников.
Тентетников, в сущности, вовсе не так пассивен и безволен, как Обломов,— он только ‘холоден’, как Онегин, и, как он же, не умеет выбрать себе дела по душе и берется за труд, к которому неспособен. Его ум жаждет работы, не хочет оставаться праздным, но в результате выходит следующее: ‘За два часа до обеда Андрей Иванович уходил к себе в кабинет, чтобы заняться серьезно, и действительно, занятие было, точно, серьезное. Оно состояло в обдумывании сочинения, которое уже издавна и постоянно обдумывалось. Сочинение это долженствовало обнять всю Россию со всех точек — с гражданской, политической, религиозной, философической, разрешить затруднительные задачи и вопросы, заданные ей временем, и определить ясно ее великую будущность, словом, большого объема. Но покуда все оканчивалось одним обдумыванием: изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом все это отодвигалось в сторону, бралась на место того в руки книга и уже не выпускалась до самого обеда. Книга эта читалась вместе с супом, с соусом, жарким и даже с пирожным, так что иные блюда оттого стыли, а другие принимались вовсе нетронутыми…’
Меткое определение Онегина, сделанное Веневитиновым, с некоторыми изменениями, вполне применимо к Тентетникову. Вспомним (см. в гл. VI): ‘…опыт поселил в нем (Онегине) не страсть мучительную, не едкую и деятельную досаду, а скуку, наружное бесстрастие, свойственное русской холодности (мы не говорим — русской лени)…’ 3 В применении к Тентетникову это гласило бы так: ничтожный опыт жизни поселил в нем не страсть мучительную, не едкую и деятельную досаду (как это было у Чацкого), а скуку, апатию, бесстрастие (и не только наружное), свойственное русской холодности и русской лени…
Тентетников — это род Онегина, перенесенного в 40-е годы, и нам думается, что Гоголь, создавая образы Тентетникова и Уленьки, невольно обращался мыслью к Онегину и Татьяне…
Всего менее точек соприкосновения у Тентетникова с Печориным. У доброго Андрея Ивановича нет ни кипучих страстей, ни сатанинской гордости Печорина,— тем паче нет той силы характера, которою так ярко отличается лермонтовский ‘герой безвременья’. Но если мы (в гл. V) могли, при всех индивидуальных отличиях между Онегиным и Печориным, занести их, следуя Белинскому, в одну группу, могли их сблизить — как представителей одного и того же общественно-психологического типа, то не будет натяжкою и сближение, в том же смысле, Тентетникова с Печориным. По-своему, Тентетников такой же лишний человек, как и Печорин, так же неуживчив, как и он, такой же, только совсем пассивный, отщепенец от среды. Правда, он не ‘чувствует в себе силы необъятные’ и не кипит страстями, как Печорин, а стынет, как Онегин, не прожигает жизни в приключениях, романах, путешествиях, дуэлях и т. д., а сиднем сидит дома в халате, как Обломов,— но психологическая суть отщепенства, неудовлетворенного честолюбия и нравственного одиночества остается как тут, так и там все та же.
Как человек 40-х годов, Тентетников ближе подходит к Рудину, которого он напоминает ‘холодностью’ натуры, недостатком силы воли, слабою работоспособностью. Рудин также пишет или ‘обдумывает’ большую статью, которую никогда не окончит… И, по-видимому, как у того, так и у другого, одною из причин неудачи литературных предприятий является неопределенность идей, расплывчатость миросозерцания, недостаток подготовки к умственному труду. К общей душевной апатии присоединяется здесь еще и вялость мысли, ‘умственная апатия’, если можно так выразиться. Мало того, Тентетников, оказывается, владеет своего рода ‘музыкою красноречия’, напоминающею речь Рудина. Об этом ничего не говорится в сохранившемся тексте второй части ‘Мертвых душ’. Но в известной записке Арнольди, где подробно изложено содержание сожженных глав, читанных самим Гоголем в Калуге у Смирновых, находим, между прочим, следующее:
Благодаря посредничеству Чичикова, Тентетников примиряется с генералом Бетрищевым и приезжает к нему. На вопрос генерала о сочинении Тентетникова последний распространяется (с целью выгородить Чичикова, совравшего, будто Тентетников пишет историю генералов) о том, что будто бы его задачею было — не писать обстоятельное сочинение о войне 12-го года с исторической точки зрения, а только очертить тот общий подъем духа, то патриотическое возбуждение и самопожертвование, которое охватило тогда все классы общества, и представить яркую картину этих ‘невидимых подвигов и высоких, но тайных жертв’. ‘Тентетников (рассказывает Арнольди) говорил долго и с увлечением, весь проникнулся в эту минуту чувством любви к России. Бетрищев слушал его с восторгом, и в первый раз такое живое, теплое слово коснулось его слуха. Слеза, как брильянт чистейшей воды, повисла на оедых усах. Генерал был прекрасен, а Уленька? Она вся впилась глазами в Тентетникова, она, казалось, ловила с жадностью каждое его слово, она, как музыкой, упивалась его речами, она любила его, гордилась им!.. Когда Тентетников кончил, водворилась тишина, все были взволнованы…’ (Соч. Н. В. Гоголя, под ред. Н. С. Тихонравова, т. III, с. 558—559)1.
Точно сцена из ‘Рудина’, и Тентетников обнаруживается тут как истый ‘человек 40-х годов’ — с восторженною речью, от которой дружится голова восторженной барышни, с культом ‘всего высокого, прекрасного, благородного’, и мы готовы уже сказать: вот в чем настоящее призвание этого человека — благородно мыслить, красноречиво говорить и благотворно влиять на всех, имеющих уши, чтобы слышать,— и это ‘дело’ Тентетников мог бы делать не хуже самого Рудина.
Тентетников представляет собою разновидность ‘человека 40-х годов’, характеризующуюся, в отличие от Рудина и других, тем, что на ней нет того особого отпечатка, какой налагала ‘школа’ московских идеалистических кружков и еще тем, что слабость воли, бесхарактерность, ‘русская холодность’ и бесстрастие доведены в нем до того предела, где человек — умный, образованный, молодой и, казалось бы, полный сил, к тому же не чуждый передовых идей и стремлений века — превращается в ‘увальня’, ‘лежебока’, ‘байбака’.
Кроме Рудина, Тентетников заставляет нас вспомнить и о Лаврецком, или, лучше сказать, об одном эпизоде в его жизни, когда он — в деревне — почувствовал себя ‘на самом дне реки’. Уединение, одиночество, отчужденность от окружающей среды, тишина кругом и в душе Лаврецкого, сонные мысли, дремотные воспоминания, убаюканные грезы, тихое погружение в душевную бездейственность — разве все это не та же ‘обломовщина’, хотя и кратковременная, не тот же, в сущности, ‘журнал дня’ Тентетникова, не тот же сон души, от которого пробудил Лаврецкого неугомонный и шумный Михалевич, обозвавший, кстати, приятеля ‘байбаком’, как определяет Тентетникова Гоголь?
Лаврецкий не превратился в ‘байбака’, не сделался ни Тентетниковым, ни Обломовым, но, читая великолепные страницы, изображаюпще деревенскую жизнь Лаврецкого, мы невольно думаем: как, однако, приятно русскому человеку очутиться ‘на самом дне реки’, как манит его тихий сон души среди медлительной жизни, лениво протекающей вдали от шума и суеты, никуда не спешащей и как бы застывшей в вековых формах, являющих ложный вид неподвижности и крепости…

3

Весь ряд — Чацкий, Онегин, Печорин, Бельтов, Рудин, Лаврецкий — как было указано нами в своем месте,— характеризуется между прочим тем, что все они — ‘вечные странники’ в прямом и переносном, психологическом смысле, вечно ищущие и не находящие ‘душевного пристанища’, одинокие скитальцы в юдоли дореформенной русской жизни.
В Тентетникове, а за ним и в Обломове, примыкающих, в общественно-психологическом смысле, к тому же ряду типов и как бы завершающих его, эта черта впервые устраняется. На вопрос, в чем главное отличие Тентетникова и Обломова как типов общественно-психологических от предшествующих им образов того же порядка,— мы ответим так: они — не ‘странники’, не ‘скитальцы’, и их отщепенство, их душевное одиночество получило иное выражение — ‘покоя’, физической и психической бездеятельности, застыло в неподвижности, притаилось и замерло в однообразии будней, в какой-то восточной косности.
Это отличие и эта особенность Тентетникова и Обломова как типов явились выражением особых мыслей, наблюдений и выводов их авторов, Гоголя и Гончарова,— здесь ярко обнаруживается основной их замысел, какого не было ни у Грибоедова, ни у Пушкина, ни у Лермонтова, ни даже у Тургенева (в ‘Рудине’ и в ‘Дворянском гнезде’, мы не говорим о ‘Записках охотника’, а равно и о последующих его произведениях, 1860-х и 1870-х годов).
Дело в том, что эти поэты, создавая широкие типы, воплощавшие в себе известные моменты нашего общественного развития, преследовали задачу в тесном смысле психологическую: их интересовал, по преимуществу, внутренний мир героя, его характер, его настроение и т. д., а равно и психология отношений героя к среде. Гоголь, как позже Гончаров, кроме этой задачи, ставил себе и другую: нарисовать картину экономической отсталости России, показать, как плохо ведется у нас помещичье хозяйство, как неустроены крестьяне, как мало забот прилагают и какое неумение обнаруживают дворяне-помещики в том деле, к которому они призваны по самому положению своему. Это была задача, аналогичная той, какую впоследствии, в эпоху пореформенную, неоднократно выдвигала сатира Салтыкова и разрабатывал Терпигорев (С. Атава) в своих известных очерках ‘Оскудение’5.
Что касается собственно Гоголя, то у него постановка и разработка этой важной темы, по необходимости, оказались неудачными и ложно направленными. Ибо для правильной ее постановки и разработки требовалось прежде всего основательное и рациональное политическое образование, которого у Гоголя не было. Великий художник подошел к вопросу — как моралист, а не как политически образованный ум, который бы ясно сознавал, что корень зла — в крепостном праве и в общем закрепощении мысли и совести русских людей.
Я попрошу читателя припомнить здесь то, что было сказано в главе IX о натуре, складе ума и настроениях Гоголя. Там я указал на присущую великому поэту боязнь отрицания, на его отвращение к принципиальной критике, к партийным раздорам и спорам. Всего этого не выносила его неуравновешенная душа, его больная неврастеническая организация. Он жаждал внутреннего мира, успокоения, согласия и примирения партий, всяческого ‘порядка’. Пуще всего боялся он, чтобы не проникли к нам западноевропейские отрицательные направления… Самая умеренная и осторожная критика основного строя жизни и установившихся порядков казалась ему зловещим предзнаменованием грядущей катастрофы, всеобщего разгрома и разложения жизни. Он пугался ‘страшных слов’, даже таких, как слово ‘реформа’… Он хотел бы сохранить существующий строй в его основах и верил, что его можно облагородить силою моральной проповеди и религии. Художественное изображение отрицательных сторон жизни, в особенности же недостатков русского человека, казалось ему одним из могущественных средств благотворного воздействия на умы и сердца. Его творчество становилось в его глазах делом моралиста-проповедника, который, не трогая основ жизни, исправляет людей. Вторая часть ‘Мертвых душ’ была ярким выражением этой фантастической идеи.
Оттуда, между прочим, и та мечта об идеальном учебном заведении, руководимом необыкновенным наставником, которая выразилась в известном эпизоде первой главы. Вернемся на минуту к этой мечте,— она в высокой степени характерна для Гоголя. В старшем классе, где преподавалась ‘наука жизни’ и воспитывался характер ‘гражданина земли своей’, Александр Петрович ‘возвещал, что доселе он требовал от учеников простого ума, теперь требует ума высшего,— не того ума, который умеет подтрунить над дураком и посмеяться, но у_м_е_ю_щ_е_г_о в_ы_н_е_с_т_ь в_с_я_к_о_е о_с_к_о_р_б_л_е_н_и_е, с_п_у_с_т_и_т_ь д_у_р_а_к_у и н_е р_а_з_д_р_а_ж_и_т_ь_с_я. Здесь-то стал он требовать того, что другие требуют от детей. Э_т_о-т_о и н_а_з_ы_в_а_л о_н в_ы_с_ш_е_ю с_т_е_п_е_н_ь_ю у_м_а. С_о_х_р_а_н_и_т_ь п_о_с_р_е_д_и к_а_к_и_х б_ы т_о н_и б_ы_л_о о_г_о_р_ч_е_н_и_й в_ы_с_о_к_и_й п_о_к_о_й, в к_о_т_о_р_о_м в_е_ч_н_о д_о_л_ж_е_н п_р_е_б_ы_в_а_т_ь ч_е_л_о_в_е_к,— в_о_т ч_т_о н_а_з_ы_в_а_л о_н у_м_о_м…’ Можно подумать, что это школа философов, во главе которой стоит своего рода Спиноза, только не европейский, а азиатский и в ней воспитываются будущие индийские мудрецы, а не будущие российские — да еще дореформенные — чиновники и помещики…
Сам ощущая потребность — почти органическую — в ‘душевном покое’, в мире и, вместе, в подъеме строя мыслей, чувств и страстей, достигаемом путем религиозной практики и моральных стремлений, Гоголь, при свойственном ему эгоцентризме сознания и субъективности творчества, вообразил, будто такую же потребность ощущают или должны ощутить и многие в России, в особенности опустившиеся помещики, как Тентетников, скучающие господа, как Платонов, распущенные и разорившиеся Хлобуевы и т. д., а всего более те ‘огорченные люди’, которые так нескладно и с таким излишеством ‘негодуют’ и без толку вопиют против ‘несправедливостей’. И его больному уму рисовалась чудная картина: просвещенные, нравственно облагороженные, достигшие ‘высшего покоя’ чиновники и помещики, не трогая ‘основ’, не суетясь, не горячась, не вопия, не ‘огорчаясь’ и, следовательно, не возбуждая ничьих подозрений, мирно, тихо, степенно делают ‘благое дело среди царюющего зла’, устраивают быт крестьян, ведут образцовое хозяйство, улучшают нравы, благотворно влияют на взяточников и даже на проходимцев Чичиковых, морально действуют на всех поприщах и созидают материальное и нравственное благосостояние России, которой устои — рабовладельческие, бюрократические и авторитарные — остаются незыблемы…
В этом смысле — и только в этом — он и понимал свое знаменитое ‘вперед!’ — ‘это чудное словцо, производящее такие чудеса над русским человеком’, словцо, ‘которого жаждет повсюду, на всех ступенях стоящий, всех сословий, званий и промыслов русский человек…’ (Мертвые души, ч. II, гл. I).
Второю частью ‘Мертвых душ’ и предположенною третьею Гоголь и думал ‘крикнуть’ это магическое слово ‘душе русского человека’ ‘живым пробуждающим голосом’ (там же).
Итак, вот каков был замысел художника, и вот постановка вопроса. Перед художником стояла проблема материального и духовного прогресса России. Он понимал эту проблему неправильно, ставил вопрос нерационально, и его ‘вперед!’, как он понимал это ‘магическое слово’, в наших глазах либо значит ‘назад’, либо, в лучшем случае, ровно ничего не значит… Но это не отнимает у Гоголя заслуги самой постановки вопроса. И раз этот вопрос был поставлен и на нем сосредоточились интересы художника,— личность и психология героя, олицетворяющего известный момент в нашем общественном развитии, должны были получить, в свою очередь, новую постановку и новое освещение. Поэт подходил к герою уже не с прежним вопросом, как и почему ты страдаешь и ‘душою скитаешься’, а с новым вопросом: почему ты ничего не делаешь, не работаешь, не содействуешь, по мере сил и возможности, материальному и духовному прогрессу страны? В самом вопросе уже заключалось обвинение, которое и выразилось в изображении ‘ничегонеделания’ героя, в создании типа образованного и благородно мыслящего лежебока. Более или менее интересные герои, олицетворявшие известный момент умственного развития нашего общества, превращались, словно по мановению волшебного жезла, в вялых и скучных Тентетниковых и Обломовых. К ‘бедности да бедности’, изображенной в первой части поэмы, к беспросветной темноте мира Чичиковых присоединилась теперь картина духовного обнищания и упадка образованного общества, той новой Руси, которая, казалось, так далеко ушла от мира Чичиковых…
Благодаря исключительной художественной гениальности великого юмориста, картина вышла изумительная и, несмотря на нерациональную постановку вопроса, глубоко правдивая. Образы Тентетникова, генерала Бетрищева, Петуха, Кошкарева, Хлобуева, Платоновых так ярки, так содержательны, так много и хорошо говорят, что узкоморальная и политически-отсталая точка зрения автора как бы стушевывается, теряется из виду и, можно сказать, обезвреживается, и великое слово ‘вперед’, брошенное поэтом, получает иной, более глубокий, истинно прогрессивный смысл.
Оттуда и тот культ Гоголя, который передовые люди 50-х годов хранили столь же неизменно, как и их предшественники — люди 40-х годов. Несмотря на отсталость общественной мысли, на мистицизм, на выдуманные и фальшиво освещенные образы Костанжогло, Муразова и т. п., великий поэт оставался, в глазах нового поколения, все тем же могучим двигателем общественного и национального сознания, каким он был для Белинского, Герцена и других. Ярче всего сказалось это в знаменитых ‘Очерках гоголевского периода русской литературы’, которыми Н. Г. Чернышевский подвел итог критической работе 40-х годов и впервые выяснил великое значение творчества Гоголя и критики Белинского. Здесь нелишним будет привести отзыв знаменитого публициста о второй части ‘Мертвых душ’.
‘Многие из этих отрывков (2-ой части, тогда только что изданной),— писал Чернышевский,— решительно так же слабы и по выполнению и особенно по мысли, как слабейшие места ‘Переписки с друзьями’, таковы особенно отрывки, в которых изображаются идеалы самого автора, например, дивный воспитатель Тентетникова, многие страницы отрывка о Костанжогло, многие страницы отрывка о Муразове, но это еще ничего не доказывает. Изображение идеалов было всего слабейшею стороною в сочинениях Гоголя, и, вероятно, не только по односторонности таланта, которой многие приписывают эту неудачность, сколько именно по силе его таланта, стоявшей в необыкновенно тесном родстве с действительностью: когда действительность представляла идеальные лица, они превосходно выходили у Гоголя, как, например, в ‘Тарасе Бульбе…’. Далее, критик указывает на те влияния, которым, по его мнению, подчинялся Гоголь и которые так пагубно отразились на ‘Переписке с друзьями’ и на второй части ‘Мертвых душ’. ‘Сделав эти оговорки (продолжает Чернышевский), внушенные не только глубоким уважением к великому писателю, но еще более чувством справедливого снисхождения к человеку, окруженному неблагоприятными для его развития отношениями, мы не можем, однако же, не сказать прямо, что понятия, внушившие Гоголю многие страницы второго тома ‘Мертвых душ’, не достойны ни его ума, ни таланта, ни особенно его характера, в котором, несмотря на все противоречия, доныне остающиеся загадочными, должно признать основу благородную и прекрасную. Мы должны сказать, что на многих страницах второго тома, в противоречие с другими и лучшими страницами, Гоголь является адвокатом закоснелости, впрочем, мы уверены, что он принимал эту закоснелость за что-то доброе, обольщаясь некоторыми сторонами ее, с односторонней точки зрения могущими представляться в поэтическом и кротком виде и закрывать глубокие язвы, которые так хорошо видел и добросовестно изобличал Гоголь в других сферах, более ему известных, и которых не различал в сфере действий Костанжогло, ему не столь хорошо знакомой…’ Но все это с избытком выкупается рядом фигур и картин, проникнутых гоголевским юмором, где Гоголь остается ‘прежним великим Гоголем’. Перечислив эти образы и сцены, Чернышевский заключает: ‘Одним словом, в том ряде черновых отрывков, которые нам остались от второго тома ‘Мертвых душ’, есть слабые, которые, без сомнения, были бы переделаны или уничтожены автором при окончательной отделке романа, но в большей части отрывков, несмотря на их неотделанность, великий талант Гоголя является с прежнею своею силой, свежестью, с б_л_а_г_о_р_о_д_с_т_в_о_м н_а_п_р_а_в_л_е_н_и_я, в_р_о_ж_д_е_н_н_о_г_о е_г_о в_ы_с_о_к_о_й н_а_т_у_р_е’ (Очерки гоголевского периода русской литературы. С.-Петербург, 1892, с. 7—11, Примечание. Впервые ‘Очерки’ были напечатаны в ‘Современнике’ Некрасова в 1855—1856 гг.)6.
Теперь, когда издано обширное, почти полное собрание писем Гоголя и когда, трудами Тихонравова, Шенрока, Кирпичникова и других, освещены многие стороны его натуры, разъяснены обстоятельства его жизни и т. д., мы имеем возможность внести поправку в этот, по существу верный, отзыв критика 50-х годов. Влияние ‘друзей’ на Гоголя было незначительно, и то, что Чернышевский называет ‘закоснелостью’, было органически свойственно уму великого поэта и находилось в ближайшей причинной связи с укладом его нервной организации и его психики. Но эта ‘закоснелость’, то есть отсталость его идеалов и невоспитанность его общественной мысли, не исключала ‘благородства направления, врожденного его высокой натуре’. Он болел душою, он внутренно содрогался и скорбел при виде несовершенств нашей жизни, при созерцании всей нашей ‘бедности да бедности’, и напряженно, упорно, много лет подряд бился он над вопросом о причинах наших язв и о средствах исцелить их. Оттуда — тот поворот художественных интересов и замыслов, в силу которого на первый план выдвигалась картина нашей ‘мерзости запустения’ и исследование психологии русского человека, изъяны которой были — в глазах поэта — главною причиною наших бед, нашей материальной, экономической отсталости и нашего морального вообще, гражданского в частности, извращения.
И получалась такая картина русской жизни, какой не найдем ни у Пушкина, ни у Лермонтова, ни у Тургенева (в ‘Рудине’ и ‘Дворянском гнезде’), и только Грибоедов как политический сатирик отчасти — намеками — предвосхитил художественный диагноз Гоголя. Но и у Грибоедова — на первом плане ‘мильон терзаний’ Чацкого, конфликт передового человека эпохи с отсталою, закоснелою средой, как повторяется это у Пушкина, Лермонтова, Тургенева, причем из-за страданий, из-за личной жизни тоскующего, скучающего, ‘душой скитающегося’ героя мы видим дореформенную Россию почти только как фон и рамку картины. У Гоголя она-то и выступает на первый план, и ‘Мертвые души’ — истинная национальная ‘поэма’, в которой герой — Россия и где показан не ‘мильон терзаний’ личности, а миллион экономических и общественных язв страны. И вышло так, что психология русского человека, раскрытию которой, в ее зле и — потом — в ее добре, посвятил Гоголь свой труд, явилась средством изобразить наши общественные непорядки и язвы. И, можно сказать, читателю дела нет до ‘закоснелости’ автора: непорядки показаны и освещены так, что лучше всякой рациональной критики строя обнаруживают его негодность. Вспомним хотя бы того же Тентетникова, потом Хлобуева, потом Кошкарева,— и, становясь на точку зрения блага и человеческого достоинства крестьян, мы невольно начнем отрицать самый строй, самый ‘порядок’ вещей, в силу которого трудящееся земледельческое население страны является безответною собственностью помещиков,— все равно каких: гуманных ли, как Тентетников, беспутных ли, как Хлобуев, нелепых ли, как Кошкарев… Дико звучат в наших ушах даже исполненные лучших намерений слова Тентетникова: ‘У меня 300 душ крестьян… Если я позабочусь о сохранении, сбережении и улучшении вверенных мне людей и представлю государству 300 трезвых, работящих подданных,— чем моя служба будет хуже службы какого-нибудь начальника отделения?..’ — точно дело идет о 300 баранах, об улучшении породы скота, о собственности, с которою можно поступить как угодно: можно сберечь и приумножить, можно и растратить…

4

Объясняя наши язвы и неустройства психическими особенностями русского человека, Гоголь в своих поисках за ‘идеальным типом’, именно идеальным хозяином и помещиком, пришел к мысли, что нужно искать такового среди иностранцев, конечно, обруселых. Это должен быть по натуре, характеру, душевному складу — не ‘русский’ человек, который будто бы от природы ленив и склонен к моральной и всякой иной распущенности, и в то же время это должен быть по языку, по национальности, по симпатиям и т. д. человек вполне ‘русский’. Такого и нашел поэт в обруселом греке Костанжогло или Скудронжогло (как называется он в первой редакции текста). Эта мысль — искать ‘настоящего’ деятеля, человека с твердыми правилами, с энергией, с инициативой среди обрусевших иностранцев — во всяком случае любопытна. Вслед за Гоголем пришел к ней и Гончаров, выразивший ее в фигуре обруселого немца Штольца.
В III главе второй части ‘Мертвых душ’, где впервые является Скудронжогло, Гоголь говорит о нем следующее:
‘Лицо Скудронжогло было очень замечательно. В нем было заметно южное происхождение. Волосы на голове и на бровях темны и густы, глаза говорящие, блеску сильного. Ум сверкал во всяком выражении лица, и у_ж н_и_ч_е_г_о н_е б_ы_л_о в н_е_м с_о_н_н_о_г_о {В противность сонному выражению Платонова.}. Но заметна, однако же, была примесь чего-то желчного и озлобленного. О_н б_ы_л н_е с_о_в_с_е_м р_у_с_с_к_о_г_о п_р_о_и_с_х_о_ж_д_е_н_и_я. Е_с_т_ь м_н_о_г_о н_а Р_у_с_и р_у_с_с_к_и_х н_е_р_у_с_с_к_о_г_о п_р_о_и_с_х_ож_д_е_н_и_я, в д_у_ш_е, о_д_н_а_к_о ж_е, р_у_с_с_к_и_е. Скудронжогло не занимался своим происхождением, находя, что это нейдет в дело, притом не знал и другого языка, кроме русского’. Сохранилось известие, что так сказать, ‘натурою’ для характера Скудронжогло послужил Гоголю откупщик Бенардаки, с которым Гоголь был хорошо знаком (см.: В. И. Шенрок. Материалы для биографии Н. В. Гоголя, т. III, с. 429).
Перед нами любопытное наблюдение художника, свидетельствующее о его внимательном отношении к русской жизни. Действительно, у нас есть много обруселых иностранцев и инородцев, которым нельзя отказать в принадлежности к русской национальности (раз их родной язык — русский), но в психологический состав русского национального уклада они вносят некоторые черты, каких нет или какие еще недостаточно отчетливо обозначились у русских ‘русского происхождения’. В ряду этих черт Гоголь отметил те, присутствие которых у Скудронжогло выразилось прежде всего внешним образом тем, что ‘уж ничего не было в нем сонного’. Бодрость, энергия, практический и живой ум, сила воли, работоспособность, инициатива, деловитость — вот что заметил и чем заинтересовался Гоголь, наблюдая обруселых иностранцев, каких случалось ему встречать. Он высоко ценил эти качества и — в лице Костанжогло — выставил их, так сказать, в укор и в поучение обленившимся Тентетниковым, скучающим Платоновым, промотавшимся Хлобуевым и т. д.
В чем, собственно, выразились положительные ‘нерусские’ качества Костанжогло, достаточно известно: он — образцовый хозяин, искусный ‘приобретатель’, но он хозяйничает и приумножает свое достояние не просто как человек наживы, как ‘загребистая лапа’, а, так сказать, ‘идейно’, следуя некоторой ‘программе’, в которой Гоголь видел именно то самое, что нужно России в интересах ее экономического, морального и гражданского развития. Костанжогло не отделяет своих выгод как помещика от интересов мужика. Он строит свое благосостояние на благосостоянии крестьян. Он заботится о своих крепостных, помогает им, учит их уму-разуму. И его деревня являет редкое зрелище мужицкой зажиточности и довольства. ‘Все тут было богато, торные улицы, крепкие избы, стояла где телега — телега была крепкая и новешенькая, попадался ли конь — конь был откормленный и добрый, рогатый скот — как на отбор, даже мужичья свинья глядела дворянином. Так и видно, что здесь именно живут мужики, которые, как поется в песне, гребут серебро лопатой…’ (гл. III). Одним словом, это — иллюстрация к излюбленной идее Гоголя — о призвании помещиков радеть о крестьянах, не трогая крепостного права, и согласовать свои интересы землевладельца с интересами мужика, служа тем самым и пользе государства. Этот крепостнический идеал Гоголь возвестил миру в ‘Выбранных местах из переписки с друзьями’, а во второй части ‘Мертвых душ’ он попытался дать ему художественное выражение, то есть создать соответственные образы и картины, в основу которых положены были бы наблюдения над самой действительностью. Нельзя отрицать, что в ту эпоху могли встречаться умные и добрые помещики-хозяева, радевшие о благе своих крестьян и понимавшие свои обязанности и свои выгоды так, как советовал понимать их Гоголь,— и в этом смысле фигура Костанжогло не представляет собою ничего невозможного или ложного. Невозможно и ложно только возведение этой фигуры в идеал, потому что это значит — оправдывать, санкционировать крепостное право. Вполне понятно то единодушное осуждение, с которым лучшая часть публики, не говоря уже о передовых деятелях литературы, отнеслась к ‘идеальному хозяину и помещику’ Костанжогло. Даже Писемский, человек, в своем политическом образовании недалеко ушедший от Гоголя, писал: ‘До сих пор всех героев ‘Мертвых душ’ (за исключением неудавшейся Уленьки) художник подчинял себе и своим воззрениям, стоял выше их, но в Костанжогло вы сейчас чувствуете, что он сам подчиняется ему, и из этого, полагаю, можно заключить, что это лицо — один из обещанных доблестных мужей, к которым должен разгореться любовью читатель. И посмотрите, сколько приемов употреблено поэтом, чтобы осветить своего любимца приличным светом!..’ (Полн. собр. соч. А. Ф. Писемского, т. VI, изд. Вольфа, 1895, с. 366, статья ‘По поводу ‘Мертвых душ’). В Костанжогло Писемский видит ‘резонера, а не живое лицо’ и говорит, что Костанжогло ‘решительно неспособен поселить веру в то, что он хороший человек’ (там же, с. 369). ‘Скажу еще более откровенно,— продолжает Писемский,— вглядываясь внимательно в живые стороны Костанжогло, насколько их автор дал ему, сейчас видно в нем какого-нибудь, должно быть, греческого выходца, который, еще служа в полку и нося эполеты, начинал при всяком удобном случае обзаводиться выгодным хозяйством, а в настоящее время уже монополист и загребистая, как прекрасно выразился Чичиков, лапа, которому и следовало предоставить опытный, практический ум, оборотливость, твердость характера и ко всему этому приличную сухость сердца. Поэтический взгляд Костанжогло на хозяйство, доброе дело в отношении к Чичикову, которому он, не зная, кто он и что он за человек, дает 10 000 руб. взаймы под расписку,— все это звучит таким фальшем, что даже грустно говорить об этом подробно…’ (там же, с. 369—370)7.
Несмотря на все это, я думаю, однако, что под фальшивой идеализацией Костанжогло и его деятельности скрывался у Гоголя мотив, которому нельзя отказать в некоторой — психологической — законности. Как и в наше время, так и в эпоху дореформенную мыслящие и чувствующие люди не могли не принимать близко к сердцу нашей экономической отсталости, вообще бедности нашей материальной культуры. В этом отношении Россия представляет поразительный контраст, с одной стороны, с Западной Европой, а с другой — даже со старыми варварскими цивилизациями Востока. Количество и качество труда, затрачиваемого Россией на выработку материальных благ, далеко уступает количеству и качеству труда, затрачиваемого на это западноевропейскими народами и такими азиатами, как китайцы и японцы. Это — факт, бьющий в глаза. Его причины многообразны и сложны, и, уж конечно, нельзя сводить их исключительно к недостаткам нашей национальной психологии. Еще несомненнее то, что их нельзя устранить, что нельзя поправить дело моральной проповедью, обскурантизмом и застоем. Нормальный и единственно возможный путь нашего прогресса, материального и духовного, ясно указан днем 19 февраля 1861 года и идет в направлении раскрепощения, свободы, развития личности, упорядочения и расширения общественной инициативы, наконец — создания политической самодеятельности народа.
Те, которые, подобно Гоголю, не могли почему бы то ни было возвыситься до этой простой, ясной и рациональной мысли, приходили при виде нашей всяческой ‘бедности да бедности’ к иным заключениям и иной программе, поражающим ‘бедностью да бедностью’ общественной мысли. ‘Программа’ гласила: не надо нам высших благ культуры: это для нас роскошь,— народу едва ли нужна простая грамота, а всего более необходим ему ‘страх божий’ и ежовые рукавицы, помещикам незачем учиться в университетах и усваивать высшие умственные интересы, философские и разные другие идеи,— им нужен здравый смысл, практические сведения, усваиваемые опытом, охота и умение приобретать и приумножать свое достояние, а равно — сознание, что должно для их же блага и для пользы государства щадить и беречь крестьян, как должно беречь всякое иное имущество, наконец, что они, помещики, также должны жить в ‘страхе божьем’ и избегать всякой распущенности и т. д. и т. д. Оттуда — этот культ наживы и приобретения, проповедуемый вместе с моралью, гражданским долгом, религией, христианским самоотвержением,— странное совмещение и смешение понятий, свидетельствующее прежде всего о бедности философской и общественной мысли.

