Из ‘Истории русской интеллигенции’, Овсянико-Куликовский Дмитрий Николаевич, Год: 1911

Время на прочтение: 256 минут(ы)

Д. Н. Овсянико-Куликовскій.

Исторія русской интеллигенціи.

Итоги русской художественной литературы XIX вка.

Часть II.

(Отъ 50-хъ до 80-хъ годовъ.)

Изданіе В. М. Саблина.

ОГЛАВЛЕНЕ.

Глава III. Духъ времени и направленія 60-хъ годовъ.— ‘Дымъ’ Тургенева
Глава IV. Базаровъ, какъ отрицатель и какъ общественно-психологическій и національный типъ
Глава V. ‘Кающіеся дворяне’ и разночинцы 60-хъ годовъ.
Глава VI. Глбъ Успенскій въ конц 60-хъ и въ начал 70-хъ годовъ
Глава VII. Глбъ Успенскій въ 70-хъ годахъ.— Интеллигенція и народъ
Глава VIII. Глбъ Успенскій.— Власть земли.— Классовая психологія крестьянства
Глава IX. Передовая идеологія 70-хъ годовъ.— Лавровъ и Михайловскій
Глава X. ‘Мирные пропагандисты’.— Поколніе 70-хъ г.
Глава XI. Достоевскій въ 70-хъ годахъ
Глава XII. Идейное наслдіе Достоевскаго
Глава XIII. 80-е годы.— ‘На ущерб’, романъ П. Д. Боборыкина.

Приложенія:

I. Чаадаевъ и русское національное самоотрицаніе
II. Бельтовъ
Первая часть этой книги оканчивается глазами (XII и XIII), посвященными поэзіи Некрасова во второй половин 50-хъ г.г. и въ начал 60-хъ и очерку передовыхъ направленій 60-хъ г.г. (‘добролюбовскому’ и ‘писаревскому’) въ ихъ отношеніяхъ къ дятельности Некрасова.
Продолжая нашъ трудъ, мы эту вторую часть начинаемъ очеркомъ ранней (50-хъ г.г.) сатиры Салтыкова, въ которой мы останавливаемся преимущественно на ея демократическихъ и народническихъ элементахъ, по существу совпадающихъ съ направленіемъ поэзіи Некрасова (той-же эпохи). Это совпаденіе было однимъ изъ знаменій времени. Русская литература (т.-е. ея лучшая часть, выражавшая настроеніе и идеи передовой части мыслящаго общества) совершила тогда тотъ поворотъ, начало которому было положено еще въ 40-хъ годахъ — сперва передовыми славянофилами, а потомъ и западниками. Это былъ поворотъ въ стону народа, крестьянства,— въ сторону защиты его интересовъ, подготовки умовъ къ мысли о необходимости упраздненія крпостного права, пропаганды гуманнаго отношенія къ ‘мужику’, сопровождавшейся его идеализаціей, боле ли мене послдовательной.
Наиболе значительными литературными фактами этого рода (и при томъ боле ранними) были, въ западническомъ лагер, извстныя произведенія Д. В. Григоровича ‘Деревня’ (1846 г., въ ‘Отеч. Зап.’) и ‘Антонъ Горемыка’ (1847 г., въ ‘Современник’). Авторъ задавался цлью не только изобразить жизнь крпостного крестьянина, но вызвать въ читател сочувствіе къ нему и рядъ ‘грустныхъ и важныхъ мыслей’ (о его безправіи, его тягостной дол), какъ выразился тогда-же Блинскій въ критической стать, посвященной этимъ произведеніямъ Григоровича. Эти повсти, въ особенности ‘Антонъ Горемыка’, были по тому времени явленіемъ и новымъ, и смлымъ. Григоровичъ рисовалъ ужасы крпостного права и, безъ всякаго сомннія, внесъ большой вкладъ въ очередное тогда дло — пробужденія въ обществ чувствъ состраданія и симпатіи къ народу и — сознанія гражданскаго долга, лежащаго на каждомъ мыслящемъ человк,— протестовать не только противъ ужасовъ крпостного права, но и противъ самаго его принципа. Но — по необычайной строгости цензуры того времени — протестовать открыто нельзя было: приходилось замаскировывать протестъ, напримръ, въ беллетристической форм или длать намеки въ такихъ статьяхъ, которыя, по содержанію, никакого отношенія къ крпостному праву не имли. Намеки прятались въ ‘литературную критику’, въ ‘смсь’, въ библіографію. Такъ, Салтыковъ, тогда еще совсмъ молодой, начинающій писатель, въ рецензіи на ‘Логику’ профессора семинаріи Зубовскаго, говоря о безплодности или софистик силлогизмовъ, поясняетъ свою мысль такимъ примромъ: ‘Намъ случилось слышать, какъ одинъ господинъ весьма серьезно уврялъ другого, весьма почтенной наружности, но посмирне, что тотъ долженъ ему повиноваться, длая слдующій силлогизмъ: я человкъ, ты человкъ, слдовательно, ты рабъ мой. И смирный господинъ поврилъ (такова ошеломляющая сила силлогизма!) и отдалъ тому господину все, что у него было: жену и дтей, и самого себя, и вдобавокъ остался даже очень доволенъ собою’.— ‘Эти слова,— замчаетъ К. К. Арсеньевъ,— направлены, очевидно, не противъ ‘Логики’ Зубовскаго, а противъ модной, по тогдашнему времени, крпостнической логики’. (K. К. Арсеньевъ. ‘Салтыковъ-Щедринъ’. С.-Петерб. 1906, изд. ‘Свточа’, стр. 7).,
Другимъ литературнымъ фактомъ того-же рода, что и ‘Антонъ Горемыка’, но произведшимъ въ свое время впечатлніе, хотя не столь сильное, зато гораздо боле глубокое и прочное, были первые очерки изъ ‘Записокъ Охотника’ Тургенева. Они появились въ ‘смси’ ‘Современника’ 1847—1848 г.г. (‘Хорь и Калинычъ’, ‘Ермолай и Мельничиха’ и др.). Огромное художественное достоинство, а равно и соотвтственное общественное значеніе этихъ очерковъ не сразу были замчены. Но вскор критика и публика почувствовали ихъ силу. Въ нихъ впервые въ русской литератур были выведены психологическіе типы крестьянъ, и было показано, что эти типы, по своему внутреннему достоинству, отнюдь не уступятъ типамъ верхнихъ слоевъ, что ‘мужикъ’ — прежде всего человкъ, и при томъ — вовсе не обиженный природой и часто проявляющій незаурядныя качества ума и сердца. При этомъ эти типы отнюдь не идеализированы,— они дышатъ глубокой психологической и жизненной правдой. ‘Записки Охотника’ вызывали въ читателяхъ не только чувство состраданія и жалости къ мужику, но главнымъ образомъ — что, пожалуй, было еще важне — чувство уваженія къ нему, какъ человку. И самъ собою напрашивался выводъ: если мужикъ — такой же человкъ, какъ и ‘мы’, а не какая-нибудь низшая порода, если нельзя не уважать его, то крпостное состояніе, безправіе крестьянъ, торгъ ими — это величайшее беззаконіе и безобразіе, не только общественное и юридическое, но и моральное,— и оно должно быть упразднено.— ‘Записки Охотника’ вызвали въ свое время сочувственный отзывъ Блинскаго (въ ‘Современник’) и К. Аксакова (въ ‘Московскомъ Сборник’ 1847 года).
Ободренный успхомъ, Тургеневъ продолжалъ писать эти очерки, стараясь, насколько, это было возможно, оттнить безобразіе крпостничества. Въ 1852 г. они вышли отдльной книгой, въ исправленномъ вид и съ восполненіемъ того, что было выброшено или искажено цензурой въ журнал. Книга имла огромный успхъ, и ея вліяніе на широкіе. круги читающей публики было въ высокой степени плодотворно. Въ выработк и установленіи общественнаго мннія по вопросу о крпостномъ прав ‘Записки Охотника’ сыграли выдающуюся роль. Когда, въ 1879 г., оксфордскій университетъ почтилъ Тургенева дипломомъ доктора ‘обычнаго права’,— онъ имлъ въ виду именно заслуги Тургенева, какъ писателя, содйствовавшаго ‘Записками Охотника’ упраздненію крпостного права въ Россіи {О ‘Зап. Охот.’ см. прекрасный трудъ г. Грузинскаго (въ ‘Научномъ Слов’, 1903 г., кн. VII).}.

——

Посл смерти Императора Николая Павловича и окончанія Крымской кампаніи наступилъ, наконецъ, поворотъ во внутренней политик. Прекращалась тяжелая реакція, сковавшая русскую жизнь на цлые 7 лтъ (1848—1855), зачинались либеральныя вянія первыхъ лтъ царствованія Александра II, подготовлялась великая реформа, упразднившая крпостное право. Цензура, конечно, не была отмнена, но она стала гораздо снисходительне. Литература оживилась.
Вскор явилась возможность писать и о крпостномъ прав и обсуждать въ печати проекты реформы. Возникла ‘обличительная’ литература, направленная противъ старыхъ порядковъ, жестокихъ нравовъ, лихоимства и всхъ насилій и пережитковъ прошлаго.
Подъ перомъ Щедрина это направленіе превратилось въ художественную, глубоко-захватывающую сатиру.
Въ поэзіи Некрасова зазвучали мощные аккорды ‘гражданской скорби’.
Вмст съ тмъ усиливались и т настроенія, изъ которыхъ позже выдались народничество и радикальный демократизмъ разныхъ оттнковъ.
Въ Х-ой и Х-ой главахъ первой части нашего труда мы отмтили выраженіе этихъ настроеній въ поэзіи Некрасова. Теперь прослдимъ ихъ въ ранней сатир Салтыкова.

ГЛАВА III.
Духъ времени и направленія 60-хъ годовъ.— ‘Дымъ’ Тургенева.

1.

Въ 60-е годы повторилось то, что имло мсто въ 20-хъ и начал 30-хъ годовъ: духъ времени, движеніе общественной мысли и типы передовыхъ дятелей получили непосредственное выраженіе въ художественной литератур. Мы видли, что въ 40-хъ годахъ это было иначе: обобщающіе образы передовыхъ дятелей того времени были созданы (Тургеневымъ) позже, итоги умственному движенію 40-хъ годовъ были подведены заднимъ числомъ, въ 50-хъ годахъ. И это понятно: 40-е годы, суровое николаевское время, затянувшееся до половины 50-хъ, были въ общественномъ смысл эпохою застоя, тогдашнее движеніе было чисто-умственное, и совершалось оно въ интимныхъ кружкахъ, не захватывая широкихъ слоевъ общества. На добрую половину оно было секретомъ, тайною, достояніемъ немногихъ. Художественная мысль не могла ни оріентироваться этомъ движеніи умовъ, ни уловить, характерныхъ чертъ новыхъ общественно-психологическихъ типовъ, которые тогда только начинали опредляться.— Наступившее съ конца 50-хъ годовъ оживленіе сказалось въ художественной литератур подведеніемъ итоговъ недавнему прошлому,— и типы, идеи, направленія, скорби, негодованія людей 40-хъ годовъ воскресли въ художественныхъ картинахъ Тургенева. Мы находимъ ихъ не только въ ‘Рудин’ и ‘Дворянскомъ Гнзд’ (и нкоторыхъ повстяхъ 50-хъ годовъ), но и въ послдующихъ произведеніяхъ его, напр., въ ‘Отцахъ и Дтяхъ’, гд все это наслдіе прошлаго представлено отживающимъ и гд изображенъ конфликтъ идеалистовъ-отцовъ съ реалистами или ‘нигилистами’-дтьми. Въ этомъ роман, принадлежащемъ къ числу величайшихъ произведеній нашей художественной литературы, былъ сдланъ смлый починъ въ дл художественнаго изображенія не только прошлаго, но и (главнымъ образомъ) настоящаго, именно тхъ новыхъ движеній мысли и ‘новыхъ людей’, появленіемъ которыхъ ознаменовался великій поворотъ нашей исторіи, совершившійся въ начал 60-хъ годовъ.
О представителяхъ молодого поколнія въ ‘Отцахъ и Дтяхъ’, равно какъ и вообще объ отраженіи духа времени въ этомъ роман мы поведемъ рчь въ слдующей глав, а сейчасъ обратимся къ другому роману Тургенева, воспроизводящему ту же эпоху, но написанному нсколько позже (въ 1866 г.). Это — ‘Дымъ’, гд дана боле полная, чмъ въ ‘Отцахъ и Дтяхъ’, картина броженія, столкновенія противуположныхъ направленій и общественныхъ типовъ и гд вообще оживленная, тревожная, шумная, исполненная противорчій эпоха нашего раскрпощенія отразилась въ своихъ наиболе яркихъ и рзкихъ чертахъ. Тутъ уже дло идетъ не о распр между ‘отцами’ и ‘дтьми’, т.-е. между передовыми представителями двухъ поколній, и вопросъ, поставленный здсь, не есть только вопросъ перемны идеологіи, смны идеализма и ‘эстетизма’ реализмомъ, ‘нигилистическимъ’ отрицаніемъ искусства, культомъ естественныхъ наукъ, какъ это мы видимъ въ ‘Отцахъ и Дтяхъ’. Въ ‘Дым’ выведены, съ одной стороны, реакціонеры и карьеристы, представители ‘правящихъ сферъ’, съ другой — радикалы, революціонеры того времени, эмигранты,— и на этомъ фон, между тми и другими, поставленъ ‘герой’ романа, Литвиновъ, равно чуждый, какъ сред реакціонеровъ и карьеристовъ, такъ и эмигрантскому революціонному кипнію. Передъ нами — любопытный типъ, выступавшій въ начал 60-хъ годовъ: прогрессистъ, либералъ, демократъ, ищущій живого дла, полезнаго стран и народу, предтеча будущихъ идейныхъ общественныхъ дятелей. А рядомъ — крайній западникъ Потугинъ, фигура, интересная не столько сама по себ, сколько своими рчами и взглядами, воспроизводящими, какъ извстно, воззрнія самого Тургенева,— а эти воззрнія были однимъ изъ яркихъ выраженій духа времени.
Общественная основа этого духа времени мтко схвачена въ слдующихъ немногихъ строкахъ въ глав XXVII, гд разсказывается о тхъ впечатлніяхъ, какія ожидали Литвинова въ Россіи, въ деревн, гд онъ хочетъ приложить свои силы къ живому, плодотворному длу: ‘Новое принималось плохо, старое всякую силу потеряло, неумлый сталкивался съ недобросовстнымъ, весь поколебленный бытъ ходилъ ходуномъ, какъ трясина болотная, и только одно великое слово: — ‘свобода’ — носилось какъ Божій духъ надъ водами’.— Падали крпостныя цпи. Земледльческія и экономическія основы огромной страны перестраивались заново,— и по быстрот, спшности, напряженности перелома эта реформа сверху походила на ‘мирную революцію’.— Надо было спшить, ибо реформа запоздала лтъ на 50 по меньшей мр,— какъ вообще запаздываетъ вся наша исторія, всякій прогрессъ у насъ, если только онъ боле или мене чувствительно касается такъ называемыхъ ‘коренныхъ основъ’ строя, а крпостное право и было самою коренною изъ нихъ.— Въ предшествующую эпоху, протекшую подъ суровою ферулою императора, который самъ понималъ все зло крпостного права и лелялъ мысль о его упраздненіи, вс усилія торжествующей реакцій были направлены къ тому, чтобы не допуститъ никакой критики крпостныхъ порядковъ и не датъ ни обществу, ни народу возможности подготовиться къ будущей реформ. Въ печати нельзя было и заикнуться о крпостномъ прав: оно офиціально признавалось основою нашего государственнаго быта, и формула ‘самодержавіе, православіе и народность’ въ первоначальной редакціи гласила: ‘самодержавіе, православіе и крпостное право’. Посл севастопольской катастрофы и смерти императора Николая I поворотъ былъ неизбженъ. И когда къ началу 60-хъ годовъ онъ уже обозначился съ достаточною опредленностью, масса общества оказалась неподготовленною, невоспитанною въ дух новыхъ требованій и понятій,— и по необходимости ‘новое принималось плохо’, несмотря на то, что ‘старое всякую силу потеряло’, неизбжно было и то, что одни оказались ‘неумлыми’, другіе ‘недобросовстными’,— и пошла сутолока и всяческій разбродъ идей и стремленій, столкновеніе плохо понятыхъ интересовъ, оппозиція, темныхъ силъ, крайнее ожесточеніе крпостниковъ, вскор отомстившихъ Россіи затяжною и злостною реакціею, спшность работы, несовершенство реформы… ‘Весь поколебленный бытъ ходилъ ходуномъ…’ Кризисъ ближайшимъ образомъ затрогивалъ положеніе и бытъ помщиковъ и той части крестьянства, которая находилась въ крпостной зависимости. Для крпостного народа слово ‘свобода’ говорило тогда много. Для Россіи вообще оно, кром устраненія крпостного права, тормозившаго всякій прогрессъ, означало нкоторый просторъ для мысли и печати, реформу суда, введеніе гласности, начатки земскаго самоуправленія.
Не будемъ судить о той эпох по кризису, нын переживаемому Россіей,— чтобы не потерять изъ виду исторической перспективы и не сдлать ошибки при оцнк тогдашнихъ идей, настроеній, направленій, въ которыхъ много* можетъ показаться намъ, на разстояніи 40 съ лишнимъ лтъ страннымъ, противорчивымъ, даже несоотвтствующимъ дйствительнымъ потребностямъ жизни. Безъ соблюденія этой перспективы мы не поймемъ ни Базарова, какъ представителя извстнаго передового направленія, въ. то время столь яркаго, ни значенія рчей Нотугина, ни того полемическаго задора, съ какимъ онъ ихъ произноситъ. Да и вообще разбродъ мнній и направленій, горячіе споры и молодыя увлеченія того времени, если разсматривать ихъ безъ надлежащаго освщенія, могутъ представиться намъ какимъ- у то сумбуромъ, безтолковою сутолокою идей и страстей, почти такъ, какъ это казалось тогда нкоторымъ старшимъ современникамъ, которые не могли имть въ своемъ распоряженіи достаточно широкой исторической перспективы. Въ смысл таковой они могли ретроспективно пользоваться опытомъ прошлаго, которое они пережили, и тмъ неяснымъ будущимъ, какое смутно рисовалось имъ въ дали временъ, подернутое туманомъ ихъ идеологіи, вынесенной изъ прошлаго, или туманомъ ихъ скептицизма, внушеннаго разочарованіями настоящаго. Въ такомъ положеніи наблюдателя безъ раціональной исторической перспективы находился тогда между прочимъ Герценъ. И другимъ наблюдателямъ иного склада ума, боле объективнаго, боле реалистическаго, идейная сутолока эпохи могла представляться — какъ плодъ недомыслія, недостатка общественнаго и политическаго воспитанія, какъ пустая игра въ направленія,— и вс эти направленія, передовыя, радикальныя, народническія, съ одной стороны, консервативныя и реакціонныя съ другой, казались такому наблюдателю-позитивисту несоотвтствующими дйствительнымъ потребностямъ страны и времени, не то, чтобы сумбурными, а исторически-неправильными, нераціональными какимъ-то чадомъ и угаромъ мысли,— ‘дымомъ’, подымающимся надъ ‘поколебленнымъ бытомъ’, который ‘ходилъ ходомъ’ и не представлялъ устойчивой опоры для трезвой общественной мысли, для здравой идеологіи, для разумной политики. ‘Дымъ… дымъ… дымъ…’, повторялъ такой наблюдатель, созерцая всю эту сутолоку… Онъ понималъ ея историческую неизбжность, но онъ сильно упрощалъ вопросъ, когда единственною причиною разброда мысли и безпорядка жизни нашей считалъ то, что мы еще — новички цивилизаціи и недостаточно европейцы. И онъ не уставалъ твердить, что намъ рано и не къ лицу ‘творить’, а нужно еще учиться у западно-европейскихъ народовъ уму-разуму и цивилизаціи. Такимъ образомъ, ‘дымъ’ нашихъ стремленій, направленій, идей получалъ свое, хотя и недостаточное объясненіе, и вмст съ тмъ указывалось и лкарство противъ этой ‘болзни’: послдовательное западничество, усвоеніе всего общепризнаннаго, всего лучшаго, что выработала въ различныхъ областяхъ жизни и мысли европейская цивилизація, и ршительное отрицаніе всего славянофильскаго, народническаго, специфически-русскаго, всякихъ претензій на самостоятельность въ сфер мысли и въ общественно-политическомъ творчеств. При этомъ подразумвалось или прямо утверждалось, что самобытность явится потомъ сама собою, и въ подтвержденіе ссылались на исторію русскаго языка и литературы, которые посл реформы Петра, казалось, были готовы совсмъ обезличиться, а потомъ выправились, переварили чуждые элементы и стали самобытными. Вотъ именно на этой то точк зрнія крайне-западническаго, рзкаго отрицанія всякихъ преждевременныхъ попытокъ самобытнаго, національнаго творчества и стоялъ И. С. Тургеневъ, великій художникъ-реалистъ и человкъ огромнаго, трезваго и положительнаго ума, ‘постепеновецъ’ въ политик, проницательный и тонкій наблюдатель жизни, чуждый всякой романтики, отчетливо прозрвшій въ ближайшее будущее, въ историческое ‘завтра’, но неспособны! къ созерцанію боле далекихъ историческихъ перспективъ ибо взоръ его былъ затуманенъ скептицизмомъ и пессимизмомъ.
Мы находимся въ лучшемъ положеніи, имя въ своемъ распоряженіи опытъ 40 лтъ исторіи, съ тхъ поръ протекшихъ. И историческіе горизонты съ тхъ поръ настолько расширились въ Западной Европ и у насъ, что позволяютъ намъ хорошо видть, откуда, какъ и куда идетъ всемірный прогрессъ,— и въ этомъ свт многое пережитое, въ томъ числ и кажущійся сумбуръ или ‘дымъ’ 60-хъ годовъ, не только получаетъ достаточное историческое оправданіе, но и становится осмысленнымъ и раціональнымъ.

2.