5

Это фантастическое совместительство культа наживы и культа морального и религиозного идеала яснее и беззаконнее выразилось в фигуре откупщика Муразова. Он энергичен, деловит, оборотлив, у него десять миллионов, и сам Костанжогло пасует и преклоняется перед ним. Ко всему положительному, что есть у Костанжогло, присоединяется в Муразове еще некая высшая мудрость, христианское смиренномудрие, глубокая религиозность аскетического пошиба… Это человек необыкновенной честности,— свои миллионы он нажил самым добросовестным образом… Он пользуется всеобщим уважением, его высоко ценит сам генерал-губернатор, представитель идеи просвещенного и благожелательного абсолютизма, снисходительно выслушивающий его советы и даже упреки в излишней горячности и скороспелости решений…
В лице Муразова опустившимся и душевно слабым дворянам-помещикам противопоставлен ‘истинно русский’ человек крестьянского происхождения. Рядом с поисками делового человека, положительного типа из обруселых иностранцев, поэт обращается к народу и ищет настоящего человека и деятеля в крестьянской среде. Как ни хорош — в глазах Гоголя — Костанжогло, он все-таки далек от идеала, лелеемого поэтом: он желчен, он горяч, негодует, волнуется, неспокоен духом, неспособен снисходить и прощать… Муразов, напротив,— воплощенная кротость и смирение, высшее спокойствие духа, та ‘мудрость’, которой учит воспитатель Тентетникова, Александр Петрович…
Пусть эти поиски оказались неудачными и найденные Гоголем ‘положительные типы’ вышли фальшивыми,— общее впечатление и смысл картины, развертывающейся перед нами во второй части ‘Мертвых душ’, пострадали от этого гораздо меньше, чем можно было ожидать. Скажу более: фигуры Костанжогло и Муразова еще усиливают это впечатление и придают картине особое значение, какого поэт отнюдь не имел в виду.
Картина выходит такая:
Обленившийся и вялый ‘коптитель неба’, ‘байбак’ Тентетников, неглупый, но своенравный генерал Бетрищев (одна из великолепнейших генеральских фигур в нашей литературе), обжора Петух, томящийся хандрой Платон Платонов (новое воплощение онегинской и печоринской тоски), его брат Василий, добропорядочный, но чудаковатый помещик, возлагающий все упования на русский национальный костюм и русский национальный напиток — квас (очевидная сатира на славянофильство), далее полоумный западник Кошкарев, возлагающий все упования на немецкое платье и бюрократическое делопроизводство, беспутный Хлобуев, помещик из чиновников Леницын, не умеющий решить вопроса, дозволено или не дозволено продавать мертвые души, объезжающий всю эту великолепную ‘галерею типов’ Павел Иванович Чичиков, попадающий наконец под суд, затем изображение следствия над ним, удивительная фигура ‘юрисконсульта’, мошенничества чиновников, полное бессилие власти, которая решительно не в состоянии справиться с заварившейся кашей, генерал-губернатор, одушевленный лучшими намерениями, но действующий сгоряча и опрометчиво, голод в губернии, волнения раскольников… вот она, Русь, наша дореформенная, гоголевская Русь, исправить грехи и уврачевать язвы которой оказываются бессильны идеальные помещики Костанжогло и премудрые откупщики Муразовы, то есть консервативные и религиозно-нравственные идеи, проповедником которых был Гоголь. Такова картина, и таков ее смысл, не предвиденный поэтом, но сам собою выступающий из обломков великой поэмы.
Расставаясь с нею, упомянем еще об одном лице, в ней выведенном. Я говорю об Уленьке, дочери генерала Бетрищева, невесте Тентетникова. Писемский, цитируя то место, где Гоголь описывает ее наружность и ее необыкновенные душевные качества, находит это описание риторичным, фальшивым, ставит его ниже соответственных изображений у Марлинского и о самой героине высказывает суровое суждение, как о лице неправдоподобном и ‘сочиненном’. Я решительно не могу согласиться с такою оценкою. Правда, изображение Уленьки проведено в приподнятом тоне, но этот тон, в данном случае, ничуть не мешает художественной правде: такие натуры, как Уленька, были и есть. Уленька Гоголя — достойная предшественница героинь Тургенева. Здесь, как и во многом другом, Гоголь наметил путь дальнейших художественных изысканий. Натура честная и чистая, пылкая и смелая, вся — восторженность и протест, Уленька воплощает в себе хорошо знакомые нам черты передовой русской женщины, и никакой ‘фальши’ тут нет.

——

В конце предшествующей главы IX мы сказали, что второю частью ‘Мертвых душ’ Гоголь поставил ребром вопрос о ‘русском человеке’ и что эта постановка явилась отправною точкою некоторых сторон в творчестве последующих писателей. Теперь, после всего сказанного в этой главе, мы можем определеннее указать эти стороны. Картина провинциальной жизни (помещики, чиновники, мужики) и дореформенных порядков, начертанная Гоголем, получит дальнейшую разработку в повестях Писемского и в ранней сатире Щедрина (‘Губернские очерки’, ‘Невинные рассказы’). Искание в народе ‘положительного типа’ (у Гоголя не удавшееся) составит излюбленную мысль писателей-народников, которые подойдут к этой задаче без той предвзятой идеи, какая вдохновляла Гоголя, и без неуместной идеализации откупщиков и дельцов. Тургеневские женщины оправдают гоголевскую Уленьку. Наконец, тип лежебока Тентетникова получит новую, более обстоятельную обработку и иное освещение в знаменитом романе Гончарова, где будет опять взята тема противопоставления деловитого обрусевшего иностранца русскому лежебоку.
Тип Обломова — один из самых широких в нашей художественной литературе, картина ‘обломовщины’, нарисованная Гончаровым, доселе остается единственною в своем роде, как единственным остается критическое истолкование типа и картины, сделанное Добролюбовым в знаменитой статье ‘Что такое обломовщина?’.
Романом Гончарова, преимущественно фигурою Ильи Ильича Обломова, и статьей Добролюбова был в свое время подведен итог целой эпохе. Рассмотрению и проверке этого итога мы посвятим следующую главу.

ГЛАВА XI

ИЛЬЯ ИЛЬИЧ ОБЛОМОВ

1

Тип Обломова, которым Гончаров обессмертил свое имя, по праву признается одним из самых глубоких по замыслу и удачных по исполнению созданий нашей художественной литературы. Это один из тех растяжимых, много говорящих образов, обобщающее действие которых простирается далеко за пределы того, что непосредственно дано в них.
Это сказывается, во-первых, тем, что образ Обломова подводит итог целому ряду типов, ему предшествовавших, а весь роман завершает эпоху, подводя итог Руси дореформенной, Руси крепостнической. Во-вторых, обобщающее действие обломовского типа, как это показал Добролюбов, простирается на множество натур, характеров, умов, каких Гончаров не имел в виду и для которых лицо Ильи Ильича Обломова, в его ярко выраженной индивидуальности, отнюдь не типично. Дело в том, что в этой художественной фигуре, кроме конкретного лица Ильи Ильича Обломова, приуроченного к определенному времени, к известному социальному строю, заключен еще и другой, более обобщенный образ, другой Обломов, не приуроченный к данному времени и данному порядку вещей,— Обломов уже не исторический, не бытовой, а, так сказать, психологический, и этот последний и сейчас жив и здравствует, между тем как первый, конкретный Илья Ильич, уже отошел в прошлое и является для нас фигурою историческою.
Знаменитый роман не только повествует об Обломове и других лицах, но вместе с тем дает яркую картину ‘обломовщины’, и эта последняя, в свою очередь, оказывается двоякою: 1) обломовщиною бытовою, дореформенною, крепостническою, которая для нас — уже прошлое, и 2) обломовщиною психологическою, не упраздненною вместе с крепостным правом и продолжающеюся при новых порядках и условиях.
Это растяжение типа, это распространение картины обломовщины за грань эпохи не только заставляет нас думать, что старина живуча, что прошлое оставило после себя свои пережитки, свое наследие и завещание, но, кроме того, внушает нам ряд иных мыслей, относящихся уже не к смене эпох, а к психологии и психопатологии русского национального уклада. Обломов — тип национальный, обломовщина — явление специфически русское, и Гончаров, создавая эти художественные ‘понятия’, продолжал дело Гоголя — исследование ‘порчи’ ‘русского человека’, ‘искривления’ нашей национальной физиономии.
Все это, вместе взятое, придает глубокий, неувядающий интерес классическому произведению Гончарова.
Обращаясь к анализу этого глубоко русского бытового и психологического типа, начнем с вопроса об отношении Обломова к людям 40-х годов.
Что этим последним были свойственны некоторые обломовские черты, это достаточно известно,— благодаря классической статье Добролюбова ‘Что такое обломовщина? ‘.
Но Добролюбов открывает те же черты и у их предшественников, людей 30-х и 20-х годов, начиная Онегиным. Он говорит: ‘…раскройте, например, ‘Онегина’, ‘Героя нашего времени’, ‘Кто виноват’, ‘Рудина’, или ‘Лишнего человека’, или ‘Гамлета Щигровского уезда’,— в каждом из них вы найдете черты, почти буквально сходные с чертами Обломова’ (Соч. Н. А. Добролюбова, т. II, с. 486). Следует ряд сопоставлений, где не забыт и Тентетников. ‘Во всей семье та же обломовщина’,— заключает Добролюбов1.
Отсылая читателя к статье знаменитого критика, мы не будем повторять здесь его доводов и попытаемся пойти дальше. Оставляя в стороне Онегина, Печорина и вообще эпоху 20—30-х годов и имея в виду только людей 40-х годов в тесном смысле (типы Рудина, Лаврецкого, Тентетникова и других — и соответственные оригиналы), мы не будем искать в них обломовских черт, уже указанных Добролюбовым, но постараемся оттенить присутствие свойственных им и для них характерных черт в Обломове (на что также было указано Добролюбовым), а засим остановимся дольше на тех чертах, которыми Обломов резко отличается от людей 40-х годов. Мы увидим, что для понимания Обломова — как итога — необходимо иметь в виду не только черты сходства с людьми 40-х годов, но и черты отличия.
Прежде всего одно замечание хронологического характера. Строго говоря, Обломов — человек не 40-х, а 50-х годов {Гончаров писал роман лет 10, с конца 40-х годов до конца 50-х. В печати роман появился в 1859 г. (в ‘Отечественных записках’ Краевского). Действие приурочено, очевидно, к 50-м годам. Оно растянуто на несколько лет, а последние страницы ясно указывают на наступление новой эпохи и новых веяний второй половины 50-х годов. Только детство, учебные годы и молодость Ильи Ильича относятся к 40-м годам.}. Это хронологическое различие имеет свое значение,— оно вполне гармонирует со всеми отношениями Обломова к ‘настоящим’ людям 40-х годов.
Илья Ильич Обломов унаследовал от 40-х годов известные умственные интересы, вкус к поэзии, дар мечты, гуманность и то, что можно назвать душевною воспитанностью. Знакомый облик идеалиста-мечтателя встает в нашем воображении, когда о ‘байбаке’, лежащем целый день на диване, узнаем, что ‘ему доступны были наслаждения высоких помыслов’ и что ‘он не чужд был всеобщих человеческих скорбей’ (ч. I, гл. VI). Недаром этот человек воспитывался в 40-х годах и учился в Московском университете — этом центре и рассаднике тогдашнего идеализма. Как все лучшие люди той эпохи, ‘он горько в глубине души плакал, в иную пору, над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безыменные страдания и тоску и стремление куда-то вдаль…’ (ч. I, гл. VI). Все это Гончаров определяет выражением ‘в_н_у_т_р_е_н_н_я_я в_о_л_к_а_н_и_ч_е_с_к_а_я р_а_б_о_т_а п_ы_л_к_о_й г_о_л_о_в_ы, г_у_м_а_н_н_о_г_о с_е_р_д_ц_а’ (там же), и это определение на первый взгляд как-то не вяжется с нашим представлением о вечно заспанном лежебоке и вялом обитателе Гороховой улицы.
Тем не менее это несоответствие типично и полно глубокого смысла. Уже у людей 40-х годов мы замечаем признаки такого душевного противоречия — между ‘волканическою’ работою мысли, пылкостью гуманной мечты, с одной стороны, и некоторою пассивностью натуры — с другой. Но в Обломове это противоречие доведено до крайности, какая для людей 40-х годов не характерна. У последних ‘волканической работе пылкой головы и гуманного сердца’ отвечала все-таки известная внешняя деятельность или по крайней мере стремление к ней. Они стремились выразить так или иначе то, что наполняло их душу,— они жаждали обмена мысли и старались распространять свои идеи, они жили кружками, где было много шуму, споров, восторгов, излияний. Иметь аудиторию, влиять на умы, волновать сердца силою мысли и речи было для них насущною душевною потребностью. Они были ‘ораторы’ и ‘пропагандисты’. В этом и состояла их ‘деятельностью. И если они подлежат упреку в вялости действующей воли, то в этом случае имеется в виду практическая деятельность, и, кроме того, упрек отчасти смягчается соображением о неблагоприятных для нее условиях времени. И нужно все-таки помнить, что стремление к практической деятельности обнаруживали не только Рудины и Лаврецкие, но даже Тентетников, по крайней мере в первое время его жизни в деревне. ‘Настоящие’, лучшие люди 40-х годов подлежат упреку только в недостатке стойкости, настойчивости, выдержки в труде вообще, в практической деятельности в особенности. Оставляя в стороне людей исключительных, как Грановский, Герцен, Белинский, мы скажем, что некоторая пассивность натуры, некоторый род умеренной ‘обломовщины’ был присущ большинству идейных или просто хороших людей 40-х годов. Этот род ‘обломовщины’ у иных получал более резкое выражение и переходил в ту душевную вялость и апатию, от которых уже недалеко до полной бездеятельности и безволия Обломова. Переходная ступень от пассивности, от умеренной обломовщины людей 40-х годов до уже патологической обломовщины Ильи Ильича всего лучше представлена фигурами Тентетникова и Платона Платонова.
От лучших людей 40-х годов Илья Ильич Обломов резко отличается тем, что не только не может и не умеет, но и не хочет ‘действовать’. Не говоря уже о какой бы то ни было практической деятельности, ему тягостна даже и та, которая сводится к простому обнаружению его мыслей и чувств. На всем протяжении романа он только два или три раза оживился (не считая, разумеется, разговоров с Ольгой и препирательств с Захаром) и пустился излагать свои ‘взгляды’, ‘убеждения’ и ‘идеалы’: в споре с литератором Ленкиным (ч. I, гл. II) и в разговорах со Штольцем, о которых будет у нас речь ниже. За вычетом этих случаев, Илья Ильич так усердно скрывает свои мысли, чувства, мечты, что мы бы и не подозревали об их существовании, если бы Гончаров не позаботился засвидетельствовать, что Обломову ‘доступны были наслаждения высоких помыслов’ и т. д. Вообще о ‘внутренней жизни’ Ильи Ильича мы знаем только со слов Гончарова, который, познакомив нас с нею, говорит (в конце VI главы I части): ‘Никто не знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе, только лежит да кушает на здоровье и что больше от него нечего ждать, что едва ли у него вяжутся и мысли в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали’.
‘Внутреннюю жизнь’ Обломова знал только один человек — Штольц.
Если Обломов, в некоторых отношениях, ‘человек 40-х годов’, то мы скажем, что это такой ‘человек 40-х годов’, который обленился и опустился до того, что, в противоположность Тентетникову, даже перестал читать книги, и прежде всего должен быть вместе с Тентетниковым причислен, говоря словами Гоголя, ‘к семейству тех людей, которых на Руси много, которым имена — увальни, лежебоки, байбаки и тому подобные’.
Не лишено значения и то, что Обломову лень читать. ‘Я у тебя и книг не вижу’,— упрекает его Штольц. ‘Вот книга!’ — заметил Обломов, указав на лежавшую на столе книгу. ‘Что такое? — спросил Штольц, посмотрев книгу.— ‘Путешествия в Африку’. И страница, на которой ты остановился, заплесневела. Ни газеты не видать. Читаешь ли ты газеты?’ — ‘Нет, печать мелка, портит глаза… и нет надобности…’ (ч. II, гл. III). В другом месте мы узнаем, что ‘н_е_е_с_т_е_с_т_в_е_н_н_о и тяжело казалось ему… неумеренное чтение…’ и что ‘с_е_р_ь_е_з_н_о_е ч_т_е_н_и_е е_г_о у_т_о_м_л_я_л_о’,— ‘мыслителям не удалось расшевелить в нем жажду к умозрительным истинам…’ (ч. I, гл. VI).
Этою косностью мысли, этой апатией ума Обломов резко отличается от ‘настоящих’ людей 40-х годов. Мы говорили в своем месте о философской жажде, которою они были томимы, об их философских дарованиях, о том, как искали они и умели находить, при помощи то Шеллинга, то Гегеля, объединяющие идеи, о том, как вырабатывали они свое миросозерцание и т. д.
В противоположность им, Илья Ильич Обломов не только не стремится к выработке цельного философского мировоззрения, но, по-видимому, даже и не способен чувствовать необходимость объединяющей идеи. ‘Голова его представляла сложный архив мертвых дел, лиц, эпох, цифр, религий, н_и_ч_е_м н_е с_в_я_з_а_н_н_ы_х, политико-экономических, математических и других истин, задач, положений и т. п. Это была как будто библиотека, состоящая из одних разрозненных томов по разным частям знаний’ (ч. I, гл. VI).
Его образование скудно и хаотично. У него нет ‘того груза знаний, которые бы могли дать направление вольно гуляющей в голове или праздно дремлющей мысли’ (там же).
И опять спросим себя: как же согласовать с этим ‘волканическую работу пылкой головы’?
Эта ‘работа’ и ‘пылкость’ выражается в необузданной мечтательности Обломова, в игре его воображения. Фантазировать — это единственное излюбленное занятие Ильи Ильича, которому он предается с тем же усердием, с каким лежит на диване в халате и туфлях. Главный предмет его мечты — он сам, его жизнь. Он все ‘чертит узор своей жизни’ (ч. I, гл. VI), находя в ней целый кладезь ‘премудрости и поэзии’. ‘Изменив службе и обществу, он начал иначе решать задачу существования, вдумывался в свое назначение и, наконец, открыл, что горизонт его деятельности и житья-бытья кроется в нем самом’ (там же). В этой ‘работе мысли’, направленной на задачу самоопределения и начертания ‘узора собственной жизни’, различаются две стороны: одна, так сказать, общественная, другая — чисто личная. Первая выражается в обдумывании ‘нового, свежего, сообразного с потребностями времени плана устройства имения и управления крестьянами’. ‘Он несколько лет неутомимо работает над планом, думает, размышляет и ходя, и лежа, то дополняет, то изменяет разные статьи, то возобновляет в памяти придуманное вчера и забытое ночью, а иногда вдруг, как молния, сверкнет новая, неожиданная мысль, и закипит в голове — и пойдет работа’ (там же).
Такая мечтательность была бы не к лицу ‘настоящему’ человеку 40-х годов. Она характерна именно для праздного лежебоки, у которого еще сохранился некоторый запас душевной энергии, находящей себе исход в этой игре ‘вольно гуляющей в голове или праздно дремлющей мысли’. Это — своего рода сны наяву, по-видимому указывающие не только на праздность, но и на некоторую ненормальность душевной жизни.
Принимая в соображение все это, мы приходим ко взгляду на Обломова, как на эпигона или, пожалуй, выродка людей 40-х годов. Эти последние составляли цвет интеллигенции своего времени. Обломов — не только не ‘цвет’, но его, строго говоря, даже трудно причислить к настоящей интеллигенции. В сущности, среда, к которой он наиболее подходит, это — либо патриархальная, полуобразованная среда захолустных помещиков старого времени, либо мещанство того типа, какой изображен в последних главах романа. И сама Обломовка, как она представлена в знаменитом ‘Сне Обломова’, вовсе не принадлежит к числу тех ‘дворянских гнезд’, которые в доброе старое время были истинно-культурными уголками и рассадниками света, мысли, идей, великодушных чувств и гуманности. Обломовцы, из среды которых вышел Илья Ильич,— не интеллигенция, и сам он — лишь случайный пришлец в образованном мыслящем обществе, откуда его так и тянет, можно сказать, стихийно и инстинктивно тянет к иной среде — попроще, где не ломают головы над мудреными вопросами, где мысль, чувство и воля могут мирно дремать на лоне непосредственности и привычных, традиционных форм вялой и косной жизни.