Противорчія идей и направленій 60-хъ годовъ оказываются вовсе не чмъ-то искусственнымъ и случайнымъ, не ‘плнной мысли раздраженіемъ’, а вполн законосообразнымъ отраженіемъ противорчій самой дйствительности, отголоскомъ особенностей даннаго историческаго момента.
Въ ряду этихъ противорчій самой жизни видное мсто принадлежало тому, въ силу котораго фатально долженъ былъ возобновиться, вступивъ только въ новую фазу, старый, казалось, давно исчерпанный споръ между западниками и славянофилами — Россія пробуждалась къ новой исторической жизни, экономическія основы строя, а вмст съ ними и многія общественныя, моральныя и частью политическія понятія подлежали коренному измненію. Понятно, что этимъ реформаціоннымъ процессомъ, похожимъ на революцію, съ психологическою необходимостью порождалось особое національное самочувствіе, неизвстное или непроявляющееся въ эпохи застоя. Въ 60-е годы, какъ и въ наше время, всякій сколько-нибудь мыслящій и прогрессивно-настроенный человкъ чувствовалъ, что вокругъ него творится исторія, созидается новая жизнь, пробуждаются творческія силы націи и что онъ самъ волею-неволею такъ или иначе участвуетъ въ этомъ коллективномъ творчеств. А такъ какъ Россія была уже связана съ зап. Европой неразрывными узами и вліяніе западноевропейской мысли и цивилизаціи на нашу жизнь становилось съ каждымъ годомъ сильне, интенсивне, то и возникалъ, силою вещей, вопросъ о томъ, въ какой мр, въ чемъ и какъ должны мы, перестраивая нашу общественность и наши понятія, слдовать западнымъ образцамъ,— и не насталъ ли часъ самобытнаго творчества, по крайней мр, въ нкоторыхъ областяхъ жизни, напр., въ дл освобожденія крестьянъ и устройства ихъ экономическаго быта. Въ связи съ этимъ неизбжно долженъ былъ вновь подняться старый споръ объ отношеніяхъ Россіи къ зап. Европ, затмъ объ особомъ историческомъ призваніи русскаго народа и всего славянства, противопоставляемомъ историческому призванію романо-германскихъ народовъ. Съ психологической необходимостью должно было возродиться,— конечно, въ новомъ вид — и западничество и славянофильство.
Старое догматическое славянофильство 40-хъ годовъ отжило свой вкъ и вмст со старымъ западничествомъ было сдано въ архивъ, но зато на смну ему явились новыя славянофильствующія и націоналистическія направленія, начиная боле ‘правоврнымъ’ славянофильствомъ И. С. Аксакова и кончая ‘почвенниками’, народниками и наконецъ идеями и мечтами Герцена, который сочеталъ славянофильскую мысль о великолпномъ будущемъ Россіи и о ‘гніеніи’ европейской цивилизаціи съ идеями европейскаго соціализма, какъ он сложились къ концу 40-хъ годовъ. Представителями разныхъ, оттнковъ славянофильства и русскаго націонализма, большею частью въ сочетаніи съ прогрессивными и либеральными стремленіями эпохи, явились такіе видные дятели, какъ Ап. Григорьевъ, Н. Н. Страховъ, В. И. Ламанскій, Н. Я. Данилевскій, Гильфердингъ, Орестъ . Миллеръ, проф. Градовскій и другіе. Необходимо при этомъ имть въ виду, что тогдашній націонализмъ разныхъ оттнковъ далеко не походилъ на современный: онъ не былъ реакціоннымъ и въ существ дла сводился къ тому, что въ силу приподнятаго, живого чувства національности различные вопросы — общественные, политическіе, литературные, моральные, даже научные — осложнялись излишнимъ обращеніемъ къ національности. Такъ, напр., отстаивая крестьянскую общину, націоналисты опирались на (совершенно ошибочное) положеніе, что община является одною изъ исконныхъ и отличительныхъ принадлежностей славянстна вообще и русской націи въ частности. Европейскія освободительныя идеи, поскольку он уже являлись общечеловческимъ достояніемъ, принимались ими съ большею или меньшею послдовательностью, но ихъ приподнятое національное чувство было всегда насторож, и они иногда съ легкимъ сердцемъ отрекались отъ того или иного общечеловческаго ‘блага’ потому только, что оно казалось имъ противорчащимъ нашему національному укладу.
60-е годы были не только эпохою демократическаго радикализма, народничества и ‘нигилизма’, но и оживленія русскаго націонализма, который въ большинств своихъ фракцій являлся тогда направленіемъ прогрессивнымъ. Не даромъ въ ‘Дым’ радикалъ Губаревъ представленъ славянофиломъ.
Но та же причина, которая вызвала оживленіе націонализма, съ такою же психологическою необходимостью порождала — въ другихъ натурахъ и умахъ — настроеніе противуположное націонализму. Смотря но человку, призывъ времени къ творческой общественной работ можетъ либо оживить національное чувство, либо, напротивъ, нейтрализовать его. Когда мысль и чувство человка заняты, напр., опросами общественнаго развитія, моральными, политическими и т. д., то для живого, яркаго проявленія національнаго чувства нтъ мста, если, конечно, при этомъ человкъ не видитъ какого-либо посягательства на свою національность. Онъ сочувствуетъ и содйствуетъ заимствованію иностранныхъ понятій и учрежденій, не безпокоясь насчетъ неприкосновенности своей національности, въ увренности, что она отъ этого заимствованія не пострадаетъ, а скоре обогатится. Люди такого склада вовсе не лишены національнаго чувства, но оно у нихъ не подозрительно, не ревниво, не обидчиво. Такое національное чувство мы считаемъ нормальнымъ, здоровымъ и отдаемъ ему ршительное предпочтеніе передъ тмъ приподнятымъ, разгоряченнымъ и пугливымъ національнымъ чувствомъ, которое приводитъ къ націонализму идей, политическаго направленія, общественной программы.— Вотъ именно такимъ здоровымъ національнымъ самочувствіемъ отличались въ 60-хъ годахъ вс дятели, не раздлявшіе славянофильскихъ и націоналистическихъ идей. Одни изъ нихъ открыто признавали себя западниками, какъ Тургеневъ, какъ Пыпинъ, вступившіе въ полемику съ славянофилами. Другіе, какъ Чернышевскій, Добролюбовъ, Писаревъ, Елисеевъ, позже Михайловскій, относившіеся критически и отрицательно ко многому въ культур и порядкахъ Запада, не называли себя ‘западниками’, но были чужды всякихъ національныхъ предпочтеній, націоналистической точки зрнія на вещи. И какъ т, такъ и другіе были ‘чистокровными’ и даже типичными русскими людьми, съ характернымъ складомъ русскаго ума, русской психики.
Крайности націоналистовъ, слишкомъ живое проявленіе у нихъ національнаго чувства естественно вызывали въ жару спора у послдовательныхъ западниковъ, какъ Тургеневъ, реакцію въ противуположную сторону: Тургеневъ, напр., находилъ особенное удовольствіе подвергать злой критик самую національность нашу, ея психологію, ея отличительныя черты, а также т историческія формы и учрежденія, которыя — правильно или неправильно — признавались ея порожденіемъ и выраженіемъ. Извстны рзко-отрицательные отзывы Тургенева объ артели, общин, а также объ идеализаціи мужика, да и вообще русскаго человка. Наиболе яркое выраженіе этихъ взглядовъ великаго художника мы находимъ въ его письмахъ къ Герцену и въ рчахъ Потугина въ ‘Дым’.
Если вдуматься въ суть дла, то это отношеніе Тургенева къ русской національности, не всегда справедливое, придется опредлить какъ особаго рода націонализмъ, именно — отрицательный. Онъ противоположенъ настоящему — положительному — націонализму въ своихъ выводахъ, въ идеяхъ, въ практической программ, но роднится съ нимъ психологически: вдь онъ также основанъ на самомъ чувств національности. Критикуя свою національность и порицая т или другія черты ея, человкъ показываетъ тмъ самымъ, что онъ ее чувствуетъ и относится къ ней далеко не индифферентно. Этотъ отрицательный и критическій ‘націонализмъ’ относится къ положительному, какъ критика — къ догм. И поскольку критика живительне догмы, постольку мы отдаемъ преимущество націонализму отрицательному передъ положительнымъ,— Тургеневу передъ Герценомъ.
Противорчіе этихъ двухъ направленій было противорчіемъ самой жизни, властно требовавшей пробужденія національнаго творчества.
Положительный націонализмъ соотвтствовалъ, хотя и не вполн точно, той сторон жизни, которая требовала отклоненія отъ европейскихъ образцовъ. ‘Націонализмъ’ отрицательный, открыто проповдуя заимствованіе и поражаніе, отражалъ другую сторону, именно тотъ крупный актъ, что въ общемъ реформы 60-хъ годовъ, и въ томъ числ и крестьянская, проведенная ‘самобытно’, не по западнымъ образцамъ, были дальнйшимъ и уже ршительнымъ шагомъ къ сближенію Россіи съ Европою, къ упроченію вліянія послдней, он широко раскрывавши ‘окна’ въ Европу, откуда и хлынули къ намъ волны идей, направленій, научныхъ, философскихъ и художественныхъ интересовъ,— и въ этомъ поток должны были вскор потонуть націоналистическіе противорчія, взамнъ которыхъ не замедлили выступить иные контрасты жизни, противорчія мысли.

3.

Обратимся теперь къ роману ‘Дымъ’, какъ документу эпохи, и прежде всего прислушаемся къ рчамъ Потугина.
Потугинъ говоритъ: ‘Я вотъ сейчасъ вычиталъ въ газет проектъ о судебныхъ преобразованіяхъ въ Россіи и съ истиннымъ удовольствіемъ вижу, что у насъ хватились, наконецъ, ума-разума и не намрены боле подъ предлогомъ самостоятельности тамъ, народности или оригинальности, къ чистой и ясной европейской логик прицплять доморощенный хвостикъ, а напротивъ берутъ хорошее чужое цликомъ. Довольно одной уступки въ крестьянскомъ дл… Подите-ка, развяжитесь съ общимъ владніемъ!..’ (‘Дымъ’, гл. XIV).
Потугинъ, стало быть, противъ общиннаго крестьянскаго землевладнія, онъ не видитъ въ немъ цннаго національнаго блага, которымъ слдовало бы дорожить, какъ дорожили имъ славянофилы, народники и демократы-радикалы. Здсь, какъ и въ остальномъ, Потугинъ является врнымъ выразителемъ мнній самого Тургенева. Такъ, въ письм къ Герцену отъ 13 декабря 1867 г. романистъ говоритъ между прочимъ: …ты — романтикъ и художникъ… вришь въ народъ, въ особую породу людей, въ извстную расу… И все это по милости придуманныхъ господами и навязанныхъ этому народу совершенно чуждыхъ ему демократическихъ соціальныхъ тенденцій въ род ‘общины’ и ‘артели’. Отъ общины Россія не знаетъ какъ отчураться…’ (В. П. Батуринскій. ‘А. И. Герценъ, его друзья и знакомые’. С.-Петербургъ. 1904 г. Гл. I, стр. 271).
Потугинъ зло вышучиваетъ нашихъ самобытниковъ, т.-е. націоналистовъ, имя въ виду не только славянофиловъ въ собственномъ смысл, но и другіе ‘толки’: русскій мессіанизмъ и народолюбіе Герцена, почвенниковъ, народниковъ. Его стрлы направляются во вс стороны, гд только онъ усматриваетъ національное самомнніе, претензію на самобытность, идеализацію и культъ народа, противупоставленіе ‘гніющей’ Европы ‘свжему’, ‘здоровому’ русскому народу, призванному обновить дряхляющую цивилизацію. Съ особенною желчностью обрушивается онъ на нашихъ ‘самородковъ’, на которыхъ часто ссылались славянофилы и другіе націоналисты.— ‘Ужъ эти мн самородки!— восклицаетъ онъ.— Да кто же не знаетъ, что щеголяютъ ими только тамъ, гд нтъ ни настоящей, въ кровь и плоть перешедшей науки, ни настоящаго искусства. Неужели же не пора сдать въ архивъ это щеголяніе, этотъ пошлый хламъ вмст съ извстными фразами о томъ, что у насъ на Руси никто съ голоду не умираетъ и зда по дорогамъ самая скорая, и что мы шапками всхъ закидать можемъ? Лзутъ мн въ глаза съ даровитостью русской натуры, съ геніальнымъ инстинктомъ, съ Кулибинымъ… Да какая это даровитость, помилуйте, господа? Это лепетаніе спросонья, а не то полузвриная смтка…’ — Потугинъ, можно сказать, ничего не щадитъ, указывая на экономическую и промышленную отсталость Россіи, на первобытность земледльческихъ орудій, на отсутствіе самостоятельнаго творчества въ техник, въ искусств (именно въ живописи и въ музык, гд онъ выдляетъ только Глинку, о литератур онъ не распространяется {Какъ извстно, въ отношеніи къ русскому искусству мннія Потугина, какъ и самого Тургенева, оказались несостоятельными.}).
Уже въ 60-хъ годахъ можно было упрекнуть Потугина и Тургенева въ крайности, въ излишеств отрицанія. Самостоятельное національное творчество въ ту эпоху достаточно ясно выразилось у насъ, во-первыхъ, въ художественной литератур и въ другихъ искусствахъ, во-вторыхъ, въ нкоторыхъ областяхъ науки. Скудость же матеріальной культуры, промышленности, техники имла слишкомъ много историческихъ оправданій, чтобы ставить ее въ вину самому народу и самой націи — какъ таковой. И слдующую тираду Потугина приходится признать боле остроумной, чмъ справедливой: ‘Старыя наши выдумки къ намъ приползли съ Востока, новыя мы съ грхомъ пополамъ съ Запада перетащили, а мы все продолжаемъ толковать о русскомъ самостоятельномъ искусств! Иные молодцы даже русскую науку открыли: у насъ, молъ дважды два тоже четыре, да выходитъ оно какъ-то бойче…’ (тамъ же).
О столь распространенномъ въ 60-хъ годахъ народолюбіи, одинаково свойственномъ и славянофиламъ, и почвенникамъ, и народникамъ-радикаламъ, Потугинъ отзывается такъ: ‘…если бы я былъ живописцемъ, вотъ бы я какую картину написалъ: образованный человкъ стоитъ передъ мужикомъ и кланяется ему низко: вылчи, молъ, меня, батюшка-мужичокъ, я пропадаю отъ болсти, а мужикъ въ свою очередь, низко кланяется образованному человку: научи, молъ, меня, батюшка-баринъ, я пропадаю отъ темноты. Ну, и разумется, оба ни съ мста’… (глаза V).— Въ связи съ этимъ онъ обрушивается и на привычку русскихъ передовыхъ людей возлагать вс упованія на будущее, которое будетъ создано все тмъ же народомъ, таящимъ въ себ великія творческія силы.— ‘Все, молъ, будетъ. Въ наличности ничего нтъ, и Русь цлые десять вковъ ничего своего не выработала ни въ управленіи, ни въ суд, ни въ наук, ни въ искусств, ни даже въ ремесл… Но постойте, потерпите: все будетъ. А почему будетъ, позвольте полюбопытствовать? А потому, что мы, молъ, образованные люди,— дрянь, но народъ… о, это великій народъ! Видите этотъ армякъ? вотъ откуда все пойдетъ. Вс другіе идолы разрушены, будемъ же врить въ армякъ…’ (гл. V).
Нсколько выше онъ говоритъ, что когда сойдутся 10 англичанъ, ‘они тотчасъ заговорятъ о подводномъ телеграф, о налог на бумагу’ и т. д., ‘сойдутся 10 нмцевъ,— ну, тутъ, разумется, Шлезвигъ-Гольштейнъ и единство Германіи явится на сцену, десять французовъ сойдутся,— бесда неизбжно коснется ‘клубнички’, какъ они тамъ ни виляй, а сойдутся 10 русскихъ — мгновенно возникаетъ вопросъ… о значеніи, о будущности Россіи…’ — Разговоры на эту тему представляются Потугину, какъ и самому Тургеневу, непростительнымъ пустословіемъ. Но мы скажемъ: въ эпоху, когда приходилось намъ ршительно отрекаться отъ прошлаго и вс упованія возлагались на будущее, разговоры о будущности Россіи были самымъ естественнымъ дломъ и представляли живой интересъ. Будущее тогда, какъ и теперь, становилось злобою дня. Можно было отрицать только ту или иную постановку вопроса и тотъ или иной отвтъ на него, находя ихъ неправильными, но нельзя было отрицать законность и раціональность самого вопроса.
Сцены въ ‘Дым’, изображающія русскихъ передовыхъ людей того времени за границей, написаны въ сатирическомъ тон, выдвинуты впередъ черты комическія. Лица, разговоры, споры — все оставляетъ впечатлніе сумбура, ‘дыма’ и ‘чада’ пустыхъ мыслей и ненужныхъ страстей.— Потугинъ называетъ это ‘вавилонскимъ столпотвореніемъ’, съ чмъ соглашается и Литвиновъ.
Тмъ не мене оказывается, по свидтельству того же Потугина, что почти вс эти ‘дятели’ — прекрасные люди: за многими изъ нихъ числятся несомннныя положительныя качества, добрыя дла, безкорыстные поступки, даже подвиги самоотреченія. Но они представлены какъ слабыя головы, безъ надлежащаго воспитанія мысли, это большею частью люди неумные, безтолковые, глупо-восторженные, пустые… Несомннно, таковые были, и, быть можетъ, въ 60-хъ годахъ они выдавались впередъ и шумли больше, чмъ въ другое время. Но столь же несомннно, что передовые крути того времени не состояли сплошь изъ такихъ дятелей, близкихъ къ слабоумію, что, кром нихъ, были и главную роль играли люди, хотя и не чуждые увлеченій и крайностей, но безспорно умные, хорошо образованные, съ сильнымъ характеромъ, съ незаурядною натурою. Въ задачу Тургенева не входило ихъ изображеніе: ‘Дымъ’ — сатира. И мы въ этомъ случа не въ прав обвинять романиста за то, что онъ ихъ не вывелъ.
Въ центр ‘столпотворенія’ поставленъ Губаревъ, отличающійся отъ другихъ силою воли, настойчивостью, умніемъ властвовать {Было мнніе, будто въ лиц Губарева Тургеневъ вывелъ Н. П. Огарева. Это неврно. Натура грубая, чуждая поэзіи и мечтательности, Губаревъ отнюдь не напоминаетъ поэта-эмигранта. По замчанію г. Батуринскаго, въ Губарев могли быть воспроизведены лишь нкоторыя черты вншности и манеры Огарева (и также ‘упорное преслдованіе разъ намченной цли’), но ихъ натуры и ихъ жизнь совершенно различны. См. В. П. Батуринскій, ‘А. И. Герценъ’, I, 256.}. Онъ какъ бы ‘глава партіи’ авторитетъ, ‘знаменитость’. Что онъ сказалъ, то свято. Потугинъ характеризуетъ его такъ: ‘онъ и славянофилъ, и демократъ, и соціалистъ, и все, что угодно, а имніемъ его управлялъ и теперь еще управляетъ братъ, хозяинъ въ старомъ вкус, изъ тхъ, что дантистами величали…’ Заслугъ за нимъ не числится: ‘…только за нимъ и есть, что онъ умныя книжки читаетъ, да все въ глубину устремляется…’ — Власть Губарева надъ умами основана только на томъ, что у него ‘много воли’, а у его поклонниковъ и поклонницъ еще живы застарлыя привычки къ рабству. Потугинъ говоритъ: ‘Господинъ Губаревъ захотлъ быть начальникомъ, и вс его начальникомъ признали… Намъ во всемъ и всюду нуженъ баринъ, бариномъ этимъ бываетъ большею частью живой субъектъ, иногда какое-нибудь такъ называемое направленіе надъ нами власть возыметъ… теперь, напр., мы вс къ естественнымъ наукамъ въ кабалу записались… Вотъ такимъ-то образомъ и г-нъ Губаревъ попалъ въ барья, долбилъ — долбилъ въ одну точку и продолбился. Видятъ люди: большого мннія о себ человкъ, вритъ въ себя, приказываетъ — главное, приказываетъ, стало-быть, онъ правъ, и слушаться его надо. Вс наши расколы, наши онуфріевщины да акулиновщины именно такъ и основались. Кто палку взялъ, тотъ и капралъ’ (глаза V).
Все это очень зло и остроумно и, пожалуй даже, въ нкоторой мр справедливо и характерно какъ для 60-хъ годовъ, такъ и для послдующаго времени. Но нельзя не видть всей недостаточности такого объясненія. ‘Сила’ Губарева и ему подобныхъ основывалась прежде всего на томъ, что они выступали съ проповдью идей,, подсказанныхъ самою жизнью, выдвинутыхъ впередъ общимъ духомъ времени,— направленій исторически-очередныхъ. И если бы Губаревъ, при всей ‘сил воли’ и при всемъ желаніи быть капраломъ, не. былъ ‘славянофиломъ, демократомъ и соціалистомъ’, а выступилъ бы съ какими-нибудь другими, непопулярными тогда идеями,— онъ, наврное, никакого успха не имлъ бы. Вожака, главаря выдвигаютъ очередныя идеи. Безъ нихъ безсильна не только ‘сила воли’, но и геніальный умъ, колоссальный талантъ, огромныя знанія.— Выше я указалъ на популярность и на психологическую обоснованность націонализма (въ томъ числ и славянофильства) 60-хъ годовъ. Демократическія идеи и стремленія въ свою очередь согласовались съ очередной исторической задачею времени, требовавшаго раскрпощенія и демократизаціи учрежденій и культурныхъ благъ, что и выразилось въ ряд реформъ, начиная крестьянской. Наконецъ, демократизмъ и соціализмъ, какъ общеевропейское движеніе, являлись передовымъ лозунгомъ эпохи,— тми великими словами, которыя выдвигаются историческою силою вещей и отъ которыхъ поэтому и кружатся молодыя головы, не только слабыя, но и сильныя. Не удивительно, что сочетаніе ‘славянофильства (конечно, прогрессивнаго), демократизма и соціализма* само до себ должно было въ то время дать человку, хотя бы и не очень умному, не даровитому, не краснорчивому, а только убжденному (или казавшемуся таковымъ) и настойчивому, много шансовъ для пріобртенія власти надъ умами. Вотъ если бы тотъ же Губаревъ выступилъ съ идеями политическаго либерализма, буржуазной конституціи и т. п., то наврно онъ никакого успха не имлъ бы, будь онъ хоть семи пядей во лбу.
Крупнйшимъ историческимъ противорчіемъ времени было то, что величайшая очередная реформа — упраздненіе крпостного права, являвшееся по существу дла актомъ освободительнымъ и починомъ дальнйшаго освободительнаго движенія,— могла быть проведена только силою верховной власти, которая, кром того, одна только и способна была дать реформ направленіе, выгодное для крестьянъ въ матеріальномъ отношеніи, т.-е. освободить ихъ съ землею. Оттуда — вольный, или невольный, сознательный или безсознательный союзъ передовыхъ элементовъ общества, друзей народа, съ правительствомъ или извстною частью правительства. Оттуда также — непопулярность въ то время чистаго либерализма и реакціонный характеръ политическихъ стремленій нкоторой части дворянства. Политическій либерализмъ и конституціонализмъ оказывались въ подозрительной близости съ крпостничествомъ. Такъ, когда Герценъ и Огаревъ проектировали составить адресъ, подъ которымъ подписались бы наиболе видные и вліятельные представители дворянства, то въ этотъ адресъ, указывавшій на необходимость представительныхъ учрежденій (‘земскаго собора’), пришлось внести кое-что такое, что другимъ показалось почти реакціоннымъ. И Тургеневъ, отказавшійся его! подписать, разоблачилъ эту сторону дла въ письм къ, неизвстному лицу, гд онъ, между прочимъ, говоритъ: ‘Редакція адреса составлена явно съ цлью пріобрсти нсколько сотенъ или тысячъ подписей отъ крпостниковъ, которые, обрадовавшись случаю высказать свою вражду къ эмансипаціи и Положенію {Акту 19 февраля 1861 г.}, зажмурятъ глаза на послдствія земскаго собора. Но, во-первыхъ, это недобросовстно,— и не нашей партіи заключать какія бы то ни было коалиціи… Если этотъ адресъ дойдетъ до крестьянъ,— а это несомннно,— то они по справедливости увидать въ немъ новое нападеніе дворянства на освобожденіе. Въ одной фраз даже выражается какъ бы сожалніе о невозможности барщины… Вообще весь адресъ какъ бы написанъ заднимъ числомъ: онъ опоздалъ на цлый, годъ и едва ли найдетъ гд-нибудь дйствительный отголосокъ, кром партій крпостниковъ: а этимъ, я полагаю, сами составители адреса не останутся довольными…’ {Этотъ эпизодъ разсказанъ г. Батуринскимъ на стр. 184—187 въ его книг ‘А. И. Герценъ’ (т. I).}.
Мысль о представительномъ правленіи, о созыв земскаго собора возникала тогда въ нкоторыхъ дворянскихъ кругахъ, при чемъ далеко не вс представители этихъ круговъ были крпостниками и реакціонерами. Составлялись и подавались соотвтственные адресы, и это требовало извстнаго гражданскаго мужества, ибо адресы эти принимались весьма неблагосклонно, и ихъ составители подвергались боле или мене чувствительнымъ карамъ.— Въ масс общества это движеніе не пользовалось популярностью, а передовые круги его и радикальная молодежь оставались совершенно чуждыми этимъ стремленіямъ. О народ и говорить нечего.
Всего скоре, казалось бы, могли думать о ‘гарантіяхъ’ и представительств такіе люди, какъ, напр., Литвиновъ,— люди практическаго дла, либерально и демократически настроенные и одушевленные стремленіемъ принести посильную пользу стран. Но, какъ мы видимъ, Литвиновъ ни о какихъ ‘конституціяхъ’ не мечтаетъ, а хочетъ только вести раціональное хозяйство и быть культурнымъ дятелемъ въ тсномъ смысл. Онъ, повидимому, совсмъ и не останавливается на мысли о необходимости свободы и ея гарантій — для этой же самой ‘культурной’ дятельности, какъ бы скромна она ни была. Онъ пойметъ это позже, въ 70-хъ и еще лучше въ 80-хъ годахъ, если, предположимъ, изъ него выработается сознательный общественный дятель… Но пока онъ дальше агрономіи и техники не идетъ. Радикалы, народники, ‘нигилисты’ того времени шли, правда, гораздо дальше чисто-культурныхъ задачъ, но вмст съ тмъ они шли какъ-то мимо принципа политической свободы и также ни о какихъ ‘гарантіяхъ’ и ‘конституціяхъ’ не помышляли.
Политическая свобода, конечно, есть великое благо, и всякому историческому народу она всегда нужна, но не всегда она является очередною историческою задачею. Таковою она стала у насъ только въ настоящее время, когда она является необходимою предпосылкою всякаго прогресса, всякаго дальнйшаго шага впередъ и вмст съ тмъ единственною гарантіею порядка и безопасности, какъ внутренней, такъ и вншней. Теперь она — насущная потребность всхъ классовъ населенія и самого государства. Въ 60-хъ годахъ она представлялась какъ бы роскошью, прерогативою, которою воспользуются только высшіе классы. Политически-свободная Россія, казалось тогда, будетъ либо дворянско-олигархическою, либо буржуазною. И передовые люди предпочитали мириться — пока — съ абсолютизмомъ, съ полновластною бюрократіею Наиболе радикальные изъ нихъ, восторженные поклонники народа, романтики-будущаго, леляли благородную мечту — подготовить, минуя всякія ‘конституціи’, почву для грядущаго ‘народовластія’, для идеальнаго строя на соціалистическихъ началахъ. Возникали тайныя общества, практиковалось и ‘хожденіе въ народъ’. Этому движенію предстояло широкое поприще въ слдующемъ десятилтіи, въ 70-хъ годахъ.

4.

Хотя въ 60-хъ годахъ это движеніе еще не получило большихъ размровъ, но эти годы по праву могутъ быть названы классическою эпохою нашего радикальнаго, соціалистическаго народничества, ибо тогда именно и были созданы его психологическія и идейныя основы. Он создавались идеализаціею и культомъ народа, чувствомъ отвтственности передъ нимъ, сознаніемъ неоплаченнаго ‘долга’ народу, о чемъ такъ дружно, словно сговорившись, твердили тогда почти вс передовыя фракціи общества. Культъ народа питался и поэзіею Некрасова, и проповдью Герцена, и новою народническою литературою (Ршетниковъ, Левитовъ, Глбъ Успенскій), и идеями славянофиловъ и почвенниковъ, и публицистикою передовыхъ журналовъ. Для всхъ, кто былъ затронутъ этою — въ существ моральною и ‘покаянною’ идеею (а такихъ было много), народъ былъ ‘святыней’. Эти люди допускали какія угодно отрицанія и сомннія, кром только сомннія въ высокихъ душевныхъ качествахъ мужика, не испорченнаго цивилизаціею,— въ высокомъ достоинств его ‘трудовой’ морали, въ его затаенныхъ, мощныхъ силахъ. Но, какъ мы знаемъ, 60-е годы были эпохою противорчій. Одно изъ нихъ состояло въ томъ, что рядомъ съ этимъ культомъ народа замчалось и критическое къ нему отношеніе. Бывало даже такъ, что ‘культъ’ народа совмщался съ критическимъ отношеніемъ къ мужику въ одной и той же голов. Наконецъ, были ршительные противники идеализаціи народа (я говорю, конечно, не о тхъ, которые принадлежали къ лагерю реакціонеровъ или консерваторовъ).— Тургеневъ, какъ извстно, при всхъ своихъ симпатіяхъ къ народу, не раздлялъ народническихъ увлеченій, въ которыхъ дйствительно было много преувеличеннаго и фантастическаго.— Потугинъ въ ‘Дым’ отзывается о мужик далеко не почтительно. Еще непочтительне говоритъ о немъ самъ Тургеневъ въ письмахъ къ Герцену, напр., въ слдующихъ строкахъ: ‘…народъ, предъ которымъ вы преклоняетесь,— консерваторъ par excellence и даже носитъ въ себ зародыши такой буржуазіи въ дубленомъ тулуп, теплой и грязной изб, съ вчно-набитымъ до изжоги брюхомъ и отвращеніемъ ко всякой гражданской отвтственности и самодятельности, что далеко оставитъ за собою вс мтко-врныя черты, которыми ты изобразилъ западную буржуазію въ своихъ письмахъ…’ (В. П. Батуринскій, ‘А. И. Герценъ’, I, 188).— Это въ свою очередь была крайность, въ которую впалъ Тургеневъ въ жару спора. Въ своихъ художественныхъ произведеніяхъ онъ не далъ подтвержденія такому безотрадному взгляду на мужика. Мужики въ повстяхъ и романахъ Тургенева не идеализированы, но они очень далеки отъ приведенной — явно-несправедливой — характеристики. И если мы захотимъ найти въ нашей художественной литератур образы, которые бы ее Подтверждали, то придется искать ихъ не у Тургенева, а у Глба Успенскаго — въ его позднйшихъ очеркахъ, относящихся къ 70-мъ и 80-мъ годамъ.
Идеализація народа, въ связи съ другими соображеніями, являлась чуть ли не важнйшимъ основаніемъ весьма распространеннаго тогда и позже убжденія, что Россія должна идти къ лучшему будущему по своей особой дорог, минуя т буржуазные пути, по которымъ шла и идетъ Западная Европа. Мы создадимъ новый порядокъ вещей, основанный на равенств, справедливости и общемъ владніи землею и орудіями труда,— не проходя черезъ стадію капиталистическаго хозяйства, буржуазнаго либерализма и парламентаризма… Въ Россіи не разовьется крупная промышленность, не будетъ обезземеленія крестьянъ, не будетъ пролетаріата… Въ 70-хъ и 80-хъ годахъ это воззрніе вылилось въ законченную систему экономическаго и моральнаго ученія народниковъ, въ ряду которыхъ наиболе видное мсто въ литератур принадлежало извстному экономисту и публицисту г., В. В. {Воронцову.} и покойному Юзову-Каблицу. Въ 60-хъ же годахъ это ученіе еще не было системою и слдовательно не имло ни преимуществъ, ни недостатковъ таковой,— и не подлежитъ поэтому послдовательной и суровой критик по существу, какой съ разныхъ сторонъ подверглось позднйшее, уже систематизированное, народничество. Въ числ его критиковъ мы находимъ и писателей, общественныя и политическія воззрнія которыхъ сложились въ 60-хъ годахъ,— H. К. Михайловскаго, А. Н. Пыпина и друг. Этотъ фактъ указываетъ на то, что вышеуказанная народническая идея 60-хъ годовъ, при всемъ своемъ сходств съ ученіемъ позднйшихъ народниковъ, должна была отличаться отъ него какими-нибудь особенностями, въ силу которыхъ для его адептовъ впослдствіи оказалось логически и психологически отнюдь не обязательнымъ исповдывать позднйшую доктрину идеологовъ народничества.
Народничество 60-хъ годовъ не было ‘ученіемъ’, доктриною, оно было идейнымъ и еще боле моральнымъ настроеніемъ, въ которомъ отразилось одно изъ противорчій эпохи. Дло въ томъ, что именно въ 60-хъ годахъ и совершался переходъ отъ ‘патріархальныхъ’ формъ экономическаго быта къ новымъ,— это была ‘весна’ и ‘медовый періодъ’ нашего капитализма съ его банками, концессіями, акціонерными предпріятіями и т. д. Сть желзныхъ дорогъ, Тогда впервые пролагавшихся, властно открывала новую экономическую, промышленную и торговую эру,— и отсталая страна, посл долгаго экономическаго застоя, словно нехотя и спросонья, вылзала на новую историческую дорогу, на этой дорог ей — съ непривычки — трудно было двигаться на первыхъ порахъ, и здсь всецло примнимы слова Тургенева, что ‘новое принималось плохо’, хотя ‘старое всякую силу потеряло’, что ‘неумлый сталкивался съ недобросовстнымъ’, и ‘весь поколебленный бытъ ходилъ ходуномъ’. Достаточно вспомнить желзнодорожную горячку, концессіи, наплывъ ‘дльцовъ’, аферистовъ, крахи, разореніе помщиковъ, соблазнявшихся разными предпріятіями и промышленными экспериментами и т. д. И немудрено, что нашей, еще не окрпшей тогда, молодой экономической и политической мысли вся эта сутолока и горячка могла казаться какимъ-то недоразумніемъ, сумбуромъ, ‘дымомъ’ — ‘буржуазныхъ’, капиталистическихъ затй, не соотвтствующихъ истиннымъ потребностямъ страны и противорчащихъ ея ‘естественному’ историческому пути. Утопія народничества 60-хъ годовъ явилась какъ бы протестомъ противъ ‘насажденія’ у насъ капитализма и плутократіи. Въ глазахъ друзей народа все, что такъ или иначе связывалось съ призракомъ капитализма, было заподозрно. Передовыя партіи видли злйшихъ враговъ своихъ и народа именно здсь, въ этой новой, вербующейся арміи биржевиковъ, желзнодорожниковъ, заводчиковъ, банкировъ и т. д. Слово ‘длецъ’ получило оттнокъ порицательности. Заподозрна была тогда и тсно связанная съ міромъ дльцовъ профессія адвокатовъ. Въ нисходящемъ порядк отверженными являлись и мелкіе гешефтмахеры, деревенскіе кулаки міроды.— Общество раскололось какъ бы на дв фракціи: народныхъ печальниковъ и заступниковъ разныхъ направленій и оттнковъ, съ одной стороны, и ‘буржуевъ’ — отъ деревенскаго кулака до желзнодорожныхъ и биржевыхъ королей,— съ другой.
Со стороны идей и идеаловъ это былъ процессъ раздленія двухъ теченій: соціализма и либерализма. Но оно окончательно установилось только въ 70-хъ годахъ, когда въ кругахъ передовой молодежи слово ‘либералъ’ нердко получало оттнокъ порицательный, уничижительный, почти такъ, какъ и выраженіе ‘буржуй’.
Имя въ виду это раздленіе двухъ теченій и то противорчіе самой жизни, на которомъ оно основывалось, мы легко поймемъ, почему идеи Потугина-Тургенева, оставаясь однимъ изъ характерныхъ признаковъ эпохи, не могли тогда (и тмъ боле позже) вызывать сочувствій въ передовыхъ радикальныхъ кругахъ общества и среди волнующейся идейной молодежи.
Потугинъ проповдуетъ западно-европейскую цивилизацію, какъ таковую. Онъ говоритъ: …я западникъ, я преданъ Европ, т.-е., говоря точне, я преданъ образованности, той самой образованности, надъ которою такъ мило у насъ теперь потшаются,— цивилизаціи — да, да, это слово еще лучше — и я люблю ее всмъ сердцемъ, и врю въ нее, и. другой вры у меня нтъ и не будетъ. Это слово ци…ви…ли…зація и понятно, и чисто, и свято, а другія вс, народность тамъ, что ли, слава, кровью пахнутъ… Богъ съ ними!’ (глаза V).— Это отлично комментируется тми мстами въ письмахъ Тургенева, гд онъ говоритъ, что надо учить русскій народъ цивилизаціи, напр., въ письм къ Герцену (отъ 8 октября 1862 г.): ‘Роль образованнаго класса въ Россіи быть преподавателемъ цивилизаціи народу съ тмъ, чтобы онъ самъ уже ршилъ, что ему отвергать или принимать. Это въ сущности скромная роль, хотя въ ней подвизались Петръ Великій и Ломоносовъ. Эта роль, по-моему, еще не кончена…’ (Батуринскій, ‘А. И. Герценъ’, I, 188).— Многимъ могло казаться, что Потугинъ и Тургеневъ идеализируютъ западно-европейскую цивилизацію, не различая въ ней темныхъ и свтлыхъ сторонъ. Если взять ее въ цломъ, какъ она есть, то окажется, что она ‘пахнетъ’ кровью не меньше, чмъ ‘народность’ или ‘слава’. Еще больше ‘пахнетъ’ она эксплуатаціей. Поскольку она являлась къ намъ въ форм буржуазности и капитализма, постольку, въ глазахъ многихъ, ея проповдь была проповдью эксплуатаціи.— Но примемъ, что Потугинъ и Тургеневъ подъ ‘цивилизаціей’ разумли собственно ‘образованность’ и все то, что подводится подъ понятіе ‘культурнаго блага’. И тутъ, какъ извстно, мннія расходились: радикалы и народники считали ‘образованность’, основанную на ‘буржуазныхъ’ началахъ, вредною и отвергали многое, что, съ точки зрнія Тургенева, являлось несомнннымъ культурнымъ благомъ. Соглашеніе получилось бы только въ томъ случа, если бы взять понятіе ‘образованности’ въ смысл просвщенія вообще, т.-е. распространенія грамотности и элементарныхъ знаній въ народ, популяризаціи знанія въ масс общества. На этомъ сходились вс сколько-нибудь прогрессивныя фракціи. Но здсь Потугинъ ломился бы въ открытую дверь: 60-е годы были именно эпохою воскресныхъ школъ, популяризаціи научнаго знанія, просвтительныхъ стремленій.
Несомннно однако, что Потугинъ подъ ‘цивилизаціей’ или ‘образованностью’ разумлъ понятіе боле сложное. Онъ заявляетъ себя принципіальнымъ, послдовательнымъ западникомъ. И его ‘цивилизація’ есть именно цивилизація западно-европейская, а не какая-либо иная, и не только въ вид созданныхъ Западною Европою учрежденій и порядковъ, а также (и, кажется, въ особенности) въ смысл той выучки, дисциплины нравовъ и культуры мысли, которыми, по его мннію, такъ выгодно отличаются отъ насъ западно-европейскіе народы. Вспомнимъ его саркастическія выходки противъ нашей некультурности, нашей манеры мыслить и дйствовать, противъ ‘широкой русской натуры’ и т. д. Во всхъ этихъ обличеніяхъ виденъ именно убжденный западникъ, почитатель европейской культурности и выдержки въ труд.
Вотъ именно эта сторона ‘проповди’ Потугина не могла вызвать къ себ вниманія и сочувствія въ то время. Она шла въ разрзъ, во-первыхъ, съ симпатіями и идеями всхъ націоналистическихъ группъ: въ славянофилахъ, почвенникахъ, народникахъ рчи Потугина могли вызвать только негодованіе. Что касается ‘радикаловъ’, то они хотя и не кичились разными національными доблестями въ род-широты натуры и т. д., но въ принцип ничего не имли противъ нихъ, и критика національныхъ чертъ не входила въ кругъ ихъ идейныхъ интересовъ. И многимъ изъ нихъ казалось, что отсутствіе у русскаго человка работоспособности и культурности въ западно-европейскомъ смысл не является большимъ порокомъ и что вопросъ объ этомъ не принадлежитъ къ числу очередныхъ…
Съ тхъ поръ много воды утекло и много горькаго опыта было пережито. Мы познали теперь, что дйствительно культурность и работоспособность европейскихъ передовыхъ народовъ есть нчто въ высокой степени цнное и завидное. Къ рчамъ Потугина мы склонны теперь прислушиваться съ большимъ вниманіемъ. Въ 60-е годы и позже они прозвучали одиноко, безъ отклика и даже едва ли были поняты надлежащимъ образомъ.
Но, однако, при всей своей непопулярности, точка зрнія Потугина должна быть признана ярко-типичною для 60-хъ годовъ. Не будетъ ошибкою сказать, что только въ 60-хъ годахъ и можно было говорить такія рчи, какія говорилъ Потугинъ, и писать такія письма, какъ т, въ которыхъ Тургеневъ излагалъ свой отрицательный и пессимистическій взглядъ на русскій народъ, на Россію. Въ другое время это національное самоотрицаніе не подходило бы къ преобладающему направленію и настроенію умовъ. Наши 60-е годы были эпохою ‘отрицанія и сомннія’, смлаго ниспроверженія ‘авторитетовъ’, исканія трезвой, хотя бы и горькой правды, борьбы съ предразсудками, со старыми понятіями. Въ этомъ-то именно и усматривали тогда люди консервативнаго склада и боле робкаго ума то, что, съ легкой руки Тургенева, получило кличку ‘нигилизма’. Если же ‘нигилизмъ’ есть отрицаніе того, что общепринято, освящено традиціей и что всмъ или большинству дорого, то придется назвать Потугина настоящимъ нигилистомъ, въ своемъ род не меньше Базарова: онъ посягалъ на то, что чтили, предъ чмъ преклонялись многіе, даже крайніе изъ крайнихъ,— онъ не уважалъ мужика, не врилъ въ народъ, скептически относился къ построенію ‘будущности Россіи’. И въ самомъ тон его рчей, въ смломъ, бойкомъ задор его критики слышится именно духъ 60-хъ годовъ,
И весь романъ, изображающій все, что волновало эпоху, чмъ жила она, какъ ‘дымъ… дымъ… дымъ’,— отражаетъ въ себ этотъ духъ смлаго, здороваго отрицанія… Литвинову, измученному пережитою имъ драмою, все представляется ‘дымомъ’ — и ‘горячіе споры, толки и крики у Губарева’, и ‘сужденія и рчи’ ‘государственныхъ людей’,— тхъ представителей высшаго круга, съ которыми онъ столкнулся за-границей, наконецъ ‘даже все то, что проповдывалъ Потугинъ’ (гл. XXVI). Постороннему наблюдателю, въ особенности иностранцу, это должно показаться какимъ-то страннымъ ‘отрицаніемъ отрицанія’, не дающимъ въ результат никакого плюса, ничего положительнаго,— истиннымъ ‘нигилизмомъ’, какъ психологическою чертою русскаго національнаго склада ума.
Вотъ именно эта черта, этотъ нашъ прирожденный, психологическій ‘нигилизмъ’ и получилъ въ 60-е годы особливо яркое выраженіе и явился въ это оживленное, бойкое время одною изъ освободительныхъ — скажемъ прямо: творческихъ силъ, работою которыхъ созидалась новая Россія.
Геніальнымъ Художественнымъ воплощеніемъ этой силы явилась созданная тмъ же великимъ художникомъ грандіозная фигура Базарова, разсмотрнію которой мы посвятимъ слдующую главу.

ГЛАВА IV.
Базаровъ, какъ отрицатель и какъ общественно-психологическій и національный типъ.

Въ ‘Этюдахъ о творчеств И. С. Тургенева’* разбирая фигуру Базарова, я высказалъ, между прочимъ, мысль, что этотъ образъ не можетъ считаться вполн врнымъ отраженіемъ того типа ‘нигилиста’, который процвталъ въ 60-хъ годахъ {‘Этюды о творч. И. С. Тургенева’, изданіе 2-ое, стр. 55—56.}. Правда, Базаровъ держится ‘нигилистическихъ взглядовъ’: отрицаетъ искусство и эстетику, ниспровергаетъ вс старыя понятія и предразсудки, не признаетъ авторитетовъ, онъ — убжденный матеріалистъ (въ философіи и психологіи) и занимается естественными науками, въ чемъ и полагаетъ главнйшее занятіе, достойное мыслящаго человка,— совершенно такъ, какъ училъ Писаревъ. Но все это только сближаетъ Базарова съ ‘нигилистами’, это — черты времени, отразившіяся на немъ, какъ отражались он на многихъ, не только на ‘нигилистахъ’ или ‘мыслящихъ реалистахъ’ писаревскаго толка. Базаровъ, какъ умъ, характеръ, натура, гораздо значительне и содержательне тхъ умовъ и натуръ, которымъ въ то время присвоилась кличка ‘нигилистъ’. Какъ общественно-психологическій типъ, онъ гораздо шире и устойчиве такого временнаго, скоро сошедщаго со сцены явленія, какимъ былъ нашъ нигилизмъ’ 60-хъ годовъ. ‘Базаровщина’ выступила на арен нашей умственной и общественной жизни раньше движенія, связаннаго cъ именемъ Писарева, и своими важнйшими сторонами пережила это движеніе… Наконецъ, въ Базаров и ‘базаровщин’ мы видимъ, вслдъ за Страховымъ {См. H. Страховъ, ‘Критическія статьи объ И. С. Тургенев и Л. Н. Толстомъ’, С.-Петербургъ, изд. 2-ое, стр. 29.}, также отраженіе извстныхъ чертъ великорусской національной психологіи, которыя, конечно, являются еще боле стойкими и общими, чмъ признаки общественно-психологическіе.— Все это мы постараемся разобрать и обосновать съ возможною обстоятельностью, какъ заслуживаетъ того монументальная фигура Базарова, которой въ галлере нашихъ художественныхъ типовъ принадлежитъ одно изъ самыхъ видныхъ мстъ.
Самъ Тургеневъ, какъ извстно, утверждалъ (въ письм къ Случевскому, 1862 г.), что въ лиц Базарова онъ хотлъ изобразить не нигилиста’, а ‘революціонера’. Онъ говоритъ: ‘мн мечталась фигура сумрачная, дикая, большая, до половины выросшая изъ почвы, сильная, злобная и все-таки обреченная на погибель, потому что она все-таки стоитъ въ преддверіи будущаго,— мн мечтался какой-то странный pendant съ Пугачевымъ’.— Разбирая (въ ‘Этюдахъ о творч. И. С. Тургенева’, стр. 52 и слд., стр. 56) это показаніе автора и другія данныя, сюда относящіеся, я пришелъ къ выводу, что, хотя и задуманный въ этомъ направленіи, Базаровъ, однако, не вышелъ типичнымъ революціонеромъ. У него есть только задатки для революціонной дятельности, онъ могъ бы сыграть роль, имющую ревоюціонное значеніе. Но, по всему складу своей натуры и по реобладающимъ чертамъ ума, онъ — отнюдь не революціонеръ по призванію: для такого призванія онъ слишкомъ скептикъ и мизантропъ, слишкомъ отрицатель, онъ не способенъ увровать въ принципъ, въ идею, онъ человкъ разлагающей критики и широкой внутренней свободы,— и отнюдь не принадлежитъ къ тому психологическому типу ‘врующихъ и исповдующихъ’, къ которому относятся истинные революціонеры вмст съ религіозными подвижниками.— Нельзя представить себ Базарова фанатикомъ идеи. Мало того: у него нтъ вкуса къ пропаганд и къ партійной дятельности. Во всякой партіи ему будетъ тсно и скучно. Какой же онъ ‘революціонеръ’?
Что же такое Базаровъ?
Прежде всего, онъ — отрицатель, и при томъ — русскій отрицатель, не похожій на западно-европейскихъ. Во вторыхъ, онъ — ‘демократъ до конца ногтей’, какъ характеризуетъ его самъ Тургеневъ въ томъ же письм къ Случевскому. Этими двумя основными чертами намчается тотъ общественно-психологическій типъ, который воплощенъ въ Базаров. Но чтобы раскрыть содержаніе и психологію этого типа и установить его историческое значеніе, нужно выяснить его отношенія къ старшимъ общественно-психологическимъ типамъ, предшествовавшимъ ему на арен нашей общественной жизни. На нихъ-то по преимуществу и направлено то отрицаніе, представителемъ котораго является Базаровъ. Чтобы понять Базарова исторически и психологически, нужно уяснить себ, что, кого и почему онъ отрицаетъ. Постараемся сдлать это.

2.