2

Но самое резкое отличие Обломова от идеалистов 40-х годов — это то, что он крепостник. Те только вырастали на лоне крепостного права (и то не все) и невольно усваивали себе привычки барской избалованности и некоторые — соответственные — замашки. Но они хорошо сознавали и живо чувствовали все зло и безобразие крепостного права, они его отрицали в принципе и нередко отказывались от сопряженных с ним ‘прав и преимуществ’. Илья Ильич — крепостник до мозга костей, крепостник и по привычкам и по убеждению. Он и Захар — величины соотносительные. Один не может вообразить себя без другого.
Илье Ильичу нужен не просто слуга, а именно крепостной слуга, с которым его связуют узы своего рода ‘симбиоза’ — барина и раба. Этот ‘симбиоз’ расследован Гончаровым во всех подробностях, и психология крепостничества разработана им с необыкновенным мастерством. Вспомним, например, великолепную характеристику Захара в VIII главе I части, заканчивающуюся следующим выводом: ‘…с_т_а_р_и_н_н_а_я с_в_я_з_ь б_ы_л_а н_е_и_с_т_р_е_б_и_м_а м_е_ж_д_у н_и_м_и {Обломовым и Захаром.}. Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причесанным и обутым, ни обедать без помощи Захара, так Захар не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования, как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить. Лгать и в то же время внутренно благоговеть перед ним’.
В пресловутом плане устройства имения, который Илья Ильич ‘разрабатывает’, и в бесконечных мечтах его о своем житье-бытье в деревне бросается в глаза, между прочим, следующее: о мужиках он думает и фантазирует совсем мало, да и то только с точки зрения интересов и удобств помещика-крепостника. ‘Он быстро пробежал в уме несколько серьезных, коренных статей об оброке, о запашке, п_р_и_д_у_м_а_л н_о_в_у_ю м_е_р_у, п_о_с_т_р_о_ж_е, п_р_о_т_и_в л_е_н_и и б_р_о_д_я_ж_н_и_ч_е_с_т_в_а к_р_е_с_т_ь_я_н и перешел к устройству собственного житья-бытья в деревне’ (ч. I, гл. VIII). Размышления на эту последнюю тему разыгрываются в упоительную мечту о том, как он, приведя имение в порядок и женившись, заживет в деревне помещиком-хлебосолом, в кругу семьи, родных, друзей и жизнь будет нескончаемым, неомрачаемым праздником,— ‘будет вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень…’ (I, VIII). От всех деталей картины, от всех подробностей идиллии так и разит закоренелым крепостничеством. Тут и ‘праздная дворня’ у ворот, и ‘девки играют в горелки’, и ‘Захар, произведенный в мажордомы’…
Закоренелое крепостничество Обломова ярко обнаружено в знаменитой сцене с Захаром (в той же главе I, VIII). Дело, как известно, идет о переезде на другую квартиру. Слова Захара, что ‘другие, мол, не хуже нас, да переезжают, так и нам можно’ — задели Илью Ильича за живое. Он и изумлен, и возмущен, и озадачен. ‘Другие не хуже! — с ужасом повторил Илья Ильич.— Вот ты до чего договорился! Я теперь буду знать, что я для тебя все равно, что ‘другой’… ‘Обломов долго не мог успокоиться: он ложился, вставал, ходил по комнате и опять ложился. Он в низведении себя Захаром до степени д_р_у_г_и_х видел нарушение прав своих на исключительное предпочтение Захаром особы барина всем и каждому’. После долгих размышлений о продерзости Захара Илья Ильич опять зовет его — и начинается великолепный диалог, в котором Илья Ильич донимает Захара жалкими словами. Здесь оба, каждый по-своему, обнаруживаются как неисправимые крепостники: Обломов — как барин, Захар — как раб. Великолепно здесь в особенности то место, где Обломов объясняет разницу между ним, Ильей Ильичом, и ‘другим’. ‘Что такое другой?’ — спрашивает он и отвечает: — ‘Д_р_у_г_о_й есть такой человек, который сам себе сапоги чистит, одевается сам, х_о_т_ь и_н_о_г_д_а и б_а_р_и_н_о_м с_м_о_т_р_и_т, д_а в_р_е_т, о_н и н_е з_н_а_е_т, ч_т_о т_а_к_о_е п_р_и_с_л_у_г_а…’. ‘Я другой! Д_а р_а_з_в_е я м_е_ч_у_с_ь, р_а_з_в_е р_а_б_о_т_а_ю… Кажется, подать, сделать — есть кому! Я ни р_а_з_у н_е н_а_т_я_н_у_л с_е_б_е ч_у_л_о_к н_а н_о_г_и, к_а_к ж_и_ву, с_л_а_в_а Б_о_г_у! Стану ли я беспокоиться? Из-за чего мне? И кому я это говорю? Н_е т_ы л_и с д_е_т_с_т_в_а х_о_д_и_л з_а м_н_о_ю_? Т_ы в_с_е э_т_о з_н_а_е_ш_ь в_и_д_е_л, ч_т_о я в_о_с_п_и_т_а_н н_е_ж_н_о, ч_т_о и н_и х_о_л_о_д_а, н_и г_о_л_о_д_а н_и_к_о_г_д_а н_е т_е_р_п_е_л, н_у_ж_д_ы н_е з_н_а_л, х_л_е_б_а с_е_б_е н_е з_а_р_а_б_а_т_ы_в_а_л и в_о_о_б_щ_е ч_е_р_н_ы_м д_е_л_о_м н_е з_а_н_и_м_а_л_с_я. Так как же это у тебя достало духу равнять меня с другими?’ Илья Ильич, в заключение, упрекая Захара в неблагодарности, напоминает о благодеяниях, которые он расточает своим крепостным: он денно и нощно заботится о них, все ломает голову, как бы их получше устроить. ‘Я (говорит он) думаю все крепкую думу, чтоб крестьяне не терпели ни в чем нужды, чтоб не позавидовали чужим, чтоб не плакались на меня господу Богу на Страшном суде, а молились бы да поминали меня добром. Неблагодарные!..’ Здесь Илья Ильич, несомненно, приврал: его бесконечные размышления об устройстве имения, как мы видели выше, имели совсем другой характер и другое направление. Но он приврал, так сказать, чистосердечно. Он — добрый барин, мухи не обидит, и в данную патетическую минуту ему кажется, что, когда он мечтает о своем будущем житье-бытье в деревне и рисует в воображении известную нам идиллию, он будто бы радеет преимущественно о мужиках. Тут, пожалуй, есть и своего рода ‘логика’: раз дана ‘и_д_и_л_л_и_я’,— крестьяне, само собой разумеется, благоденствуют, чему, конечно, способствуют и проектированные строгие меры против лени и бродяжничества. В невольном лганье сказался типичный крепостник — из числа тех, которые не могли пережить день 19 февраля 1861 года и либо сходили с ума от изумления, либо умирали от огорчения. Илья Ильич Обломов, можно думать, не пережил бы ‘катастрофы’. Он — крепостник не только по унаследованным привычкам, по воспитанию, но также и по убеждениям, и эти его убеждения весьма близки к тем, которые возвестил миру Гоголь в ‘Выбранных местах из переписки с друзьями’. Так, например, на совет Штольца завести школу в деревне он отвечает: ‘Н_е р_а_н_о л_и? Г_р_а_м_о_т_н_о_с_т_ь в_р_е_д_н_а м_у_ж_и_к_у, в_ы_у_ч_и е_г_о,— т_а_к о_н, п_о_ж_а_л_у_й, и п_а_х_а_т_ь н_е с_т_а_н_е_т’ (ч. II, гл. III). Ему свойственно и столь характерное для дворян-помещиков крепостной эпохи презрение к труду и к трудящимся классам. Это ярко сказалось в вышеприведенных ‘жалких’ словах, которыми он ‘донимает’ Захара (‘да разве я мечусь, разве работаю…’), а также в следующем месте (гл. IV, ч. II): Штольц советует ему жениться,— Обломов отвечает, что его средства не позволяют этого: пойдут дети и нечем обеспечить их. ‘Детей воспитаешь, сами достанут, умей направить их так…’ — возражает Штольц, но Обломов ‘сухо перебивает’ его словами: ‘Нет, что из дворян делать мастеровых!’ Штольц, вызывая Обломова на откровенность, просит его нарисовать свой идеал жизни, и вот Илья Ильич опять фантазирует и рисует упоительную картину счастливой, благообразной помещичьей жизни, с виду как будто напоминающей жизнь в культурных уголках-поместьях идеалистов 30—40-х годов, но в этой картине то и дело проглядывают черты крепостничества. ‘Мужики идут с поля, с косами на плечах… Там толпа босоногих баб, с серпами, голосят… Вдруг завидели господ, притихли, низко кланяются…’ И тут же такая ‘подробность’: ‘Одна из них, с загорелой шеей, с голыми локтями, с робко опущенными, но лукавыми глазами, чуть-чуть, для виду, обороняется от барской ласки, а сама счастлива… тс!.. жена чтоб не увидела, Боже сохрани!’
Штольц находит, что вся эта идиллия отзывается стариной: это то самое, ‘что бывало у дедов и отцов’. На это замечание Обломов возражает, ‘почти обидевшись’: ‘Нет, не то… Разве у меня жена сидела бы за вареньями да за грибами?.. Разве била бы девок по щекам? Ты слышишь: ноты, книги, рояль, изящная мебель…’ — ‘Ну, а ты сам?’ — продолжает допытываться Штольц. ‘И сам я,— поясняет Илья Ильич,— прошлогодних бы газет не читал, в колымаге бы не ездил, ел бы не лапшу и гуся, выучил бы повара в английском клубе или у посланника…’
Итак, кто же он такой, этот добрый, гуманный, безобидный человек с нежной душой? Этот вопрос задает ему и Штольц в такой форме: ‘К какому же разряду общества причисляешь ты себя?’ Ответ Ильи Ильича великолепен. ‘С_п_р_о_с_и З_а_х_а_р_а’,— говорит он.
‘Социальное положение’ Обломова очень правильно понимает Пшеницына: в ее представлении Илья Ильич — это человек, который ‘может ничего не делать и не делает, ему делают все другие, у него есть Захар и еще 300 Захаров…’. Поэтому ‘он барин, он сияет, блещет!’ (ч. IV, гл. I). И, очевидно, Илья Ильич полюбил Пшеницыну не только за ее белые локти и другие добродетели, но главным образом за то, что она видит в нем барина, взлелеянного крепостным правом, и благоговеет перед ним, как существом высшего порядка, и неустанно, самоотверженно, как раба, работает на него, холит его, ухаживает за ним — не хуже любой крепостной няньки. В Агафье Матвеевне Обломов видел как бы воплощение идеала ‘того необозримого, как океан, и ненарушимого покоя жизни, картина которого неизгладимо легла на его душу в детстве, под отеческой кровлей’ (ч. IV, гл. I). Прочтем и непосредственно следующее за этим место, поясняющее этот ‘идеал’: ‘Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветер из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает, как это сделается, и не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми белыми руками и с голыми локтями’.
Чтобы закончить характеристику Обломова, ‘к_а_к к_р_е_п_о_с_т_н_и_к_а’, необходимо отметить тот факт, что Илья Ильич, будучи несомненным крепостником по убеждению, привычкам и по самой натуре, однако же отнюдь не может быть причислен к тем, которые хотели и пытались отстаивать крепостное право,— к крепостникам-политикам, составлявшим партию. И если бы Обломов вообще мог преодолеть свою лень и косность и сделаться адептом какой-нибудь ‘партии’, то он примкнул бы к либералам, к людям прогресса. За это ручается его дружба с Штольцем, в особенности те чувства, которые питает к нему Штольц, несомненный человек движения и прогресса (хотя и с не вполне ясной программой). Обломов — крепостник, но не злостный, не воинствующий. Крепостнические тенденции, в смысле определенной политической программы, не согласовались бы с его кротостью, мягкостью, благодушием, прекраснодушием, в особенности же — с его обломовщиною. Эта обломовщина, как особый строй души, так сильна в нем, что он охотно бы отдал всех своих 300 Захаров и все свои права и прерогативы помещика и дворянина, лишь бы только спокойно лежать на диване, лишь бы ‘жизнь его не трогала’, лишь бы нашлось какое-нибудь ‘промышляющее о нем око’. Таковое и нашлось в лице вдовы Пшеницыной. Живя у нее и с нею, Обломов ‘решил, что ему некуда больше идти, нечего искать, что и_д_е_а_л е_г_о ж_и_з_н_и о_с_у_щ_е_с_т_в_и_л_с_я, х_о_т_я б_е_з т_е_х л_у_ч_е_й, к_о_т_о_р_ы_м_и н_е_к_о_г_д_а в_о_о_б_р_а_ж_е_н_и_е р_и_с_о_в_а_л_о е_м_у б_а_р_с_к_о_е, ш_и_р_о_к_о_е и б_е_с_п_е_ч_н_о_е т_е_ч_е_н_и_е ж_и_з_н_и в р_о_д_н_о_й д_е_р_е_в_н_е, с_р_е_д_и к_р_е_с_т_ь_я_н, д_в_о_р_н_и’ (ч. IV, гл. IX).
Иными словами, в Обломове, в его психологии и его судьбе представлен процесс, так сказать, самопроизвольного вымирания крепостнической Руси — процесс ее ‘естественной смерти’, исключавший необходимость насильственного переворота. Нужно только к этой картине присоединить пояснение, что, во-первых, далеко не вся крепостническая Русь была обезврежена обломовщиной и, во-вторых, что сама обломовщина, ускоряя естественную смерть старой Руси, была бессильна создать новую Русь. Не Обломовы подготовляли реформу, не они проводили ее в жизнь. Они даже не были в числе тех, которые искренно обрадовались реформе и поддержали дело эмансипации сочувствием, хотя бы пассивным.
Обломовщина убивает энергию мысли и чувства…
Но прежде всего она парализует волю.

3

При всем том, как известно, Илья Ильич Обломов — на редкость хороший и чрезвычайно симпатичный человек. Недаром так любит и ценит его Штольц, недаром полюбила его Ольга. Вспомним его характеристику, сделанную Штольцем в конце романа: ‘Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь, пусть волнуется около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдет навыворот — никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно… Это хрустальная, прозрачная душа, таких людей мало, они редки, это перлы в толпе!..’ (ч. IV, гл. VIII).
Эту, очевидно, приподнятую характеристику Добролюбов признал неправильною, не соответствующею действительности и опровергает ее так: ‘Он не поклонится идолу зла! Да ведь почему это? Потому что ему лень встать ‘с дивана. А стащите его, поставьте на колени перед этим идолом: он не в силах будет встать. Не подкупишь его ничем! Да на что его подкупать-то? На то, чтобы с места сдвинулся? Ну, это действительно трудно. Грязь к нему не пристанет! Да, пока лежит один, так еще ничего: а как придет Тарантьев, Затертый, Иван Матвеич — брр! — какая отвратительная гадость начинается около Обломова…’ (Соч. Н. А. Добролюбова, т. II, с. 503)2. Здесь приходится возразить знаменитому критику, что все эти обвинения опять-таки направлены на обломовщину Обломова, а не на него самого, не на его ‘я’,— и сам обвинитель принужден сказать: ‘…гадость начинается о_к_о_л_о него’ — значит, он виноват лишь в том, что терпит эту гадость, сам же он остается незамаранным… Так же точно отпарируются и другие обвинения, например, что если Обломова поставить на колени перед идолом, он так и останется: ‘о_н н_е в с_и_л_а_х б_у_д_е_т в_с_т_а_т_ь’, говорит Добролюбов, и, на наш взгляд, это лишь указывает все на ту же лень, безволие, обломовщину, но это вовсе не предполагает, что Обломов признал идола и молится ему: его ‘я’ осталось свободно от идолопоклонства.
Обломов подлежит суждению за то, что его действительно хорошее, доброе, чистое ‘я’, его ‘хрустальная, прозрачная душа’ парализована ‘обломовщиною’. И поскольку этот ‘паралич’ простирается не только на волю, но и на мысль, чувства и совесть, постольку характеристика, сделанная Штольцем, представляется не то что ложною, неправильною, а, так сказать, чрезмерною, слишком приподнятою, панегирическою. В ней — тот род неправды, какой свойствен ‘похвальным надгробным словам’ — по пословице: de mortuis aut bene, aut nihil {О мертвых или хорошо, или ничего (лат.).— Ред.}. Добролюбов так и называет эту идеализацию Обломова — ‘похвальным надгробным словом’. По мнению критика, это надгробное слово обращено не столько лично к Илье Ильичу Обломову, сколько к обломовщине, ко всей ‘старой Обломовке’. Слова Штольца: ‘прощай, старая Обломовка, ты отжила свой век’ (т. IV, гл. IX) выражают, по предположению Добролюбова, взгляд самого Гончарова, но критик этого взгляда не разделяет, видя здесь заблуждение и неправду. Он говорит: ‘Вся Россия, которая прочитала или прочитает Обломова, не согласится с этим. Н_е_т, О_б_л_о_м_о_в_к_а е_с_т_ь н_а_ш_а п_р_я_м_а_я р_о_д_и_н_а, ее владельцы — наши воспитатели, ее триста Захаров всегда готовы к нашим услугам. В к_а_ж_д_о_м и_з н_а_с с_и_д_и_т з_н_а_ч_и_т_е_л_ь_н_а_я ч_а_с_т_ь О_б_л_о_м_о_в_а, и еще рано писать нам надгробное слово3.
Этот взгляд великого критика-публициста, очевидно, опирался на пессимистическом, отрицательном отношении его к нашему национальному характеру, или складу, испорченному всей нашей прошлой историей, в которой крепостное право было не единственною, хотя, может быть, и важнейшею причиной этой порчи. Обломовщина, с этой точки зрения, является уже не только недостатком определенного класса, именно дворян-помещиков, деморализованных крепостным правом, а всей русской нации. ‘В каждом из нас сидит значительная часть Обломова’,— говорит Добролюбов и пишет по пунктам известный обвинительный акт, гласящий: ‘Если я вижу теперь {1856—1860 гг.} помещика, толкующего о правах человечества и о необходимости развития личности,— я уже с первых слов его знаю, что это Обломов. Если встречаю чиновника, жалующегося на запутанность и обременительность делопроизводства, он — Обломов… Когда я читаю в журналах либеральные выходки против злоупотреблений и радость о том, что наконец сделано то, чего мы давно желали,— я думаю, что это все пишут из Обломовки. Когда я нахожусь в кружке образованных людей, горячо сочувствующих нуждам человечества и в течение многих лет с неуменьшающимся жаром рассказывающих все те же самые (а иногда и новые) анекдоты о взяточниках, о притеснениях, о беззакониях всякого рода,— я невольно чувствую, что я перенесен в старую Обломовку…’ (Соч., II, 501-502)4.
Почему же, однако, все эти люди, эти помещики, чиновники, офицеры, литераторы, интеллигенты и т. д.— Обломовы? в чем их обломовщина? Они — Обломовы потому, что только говорят и ничего не делают, что они даже не знают, как приняться за дело, и если вы им предложите ‘самое простое средство’, ‘они скажут: да как же это так вдруг?’. Наконец, на вопрос — ‘что же вы намерены делать?’ — они вам ответят тем, чем Рудин ответил Наталье: ‘Что делать? Разумеется, покориться судьбе’… ‘Больше (заключает Добролюбов) о_т н_и_х в_ы н_и_ч_е_г_о н_е д_о_ж_д_е_т_е_с_ь, п_о_т_о_м_у ч_т_о н_а в_с_е_х н_и_х л_е_ж_и_т п_е_ч_а_т_ь о_б_л_о_м_о_в_щ_и_н_ы’ (II, 502)5.
Это, стало быть, уже обломовщина всероссийская, обломовщина — как черта национального психического склада, которою характеризуются (конечно, в разной степени) все классы, все ‘звания и состояния’ на Руси,— черта, присущая русскому человеку, как таковому.
Вот теперь и рассмотрим, в каком смысле и, главное, в каком виде обломовщина может считаться признаком русского национального склада.

4

Во избежание недоразумений изложу сперва, по возможности сжато, свой взгляд на психологию национальности. Он сводится к следующим пунктам:
1) Национальность есть психологическая форма, а не содержание, содержание душевной жизни человека меняется с возрастом, положительное содержание жизни народа (учреждения, понятия, степень развития, идеалы, верования и т. д.) изменяется десятилетиями и столетиями,— национальность же человека и народа остается в своих основных чертах та же самая (кроме, разумеется, случаев денационализации). В одну и ту же национальную форму может быть вложено весьма различное содержание душевных качеств, стремлений, понятий, верований, идеалов: русский по национальности может быть умный и добрый или, наоборот, глупый и злой,— немец по национальности не перестает быть немцем, если он, например, католик, а не протестант или если он социал-демократ, а не прусский шовинист и т. д. и т. д.
2) Тем не менее психологическая форма, известная под именем национальности, не есть нечто неподвижное: как все на свете, она изменяется, но только перемены, в ней совершающиеся, в течение долгого времени остаются незаметными,— их результат обнаруживается по прошествии веков. Гораздо быстрее изменяются классовые психологические формы. Крупная перемена в экономическом, юридическом, политическом положении класса через какие-нибудь два поколения радикально изменяет психологию класса. Так, Обломов, как тип классовый, был уже немыслим в 70-х годах.
3) Национальный уклад до бесконечности варьируется и разнообразится от человека к человеку: всякий русский — по-своему русский, всякий француз — по-своему француз. Национальность есть принадлежность индивидуума (откуда, между прочим, практический вывод: национальные права суть права личности). Когда мы говорим: ‘русская национальность’, ‘немецкая национальность’, ‘французская’ и т. д., то это только обобщения, отвлечения от подлинных, конкретных психических черт известного порядка и характера, принадлежащих личностям и получающих в каждой из них особое индивидуальное выражение. Эта индивидуализация национального психологического склада усиливается и разнообразится: а) по мере развития классов и профессий (классовой и профессиональной психологической дифференциации), б) под влиянием общения личности с представителями других наций, в) в силу этнографического и расового смешения, г) наконец, силою культурного вообще, умственного в частности, развития нации, вызывающего все большую индивидуализацию психики человеческой, все большее развитие личности.
Оттуда и выходит, что, например, русский человек, как представитель национального типа, будет весьма различно русским, смотря по тому, к какому классу он принадлежит (дворянству, купечеству, крестьянству и т. д.), какою профессией занимается (чиновник, литератор, ремесленник и т. д.), какие иностранные национальные влияния отразились на нем, какую этнографическую и расовую смесь он представляет, на какой ступени культурного и умственного развития он стоит.
4) Черты, входящие в состав национального уклада и отличающие одну нацию от другой, принадлежат преимущественно (если не исключительно) к умственной и волевой сферам психики, причем они, эти черты, характеризуют собою не содержание мысли и не цели волевых актов, а тип организации ума и воли. Национальности — это особые, до бесконечности разнообразные умственные и волевые типы, на которые делится человечество психологически,— и это деление не следует смешивать с другим — антропологическим, в силу которого человечество распадается на расы. Говоря так, я отнюдь не отрицаю психологии рас. Но эта последняя в историческом и культурном человечестве заслонена, как бы прикрыта, психологией национальностей. Для изучения расовой психологии нужно обратиться к тем племенам, которые еще не имеют национальной психологии,— к так называемым дикарям.
Национальные особенности, сказали мы выше, разнообразятся от человека к человеку. Теперь добавим, что эти индивидуальные различия в национальном складе получают особый интерес для исследователя тогда, когда они выражаются в степенях яркости проявления национального типа. Присматриваясь к этим степеням, мы легко заметим, что национальный тип ярче проявляется у тех лиц/ которые в умственном отношении или по своей общественной деятельности возвышаются над средним уровнем. И чем выше они подымаются над уровнем, чем большую энергию мысли и воли развивают они, тем ярче и полнее обнаруживается в них национальный тип. Давно известно, что самыми яркими, наиболее типичными представителями данной нации являются ее великие люди, то есть высшие таланты и гении в сфере умственного творчества (художественного, научного, философского) и в области практической деятельности (политика, мораль, религия). Английская национальность .находит свое наиболее яркое выражение в Ньютоне, Дарвине, Гладстоне и т. д., французская — в В. Гюго, Конте и т. д. И гораздо слабее выраженною окажется французская, английская, немецкая и т. д. национальность, если мы будем наблюдать ее в среднем, заурядном французе, англичанине, немце и т. д. Если, таким образом, яркость выражения национального типа увеличивается прямо пропорционально росту умственной и волевой энергии лица, то это уже наводит нас на мысль, выше формулированную, именно, что национальности — это особые типы умственной и волевой деятельности. К тому же самому приводят нас и другие наблюдения, как-то: а) Люди, умственная и волевая энергия которых ничтожна (дураки, идиоты и т. д.), а равно и те, у которых та и другая, не будучи ничтожною, однако, заслонена или извращена чувствами, аффектами, страстями, оказываются весьма неяркими, невзрачными представителями национальности: в них все национальное выражено так слабо, что зачастую представляется равным нулю, и эти субъекты являют любопытное зрелище как бы атрофии национальной психики или денационализации разных степеней, б) Женщины, поскольку они лишены участия в умственной, общественной, политической жизни страны и поскольку, в своей психологии, они являют картину преимущественного и одностороннего развития души чувствующей, не обнаруживают большой яркости национального типа,— они, если можно так выразиться, представляют собою психологический половой тип общечеловеческого, интернационального характера… Вопрос эмансипации женщин есть в то же время вопрос приобретения ими большей яркости национальной ‘физиономии’, в) Национальный отпечаток весьма ярко обнаруживается в тех массовых (общественных, народных) движениях, на организацию и политику которых затрачивается наибольшая доля умственной и волевой энергии, имеющейся в распоряжении передовой части нации в данное время. Резкий пример — рабочее движение, интернациональное по существу дела, общечеловеческое по идеалам и целям и в то же время отчетливо разнообразящееся со стороны способа действия, организации, тактики, политики по национальностям (немецкая социал-демократия, французский коллективизм, английская рабочая партия и т. д.). Напротив, те массовые движения, которые основаны на чувствах, аффектах, страстях (паника, буйство толпы, патриотическое одушевление, бунт и т. д.), не обнаруживают национальных отличий, являются почти одинаковыми у разных наций, г) Национальные психологические отличия становятся ярче, отчетливее, законченнее в меру культурного и умственного прогресса народов: современный француз, немец и т. д., несомненно, обладает более яркою и законченною национальной формою психики, чем та, какою обладал француз или немец в средние века.
Психология национальностей еще не раскрыта, но можно уже теперь предположить, что она сводится к особым видам сохранения и освобождения умственной и волевой энергии. Национальности различаются между собою не чувствами, не страстями, не добродетелями и пороками, вообще не качествами нравственного порядка, а способами мыслить и действовать.
Национальные пути мышления и действования — это те различные дороги, которые ведут в один и тот же Рим — общечеловеческих идеалов. Поэтому исчезновение какой-либо национальности — это всегда потеря для человечества, это означает, что утрачена одна из таких дорог,— а ведь человечеству, в интересах его прогрессивного развития, его восхождения на высшие ступени человечности, необходимо иметь в своем распоряжении как можно больше различных видов и путей творческой мысли и творческой деятельности.
Ставя вопрос так, мы вместе с тем приходим к решительному отрицанию всякого национализма. Всякая национальная программа заключает в себе — скрыто или явно — враждебное отношение к другим нациям. Национальность, как таковая, а равно и ее данное историческое содержание не должны быть поставляемы целью и возводимы в идеал. Идеал один — человечность, и он не может быть национальным. К нему ведут национальные пути мысли и действования, но сам он слагается не из этих путей, а из результатов мысли и дела, которые, по существу, интернациональны и образуют общее достояние, общее благо всего человечества.
К сказанному остается добавить одно: как все психическое, так и национальность имеет не только свою психологию, но и свою психопатологию. Есть болезни и ненормальности в функциях национального мышления и действования. К числу этих ненормальностей прежде всего принадлежит национализм целей, политики, идеалов. Другая болезнь — это извращение национальных функций мысли и действования под влиянием дефектов классовой психологии, в особенности если данный класс находится в состоянии разложения, регресса или застоя.
Такой именно случай мы и имеем в обломовщине. В картине обломовщины мы наблюдаем ‘картину болезни’ русской национальной психики. Но, изучая по этой ‘картине’ психопатологию русской национальной формы, мы можем извлечь оттуда весьма любопытные и ценные указания относительно характера русской национальной формы в ее нормальном состоянии.

5

Уже из приведенных выше цитат из романа Гончарова видно, как правильно поставил художник диагноз и как хорошо выяснил он причины и весь ход болезни.
Перед нами, так сказать, ‘национальный пациент’. Его жизнь раскрыта перед нами чуть ли не изо дня в день, мы хорошо осведомлены о его прошлом, его детстве, его воспитании. В нашем распоряжении все данные, какие только можно пожелать. Остается только сделать правильный вывод. Этот вывод гласит так:
Илья Ильич Обломов прежде всего — лежебок, лентяй, но его лень — специфическая, классовая, помещичья, дворянская, продукт крепостного права. И если она — болезнь, то болезнь классовая, а не национальная. Мало того, в самом классе она ограничена хронологически: после отмены крепостного права она должна была исчезнуть (сохранились только некоторые ее последствия). Итак, перед нами явление частное и временное. Спрашивается: можно ли обобщать его, можно ли выводить его за пределы класса и времени и смотреть на него, как на один из признаков русской национальной психики вообще?
Признаки обломовщины встречаются у нас и в других классах, не воспитавшихся на крепостном праве. С другой стороны, пример многих народов показывает нам, что рабство и крепостничество сами по себе вовсе не обладают магическою силою создавать обломовщину.
По-видимому, корни обломовщины скрываются в глубине национальной психики, сложившейся так, что известные социальные условия легко изменяют ее в ‘обломовском’ направлении. Как понимать эту порчу? Можно ли усматривать здесь атрофию национального уклада или род денационализации?
Случаи денационализации нам хорошо известны — в высшем великосветском кругу (в XVIII в. и частью еще в XIX), но они, по-видимому, ничего общего с обломовщиною не имеют. Сомнения нет: Илья Ильич — человек вполне русский, и о всей картине обломовщины, как она изображена Гончаровым, можно смело сказать: ‘Здесь русский дух, здесь Русью пахнет’. И притом пахнет не только крепостной, помещичьей Русью ‘доброго старого времени’, но вообще Русью, ‘картина’ растяжима, тип широк, и невольно от них наша мысль переносится к другим формам русской лени, к другим проявлениям русской бездеятельности и апатии. На этом-то растяжении картины и типа, на этой утилизации психологии Обломова для характеристики психологии русского человека вообще и была основана критическая статья Добролюбова.
Сомнения нет: обломовщина, как болезнь, не есть атрофия русской национальной формы. С гораздо большим правом мы могли бы определить эту болезнь как гипертрофию. В ней нормальные русские способы мыслить и действовать получили крайнее, гиперболическое выражение. Устраняя из психологии Обломова это крайнее выражение, возвращая ее черты к норме, мы получим картину русской национальной психики.
Лень Ильи Ильича, доведенная в нем до крайности и находящаяся в несомненной причинной связи с фактом существования при нем Захара, найдется — в иной, конечно, форме — и в других классах, у русских людей других званий и состояний,— она найдется, например, в виде косности, отсутствия инициативы и нередко также в явно патологическом выражении, уклоняющемся от нормы. Чтобы получить норму, то есть здоровое выражение русского национального уклада воли, нужно было бы исследовать русское безволие, нашу косность, лень, вялость и т. д. по всем классам, званиям и состояниям, устранить все явно анормальное, патологическое, мысленно ‘выпрямить’ наш ‘волевой аппарат’, и таким образом отчасти предварить то, что должна сделать сама жизнь. Вот именно такую задачу и преследовала как наша художественная литература, так и наша так называемая ‘публицистическая’ критика, лучшим представителем которой и был Добролюбов.
Художественная литература воспроизводила яркую картину нашей бездеятельности, лени, апатии. В ряду таких картин самая яркая и была картина обломовщины. Лежебоку Обломову художник противопоставил вечно деятельного, энергичного Штольца, полунемецкое происхождение которого должно, по мысли Гончарова, оттенить и подчеркнуть национальное значение обломовской апатии и лени. Но, по-видимому, Гончаров, в противоположность Добролюбову, думал, что, вместе с крепостным правом и старыми порядками вообще, обломовщина исчезнет, по крайней мере в том ее крайнем и патологическом выражении, в каком он изобразил ее. Русский человек проснется для труда, для деятельности, для проявления своей мысли и воли в общественном самосознании и творчестве. И, очевидно, Штольц выражает мысль Гончарова, когда, простившись навсегда с окончательно опустившимся другом, он говорит: ‘Прощай, старая Обломовка, ты отжила свой век!’ Достойны внимания и те строки, которые передают мысли Штольца, заключившиеся приведенными словами: ‘Погиб ты, Илья: нечего тебе говорить, что твоя Обломовка не в глуши больше, что до нее дошла очередь, что на нее пали лучи солнца! Не скажу тебе, что года через четыре она будет станцией дороги, что мужики твои пойдут работать насыпь, а потом по чугунке покатится твой хлеб к пристани… А там… школы, грамота, а д_а_л_ь_ш_е… Нет, перепугаешься ты зари нового счастья, больно будет непривычным глазам…’ (т. IV, гл. IX).
Вся последующая история нашей внутренней жизни показала, что не так-то легко перейти от обломовщины разных видов и степеней к деятельности, к той работе мысли и той энергичности воли, в которых выражается здоровый национальный уклад. Но надо принять в соображение и то, что национальному творчеству предстояли две задачи: отрицательная (ликвидация старых порядков) и положительная (создание новых). Штольцу не была ясна вторая задача. Он отчетливо сознавал только первую и наивно полагал, что раз будет отменено крепостное право и упразднены другие старые порядки, останется только сбросить с себя лень и апатию, взяться за дело, работать. Действительность очень скоро обнаружила всю тщету этого оптимизма. Теперь, по истечении пятидесяти лет, стало наконец более или менее ясно, что есть какой-то дефект в волевой функции нашей национальной психологии, препятствующий нам выработать определенные, стойкие, отвечающие духу и потребностям времени формы общественного творчества. Но тот же опыт пятидесятилетнего переустройства и неустройства показал, что разные виды обломовщины действительно пошли на убыль, некоторые из них совсем исчезли,— и мы хотя прерывисто и неровно, но все-таки подвигаемся вперед к национальному оздоровлению, которое уже достаточно ясно проявилось в творчестве индивидуальном и которому предстоит теперь обнаружиться в творчестве общественном и политическом.
Постараемся теперь несколько глубже вникнуть в психологию ‘обломовщины’, как ‘гипертрофии’ русского национального уклада мысли и воли,— сделаем попытку мысленно ‘выпрямить’ этот уклад, чтобы составить себе приблизительное понятие о том, как он мог бы функционировать в здоровом, нормальном состоянии. В этом опыте поможет нам сопоставление с 06-ломовым любопытной фигуры Штольца, как нам кажется, недостаточно выясненной в нашей критической литературе.