Прежде всего, Базаровъ отрицаетъ все то, что въ роман представлено фигурами Николая Петровича и Павла Петровича Кирсановыхъ. Къ первому онъ относится еще съ нкоторымъ снисхожденіемъ и цнитъ его душевныя качества — его доброту, простоту, отсутствіе претензій. Николай Петровичъ не становится, какъ это длаетъ его братъ, въ оппозицію молодому поколнію,— онъ идетъ навстрчу новымъ идеямъ, старается понять ихъ. Базаровъ, не придавая этому большого значенія, все-таки цнитъ эту терпимость и благожелательность и, со своей стороны, столь же терпимо относится къ антипатичнымъ ему дворянскимъ, барскимъ чертамъ въ душевномъ склад Николая Петровича и къ его ‘устарлымъ’ понятіямъ.— ‘Отецъ у тебя славный малый’, говоритъ онъ Аркадію. ‘Стихи онъ напрасно читаетъ, и въ хозяйств врядъ ли смыслитъ, но онъ добрякъ’.— Тутъ же, съ свойственной ему наблюдательностью и мткостью сужденія, Базаровъ отмчаетъ, что Николай Петровичъ ‘робетъ’ и говоритъ по этому поводу: ‘Удивительное дло — эти старенькіе романтики! Разовьютъ въ себ нервную систему до раздраженія… ну, равновсіе и нарушено’ (гл. IV).— Едва ли Базаровъ сознавалъ самъ, какъ глубоковрно и мтко это замчаніе, и какъ блистательно оправдывается оно всмъ, что мы знаемъ о психологіи того поколнія, котораго представителями въ роман являются ‘старики’ Кирсановы. Обратимъ вниманіе на то, что не только въ глазахъ Базарова они — ‘старики’, но и они сами склонны смотрть на себя какъ на людей, преждевременно состарившихся и отживающихъ (хотя Павелъ Петровичъ и скрываетъ это). Такъ же смотритъ на нихъ и самъ Тургеневъ, они и выведены какъ представители отживающаго типа. А между тмъ, Николаю Петровичу всего 40 съ небольшимъ лтъ у (гл. I), Павлу Петровичу — 45 лтъ (гл. IV). Они, можно сказать, въ томъ зрломъ возраст, когда человкъ и является настоящимъ дятелемъ, съ опредлившимся міровоззрніемъ, съ устойчивымъ душевнымъ укладомъ, и долженъ бы чувствовать себя на своей дорог — идущимъ впередъ, а не назадъ, живущимъ, а не отживающимъ. Кирсановы, несомннно, состарились душою и отживаютъ. Они привязаны къ прошлому и впередъ не могутъ идти. Такъ это было и въ дйствительности: къ концу 50-хъ годовъ (дйствіе романа отнесено въ 1859 году) типъ передового, мыслящаго человка 40-хъ годовъ, ‘либерала-идеалиста’, уже отживалъ свой вкъ, и его представители преждевременно старли,— ихъ мысль тускнла, ихъ психика изнашивалась. Это объясняется прежде всего тмъ, что эти люди вынесли на своихъ плечахъ 40-е годы и глухое время первой половины 50-хъ. Но была и другая, боле отдаленная причина, которую нужно искать въ условіяхъ быта, жизни и образованности ихъ класса въ начал XIX вка и въ конц XVIII-го: поколніе людей 40-хъ годовъ въ юности уже было отмчено расшатанностью нервной системы и являло нердко признаки душевной неуравновшенности, это проявлялось, между прочимъ, излишнею чувствительностью, мечтательностью, восторженностью, иногда вспышками религіознаго чувства, близкаго къ мистицизму. Въ своемъ мст {См. ч. I, гл. II, 2 и гл. IV, 4.} мы говорили уже объ этихъ признакахъ психической неустойчивости молодого поколнія 30-хъ годовъ. Почти вс дятели той эпохи пережили въ юности кризисъ экзальтаціи и сентиментальности. Съ годами и благодаря умственному труду, ихъ душевный міръ оздоровлялся, въ особенности у тхъ изъ нихъ, которые, какъ Герценъ, были одарены исключительными качествами ума и натуры. Но у многихъ слды душевной дезорганизаціи такъ или иначе сказывались,— чаще всего тмъ, что можно назвать психическою усталостью, изношенностью. И къ концу 50-хъ годовъ они превращались въ ‘старенькихъ романтиковъ’, въ людей ‘отставныхъ’, которыхъ ‘псенка спта’, какъ выражается Базаровъ о Никола Петрович, или въ такихъ позирующихъ чудаковъ, какъ изображенъ Павелъ Петровичъ.
Если къ Николаю Петровичу Базаровъ относится снисходительно и даже, пожалуй, съ нкоторой симпатіей, то Павла Петровича онъ едва выноситъ, какъ и тотъ его. У нихъ взаимная и инстинктивная, непреоборимая антипатія.— ‘Архаическое явленіе!’ — такъ на первыхъ же порахъ охарактеризовалъ Базаровъ Павла Петровича — ‘Чудаковатъ у тебя дядя’, говоритъ онъ Аркадію, ‘щегольство какое въ деревн, подумаешь! Ногти-то, ногти, хоть на выставку посылай…’ (гл. IV).— Ему претятъ и накрахмаленные воротнички Павла Петровича, и его гладко, выбритый подбородокъ, и вся его щегольская, барская фигура, и его манеры, вс его позы и претензіи. Когда Аркадій разсказалъ ему исторію дяди, его романтическую любовь, приведшую его къ разочарованности и деревенскому уединенію, Базаровъ вынесъ такой приговоръ: ‘А я все-таки скажу, что человкъ, который всю свою жизнь поставилъ на карту женской любви, и когда ему эту карту убили, раскисъ и опустился до того, что ни на что не сталъ способенъ, этакій человкъ — не мужчина, а самецъ. Ты говоришь, что онъ несчастливъ: теб лучше знать,* но дурь изъ него не вся вышла…’ — Въ оправданіе дяди, Аркадіи ссылается на его воспитаніе и на время, когда онъ жилъ,— какъ и мы длаемъ это, объясняя психологію людей 40-хъ годовъ. На это Базаровъ и Аркадію, и отчасти намъ отвчаетъ такъ: ‘Воспитаніе? Всякій человкъ самъ себя воспитать долженъ, ну, хоть какъ я, напримръ… А что касается до времени, отчего я отъ него зависть буду? Пускай же лучше оно зависитъ отъ меня. Нтъ, братъ, все это распущенность, пустота! И что за таинственныя отношенія между мужчиной и женщиной? Мы, физіологи, знаемъ, какія это отношенія. Ты проштудируй-ка анатомію глаза: откуда тутъ взяться, какъ ты говоришь, загадочному взгляду? Это все романтизмъ, чепуха, гниль, художество…’ (VII).
Здсь, кром ригоризма, свойственнаго Базарову, отмтимъ два пункта: 1) у Базарова нтъ того снисхожденія къ людямъ, которое обусловливается историческою точкою зрнія, 2) отрицаніе Базарова направлено не столько на идеи, понятія, направленіе и т. д., сколько на общественно-психологическія и личныя черты человка: въ Павл Петрович онъ отрицаетъ прежде всего не либерала, не идеалиста, а барина, испорченнаго воспитаніемъ, избалованнаго жизнью, ничего не длающаго, убившаго лучшіе годы на любовь къ женщин.
Павелъ Петровичъ возмущаетъ Базарова, какъ разночинца, какъ демократа по натур, какъ человка труда и трудовой этики. Это — вражда двухъ противоположныхъ общественно-психологическихъ типовъ, двухъ различныхъ душевныхъ организацій, двухъ моральныхъ началъ. Если бы даже — предположимъ — Павелъ Петровичъ усвоилъ себ т матеріалистическія идеи, какихъ держится Базаровъ, сталъ бы читать Бюхнра и т. д., оставаясь во всемъ остальномъ тмъ же ‘бариномъ’ и ‘джентльменомъ’,— все равно это не подкупило бы Базарова въ его пользу. Даже больше: теперь онъ только чувствуетъ къ Павлу Петровичу неодолимую антипатію,— тогда онъ презиралъ бы его, какъ презираетъ Кукшину, Ситникова и имъ подобныхъ.— Сдлаемъ и другое предположеніе: перенесемъ Базарова въ 40-е годы,— вдь и тогда появлялись, хотя сравнительно рдко,— разночинцы въ рядахъ интеллигенціи, и такая натура и такой складъ ума, какими характеризуется Базаровъ, возможны во вс времена. Базаровъ въ 40-е годы не былъ бы матеріалистомъ, отрицателемъ всхъ авторитетовъ, ‘нигилистомъ’, но онъ неизмнно былъ бы все тмъ же человкомъ труда, дла, положительнаго знанія,— и не могъ бы сойтись съ кругами протестующихъ идеалистовъ того времени, не могъ бы примириться съ ихъ барскими привычками, ихъ прекраснодушіемъ, ихъ безконечными спорами и разговорами, ихъ красивой разочарованностью, ‘романтизмомъ’ и т. д. И онъ, конечно, очутился бы далеко въ сторон отъ движенія умои того времени, и, вроятно, ушелъ бы съ головой въ какую-либо спеціальную дятельность, ученую или прикладную (напр., врачебную), тая про себя свое отрицательное отношеніе къ передовому тогда общественно-психологическому типу.— Разночинцы, выступившіе во второй половин 50-хъ годовъ, не съ неба свалились. Они втихомолку росли и развивались въ предшествующую эпоху, воспитывая сами себя, какъ воспиталъ себя Базаровъ. По большей части это были люди духовнаго происхожденія, выходцы изъ семинарій и духовныхъ академій. И когда, съ наступленіемъ новой эпохи, они могли выступить въ жизни и въ литератур, то сейчасъ же обнаружилась рознь между нимъ и баричами-идеалистами, пережившими 40-е годы. Эта рознь была не столько идейная, сколько психологическая, бытовая и моральная. Вотъ именно появленіе на арен нашей умственной и общественной жизни этого типа ‘семинаристовъ’ и ‘разночинцевъ’, какъ представителей новой интеллигенціи, и было первымъ обнаруженіемъ важнйшихъ сторонъ ‘базаровщины’, Въ жизни и дятельности Чернышевскаго, Добролюбова, Елисеева и др. мы найдемъ ея характерныя черты.

3.

Отрицательное отношеніе къ идеалистамъ 40-хъ годовъ, очень близкое къ базаровскому, мы находимъ у Добролюбова (въ особенности въ стать ‘Что такое обломовщина?’). Страстное и — съ исторической точки зрнія — не вполн справедливое осужденіе людей ‘рудинскаго’ типа, произнесенное Добролюбовымъ, было однимъ изъ первыхъ по времени и однимъ изъ самыхъ рзкихъ проявленій у насъ ‘базаровскаго’ умонастроенія. Раньше Добролюбова, но далеко не такъ рзко высказался въ томъ же дух Чернышевскій въ стать ‘Русскій человкъ на rendez-vous’ (въ ‘Атене’ 1858 г.,— по поводу повсти Тургенева ‘Ася’). Разбирая извстныя черты героя ‘Аси’, Чернышевскій вспоминаетъ и Рудина, и Бельтова. Герой ‘Аси’, оказавшійся столь слабымъ, столь ничтожнымъ, представляется критику фигурою типичною для всего поколнія 40-хъ годовъ и характеризуется слдующими чертами: ‘…пока о дл нтъ рчи, а надобно только занять праздное время, наполнить праздную голову и праздное сердце разговорами и мечтами, герой очень боекъ, подходитъ дло къ тому, чтобы прямо и точно выразить свои чувства и желанія,— большая часть героевъ начинаетъ уже колебаться и чувствовать неповоротливость въ язык… Вздумай кто-нибудь схватиться за ихъ желанія, сказать: вы хотите того-то и того-то, мы очень рады, начинайте же дйствовать, а мы васъ поддержимъ,— при такой реплик одна половина храбрйшихъ героевъ падаетъ въ обморокъ, другіе начинаютъ очень грубо упрекать васъ за то, что вы поставили ихъ въ неловкое положеніе, начинаютъ говорить, что они не ожидали отъ васъ такихъ предложеній, что совершенно теряютъ голову, не могутъ ничего сообразить…’ и т. д.— ‘Таковы-то наши лучшіе люди — вс они похожи на нашего Ромео’ (героя ‘Аси’), заключаетъ Чернышевскій (‘Критическія статьи’, С.-Петербургъ, 1895 г., изд. 2-е, стр. 250).— Любопытно отмтить еще слдующее мсто, гд, во-первыхъ, весьма прозрачно указана классовая отчужденность новаго типа разночинцевъ въ отношеніи къ старшему, ‘барскому’, типу, и гд, во-вторыхъ, сказалась присущая Чернышевскому склонность (въ противоположность Добролюбову и Базарову) къ исторической точк зрнія и къ вытекающей оттуда снисходительности въ оцнк дятелей прошлаго: ‘Но хотя и со стыдомъ, должны мы признаться, что принимаемъ участіе въ судьб нашего героя. Мы не имемъ чести быть его родственниками, между нашими семьями существовала даже нелюбовь, потому что его семья презирала всхъ намъ близкихъ {Курсивъ мой.}. Но мы не можемъ еще оторваться отъ предубжденій, набившихся въ нашу голову изъ ложныхъ книгъ и уроковъ, которыми воспитана и загублена наша молодость… намъ все кажется (пустая мечта, но все еще неотразимая для насъ мечта), будто онъ оказалъ какія-то услуги нашему обществу, будто онъ представитель нашего просвщенія, будто онъ лучшій между нами, будто бы безъ него было бы намъ еще хуже. Все сильнй и сильнй развивается въ насъ мысль, что это мнніе о немъ — пустая мечта, мы чувствуемъ, что не долго уже остается намъ находиться подъ ея вліяніемъ, что есть люди лучше его, именно т, которыхъ онъ обижаетъ, что безъ него намъ было бы лучше жить,— но въ настоящую минуту мы все еще недостаточно свыклись съ этою мыслью, не совсмъ оторвались отъ мечты, на которой воспитаны, потому мы все еще желаемъ добра нашему герою и его собратамъ’ (тамъ же, стр. 264—265).— Это была перчатка, брошенная представителемъ молодого поколнія и новаго общественно-психологическаго типа старшему поколнію. Статья задла за живое нкоторыхъ ‘собратовъ’ героя ‘Аси’, въ томъ числ и А. И. Герцена. Вскор посл того (въ 1859 г.) Чернышевскій постилъ Герцена въ Лондон, и споръ, возгорвшійся между ними, отразилъ въ себ, какъ въ зеркал, это столкновеніе двухъ поколній, двухъ типовъ. Въ передач спора, сдланной Герценомъ въ стать ‘Лишніе люди и желчевики’, Чернышевскій говоритъ Герцену: ‘Что вы заступаетесь за этихъ лнтяевъ, дармодовъ, трутней, тунеядцевъ а la Oneghine?.. И извольте видть, они образовались иначе, міръ, ихъ окружающій, имъ слишкомъ грязенъ, недовольно натертъ воскомъ, замараютъ руки, замараютъ ноги. То ли дло стонать о несчастномъ положеніи и при томъ спокойно сть да пить’.— ‘Неужели вы въ самомъ дл думаете, что эти люди по доброй вол ничего не длали, или длали вздоръ?’ вопрошаетъ Герценъ.— ‘Безъ всякаго сомннія’, отвчаетъ Чернышевскій, ‘они были романтики и аристократы, они ненавидли работу, себя считали бы униженными, взявшись за топоръ или за шило, да и того, правда, они не умли’ (‘Сочиненія А. И. Герцена’, С.-Петербургъ, 1905 г., томъ V, стр. 346) {Въ стать Герцена Чернышевскій не названъ. Но что здсь выведенъ именно онъ и что весь діалогъ воспроизводитъ споръ Герцена съ Чернышевскимъ въ 1859 г., это установлено на основаніи различныхъ свидтельствъ, о чемъ см. въ книг В. П. Батуринскаго (‘А. И. Герцет, его друзья и знакомые’, т. I, стр. 103).}.— Спорщики разстались, не поладивъ другъ съ другомъ. Характерны ихъ отзывы другъ о друг, приведенные въ воспоминаніяхъ Павлова (‘Изъ пережитого’): ‘Удивительно умный человкъ’, сказалъ Герценъ о Чернышевскомъ, ‘и тмъ боле при такомъ ум поразительно его самомнніе… Насъ гршныхъ они совсмъ похоронили. Ну, только кажется, ужъ очень они торопятся съ нашей отходной,— мы еще поживемъ!’ — ‘Какой умница! какой умница!’ восклицалъ въ свою очередь Чернышевскій. ‘И какъ отсталъ… Вдь, онъ до сихъ поръ думаетъ, что продолжаетъ остроумничать въ московскихъ салонахъ и препирается съ Хомяковымъ. А время теперь идетъ съ страшной быстротой: одинъ мсяцъ стоитъ прежнихъ десяти лтъ! Присмотришься,— у него все еще въ нутр московскій баринъ сидитъ!’ {В. П. Батуринскій, ‘А. И. Герценъ’, стр. 103, откуда я и взялъ эту цитату.}. Въ томъ же 1859 году отозвался Герценъ въ ‘Колокол’ и на знаменитую статью Добролюбова ‘Что такое обломовщина?’ статьею ‘Very dangerous’, гд обнаружилъ странное и печальное непониманіе новаго типа вообще и дятельности Добролюбова въ частности. И здсь имя Добролюбова не названо, но все содержаніе статьи и нкоторые намеки (напр. на ‘Свистокъ’) не оставляютъ сомннія, что тутъ разумется именно онъ. Защищая ‘Онгиныхъ, Печориныхъ’ и людей 40-хъ годовъ отъ нападокъ Добролюбова, Герценъ заподозрваетъ его и всю редакцію ‘Современника’ въ низменности побужденій, въ мелкомъ завистничеств, приравниваетъ ‘Свистокъ’ къ балагурству Сенковскаго и кончаетъ статью очень ужъ опрометчивыми словами: ‘Истощая свой смхъ на обличительную литературу, милые паяцы наши забываютъ, что по этой скользкой дорог можно досвистаться {Курсивъ Герцена.} не только до Булгарина и Греча, но (чего Боже сохрани) и до Станислава на шею!1). Можетъ, они объ этомъ и не думали,— пусть подумаютъ теперь’ (‘Сочиненія А. И. Герцена’, С.-Петербургъ, 1905, т. VI, стр. 246).— Въ отвтъ на это Добролюбовъ и Чернышевскій могли бы съ полнымъ правомъ сказать Герцену то, что говоритъ Базаровъ Павлу Петровичу Кирсанову: ‘Вотъ и измнило вамъ хваленое чувство собственнаго достоинства’ (‘Отцы и дти’, гл. X).— Есть указанія о свиданіи Герцена съ Добролюбовымъ и объ уничтожающемъ письм послдняго къ Герцену, напоминавшемъ по сил негодованія и страстности тона знаменитое письмо Блинскаго къ Гоголю… Это письмо Добролюбова досел не найдено…
Что Герценъ смотрлъ на представителей новаго типа съ какимъ-то предубжденіемъ и что ихъ душевный укладъ, ихъ настроеніе и направленіе представлялись ему въ превратномъ вид, это явствуетъ, между прочимъ, изъ той же характеристики, которую онъ далъ въ стать ‘Лишніе люди и желчевики’, гд Чернышевскій, Добролюбовъ и ихъ единомышленники рисуются ‘желчевиками’, какими-то мрачными, озлобленными неудачниками, какими-то педантами радикализма. Онъ называетъ ихъ ‘невскими Даніилами’ и видитъ въ ихъ проповди, въ ихъ отрицаніи что-то болзненное и безжизненное. Кром того, замтно, что Герценъ личныя черты нкоторыхъ эмигрантовъ, съ которыми у него были недоразумнія и столкновенія, переносилъ на весь типъ. Съ такимъ предвзятымъ мнніемъ подошелъ Герценъ и къ фигур Базарова, о чемъ у насъ будетъ рчь ниже.
Весь этотъ эпизодъ столкновенія Герцена съ Чернышев- J скимъ и Добролюбовымъ наглядно поясняетъ ту рознь между ‘отцами’ и ‘дтьми’, которая воспроизведена въ знаменитомъ роман Тургенева. Мы отмтили ‘базаровскія’ черты въ воззрніяхъ Чернышевскаго и Добролюбова. Но первый, какъ человкъ, какъ натура, всего мене напоминаетъ Базарова. Гуманный, кроткій, всепрощающій, онъ бывалъ рзокъ лишь на словахъ, въ жару спора, въ его натур не было базаровской суровости, жесткости и силы. Другое дло — Добролюбовъ, у котораго явственно сказывались нкоторые черты базаровскаго уклада, кром, разумется, грубости и эгоизма Базарова {Отношеніе Добролюбова къ отцу и матери (въ особенности къ послдней) было діаметрально-противоположно отношенію Базарова къ его родителямъ.}. И, повидимому, справедливо мнніе Пыпина, что именно сильное впечатлніе, произведенное Добролюбовымъ на Тургенева, и внушило поэту первую мысль о характер Базарова. ‘Едва ли сомнительно’, говоритъ Пыпинъ, ‘что, изображая, впослдствіи, Базарова, Тургеневъ (хотя и имлъ въ виду другой живой оригиналъ, какъ говорятъ) вложилъ въ это изображеніе нкоторыя черты Добролюбова: Базаровъ, въ собственномъ представленіи Тургенева, былъ натура почти героическая, суровая, честная и непреклонная…’ (А. Н. Пыпинъ, ‘Н. А. Некрасовъ’, 1905, стр. 40—41).
Изъ всего вышесказаннаго, между прочимъ, видно, что, такъ сказать, ‘идея Базарова’ зародилась у Тургенева и частью была выполнена почти независимо отъ того движенія, самымъ яркимъ представителемъ котораго былъ Писаревъ.
Съ самимъ Писаревымъ Тургеневъ познакомился гораздо 1 позже (въ 1867 г.). Да и натура Писарева, равно какъ и его классовыя черты,— не базаровскаго уклада,— вдь онъ — не ‘разночинецъ’, а ‘кающійся дворянинъ’, т.-е. представитель другой разновидности молодого поколнія того времени.

4.

Всматриваясь въ идеи и умонастроеніе Базарова и въ его отношеніе къ различнымъ вопросамъ жизни, мы прежде всего отмтимъ то рзкое и суровое отрицаніе, съ какимъ онъ относится къ русской дйствительности вообще, къ народу и формамъ народнаго быта въ частности. Базаровъ всего всего мене народникъ, и съ этой стороны онъ уже не можетъ служить представителемъ того направленія, во глав котораго стояли Чернышевскій, Добролюбовъ и Елисеевъ.— Базаровъ, напр., говоритъ П. II. Кирсанову: ‘…я тогда готовъ буду согласиться съ вами, когда вы представите мн хоть одно постановленіе въ современномъ нашемъ быту, въ семейномъ или общественномъ, которое не вызывало бы полнаго и безпощаднаго отрицанія’. Тутъ Павелъ Петровичъ, защищая русскую дйствительность, прежде всего вспомнилъ о томъ учрежденіи, которое тогда было предметомъ нападокъ со стороны буржуазныхъ экономистовъ и на защиту котораго дружно ополчились демократы-радикалы, народники и славянофилы: Павелъ Петровичъ указалъ Базарову на общину. Но это слово не смутило ‘нигилиста’.— ‘Холодная усмшка скривила губы Базарова’. ‘Ну, насчетъ общины’, промолвилъ онъ, ‘поговорите лучше съ вашимъ братцемъ. Онъ теперь, кажется, извдалъ на дл, что такое община, круговая порука, трезвость и тому подобныя штучки’ (гл. X).— Нтъ сомннія, на этомъ пункт Чернышевскій и его единомышленники ршительно стали бы на сторону Павла Петровича. ‘Община’, ‘артель’, ‘круговая порука’ были тогда для большинства друзей народа тми великими словами, въ которыя врили, передъ которыми останавливалось самое смлое, самое послдовательное отрицаніе. Вспомнимъ: дйствіе романа происходитъ въ 1859 году, и Базарову, конечно, была извстна знаменитая статья Чернышевскаго ‘Критика философскихъ предубжденій противъ общиннаго землевладнія’, напечатанная въ 12-ой книг ‘Современника’ 1858 года. Безъ всякаго сомннія, Базаровъ, какъ вся мыслящая Россія, усердно читалъ ‘Колоколъ’, гд Герценъ также выступалъ на защиту крестьянской общины. Это движеніе не захватило Базарова. По вопросу о крестьянскомъ общинномъ землевладніи и вообще въ своихъ взглядахъ на бытъ и психологію народа онъ, очевидно, не примыкалъ къ передовому тогда демократическому направленію, литературнымъ органомъ котораго былъ ‘Современникъ’. Но это, разумется, не значитъ, что Базаровъ принадлежалъ къ дворянскому, помщичьему, ‘буржуазному’ лагерю и что онъ раздлялъ мннія либеральныхъ экономистовъ, желавшихъ уничтоженія общины. Очевидно только, что Базаровъ не идеализируетъ общину и не возлагаетъ на нее тхъ надеждъ, какія питали демократы-радикалы, народники и славянофилы. Базаровъ, этотъ, по выраженію Тургенева, ‘демократъ до конца ногтей’, который гордо заявляетъ, что его ддъ землю пахалъ, совершенно чуждъ всякаго ‘романтизма’ и ‘сентиментализма’ въ отношеніи къ народу, къ его исконнымъ бытовымъ учрежденіямъ, къ его міровоззрнію и морали. Онъ не измняетъ и здсь послдовательности своего отрицанія. Въ томъ же спор съ Павломъ Петровичемъ, когда послдній указалъ на семью, ‘такъ какъ она существуетъ у нашихъ крестьянъ’, онъ говоритъ: ‘И этотъ вопросъ, я полагаю, лучше для васъ же самихъ не разбирать въ подробности. Вы, чай, слыхали о снохачахъ?’ (гл. X).— Но мало сказать, что Базаровъ не идеализируетъ мужика: онъ отзывается о немъ боле, чмъ неуважительно. Осмотрвъ имніе Николая Петровича, онъ говоритъ Аркадію: ‘Видлъ я вс заведенія твоего отца… работники смотрятъ отъявленными лнтяями… и добрые мужички надуютъ твоего отца всенепремнно. Знаешь поговорку: русскій мужикъ Бога слопаетъ…’ (гл. IX).— Въ спор съ Павломъ Петровичемъ, на замчаніе послдняго: ‘стало-быть, вы идете противъ народа?’ — онъ прямо заявляетъ: ‘А хоть бы и такъ? Народъ полагаетъ, что когда громъ гремитъ, это Илья пророкъ въ колесниц по небу разъзжаетъ. Что же? Мн соглашаться съ нимъ?..’ — Павелъ Петровичъ упрекаетъ, дале, Базарова въ томъ, что онъ презираетъ мужика. На это Базаровъ говоритъ: ‘Что же, коли онъ заслуживаетъ презрнія?’ — Ниже онъ утверждаетъ, что ‘мужикъ нашъ радъ самого себя обокрасть, чтобы только напиться дурману въ кабак’ (гл. X).
Можно сказать такъ: рзко-отрицательное и свободное отношеніе Базарова къ народу, къ его этик, къ народнымъ учрежденіямъ въ род общины, расходясь со взглядами и настроеніемъ большинства передовой интеллигенціи того времени, было лишь крайнимъ выраженіемъ общаго отрицательнаго, критическаго и реалистическаго направленія эпохи. Почти вс выдающіеся дятели ея отдали свою дань этому ‘духу отрицанія и сомннія’. Одинъ направлялъ свою критику на такія-то стороны жизни и мысли, другой — на другія. Одинъ былъ боле послдователенъ, другой — мене. Въ Базаров соединились вс отрицанія,— и въ нихъ онъ послдовательне всхъ. Къ числу весьма послдовательныхъ отрицателей — по извстнымъ вопросамъ — принадлежалъ и самъ И. С. Тургеневъ: онъ отрицалъ идеализацію мужика, культъ общины, артели и т. д. Въ предыдущей глав я указалъ на эти взгляды Тургенева, выраженные имъ очень опредленно въ письмахъ къ Герцену. Вотъ именно ихъ-то, эти взгляды, и это отношеніе къ народу Тургеневъ и приписалъ Базарову. Имлъ ли онъ право поступить такъ? Если эти взгляды были понятны и психологически возможны у Тургенева, какъ представителя ‘барскаго’ типа, то приличествуютъ ли они разночинцу Базарову, ‘демократу до конца ногтей?’
Въ принцип нтъ противорчія между демократизмомъ настроенія и стремленій и критическимъ, рзко-отрицательнымъ, скептическимъ отношеніемъ къ народу, его быту, его понятіямъ въ ихъ данномъ, исторически-сложившемся состояніи. Съ другой стороны, разъ данъ такой сильный, здравый, трезвый критическій умъ, какой былъ у Тургенева и какой увковченъ въ Базаров, то, при господств въ то время реализма, критики и отрицанія, этотъ умъ легко придетъ къ устраненію всякаго общественнаго романтизма, всякой идеализаціи, всякаго сентиментальнаго отношенія къ чему бы то ни было, не исключая и народа. Базаровъ ниспровергаетъ вс ‘святыни’, въ томъ числ и ‘культъ’ мужика, сходясь на этомъ послднемъ пункт, какъ и на нкоторыхъ другихъ, съ Тургеневымъ, который, въ общемъ, не шелъ такъ далеко въ своемъ отрицаніи, какъ Базаровъ.— И оба желали всхъ благъ народу,— Тургеневъ въ качеств добраго барина и гуманнаго человка, Базаровъ — въ качеств демократа по натур и убжденіямъ.

5.

Теперь разсмотримъ ту сторону въ воззрніяхъ и умонастроеніи Базарова, которою онъ сближается съ ‘мыслящими реалистами’ писаревскаго толка. Это именно: 1) отрицаніе эстетики и 2) ‘культъ’ естественныхъ наукъ.
Ни у Чернышевскаго, ни у Добролюбова, ни вообще въ направленіи ‘Современника’ мы не найдемъ принципіальнаго отрицанія эстетики, какъ таковой. Но несомннно, что передовое тогда теченіе нашей общественной мысли, органомъ котораго былъ ‘Современникъ’, выдвигая впередъ требованія общественной пользы и народнаго блага, относилось враждебно къ тому излишнему эстетизму, къ тому романтическому культу ‘красоты’, какимъ характеризовались идеалисты 40-хъ годовъ. ‘Современникъ’ открыто выступалъ противъ такъ называемаго ‘чистаго искусства’, которому онъ противопоставлялъ искусство, служащее потребностямъ времени, прогрессу, общему благу. Отдавая должное великимъ историческимъ заслугамъ Пушкина, Чернышевскій и, вслдъ за нимъ, Добролюбовъ считали его поэзію какъ бы отршенною отъ жизни, не отвчающею запросамъ передовой части общества {Нердко высказывалась мысль, что рзко-отрицательный взглядъ Писарева на Пушкина (изложенный въ стать ‘Пушкинъ и Блинскій’) былъ только крайнимъ выраженіемъ мнній Добролюбова о великомъ поэт. Это совершенно неврно. Между взглядами Добролюбова (и тмъ боле Чернышевскаго) и Писарева на Пушкина — цлая пропасть. Охлажденіе къ Пушкину, какъ извстно, началось еще при его жизни. Въ 40-е годы его поэзія вновь овладла вниманіемъ общества. Во второй половин 50-хъ годовъ и въ 60-хъ и 70-хъ Пушкинъ былъ, такъ сказать, ‘въ загон’, его поэзію перестали понимать, иные умаляли даже его историческія заслуги. Только съ 80-хъ годовъ, когда началось боле основательное изученіе Пушкина въ его творчеств и прежнія предубжденія потеряли острый характеръ, было положено основаніе реабилитаціи Пушкина, какъ великаго поэта, который неизмнно остается нашимъ поэтомъ. Затмъ опубликованіе новыхъ матеріаловъ открыло намъ настоящаго Пушкина.}. Они признавали его великимъ поэтомъ и привтствовали появленіе перваго критическаго изданія его сочиненій (подъ редакціей П. В. Анненкова), но онъ не былъ властителемъ ихъ думъ, не былъ ихъ поэтомъ.— Властителемъ ихъ думъ, ихъ поэтомъ былъ Гоголь, къ которому Чернышевскій относился съ такою же восторженною любовью, какую питали къ нему люди 40-хъ годовъ. Другимъ поэтомъ, отвчавшимъ ихъ запросамъ, былъ Некрасовъ.
Все это еще очень далеко отъ воззрній Писарева и еще дальше отъ той точки зрнія, на которой стоитъ Базаровъ, отрицающій огульно и всякую эстетику, и всякую поэзію.— ‘Порядочный химикъ въ 20 разъ полезне всякаго поэта’ (гл. VI), ‘Рафаэль гроша мднаго не стоитъ’ (гл. X) — таковы извстные афоризмы Базарова, за которые не одобрилъ его даже Писаревъ {‘Базаровъ завирается — это, къ сожалнію, справедливо. Онъ съ плеча отрицаетъ вещи, которыхъ не знаетъ или не понимаетъ, поэзія, по его мннію, ерунда, читать Пушкина — потерянное время, заниматься музыкой — смшно, наслаждаться природой — нелпо’ (‘Сочиненія Д. И. Писарева’, 1900 г., томъ II, статья ‘Базаровъ’, стр. 393).}.
Базаровъ въ своемъ отрицаніи эстетики и искусства впадаетъ въ крайности, до которыхъ Писаревъ не доходилъ. Тмъ не мене, въ существенномъ, антиэстетическое направленіе Базарова совпадаетъ съ такимъ же направленіемъ Писарева. Въ стать ‘Реалисты’ Писаревъ говоритъ, что ‘эстетика — его кошмаръ’, что эстетика и реализмъ находятся въ непримиримой вражд между собой’, и ‘реализмъ долженъ радикально истребить эстетику’, которая, по его мннію, всюду,— и въ наук, и въ поэзіи, и въ жизни, въ особенности же въ отношеніяхъ между мужчиной и женщиной,— приноситъ огромный вредъ. Критикъ утверждаетъ, что ‘эстетика есть самый прочный элементъ умственнаго застоя и самый надежный врагъ разумнаго прогресса’ (‘Сочиненія Д. И. Писарева’, С.-Петербургъ, 1900 г., т. IV, статья ‘Реалисты’), гл. XIV, стр. 58).— Доказательству (замтимъ,— не вполн удачному) этого положенія посвящена глаза XV-я статьи ‘Реалисты’. Мы не будемъ входить здсь въ разборъ этого разсужденія по существу и только укажемъ на историческое происхожденіе и значеніе этого антиэстетическаго направленія, возникшаго у насъ раньше Писарева и только получившаго въ его статьяхъ (‘Реалисты’, ‘Разрушеніе эстетики’) наиболе яркое и крайнее выраженіе.
Передъ нами одна изъ любопытнйшихъ сторонъ того вполн понятнаго, разумнаго и исторически необходимаго протеста, съ которымъ поколніе ‘разночинцевъ’ выступило противъ старшаго поколнія, противъ людей 40-хъ годовъ. Послдніе были, несомннно, ‘эстетики’ — по воспитанію, по вкусамъ, по натур — и удляли эстетической сторон жизни и мысли слишкомъ много мста. Пусть такъ называемыя ‘эстетическія наслажденія’ принадлежатъ къ числу высшихъ и ‘благороднйшихъ’ отправленій нашей психики, но когда человкъ — въ своей жизни, въ своемъ труд, въ наук, въ искусств, наконецъ въ любви — прежде всего и по преимуществу ищетъ ‘эстетическихъ наслажденій’, отодвигая все остальное на второй планъ, то мы въ прав сказать, что онъ находится на ложномъ пути, и въ его душевной организаціи есть нчто нездоровое, есть какое-то извращеніе. Весьма многое иметъ или можетъ имть — для человка — свою ‘эстетическую сторону’, но эта послдняя не должна заслонять другихъ, боле важныхъ сторонъ. Природа, наука, искусство, любовь и т. д., имя свою эстетическую сторону, существуютъ однако не для того только, чтобы человкъ ими наслаждался. Можно установить такое положеніе: такъ называемое ‘эстетическое наслажденіе’ является какъ бы наградою человку за разумное, цлесообразное, благотворное отношеніе къ данному длу, къ другому человку, къ наук, искусству и т. д. ‘Эстетическое наслажденіе’ нужно заслужить. Люди 40-хъ годовъ зачастую прегршали (одни больше, другіе меньше) противъ этого принципа и, преслдуя эстетическія наслажденія безъ достаточныхъ правъ на нихъ, доходили до сибаритства, предосудительнаго вообще и совсмъ ужъ непростительнаго у насъ, въ Россіи, да еще въ дореформенное время, когда кругомъ была тьма кромшная и всяческая ‘бдность да бдность’. Вотъ почему исторически и психологически былъ вполн умстенъ и благотворенъ протестъ противъ эстетизма этого поколнія, предъявленный Чернышевскимъ, Добролюбовымъ и Писаревымъ. Отрицаніе ‘чистаго искусства’ было, въ существ дла, только протестомъ противъ сибаритства въ искусств. И вс наши сочувствія въ этомъ случа, какъ и во многихъ другихъ,— на сторон протестовавшихъ. Ихъ протестъ имлъ, несомннно, оздоровляюще-моральное и общественное значеніе, ради котораго можно отпустить, напр., Писареву его крайности и ошибки, его непониманіе Пушкина и т. д. Мы не согласимся съ Базаровымъ, что ‘Рафаэль гроша мднаго не стоитъ’, но всецло присоединяемся къ его мысли, что ‘природа не храмъ, а мастерская, и человкъ въ ней работникъ’, и предложимъ расширить формулу такъ: природа, культура, жизнь, наука, искусство, все это — мастерскія, въ которыхъ человкъ — работникъ, и если онъ работаетъ въ нихъ хорошо, раціонально и плодотворно, согласно закону экономіи умственныхъ силъ, то и получитъ, какъ награду, соотвтственное ‘эстетическое наслажденіе’.
Поскольку Писаревъ и его послдователи ршительне и радикальне Чернышевскаго и Добролюбова возставали противъ ‘эстетизма’ во всхъ его видахъ, постольку Базаровъ для писаревскаго направленія общественной мысли является боле типичнымъ, чмъ для направленія радикально-демократическаго. Органомъ, выражавшимъ ‘базаровщину’ въ 60-хъ годахъ, былъ не ‘СовременникъVгд.Антоновичъ напечаталъ крайне несправедливую и совсмъ неумстную статью объ ‘Отцахъ и дтяхъ’, а ‘Русское Слово’, гд Писаревъ, въ стать ‘Базаровъ’, провозгласилъ это лицо врнымъ и лучшимъ выразителемъ направленія и идеологіи молодого поколнія.
Но вмст съ тмъ любопытно отмтить, что съ психологической стороны Базаровъ, именно какъ отрицатель эстетизма, гораздо ближе стоитъ, напр., къ Добролюбову, чмъ къ Писареву. Дло въ томъ, что Писаревъ пришелъ къ отрицанію эстетики не тмъ путемъ, какимъ пришелъ къ тому же Базаровъ. Это различіе находится въ непосредственной связи съ тмъ фактомъ, что Писаревъ по рожденію, воспитанію и по классовой психологіи былъ дворянинъ, баричъ, между тмъ какъ Базаровъ — яркій типъ разночинца, куда мы относимъ и лицъ духовнаго происхожденія, какъ Чернышевскій, Добролюбовъ, Елисеевъ и друг. Послдніе, подобно Базарову, выросли не на даровыхъ хлбахъ, не на крпостномъ прав, и выбились въ люди личнымъ трудомъ, энергіей, умомъ, дарованіями. Писаревъ, какъ извстно, рос-р и развивался въ той же сред и въ той же обстановк, которая воспитала эстетиковъ и идеалистовъ 40-хъ годовъ. Мало того: по самой натур своей онъ былъ ‘эстетикъ’, т.-е. человкъ очень чуткій къ изящной сторон жизни и идей. Въ начал своей литературной дятельности онъ и выступалъ поборникомъ ‘чистаго искусства’. Обращеніемъ своимъ къ реализму, утилитаризму и трудовой морали онъ обязанъ былъ другимъ сторонамъ своего ума и натуры, въ особенности же — духу времени. Воспріимчивый и отзывчивый, Писаревъ со всмъ жаромъ неофита воспринялъ новыя идеи, новое отрицаніе, потому что он выдвигались всмъ ходомъ вещей, и уже явились ихъ проповдники и адепты, которые были, такъ сказать, призваны къ отрицанію эстетики по своей классовой психологіи, по своей натур, по складу ума. Базаровы предварили Писарева, разночинцы увлекли кающихся дворянъ и ‘навязали’ имъ свою — демократическую — идеологію и этику. Какъ вс отрекшіеся отъ старыхъ ‘заблужденій’ и увровавшіе въ новую ‘истину’, Писаревъ въ борьб за эту ‘истину’ обнаружилъ энергію, горячность и задоръ, какихъ мы не видимъ у разночинцевъ, въ томъ числ и у Базарова.
Въ связи съ этимъ любопытно отмтить одно рзкое различіе между Писаревымъ и Базаровымъ,— въ ихъ отношеніяхъ къ своимъ излюбленнымъ идеямъ. Писаревъ многорчивъ, Базаровъ лакониченъ. Писаревъ пишетъ длинныя, въ свое время увлекательныя, статьи, Базаровъ вскользь, словно нехотя, бросаетъ свои афоризмы. Писаревъ — горячій, ревностный проповдникъ, Базаровъ — совсмъ не пропагандистъ. Онъ говоритъ Павлу Петровичу: ‘мы ничего не проповдуемъ,— это не въ нашихъ привычкахъ…’ (гл. X). На вопросъ-упрекъ Павла Петровича: ‘не такъ же ли вы болтаете, какъ и вс?’ — онъ совершенно справедливо отвчаетъ: ‘чмъ, другимъ, а этимъ грхомъ не гршны’ (X). Этотъ лаконизмъ, эта несловоохотливость Базарова вполн гармонируютъ съ его дловитостью, съ его ригоризмомъ и съ самимъ его умомъ, исключительно большимъ и сильнымъ… И я представляю себ, что, если бы Базаровъ остался живъ и прочиталъ статьи Писарева, он произвели бы на него впечатлніе невыгодное, ничего новаго он бы ему не сказали, и, пожалуй, ему показалось бы, что это пишетъ его другъ Аркадій Николаевичъ Кирсановъ, котораго такъ не любитъ Писаревъ и съ которымъ однако, со стороны классовой психологіи, воспитанія и нкоторыхъ чертъ натуры, у него есть кое-что общее…

6.

Базаровъ раздляетъ тотъ культъ естественныхъ наукъ, самымъ яркимъ представителемъ котораго былъ въ 60-хъ годахъ Писаревъ. Чтобы понять этотъ исключительный интересъ къ естествознанію, нужно вспомнить, что онъ связывался тогда и у насъ, и въ Западной Европ съ поворотомъ философскихъ направленій отъ метафизики, отъ идеалистической философіи (въ частности отъ Гегеля) къ философіи матеріалистической, основанной на естествознаніи. Это умонастроеніе, обозначившееся — въ Германіи — сперва въ тсныхъ кругахъ ученыхъ и мыслителей, вскор распространилось въ, масс образованнаго общества, породило обширную популярную литературу и превратилось въ такое же просвтительное и освободительное движеніе, какимъ въ 30-хъ и 40-хъ годахъ было гегеліанство. ‘Лвая’ фракція этого послдняго уже въ 40-хъ годахъ становилась матеріалистическою (Фейербахъ). Огромные успхи, сдланные естествознаніемъ въ теченіе первой половины ХX-го вка, дали матеріализму солидную опору. Матеріалистическое міровоззрніе подкупало своею простотою и кажущеюся ясностью и распространялось въ читающей публик тмъ легче, что, подобно французскому матеріализму XVIII-го вка, оно являлось въ одной изъ своихъ наиболе наивныхъ и наимене философскихъ формъ. Это былъ тотъ общедоступный, вульгарный матеріализмъ, который даже и не подозрваетъ, что онъ — также ‘метафизика’, а не ‘положительная’ научная философія. Таковымъ и былъ наивный матеріализмъ Бюхнера, Карла Фохта и другихъ, сочиненія которыхъ (‘Сила и матерія’ перваго, ‘Физіологическія картины’ второго) имли огромный успхъ въ Германіи и у насъ.
Въ Россіи уже въ 50-хъ годахъ явственно обозначился особливый интересъ къ естествознанію. Къ концу десятилтія это движеніе уже оформилось. Молодежь стремилась на физико-математическіе и медицинскіе факультеты. Въ особенномъ почет были химія и физіологія. Имена выдающихся естествоиспытателей, иностранныхъ и русскихъ, пользовались великимъ уваженіемъ, при чемъ молодежь вовсе не интересовалась знать, какихъ политическихъ убжденій придерживается тотъ или другой ученый. Отрицаніе авторитетовъ не мшало цнить научныя заслуги и чтить такія имена, какъ Либихъ, Бэръ, Дарвинъ. И былъ моментъ, когда отъ этихъ именъ и научныхъ идей, съ ними связанныхъ, молодыя головы кружились не меньше, если не больше, чмъ отъ такихъ головокружительныхъ словъ, какъ ‘народъ’, ‘свобода’, ‘равенство’, ‘братство’, ‘справедливость’. Казалось, передовая молодежь готова была уйти въ науку и въ матеріалистическую философію и отодвинуть на второй планъ помыслы о народномъ благ, о служеніи народу, равно какъ и о тхъ формахъ общественнаго протеста, какія тогда были возможны. Занятіе естественными науками и распространеніе матеріалистической философіи представлялись если не единственнымъ, то важнйшимъ дломъ, могущимъ принести существенную пользу и сыграть роль прогрессивнаго и освободительнаго движенія. На этой-то точк зрнія и стоитъ Базаровъ. Вотъ какъ представляетъ онъ ходъ вещей въ передовой части общества: ‘Прежде, въ недавнее еще время, мы говорили, что чиновники наши берутъ взятки, что у насъ нтъ ни дорогъ, ни торговли, ни правильнаго суда… {Обличительная литература, процвтавшая во второй половин 50 годовъ и осмянная Добролюбовымъ.} А потомъ мы догадались, что болтать, все только болтать о нашихъ язвахъ не стоитъ труда, что это ведетъ только къ пошлости и доктринерству, мы увидали, что и умники наши, такъ называемые передовые люди и обличители, никуда не годятся, что мы занимаемся вздоромъ, толкуемъ о какомъ-то искусств, безсознательномъ творчеств, о парламентаризм, объ адвокатур и чортъ знаетъ о чемъ, когда дло идетъ о насущномъ хлб, когда грубйшее суевріе насъ душитъ, когда вс наши акціонерныя общества лопаются единственно оттого, что оказывается недостатокъ въ честныхъ людяхъ, когда самая свобода, о которой хлопочетъ правительство {Эмансипація крестьянъ.}, едва ли пойдетъ впрокъ, потому что мужикъ нашъ радъ самого себя обокрасть, чтобы только напиться дурману въ кабак…’.— Такимъ образомъ, для Базарова толки, напр., о парламентаризм и адвокатур (чмъ особенно усердно занимался — тогда либеральный и англоманскій — ‘Русскій Встникъ’ Каткова) — такой же вздоръ, какъ и разсужденія объ искусств и безсознательномъ творчеств… Базаровъ боле чмъ скептически относится ко всему движенію идей въ передовой части общества и въ литератур, находя его нецлесообразнымъ, безпочвеннымъ, поверхностнымъ. Онъ сторонится отъ всякой ‘политики’ и ‘публицистики’ и уходитъ въ отрицаніе и въ положительную науку. И надо сказать правду: отрицаніе и наука въ самомъ дл являются всегда и везд живымъ источникомъ оздоровленія умственныхъ и нравственныхъ силъ общества, а въ 50—60-хъ годахъ нарождавшаяся ‘молодая Россія’ въ особенности нуждалась въ такомъ оздоровленіи, въ воспитаніи сознательной и самостоятельной критической мысли, которое безъ отрицанія и безъ науки невозможно.— Пусть въ то время это отрицаніе было слишкомъ неосмотрительно и часто направлялось не туда, куда нужно,— пусть область науки искусственно и произвольно суживалась предлами естествознанія,— пусть матеріалистическая философія была поверхностна и недолговчна (вскор на смну ей явился позитивизмъ),— въ основ своей и по результатамъ это движеніе умовъ было здоровое и благотворное. Оно воспитывало умы въ научныхъ интересахъ и серьезныхъ занятіяхъ, оно увлекало молодежь въ лабораторіи, оно создавало дисциплину мысли. Упреки (исходившіе тогда изъ весьма различныхъ круговъ общества, консервативныхъ и передовыхъ), будто молодежь только читаетъ поверхностныя популярныя книжки да статьи Писарева и его сподвижниковъ, а настоящею наукою не занимается, были несправедливы въ своей огульности: именно поколніе 60-хъ годовъ и выдвинуло цлый рядъ ученыхъ-естествоиспытателей, которые потомъ на университетскихъ каедрахъ явились воспитателями послдующихъ поколній. Нкоторые изъ нихъ обогатили науку крупными открытіями и пріобрли всемірную извстность. Вспомнимъ, напр., славныя имена А. О. Ковалевскаго, Ценковскаго, Сченова… Нельзя учесть и взвсить сумму благъ, принесенныхъ этими и другими дятелями науки и каедры, воспитавшимися въ 60-хъ годахъ, конечно, не безъ замтнаго вліянія того движенія умовъ, о которомъ идетъ рчь. Но тотъ, кто цнитъ науку и понимаетъ ея воспитательное значеніе, кто въ умственной дисциплин, основанной на систематической работ въ области научнаго знанія, видитъ важнйшую оздоровляющую и освободительную силу, тотъ добромъ помянетъ 60-е годы съ ихъ культомъ естествознанія и съ ихъ — хотя бы и односторонней — ‘базаровщиной’.