ГЛАВА XII

ОБЛОМОВЩИНА И ШТОЛЬЦ

1

В предыдущей главе я старался установить воззрение на обломовщину, как на род болезни русского национального уклада. Изучая эту болезнь, мы имеем возможность судить о характере и свойствах русской национальной психологии в ее более или менее нормальном состоянии. И в то же время невольно навязывается мысль, что в самой истории России наш национальный уклад проявляется как сила, действующая не только в своем более или менее нормальном виде, но и в болезненном — в форме обломовщины. Добролюбов совершенно справедливо утверждал, что слово обломовщина ‘служит ключом в разгадке многих явлений русской жизни…’1. Печать обломовщины действительно лежит на некоторых, по крайней мере, сторонах или процессах нашего общественного развития. Н. И. Пирогов (кстати сказать, человек, совершенно чуждый каких бы то ни было обломовских черт) говорил, что освобождение крестьян запоздало по меньшей мере лет на 50. Едва ли можно сомневаться в том, что в этом запоздании значительно виновата именно обломовщина.
При всем том, однако, я думаю, что не следует преувеличивать значение и размеры этой национальной болезни нашей. Добролюбов преувеличивал их, когда говорил, что ‘в каждом из нас сидит значительная часть Обломова’ (Соч., т. II с. 502)2. Вот и постараемся точнее определить тот круг явлений, который может быть подведен под понятие ‘обломовщины’, те симптомы, какими характеризуется эта болезнь, и, наконец, ее отношение к ‘норме’, к русскому национальному складу в его здоровом состоянии.
В этом деле большую помощь окажет нам тот самый художник, который впервые так обстоятельно исследовал нашу национальную болезнь. Гончаров говорит о ней не только в ‘Обломове’, но и в своих воспоминаниях, озаглавленных ‘На родине’. Те данные, которые мы здесь находим, сразу расширяют круг явлений, подводимых под понятие ‘обломовщины’. Оказывается, что первые — детские и юношеские — впечатления, впоследствии претворившиеся у Гончарова в картину и идею обломовщины, были вынесены им не из деревни, а из города — русского провинциального, захолустного города — ив частности, из среды не исключительно дворянской, а, так сказать, смешанной — дворянско-купеческой. Сам Гончаров, как известно, был купеческого происхождения,— и Обломовка, где он родился и провел детство, была не деревня, а городской дом, правда походивший на поместье. ‘Дом у нас,— читаем в главе второй ‘На родине’,— был, что называется, полная чаша, как, впрочем, было почти у всех семейных людей в провинции, не имевших поблизости деревни. Большой двор, даже два двора, со многими постройками: людскими, конюшнями, хлевами, сараями, амбарами, птичником и баней. Свои лошади, коровы, даже козы и бараны, и куры и утки — все это насеяло оба двора. Амбары, погреба, ледники переполнены были запасами муки, разного пшена и всяческой провизии для продовольствия нашего и обширной дворни. Словом, целое имение, деревня’. Деревенская ‘Обломовка’ вторгалась в город, и сам этот город был своего рода большой, сложной ‘Обломовкой’ с губернатором, чиновниками, купцами, дворянами, проживавшими там иди приезжавшими на выборы. Гончаров живо помнил впечатление, произведенное на него этим городом, когда он приехал туда уже по окончании университетского курса: ‘Меня обдало,— пишет он (гл. IV),— той же ‘обломовщиной’, какую я наблюдал в детстве. Самая наружность родного города не представляла ничего другого, кроме картины сна и застоя… Так и хочется заснуть самому, глядя на это затишье, на сонные окна с опущенными шторами и жалюзи, на сонные физиономии сидящих по домам и попадающиеся на улице лица. ‘Нам нечего делать! — зевая, думает, кажется, всякое из этих лиц, глядя лениво на вас,— мы не торопимся, живем — хлеб жуем да небо коптим!’ И Гончаров рисует картину этого провинциального сна и застоя. Тут и чиновники, и купцы, и дворяне, и весь обиход жизни… Это были его юношеские впечатления. Им предшествовали соответственные детские, которых описание Гончаров завершает такими словами (в конце главы III): ‘Мне кажется, у меня, очень зоркого и впечатлительного мальчика, уже тогда, при виде всех этих фигур, этого беззаботного житья-бытья, безделья и лежания, и зародилось неясное представление об обломовщине’.
‘Фигуры’, о которых здесь идет речь,— это крестный Гончарова, дворянин-помещик, отставной моряк Николай Николаевич Трегубов (названный в воспоминаниях Якубовым) {О нем см. в книге Ев. Ляцкого ‘Иван Александрович Гончаров’. 1904, с. 192 и сл.}, и его приятели — помещики-дворяне Козырев и Гастурин. О Козыреве, между прочим, читаем: ‘Он не выходил из халата и очень редко выезжал из пределов своего имения… У него была в нескольких верстах другая деревня, но он и в ту не всякий год заглядывал… Кроме сада и библиотеки, он ничего знать не хотел — ни полей, ни лесов, ни границ имения, ни доходов, ни расходов. Когда он езжал в другую деревню,— рассказывали мне его же люди,— он спрашивал: ‘Чьи это лошади?’, на которых ехал’ (гл. III). ‘Точно так же,— продолжает Гончаров,— не знал и не хотел знать ничего этого и ‘крестный’ мой, и третий близкий их друг и сверстник, А. Г. Гастурин…’ Якубов на вопросы о его хозяйстве, доходах и пр. отвечал (‘говаривал, зевая’): ‘А не знаю,— что привезет денег мой кривой староста, то и есть…’ (гл. III).
Когда Козырев и Гастурин приезжали в город на выборы, они останавливались у Якубова, жившего во флигеле у Гончаровых,— и в памяти певца обломовщины сохранились об этом такие воспоминания: ‘С утра, бывало, они все трое лежат в постелях, куда им подавали чай или кофе. В полдень они завтракали. После завтрака опять забирались в постели. Так их заставали и гости. Редко, только в дни выборов, они натягивали на себя допотопные фраки или екатерининских времен мундиры и панталоны, спрятанные в высокие сапоги с кисточками, надевали парики, чтоб ехать в дворянское собрание на выборы. Какие смешные были все трое! Они хохотали, оглядывая друг друга, и мы, дети, глядя на них’ (гл. III).
Из них двое, Якубов и Козырев, были люди не только образованные, но и в своем роде ‘идейные’. Это были запоздалые вольтерианцы XVIII века. У Козырева была большая библиотека — ‘все французские книги’ (гл. III). Он ‘был поклонник Вольтера и всей школы -энциклопедистов и сам смотрел маленьким Вольтером, острым, саркастическим… Дух скептицизма, отрицания светился в его насмешливых взглядах, улыбке и сверкал в речах…’ (гл. III).
Перед нами любопытные образчики Обломовых первой четверти XIX века. Безделье, лежание, халат, лень заняться даже своими делами, запущенные имения, благодушие и та специфическая ‘прозрачность’ или ‘хрустальность’ души, какою характеризуется Илья Ильич,— все эти внешние и внутренние признаки настоящей обломовщины здесь налицо. Не отсутствуют и другие черты, столь же существенные: подобно Илье Ильичу, эти добрые господа были крепостники, и Гончаров, в главе пятой, подробно говорит об этом (собственно, о крепостничестве Якубова), стараясь обелить их, во-первых, с исторической точки зрения (они были люди своего века) и, во-вторых, указанием на то, что они не злоупотребляли своими правами рабовладельцев и обращались с ‘подданными’ мягко, гуманно. Другая черта иллюстрируется подробностями вроде следующей: Козырев и Гастурин приезжали в губернский город в три года раз на дворянские выборы, но совсем не затем, чтобы их выбирали, а, напротив, чтобы не выбирали. ‘Когда мы хотим повидаться с ними,— сказывал мне предводитель дворянства Бравин,— стоит только написать им, что их намерены баллотировать, сейчас же оба бросят свои захолустья и приедут просить, чтоб не выбирали’ (гл. III). Они пуще всего боялись того самого, чего так боится Илья Ильич Обломов: чтобы (выражаясь любимой формулой этого последнего) жизнь их не тронула. Когда Илье Ильичу приходится перебираться на другую квартиру или когда он получает неприятные известия из деревни, вообще когда ему приходится что-нибудь предпринять, хлопотать,— он жалуется, что ‘жизнь трогает’. Якубов, Козырев и Гастурин, подобно Илье Ильичу, удаляются от жизни, избегают общества, прячутся — и совершенно счастливы в своем одиночестве. Им чуждо столь свойственное всякому нормальному человеку стремление участвовать в общественной жизни, вращаться в обществе,— у них нет честолюбия и нет даже элементарной потребности осуществить свою ‘общественную стоимость’. Отсутствие этой потребности указывает на коренной изъян в их психике,— тот самый, какой мы видим у Ильи Ильича Обломова.
Обломовщина — не только лень, апатия, квиетизм, но и соединенное с боязнью жизни отсутствие самого чувства общественной стоимости человека, то есть такое состояние психики, при котором человек не страдает от того, что общественная стоимость не осуществилась. Заменою или суррогатом общественной стоимости служит им классовое и сословное самочувствие: они проникнуты до глубины души сознанием, что они — помещики, владельцы крепостных душ, дворяне, привилегированное сословие и могут с спокойною совестью ничего не делать. Но это классовое сознание и чувство у них больше пассивно, чем активно,— они плохие представители своего класса, неспособны к классовой борьбе и не сумели бы, а может быть, и не захотели бы в критическую минуту отстаивать свои права и прерогативы. Этой — помещичьей, крепостнической, дворянской — разновидности обломовщины отвечает соответственная купеческая, чиновническая и всякая иная сословная или профессиональная. Везде, где наблюдается усыпление состояния мысли и бездействие воли, где чувство личной общественной стоимости заменяется классовым самочувствием и в то же время нет способности к классовой борьбе,— мы имеем обломовщину. Поэтому, например, бабушка в ‘Обрыве’ (вопреки мнению г. Ляцкого) не может быть отнесена к обломовщине {Книга г. Ляцкого представляет собою несомненно ценный вклад в литературу о Гончарове. По своим задачам и характеру она относится к тому роду исследований, в котором выдвигаются на первый план вопросы психологии и истории творчества изучаемого писателя. Недостатки и спорные положения труда г. Ляцкого указаны в рецензии г. Грузинского (‘Вестник воспитания’, сентябрь 1904 г.). Г. Ляцкий слишком расширяет субъективную сторону в творчестве Гончарова. Равным образом слишком широко понятие ‘обломовщины’ в истолковании г. Ляцкого.}.
Наблюдая различные виды и ступени обломовщины, мы замечаем, что эта болезнь развивается в человеке постепенно и обнаруживается при обстоятельствах, ей благоприятствующих, в среднем возрасте или в старости. Обломовщина — не детская и не юношеская болезнь. Чтобы заболеть ею, нужно пожить, сложиться, стать зрелым человеком. Илья Ильич сделался лежебокою уже после окончания курса в университете и двухлетней службы в Петербурге. В гл. V первой части, где изложено curriculum vitae {жизнеописание (лат.).— Ред.} Ильи Ильича, мы следим за постепенным, хотя и довольно быстрым, развитием его обломовщины. Оставив службу, он продолжал еще бывать в обществе, потом стал отставать и от общества, ‘простился с толпой друзей’,— ‘его почти ничто не влекло из дома, и он с каждым днем все крепче и постоянно водворялся в своей квартире’. ‘Сначала ему тяжело стало пробыть целый день одетым, потом он ленился обедать в гостях… Вскоре и вечера надоели ему…’ Наконец, узнаем, что у него ‘с летами возвратилась какая-то ребяческая робость, ожидание опасности и зла от всего, что не встречалось в сфере его ежедневного быта, вследствие отвычки от разнообразных внешних явлений’.
Так и старички, изображенные в воспоминаниях, превратились в Обломовых уже в зрелом возрасте, даже под старость. Якубов в молодости жил деятельною жизнью моряка, совершал кругосветные плавания, участвовал в морском сражении, много читал, основательно изучил географию, астрономию, математику и развил в себе незаурядные умственные интересы. Потом, выйдя в отставку и вернувшись на родину, сблизился с тогдашним дворянским кругом и решительно завоевал себе общую симпатию и уважение… ‘Он был везде принят с распростертыми объятиями, его ласкали, не давали быть одному. И у себя он давал часто обеды, ужины, на которых нередко присутствовали и дамы…’ {‘На родине’, гл. III.} Наконец, был членом масонской ложи. Человек он был живой, общительный, умный, интересный… Но потом вышло следующее:
‘Приезжая после, в мои университетские каникулы,— рассказывает Гончаров,— я стал замечать, что посетители у него становились редки, а сам он не выезжал никуда, совершая только свои ежедневные прогулки в экипаже… Я видел, что он и на прогулках стал избегать встреч, даже с близкими его знакомыми. От прочих он скрывался, сколько мог’ {‘На родине’, гл. III.}. Сам он объяснял это тем, что ‘на старости отвык от людей’. Гончарову это объяснение казалось недостаточным, и в главе IV он отмечает и другое: ‘Вглядываясь и вдумываясь тогда в его образ мыслей и жизнь сознательно, я видел кое-что в его характере, к чему прежде у меня не было ключа, что-то постороннее, кроме старческой усталости: не то боязнь, не то осторожность’. Он ‘точно остерегался общества, пятился от знакомых, а незнакомых вовсе не принимал’. Загадка разъяснилась, когда Гончаров удостоверился, что после события 14 декабря 1825 года Якубовым, как и многими, овладел несказанный страх и трепет, изображенный Гончаровым в той же главе с юмором, напоминающим тот, с каким описан страх, обуявший Илью Ильича, когда он по ошибке направил казенную бумагу вместо Астрахани в Архангельск.
Якубов перепугался потому, что принадлежал к масонской ложе и имел ‘образ мыслей’. Но нетрудно понять, что психологическим основанием этого специфического страха послужила у Якубова все та же обломовщина, предрасполагающая к боязни людей вообще, к нелюдимости. Это все то же настроение, в силу которого Илья Ильич ожидал непредвиденного несчастья, все та же ‘ребяческая робость’ и тот ‘нервический страх’, о которых говорится в главе V первой части романа: ‘Он пугался окружающей его тишины и просто и сам не знал чего — у него побегут мурашки по телу…’ Обломовщина создает вокруг себя ‘атмосферу’ тишины, одиночество, безлюдье и внушает беспричинный, нервический страх, и если вдруг в самом деле случится что-нибудь чрезвычайное, вроде землетрясения или тех обысков, арестов и допросов, о которых рассказано в главе IV ‘На родине’,— обломовцы больше других подвержены всем чрезмерностям трепета, вообще свойственного русскому человеку. Исключения, какие могли быть, только подтверждают правило. Гончаров отмечает их: ‘Только старички, вроде Козырева и еще немногих, ухом не вели и не выползали из своих нор. Козырев саркастически посмеивался и над крутыми мерами властей, и над переполохом. Гром в деревенские затишья не доходил’.
Из черт, здесь сгруппированных, мы получаем довольно определенную ‘картину болезни’, именуемой обломовщиною. Самою характерною чертою нужно признать боязнь жизни и перемен. Обломовцы — это те, которые, подобно Илье Ильичу Обломову, пуще всего боятся, как бы жизнь не тронула их. Все те, которые этого не боятся,— не Обломовы, хотя бы они ничего не делали, были ленивы не меньше Ильи Ильича и являлись такими же байбаками и увальнями, как Тентетников. Конечно, в большинстве случаев так и выходит, что именно лежебоки и лентяи оказываются одержимыми боязнью жизни и перемен, грозящих нарушить их покой. Но принципиально и психологически это явления разного порядка. Возможны случаи, когда человек превращается в лентяя и лежебока просто потому, что ему нечего делать и незачем трудиться,— но он был бы очень рад, если бы жизнь его тронула и побудила его стряхнуть с себя лень и апатию. С другой стороны, могут оказаться своего рода Обломовыми и люди, ведущие более или менее подвижной и деятельный образ жизни: нужно только, чтобы их умонастроение и весь душевный склад были отмечены ясно выраженным психологическим консерватизмом, чтобы они боялись всего, что грозит нарушить строй их жизни, выбить их из привычной колеи. Я называю этот консерватизм психологическим в том смысле, что он не связан с интересами человека и даже может вредить им. Это — просто косность воли и мысли, соединенная с инстинктивною, более или менее патологическою боязнью какой бы то ни было перемены в условиях жизни, в социальном положении человека, который может при этом отчетливо сознавать всю выгоду перемены. Психологический консерватизм есть явление общечеловеческое и найдется повсюду. Но у нас он, очевидно, связан с нашим национальным укладом, который в своем нормальном — не обломовском — виде являет черты, аналогичные или психологически родственные тому роду консерватизма, о котором идет речь и который в своем крайнем выражении дает картину обломовщины, с ее халатом, туфлями, вечным лежанием, ленивым покоем, апатией, квиетизмом и разными ‘ребяческими’ страхами.
Наш национальный психический уклад в его нормальном виде характеризуется, между прочим, некоторою пассивностью волевых процессов, замедленным темпом действующей воли, и в сфере мысли это отражается наклонностью к фатализму того или другого рода. Эту последнюю черту отметил г. Ляцкий у Штольца (‘И. А. Гончаров’, с. 183). Но я думаю нет оснований смотреть на нее, по примеру г. Ляцкого, как на проявление обломовщины у Штольца: последний совершенно свободен от обломовщины, и если он не чужд фатализма, то это потому, что он по национальности — русский, несмотря на полунемецкое происхождение.
Во избежание недоразумений необходимо яснее и точнее определить это понятие фатализма, как характерной принадлежности русского национального уклада.
Прежде всего, этот фатализм может и не быть сознательным и теоретическим: русский человек остается своеобразным фаталистом и тогда, когда не верит в ‘судьбу’. Наш национальный фатализм — волевого происхождения, он — не теория, не верование, а умонастроение, которое может прилаживаться к каким угодно теориям, верованиям,, воззрениям. Но, разумеется, наиболее сродни ему те, которые отмечены известным фаталистическим пошибом. Мы с большею готовностью, чем другие народы, усвояем себе воззрения, ограничивающие роль личности и значение личной инициативы в истории и выдвигающие на первый план закономерный или фатальный ‘ход вещей’. Это отлично гармонирует с нашим волевым укладом. Но, с другой стороны, с тем же укладом согласуются и теории, приписывающие исключительное значение великим людям, ‘вождям’ и ‘героям’: наш волевой уклад одинаково приспособлен как к тому, чтобы мы послушно и понуро шли за ‘ходом вещей’, так и к тому, чтобы мы более или менее охотно следовали за своим ‘героем’ или ‘вождем’, избавляя себя от труда хотеть и действовать. Иначе говоря, строй нашей волевой психики отчасти приближается к психологии толпы и пока еще недостаточно приспособлен к организованному общественному действованию, сознательному и целесообразному, предрешающему события, создающему ‘ход вещей’. Оттуда, между прочим, и слабость у нас классовой организации.
Французское выражение ‘faire l’histoire’ {делать историю.}, столь характерное для французского национального склада, совершенно неприменимо у нас: наша история как-то сама собою делается… В сущности, разумеется, это мы ее делаем, но только пассивно, а не активно,— и для нас характерны выражения, в которых о нас-то и умалчивается, вроде: ‘повеяло весной’, ‘наступила реакция’, ‘времена изменились’ и т. п. Так, Штольц говорит Обломову: ‘Ты не знаешь, что закипело у нас теперь…’ Это ‘закипели’ ‘веяния’ конца 50-х годов, когда почуялась близость великой реформы, за которою должны были последовать и другие. Для современников, как и для последующих поколений, было не вполне ясно, какие именно общественные силы и в какой мере участвовали в этих событиях первостепенной важности. Опять приходится вспомнить психологию толпы. Впоследствии понадобились специальные изыскания, чтобы выяснить весь этот ход ‘вещей’. Равным образом долго оставался открытым вопрос о том, чему, собственно, мы обязаны победой над Наполеоном в 1812 году: морозу или мудрой медлительности Кутузова, столь гениально изображенной Толстым,— именно как наш национальный способ действовать?
Вот именно Кутузов в ‘Войне и мире’ и является художественным воплощением нашего национального волевого уклада и фаталистических наклонностей нашей мысли, в их нормальном виде и в историческом обнаружении {Об этом я писал подробнее в книге о Толстом (т. III Собр. соч., кн. IV и V)3.}. И, можно сказать, мы делали и делаем нашу историю ‘по-кутузовски’. К сожалению, приходится сознаться, что до сих пор мы делали ее и ‘по-обломовски’. Надо уповать, что этот последний ‘фактор’ пойдет на убыль, что приближается время, когда обломовщина, какая еще есть, будет вытеснена из сферы общественной жизни и деятельности и перестанет определять собою ‘ход вещей’ у нас. Симптомы этого оздоровления нашей национальной психики уже намечаются. И нетрудно видеть, что ближайшим результатом этого будет также некоторое изменение в нормальном функционировании наших волевых актов: их темп ускорится, наш ‘волевой фатализм’ пойдет на убыль, яснее обозначатся системы сил, творящие историю,— и мы будем знать, куда идем и что и как делаем…

2

Важнейшие признаки обломовщины оттеняются фигурою Штольца. Задуманное и изображенное в противоположность Обломову, это лицо, как художественный образ, оставляет впечатление некоторой априорности и, пожалуй, искусственности построения. При всем том, однако, мы не можем присоединиться к мнению, будто Штольц не удался Гончарову примерно так, как не удался Гоголю Костанжогло. Штольц, во всяком случае, не выдуман. То, что в нем признается неясным, было в ту эпоху неясно в самой жизни, и как этою, так и другими сторонами Штольц представляется нам фигурою, далеко не лишенною типичности для второй половины 50-х годов и начала 60-х.
Друг и сверстник Обломова, Штольц — отрицатель и противник обломовщины. Он отрицает ее во всех ее видах. Идеал барской жизни в деревне, который лелеет Обломов, представляется Штольцу совершенно нелепым. ‘Это не жизнь! — говорит он в ответ на разглагольствования замечтавшегося Ильи Ильича (ч. II, гл. IV),— это какая-то… обломовщина’. Когда Обломов хочет доказать ему, что все люди стремятся к покою, что это свойственно природе человеческой, Штольц отвечает: ‘И утопия-то у тебя обломовская’ (там же). Обломовскому культу покоя и квиетизма он противопоставляет культ труда и непрерывного стремления вперед. Илья Ильич готов согласиться с тем, что можно работать, трудиться, ‘мучиться’, по его определению, но только с тою целью, чтобы ‘обеспечить себя навсегда и удалиться потом на покой, отдохнуть’. ‘Деревенская обломовщина!’ — восклицает Штольц. ‘Или достигнуть службой значения и положения в обществе,— продолжает развивать свою мысль Обломов,— и потом в почетном бездействии наслаждаться заслуженным отдыхом…’ — ‘Петербургская обломовщина!’ — восклицает Штольц (ч. II, гл. IV). Вот именно в противоположность этому, столь характерному для обломовщины стремлению к ‘отдыху’, ‘покою’, почетному или непочетному ‘бездействию’, Штольц настаивает на необходимости труда ради труда, без всяких видов на ‘отдых’. На вопрос Обломова: ‘Для чего же мучиться весь век?’, он отвечает: ‘Для самого труда, больше ни для чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере, моей’ (там же). Эти слова, конечно, не означают, что для Штольца безразлично, каким бы делом ни заниматься, что его нисколько не интересует вопрос о цели и значении его труда. Он не будет толочь воду в ступе… Мы хорошо знаем, чем он занят: он ‘приобретает’, составляет себе состояние, ведет свои дела, вместе с тем он учится, развивается, следит за всем, что творится на белом свете, наконец, много путешествует, как по России, так и за границей {Он говорит Обломову: ‘Я два раза был за границей, после нашей премудрости смиренно сидел на студенческих скамьях в Бонне и Иене, Эрлангене, потом выучил Европу, как свое имение… Я видел Россию вдоль и поперек. Тружусь…’ И уверяет, что никогда не перестанет ‘трудиться’, хотя бы учетверил свои капиталы (ч. II, гл. IV).}. Он просвещенный делец и ‘грюндер’. И совершенно очевидно, что этому ‘труду’ он, как и сам Гончаров, приписывает прогрессивное общественное значение. Мало того: его проповедь ‘труда’ не лишена морального оттенка. Это было в духе времени. Отживающей обломовщине, как порождению крепостничества, противопоставляли, накануне падения крепостного права, необходимость предприимчивости, деловитости, инициативы, и эти качества представлялись в виде культурной и даже моральной силы, призванной обновить и возродить Россию. Сама собой устанавливалась ‘психологическая ассоциация’ представлений этих качеств с идеями либерализма, просвещения, общественного развития. И это было симптомом того поворота, который обозначился в нашей внутренней жизни около половины 50-х годов: на смену крепостнического строя выступал буржуазный, выдвигавший вместе с культом наживы, духом предприимчивости, грюндерством новую политическую программу, правда, не вполне ясную, но во всяком случае отмеченную печатью либерализма, общих идей просвещения, прогресса, свободы. Теперь уже нельзя было сочетать деловитости, предприимчивости и наживы с обскурантизмом и политическою отсталостью, как это делал Гоголь. Новый Костанжогло являлся либералом, ‘просвещенным рационалистом’ {Выражение г. Ляцкого о Штольце (‘И. А. Гончаров’, с. 182).}, прогрессистом.
Штольц при случае заводит речь о фабриках, о путях сообщения, о пристанях, о сбыте. Но он заводит речь также о школах, именно народных, о просвещении. Его ‘программа’ — либерально-буржуазная и просветительная: раскрепощение, экономическое развитие страны, промышленный прогресс, просветительная деятельность. Он восторженно приветствует зарю новой жизни, занимавшуюся в конце 50-х годов: он ожидает близкой смены крепостнической и обломовской эпохи новою, либерально-буржуазною, прогрессивною, когда вместо обломовского сна и застоя закипит работа на всех поприщах и процесс оздоровления общественного организма быстро пойдет вперед… Вспомним еще раз те думы, которым предается Штольц, когда он навсегда расстается с Обломовым, сказавшим при прощании: ‘Не забудь моего Андрея’ (сына Ильи Ильича от Пшеницыной).— ‘Нет, не забуду я твоего Андрея… Погиб ты, Илья: нечего тебе говорить, что твоя Обломовка не в глуши больше, что до нее дошла очередь, что на нее пали лучи солнца! Не скажу тебе, что года через четыре она будет станцией дороги, что мужики твои пойдут работать насыпь, в потом по чугунке покатится твой хлеб к пристани… А там… школы, грамота, а дальше… Нет, перепугаешься ты зари нового счастья, больно будет непривычным глазам. Но поведу твоего Андрея, куда ты не мог идти… и с н_и_м б_у_д_е_м приводить в дело наши юношеские мечты’ (ч. VI, гл. IX).
Отсюда, между прочим, видно, что этот практический деятель, этот грюндер и деловой человек лелеет ‘юношеские мечты’ и надеется проводить их в жизнь. Несомненно, на личности Штольца лежит еще свежий отпечаток идеализма 40-х годов, к которым относятся его юность, его воспитание, его университетские годы. Он учился в Московском университете, он слушал Грановского, он, конечно, зачитывался статьями Белинского. Из этой ‘школы’ он вынес широкие умственные интересы, а также и те ‘юношеские мечты’, которые, как мы видели, он хранит и в зрелом возрасте. В чем они состояли, мы не знаем, но имеем основание думать, что они были довольно скромны и едва ли шли дальше тех освободительных идей, которые выдвинула эпоха реформ. Духу 40-х годов обязан Штольц также тем своеобразным ‘эпикурейством’, или ‘разумным эгоизмом’, которым отмечена его душевная жизнь, а также и вся его деятельность. Ведь в конце концов все усилия его направлены на то, чтобы создать себе обеспеченную, счастливую, разумную, изящную жизнь. Нельзя сказать, чтобы это было идеалом людей 40-х годов, но это воспитывалось в них условиями времени: общественная деятельность была тогда невозможна — приходилось замыкаться в тесном кругу,— и нет ничего удивительного в том, что лучшие люди невольно впадали в ‘эпикурейство’. Личная жизнь с ее вопросами любви, счастья, умственных интересов и т. д. силою вещей выдвигалась на первый план. Вспомним, какую выдающуюся роль в жизни лучших людей той эпохи играли любовь, дружба, эстетика, философский и научный дилетантизм. Эти черты еще обострились в глухое время первой половины 50-х годов. И когда, в эти годы, явились новые молодые деятели, вышедшие из другой, не барской среды, одушевленные широкими общественными идеями, натуры стоического пошиба и высокого нравственного закала, тогда и возникла та рознь между ‘отцами’, и ‘детьми’, которая, помимо разногласия в направлении, в идеях и ‘программах’, была прежде всего столкновением противоположных натур, психологическим конфликтом ‘эпикурейцев’ и ‘стоиков’. В литературе представителями нового поколения и вместе с тем нового психологического типа были Чернышевский, Добролюбов, Елисеев и др.
К которому из этих двух типов принадлежит Штольц? Ни к тому, ни к другому, Штольц скорее всего — представитель третьего, тогда нарождавшегося типа — либерала и практического деятеля, сохранившего еще отпечаток идеализма 40-х годов и унаследовавшего от них ‘эпикурейские’ наклонности и вкусы.
Но в других отношениях он как психологический тип резко отличается от людей 40-х годов. Он — человек положительный, натура уравновешенная, чуждая излишеств рефлексии, бодрая, деятельная, жизнерадостная. По складу ума он — позитивист. ‘Мечте, загадочному, таинственному не было места в его душе. То, что не подвергалось анализу опыта, практической истины, было в глазах его оптический обман… У него не было и того дилетантизма, который любит порыскать в области чудесного или подонкихотствовать в поле догадок и открытий за тысячу лет вперед…’ (ч. II, гл. II). Это написано Гончаровым, очевидно, с оглядкою на идеалистов и дилетантов метафизики 40-х годов и с целью оттенить в лице Штольца новый психологический тип, выступавший на смену прежнему. Новый тип оказывается более здоровым, цельным, жизнеспособным. В нем отмечено незаурядное развитие задерживающей и регулирующей воли — в противоположность ее слабости у многих представителей старшего поколения. Мотивировано это — у Штольца — наследственностью (со стороны отца) и спартанским воспитанием. Как бы то ни было, оказывается весь душевный мир Штольца постоянно находится под контролем его воли: ‘Кажется, и печалями, и радостями он управлял, как движением рук, как шагами ног…’ (ч. II, гл. II). Он стремится к тому, чтобы не было ‘ничего лишнего’ в его душе (‘в нравственных отправлениях его жизни’) — ‘он искал равновесия практических сторон с тонкими потребностями духа’ (там же). Его задачею было — поменьше мудрить и выработать себе ‘простой, то есть прямой, настоящий взгляд на жизнь’, зная всю трудность этой задачи (‘мудрено и трудно жить просто!’ — говорит он), он ‘боялся воображения и всякой мечты’ и зорко следил за собою, за каждым шагом своим. Между прочим, ‘следил он и за сердцем’: вопрос любви к женщине занимает свое место в его душевной экономии: ‘он и среди увлечения чувствовал землю под ногой и довольно силы в себе, чтобы, в случае крайности, рвануться и быть свободным’ (там же). Он не верил ‘в поэзию страстей, не восхищался их бурными проявлениями и разрушительными следами, а все хотел видеть идеал бытия и стремлений человека в строгом понимании и отправлении жизни’ (там же).
Таков Штольц… Гончаров, как видно, очень ценил такие качества ума и характера и думал фигурою Штольца ответить на вопрос, поставленный Гоголем: какие люди нужны России? Ему казалось, что великое слово ‘вперед!’, о котором мечтал Гоголь, будет сказано сперва Штольцами, русскими по национальности, полуиностранцами по крови, и уже вслед за ним явятся соответственные деятели чисто русского происхождения. Прочтем следующее место из этой же главы: ‘Чтобы сложиться такому характеру, может быть, нужны были и такие смешанные элементы, из каких сложился Штольц. Деятели издавна отливались у нас в пять-шесть стереотипных форм, лениво, в_п_о_л_г_л_а_з_а, г_л_я_д_я в_к_р_у_г, п_р_и_к_л_а_д_ы_в_а_л_и р_у_к_у к о_б_щ_е_с_т_в_е_н_н_о_й м_а_ш_и_н_е и с д_р_е_м_о_т_о_й д_в_и_г_а_л_и е_е п_о о_б_ы_ч_н_о_й к_о_л_е_е, с_т_а_в_я н_о_г_у в о_с_т_а_в_л_е_н_н_ы_й п_р_е_д_ш_е_с_т_в_е_н_н_и_к_о_м с_л_е_д. Н_о в_о_т г_л_а_з_а о_ч_н_у_л_и_с_ь о_т д_р_е_м_о_т_ы, п_о_с_л_ы_ш_а_л_и_с_ь б_о_й_к_и_е, ш_и_р_о_к_и_е ш_а_г_и, ж_и_в_ы_е г_о_л_о_с_а… С_т_о_л_ь_к_о Ш_т_о_л_ь_ц_е_в д_о_л_ж_н_о я_в_и_т_ь_с_я п_о_д р_у_с_с_к_и_м_и и_м_е_н_а_м_и!’
Упования, возлагавшиеся Гончаровым на деятелей этого типа, как известно, не оправдались. России, конечно, нужны были, как и теперь нужны, деятели с таким запасом энергии, какой мы видим у Штольца, но одной энергии мало,— нужно еще, чтобы она была направлена на выработку общественного самосознания, на общественное дело, на продолжение новых путей внутреннего развития России. У Штольца она направлена больше на личные цели, на грюндерство и на урегулирование его собственной душевной жизни. Он, пожалуй, окажется отличным работником и умелым проводником новых начал в жизни, но ведь он — не человек творческой мысли в вопросах общественного развития. Это видно уже из того, что он не имеет ясной программы, что его идеология исчерпывается ‘юношескими мечтами’, вынесенными из 40-х годов, между тем как уже заканчивались 50-е годы, приближалась эпоха великих реформ и подымался основной труднейший вопрос русской жизни — о народе, об устроении его экономического быта,— вопрос, для правильной постановки которого либерализм и просвещенный рационализм Штольца недостаточны, а его грюндерство могло служить даже препятствием. Требовалась широкая демократическая программа, согласованная с возможно широким идеалом политического развития России, и для этого нужны были деятели и мыслители совсем иного направления и иного строя души. Таковые и не замедлили явиться. Один из самых ярких представителей этого нового общественно-политического типа, великий критик-публицист Н. А. Добролюбов, отнесся к Штольцу отрицательно. Он писал: ‘…что он (Штольц) делает и как он ухитряется делать что-нибудь порядочное там, где другие ничего не могут сделать,— это для нас остается тайной. Он мигом устроил Обломовку для Ильи Ильича — как? этого мы не знаем. Поехал к начальнику Ивана Матвеевича, которому Обломов дал вексель, поговорил с ним дружески,— Ивана Матвеича призвали в присутствие и не только что вексель велели возвратить, но даже из службы выходить приказали. И поделом ему, разумеется, н_о, с_у_д_я п_о э_т_о_м_у с_л_у_ч_а_ю, Ш_т_о_л_ь_ц н_е д_о_р_о_с е_щ_е д_о и_д_е_а_л_а о_б_щ_е_с_т_в_е_н_н_о_г_о р_у_с_с_к_о_г_о д_е_я_т_е_л_я’ (Соч. Н. А. Добролюбова, т. II, с. 500—504)4.
Средство, к которому Штольц прибегал в данном случае, было глубоко антипатично Добролюбову. Он решительно выступал против таких приемов в борьбе с темными силами. В этом отношении он, как и Чернышевский, далеко опередил свое время и явил образец ‘общественного русского деятеля’ в лучшем смысле этого слова. Оттого и стал он призванным и признанным учителем и воспитателем поколений. Напротив, Штольц не брезгавший вышеуказанными приемами борьбы, был, в этом отношении, шаблонным человеком своего времени. Но сам Добролюбов смягчает суровость своего приговора непосредственно следующими за приведенным местом словами: ‘Да и нельзя еще (достичь идеала общественного русского деятеля): рано’. Окончательное заключение Добролюбова о Штольце сводится к тому, что ‘он не тот человек, который сумеет на языке, понятном для русской души, сказать нам это всемогущее слово: вперед!’ {Известное место из первой главы второй части ‘Мертвых душ’.} (Соч., II, 505)5.
Штольц не вождь, не герой. Он не пролагает новых путей. Он только идет за временем и является представителем эпохи, когда отживала старая обломовщина и на смену крепостного строя возникал новый порядок вещей. Гончаров, конечно, идеализирует Штольца. Устраняя эту идеализацию, мы все-таки скажем, что в предрассветную эпоху конца 50-х годов, когда, по выражению Добролюбова, нужно было ‘расчищать лес’, чтобы выйти на большую дорогу и убежать от обломовщины, Штольцы свою лепту вносили в это дело, хотя бы уже тем, что не сидели на месте, не спали, не кисли, а суетились, просвещались, тормошили Обломовых, радовались наступлению новой эры, отрицали крепостное право.
Штольц как общественный деятель и моральная величина не выдержит критики, если судить о нем с высоты добролюбовского идеала. Но по сравнению с окружавшею его тьмою и пустотою (кстати сказать, превосходно изображенной в романе Гончарова второстепенными и вводными фигурами), с безнадежною спячкою обломовцев, с глубокими залежами обскурантизма, тогда почти нетронутого,— Штольц должен быть признан явлением в свое время прогрессивным.
Отметим, в заключение, еще одну черту, которою Штольц резко отличается от новых людей добролюбовского типа. Это — более чем добродушное отношение Штольца к той самой обломовщине, которую он так последовательно отрицает. Добролюбов, как известно, не щадит ее и произносит над нею ‘суд беспощадный’. Для него она — почти порок, во всяком случае — уродство, и человек, зараженный обломовщиной, не заслуживает, по глубокому убеждению критика, ни сожаления, ни снисхождения. В его глазах обломовцы — народ никуда не годный, и обломовщина — наше национальное несчастье и проклятье. Для Штольца она — только болезнь, и он относится к обломовцам с состраданием,— он их жалеет, как больных, беспомощных, слабых духом и волею, но, по существу, хороших, чистых и честных людей, достойных лучшей участи. Очевидно, это потому так, что он сам вырос под сенью обломовщины, знает обломовцев с детства, принадлежит к их КРУГУ’ их среде, и еще потому, что он выражает отношение к обломовщине самого Гончарова,— последовательно-отрицательное, но спокойное и благодушное, как оно выразилось и в знаменитом романе, и в автобиографических очерках ‘На родине’.
Но Гончаров указал на возможность и, пожалуй, необходимость и иного — более радикального — отрицания нашей ‘национальной болезни’, близкого к добролюбовскому. Это отрицание, в мягкой, женственной форме, не нарушающей его последовательности, его принципиальности, дано в самом романе и было в свое время отмечено и превосходно комментировано Добролюбовым. Оно представлено героиней романа Ольгой Ильинской, о которой великий критик писал: ‘…в ней-то более, нежели в Штольце, можно видеть намек на новую русскую жизнь, а от нее можно ожидать слова, которое сожжет и развеет обломовщину…’ (Соч., II, 505)6.
К тому, что сказано нашей критикой об этом женском образе, занимающем одно из первых мест в нашей художественной литературе, прибавлять нечего. Но я позволю себе, прежде чем расстаться с обломовщиной и ее противовесом — Штольцем — и перейти к эпохе и людям 60-х годов, сказать несколько слов об этом чудном женском образе, сохраняющем до сих пор свое обаяние —как ум и характер, и свое значение — как тип.