7.

Въ начал этой главы я, указалъ на мнніе покойнаго H. Н. Страхова, что Базаровъ — типъ не только общественный, но и національный. Всецло присоединяясь къ этому взгляду, я однако нахожу неподходящимъ указаніе Страхова на то, что будто бы свойственное Базарову непониманіе поэзіи, искусства и отрицательное отношеніе ко всякой эстетик, а равно и дловое, практическое, утилитарное направленіе его мысли являются чертами національными, т.-е. характерными для русской (точне, великорусской) національности, какъ таковой. Не трудно видть, что рядомъ съ такими чертами въ великорусской національной психологіи найдутся и другія, даже прямо противоположныя. Мечтательность, поэтичность, склонность къ созерцательности, къ мистицизму и т. д. не мене часто встрчаются въ психологіи русскаго человка, какъ такового,— и можно было бы привести убдительныя подтвержденія этому наблюденію,— и при томъ изъ всхъ классовъ и слоевъ народа и общества. Романтики, мечтатели, идеалисты 30—40-хъ годовъ были люди столь же русскіе по національности, по духу, какъ и реалисты и матеріалисты Базаровы. Сектантское движеніе въ народ достаточно ясно обнаруживаетъ соотвтственныя черты и въ народной масс. Но самымъ убдительнымъ подтвержденіемъ моего взгляда я считаю фактъ появленія у насъ первостепенныхъ талантовъ и геніевъ искусства вообще, поэзіи въ частности: характерныя черты національной психологіи ярче всего обнаруживаются въ художественномъ творчеств крупныхъ дарованій и геніевъ. Отправляясь отсюда, мы скажемъ, что не отсутствіе поэтичности, не недостатокъ способности къ мечт, къ игр воображенія и т. д. является характерною чертою русской національной психики, а только — реализмъ художественной мысли и самой мечты. Это даетъ намъ врное указаніе для опредленія національнаго элемента въ психологіи Базарова: Базаровъ по складу своей мысли — реалистъ по преимуществу, какимъ былъ и самъ Тургеневъ. Въ своихъ взглядахъ, мнніяхъ, стремленіяхъ и самыхъ ошибкахъ онъ отправляется отъ дйствительности, а не отъ идеи, какъ длала это и Пушкинъ, и Тургеневъ, и Гончаровъ, и Некрасовъ, и самъ ‘романтикъ’ Герценъ.— Дале, Страховъ указываетъ на будто бы особливо свойственное русскому человку, какъ таковому, пристрастіе ко всему ‘положительному’, техническому, прикладному, утилитарному,— и, связывая съ этимъ успхи русской науки въ области естествознанія, видитъ отраженіе этой черты въ базаровскомъ ‘культ’ естественныхъ наукъ, Это соображеніе не выдерживаетъ критики. Ибо этотъ ‘культъ’ достаточно объясняется общимъ — въ Западной Европ и у насъ — движеніемъ умовъ въ этомъ направленіи въ ту эпоху, на что указываетъ и самъ Страховъ. Съ другой стороны, боле чмъ странно говорить объ исключительной склонности русскаго человка ко всему прикладному и техническому: именно въ этой-то области прикладнаго знанія мы и отстали отъ другихъ культурныхъ народовъ, именно въ этой-то сфер мы и безпомощны. Что же касается Базарова, то чистая наука (естествознаніе) занимаетъ его мысль не меньше прикладной (медицины). Изъ него могъ бы выйти первостепенный ученый физіологъ, біологъ, и въ самой медицин онъ явился бы не только практическимъ врачомъ, но и ученымъ. Отвлеченные, чисто-научные интересы составляютъ весьма существенный элементъ въ его умственной жизни. Онъ — отличный наблюдатель природы. И не случайно то обстоятельство, что онъ — физіологъ, химикъ, зоологъ, а не техникъ, не инженеръ, не агрономъ…
На мой взглядъ, отпечатокъ національности лежитъ на самой яркой черт душевнаго уклада Базарова: на его пристрастіи къ отрицанію. Духъ времени только обострилъ эту національную черту и далъ ей опредленныя формы выраженія.— Давно замчено, что мы, русскіе, далеко не такъ связаны традиціей культуры, какъ связанъ ею западно-европейскій человкъ. Зависитъ это, конечно, прежде всего отъ нашей культурной отсталости, отъ недостаточной интенсивности труда, положеннаго нами на созданіе нашей цивилизаціи. Вками ‘воспитывались’ мы въ дух этой неинтенсивности труда, въ дух обломовщины, культурной безпечности и, въ конц-концовъ, усвоили себ обломовщину-какъ черту національную. Вмст съ тмъ сложилась у насъ, на той же почв, и другая черта: склонность и, такъ сказать, вкусъ къ самоотрицанію, къ насмшк надъ своею жизнью, своими нравами, формами быта, понятіями,— къ критическому и отрицательному отношенію къ себ самимъ, какъ исторически сложившейся національности. Русскій человкъ, какъ только онъ достигаетъ самосознанія и начинаетъ критически мыслить,— прежде всего принимается отрицать исторически и психологически данныя формы нашего національнаго уклада. Въ этомъ — чисто-психологическомъ — смысл мы не консервативны, какъ консервативенъ европеецъ, но вмст съ тмъ это еще не обязываетъ насъ къ раціональному отрицанію въ культур, морали, политик и т. д.: это только приводитъ къ тому психологическому, ирраціональному отрицанію, которое легко обходится безъ положительныхъ идеаловъ и носитъ названіе нигилизма. Въ предыдущей глав я указалъ на этотъ русскій нигилизмъ, какъ онъ выразился въ ‘Дым’ Тургенева — въ рчахъ Потугиш и въ общей концепціи романа, при чемъ мы заподозрли въ этомъ природномъ русскомъ нигилизм самого Тургенева. На ‘нигилизмъ’ Тургенева указывали неоднократно. Онъ самъ разсказываетъ: ‘Ни отцы, ни дти’,— сказала мн одна остроумная дама, по прочтеніи моей книги:— ‘вотъ настоящее заглавіе вашей повсти — и вы сами нигилистъ’ (По поводу ‘Отцовъ и дтбй’).— Едва ли можно сомнваться въ томъ, что и у Базарова, подъ особыми формами отрицанія, обусловленными духомъ времени, скрывается, какъ его психологическая основа, именно указанный природный русскій нигилизмъ. Вспомнимъ: на замчаніе Аркадія, что Базаровъ ‘ршительно дурного мннія о русскихъ’, онъ отвчаетъ: ‘Эка важность! Русскій человтъ только тмъ и хорошъ, что онъ самъ о себ пресквернаго мннія’ (гл. IX).— Базаровъ и самъ, повидимому, сознаетъ, что этотъ нигилизмъ его есть черта русская — національная: ‘…а разв самъ я не русскій?’ говоритъ онъ Павлу Петровичу въ отвтъ на слова послдняго, ‘стало быть, вы идете противъ своего народа?’ — Еще знаменательне слдующее мсто. Павелъ Петровичъ бросаетъ ему упрекъ въ томъ, что онъ презираетъ мужика. На это Базаровъ отвчаетъ такъ:— ‘Что-жъ, коли онъ заслуживаетъ презрнія? Вы порицаете мое направленіе, а кто вамъ сказалъ, что оно во мн случайно, что оно не вызвано тмъ самымъ народнымъ духомъ, во имя котораго вы такъ ратуете?’ (гл. X).
Итакъ, сдлавъ вышеуказанныя поправки въ аргументаціи Страхова, мы можемъ повторить его выводъ, что ‘Базаровъ представляетъ живое воплощеніе одной изъ сторонъ русскаго духа…’ — ‘Весьма замчательно (говоритъ дале Страховъ), что онъ (Базаровъ) — такъ сказать, боле русскій, чмъ вс остальныя лица романа. Его рчь отличается простотою, мткостью, насмшливостью и совершенно русскимъ складомъ…’ (‘Крит. статьи’, стр. 29).

8.

Теперь постараемся разобраться въ генеалогіи Базарова, какъ типа. Этотъ вопросъ живо интересовалъ и Писарева, вс симпатіи котораго на сторон Базарова, и Герцена, отнесшагося къ нему съ нескрываемой антипатіей. Оба писателя, какъ и Страховъ, сразу поняли жизненность и правду этого типа, въ противоположность близорукой или пристрастной оцнк его, сдланной Антоновичемъ и потомъ Скабичевскимъ {По этому поводу г. Батуринскій говоритъ: ‘Безпристрастнымъ, историческимъ изображеніемъ нигилиста 60-хъ годовъ остается романъ Тургенева, и, право, надо бы перестать повторять старыя глупости на ту тему, что Базаровъ ‘клевета на молодое поколніе*, въ особенности непріятно встрчать подобныя партійныя утвержденія въ такихъ книгахъ, какъ ‘Исторія новйшей литературы’ г. Скабичевскаго. Авторъ приводитъ ниже авторитетное свидтельство кн. Крапоткина, который говорилъ Тургеневу: ‘Базаровъ — удивительно врное изображеніе нигилиста…’ (В. П. Батуринскій, ‘А. И. Герценъ’, т. I, стр. 175).}.— Не только идеи, мннія, направленіе Базарова, но и черты его психологіи, какъ общественнаго типа, были взяты Тургеневымъ изъ дйствительности: такой типъ въ самомъ дл намчался въ самой жизни и вскор оформился и выступилъ на сцену. Писаревъ свидтельствуетъ, что ‘явленія’, изображенныя въ роман, ‘очень близки къ намъ {Т.-е. къ молодому поколнію той эпохи.}, такъ близки, что все наше молодое поколніе со своими стремленіями и идеями можетъ узнать себя въ дйствующихъ лицахъ этого романа…’ (‘Сочиненія’, т. II, статья ‘Базаровъ’, стр. 373).— Базаровъ — ‘представитель нашего молодого поколнія, въ его личности сгруппированы т свойства, которыя мелкими долями разсыпаны въ массахъ…’ (тамъ же, стр. 375).
Если образъ художественно-типиченъ, т.-е. правдиво и мтко обобщаетъ явленія жизни, то критику самъ собою навязывается вопросъ о происхожденіи, значеніи, смысл явленій, воспроизведенныхъ въ данномъ тип. Этотъ вопросъ прежде всего приводитъ къ выясненію генеалогіи типа, къ раскрытію его историческихъ и общественно-психологическихъ отношеній къ другимъ типамъ, предшествовавшимъ ему въ жизни и въ литератур. И вотъ Писаревъ и обращается къ разсмотрнію того, ‘въ какихъ отношеніяхъ находится Базаровъ къ разнымъ Онгинымъ, Печоринымъ, Рудинымъ, Бельтовымъ и другимъ литературнымъ типамъ, въ которыхъ, въ прошлыя десятилтія, молодое поколніе узнавало черты своей умственной физіономіи (тамъ же, стр. 382).— Писаревъ приходитъ къ выводу, что Базаровъ есть новый типъ передового человка, выдлившагося изъ массы и ставшаго какъ бы отщепенцемъ, подобно тому, какъ въ свое время выдлялись изъ общества и становились отщепенцами Печорины, Рудины и другіе. Слдовательно, положеніе и отношенія къ масс у Базарова оказываются такими же, какъ и у его предшественниковъ, начиная (скажемъ мы, вслдъ за Герценомъ) не Онгинымъ, а Чацкимъ, котораго Писаревъ пропустилъ. Итакъ, Базаровъ — въ своемъ род ‘лишній человкъ’ или, по крайней мр, можетъ стать таковымъ, если обнаружится разладъ между нимъ и обществомъ. Различіе между Базаровымъ, съ одной стороны, и его литературными предшественниками, съ другой, Писаревъ усматриваетъ въ томъ, какъ реагируютъ они на свое душевное одиночество. Одни изъ его предшественниковъ томились, скучали, но не умли отнестись критически къ дйствительности и къ себ самимъ (Печорины), другіе ‘боязливо спрашивали другъ друга: а пойдетъ ли за нами общество? а не не останемся ли мы одни съ нашими стремленіями?’ и т. д. Оттуда — внутренній разладъ, неумніе согласовать свою жизнь съ новыми понятіями, съ высшими запросами, которые эти люди развили въ себ (Рудины). Наконецъ, третьи ‘сознаютъ свое несходство съ массой и смло отдаляются отъ нея поступками, привычками, всмъ образомъ жизни. Пойдетъ ли за ними общество, до этого имъ нтъ дла. Они полны собою… Здсь личность достигаетъ полнаго самоосвобожденія полной особности и самостоятельности’ (тамъ же, стр. 388— 389). Это — Базаровы. Итогъ этому разсужденію Писаревъ подводитъ въ формул: ‘у Печориныхъ есть воля безъ знанія, у Рудиныхъ — знаніе безъ воли, у Базаровыхъ есть и знаніе, и воля. Мысль и дло сливаются въ одно твердое цлое’ (стр. 389).— Отсюда видно, что Писаревъ видлъ въ Базаров какъ бы идеальный типъ тхъ новыхъ людей’, которые появились въ конц 50-хъ годовъ на смну Рудинымъ, людямъ 40-хъ годовъ, но не пріурочивалъ его непремнно къ разряду разночинцевъ. Выше онъ подробно говоритъ, что хотя Тургеневъ и взялъ своего героя изъ среды разночинцевъ, изъ трудящейся массы, но это для пониманія Базарова несущественно: можно легко представить себ Базарова вышедшимъ изъ другой среды и воспитавшимся не въ нужд и труд изъ-за куска хлба, человкомъ съ хорошими манерами, ‘совершеннымъ джентльменомъ’. ‘Онъ (Базаровъ) дйствительно mal lev и mauvais ton, но это нисколько не относится къ сущности типа’, говоритъ Писаревъ (стр. 380).— Съ этимъ взглядомъ нельзя согласиться. Правда, Базаровъ могъ бы и не быть mal lev и mauvais ton, но то, что онъ — не дворянинъ, не баричъ, а разночинецъ, что онъ воспитался въ суровой обстановк трудовой жизни и вынесъ оттуда презрніе и ненависть къ барству, изнженности, ‘романтизму’ и т. д.,— это въ высокой степени характерно для него, и именно на этомъ и обоснованъ его протестъ противъ дворянскаго, барскаго типа. Вспомнимъ то, что на прощаніе говоритъ Базаровъ Аркадію: ‘…для нашей горькой, терикой, бобыльной жизни ты не созданъ. Въ теб нтъ ни дерзости, ни злости, а есть молодая смлость да молодой задоръ, для нашего дла это не годится. Вашъ братъ, дворянинъ, дальше благороднаго смиренія или благороднаго кипнія дойти не можетъ, а это пустяки. Вы, напримръ, не деретесь — и ужъ воображаете себя молодцами,— а мы драться хотимъ. Да что! Наша пыль теб глаза выстъ, наша грязь тебя замараетъ, да ты и не доросъ до насъ, ты невольно любуешься собою, теб пріятно самого себя бранить, а намъ это скучно — намъ другихъ подавай! намъ другихъ ломать надо! Ты славный малый, но ты все-таки мякенькій, либеральный баричъ…’ (гл. XXVI).— Самъ Тургеневъ указывалъ (въ письмахъ) на то, что Базаровъ былъ задуманъ, какъ демократъ не по убжденіямъ только, но преимущественно по натур, и противопоставленъ дворянскому, барскому психологическому укладу. ‘Вся моя повсть’, писалъ Тургеневъ Случевскому (1862 г.), ‘направлена противъ дворянства, какъ передового класса… Базаровъ въ одномъ мст у меня говоритъ (я это выкинулъ для цензуры) Аркадію: твой отецъ честный малый, но будь онъ расперевзяточникъ, ты все-таки дальше благороднаго смиренія или кипнія не дошелъ бы, потому что ты дворянинъ…’
Этотъ прирожденный, натуральный, классовый демократизмъ Базарова есть фактъ первостепенной важности, отъ котораго и слдуетъ отправляться для правильной постановки вопроса объ отношеніяхъ базаровскаго типа къ предшествующимъ ему. Базаровъ, какъ типъ, отнюдь не произошелъ отъ Рудиныхъ и Бельтовыхъ и не унаслдовалъ духовныхъ благъ, имъ накопленныхъ. Онъ — не преемникъ ихъ, онъ — имъ не сынъ, хотя бы и блудный (какъ понималъ и опредлялъ его Герценъ). Онъ пришелъ имъ на смну, какъ ихъ отрицаніе, и никакихъ узъ духовнаго сродства мы не найдемъ между нимъ и всей серіей типовъ отъ Чацкаго до Рудина, связанныхъ между собою единствомъ классовой психологіи.
Съ этой точки зрнія я оспариваю и мысль Писарева о психологическомъ сродств натуръ Печорина и Базарова, которую онъ развиваетъ въ стать ‘Реалисты’. Онъ говоритъ: ‘Печорины и Базаровы совершенно не похожи другъ на друга по характеру своей дятельности, но они совершенно сходны (?) между собой по типическимъ особенностямъ натуры’ (‘Сочиненія Д. И. Писарева, т. IV, стр. 26).— ‘Печорины и Базаровы выдлываются изъ одного и того же матеріала’ (стр. 25). Сходство между ними Писаревъ усматриваетъ въ слдующемъ: ‘и т, и другіе — очень умные и послдовательные эгоисты, и т, и другіе выбираютъ себ изъ жизни все, что въ данную минуту можно выбрать самаго лучшаго, и, набравши себ столько наслажденій, сколько возможно добыть (?), оба остаются неудовлетворенными, потому что жадность ихъ непомрна (?), а также и потому, что современная жизнь не очень богата наслажденіями’ (стр. 26).— Если это, съ грхомъ пополамъ, примнимо къ Печорину, то совершенно не подходитъ къ Базарову, какъ бы мы ни понимали приписываемый ему ‘эгоизмъ’ и ‘непомрную жадность’ къ ‘наслажденіямъ’. Нужно помнить, во избжаніе недоразумній, что, въ отношеніи къ Базарову, Писаревъ иметъ здсь въ виду наслажденія высшаго порядка — умственнаго труда, науки, общественной дятельности и т. д. Въ другомъ мст статьи Писаревъ подробно развиваетъ эту — очень популярную въ то время — теорію высшаго и разумнаго эгоизма, доказывая, что правильно понятые интересы личности совпадаютъ съ интересами общества, народа и всего человчества. Если этого рода ‘эгоизмъ’ свойственъ Базарову, то онъ не свойственъ Печорину — и не потому, что у послдняго нтъ ‘знанія’, нтъ истиннаго развитія, а просто потому, что, по самой натур своей, Печоринъ не можетъ быть ‘эгоистомъ’ въ этомъ смысл, и ‘наслажденія’, которыя онъ преслдуетъ, во всякомъ случа не высшаго порядка. Писаревъ забываетъ, что Печоринъ прежде всего — человкъ страстей, чего отнюдь нельзя сказать о Базаров. Базаровъ слишкомъ свободенъ внутренно, чтобы быть игралищемъ страстей… Единственное, на что можно указать, сравнивая натуры Печорина и Базарова, это — сила воли и стремленіе подчинять другихъ своей вол. Но этого слишкомъ мало, чтобы отождествлять эти дв натуры, столь различныя во всемъ остальномъ.— Какимъ бы эгоистомъ ни казался Базаровъ, онъ отнюдь не человкъ, который жаждетъ наслажденій, хотя бы и высшаго порядка. Онъ — человкъ труда и трудовой этики. Самый терминъ ‘наслажденіе’ какъ-то странно звучитъ и, такъ сказать, ржетъ ухо въ примненіи къ Базарову. Мы предпочтемъ другой терминъ: ‘умственное и нравственное удовлетвореніе’, и скажемъ, что Базаровъ легко и непроизвольно его находитъ — въ своемъ труд и въ отрицаніи.— Но послушаемъ дальше: по воззрнію Писарева, Печорины и Базаровы никакъ не могутъ ужиться (‘существовать вмст’) въ одномъ обществ (именно потому, что они ‘выдлываются изъ одного матеріала’), ‘стало быть, чмъ больше Печориныхъ, тмъ меньше Базаровыхъ, и наоборотъ. Вторая четверть XIX столтія особенно благопріятствовала производству Печориныхъ…’ (стр. 25). Нын ихъ время прошло, но ихъ запоздалые эпигоны упорно не хотятъ сойти со сцены и продолжаютъ разыгрывать или пародировать ихъ роль. Такого эпигона Писаревъ и видитъ въ Павл Петрович Кирсанов, котораго онъ называетъ ‘отживающею тнью печоринскаго типа’ (стр. 25).
Такимъ образомъ, Базаровы, враждуя съ людьми печоринскаго типа и отрицая ихъ, оказываются въ психологическомъ родств съ ними. Евгеній Базаровъ, слдовательно, по натур, по духу — родственникъ Павла Петровича Кирсанова, съ коорымъ онъ только расходится въ міросозерцаніи, въ умственныхъ вкусахъ, да и во всемъ! Нтъ нужды опровергать но. Для насъ интересно отмтить только, что, по воззрнію Писарева, базаровскій типъ не составляетъ безусловно новаго явленія жизни и находится въ нкоторой преемственной связи съ передовыми типами прошлаго, ближайшимъ образомъ роднясь съ типомъ Печорина {Любопытно отмстить, что Писаревъ приписываетъ Базарову своеобразные романтизмъ: ‘И страшно, и мучительно волнуются и борются въ широкой груди Базарова ненависть и любовь, безпощадный, стальной и холодный, судорожно улыбающійся, демоническій скептицизмъ и горячее, тоскливое, порою радостное и ликующее романтическое стремленіе въ даль, въ даль, но не прочь отъ земли, а впередъ, въ манящую, ласкающую, глубокую синеву необозримаго лучезарнаго будущаго’ (стр. 19).— Въ другомъ мст Писаревъ отмчаетъ душевное одиночества Базарова, который, такимъ образомъ, сопричисляется къ сонму ‘лишнихъ людей’ (что, конечно, еще больше сближаетъ его — въ глазахъ Писарева — съ Печоринымъ): ‘Базаровъ’, говоритъ Писаревъ, ‘съ первой минуты своего появленія приковалъ къ себ вс мои симпатіи… Я долго не могъ объяснить себ причину этой исключительной привязанности, но теперь я ее вполн понимаю. Ни одинъ изъ подобныхъ ему героевъ не находится въ такомъ трагическомъ положеніи, въ какомъ мы видимъ Базарова. Трагизмъ базаровскаго положенія заключается въ его полномъ уединеніи среди всхъ живыхъ людей, которые его окружаютъ’ (стр. 17).}.
Изъ всего этого я вывожу, между прочимъ, то, что въ представленіи Писарева тургеневскій Базаровъ отразился не вполн правильно. Писаревъ приписалъ Базарову кое-какія черты своего душевнаго склада и еще боле — черты своихъ духовныхъ и классовыхъ предковъ. Базаровъ Писарева, это — Базаровъ, переиначенный на дворянскій ладъ: черты классовой психологіи разночинца отодвинуты на второй планъ, представлены (и совершенно ошибочно) несущественными, а на первый планъ поставлены т особенности натуры Базарова, которыя можно, съ нкоторыми натяжками, сопоставить и даже отождествлять съ аналогичными чертами такого ультра-барскаго типа, какъ Печоринъ, къ которому Писаревъ, очевидно, питаетъ особое расположеніе.— Итакъ, Писаревъ понимаетъ и цнитъ Базарова подъ особымъ угломъ зрнія,— скажемъ,— подъ угламъ зрнія умственныхъ вкусовъ, моральныхъ понятій, идей, симпатій и антипатій ‘кающихся дворянъ’ 60-хъ годовъ. Это — пониманіе не полное, не безъ изъяновъ, но это — наименьшая и самая простительная изъ всхъ ошибокъ, какія тогда были сдланы критиками и судьями тургеневскаго Базарова. Одинъ только Страховъ взглянулъ на Базарова въ нкоторыхъ отношеніяхъ шире и глубже Писарева. Какъ бы то ни было, для того времени взглядъ Писарева, за вычетомъ указанныхъ выше неточностей, можетъ считаться правильнымъ. Мало того: онъ, такъ сказать, душевно-правдивъ,— совершенно такъ, какъ душевно-правдиво личное отношеніе Тургенева къ Базарову, этому ‘любимому дтищу’ великаго художника, этому ‘умниц и герою’ {Объ этомъ я говорилъ подробно въ ‘Этюдахъ о творчеств И. С. Тургенева’.}.
Иное приходится сказать о взгляд Герцена на Базарова.
Герценъ правильно понимаетъ классовыя черты въ психологіи Базарова, правильно указываетъ на жизненность типа, ссылаясь, между прочимъ, на личныя впечатлнія, но его отношеніе къ типу и лицу Базарова нельзя назвать не только ‘душевно-правдивымъ’, но и безпристрастнымъ. Вся статья Герцена (‘Еще разъ Базаровъ’ въ VIII том ‘Полярной Звзды’, перепечатана въ V-мъ том ‘Сочиненій А. И. Герцена’, стр. 426 и сл.) написана въ защиту ‘Рудиныхъ и Бельтовыхъ’, вообще дятелей прошлаго, отъ нападокъ Базарова, Писарева и другихъ представителей молодого поколнія. Базаровъ, какъ натура и какъ типъ, антипатиченъ Герцену. Великій писатель, одинъ изъ типичнйшихъ людей 40-хъ годовъ, не можетъ простить Базарову его рзкости, грубости, цинизма. Его міросозерцаніе, его отрицанія кажутся Герцену узкими, односторонними, аляповатыми. Базаровщина — явленіе болзненное, плодъ недомыслія. Базаровскій типъ представляется Герцену ‘натянутымъ, школьнымъ, взвинченнымъ’ (стр. 430). Однимъ словомъ, Герценъ отнесся къ Базарову и къ базаровщин какъ разъ такъ, какъ относится къ нимъ Павелъ Петровичъ Кирсановъ.— Герценъ въ претензіи и на Тургнева за то, что онъ унизилъ ‘отцовъ’, представилъ-Кирсановыхъ ‘ стертыми и пошлыми’ представитетелями ихъ поколнія (стр. 430). Но онъ ошибается, говоря, что это не входило въ задачу Тургенева и вышло какъ-то нечаянно. Мы знаемъ, что таково и было намреніе художника, какъ это и засвидтельствовано имъ самимъ. По мннію Герцена, ‘крутой Базаровъ увлекъ Тургенева, и вмсто того, чтобъ посчь сына, онъ выпоролъ отцовъ’ (стр. 429).— Герценъ почувствовалъ обиду за свое поколніе, чуть ли не за себя лично: ‘…часть молодого поколнія узнала себя въ Базаров. Но мы вовсе не узнаемъ себя въ Кирсановыхъ…’ (419).
Явленіе ‘нигилизма’ составляло предметъ долгихъ и скорбныхъ думъ Герцена. Къ нему онъ возвращался неоднократно и приходилъ къ выводу, что это — родъ умственной и, пожалуй, моральной болзни, которою русское общество занемогло въ тяжелый періодъ реакціи 1848—1855 гг.— ‘Темная, семилтняя ночь пала на Россію и въ ней-то сложился, развился и окрпъ въ русскомъ ум тотъ складъ мыслей, тотъ, пріемъ мышленія,.который назвали нигилизмомъ’ (стр. 437).— Но непосредственно за этими строками, изображающими нигилизмъ какъ исчадіе тьмы, онъ даетъ ему слдующее опредленіе, которое, полагаю, всякому безпристрастному человку покажется не осужденіемъ, а оправданіемъ ‘нигилизма’, какъ вполн здраваго и въ высокой степени плодотворнаго ‘склада мысли’: ‘Нигилизмъ это — логика безъ структуры, это наука безъ догматовъ, это — безусловная покорность опыту и безропотное принятіе всхъ послдствій, какія бы они ни были, если они вытекаютъ изъ наблюденія, требуются разумомъ. Нигилизмъ не превращаетъ что-нибудь въ ничего, а раскрываетъ, что ничего, принимаемое за что-нибудь, оптическій обманъ, и что всякая истина, какъ бы она ни перечила фантастическимъ представленіямъ, здорове ихъ и во всякомъ случа обязательна’.
Это и есть точка зрнія и ‘складъ мыслей’ Базарова,— и этотъ ‘нигилизмъ» давно извстенъ во всемъ образованномъ мір подъ именемъ эмпирическаго и критическаго отношенія къ дйствительности. Это — приматъ разума надъ чувствомъ, перевсъ наблюденія и опыта надъ фантазіями и иллюзіями, предпочтеніе ‘низкихъ истинъ’ ‘насъ возвышающему обману’, господство реализма и критики. Излишне пояснять, что это — явленіе общечеловческое, а не специфически-русское, и что оно ничего общаго не иметъ съ реакціей 1848—1855 годовъ.— Этотъ ‘ нигилизмъ ‘ совпадаетъ съ наукой, научнымъ міросозерцаніемъ, критической философіей. Герценъ тутъ же оговаривается, что подъ данное имъ опредленіе наши русскіе ‘нигилисты’ не подойдутъ (вдь и у нихъ была своя ‘догма’ и свои иллюзіи), но зато подойдетъ И. С. Тургеневъ, ‘бросившій въ нихъ первый камень, и, пожалуй, его любимый филосовъ Шопенгауеръ’ (стр. 487).— Но вслдъ за симъ Герценъ, нсколько неожиданно, указываетъ на признаки того, что онъ называетъ ‘нигилизмомъ’, у Блинскаго и Бакунина (очевидно, это только случайно подвернувшіеся подъ руку примры, изъ коихъ второй — о Бакунин — представляется мн неидущимъ къ длу). Значитъ, тутъ уже имется въ виду русскій нигилизмъ въ одной изъ его первоначальныхъ формъ, что явствуетъ и изъ слдующихъ за симъ строкъ: ‘Нигилизмъ съ тхъ поръ расширился, ясне созналъ себя, дале сталъ доктриною, принялъ въ себя много изъ науки и вызвалъ дятелей съ огромными силами, съ огромными талантами… Все это неоспоримо’. Такимъ образомъ, Герценъ отдаетъ ему дань справедливости, готовъ признать его заслуги и право на существованіе. Но примириться съ нимъ романтикъ Герценъ не можетъ: прежде всего, ему такъ жаль тхъ ‘насъ возвышающихъ обмановъ’, которыхъ не щадитъ ‘нигилизмъ’. Этого мотива Герценъ однако не приводитъ, выдвигая другое, столь же характерное для романтика-идеалиста, основаніе: ‘новыхъ началъ, принциповъ, онъ не внесъ’, говоритъ Герценъ…
Представитель общечеловческаго ‘нигилизма’, т.-е. эмпирической науки и критической мысли, отвтилъ бы Герцену, что изобртать ‘новыя начала, принцицы’ — дло не науки, которая только изслдуетъ природу явленій,— пусть сама жизнь выдвигаетъ какіе ей угодно принцины, хоть старые, хоть новые… Русскій же ‘нигилистъ’ Базаровъ сказалъ бы тутъ то, что сказалъ онъ Павлу Петровичу, когда послдній, начавъ съ указанія на англійскую аристократію, которая ‘дала свободу Англіи’, закончилъ свою тираду изреченіемъ, что ‘безъ принциповъ жить въ наше время могутъ одни безнравственные или пустые люди’:— ‘Аристократизмъ, либерализмъ, прогрессъ, принципы’, сказалъ Базаровъ, ‘подумаешь, сколько иностранныхъ… и безполезныхъ словъ! Русскому человку они даромъ не нужны’ (гл. X).
На вопросъ: что же именно нужно русскому человку (т.-е. Россіи)?— Базаровъ, какъ извстно, отвчаетъ, что всего нужне отрицаніе. ‘Въ теперешнее время полезне всего отрицаніе — мы отрицаемъ’, говоритъ онъ Павлу Петровичу Кирсанову (гл. X). Выше я старался выяснить происхожденіе и смыслъ базаровскаго отрицанія. Къ сказанному добавлю здсь слдующее.
Въ томъ же 1859 году, къ которому пріурочено дйствіе романа, появилось художественное произведеніе, въ которомъ большая и существенная часть того, что отрицаетъ Базаровъ, была подвергнута иному — чисто-художественному — отрицацію: Гончаровъ старую, отживающую, спящую, лниво мечтающую Россію свелъ къ обломовщин. Добролюбовъ показалъ, какъ рудинскій типъ перешелъ въ обломовскій.
Мы имемъ право взять это — столь широкое и столь глубокое — художественное обобщеніе и, пользуясь также діагнозомъ Добролюбова,— сказать, что въ сущности Базаровъ, всмъ существомъ своимъ, отрицаетъ не что иное, какъ всероссійскую обломовщину — во всхъ ея видахъ и проявленіяхъ.
Это даетъ намъ возможность уловить и положительную, идейную сторону базаровскаго отрицанія. Оно оказывается вовсе не столь безпринципнымъ, какъ это представлялось, напр., Герцену.
Базаровъ утверждаетъ, что ‘русскому человку даромъ не нужны’ разныя хорошія иностранныя слова, въ томъ числ даже такія, какъ ‘либерализмъ’ и ‘прогрессъ’. Онъ называетъ ихъ ‘безполезными’. Очевидно, онъ возстаетъ не противъ идей, а противъ пустыхъ словъ, а пустыми длаетъ ихъ всероссійская обломовщина. ‘Идея’, базаровскаго ‘нигилизма’, кажущагося безпринципнымъ, такова: ‘русскому человку’ прежде всего нужны трудъ, знаніе, энергія, критика и отрицаніе всхъ старыхъ предразсудковъ, шаблонныхъ понятій,— ему нужно подавить апатію, лнь, безволіе,— вылчиться отъ обломовщины. Это — очередная задача (‘въ теперешнее время’, говоритъ онъ, ‘полезне всего отрицаніе’). Базаровъ вовсе не проповдуетъ отрицаніе для отрицанія. Онъ руководится критеріемъ пользы,— именно пользы для ‘русскаго человка’.— Разъ это такъ, то само собой падаетъ утвержденіе Герцена, что ‘нигилизмъ’ (Базаровъ) не внесъ новыхъ началъ, принциповъ. Разв базаровскій ‘культъ’ труда, положительной науки, критики не есть новое начало въ классической стран обломовщины? Разв демократизмъ и трудовая этика Базарова — не принципъ, который былъ и новымъ и настоятельно-нужнымъ въ аристократической, крпостнической Россіи наканун великой реформы? Разв ригоризмъ, трудоспособность и внутренняя свобода Базарова не были тогда и не остаются донын оздоровляющими и движущими началами?
Базаровщина явилась, безъ всякаго сомннія, новымъ и въ высокой степени благотворнымъ началомъ въ стран, которая еще до недавняго времени, почти до нашихъ дней, казалась неизлчимо-больной застарлою болзнью — обломовщины.

ГЛАВА V.
‘Кающіеся дворяне’ и ‘разночинцы’ 60-хъ годовъ.

1.

Терминъ ‘кающіеся дворяне’ введенъ Михайловскимъ, который въ извстныхъ полубеллетристическихъ очеркахъ ‘Въ перемежку’ (1876—1877 гг.) впервые очертилъ этотъ общественно-психологическій типъ и указалъ на его значеніе. Гораздо позже (1891 г.), въ ‘Литературныхъ воспоминаніяхъ’, Михайловскій писалъ: ‘кающіеся дворяне’ спорадически появлялись очень давно, но en masse обнаружились лишь въ сороковыхъ годахъ, а замтнымъ историческимъ факторомъ стали лишь въ эпоху реформъ, когда смшались съ ‘разночинцами’, т.-е. съ разнаго званія и сословія людьми, вызванными къ дятельности эпохою реформъ изъ низшихъ слоевъ. Въ семидесятыхъ годахъ теченіе это лишь ярче и рзче обозначилось’ (‘Литерат. воспом. и соврем. смута’, изд. 1900 г., томъ I, стр. 140—141).
Было бы весьма любопытно прослдить въ прошломъ, начиная съ XVIII-то вка, спорадическое появленіе въ рядахъ интеллигенціи предстатителей этихъ двухъ общественно-психологическихъ типовъ. Не вдаваясь здсь въ такого рода изысканія, укажу только на Посошкова, Ломоносова, Никитина, Кольцова, какъ на разночинцевъ не только по происхожденію, а и по психологическому типу, затмъ — на Радищева, Новикова, нкоторыхъ декабристовъ (напримръ, на Н. И. Тургенева, Якушкина), на Герцена, Огарева, И. С. Тургенева, какъ на дятелей, у которыхъ черты ‘дворянскаго покаянія’ выступали съ большею или меньшею отчетливостью. Издавна въ составъ русской интеллигенціи входили и разночинцы, и кающіеся дворяне, и въ разное время наблюдается какъ бы стихійное стремленіе ихъ къ смшенію, къ объединенію. Въ 40-хъ годахъ этотъ процессъ обнаружился весьма явственно,— и въ рядахъ интеллигенціи того времени мы уже встрчаемъ лицъ, въ душевномъ склад которыхъ совмщались черты того и другого типа. Таковъ былъ, прежде всего, Блинскій, разночинецъ по происхожденію и по нкоторымъ чертамъ натуры и въ то же время человкъ, въ душ котораго были собраны вс ‘покаянія’ эпохи, въ томъ числ и дворянское.
Во второй половин 50-хъ годовъ и въ начал 60-хъ совершилось, такъ сказать, обновленіе состава русской интеллигенціи. Въ большомъ количеств выступили на сцену разночинцы (большею частью, духовнаго происхожденія), ставшіе во глав новаго движенія, которое, благодаря имъ, и получило рзкій отпечатокъ демократизма и, частью, народничества. Объ руку съ разночинцами шли и новые ‘кающіеся дворяне’, также появившіеся въ большомъ количеств и внесшіе свой, весьма замтный, вкладъ въ развитіе передовой идеологіи. Къ ихъ числу принадлежалъ и самъ H. К. Михайловскій, впервые очертившій психологію этого типа. Присмотримся къ ней нсколько ближе, пользуясь очерками ‘Въ перемежку’, которые имютъ силу настоящаго ‘документа’.
Разсказъ ведется отъ лица героя — Темкина. Темкинъ — дворянинъ стариннаго, но захудалаго рода Темкиныхъ-Ростовскихъ, происходящаго будто бы отъ одного изъ сыновей Владиміра Св. Нкогда Темкины были очень богаты и процвтали на лон крпостного права, но ихъ имнія давно уже перешли въ другія руки, и у отца разсказчика осталось всего какихъ-нибудь ’10—12 (считая малолтокъ) крпостныхъ и небольшой деревянный домъ въ губернскомъ город’ (Сочин. H. К. Михайловскаго, изд. 1897 г., т. IV, стр. 222). Темкинъ-отецъ всю жизнь провелъ на служб, между прочимъ по откупамъ. Это уже не помщикъ-дворянинъ, это просто — чиновникъ, но только дворянскаго происхожденія и сохранившій нкоторыя черты барскаго типа. Онъ не принадлежитъ къ разряду ‘кающихся’, но, какъ человкъ очень умный, онъ вполн свободенъ отъ предразсудковъ своего сословія, не кичится знатностью рода и даже доступенъ нравственной тревог, укорамъ совсти за дянія, обычно не считавшіяся въ т времена предосудительными или гршными.— ‘Почемъ знать’,— пишетъ его сынъ,— ‘можетъ быть — я такъ хотлъ бы этому врить — можетъ быть, и отецъ ужъ каялся, только не хватило у него силъ каяться на чистоту…’ (стр. 233—234). Признаки того, что Темкинъ-отецъ былъ доступенъ, если не покаянію, то, по крайней мр, укорамъ совсти, замтны въ его отношеніяхъ къ крпостному Якову, которому онъ прощаетъ вс его выходки и даже покушеніе на кражу и бгство. Яковъ состоитъ при немъ въ качеств камердинера, и баринъ относится къ нему съ какою-то особою жалостливостью, въ которой видно какъ бы сознаніе своей вины передъ этимъ крпостнымъ слугой. Впослдствіи Темкинъ-сынъ узнаетъ или догадывается, что Яковъ — его братъ, незаконный сынъ его отца, и это послужило толчкомъ къ его глубоко-искреннему и страстному покаянію.
Задатки ‘дворянскаго покаянія’, какіе мы увидимъ у отца, развились у сына и превратились въ яркій психологическій процессъ, опредлившій направленіе его дальнйшаго умственнаго и моральнаго развитія.
Въ этомъ процесс, думается мн, замтная, но не сознаваемая роль должна быть отведена факту ‘захудалости дворянскаго рода’. Правда, кающіеся дворяне выходили не только изъ захудалыхъ, обднвшихъ дворянскихъ семей, но также изъ незахудалыхъ. Извстны случаи, когда богатые дворяне раздавали мужикамъ свои земли и деньги, а сами ‘шли въ народъ’, или вообще обращались къ трудовой жизни разночинца. Одинъ такой случай, относящійся къ 60-мъ годамъ, приведенъ въ тхъ же очеркахъ ‘Въ перемежку’ {Это — исторія Н. Д. Долматова, который, получивъ въ 1859 году наслдство въ 1000 десятинъ, цликомъ отдалъ ихъ крестьянамъ, отпустивъ ихъ на волю (1859 г.), ‘за что и получилъ высочайшую благодарность’. Самъ же Долматовъ сталъ жить собственнымъ трудомъ, а потомъ увлекся освободительнымъ движеніемъ у славянъ (сперва, въ конц 60-х годовъ, у болгаръ, подготовлявшихъ возстаніе). Потомъ онъ работалъ и разныхъ заводахъ въ Сербіи и въ Россіи, въ качеств простого рабочаго Наконецъ, принялъ участіе въ герцеговинскомъ возстаніи и погибъ въ сраженіи подъ Карагуевацомъ (8 янв. 1875 г.).}. Въ эпоху ‘хожденія въ народъ’ подобные акты самоотверженія были явленіемъ нердкимъ.— Кстати укажу на то, что именно этою чертою кающіеся дворяне 60—70-хъ годовъ выгодно отличаются отъ своихъ предшественниковъ, кающихся дворянъ 40-хъ годовъ, которые такого самоотверженія не обнаруживали…
Но какъ бы ни были часты эти подвиги отреченія отъ всхъ благъ міра въ сред кающихся дворянъ 60-хъ и, еще чаще, 70-хъ годовъ, я все-таки думаю, что матеріальная захудалость, конечно, при сохраненіи умственной и моральной силы, была условіемъ особливо благопріятнымъ для возникновенія дворянскаго покаянія, а еще боле для сближенія и смшенія съ разночинцами. Когда происходитъ массовое отреченіе отъ преимуществъ даннаго класса, когда цлыя поколнія уходятъ изъ привиллегированнаго сословія, стремясь смшаться съ разночинцами, и усвоиваютъ идеологію и мораль послднихъ, то — передъ нами явленіе слишкомъ значительное и сложное, чтобы возможно было объяснить его дйствіемъ одного лишь нравственнаго фактора. Подъ этимъ нравственнымъ факторомъ скрывается, такъ сказать, ‘подсознательный’ экономическій и — шире — соціальный факторъ, состоящій въ матеріальной захудалости и въ соціальномъ разложеніи класса. Покойный Михайловскій обращалъ особенное вниманіе на дйствіе производнаго — моральнаго — фактора, на вопросъ совсти, и усматривалъ въ тип ‘кающагося дворянина’ особливую душевную красоту. Я не отрицаю ни выдающейся роли моральнаго начала, ни душевной красоты типа, но вижу въ нихъ явленіе вторичное, производное,— въ тхъ случаяхъ, когда ‘дворянское покаяніе’ получаетъ характеръ движенія массового и когда сторона моральная проявляется не въ вид порыва, увлеченія, страсти, а только — какъ боль совсти и отвращеніе къ традиціонной морали класса и его бытовымъ формамъ. Матеріально-захудалый дворянинъ, если только онъ умный и морально-здоровый человкъ, легко освобождается отъ предразсудковъ и специфической идеологіи своего класса,— и ему уже не трудно отнестись критически къ его традиціямъ, уразумть и восчувствовать безнравственную сторону жизни, основанной на крпостномъ прав, на сословныхъ прерогативахъ, и — начать ‘каяться’. Боль совсти въ этомъ процесс есть фактъ, не подлежащій сомннію, какъ не подлежитъ сомннію и его высокое моральное достоинство, его ‘красота’. Но этотъ фактъ связанъ причинною связью съ другимъ фактомъ — экономическаго и соціальнаго упадка класса, чему, въ свою очередь, онъ. сильно способствуетъ, ибо ‘кающіеся’ и отрекающіеся, т.-е. лучшіе представители класса, уходятъ прочь, и въ немъ остаются средніе и худшіе. Классъ вырождается…
Вотъ именно этотъ выходъ изъ класса (а не только ‘покаяніе’), выходъ, мотивированный моральными побужденіями (и также тмъ, что новому поколнію стало тошно и скучно въ данной классовой сред), и долженъ быть признанъ главнымъ характернымъ признакомъ, которымъ кающіеся дворяне конца 50-хъ годовъ и послдующаго времени рзко отличались отъ своихъ предшественниковъ? отъ кающихся дворянъ 40-хъ годовъ. Это было явленіе новое и почти не отмченное съ нашей художественной литератур, на что указываетъ и Михайловскій, говоря (не совсмъ точно): ‘…чувство личной {Курсивъ Михайловскаго.} отвтственности за свое общественное {Курсивъ Михайловскаго.} положеніе — есть тема новая и почти нетронутая’ (тамъ же, стр. 279). Точне было бы сказать такъ: выходъ изъ класса, отказъ отъ принадлежности къ нему, мотивированный обострившимся чувствомъ личной отвтственности за свое общественное положеніе, есть явленіе новое, оставшееся почти незатронутымъ художественною литературою. Вдь въ свое время и Тургеневъ, и Огаревъ, и Герценъ, а въ художественной литератур, напр., уже Чацкій, потомъ Лаврецкій и другіе чувствовали личную отвтственность за свое общественное положеніе, но только это чувство не было у нихъ настолько сильно, чтобы побудить ихъ къ отказу отъ своего общественнаго положенія, да и вся совокупность условій времени не благопріятствовала этому.

2.

Очерки ‘Въ перемежку’ воспроизводятъ съ большою точностью психологію ‘кающихся дворянъ’ и ‘разночинцевъ’ 60-хъ и 70-хъ годовъ. Передъ нами рядъ фигуръ, которымъ нельзя отказать въ типичности.
Не лишены интереса поясненія, сообщенныя въ ‘Литературныхъ воспоминаніяхъ’: въ основу очерковъ были положены нкоторые эпизоды изъ ранняго, почти юношескаг произведенія Михайловскаго, неоконченнаго и неопубликованнаго романа ‘Борьба’.— ‘Я ршилъ,— говоритъ онъ,— имъ воспользоваться, какъ введеніемъ въ рядъ образовъ и картинъ изъ жизни одной группы ‘кающихся дворянъ’ и ‘разночинцевъ’, при чемъ разршилъ себ всякія отступленія, комментаріи, перерывы. Такимъ образомъ и вышли очерки ‘Въ перемежку’, печатавшіеся въ ‘Отеч. Запискахъ’ въ 1876—1877 годахъ’.— Дале указывается на то, что хотя въ исторію Григорія Темкина вошли нкоторыя черты изъ личной жизни автора, но въ общемъ это — не автобіографія, и самъ разсказчикъ, Темкинъ,— не портретъ автора. Многіе эпизоды сочинены, такъ же какъ и вс дйствующія лица, кром Бухарцева, въ которомъ выведенъ молодой, рано умершій ученый біологъ Ножинъ, близкій пріятель Михайловскаго въ начал 60-хъ годовъ {Николай Дмитріевичъ Ножинъ, рано умершій (въ 1866 г.), подавалъ блестящія надежды — какъ первостепенная ученая сила. Повидимому, онъ имлъ большое вліяніе на развитіе Михайловскаго, направивъ его интересы въ сторону біологіи въ ея отношеніяхъ къ соціологіи. Въ ‘Литерат. воспомин.’ Михайловскій говоритъ о немъ, какъ о геніальномъ ум ‘съ сверкающей фантазіей’.— Такъ же изображенъ и Бухарцевъ. Но въ этомъ образ подчеркнуты черты, дворянскаго покаянія’ и ‘разночинства’, очевидно, совмщавшіяся въ характер Ножина.}. ‘Соня, Апостоловъ, Сицкій, Нибушъ, Башкинъ — все это чистая Dichtung, но Dichtung, основанная на пристальныхъ наблюденіяхъ подлинной жизни, и въ этомъ смысл Wahrheit’ (‘Литерат. восп. и совр. смута’, т. I, стр. 142). Такимъ образомъ, здсь, хотя и отрывочно, эпизодически, но тмъ не мене врно и ярко очерчено занимающее насъ явленіе, т.-е. новые типы кающихся дворянъ и разночинцевъ въ ихъ генезис и дальнйшемъ развитіи. Явленіе живьемъ взято изъ дйствительности, и самый недостатокъ художественной обработки, и даже вторженіе публицистики, нарушающее послдовательность разсказа, только усиливаютъ впечатлніе жизненной правды очерковъ.
‘Кающіеся дворяне’, уходя изъ своего класса, встрчались съ ‘разночинцами’, выходцами изъ другихъ слоевъ, и об группы, сливаясь, образовали междуклассовую интеллигенцію съ ея особымъ настроеніемъ, съ ея идеологіей, въ которую т и другіе вносили свой вкладъ.
Очерки даютъ возможность съ точностью указать, что именно внесли сюда ‘кающіеся дворяне’. Они внесли моральный фактъ покаянія со всми его послдствіями, въ ряду которыхъ выдляется специфическое тяготніе къ на, роду, откуда — особая, такъ сказать, ‘дворянская’ форма народничества, психологически замтно отличающаяся отъ другихъ его формъ. Въ связи съ этимъ, у ‘кающихся дворянъ’ обнаруживалось стремленіе перестроитьсвою личную жизнь на новыхъ нравственныхъ началахъ. ‘Кающіеся дворяне’ были моралистами и ‘сектантами’ гораздо въ большей мр, чмъ разночинцы, и пропаганда Писарева въ сред первыхъ находила больше откликовъ и сочувствія, чмъ въ сред вторыхъ. Это различіе указано въ слдующихъ строкахъ: ‘Въ то время, какъ Писаревъ и другіе изыскивали программу чистой, святой жизни, уединенной отъ всякой общественной скверны, а мы, чуть ли не большинство тогдашней молодежи, старались проводить эту программу въ жизнь, въ это самое время, вс эти Помяловскіе, Ршетниковы, Щаповы, Нибуши {Нибушъ (одно изъ дйствующихъ лицъ въ фабул очерковъ, гд оно играетъ видную роль), незаконный сынъ помщика-дворянина Шубина и крпостной бабы, отнесенъ въ разряду ‘разночинцевъ’.} и проч. знать не хотли никакихъ епитимій и знакомились съ блой горячкой… Ихъ не могло мучить сознаніе личной отвтственности за свое общественное положеніе, ихъ могла душить только злоба за искалченную жизнь…’ (Сочин., т. IV, 322).
Впрочемъ, эту послднюю черту (‘злоба за искалченную жизнь’ и запой) нельзя считать постоянною и типичною принадлежностью разночинцевъ, и самъ Михайловскій выводитъ на сцену яркихъ представителей типа, у которыхъ этой черты нтъ, но зато есть другая, въ самомъ дл очень характерная для нихъ, именно — то, что этихъ людей не мучило ‘сознаніе личной отвтственности за свое общественное положеніе’, кром того, у нихъ отмчены другія черты нравственнаго характера, которыя, вмст съ чертами своебразнаго умственнаго склада, представляютъ высокій общественно-психологическій интересъ. Въ этомъ отношеніи особеннаго вниманія заслуживаетъ фигура Апостолова. Это — разновидность базаровскаго типа. Человкъ большого ума, по преимуществу критическаго и аналитическаго, рдкой независимости мысли и внутренней свободы, незаурядной душевной силы,— онъ въ то же время убжденный человкъ протеста и идеи. Его личность и жизнь окружены нкоторою таинственностью. Очевидно, онъ ведетъ пропаганду и иметъ успхъ, благодаря своему нравственному авторитету, уваженію, какимъ онъ пользуется въ кругахъ молодежи, солиднымъ знаніямъ и выдающимся діалектическимъ способностямъ. По складу ума, онъ отчасти напоминаетъ Чернышевскаго, аналитика и раціоналиста, обнаруживая при томъ и свойственное Чернышевскому стремленіе къ якобы холодному безпристрастію въ моральной оцнк людей. Прочтемъ слдующее: ‘На первый взглядъ онъ представлялъ собою воплощенное безпристрастіе. Любую цльную, живую форму бытія, какъ создалась она природой и исторіей, онъ всегда готовъ былъ разложить на логическіе моменты. Онъ могъ сдлать это и съ самымъ близкимъ человкомъ, съ своимъ единомышленникомъ (хотя вполн единомышленныхъ у него не было), и съ человкомъ завдомо враждебнымъ. И тутъ, и тамъ онъ находилъ добро и о, только въ различныхъ пропорціяхъ’… (ib., 354).— Дале Темкинъ говоритъ, что безпристрастіе Апостолова ‘сбивало съ толку’ и ‘казалось намъ слишкомъ утонченнымъ, ненужнымъ и непріятнымъ’. Но, при ближайшемъ ознакомленіи съ идеями Апостолова и его отношеніемъ къ вещамъ и людямъ выяснялось, что это безпристрастіе отнюдь не переходило въ безстрастность, въ безпринципный ‘объективизмъ’, исключающій моральную или вообще субъективную оцнку.— ‘Ивана, Сидора, правыхъ, лвыхъ Апостоловъ судилъ съ какой-то высшей точки зрнія, постоянно съ одной и той же, которая отнюдь не оправдывала безобразій на томъ основаніи, что они фактически существуютъ’ (стр. 354). Это была какая-то смсь ‘личнаго безпристрастія съ систематическимъ пристрастіемъ’, живо напоминающая Чернышевскаго и — частью — Базарова. Апостоловъ, несомннно, человкъ протеста и послдовательнаго отрицанія, но въ то же время онъ обладаетъ рдкою терпимостью, исключающею всякое сектантское отношеніе къ вещамъ, людямъ и понятіямъ. Это, между прочимъ, обнаруживается въ эпизод, гд разсказано, какъ въ квартир Апостолова Темкинъ встртилъ медіума изъ мужиковъ, въ которомъ узналъ своего друга дтства — Якова. Эта встрть, говорилъ Темкинъ, ‘меня порядочно встряхнула. Апостоловъ это оцнилъ, очень сочувственно выслушалъ мои изліянія, говорилъ со мной задушевно и, наконецъ, далъ прочитать’ свое сочиненіе подъ заглавіемъ: ‘Кто мой братъ’ (стр. 356).— Темкину въ этомъ трактат кое-что показалось неяснымъ, но его ‘поразилъ общій, безотрадный тонъ статьи: брата у Апостолова не оказывалось нигд’ (ib.).— Нсколько выше изложено содержаніе этой рукописи по главамъ. Въ первой глав идетъ рчь о брат по крови, о семейныхъ отношеніяхъ, которыя подвергнуты здсь рзкой критик, отзывающейся — базаровщиной. Во второй, озаглавленной ‘братъ-кутейникъ’, разбирается сословная среда, изъ которой вышелъ авторъ (духовенство и эта глава ‘завершается историческимъ очеркомъ духовнаго сословія въ Россіи и потомъ трактатомъ о кастахъ и сословіяхъ вообще’. Глава третья (*братъ-славянинъ’) подымаетъ національный вопросъ, критикуетъ славянофильскую доктрину и отвергаетъ всякій націонализмъ. Наконецъ, глаза четвертая посвящена ‘меньшему брату’, народу. Она произвела на Темкина сильное впечатлніе. Здсь Апостоловъ подвергаетъ народную жизнь, бытъ и психику все той же разлагающей критик. Онъ, очевидно, не народникъ. Въ немъ, какъ и слдовало ожидать, нтъ также ничего похожаго на дворянское покаяніе.— Ближе всего подходитъ его точка зрнія къ базаровской: ‘Меньшая братія оказывается невжественнымъ стадомъ барановъ, которое уже по одному этому не можетъ быть его, Апостолова, братьей’ (стр. 356—357).— Но, разумется, это — отнюдь не то отношеніе къ народу, какое свойственно тмъ, которые судятъ о народ съ высокомрной точки зрнія привиллегированныхъ классовъ. Апостоловъ принадлежитъ къ ‘внклассовой’ интеллигенціи и судитъ о народ — какъ демократъ. Въ его стать ‘достается на орхи’ и ‘старшему брату’, и при томъ не только такому, который, пользуясь выгодами привиллегированнаго положенія, образованія и т. д., не сознаетъ всей несправедливости этихъ порядковъ, но и такому, который это сознаетъ. ‘Достается на орхи’ и самому автору статьи: ‘Онъ не находитъ брата среди меньшей братьи не только потому, что тамъ мракъ, невжество, косность, не только потому, что онъ выше ихъ, а и потому, что онъ ниже ихъ. А ниже ихъ онъ уже по одному тому, что стоитъ надъ ними’ (стр. 357).— Апостоловъ — соціалистъ, которому претитъ соціальное неравенство, эксплуатація чужого труда, экономическое порабощеніе массъ.— Рукопись оканчивается безотраднымъ, безысходнымъ заключеніемъ: ‘Старшимъ братомъ не хочу (быть), ровней не могу’ (стр. 357).
Все это живо напоминаетъ Базарова. Разница лишь въ томъ, что Базаровъ, презирая мужика въ его ныншнемъ состояніи, не особенно опечаленъ своею отчужденностью отъ народа и находитъ (или думаетъ найти) удовлетвореніе, такъ сказать, въ ‘чистомъ отрицаніи’ и въ своихъ занятіяхъ естествознаніемъ и медициной, между тмъ какъ Апостолова точитъ червь отщепенства, и нтъ у него бодрой, ршительной самоувренности Базарова (‘много длъ обломаю’). Присмотрвшись къ Апостолову ближе, Темкинъ выноситъ такое впечатлніе: ‘нтъ, это… не холодное, почти бездушное существо, преданное діалектик… Онъ — страдалецъ…’ (стр. 357).
Въ другомъ мст (стр. 353—354) указано на то, что Апостоловъ не имлъ личныхъ привязанностей, и отъ него ‘вяло холодомъ’. Это — натура замкнутая, неэкспансивная. Его не вызовешь на изліянія, на откровенныя признанія, что такъ любятъ русскіе мыслящіе люди вообще, молодежь въ особенности. Это опять-таки напоминаетъ Базарова. Но у Апостолова нтъ и тни базаровской суровости, грубости, эгоизма, въ немъ много благодушія, привтливости и доброты. Писаревъ узналъ бы въ немъ того воспитаннаго, ‘приличнаго’ Базарова,— Базарова, джентльмена, о которомъ онъ говоритъ въ своей стать, цитированной мною въ предыдущей глав.

3.

Присмотримся ближе къ тому, какъ относится Апостоловъ къ народу. У него, повидимому, нтъ настоящей любви къ мужику и склонности идеализировать его, соотвтственно этому, въ его идеяхъ нтъ народничества даже въ обширномъ смысл этого слова, но, при всемъ томъ, его мысли прикованы къ вопросу о тяжкой дол трудящихся массъ, о несправедливости или безобразіи строя, основаннаго на ихъ эксплуатаціи, наконецъ — о возможномъ пути, ведущемъ къ устраненію этого зла. Вмст съ другими разночинцами и вмст съ кающимися дворянами онъ ратуете или собирается ратовать за интересы народа. Во всякомъ случа, онъ, при всей своей внутренней свобод, далеко и свободенъ отъ власти навязчивой русской идеи, которую Темкинъ, излагая содержаніе сочиненія Апостоловъ воспроизводитъ такъ: ‘тамъ’, т.-е въ народной жизни, ‘при всемъ невжеств, есть разумный трудъ, польза котораго очевидна и трудящемуся, и другимъ. Здсь {Т.-е. въ жизни привилегированныхъ классовъ, а равно и междуклассовой интеллигенціи.}, даже при переполненной знаніемъ голов, цль труда едва мерцаетъ вдали, да и то Это можетъ быть не маякъ, а блудящій огонекъ. Тамъ среди мрака сіяетъ чистая совсть. Здсь, чмъ свтле кругомъ, тмъ больне совсть. Тамъ косность, но тамъ и сила. Здсь движеніе, но здсь и безсиліе’ (357).
Это все тотъ же роковой, досел не упраздненный, вопросъ объ отношеніяхъ между интеллигенціей и народомъ. Онъ ставится или, лучше сказать, онъ фатально возникаетъ въ сознаніи лучшихъ людей уже очень давно, чуть-ли не со временъ Радищева. Но только въ конц 50-хъ годовъ и въ начал 60-хъ, въ виду великихъ реформъ, онъ сдлался, если можно такъ выразиться, обязательнымъ для всякаго мыслящаго, чувствующаго и гуманнаго человка въ Россіи. Онъ превратился тогда въ общее достояніе нашей передовой интеллигенціи, между тмъ какъ раньше его подымали, имъ занимались отдльные кружки и отдльныя лица. Измнилась и самая постановка его въ сознаніи мыслящаго человка,— она углубилась и расширилась, вопросъ получилъ характеръ моральный, ставъ вопросомъ совсти,— и съ тхъ поръ онъ стоитъ передъ нашимъ сознаніемъ — какъ своего рода ‘memento’, какъ вчное напоминаніе, предостереженіе, укоръ и, въ этомъ смысл, фатально ограничиваетъ нашу внутреннюю свободу, вольную работу нашей мысли, наше творчество, нашу дятельность. Ко множеству вншнихъ ограниченій, цензурныхъ, полицейскихъ, административныхъ, присоединилось еще внутреннее, добровольное самоограниченіе, въ силу котораго любое движеніе мысли, всякій творческій актъ, вс высшіе интересы духовной жизни всегда рискуютъ быть отравленными вопросомъ и сомнніемъ на тему: къ чему? зачмъ? Какой смыслъ — мыслить, работать, творить, когда народъ томится въ нужд, въ невжеств, подъ властью тьмы, и все равно не воспользуется плодами нашего умственнаго труда? Для кого работаемъ мы? Пропасть, залегшая между народомъ и интеллигенціей, не обрекаетъ ли насъ на то, что мы фатально работаемъ для себя, для самоуслажденія, для ‘общества’, которое образуетъ крошечный островокъ въ необозримомъ океан народной, крестьянской Россіи? И вся высшая культура съ ея высокими интересами науки, философіи, искусства — не является ли въ Россіи роскошью?
Мысль о томъ, что вдь можно жить и работать ‘вообще’ для ‘идеи’, для ‘прогресса’, для будущаго, для человчества, не имла у насъ широкаго распространенія и сколько-нибудь прочной власти надъ умами. Русскій мыслящій и гуманно-чувствующій человкъ хочетъ ясно видть благую и достижимую цль своего труда,— а въ Россіи, когда говорятъ о міровомъ прогресс, о благ человчества и т. д., какъ о цли труда,— Апостоловы совершенно справедливо возражаютъ, что эта цль ‘едва мерцаетъ вдали, да и то это, можетъ быть, не маякъ, а блудящій огонекъ…’. Ужъ на что внутренне свободенъ Базаровъ, а и тотъ говоритъ: ‘…либерализмъ, прогрессъ, принципы… подумаешь, сколько иностранныхъ… и безполезныхъ словъ! Русскому человку они даромъ не нужны…’.— А вдь Базаровъ — не славянофилъ и даже не народникъ…
Трагедія русской интеллигенціи — въ томъ, что, по условіямъ нашей жизни, по трудно-искоренимымъ наслдіямъ прошлаго, демократизація высшей культуры досел встрчала у насъ непреодолимыя препятствія. Сколько бы ни доказывали, что высшія блага культуры самоцнны, и что можно служить имъ, не помышляя обо всемъ прочемъ,— никакая интеллигенція не можетъ безпечально предаться этому служенію, разъ она не иметъ увренности въ полезности своего труда для страны, для родины, для большинства населенія, для народной массы. Это вытекаетъ изъ психологіи интеллигенціи, не только русской, но и всякой, а также изъ природы тхъ же ‘самоцнныхъ благъ’. Примириться съ умственнымъ, моральнымъ, культурнымъ одиночествомъ, съ участью ‘лишнихъ’, ‘отщепенцевъ’ могутъ отдльныя лица, но отнюдь не вся интеллигенція, какъ цлое, какъ армія культурныхъ тружениковъ, работниковъ просвщенія, представителей мысли, творчества и совсти страны. Отрзанная отъ широкихъ круговъ населенія, интеллигенція фатально превращается въ узкій, тсный, душный мірокъ, въ которомъ вс высшія ‘самоцнныя’ блага умственной культуры по необходимости обезцниваются безплодными словопреніями и превращаются въ игрушку, въ забаву или въ ‘плнной мысли раздраженіе’. Такъ это и было въ 40-хъ годахъ, отчего и распадались преждевременно интеллигентные кружки той эпохи,— а вдь они вербовались изъ лучшихъ людей, въ нихъ были первостепенные умы и дарованія… Интеллигентный трудъ, какъ и всякій другой, нуждается прежде всего въ спрос. Работать надъ высшими самоцнными благами тамъ, гд нтъ спроса на нихъ, психологически невозможно для всхъ, кто только не иметъ права, даваемаго геніемъ, говорить: я и человчество. Интеллигенція говоритъ сперва (пока она немногочисленна): я и окружающее общество, и — работаетъ плодотворно и осмысленно въ интересахъ окружающей, ближайшей среды, поскольку въ этой послдней есть спросъ на ‘продукты’ интеллигентнаго труда. Когда же интеллигенція разростается и въ ея составъ уже входитъ почти вся окружающая среда, тогда интеллигенція становится лицомъ къ лицу съ народной массой и говоритъ: я и народъ. И, разумется, прежде всего ждетъ со стороны народа спроса на свой трудъ, сочувствія, пониманія, отклика. И когда оказывается, что нтъ оттуда ли спроса, ни сочувствія, ни отклика,— вотъ тогда-то и начинается та трагедія, которая выпала на долю русской интеллигенціи.
Однимъ изъ ближайшихъ порожденій этой трагедіи является созданіе иллюзіи недостающаго спроса и сочувствія,— иллюзіи, съ которою тсно связана другая — идеализація мужика и, вмст съ тмъ, повышенная, романтическая оцнка ‘устоевъ’ народной жизни, крестьянскаго труда, крестьянской ‘трудовой этики’. Такъ, Апостоловъ называетъ трудъ мужика ‘разумнымъ трудомъ’, ‘польза котораго очевидна и трудящемуся, и другимъ’. Въ противоположность этому, трудъ интеллигентнаго человка представлялся ‘непроизводительнымъ’, его польза — сомнительной, кром, конечно, тхъ рдкихъ случаевъ, когда онъ непосредственно направленъ на удовлетвореніе тхъ или другихъ нуждъ народа или на защиту его интересовъ. Служеніе народу по необходимости стало верховнымъ критеріемъ, которымъ опредлялось достоинство и даже, такъ сказать, моральная законность различныхъ интеллигентныхъ профессій. Многія изъ послднихъ были забракованы или, по крайней мр, оставлены подъ сомнніемъ, въ томъ числ и такія, какъ профессіи художника, поэта, ученаго, писателя. Эти занятія получали свое оправданіе въ томъ лишь случа, если писатель, ученый, художникъ подымалъ и разрабатывалъ вопросы, такъ или иначе относящіеся къ жизни народа, если, при этомъ, онъ былъ воодушевленъ идеей служенія народному благу и т. д. Соотвтственно этому, классифицировались и идеи, направленія, идеалы, тенденціи: одни одобрялись, какъ полезные или могущіе быть полезными народу, другіе отвергались, какъ безполезные или вредные… Это былъ какой-то грозный и безапелляціонный судъ, тяготвшій надъ русскою мыслью, совстью и творчествомъ. Правда не вс подчинялись ему, не вс признавали его моральны’ авторитетъ, было много дятелей, которые не поклонялись этому идолу ‘народной пользы’. Но ‘идолъ’ былъ налицо, его ‘культъ’ распространялся и пріобрталъ все больше и больше адептовъ въ лучшей части молодого поколнія. Въ начал 70-хъ годовъ это движеніе приняло, можно сказать, характеръ эпидеміи: сотни лицъ, составлявшихъ цвтъ интеллигенціи, шли въ народъ, отрекаясь отъ всхъ выгодъ своего положенія, отъ всхъ радостей жизни, отъ высшихъ запросовъ мысли и высшихъ благъ культуры, принося въ жертву Молоху ‘народной идеи’ свои личные интересы, свое счастье, свободу и жизнь.
Въ начал 60-хъ годовъ дло такъ далеко не шло. Когда Тургеневъ отнесъ фабулу ‘Нови’ къ 60-годамъ,— онъ допустилъ анахронизмъ. Люди 60-хъ годовъ, даже т изъ нихъ, которые стояли на боле или мене узкой народнической точк зрнія, все-таки проявляли живое стремленіе къ независимости мысли, къ утвержденію моральныхъ правъ личности на развитіе и самоопредленіе. Это мы видимъ уже у Добролюбова, въ дятельности Писарева эта тенденція выразилась съ особливою яркостью. Весьма опредленно сказалась она и у Михайловскаго, въ его раннихъ статьяхъ, а потомъ она явилась отправною точкою его соціологической теоріи ‘борьбы за индивидуальность’. Темкинъ, выражая въ данномъ случа мысль Михайловскаго, говоритъ (по поводу разсужденій Апостолова о