3
(Посвящается Е. П. Майковой)7

Незаурядная сила и ясность ума, цельность натуры, вечное стремление вперед — к разумной деятельности, к плодотворной общественной работе — вот те черты, которые ставят Ольгу выше других, даже лучших, женщин ее времени и вместе с тем являются главным основанием того, что в лице Ольги обломовщина встретила судью и противника, гораздо более последовательного и решительного, чем Штольц.
Ольга изображена Гончаровым так, что читателю становятся вполне явными ее дальнейшие пути в жизни. Уже Добролюбов предсказывал, что она когда-нибудь бросит Штольца, разочаровавшись в нем как в общественном деятеле и величине моральной. Личным и семейным счастьем она не удовлетворится. Натура изящно-женственная, она вместе с тем одарена мужским умом и мужским стремлением к делу, работе, борьбе. Спокойная, тихая, счастливая жизнь пугает ее, как призрак обломовщины, как болотная тина, грозящая затянуть и поглотить человека. Всего менее могла бы выйти из нее самодовольная мать, женщина-наседка, ‘нянька своих детей’, жена-хозяйка. Это понял и оценил в ней Штольц {‘Вдали ему улыбался новый образ, не эгоистки Ольги, не страстно любящей жены, не матери-няньки, увядающей потом в бесцветной, никому не нужной жизни, а что-то другое, высокое, почти небывалое… Ему грезилась мать-создательница и участница нравственной и общественной жизни целого счастливого поколения…’ (ч. IV, гл. VIII).}. Ничего нет в ней б_у_р_ж_у_а_з_н_о_г_о,— и, очевидно, это послужит когда-нибудь причиной ее разрыва с Штольцем. ‘Чем счастье ее полнее, тем она становилась задумчивее и даже… боязливее. Она стала строго замечать за собой и уловила, что ее смущала эта тишина жизни, е_е о_с_т_а_н_о_в_к_а н_а м_и_н_у_т_а_х с_ч_а_с_т_ь_я…’ (ч. IV, гл. VIII). Нетрудно предвидеть, что когда-нибудь, в одну из таких ‘остановок жизни’, глаза Ольги откроются, и она вдруг поймет, что ее муж, в сущности, далеко не соответствует ее идеалу. У таких, как Штольц, оборотная сторона души маскируется их ‘деятельностью’, подвижностью, предприимчивостью, суетой и шумом, зато тем ярче может выступить она — на досуге, в те счастливые минуты ‘тишины’ и ‘остановок жизни’… И кажется, Ольга потому и боится этих минут, что смутно предчувствует разочарование, которое они принесут ей. Ольга любит не слепо, а сознательно. К ней неприложима поговорка: ‘не по-хорошу мил, а по-милу хорош’. ‘Признав раз в избранном человеке достоинства и права на себя, она верила в него и потому любила, а переставала верить — переставала и любить, как случилось с Обломовым’ (ч. IV, гл. VIII). Так и Штольца полюбила она ‘не слепо, а с сознанием’, и ‘чем сознательнее она веровала в него, тем труднее было ему держаться на одной высоте, быть героем не ума ее и сердца только, но и воображения’ (там же). И, конечно, он не удержится ‘на высоте’. Он мог бы, пожалуй, остаться ‘героем ее воображения’ в глухое обломовское время, на безлюдье, но времена переменились,— явилась возможность некоторой общественной работы, борьба манила, новый идеал деятеля уже складывался в сознании лучших людей, и эти лучшие люди уже выступали на арену, разоблачая незначительность ‘деятельности’ и буржуазно-либеральной идеологии Штольцев.
И Ольга ‘готовилась, ждала’… ‘Она росла все выше и выше’ (там же). Предугадывая ее дальнейшую жизнь, мы скажем, что она, раньше или позже, разочаруется в Штольце, убедится в ничтожности его ‘деятельности’ и в недостаточности его ‘программы’. Она выступит на иной путь, трудный и тернистый, исполненный лишений и невзгод. И куда бы судьба ни забросила ее, в каком бы забытом уголке ни пришлось ей жить,— она повсюду сохранит на всю жизнь заветы своей молодости. Пройдут года,— она состарится телом, но не духом: если вы ее где-нибудь встретите, вы будете поражены и очарованы ясностью ее ума, свежестью ее чувства, ее живою отзывчивостью на все вопросы и злобы времени.
В противоположность фигуре Штольца, в Ольге нет ничего искусственного, априорного. Это — живое лицо, прямо взятое из жизни. В художественном отражении, в поэтическом обобщении — оно явилось психологическим типом, объединяющим лучшие стороны русской образованной женщины, сильной умом, волею и внутреннею свободою,— женщины, имеющей все данные, чтобы явить тот идеал общественного деятеля, о котором некогда мечтал Добролюбов…

ЧАСТЬ II

ГЛАВА I

M. E. САЛТЫКОВ (ЩЕДРИН) В 50-60-Х ГОДАХ

1

Обращаясь к рассмотрению первого периода деятельности нашего великого сатирика, мы в этой главе остановимся преимущественно на его отношениях к народу. Подобно Некрасову, и Салтыков в 50-х годах отдавал дань народничеству, не чуждому некоторого сентиментализма и отправлявшемуся от известной идеализации мужика. Ноты умиления и смирения, которые мы находим в поэзии Некрасова 50-х годов {См. ч. I, гл. XII.}, звучат и в ранней сатире Щедрина — в ‘Губернских очерках’, появление которых было крупным событием в развитии нашей общественной мысли. Одни из наиболее ярких выражений народнических идей сатирика справедливо признается очерк ‘Богомольцы, спутники и проезжие’ (Полн. собр. соч. M. E. Салтыкова, т. I. СПб., 1900, с. 238 и сл.). Сатирические стрелы направлены здесь не на народ, а на другие классы. Напротив, изображение народных типов согрето горячею любовью к простому человеку и проникнуто чувством уважения к крестьянской массе, в которой сатирик открыто признает наличность положительных качеств, недостающих другим — верхним — слоям. Он говорит: ‘Я вообще чрезвычайно люблю наш прекрасный народ и с уважением смотрю на свежие и благодушные типы, которыми кишит народная масса’ (с. 243). Услышав, как один мужичок сказал другому, что взяли в солдаты его Матюшу, который ‘был добрый парень, робил непрекословно, да и в некруты непрекословно пошел’,— Щедрин рисует картину, живо напоминающую — по настроению и точке зрения — соответственные места у Некрасова. ‘Воображению моему вдруг представляется этот славный, смирный парень Матюша, не то чтоб веселый, а скорее боязный, трудолюбивый и честный. Я вижу его за сохой, бодрого и сильного… вижу его дома, безропотно исполняющего всякую домашнюю нужду, вижу в церкви божьей, стоящего скромно и истово знаменующегося крестным знамением…’ (с. 245). Вникая во внутренний мир мужика, Щедрин, подобно Некрасову, умиляется перед его наивною и глубокою верою, перед чистотою его религиозного чувства. Он говорит: ‘И вся эта толпа пришла сюда (на богомолье) с чистым сердцем, храня, во всей ее непорочности, душевную лепту, которую она обещала повергнуть к пречестному и достохвальному образу божьего угодника. Прислушиваясь к ее говору, я сам начинаю сознавать возможность и законность этого неудержимого стремления к душевному подвигу, которое так просто и так естественно объясняется всеми жизненными обстоятельствами, оцепляющими незатейливое существование простого человека. На меня веет неведомою свежестью и благоуханием, когда до слуха моего долетает все то же тоскливое голошение убогих нищих…’ (с. 246). Очерки ‘Отставной солдат Пименов’ (с. 255—267) и ‘Пахомовна’ (с. 267—273) рисуют духовный склад крестьянина в архаическом, но в высокой степени привлекательном виде. Михайловский в известной статье ‘Щедрин’, цитируя некоторые места из этих очерков, отмечает, между прочим, то, что они написаны в народном стиле, эпическим складом. Щедрин здесь не говорит о народе от своего имени, а заставляет самый народ говорить о себе и за себя. Самое отношение Салтыкова к народу в то время Михайловский склонен назвать ‘бессознательным’, поясняя это так: ‘Чиновничество и помещики сразу отделились для него в особую от собственно народа группу. И не мудрено: он видел крепостное право и Крымскую войну. Но затем он бесхитростно и правдиво рассказывал виденное и слышанное им в народной среде, не теоретизировал ни в каком направлении, не пытался анализировать ни свои чувства, ни предмет, их возбуждавший. Он просто любовался поэтическою цельностью веры какого-нибудь отставного солдата Пименова и других богомольцев и странников или отчаянною и опять-таки поэтическою удалью героя ‘Развеселого житья’ {Из ‘Невинных рассказов’, относятся к 1859 г.}. Это любование осложнялось лишь скорбью о том гнете, под тяжестью которого изнывает народ…’ (Соч. Н. К. Михайловского, т. V. СПб., 1897, с. 174)1. Может быть, отношение Салтыкова к народу в то время лучше было бы назвать не ‘бессознательным’, а только ‘непосредственным’, сознательное сочувствие народным массам, вообще демократическое направление мысли установилось у Салтыкова еще в 40-х годах, под разнообразными влияниями умственных течений эпохи, в ряду которых видная роль принадлежала идеям так называемых утопистов, главным образом — Фурье {Влияние утопистов на Салтыкова прекрасно выяснено В. П. Кранихфельдом в его исследовании ‘М. Е. Салтыков (Н. Щедрин) ‘ (Мир божий, 1904). См. главы IX и X (Мир божий, 1904, июнь, с. 60 и сл.), где речь идет о стремлениях и настроении кружка Петрашевского. Салтыков был знаком лично с Петрашевским, посещал собрание кружка и усердно изучал литературу утопистов. Характеристике ‘утопизма’ Салтыкова посвящены главы XI и XII исследования г. Кранихфельда, к которым, как и к соответственным страницам Михайловского, я и прошу обратиться читателей, интересующихся этою стороною идеологии великого сатирика.}. Но независимо от этого у Салтыкова живо проявлялась, так сказать, стихийная, прирожденная любовь к русскому (точнее, великорусскому) народу,— такая же, как у Некрасова. Обоим писателям был по сердцу русский мужик, в отношении к которому у них не было никаких классовых предубеждений. Салтыков, конечно, желал всех благ всем народам, но к русскому народу у него было, по выражению Михайловского, ‘безотчетное тяготение’, сила которого простиралась на весь быт и духовный склад крестьянина, на ‘всю его, может быть, очень убогую физическую и нравственную обстановку, весь тот хотя бы очень унылый пейзаж, среди которого он проводит свою жизнь’ (Соч. Н. К. Михайловского, т. V, с. 170)2. И Михайловский цитирует одно место из ‘Губернских очерков’, где Щедрин говорит, что любит нашу ‘бедную природу, может быть, потому, что, какова она ни есть, она все-таки принадлежит мне…’, и т. д. Михайловский указывает также на то, что это живое чувство к родному, к русской природе и русскому народу осталось у Щедрина на всю жизнь, и, подтверждая это ссылками на позднейшие произведения сатирика (‘За рубежом’), заключает так: ‘(Это — совершенно непосредственная любовь, не поддающаяся логическому анализу, потому что Салтыков был настоящий, коренной русский человек, не происхождением только, а всем складом, и просто естеством тянулся туда, где русский дух, где Русью пахнет’ (Соч., т. V, с. 171) 3. В другом месте статьи Михайловский говорит, что ‘Салтыков был истинный патриот в том высоком смысле, который он сам придавал этому слову’, что ‘он любил Россию в качестве просто русского человека, с молоком матери всосавшего стихийную привязанность к русскому облику и говору, к русской песне и сказке, к русскому нраву и обычаю’ (с. 211-212)4.
Это и служило психологическим основанием той народнической окраски, которою, несомненно, отличался демократизм Салтыкова во второй половине 50-х годов и еще в начале 60-х. Сатирик, по самой натуре своей, оказался восприимчивым к народническому настроению эпохи, сближаясь в этом отношении не только с направлением Некрасова, но также и с передовым славянофильством, к которому позже он относился так резко отрицательно. Могло быть и прямое влияние славянофильских идей на него, на что указал В. П. Кранихфельд, цитируя следующее место из письма Салтыкова к И. В. Павлову: ‘Признаюсь, я сильно гну в сторону славянофилов и нахожу, что в наши дни трудно держаться иного направления. В нем одном есть нечто похожее на твердую почву, в нем одном есть залог здорового развития…’ — и т. д. (В. П. Кранихфельд. M. E. Салтыков.— Мир божий, 1904, No 7, с. 218). Письмо к Павлову относится к 1857 году, то есть к одному из тех годов, когда славянофильство, по выражению В. П. Кранихфельда, ‘привлекало к себе все симпатии лучших, прогрессивнейших элементов русского общества’. Вспомним, что к этому времени относится сближение и оживленная переписка Тургенева с Аксаковыми, работа Тургенева над ‘Дворянским гнездом’ (о чем у нас была речь в VII гл. I ч.), сочувственные отзывы Чернышевского о славянофилах и другие признаки, указывавшие на возможное соглашение между представителями двух партий, столь резко расходившихся в 40-х годах.
Впрочем, в самой литературной деятельности Салтыкова это увлечение славянофильством не получило сколько-нибудь ясного выражения. Народничество сатирика в ту эпоху гораздо ближе подходило к настроению Некрасова, чем к чистому славянофильству. Поэт и сатирик, можно сказать, шли рядом и в ногу. Это совпадение тем знаменательнее, что оно отнюдь не основывалось на личных связях, которые завязались позже. Салтыков печатал ‘Губернские очерки’ в ‘Русском вестнике’ Каткова, тогда либеральном, и большею частью жил в провинции. Сближение с Некрасовым началось, по-видимому, с начала 60-х годов, когда Салтыков принял непосредственное участие в ‘Современнике’, где он, впрочем, печатал свои вещи (например, из серии ‘Невинных рассказов’) и раньше. Любопытно отметить и тот факт, что на первых порах ‘Губернские очерки’ не понравились Некрасову. В письме к Тургеневу от 27 июля 1857 года поэт говорит, между прочим: ‘В литературе движение слабое… Гений эпохи — Щедрин… Публика в нем видит нечто повыше Гоголя!’ (А. Н. Пыпин. Н. А. Некрасов, с. 179)5. Известен также отрицательный отзыв Тургенева о ранней сатире Салтыкова (в письме к Колбасину от 8 марта 1857 года) {О том, как оба, и Некрасов и Тургенев, вскоре переменили свой взгляд и оценили талант Салтыкова по заслугам, см. у В. П. Кранихфельда (Мир божий, с. 9).}6.
Тем не менее уже в 6-й книге ‘Современника’ того же 1857 года появилась хвалебная статья Чернышевского о ‘Губернских очерках’. Любопытно отметить, что сам Некрасов, ценивший тогда Салтыкова так низко, в письме к Тургеневу от 30 июня 1857 года говорит: ‘В No 6 ‘Современника’ Чернышевский написал отличную статью по поводу Щедрина’… (Пыпин. Н. А. Некрасов, с. 173).
Отзыв же Чернышевского гласит: ‘Губернские очерки’ мы считаем не только прекрасным литературным явлением,— эта благородная и превосходная книга принадлежит к числу исторических фактов русской жизни’ (‘Критические статьи’, изд. M. H. Чернышевского. СПб, 1895, с. 357)7. Критик говорит еще, что русская литература гордится и долго будет гордиться ‘Очерками’ Щедрина, и указывает на огромный успех книги в среде всех порядочных людей. Имя Щедрина ‘честно между лучшими, и полезнейшими, и даровитейшими детьми нашей родины (там же), а книга его выше всех похвал’ {Этот восторженный отзыв о Щедрине в журнале Некрасова, а также и аттестация статьи Чернышевского как ‘отличной’, выраженная поэтом в письме к Тургеневу от 30 июня 1857 г.8, так резко противореча отзыву Некрасова о Щедрине в письме от 27 июля того же года (фраза, которую я привел выше с пропуском, как у Пыпина, в полном виде гласит: ‘Гений эпохи — Щедрин,— туповатый, грубый и страшно зазнавшийся господин…’ (!) — см. у Кранихфельда.— Мир божий, 1904, No 4, с. 8)9, лишний раз показывают, какую свободу и самостоятельность представлял Некрасов в ‘Современнике’ Чернышевскому, как и Добролюбову, не навязывая им своих личных мнений. Очень вероятно, что перемена взгляда Некрасова на Щедрина произошла именно под прямым влиянием Чернышевского и Добролюбова.}.
В начале того же 1857 года в 12-й книге ‘Современника’ появилась и другая, также очень сочувственная статья о ‘Губернских очерках’, написанная Добролюбовым, который, между прочим, отмечает и отношение Щедрина к народу, совпадавшее с воззрением ‘Современника’. ‘Сочувствие к неиспорченному, простому классу народа,— писал Добролюбов,— как и ко всему свежему, здоровому в России, выражается у г. Щедрина чрезвычайно живо’ (Соч. Н. А. Добролюбова, т. I. 1896, с. 430) 10. Добролюбов указывает и на ту параллель, которую проводит сатирик между типами из общества, с одной стороны, и типами народными — с другой, отдавая решительное предпочтение последним. Приведя большую выдержку из очерка ‘Богомольцы, спутники и проезжие’, критик обращает внимание читателя на глубину и правдивость религиозного чувства у простых людей, на простоту его выражения и на то, что у них слова не расходятся с делом. Не то — в так называемом образованном обществе, где ‘либералы’ и вообще люди ‘идейные’ пробавляются одними фразами, между тем как ‘внутри существа их господствует лень и апатия’. ‘Не такова эта живая, свежая масса…’, ‘этот мир, толковый и дельный’ — его слово крепко, и ‘сделает он, что обещал. На него можно надеяться’ (с. 431). Итак, надлежащая оценка ранней сатиры Щедрина ‘Современником’ была заслугою Чернышевского и Добролюбова, которые, таким образом, и подготовили почву для сближения Некрасова с Салтыковым, для многолетнего их сотрудничества в ведении двух передовых журналов (‘Современник’ по 1866 год и ‘Отечественные записки’ с 1868 года), сыгравших такую крупную роль в передовом движении русской общественной мысли.

2

В 60-х годах в демократизме Салтыкова произошла перемена, совершенно аналогичная той, которую мы отметили в поэзии Некрасова {См. ч. I, гл. XII.}. Народническая окраска пошла на убыль, чувство умиления перед глубиною, правдивостью, простотою народной веры и здоровыми задатками народной психологии не получает уже прежнего — приподнятого и лирического — выражения, зато растет и все ярче проявляется другое, более рациональное и в высокой степени плодотворное отношение к народу, основанное на чувстве справедливости. В своих публицистических статьях, печатавшихся в ‘Современнике’ (в первой половине 60-х годов), Салтыков неоднократно возвращался к вопросу об отношениях правящих классов к народу, о материальном положении и нуждах крестьянской массы, о ее интересах и т. д. Здесь он решительно восстает против той идеализации мужика и того слащавого, фальшивого народничества, которые наиболее ярко выражались в публицистике и беллетристике славянофилов и так называемых ‘почвенников’. Он прямо заявляет, что ‘когда говоришь о мужичках, то нет никакой надобности н_и у_м_и_л_я_т_ь_с_я, н_и п_р_и_с_е_д_а_т_ь, н_и в_п_а_д_а_т_ь в м_е_л_а_н_х_о_л_и_ю’ (А. Н. Пыпин. M. E. Салтыков, с. 145). Описывая в ярких чертах суровую, скудную, тесную жизнь крестьянина, протекающую в постоянном и неблагодарном труде, под гнетом вечных забот о куске хлеба, вечной неуверенности в завтрашнем дне, Салтыков резко и решительно отвергает всякую надобность ‘рисовать картинки на розовом масле и вообще идеальничать и поэтизировать’. Нужно смотреть на дело проще и ‘знать доподлинно’, ‘что делает русский мужик и во что ему это дело обходится’. Такое отношение к народному вопросу ‘положит начало чувству более прочному и плодотворному, ч_у_в_с_т_в_у с_п_р_а_в_е_д_л_и_в_о_с_т_и’. Это рассуждение завершается следующею бутадою: ‘Если идеализация, всегда основанная на поверхностном и неполном знании вещей, помогает нам распускаться в умилениях и мечтах о сближениях, то не надо забывать, что нередко та же самая идеализация ведет нас и к мордобитию. Напротив того, знание вещи необходимо отразится и на отношениях человека к ней, и эти отношения будут именно такими, какими они быть должны. Не будет поцелуев, но не будет и оплеух, не будет любви всепрощающей, но не будет и поучений телесных. Будет справедливость, а покамест она только и требуется’ (Пыпин. M. E. Салтыков, с. 145-146).
Эта точка зрения, основанная на чувстве справедливости и исключающая сентиментальное отношение к народу, установилась у Салтыкова, очевидно, под влиянием руководителей ‘Современника’ — Чернышевского и Елисеева. Белоголовый, в воспоминаниях о Салтыкове, говорит: ‘Салтыков не отрицал, что и он многим обязан в своем развитии Чернышевскому’ (Н. А. Белоголовый. Воспоминания и другие статьи. М., 1897, с. 236, см. также с. 257)11. Публицистическую деятельность Елисеева Салтыков высоко ценил. Когда, после закрытия ‘Современника’, Некрасов задумал (в 1867 г.) взять в аренду у Краевского ‘Отечественные записки’ и пригласил Салтыкова в соредакторы, последний настаивал на привлечении, на равных правах, и Елисеева (Белоголовый, с. 237).
Переход Салтыкова от прежней — народнической — точки зрения к новой, которую можно назвать ‘рационально-демократической’, отразился в ‘Сатирах в прозе’, печатавшихся в ‘Современнике’ с начала 60-х годов. Здесь прежде всего мы отметим, так сказать, пересмотр вопроса об инстинктивном тяготении ко всему родному, о невольном пристрастии к своей национальной стихии, которое, как мы знаем, было у Салтыкова довольно сильно выражено. Теперь сатирик, признавая это тяготение и пристрастие, как факт, имеющий свое психологическое оправдание, уже не умиляется перед ним, не поэтизирует его, а вышучивает. Прочтем следующее место: ‘Глупов, милый Глупов! Отчего надрывается сердце, отчего болит душа, при одном упоминовении твоего имени? Или есть невидимое, но крепкое некоторое звено, приковывающее мою судьбу к твоей, или ты подбросил в питье мое зелья, которое безвозвратно приворожило меня к тебе? Кажется, и не пригож ты, и не слишком умен, нет в тебе ни природы могучей, ни воздуха вольного, нищета, да убожество, да дикость, да насилие… плюнул бы и пошел прочь! Ан нет…’ Выходит такая ‘странная штука’: ‘…подойдешь к тебе поближе, вкусишь от винограда твоего — тошнит: чувствуешь, как въяве дураком делаешься, уйдешь от тебя — плачешь…’ Сатирик объясняет эту странность тем, что ‘мы все, сколько нас ни есть, мы все плоть от плоти… кость от костей’ Глу-пова. И продолжает: ‘Это нужды нет, что иногда словно тошнит: тошнота-то, милый человек, ведь своя, родная, прирожденная, так сказать, тошнота! Ну, потошнит-потошнит, да и пройдет? Это нужды нет, что временем, словно обухом по голове, тебя треснет: обух-то ведь свой, глуповский обух, тот самый обух, который действует по пословице: кого люблю, того и бью,— бери же его благоговейно в руки и поцелуй!..’ (Полн. собр. соч. M. E. Салтыкова, т. II, 1900, с. 413).
Сатирические стрелы Щедрина, раньше направлявшиеся почти исключительно на верхние слои, на чиновников, помещиков и т. д., теперь метят вообще в ‘глуповцев’, как таковых, без различия званий и состояний, и не щадят, где нужно, и мужика. В отношении последнего знаменательна одна страница ‘Сатир в прозе’, которую приводит и поясняет Михайловский (Соч., т. V, с. 186—187) {См. также у Кранихфельда (Мир божий, 1904, No 7, с. 220—221).}12. Это — ‘глуповский анекдот’, в котором рассказывается, как автор, подъезжая однажды к Глупову, был свидетелем мудрой распорядительности начальства, запрещавшего баркам и лодкам переезжать реку Большую Глуповицу, пока нагружается паром. Одна лодочка не вытерпела и поплыла. Начальство тотчас отрядило ‘дантиста’ ‘для преследования и наказания ослушника’. Дантист расправился на славу, и ‘воздух огласился воплями раздирающими…’. Но что всего ужаснее,— ‘толпа была весела, толпа развратно и подло хохотала. ‘Хорошень его, хорошень его!’ — неистово гудела тысячеустая. ‘Накладывай ему, накладывай! Вот так, вот так!’ — вторила она мерному хлопанью кулаков… Запротестовал только один какой-то старик, прошептавший: ‘разбойники!’, да и тот сейчас же испугался и поспешил уйти с парома. Описав сцену, Щедрин предлагает разобрать ее ‘логически’. Из этого разбора приведу только то, что относится к поведению толпы. Сатирик спрашивает: ‘Отчего ее не прорвало при виде этой гнусной расправы с одним из своей среды?’ И отвечает: потому что она, эта толпа, не доросла еще до понятия о безобразии всяческого насилия,— о том, ‘что нельзя же наказывать не только смертным, но и никаким боем, и не только такое преступление, как, например, нарушение бессмысленного приказания паромного унтер-офицера, но и всякое другое преступление, хотя бы отданное приказание было не бессмысленно и отдал его не унтер-офицер, а сам Удар-Ерыгин…’. Такое сознание уже есть у нас в среде людей европейски образованных и мыслящих, но его нет в народе, оно ‘недоступно грубой толпе, которая из-за куска насущного хлеба потела и выбивалась из сил, вскидывая вилами навоз на телеги и потом разбрасывая его по полям…’. В последних строках эта дикость толпы как бы оправдывается, то есть объясняется,— между тем как развитое гуманное сознание людей образованных не вменяется им в особую заслугу (они имели возможность дорасти до него, ибо ‘занимались самоусовершенствованием в тиши кабинета, в сообществе книжек’ и т.д.). К этому Щедрин добавляет еще указание на то, что толпа имеет ‘непреклонную веру в роковую неизбежность силы’. И в этом она не виновата, потому что ‘живет не под влиянием умозрений, а под влиянием действий эмпириков и шарлатанов, которые научили ее горькому житейскому опыту’ (Полн. собр. соч. M. E. Салтыкова, т. II, с. 408—409). При всем том, идеализация народа, к которой еще недавно так склонен был Салтыков, по необходимости отпадает теперь. Пусть народ не виноват в своей рабьей темноте, в своей дикости и приниженности, но эта тьма, дикость и раболепие — остаются фактом. Его можно объяснить, но обелить его и примириться с ним нельзя. На место еще недавнего ‘умиления’ выступает негодование и — еще больше — презрение, умеряемое, однако, жалостью. Жалость и симпатия к народной массе, томящейся в непосильном труде, в темноте, в невежестве, и вместе с тем — презрение к тому же народу, как исторической ‘силе’, вынесшей на своих плечах безобразный порядок вещей, его же угнетающий,— вот та руководящая точка зрения писателя-гражданина, которая ляжет отныне в основу грозной и гневной сатиры Щедрина. Это руководящее воззрение он сам выразил весьма определенно в известном письме, опубликованном Пыпиным (‘М. Е. Салтыков’, с. 11—13), которое он написал (в 1871 г.) в ответ на упреки одного критика, усмотревшего в ‘Истории одного города’ сатиру на историческое прошлое и презрение к русскому народу. Нам придется позже остановиться на этом любопытном документе дольше, здесь приведем только то, что отвечает Салтыков на упрек в презрении к народу: ‘…что касается моего отношения к народу, то мне кажется, что в слове ‘народ’ надо отличать два понятия: народ исторический и народ, представляющий собою известную идею… Первому, выносящему на свои плечах Бородавкиных, Бурчеевых и т. п., я действительно сочувствовать не могу. Второму я всегда сочувствовал, и все мои сочинения полны этим сочувствием’ (Пыпин, с. 13)13. ‘История одного города’, которою мы займемся в дальнейшем, бесспорно занимает одно из первых мест в сатирическом наследии Щедрина. Здесь его негодующая мысль и возмущенное чувство обращаются не на отдельные стороны или явления современной русской жизни, а на целое, на исторически сложившееся государственное целое России. Это в тесном смысле сатира политическая. Она создалась в конце 60-х годов (Отечественные записки, 1869), но была задумана или, так сказать, подготовлялась раньше. Этою подготовкою и явился тот пересмотр вопроса о национальном тяготении, о стихийной любви к Глупову, пересмотр, которому посвящена не одна страница ‘Сатир в прозе’, где Глупов уже занимает довольно видное место. Сатирик дает злую и яркую картину жизни, нравов и всей дикости, отсталости и спячки глуповцев, разрабатывает психологию глуповца, заглядывает мельком и в доисторические времена Глупова, ‘историю’ которого он напишет впоследствии…
Надо отметить, что в этих первоначальных очерках Глупова сатирик не является безусловным пессимистом. Он даже свидетельствует, что некогда Глупов назывался Умновым. Но уже во времена отдаленные был переименован в Глупов по приказанию Юпитера — за то собственно, что страдал болезненною спячкою, которой чуть было не подвергся и сам Юпитер, однажды посетивший Глупов. Переименованием глуповцы не обиделись и даже преподнесли Юпитеру хлеб-соль. Очевидно, выходит так, что хорошие задатки у глуповцев были, был даже ум, но они осовели от спячки и с течением времени потеряли способность ворочать мозгами. Когда однажды явилась в Глупов Минерва, желая узнать, ‘какую это думу мудреную думает Глупов, что все словно молчит да на ус себе мотает’,— то глуповцы только кланялись и потели. ‘Скажите, что ж вы желали бы?’ — продолжает вопрошать Минерва. А глуповцы все только кланяются да потеют. ‘Тогда бог весть откуда раздался голос, который во всеуслышание произнес: ‘Лихо бы теперь соснуть было!’ Это обезоружило и смягчило богиню, которая от нетерпения начала было уже сердиться и топать ножкой. Теперь она ‘милостиво улыбнулась’. А глуповцы засмеялись тем ‘нутряным смехом, которым должен смеяться Иванушка-дурачок, когда ему кукиш показывают’ (т. II, с. 646).
От этой-то фатальной сонливости и произошло то, что, собственно говоря, настоящей исторической жизни у глуповцев не было. Они проспали свою историю, как проспали и ум, и другие хорошие задатки, какие у них были некогда (ведь когда-то они назывались ‘умновцами’). Такой взгляд отчасти отзывается тем историческим романтизмом, который был отличительною чертою славянофильства и также известных течений народничества, идеализировавших архаические формы народного быта.
Итак, ‘у Глупова нет истории’ (645). Впрочем, по рассказам старожилов, какая-то история у них хранилась на колокольне, но ее крысы съели. Очевидно, в тесной связи с отсутствием истории находится и тот курьезный факт, что ‘истинное глуповское миросозерцание состоит в отсутствии миросозерцания’. Сатирик не считает нужным подтверждать это историческими изысканиями, потому что эти последние уже произведены М. П. Погодиным. Но тут выходит недоразумение, которое сатирик отмечает мимоходом: ‘…труды ли Михаила Петровича сделали то, что Глупов кажется Глуповым, или Глупов сделал то, что труды Михаила Петровича кажутся глуповскими? Петр Великий создал Россию или Россия создала Петра Великого?’ (677—678).
Вообще сатирик не отчаивается в будущем Глупова. Он даже думает, что если система нажимания и постукивания по головам будет постепенно упраздняться, то из глуповцев еще может выйти толк. Он полемизирует с теми, которые утверждают, будто ‘с Глуповым относительно миросозерцания без понудительных мер ничего не поделаешь’ (675). К прискорбию оказывается, что сами глуповцы убеждены в этом. Они даже ‘дуреют от любви к тому, кто стучит им в головы’, и становятся скучны и унылы, ‘если стучание почему-либо временно прекращается’ (677). Но сатирик видит здесь только недоразумение и сожалеет, что ‘никто еще не пробовал’ применить к глуповцам ‘систему поглаживания по головке’ (647). Обращаясь к ним, он говорит: ‘Поймите, что от вас совсем даже не так много требуется, как вы думаете, что никто не ожидает, чтоб вы непременно, не сходя с места, сделались умновцами, немедленно сказали новое слово и изобрели порох! От вас требуется только, чтоб вы оказали охоту и прилежание — и ничего больше!’ (677).
В другом месте сатирик рассказывает, как глуповцы воздвигли гонение на некоего мосье Шаликова, который скорбит о них и ‘думает о том, какими бы средствами можно бы сделать из них умновцев…’ (631). Глуповцы возненавидели Шаликова, потому что он — ‘принцип, который подрывает’ глуповские ‘основы жизни’ и нарушает сон Глупова. Настал час пробуждения и критики. Нельзя сказать, чтоб у глуповцев не было дотоле никакого нравственного принципа, не было никаких верований и мыслей. Они были. ‘Ты веровал, ты мыслил’,— обращается сатирик к глуповцу. ‘Это несомненно, хотя верования твои были нелепы, хотя мысли твои были поганы’ (633). Теперь настала пора убедиться в этом,— и глуповец, до сих пор привыкший страдать только физически (‘что плюха? съел плюху, съел две — встряхнулся и пошел щеголять по-старому…’), впервые восчувствовал страдания нравственные: он ‘в первый раз понял, что значит настоятельное прикосновение к нравственным основам жизни и какую страшную боль причиняет это прикосновение…’ (634). Оттуда — остервенелая ненависть к Шаликовым, по крайней мере, со стороны закоренелых глуповцев. Что же касается других, не закоренелых, то, по-видимому, они и общественное мнение, ими представляемое, мало симпатизируют Шаликову, а масса остается к нему равнодушною (634). Во всяком случае, утешительно и то, что с этой стороны нет вражды, а есть только равнодушие. Это все-таки залог лучшего будущего. Сатирик все еще верит, что в массах осталось некое благое наследие от тех мифических времен, когда Глупов назывался Умновым… От баснословного Умнова доносятся ветры, освежающие воздух Глупова… Выходит как-то так, что хотя глуповцы и поражены проказой, но ‘воздух Глупова чист’ — и ‘благодаря этой чистоте’ в нем ‘ощущается та струя честности, которая полагает непереступаемые границы распущенности глуповцев’ (634—635). И сатирик, ободренный этой струей честности, обращается к глуповцу с таким увещанием: ‘Сойди в трущобы своего собственнного сердца, о глуповец, и очисти их от наслоившегося веками навоза! И там ты отыщешь зачатки некоторой застенчивости, и там ты доскребешься до чего-то похожего на робкое признание силы добра!’ (635). Больших упований на это очищение сатирик не возлагает, но все-таки думает, что таким путем глуповец может добраться до ‘спасительного трепета’, ‘который не дозволяет надругаться над тем, что, по общему, вселенскому сознанию, признается за добро’. И затем, рядом житейских примеров, Щедрин показывает, в чем состоит и как проявляется влияние ‘честной струи’.

3

Характер и основной смысл сатиры Щедрина 50-х и в значительной мере также и 60-х годов находились в самой тесной зависимости от народнической и демократической точки зрения или программы, которую Салтыков разделял вместе с другими передовыми деятелями эпохи. Если в 60-х годах у него и у Некрасова ноты умиления и смирения, звучавшие в 50-х, пошли на убыль и вскоре совсем исчезли, то это еще не значило, чтобы исчезла у них и народническая точка зрения в вопросах общественной жизни и внутренней политики. Сущность передового демократического движения 60-х годов сводилась к тому, что на первый план выдвигались интересы народа, какими они представлялись в данный момент, идеалы же интеллигенции отступали на второй план, а главное — игнорировался и порою совсем отрицался чисто политический вопрос, постановка которого представлялась (да так оно и было на самом деле) несвоевременною и идущею вразрез с настоятельными интересами и вопиющими нуждами крестьянской массы. Политический вопрос подымался тогда лишь в некоторых слоях будирующего дворянства, далеко еще не освободившегося от крепостнических традиций. Передовая интеллигенция поэтому открыто выступала против ‘конституционных’ поползновений этого класса. Оттуда и столь известное пошучивание ‘конституцией’ в сатире Щедрина. Все упования возлагались друзьями народа на правительство или, вернее, на прогрессивные элементы в нем. Это придало как бы некоторый ‘бюрократический’ оттенок прогрессивным стремлениям демократов-радикалов, которые в этом направлении иногда заходили дальше, чем следовало бы, хотя бы, например, в отношении к земской реформе, не оцененной ими по достоинству. Салтыков не переставал вышучивать земство и иронизировать над ‘сеятелями и деятелями’ в течение всей второй половины 60-х годов и еще в начале 70-х, к великому негодованию некоторых либералов-земцев того бремени и к нескрываемому удовольствию ‘бюрократов’.
Вообще движение, оживление и все веяния эпохи реформ имели весьма мало общего не только по размерам, но и по характеру своему с тем движением, которое охватило всю Россию в 1905—1906 годах. Эпоха конца 50-х и начала 60-х годов была, конечно, великим поворотным пунктом русской истории, но, в силу самой исторической ‘логики’ вещей, этот поворот не был и не мог быть освобождением, а был только раскрепощением. За отсутствием организованных общественных сил, это раскрепощение могло осуществиться только путем реформ сверху, проводимых ‘бюрократически’, причем тщательно вытравлялись те ‘пункты’ в реформах, которые так или иначе отзывались уже не только раскрепощением, а и некоторым освобождением. Передовая публицистика, конечно, отстаивала эти ‘пункты’, как могла и умела, но за всем тем преобладающее значение и редкую популярность имела мысль, что освобождение есть некоторая роскошь, нужная собственно для ‘господ’ и для интеллигенции, а народу после раскрепощения нужна пока только земля, сохранение общины и элементарное образование. В общем и Салтыков разделял эту мысль, хотя (надо отдать ему справедливость) своею меткою сатирою он, может быть, больше чем кто-либо, содействовал росту освободительных идей и критическому отношению к бюрократическим основам жизни.
Сатирическое творчество Салтыкова поражает нас своею разносторонностью. Нет такой темной силы, которая укрылась бы от его проницательного взора и не вызвала бы его гневного негодования. Он нападал на все ретроградные элементы в правительстве и в обществе, на сословные претензии дворян, на крепостничество помещиков, на кулаков-мироедов, на новую ‘буржуазию’, на биржевиков и дельцов, на пустословие и поверхностный либерализм в земстве, на лицемеров, ханжей, ‘пенкоснимателей’ и т. д. и т. д. Из этого огромного репертуара мы остановимся здесь только на бюрократии, как на объекте сатиры Щедрина в эпоху 50—60-х годов.
‘Губернские очерки’ были направлены не против бюрократии, как таковой, а против дореформенных порядков, против отживающих норм бюрократического произвола и еще более против крепостничества. И сам сатирик в то время был ‘бюрократом’ — чиновником особых поручений при вятском губернаторе, потом при министерстве внутренних дел, потом вице-губернатором и т. д. Как известно, он был в этой роли чиновника, ревизора, следователя, начальника — строг, взыскателен, неподкупен, нелицеприятен, вообще являлся верным представителем нарождавшегося тогда типа либерального, просвещенного и демократически настроенного деятеля-бюрократа. Этот ‘бюрократ’, однако, хорошо понимал необходимость ограничения бюрократического произвола и в официальной записке ‘Об устройстве градских и земских полиций’ (1857) на: стаивал на ‘возвышении земского начала на счет бюрократического’ и на необходимости децентрализации, утверждая, что излишняя централизация вредит местным интересам и порождает массу чиновников, ‘чуждых населению и по духу, и по стремлениям, не связанных с ним никакими общими интересами, бессильных на добро, но в области зла являющихся страшной, разъедающей силой’ (Материалы для биографии M. E. Салтыкова, статья К. Арсеньева.— Полн. собр. соч. M. E. Салтыкова, т. I. СПб., 1900, с. 66) {См. также: К. К. Арсеньев. Салтыков-Щедрин (в библиотеке ‘Светоча’, СПб., 1906), с. 19—21.}. Мало того: в этой же записке Салтыков, задолго до введения земских учреждений, ратует за расширение земской самодеятельности, указывая на вред излишней регламентации частных интересов и правительственного вмешательства ‘в мелочные отправления народной жизни’ (там же, 66). ‘Правительство не имеет надобности навязывать земству такие-то и такие-то интересы, а не те, которые стоят на первом плане у самого земства. Задача правительства ограничивается соглашением местных интересов с общегосударственными’ (там же, 64). Тем не менее, как только возникла опасность сословных притязаний, например, дворянских, в ущерб интересам крестьянства, Салтыков не колебался рекомендовать правительственное вмешательство и усиление бюрократического элемента. Так, в 1861 году в статье ‘Об ответственности мировых посредников’ он ополчается против тенденций дворянско-консервативной партии, выразившихся в статье Ржевского (‘Несколько слов о дворянстве’), который доказывал, что выбранные дворянством мировые посредники будут на высоте своего призвания и в особом контроле не нуждаются. Салтыков, напротив, настаивает на необходимости контроля, проектируя устройство ежегодных губернских съездов мировых посредников, и настаивал на участии в этих съездах представителей от правительства в лице членов губернского крестьянского присутствия и правительственных членов уездных мировых съездов (А р с е н ь е в, с. 82). Главным мотивом такого проекта послужило Салтыкову убеждение, что ‘слишком мало распространена в среде дворянства подготовка к серьезному труду, к п_о_н_и_м_а_н_и_ю к_р_е_с_т_ь_я_н_с_к_и_х и_н_т_е_р_е_с_о_в’ (там же, с. 81). Когда же, в жару этой полемики, Ржевский обозвал Салтыкова бюрократом, то сатирик открыто заявил, чта это слово его не пугает, что оно вовсе не оскорбительно и только ‘выражает собою принцип, которого участие в жизненных отправлениях государства столь же необходимо, как и участие земства’ (там ж е, с. 85). В свою очередь, в жару полемики, Салтыков зашел слишком далеко: он стал доказывать, будто у нас бюрократии в собственном смысле нет, потому что нет еще самоуправляющего земства… ‘Называя меня бюрократом,— говорит он,— г. Ржевский, очевидно, не сознавал, что употребляет выражение, которому в русской жизни нет соответственного понятия…’ (там же) {Этот эпизод прекрасно комментирован В. П. Крапихфельдом, где читатель найдет освещение вопроса о ‘бюрократизме’ Салтыкова (Мир божий. 1904, No 7, с. 239 и сл.).}. К. К. Арсеньев замечает, что слово ‘бюрократ’ в порицательном смысле пускалось в ход в те времена преимущественно сторонниками помещичьих интересов и сословно-реакционных стремлений. ‘Бюрократами слыли тогда в известных сферах Николай Милютин, Яков Соловьев и другие деятели редакционных комиссий, не удивительно, что к тому же сонму оказался сопричисленным и Салтыков, и столь же понятно, что он отнесся довольно хладнокровно к этому сопричислению’ (там ж е, с. 90—91).
‘Бюрократизм’ Салтыкова состоял в том, что, как только дело шло о защите народных интересов и если можно было надеяться найти эту защиту во вмешательстве правительственной власти, он, не колеблясь, предпочитал бюрократическое воздействие или контроль общественной инициативе, ибо плохо верил в бескорыстие и достоинство этой последней.
Но это нисколько не мешало сатирику сознавать и обличать темные стороны бюрократии, в особенности высшей, в которой он усматривал только замаскированную форму сословной (дворянской) опеки, с удивительною меткостью разоблачая реакционные и сословно-эгоистические тенденции в ‘политике’ ‘помпадуров’. Уже в ответе Ржевскому он, между прочим, говорит: ‘Где взяли, откуда вывели эти господа русскую бюрократию, отдельную от русского дворянства — это тайна, разгадки которой следует искать в трущобах сердец ноздревских…’ (там же, с. 85). И затем в ряде блестящих очерков, озаглавленных ‘Помпадуры и помпадурши’, начатых в 60-х годах и продолженных в 70-х, потом в знаменитых ‘Ташкентцах’ (70-х годов), сатирик — с этой именно точки зрения — освещает ‘внутреннюю политику’ администраторов вроде Удар-Ерыгина, Митеньки Козелкова и т. д. и т. д. Перед нами великолепная галерея типов, изображенных резко сатирически и зачастую карикатурно, но в то же время поражающих глубокою жизненностью и зловещею правдою художественного воспроизведения. Из этой жизненности и правды сама собой выделяется резкая критика всего строя нашей государственной жизни, придающая сатире Щедрина значение и смысл сатиры политической. Такой высоты она достигла в 70-х годах, но начало этого подъема было сделано в конце 60-х годов — в знаменитой ‘Истории одного города’ (Отечественные записки, 1869), о которой мы поведем речь в следующей главе.

ГЛАВА II

ПОЛИТИЧЕСКАЯ САТИРА САЛТЫКОВА.— ‘ИСТОРИЯ ОДНОГО ГОРОДА’

I

В предыдущей главе я привел одно место из письма Салтыкова к Пыпину, где сатирик возражает на упреки одной критической статьи об ‘Истории одного города’. Теперь нам необходимо ближе познакомиться с этим любопытным документом.
Полагая, что в ‘Истории одного города’ Салтыков направил свои сатирические стрелы на историческое прошлое России, критик указывал на всю несообразность такой ‘исторической’ сатиры. Какой смысл — высмеивать историю? — Вот именно в ответ на этот упрек Салтыков писал: ‘Взгляд на мое сочинение, как на опыт исторической сатиры, совершенно неверен: мне н_е_т н_и_к_а_к_о_г_о д_е_л_а д_о и_с_т_о_р_и_и, и я и_м_е_ю в в_и_д_у л_и_ш_ь н_а_с_т_о_я_щ_е_е’ (Пыпин. M. E. Салтыков, с. 14)1. Нам теперь кажется почти непонятным, как можно было принять ‘Историю одного города’ за сатиру на прошлое,— да и как можно было приписывать столь пустую затею писателю с таким огромным умом и талантом, как Салтыков. Неужели так трудно было догадаться, что под историческою личиною, под маскою прошлого в этом произведении скрывалась злая сатира на настоящее, на Россию XIX века? Сатирику пришлось — в том же письме — пояснять: ‘Историческая форма рассказа была для меня удобна потому, что позволяла мне свободнее обращаться к известным явлениям жизни’. Итак, это была маска. И, надо сказать правду, она была выбрана чрезвычайно удачно. Как известно, за исключением нескольких страниц в начале, трактующих о ‘временах доисторических’ (‘О корени происхождения глуповцев’), все содержание сатиры облечено, так сказать, в костюм XVIII века и начала XIX. Оправдывая этот прием, Салтыков говорит: ‘Может быть, я и ошибаюсь, но, во всяком случае, ошибаюсь совершенно искренно, что т_е ж_е с_а_м_ы_е о_с_н_о_в_ы ж_и_з_н_и, к_о_т_о_р_ы_е с_у_щ_е_с_т_в_о_в_а_л_и в X_V_I_I_I в_е_к_е, с_у_щ_е_с_т_в_у_ю_т и т_е_п_е_р_ь’. Следовательно, ‘историческая’ сатира вовсе не была для меня целью, а только формою’ (Пыпин, с. 11—12)2. Здесь характерна лукавая осторожность выражения: ‘Может быть, я и ошибаюсь…’ Дело в том, что после периода реформ и возрождения (первой половины 60-х годов) у многих слагалось ложное представление, будто между дореформенною Россиею, а тем паче Россией XVIII века и современною залегла целая пропасть, будто коренным образом изменились самые основы жизни. Это была невольная иллюзия людей, лишенных политического воспитания. Вообще мы, русские, склонны к иллюзиям исторической перспективы, к странным ошибкам чувства исторического времени, неизвестным Западной Европе. В 30-х годах мыслящим людям казалось, что от эпохи Екатерины II и даже Александра I Россия ушла очень, очень далеко, что порядки, быт, нравы, понятия с тех пор изменились до неузнаваемости. Чацкий еще в первой половине 20-х годов говорил о ‘временах очаковских и покоренья Крыма’ как о чем-то давным-давно пережитом и сданном в архив истории. Белинскому Фамусовы и Скалозубы казались тенями прошлого, выходцами с того света. Для людей 60-х годов эпоха 40-х представлялась далеким прошлым, хотя ее представители были тогда во цвете сил и дарований и являлись ее живыми свидетелями. Мыслящее общество в России — со времен Радищева и Новикова и доселе — жило ускоренною жизнью, догоняя, а иногда даже опережая мыслящую Европу, и быстрая смена направлений, умственных интересов и идей, быстрый рост национального самосознания, спешность морального и общественного развития заслоняли от глаз современников относительную неподвижность государственного ‘организма’ России. А когда настал черед реформ, то и почудилось, будто этой неподвижности уже нет, что все изменилось, все тронулось, все движется…
Салтыков был совершенно свободен от таких иллюзий. И этою свободою он был, думается мне, обязан не только проницательности и трезвости своего ума и особенностям дарования, но также и тому обстоятельству, что сам он прошел карьеру и искус чиновника, бюрократа. Он был одним из винтов той машины, которой основы и дух, при всех ‘улучшениях’ и изменениях внешних форм, нравов и т. д., оставались неизменными. Из него вышел настоящий поэт российского произвола во всех его видах, во всех формах его проявления, и мы знаем, до каких художественных высот, до какого пафоса и лиризма подымался он в своей гневной сатире.
Продолжая выяснять свои намерения и смысл сатиры, Салтыков говорит: ‘Конечно, для простого читателя не трудно ошибиться и принять исторический прием за чистую монету, но критик должен быть прозорлив и не только сам угадать, но и другим внушить, что Парамоша совсем не Магницкий только, но вместе с тем и NN. И даже не NN, а все вообще люди известной партии, и ныне не утратившей своей силы’ (Пыпин, с. 12)3.
Поистине, приходится удивляться, как недогадливы были тогда некоторые (а может быть, и многие) читатели и как мало прозорливости было у некоторых критиков. И тех и других ввели в заблуждение резкие черты сатиры, столь живо воспроизводящие дикость административных порядков и нравов нашего сравнительно недавнего прошлого (XVIII в. и половины XIX). Нравы с тех пор смягчились, формы административного произвола изменились, и сатира Салтыкова казалась запоздалою, несвоевременною, как будто исчез самый принцип, на который она была направлена, самый факт произвола. Можно подумать, что те, которые так превратно поняли сатиру, недостаточно живо реагировали на политический гнет, на административный произвол, на сгущавшиеся тучи реакции. Тут действовала уже другая иллюзия, кроме той, на которую я указал выше: когда вместе с дореформенными порядками был устранен гнет николаевского режима, тогда общество испытало то чувство облегчения, в силу которого казалось, будто никакого гнета уже нет. Так человеку, сбросившему четверть тяжелой ноши, кажется на первых порах, что он сбросил всю тяжесть.
Смягчение форм произвола не значит его устранение. Но мы, русские, привыкли довольствоваться смягчением форм и до последнего времени очень туго поддавались мысли о необходимости устранения самого принципа произвола. Мы охотно оставляли принцип в неприкосновенности, забывая или не додумываясь, что, например, аракчеевщина, которая всех возмущала даже задним числом, была только крайним выражением все того же принципа. Сатирик думал, что для развенчания принципа нужно именно взять его наиболее яркие и крайние выражения.
Отвечая далее на упрек (с легкой руки Писарева повторявшийся много раз) в ‘смехе ради смеха’, Салтыков говорит: ‘Я, благодаря моему создателю, могу каждое мое сочинение объяснить, против чего они направлены, и доказать, что они именно направлены против тех проявлений п_р_о_и_з_в_о_л_а и д_и_к_о_с_т_и, которые каждому честному человеку претят. Так, например, градоначальник с фаршированной головой означает не только человека с фаршированной головой, н_о и_м_е_н_н_о г_р_а_д_о_н_а_ч_а_л_ь_н_и_к_а, р_а_с_п_о_р_я_ж_а_ю_щ_е_г_о_с_я с_у_д_ь_б_а_м_и м_н_о_г_и_х т_ы_с_я_ч л_ю_д_е_й. Э_т_о д_а_ж_е н_е с_м_е_х, а т_р_а_г_и_ч_е_с_к_о_е п_о_л_о_ж_е_н_и_е…’ (Пыпин, с. 12—13). К сожалению, трагизм этого ‘положения’ долго не сознавали многие, слишком многие…
‘Изображая жизнь, находящуюся под игом безумия,— читаем дальше,— я рассчитывал на возбуждение в читателе горького чувства, а отнюдь не весело-нравия…’
В заключение сатирик возражает на упрек в глумлении над народом. Здесь он говорит, что надо различать ‘народ исторический’ и ‘народ, представляющий собою известную идею’, и что ‘первому, выносящему на своих плечах’ тот произвол и ту дикость, которые бичует сатирик, он, ‘действительно, сочувствовать не может’. Но в предыдущей главе мы видели, как сочувствовал Салтыков русскому народу в его данном состоянии, исторически сложившемся под сенью все того же произвола. Мы знаем также, что это чувство к народу не чуждо было некоторых ‘народнических’ и даже националистических примесей, которые, правда, потом отпали, но, как известно, сочувствие народу осталось у Салтыкова до конца жизни. Так вот может показаться, как будто вышеприведенные признания находятся в некотором противоречии с этой любовью Салтыкова к народу. Но нетрудно видеть, что в существе дела никакого противоречия тут нет: можно любить народ и национальность и в то же время не мириться с теми сторонами народной и национальной психологии, которые являются опорою и, так сказать, историческим оправданием ‘произвола’ и ‘дикости’. Лучшим русским людям хорошо знакомо это раздвоение демократического и национального чувства. Известные слова Потугина (в ‘Дыме’), которыми он характеризует свое чувство к России (‘я ее страстно люблю и страстно ее ненавижу… я и люблю, и ненавижу свою Россию, свою странную, милую, скверную, дорогую родину…’), всецело могут быть взяты и для характеристики того двойственного чувства к народу, о котором мы говорим. Но только оно еще сложнее: оно осложняется жалостью, состраданием, снисхождением к многострадальной народной массе, выносящей произвол и дикость, так сказать, поневоле, в силу особливо тяжелых условий исторического прошлого, в силу темноты и скудости ее жизни в настоящем. Это осложнение отмечено Пыпиным в следующих словах, которыми он поясняет признания Салтыкова: ‘Нужны ли дальнейшие объяснения после ‘Пошехонской старины’? Если Салтыкову были антипатичны, столь же в народной массе, сколько и в самом обществе, их вопиющие и не подлежащие никакому сомнению недостатки — умственная лень, тупая вражда к просвещению, непонимание общественных интересов, огрубение, доходящее до дикости, то каким глубоким чувством соболезнования проникнуто это последнее произведение Салтыкова, которое останется, вероятно, навсегда самой верной, глубокой и потрясающей картиной эпохи крепостного права!’ (с. 14).

2

Некоторым извинением тем читателям и критикам, которые усмотрели в ‘Истории одного города’ ‘историческую’ сатиру и ‘смех ради смеха’, может, однако, послужить то обстоятельство, что действительно, это произведение слишком щедро уснащено чертами XVIII века и начала XIX, а также изобилует смехотворными эпизодами и замысловатыми подробностями, могущими заслонять истинный смысл, главную идею сатиры. Перечитывая, например, главу IV (‘Сказание о шести градоначальницах’), мы невольно поддаемся мысли, что сатирик увлекся избранною формою и, незаметно для самого себя, написал пародию на известные события из истории XVIII века. Кроме того, обилие смехотворных эпизодов и деталей придавало произведению более невинное обличение — сатиры бытовой, ‘сатиры нравов’. Минуя эти заслоняющие подробности и останавливаясь на существенном, вдумчивый читатель легко уяснит себе и смысл сатиры, и ее широкий размах, и ее глубокий захват…
Восстановим в памяти важнейшие эпизоды.
В главе V (‘Органчик’) рассказывается о градоначальнике с ‘органчиком’ в голове. Когда машинка действовала, градоначальник свирепо вращал глазами, кричал ‘раззорю’ и ‘не потерплю’ и поступал соответственно. Он был назначен ‘впопыхах’ и произвел на глуповцев удручающее впечатление. Это впечатление, однако, готово было изгладиться на одном из приемов ‘именитейших представителей глуповской интеллигенции’, принесших положенные дары, градоначальник, приняв дары, благосклонно улыбался и уже хотел сказать несколько слов, вероятно столь же благосклонных. Но тут произошло нечто совсем неожиданное и страшное: ‘…внутри у него зашипело и зажужжало, и чем более длилось это таинственное шипение, тем сильнее и сильнее вертелись и сверкали его глаза’. ‘А… а… плю!’ — наконец вырвалось у него из уст, и он убежал. Глуповцы остолбенели. ‘Но в том-то и заключалась доброкачественность наших предков,— говорит сатирик,— что, как ни потрясло их описанное выше зрелище, они не увлеклись ни модными идеями, ни соблазнами, представляемыми анархией, но остались верными начальстволюбию и только слегка позволили себе пособолезновать и попенять на своего более чем странного градоначальника’ (Полн. собр. соч. M. E. Салтыкова, т. VII. 1900, с. 34—35). Дело разъяснилось, когда обыватели узнали, что в голове градоначальника находился ‘органчик’ и что в данное время машинка испортилась. Это открытие произвело сенсацию, и глуповцы, собравшись в клубе, вызвали в качестве эксперта смотрителя народного училища, которому предложили такой вопрос: ‘Бывали ли в истории примеры, чтобы люди распоряжались, вели войны и заключали трактаты, имея на плечах порожний сосуд?’ — ‘Смотритель додумал с минуту и отвечал, что в истории многое покрыто мраком, но что был, однако же, некто Карл Простодушный, который имел на плечах хотя и не порожний, но все равно как бы порожний сосуд, а войны вел и трактаты заключал’ (там же, с. 38).
Глава X (‘Войны за просвещение’) рисует картину борьбы глуловцев с реформаторскими стремлениями градоначальника Бородавкина, хотевшего во что бы то ни стало ввести в употребление горчицу и лавровый лист. Глуповцы оказывают упорное, но совершенно пассивное сопротивление. ‘Энергии действия они с большой находчивостью противупоставляли энергию бездействия’ (с. 108).
Описывая разные перипетии этой борьбы, Щедрин рисует обе ‘энергии’ — действия и бездействия — в чертах столь резких и карикатурных, что иностранец, не знающий России, принял бы сатиру Щедрина за грубый шарж. Но мы, русские, хорошо знаем, как близка она к действительности, изобилующей своими ‘шаржами’, не уступающими замысловатым рассказам сатирика. И на эти ‘шаржи’ самой действительности нельзя смотреть как на уклонение от нормы, как на злоупотребление, они — по существу дела — были всегда в полном согласии с основными началами нашего строя. Беззаконие, произвол, с одной стороны, трепет и растерянность— с другой, ‘энергия действия’ (‘раззорю’ и ‘не потерплю’) власть имущих и ‘энергия бездействия’ обывателей, живо чувствующих давящий их гнет, но относящихся к нему пассивно, как к слепой стихийной силе, и не умеющих возвыситься до критики принципа, на котором он основан,— вот правдивая картина наших внутренних отношений, нарисованная Салтыковым.
В главе XI (‘Эпоха увольнения от войн’) обращает на себя внимание эпизод о градоначальнике Беневоленском, где на первый взгляд, при беглом чтении, можно усмотреть просто невинную шутку и пародию на деятельность Сперанского. Но при большей вдумчивости читатель извлечет из этих страниц Салтыкова одну очень серьезную и очень горькую мысль, ту самую, которая властно навязывается нам, когда мы читаем исторические исследования о либеральных начинаниях при Александре I. Это именно мысль, что эти начинания, не исключая и ‘конституции’ Сперанского, были какою-то злою шуткою, какою-то пародиею на либерализм, игрою в законодательство. Недаром передовые люди эпохи, как, например, Н. И. Тургенев, относились к деятельности Сперанского с полным равнодушием. Правда, отрицательное отношение сатирика к либеральным начинаниям Сперанского имело и другую основу. В 60-х и 70-х годах, когда были проведены в жизнь реформы, хотя и урезанные реакцией, политический либерализм и конституционные идеи, какие тогда кое-где возникали, казались ‘политиканством’. Тем не менее была очень распространена мысль, что в будущем предстоит какая-то ‘конституция’ и что едва ли она будет отвечать потребностям народа. Выражение ‘буржуазная конституция’ считалось плеоназмом: подразумевалось, что ‘конституция’ не может быть иною, как только ‘буржуазною’. Таково было отношение к этому вопросу в радикальных кругах, в передовой публицистике, в среде деятелей, посвящавших свою жизнь служению народу. Сатира Щедрина отражала это настроение, заблаговременно высмеивая идею бюрократической, дворянской и буржуазной ‘конституции’. В лучших даже умах того времени как-то не укоренялась мысль освобождения, главным образом потому, что тогда не был еще ясен весь демократизм этой мысли. Конечно, теоретически и тогда можно было показать истинно народное значение освободительной идеи — и являлись уже публицисты, которые это утверждали. Но их голос остался гласом вопиющего в глуповской пустыне. Нужны были не теоретические, а практические доказательства,— уроки истории, бьющие в глаза факты жизни, непосредственно воздействующие на сознание обывателя, воспитывающие коллективную мысль.

3

В заключительной главе (XIII) сатира становится особливо мрачною, и ее основная идея, определяемая выражением: ‘жизнь под игом безумия’, выступает во всем своем грозном и зловещем значении.
Извлечем мысленно из самой действительности всю ту сумму гнета, произвола и мракобесия, какая в ней была и есть, соберем эту сумму в одном фокусе,— и мы получим картину какой-то темной, слепорожденной силы, которая недоступна никакому просветительному воздействию и готова на все, чтобы только задушить всякий проблеск мысли, всякое дыхание новой жизни. Поставим эту слепую силу лицом к лицу с тем, что называется ‘ходом вещей’, требованиями времени, прогрессом, развитием и т. д.,— и мы увидим, что эта сила захочет — остановить время, задержать ход вещей, прекратить развитие жизни. Поскольку ‘ход вещей’, осложнение и развитие жизни, рост сознания, прогресс и т. д. являются своего рода движением стихийным, исторически законным и неизбежным, постольку попытка остановить его уподобится нелепой борьбе со стихиями и обнаружит очевидные признаки настоящего безумия в психиатрическом смысле слова. И тогда зрелище жизни, томящейся под игом этого безумия, явится в том ужасающем, зловещем виде, в каком она изображена в последней главе ‘Истории одного города’.
Гениальное воплощение слепорожденной силы Салтыков дал в лице Угрюм-Бурчеева, в котором следует видеть сумму и квинт-эссенцию всяческого гнета, произвола и мракобесия, собранную и сгущенную так, что подлинная природа или существо этой ‘силы’ и ее роль в истории человечества выступают перед нами в своем настоящем свете…
Вспомним: ‘Он был ужасен…’ — ‘Совершенно беззвучным голосом выражал он свои требования и неизбежность их выполнения подтверждал устремлением пристального взора, в котором выражалась какая-то неизреченная бесстыжесть…’ Он был маньяк ‘всеобщей нивелировки’. Его идеалом были: ‘прямая линия, отсутствие пестроты’, гладь и тишь, омертвение жизни, полный застой. ‘Разума он не признавал вовсе и даже считал его злейшим врагом, окутывающим человека сетью обольщений и опасных привередничеств’. Когда он встречал что-нибудь нарушающее мертвенный покой жизни и однообразие ландшафта, он только спрашивал: ‘Зачем?’ — и спешил принять меры к устранению объекта, противоречащего идеалу прямых линий и безнадежной плоскости. На портрете он изображался так: ‘Одет он в военного покроя сюртук, застегнутый на все пуговицы, и держит в правой руке сочиненный Бородавкиным ‘Устав о неуклонном сечении’, но, по-видимому, не читает, а как бы удивляется, что могут существовать на свете люди, которые даже эту неуклонность считают нужным обеспечивать какими-то уставами. Кругом — пейзаж, изображающий пустыню, посреди которой стоит острог, сверху, вместо неба, нависла серая солдатская шинель’ (с. 193). Впечатление, производимое этим портретом, определяется так: ‘Перед глазами зрителя восстает чистейший тип идиота, принявшего какое-то мрачное решение и давшего себе клятву привести его в исполнение’ (с. 193),
Одержимый манией нивелировки, обуянный безумною мечтою превратить жизнь в пустыню с острогом посредине и солдатской шинелью вместо неба, он на другой же день по приезде обошел весь город, и в его голове уже слагался план, как переделать улицы и добиться того, чтобы повсюду были прямые линии и плоскости. Потом он вышел за город, увидел лес и также сообразил, как надлежит поступить с ним…
Но тут перед его взором вдруг предстало нечто совсем неожиданное: он увидел реку… Она текла себе по своим законам, не обращая никакого внимания на мрачного идиота, даже как будто издеваясь над всеми ‘идеалами’ его… ‘Излучистая полоса жидкой стали сверкнула ему в глаза, сверкнула и не только не исчезла, но даже не замерла под взглядом этого административного василиска. Она продолжала двигаться, колыхаться и издавать какие-то особенные, но несомненно живые звуки. Она жила…’ — ‘Кто тут?’ — спросил он в ужасе. Но река продолжала свой говор, и в этом говоре слышалось что-то искушающее, почти зловещее. Казалось, эти звуки говорили: ‘хитер, прохвост, твой бред, но есть и другой бред, который, пожалуй, похитрее твоего будет…’ (с. 204—205).
И началась безумная борьба. Угрюм-Бурчеев порешил перестроить город и уничтожить реку. ‘Уйму я ее, уйму!’ — говорил он… Первое ему, конечно, удалось бы легко. Но сколько он ни бился над второй задачей, река все текла и текла и все шире разливалась и затопляла берега….
Однажды, когда он думал, что его усилия увенчались успехом, он пошел ‘полюбоваться на произведение своего гения’ — и остолбенел: ‘Луга обнажились: остатки монументальной плотины в беспорядке уплывали вниз по течению, а река журчала и двигалась в своих берегах, точь-в-точь как за день тому назад’ <с. 214).
Тогда он вдруг скомандовал: ‘Направо кругом!’ — и решил самому уйти от реки, раз она не хочет уйти от него. Ему опостылело место, где стоял Глупов,— он перенесет город на другое место… ‘Здесь!’ — крикнул он ровным беззвучным голосом. Это была ‘ровная низина, на поверхности которой не замечалось ни одного бугорка, ни одной впадины. Куда ни обрати взоры, везде гладь, везде ровная скатерть. Это был тоже бред, но бред, точь-в-точь совпадающий с тем бредом, который гнездился в его голове…’ (с. 215).
Но вот, когда новый город был воздвигнут (и переименован из Глупова в Непреклонск) и обыватели должны были по целым дням маршировать, не замедлил обнаружиться ропот, а вслед за ним появились и ‘либеральные мысли’. Началось с того, что, когда Угрюм-Бурчеев, утомленный трудами и непрерывной маршировкой, вдруг повалился и заснул, обыватели стали всматриваться в его лицо и — прозрели: в этом человеке, наводившем на них ужас, они теперь увидели подлинного идиота, ‘и ничего больше’. Это послужило немалым подспорьем ‘для преуспеяния неблагонадежных элементов’. ‘Прохвост проснулся, но взор его уже не произвел прежнего впечатления’ (с. 225). Тут глуповцы припомнили все, что претерпели они, и — воспылали стыдом и негодованием… Прохвост вскоре стал замечать, что творится нечто неладное… Глуповцы притаились,— наступила какая-то зловещая тишина. Тогда появился ‘приказ, возвещавший о назначении шпионов. Это была капля, переполнившая чашу…’ (с. 226).
Но тут сатирик говорит, что тетрадки летописи, излагавшие подробности дела, пропали. Сохранился только листок, на котором рассказана развязка,— стихийная катастрофа: налетел ураган, грозивший смести все с лица земли… ‘Глуповцы пали ниц…’, а бывший прохвост моментально исчез, словно растаял в воздухе… История прекратила течение свое…’ (с. 227).

4

На этом и оканчивается ‘История одного города’. Но к ней присоединены еще ‘оправдательные документы’, из которых мы остановимся здесь только на первом. Это — сочинение глуповского градоначальника Бородавкина под заглавием: ‘Мысли о градоначальническом единомыслии, а также о градоначальническом единовластии и о прочем’. Мысли эти сводятся к следующему: ‘Права градоначальника состоят в том, чтобы злодеи трепетали, а прочие чтобы повиновались’. Злодеи разделяются на три разряда: воры, убийцы и вольнодумцы. Первым полагается трепетать меньше других, вольнодумцам же больше всего. Вольномыслие — самое ужасное из преступлений. И вот ежели по этому вопросу окажется разномыслие между градоначальниками и у иного из них вольнодумцам будет предоставлено трепетать меньше, чем убийцам и ворам, то ‘упразднится здравая административная стойкость’ (с. 228).
Далее Бородавкин поясняет, кто такие те ‘прочие’, которые должны повиноваться. Это, во-первых, дворянство, во-вторых, купечество, в-третьих, ‘крестьянство и прочий подлый народ’. Их повиновение выражается, соответственно этим сословным градациям, различно, а именно: ‘Дворянин повинуется благородно и вскользь предъявляет резоны, купец повинуется с готовностью и просит прощения’.— ‘Что будет (вопрошает Бородавкин), ежели градоначальник в сии оттенки не вникает, а особливо, ежели он подлому народу предоставит предъявлять резоны?’ (с. 229).
Все это — отнюдь не шарж.
‘История одного города’ занимает в творчестве Салтыкова видное место. Этим произведением сатирик возвысился до настоящей политической сатиры. Позже, в 70-х годах, он вернется к сатире общественной и моральной, но точка зрения, установленная в ‘Истории одного города’, останется основою его ‘пафоса’, сатирик уже не сойдет с той высоты, на которую он поднялся в этом произведении.
Философские идеи и построения, уклоняющиеся от норм рационального и прогрессивного научно-философского мышления, он подвергал уничтожающей критике, считая их рецидивами в сторону отживших форм мышления. Оттуда его резко отрицательное отношение к философии Владимира Соловьева. Однажды, по поводу статьи последнего (кажется, в первой книге ‘Вопросов философии и психологии’), где идея красоты (эстетической) выводилась из идеи света (световых впечатлений), Александр Афанасьевич с некоторым полемическим жаром выразился приблизительно так: ‘Я берусь доказать ему с документами в руках, что он просто мифослагателы он, не ведая того, воскрешает стародавний миф,— это резкий пример ненаучного и нефилософского, отсталого мышления…’ Столь же отрицательно отозвался он и о новой, только что вышедшей тогда книге Макса Мюллера ‘Das Denken im Lichte der Sprache’ (‘Мышление в свете языка’). Теории Макса Мюллера он издавна подвергал весьма суровой критике. Мне, при моей тогдашней философской неподготовленности, эта книга, как всегда блестяще написанная, отчасти понравилась, что я и высказал. В ответ я выслушал такой отзыв: ‘Помилуйте, да ведь он до сих пор не может уразуметь основного вывода современной психологической науки — что генезис мысли начинается не общими идеями, или категориями, а конкретными чувственными восприятиями, и ее развитие (в филогенезе и в онтогенезе) идет как лет тридцать тому назад, он утверждает, что корни языка первоначально выражали общие понятия, или обобщенные представления, и — вдобавок — были глагольными. Отсталая, давно опровергнутая теория!..’
Я мог прослушать только курс, читанный Александром Афанасьевичем в 1888—1889 академическом году.
В следующем году его здоровье, давно непрочное, совсем расстроилось. Он поехал с женой (которая ухаживала за ним, как могут это делать только мать, жена, нянька и сиделка, вместе взятые) за границу, откуда вернулся без видимой поправки. Ему уже трудно было читать лекции в университете,— он открыл курс на дому. Его физические силы заметно угасали — при полном блеске духовных…
В декабре 1891 года несколько профессоров объявили ряд публичных лекций в пользу голодающих (это был памятный голодный год в центральных и северных губерниях Великороссии). Я принял участие в этом деле и приготовил лекцию о Л. Н. Толстом.
Шел я на лекцию с чувством тревожной неуверенности,— как сойдет она, справлюсь ли я с темой? Пока публика рассаживалась по местам, я вышел в вестибюль покурить. Мое волнение росло, я чувствовал, что все более робею. Наконец, накурившись, вернулся я в зал и направился к кафедре. Но в проходе остановил меня Андрей Яковлевич Ефимович (редактор неофициальной части ‘Харьковских губернских ведомостей’, где я сотрудничал) и с глубоко удрученным выражением лица сообщил следующее: ‘Только что принесли сюда печальное известие: скончался А. А. Потебня’…
Всю мою робость как рукой сняло. Твердой поступью направился я к кафедре, весь во власти чувства, которое можно описать так: ‘Теперь все равно! справлюсь ли я с темой или не справлюсь, провалюсь или нет,— все это пустяки, о которых и думать не стоит…’ И я провел всю лекцию в каком-то суровом тоне,— сумрачно и резко, почти ‘сердито’ и — чувствовалось мне — с полным равнодушием к ее успеху или неуспеху…
На другой день я увидел его в гробу. После панихиды — последнее прости. Прекрасно было его лицо, овеянное покоем вечного сна. Я был как в тумане, удивляясь, что не плачу. Но тут же, подойдя к его вдове и целуя ей руку, я разразился судорожным рыданием… Вскоре в ‘Харьковских губернских ведомостях’ появилась статья, посвященная его памяти. В статье шла речь о нем преимущественно как о профессоре. В ней ярко, талантливо и задушевно был воспроизведен облик почившего. А подпись была такая: ‘А. Горнфельд’. Тогда я вспомнил, что на лекциях Потебни я видел студента-калеку. На мой вопрос о нем мне объяснили, что это студент-юрист Горнфельд, еврей из Крыма, подающий большие надежды, с выдающимся умом и блестящими дарованиями. Он окончил курс за год до смерти Потебни и уехал в Берлин — слушать старика Штейн-таля, следовательно, продолжать свои занятия вопросами теории языка и искусства. Оттуда он и прислал статью о Потебне. Это был первый литературный венок на могилу почившего.
С 1892 года я ‘весь ушел’ в занятия сравнительным и историческим синтаксисом — по методу и в духе идей Потебни. И попутно его образ, воскресая в моей памяти, вырисовывался все с большею определенностью. Я припоминал его мысли, отдельные замечания, мнения, случайно выраженные по тому или другому поводу, даже его недомолвки и характерный жест головой и рукой…
Из таких штрихов сложилось у меня определенное представление о том, какого рода или типа была душевная реакция Потебни на впечатления действительности, на общественную среду, на текущую изо дня в день жизнь, на жизнь, текущую десятилетиями и веками, на исторический ход вещей, наконец — на Россию, как отечество, и на Украину, как родину.
Начну с этого последнего пункта. А. А. Потебня был коренной и, можно сказать, типичный малоросс, из мелкопоместных дворян Полтавской губернии. Он владел украинским языком в совершенстве, не только теоретически (это уж само собой), но и практически. Он знал и любил Малороссию, и характерные черты украинской национальной психики были выражены в нем определенно и ярко. И, разумеется, вопросы национально-культурного развития Украины были для него не только предметом теоретического интереса, но и живой и жгучей проблемой жизни. Понятно, с какою горечью и с каким негодованием реагировал он на ‘обрусительную’ политику тогдашнего реакционного правительства в украинском вопросе. Но, при всем том, он не был ‘украйнофилом’ в обычном в те времена смысле этого слова: ему совершенно были чужды все те пристрастия и предпочтения, которые внушаются ‘местным патриотизмом’, исключительною и обидчивою приверженностью к ‘своему’, ‘родному’. Его национализм был рациональным национализмом мыслителя, уравновешенным, спокойным и критическим. Помимо этого, он живо ощущал в себе рядом с украинской и другую национальность — общерусскую. Обиходным языком в его доме был общерусский, а не украинский. Языком его мысли и его научного творчества был, конечно, все тот же общерусский язык, орган великой русской литературы, которую он высоко ценил и знал в совершенстве. Он был знатоком и глубоким почитателем Пушкина, которого, как я мог заметить, он ставил выше Гоголя, он чрезвычайно ценил художественный гений Толстого, которому, как я знаю наверное, он отдавал предпочтение перед Тургеневым. Бывало, приводя на лекциях примеры из Пушкина, он говорил: ‘Прислушайтесь, уловите выражения и оттенки: тут что ни слово — то документ’. Об известном интересе Пушкина к своим предкам, к родословной он высказывался с одобрением и сочувствием, утверждая, что у великого поэта это вовсе не было проявлением аристократических предрассудков и барской спеси, которые были чужды ему, а это было только вполне закономерным симптомом того самосознания и самоуважения, какие свойственны мыслящему культурному человеку. Высота культуры определяется не только расходом мыла и прочими признаками опрятности, но и многим другим, в том числе и интересом к прошлому, уважением к предкам. О Тургеневе, художественную силу которого он, конечно, высоко ценил, он однажды сказал мне так: ‘Тургенев белоручка, у него нет этой драгоценной способности, которая есть у Толстого,— засучить рукава и приняться за черную работу’. Он любил общерусскую литературу в ее целом, ценя не только ее великих представителей, но и ее второстепенных и третьестепенных деятелей, если только находил у них серьезную работу ‘своей головой’ и бережное отношение к фактам жизни, к действительности. Оттуда, между прочим, его расположение к Далю, не только как к составителю областного словаря, но и как к беллетристу.
Приверженность к общерусской литературе в ее целом была у него частным выражением общей его приверженности к России, как к политическому и культурному целому. Знаток всего славянства, он не стал, однако, ни славянофилом, ни панславистом, невзирая на все сочувствие развитию славянских народностей. Но зато он, несомненно, был — и по убеждению, и по чувству — ‘панрусистом’, то есть признавал объединение русских народностей (великорусской, малорусской и белорусской) не только как исторический факт, но и как нечто долженствующее быть, нечто прогрессивно-закономерное, как великую политическую и культурную идею. Я лично этого термина — ‘панрусизм’ — не слыхал из его уст, но достоверный свидетель, профессор Михаил Георгиевич Халанский, его ученик, говорил мне, что Александр Афанасьевич так именно и выражался, причисляя себя к убежденным сторонникам всероссийского единства.
Но и Россия, как целое, и Украина, как ее часть, равно как и другие части, вызывали в нем последовательно критическое отношение и нередко являлись для него предметом скорбного раздумья и негодующих суждений. Он не был чужд пессимистических настроений. Но я не помню случая, когда он проявил бы сомнение в лучшем будущем России как целого. Любопытно отметить, что ему было совершенно чуждо свойственное некоторым украинским националистам пристрастно-отрицательное отношение к нашему историческому прошлому, в частности к ‘московскому’ периоду русской истории, даже в том умеренном виде, в каком оно проявлялось, например, у Костомарова. Не заметно было у него и тени какой-либо национальной антипатии к ‘кацапам’, к сожалению, далеко не чуждой многим украинским деятелям. К великорусской народности он относился с уважением и, как мне показалось, склонен был даже отдавать ей некоторое предпочтение перед украинской, которую любил, как украинец, но вместе с тем, по крайней мере в последние годы своей жизни, подвергал слишком суровой критике. По-видимому, он все более разочаровывался в национальной дееспособности своих земляков и все успехи украинской культуры и литературы, какие были налицо, считал недостаточными. Припоминаю один разговор, оставивший во мне сильное впечатление, граничащее с изумлением. Речь зашла о возможных перспективах развития украинской национальности — языка, литературы, культуры. Александр Афанасьевич с некоторою резкостью заметил, что украинское образованное общество упустило благоприятный момент и что теперь, быть может, уже поздно: национальность пошла на убыль, захирела. ‘Момент’, который он имел в виду, это была, насколько я понял, эпоха с конца XVIII века до половины XIX, когда поместное дворянство и городское общество на Украине не утрачивали знания и живого чутья малорусской речи, а правительство еще не пришло к дикой затее запрета литературы и самого языка: можно было невозбранно писать и печатать по-украински,— можно было создать и национальную школу. Если бы тогда малорусское общество проявило хоть небольшую долю той национальной инициативы и энергии, какую обнаружили, например, чехи и сербы, то украинская национальность к 80-м годам упрочилась бы настолько, что никакие запреты уже не могли бы остановить ее дальнейшего развития. Но украинское общество оказалось не на высоте национальной задачи,— и вот теперь дело дошло до того, что само дальнейшее существование украинской национальности ставится под знаком вопроса… Так понял я мысль Александра Афанасьевича и — пробовал возражать. Я указал на то, что как-никак народность пока все-таки существует, язык в народных массах не вымер, литература, несмотря на все запреты, так или иначе развивается… Упомянул я и о Галиции и, кажется, о Драгоманове… И наконец, напомнил о Шевченке: народность, выдвинувшая великого поэта, не может так уж скоро захиреть, Шевченко, сам по себе, уже доказательство жизненности украинской национальности… В ответ на все эти аргументы услышал я следующую реплику, произнесенную тоном, в котором слышались и ноты национальной скорби, и горечь сарказма: ‘Шевченко! Жизненность нации! Этнографический материал, а не нация!’
Напомню читателю, какое великое значение придавал Потебня национальным укладам, национально-культурному творчеству разных народов. Он полагал, что утрата тою или другою, даже самою маленькою, народностью своего национального облика и своего языка есть ущерб для всего человечества, которое слагается из разнообразия национальных обликов и без них превратилось бы в абстракцию — без плоти и крови, без души, без жизни. Всякое насилие над национальностью он считал преступлением, а денационализацию — великим бедствием, неразлучным с умственным и моральным упадком. Украинская же национальность, оказывается, сама собой, помимо всяких насилий со стороны, добровольно пришла к самоотречению, не обнаружив и малой доли той энергии и стойкости, какие противопоставили, например, чехи и словаки всемогущему натиску онемечения. И нация превратилась в ‘этнографический материал’, которым только наука спешит воспользоваться, пока он еще не исчез.
Я остался, однако, при своем мнении… И вот сейчас, когда я пишу эти строки (апрель 1919 г.), после всех прегрешений ‘мазепинства’ и всех плачевных и смехотворных опытов ‘самостийного’ политиканства, продолжаю думать, что украинская народность сохранила задатки национального развития. Эти задатки выживут. Запреты отпали, политиканство отпадет, ‘этнографический материал’ силою натурального роста, при свете свободы и просвещения даст культурные ростки и преобразится в жизнеспособную национальность. Ее жизнеспособность — в моих глазах — засвидетельствована ее одухотворенностью вообще и — в частности — не только фактом появления такого национального поэта, как Шевченко, но и возможностью такого чрезвычайного явления, как сам А. А. Потебня, возникшего из глубины Полтавщины, на почве все того же ‘этнографического материала’…
Перехожу к другим проявлениям психической реакции Потебни — на вопросы, выдвигавшиеся тогдашней российской действительностью.
Не трудно было при более близком знакомстве распознать в нем натуру ‘иррелигиозную’ — как раз в том смысле, в каком взят этот термин у Гюйо в великолепной книге ‘L’irrligion de l’avenir’ (‘Безрелигиозность будущего’)55. Это не отрицание и не упразднение религии: это только освобождение религиозного чувства и сознания как от внешней принудительности, так и от власти повышенной психологической религиозности. В противоположность, например, Лаврову, Потебня не был натурой психологически-религиозной. Догматизм мышления, столь сродни религиозному в традиционных формах этого последнего, был ему совершенно чужд и даже антипатичен. Но, без всякого сомнения, он не был ни атеистом, ни ‘материалистом’. По всему было ясно, что в вопросах веры, как и в проблемах метафизических, он склонялся на сторону последовательной агностики. Вместе с тем чрезвычайно определенно и с безоглядной откровенностью высказывал он свое органическое отвращение к насилию и гнету в области религиозных — и антирелигиозных — убеждений. Всякому должно быть предоставлено право веровать или не веровать… Навязывание человеку религиозных или каких бы то ни было мнений недопустимо,— ни государство, ни общество, ни сама церковь не имеют права вторгаться в интимный мир личности. Оттуда у Потебни — резкое, даже как бы демонстративное отрицание обязательности исполнения обрядов религии. Однажды, не без задней мысли (‘что и в каком тоне скажет он по данному вопросу?’), я сказал ему: ‘Вот здесь, у вас, в Харькове, как я слышал, архиерей очень строго блюдет за исполнением обрядов, неужели и для нас, профессоров, ежегодное говение обязательно, как для гимназистов? Я вот уже лет пять не говел…’ — ‘А я не говел 25 лет’,— был лаконический ответ Александра Афанасьевича. Тех, которые, будучи заведомо неверующими, ходили в церковь и вообще исполняли обряды религии — напоказ, страха и карьеры ради, он презирал открыто и бесповоротно. Лицемерия он не выносил, как не выносил всякого угодничества, заискивания и подслуживания. С коллегой, прегрешившим в этом направлении, он моментально прекращал знакомство, не кланялся ему и руки не подавал.
В те годы (80—90-е) харьковский архиепископ Амвросий, ставленник Победоносцева, систематически проводил ‘клерикальную политику’ и даже вторгался в жизнь университета, заглядывая, кстати, и в личную жизнь профессора. Он, к сожалению, нашел в этой среде адептов и угодников. Потебня не мог молчать и выступал против этого вторжения ‘темной’ силы при всяком удобном и неудобном случае — в факультете, в совете, в обществе, наконец, в своих официальных и частных отношениях к разным лицам, так или иначе затронутым этими углублявшимися связями университета с архиереем. Последний наконец не выдержал и разразился в одном из произнесенных им в соборе ‘слов’ грозной филиппикой по адресу Александра Афанасьевича. Не называя его по имени, он прозрачно намекал на него, обвиняя в ‘безбожии’ и свободомыслии. Присутствовавшие в храме сейчас же догадались, о ком идет речь.
‘Антиклерикализм’ Лотебни проходит резкою нитью по всей его жизни и деятельности. Он склонен был даже преувеличивать отрицательные стороны религиозного миросозерцания и церковности. Господством этого миросозерцания в старину на Руси он объяснял сравнительную скудость умственного творчества в прошлом и, в частности, почти полное отсутствие художественных произведений в старой литературе. ‘Слово о полку Игореве’ — счастливое исключение. Свободному творчеству нет места в среде, где мысль связана обязательными верованиями, скована догматами и запугана религиозными страхами. Человеческое творчество, художественное, научное, философское, да и религиозное, расцветает только на почве внутренней свободы духа, которая даже важнее внешней, являющейся для нее частью благоприятным условием развития, частью ее естественным последствием. Внутреннее рабство мысли, ее вольное или невольное закрепощение какой-либо идеей, принимаемой за якобы ‘непререкаемую истину’, Потебня считал явлением в высокой степени отрицательным и пагубным, источником всякого изуверства и мракобесия. Но не только религиозные идеи, а и всякие другие, политические, моральные, философские, даже научные, нередко проявляют такую же порабощающую силу. Оттуда у Потебни — решительный протест против всякого фанатизма и идолопоклонства, в какой бы сфере человеческой мысли и деятельности они ни обнаруживались. И в частности, оттуда же у него резкое отрицание догматических приемов мышления в науке. Когда тот или иной поборник науки выступал на ее защиту, не замечая, что одному кумиру он противопоставляет другой, Потебня к таким выступлениям относится отрицательно и саркастически. ‘Некоторые из молодых ученых’, говорил он, ‘считают долгом заступаться за науку, точно она им невеста, жена или теща…’ ‘Защищайте не науку, а свободу—и сами будьте внутренно свободны’. Ревностный не по разуму адепт науки, творящий из нее кумир, не переносит в нее чуждое ей понятие ‘едино спасительной истины’, впадает в догматизм и, таким образом, подрывает самые основы научного мышления…
Когда в 1893 году я, приступая к изучению творчества Тургенева, взял отправным пунктом его мысль о великой ценности внутренней свободы, я прежде всего вспомнил А. А. Потебню.
И я думал: вот, наряду с такими, как Тургенев, как Пушкин, как Пирогов,— натура, от рождения призванная к полноте внутренней свободы духа, в противоположность таким, как, например, Л. Н. Толстой. И чтобы найти путь к тайникам творчества художника, ученого, мыслителя, надо исходить из критерия ‘внутренней свободы’ и определить, к какому именно психологическому типу принадлежит данный деятель мысли — ‘внутренно свободному’ или ‘внутренно несвободному’ — и к какой разновидности того и другого. Могут быть также различные ступени внутренней свободы духа. Ее высшую ступень, ее торжество я усматривал в Потебне.
Оттуда у него в его общем миросозерцании и в его ученой работе та черта, которую отметил (в одной из своих статей) академик И. В. Ягич, именно ‘спокойствие научной мысли (wissenschaftliche Ruhe)’, отраженное и в его стиле.
Я неоднократно упоминал выше о лаконизме разговорной речи Потебни. В его ученых трудах этот лаконизм выразился не только как натуральная черта его языка, но и как сознательно обдуманная и последовательно проводимая манера изложения: его слог стилизован в духе лаконизма. Оттуда чрезмерная сжатость фразы и отсутствие всяких отступлений, пространных пояснений, амплифакаций. Многословия он органически не выносил. Припоминаю его ядовитое замечание в одной из статей 70-х годов. Дело шло об известном, очень хорошем по тому времени труде покойного Жи-тецкого по фонетике украинского языка. Воздав должное автору, отметив достоинства и недостатки исследования, Потебня не мог удержаться от упрека в излишней популярности изложения, в многословии: ‘Если бы Миклошич был так словоохотлив, как г. Житецкий, то ему пришлось бы написать не четыре тома ‘Сравнительной грамматики славянских языков’, а только сорок. Ныне и у нас время дорого…’ Надо сказать правду, для недостаточно подготовленных сжатость стиля Потебни является весьма огорчительным камнем преткновения. Книги Потебни нельзя ‘просто’ читать, или ‘почитывать’: их приходится ‘разучивать’, ‘штудировать’,— и это дело не из легких. Но когда читатель преодолеет первые трудности, вникнет в ход ученой мысли Потебни, освоится с его манерой, тогда он будет вознагражден сторицею. В чеканной отчетливости сжатого стиля ему откроется вся сила и все изящество мысли великого ученого.
Идеи Потебни можно и должно популяризовать (я сам пробовал это делать), но самая удачная популяризация останется лишь бледною копией оригинала. Потебню нужно изучать, как изучают классиков. Тогда вопрос ‘что’ (выводы, идеи, обобщения, открытия) переходит в вопрос ‘как’ (особенности метода, тонкость анализа, сила индукции, широта синтеза, глубина мысли): читатель не только воспринимает результаты, итоги, но и приобщается к самому процессу мышления, к творчеству гениального ума.
В стиле и — шире — в литературной манере Потебни чувствуется сдержанность или самообладание ученого и сквозит глубокая правдивость мыслителя. Чувствуется и другое: уважение к читателю. Эта последняя черта уяснилась мне, когда, изучая Потебню, я однажды вспомнил следующее. Речь зашла о Н. К. Михайловском, которого неизменным почитателем я был и остаюсь. Не касаясь идей Михайловского по существу, Александр Афанасьевич отнесся отрицательно к его литературной манере. Хорошо помню ту резкость и живость, с какими он воскликнул: ‘Помилуйте! этакое презрение к читателю!..’ Вникая в стиль и литературную манеру Потебни, я вспомнил это меткое, хотя и несколько преувеличенное, суждение и подумал: да, у Потебни живо чувствуется черта противоположная: уважение к читателю,— автор обращается к нему с своею речью, как равный к равному.
‘Уважение к читателю’ было у него частным выражением общей черты — уважения к человечеству в его целом, в его прошлом, настоящем и будущем,— в его эволюции, в его прогрессе.
Специальные исследования Потебни в области теории языка, сравнительного и исторического синтаксиса, мифологии, ‘теории словесности’ были в существе дела изучением многовековой эволюции человеческого мышления и созерцания закономерного хода вещей в сфере человеческого творчества. Он исходил из великой эволюционной предпосылки, гласящей, что ‘все движется’, ‘все течет’, он говорил: ‘Весь интерес истории в том, что она не тавтология, что она не повторяется…’ Его излюбленная формула выражалась в вопросе: ‘Откуда и куда мы идем в области языка, мысли, творчества?’ Его исследования дали положительный, научно обоснованный ответ на этот вопрос: мы идем от имени к глаголу, от категории субстанции к категории процесса, от мифа к науке, от догматических приемов мысли к критическим, от темноты к свету…
Это ‘мы’ обнимало идею всего человечества, от времен незапамятных до неисповедимого грядущего. С спокойствием ученого-мыслителя созерцал он бесконечную эволюцию человеческого разума. И это спокойствие созерцаний так причудливо и так гармонически сочеталось в нем с вечным беспокойством его моральной личности, болезненно-чутко откликавшейся тревогою совести на все — крупные и мелкие — уродства жизни, на все уклоны от норм нравственной правды и человеческого достоинства. И Вхместе с тою простотою и той непосредственностью душевного проявления в словах, в обхождении, в повседневной жизни, какие присущи или приличествуют гению, его духовный облик выступал на фоне жизни так натурально, так наивно, что высокий строй его души и сама его гениальность казались явлением хотя и ‘чрезвычайным’, но вместе с тем как бы закономерным, в порядке вещей, ясным, удобопонятным, где нет ничего ‘мудреного’, загадочного, чуждого… И в его обществе нам было так легко и — так отрадно…
Апрель 1919 г.

ПРИМЕЧАНИЯ

ИЗ ‘ИСТОРИИ РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ’

‘История русской интеллигенции’ (ч. I—III вошли в Собр. соч., тт. VII, VIII, IX, 1910—1911) впервые была опубликована под названием ‘Итоги русской художественной литературы XIX века’ в журнале ‘Вестник воспитания’ (1903—1910 гг.). Четвертая часть, посвященная М. Горькому, печаталась в ‘Вестнике воспитания’ (1911—1914 гг.), но не была закончена и никогда не включалась в Собр. соч. Д. Н. Овсянико-Куликовского.
Трехтомный труд ‘История русской интеллигенции’ — это галерея ‘общественно-психологических типов’, психологические этюды о русской интеллигенции, исследование ‘душевной организации поколений’, ‘преимущественно по данным художественной литературы’. Книга Д. Н. Овсянико-Куликовского, безусловно, сыграла положительную роль в воспитании и образовании молодежи в начале века. М. Горький, высоко оценивая ‘Историю русской интеллигенции’, горячо рекомендует ее начинающим писателям: ‘Эту книгу необходимо знать, и она… много даст’ (Горький М. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 29. М., Гослитиздат, 1955, с. 224).
В наст. изд. включены ч. I (гл. I—XII), ч. II (гл. I—II).
Печатается по изданию: Овсянико-Куликовский Д. Н. Собр. соч. в 9-ти томах, т. VII, VIII. СПб., 1914.

Часть I
ВВЕДЕНИЕ

1 Никитенко А. В. Дневник в 3-х томах, т. I. M., Гослитиздат, 1955, с. 188 (далее по этому изданию).
2 Герцен А. И. Былое и думы, часть четвертая, гл. XXX.
3 Адресат первого ‘Философического письма’ — Екатерина Дмитриевна Панова, с которой П. Я. Чаадаев познакомился в 1827 г. в Подмосковье, семья Пановых жила по соседству, во время длительных прогулок Чаадаев вел с жаждущей духовного общения женщиной беседы. ‘Философическое письмо’ было написано как ответ на письмо Е. Д. Пановой. (Подробнее см.: Кайдаш С. Сильнее бедствия земного. Очерки о женщинах русской истории. М., 1983.)
4 С — Андрей Ефимович Скворцов, учитель вятской гимназии, приятель А. И. Герцена.
5 Герцен А. И. Былое и думы, часть четвертая, гл. XXX.
6 Бональд Л.-Г.-А. Примитивное законодательство с позиций Разума (1817).
7 Чаадаев П. Я. Статьи и письма. М., Современник, 1987, с. 37.
8 Там же.
9 Письмо П. Я. Чаадаеву от 19 октября 1836 г. (оригинал по-французски).— Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. X. Л., Наука, 1978, с. 688—689 (далее по этому изданию).
10 Историк А. П. Щапов, исследователь церковного раскола, старообрядчества в работах 1850—1860-х годов ‘Русский раскол старообрядства’, ‘Земство и раскол’, ‘Исторические очерки народного миросозерцания и суеверия (православного и старообрядческого) ‘ доказывал, что раскол не только религиозное, но историко-бытовое и социальное явление.
11 Чаадаев П. Я. Статьи и письма, с. 36.
12 Из письма П. Я. Чаадаеву от 19 октября 1836 г.— Пушкин, т. X, с. 689.
13 Чаадаев П. Я. Статьи и письма, с. 134—145.

ГЛАВА I.
‘ГОРЕ ОТ УМА’.- ЧАЦКИЙ

1 Альцест — герой пьесы Мольера ‘Мизантроп’ (1666).
2 Грибоедов А. С. Соч. М., Гослитиздат, 1953, с. 527 (далее по этому изданию).
3 Гончаров И. А. Собр. соч. в 8-ми томах, т. 8. М., Художественная литература, 1980, с. 19 (далее по этому изданию).
4 Из письма А. А. Бестужеву, конец января 1825 г.— Пушкин, т. X, с. 97.
5 Гончаров, т. 8, с. 21, 22.
6 Из письма А. А. Бестужеву, конец января 1825 г.- Пушкин, т. X, с. 96.
7 Из письма П. А. Катенину, первая половина января — 14 февраля 1825 г.— Грибоедов, с. 527.
8 Из письма А. А. Бестужеву, конец января 1825 г.— Пушкин, т. X, с. 97.
9 Русский поэт, мыслитель, профессор греческой философии В. С. Печерин в 1836 г. навсегда покинул Россию, стал политическим эмигрантом, жил в Англии и Ирландии. 23 марта 1837 г. Печерин послал попечителю Московского округа графу С. Г. Строганову в ответ на его требование возвратиться письмо (впервые опубликовано в журнале ‘Русский архив’, 1870, No 11), объясняя, почему он не вернется в Россию. Печерин писал: ‘Когда я увидел (после нескольких лет учения за границей.— И. М.) эту грубо-животную жизнь, эти униженные существа, этих людей без верований, без Бога, живущих лишь для того, чтобы копить деньги и откармливаться, как животные… я погиб’. За границей Печерин поддерживал связь с Герценом и Огаревым.— См.: Гершензон М. Жизнь В. С. Печерина. М., 1910, с. 125-131.
10 Гончаров, т. 8, с. 24.
11 См. ‘Путешествие в Арзрум’ (1835).— Пушкин, т. VI, с. 451.
12 Грибоедов, с. 480.
13 Там же, с. 554.
14 Там же, с. 389.
16 Там же, с. 412, 413.
16 Там же, с. 321-322
17 См.: Щеголев П. Е. Первенцы русской свободы. М.. Со временник, 1987, с. 89.
18 Отдельным изданием работа о Вл. Ф. Раевском выходила дважды: Щеголев П. Е. Первый декабрист Владимир Раевский. Из истории общественных движений в России в первой четверти XIX века. СПб., 1905 и 1907.
19 Щеголев П. Е. Первенцы русской свободы, с. 123—166.
20 Булгарин Ф. В. Воспоминания о незабвенном Александре Сергеевиче Грибоедове. СПб., 1830. Об отношениях Грибоедова с Булгариным см.: Грибоедов А. С. Полн. собр. соч. СПб., 1889, с. 394-398.
21 ‘Заметка по поводу ‘Горя от ума’ (1824—1825).— Грибоедов, с. 382—383.
22 Цитата из ‘Евгения Онегина’, гл. восьмая, строфа L.
23 Ошибочная дата. Из письма С. Н. Бегичеву, июнь, 1824 г.— Грибоедов, с. 514.
24 Там же.
25 Белинский В. Г. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 2. М., Художественная литература, 1977, с. 238 (далее по этому изданию).
26 Из письма П. А. Катенину, первая половина января — 14 февраля 1825 г.— Грибоедов, с. 528.

ГЛАВА II.
‘ГОРЕ ОТ УМА’ ВО ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ 20-Х ГОДОВ И В НАЧАЛЕ 30-Х

1 Пассек Т. П. Из дальних лет. Воспоминания в 2-х томах, т. I. M., Гослитиздат, 1963, с. 238.
2 Там же, с. 239.
3 Бестужев-Марлинский А. А. Соч. в 2-х томах, т. 2. М., Гослитиздат, 1958, с. 555.
4 Там же.
5 Из статьи Н. В. Гоголя ‘Несколько слов о Пушкине’ (1834).— Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. в 14-ти томах, т. VIII. М., Изд-во АН СССР, 1952, с. 50 (далее по этому изданию).
6 Имеются в виду воспоминания декабристов: Волконский С. Г. Записки. СПб., 1901, Розен А. Е. Записки декабриста. СПб., 1870, 1899, 1900.
7 Из стихотворения А. С. Пушкина ‘Чаадаеву’ (‘В стране, где я забыл тревоги прежних лет…’, 1821).
8 Из стихотворения А. С. Пушкина ‘Элегия’ (1830).
9 Герцен А. И. Былое и думы, часть первая, гл. VII.
10 Там же.
11 Там же, часть первая, гл. II.
12 Запись в дневнике 22 октября 1842 г. и 19 марта 1843 г.— См.: Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах, т. IL M., Изд-во АН СССР, 1954, с. 234, 272 (далее по этому изданию).
13 Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., Художественная литература, 1983, с. 154 (далее по этому изданию).
14 Из письма Н. В. Станкевичу от 29 сентября — 8 октября 1839 г.- Белинский, т. 9, с. 261-262.
15 Запись в дневнике, апрель, 1843 г.— Герцен, т. II, с. 274.

ГЛАВА III.
‘ГОРЕ ОТ УМА’ В КРИТИКЕ БЕЛИНСКОГО

1 В. Ф. Одоевский писал в своих тетрадях-дневниках: ‘Белинский был одною из высших философских организаций, какие я когда-либо встречал в жизни’ (‘Из бумаг князя В. Ф. Одоевского’.— Русский архив, 1874, кн. I, с. 339.)
2 Из письма Д. П. Иванову от 7 августа 1837 г.— Белинский, т. 9, с. 52-53.
3 Белинский, т. 2, с. 230.
4 Из письма В. П. Боткину от 10—11 декабря 1840 г.— Белинский, т. 9, с. 421.
6 Белинский, т. 2, с. 237.
6 См. статью ‘Цветы невинного юмора’.— Писарев Д. И.
490
Литературная критика в 3-х томах, т. I. Л., Художественная литература, 1981, с. 282-322.
7 Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., Наука, 1979, с. 227.
8 Там же.
9 См. примеч. 2.
10 Анненков, с. 140.
11 Белинский, т. 2, с. 241.
12 Там же, т. 1, с. 105-106.
13 Анненков, с. 156.
14 Из стихотворения Е. А. Баратынского ‘Муза’ (1829).
15 Из стихотворения А. С. Пушкина ‘Пророк’ (1826).
16 Ошибочная дата. Из письма В. П. Боткину от 14—15 марта 1840 г.— Белинский, т. 9, с. 351—352. В этом письме Белинский говорит об ‘идее общества’, об ‘идее социализма’ речь идет в письме В. П. Боткину от 8 сентября 1841 г.

ГЛАВА IV.
ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН ВО ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ 20-Х ГОДОВ

1 Веневитинов Д. В. 1956, Избранное, с. 216—217.
2 Киреевский И. В. Критика и эстетика. М., Искусство, 1979, с. 52-53.
3 Там же.
4 Из письма Л. С. Пушкину, после 12 января — начало февраля 1824 г.— Пушкин, т. X, с. 66.
5 Переписка А. С. Пушкина в 2-х томах, т. 1. М., Художественная литература, 1982, с. 472, 475—476.
6 Бестужев-Марлинский А. А. Соч. в 2-х томах. М., Гослитиздат, 1958, с. 553.
7 Переписка А. С. Пушкина в 2-х томах, т. 1, с. 472.
8 Веневитинов Д. В. Избранное, с. 217.
9 Пушкин, т. X, с. 18.
10 Имеется в виду т. I Собр. соч. Д. Н. Овсянико-Куликовского (СПб., 1912).
11 Якушкин И. Д. Записки, статьи, письма декабриста. М., Гослитиздат, 1951, с. 53.
12 Там же, с. 47, 48.
13 Из письма В. П. Горчакову.— См. примеч. 14.
14 Ошибочная дата. Из письма В. П. Горчакову, октябрь—ноябрь 1822 г.— Пушкин, т. X, с. 42.
16 Пущин И. И. Записки о Пушкине. Письма. М., Гослитиздат, 1956, с. 69.
16 Якушкин И. Д. Записки…, с. 29.

ГЛАВА V.
ПЕЧОРИН

1 Белинский, т. 3, с. 146.
2 ‘Герой безвременья’ (1891) — так называлась статья о М. Ю. Лермонтове, где Н. К. Михайловский писал: ‘Что бы ни хотел сказать Лермонтов заглавием своего романа — иронизировал ли он или говорил серьезно, собирательный ли тип хотел дать в Печорине или выдающуюся единицу, с себя ли писал ‘героя нашего времени’ или нет,— для него самого его время было полным безвременьем. И он был настоящим героем безвременья’.— Михайловский Н. К. Соч., т. 5. СПб., 1897, с. 348.
3 См. наст, изд., т. 1.
4 Белинский, т. 3, с. 146.
5 Там же, т. 1, с. 117.
6 Там же, с. 97.
7 Там же, с. 284.
8 Там же, т. 2, с. 255.
9 Там же, т. 3, с. 145.
10 Там же, с. 146.
11 Там же, с. 144.
12 Там же, с. 146.
13 Там же.
14 Из письма В. П. Боткину от 16—21 апреля 1840 г.— Белинский, т. 9, с. 364.
15 Белинский, т. 9, с. 382.
16 Там же, т. 3, с. 134.
17 Там же.
18 Там же, с. 134-135.
19 Там же, с. 135.
20 Там же, с. 141.
21 Там же, с. 147-148.
22 Там же, с. 135-136.

ГЛАВА VI.
‘ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ’.- БЕЛЬТОВ

1 Каспар Гаузер, живший в начале XIX в. в одном из немецких княжеств, по политическим мотивам до 16 лет содержался в полной изоляции, был оторван от внешнего мира.
2 ‘Евгений Онегин’, гл. вторая, строфа XXIV.

ГЛАВА VII.
‘ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ’.- РУДИН

1 Анненков, с. 145.
2 Там же, с. 311.
3 Там же, с. 148.
4 Там же, с. 252.
5 Там же, с. 206.
6 Из письма В. П. Боткину от 1 марта 1841 г.— Белинский, т. 9, с. 421.
7 Герцен, т. II, с. 226, 227.
8 Анненков, с. 283—284.

ГЛАВА VIII.
‘ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ’.- ЛАВРЕЦКИЙ

1 Переписка И. С. Тургенева в 2-х томах, т. 1. М., Художественная литература, 1986, с. 278—350.
2 Тургенев И. С. Полн. собр. соч. в 28-ми томах. Письма, т. II. М.- Л., Изд-во АН СССР, 1961, с. 59-60.
3 Тургенев. Письма, т. II, с. 74.
4 Там же, с 107—108.
5 Там же, с. 130.
6 Там же, с. 209-210.
7 Там же, с. 356.
8 Там же, т. III, с. 31.
9 Там же, с. 67-68.

ГЛАВА IX.
‘ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ’ И ГОГОЛЬ

1 Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем в 30-ти томах. Сочинения в 12-ти томах, т. И. М., Наука, 1983, с. 64.
2 Герцен, т. II, с. 214.
3 Там же.
4 Там же, с. 220.
5 Там же, с. 276.
6 ‘Выбранные места из переписки с друзьями’ (1847) — гл. XVIII. Четыре письма к разным лицам по поводу ‘Мертвых душ’.— Гоголь, т. VIII, с. 294.
7 Анненков, с. 233—234.
8 Белинский, т. 8, с. 281.
9 Никитенко, т. I, с. 228-229.
10 Там же, с. 240.
11 Там же, с. 280.
12 Там же, с. 312.
13 Герцен, т. II, с. 347.
14 Там же, с. 226, 227.
15 Там же, с. 226.
16 Там же, с. 308.
17 Там же, с. 412.
18 Белинский, т. 9, с. 351-352.
19 См. примеч. 8.
20 Белинский, т. 9, с. 383, 384.
21 Там же, т. 8, с. 281.
22 Аксаков С. Т. История моего знакомства с Гоголем. М., Изд-во АН СССР, 1960, с. 57.
23 Гоголь, т. XIII, с. 383-385.
24 Из письма В. П. Боткину от 14—15 марта 1840 г.— Белинский, т. 9, с. 351—352.
25 ‘Две зимы в провинции и деревне. С января 1849 по август 1851 г.’.— Анненков, с. 535.
26 Герцен, т. II, с. 354.
27 Там же.
28 Начиная с ‘Литературных мечтаний’ (1834), В. Г. Белинский посвящает Петру I много хвалебных страниц. См., например, статью ‘Россия до Петра Великого’ (1841).— Белинский, т. 4, с. 34—63.

ГЛАВА X.
ТИП ТЕНТЕТНИКОВА И ВТОРАЯ ЧАСТЬ ‘МЕРТВЫХ ДУШ’

1 Полное название статьи: ‘Сочинения Н. В. Гоголя, найденные после его смерти. Похождения Чичикова, или Мертвые души, часть вторая’.— См.: Писемский А. Ф. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9. М., 1959, с. 534.
2 Там же, с. 530.
3 Венивитинов Д. В. Избранное, с. 216.
4 Арнольди Л. И. Мое знакомство с Гоголем.— Гоголь в воспоминаниях современников. М., Гослитиздат, 1952, с. 485.
5 Терпигорев С. Н. (С. Атава). Оскудение. Очерки, заметки и размышления тамбовского помещика (1880).
6 Чернышевский Н. Г. Очерки гоголевского периода русской литературы. М., Художественная литература, 1984, с. 37-39.
7 Писемский А. Ф. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9, с. 540—543.

ГЛАВА XI.
ИЛЬЯ ИЛЬИЧ ОБЛОМОВ

1 Добролюбов Н. А. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 4. М.— Л., Гослитиздат, 1962, с. 321 (далее по этому изданию).
2 Там же, с. 338-339.
3 Там же, с. 338.
4 Там же, с. 337.
5 Там же, с. 338.

ГЛАВА XII.
ОБЛОМОВЩИНА И ШТОЛЬЦ

1 Добролюбов, т. 4, с. 314.
2 Там же, с. 338.
3 Имеется в виду книга ‘Л. Н. Толстой’.— Овсянико-Куликовский Д. Н. Собр. соч. в 9-ти томах. СПб., 1914.
4 Добролюбов, т. 4, с. 340.
5 Там же, с. 340—341.
6 Там же, с. 341-342.
7 Екатерина Павловна Майкова (урожд. Калита), писательница, редактор журнала ‘Подснежник’, жена В. Н. Майкова, в их доме часто бывал И. А. Гончаров. Увлеченная новыми идеями, Е. П. Майкова в 1866 г. навсегда покинула дом, оставив на попечение мужа троих детей, поселилась в одной из только что созданных коммун на Северном Кавказе. Возможно, именно она послужила прообразом Ольги Ильинской и Веры.— См. подробнее: Лощиц Ю. Гончаров. М., Молодая гвардия, 1977, с. 227—247.

Часть II

ГЛАВА I.
M. E. САЛТЫКОВ (ЩЕДРИН) В 50-60-Х ГОДАХ

1 Михайловский Н. К. Литературно-критические статьи. М., Гослитиздат, 1957, с. 471—472.
2 Там же, с. 467, 468.
3 Там же, с. 468.
4 Там же, с. 512.
5 Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем в 12-ти томах, т. X. М., Гослитиздат, 1952, с. 355.
6 Тургенев. Письма, т. III, с. 107.
7 Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. в 16-ти томах, т. IV. М., Гослитиздат, 1948, с. 302.
8 Некрасов, т. X, с. 345.
9 Там же, с. 355.
10 Добролюбов, т. 2, с. 145.
11 M. E. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников в 2-х томах, т. 2. М., Художественная литература, 1975, с. 279.
12 Михайловский, с. 484.
13 Из письма А. Н. Пыпину от 2 апреля 1871 г.— Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. в 20-ти томах, т. 18, кн. 2. М., Художественная литература, 1976, с. 76.
Рецензия на ‘Историю одного города’, под названием ‘Историческая сатира’ (Вестник Европы, 1871, No 4), принадлежала А. С. Суворину.

ГЛАВА II.
ПОЛИТИЧЕСКАЯ САТИРА САЛТЫКОВА.— ‘ИСТОРИЯ ОДНОГО ГОРОДА’

1 См. примеч. 12 к главе I. ‘M. E. Салтыков (Щедрин) в 50—60-х годах’. Из письма А. Н. Пыпину от 2 апреля 1871 г.— Салтыков-Щедрин, т. 18, кн. 2, с. 74.
2 Там же.
3 Там же, с. 74—75. NN — граф Д. А. Толстой.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека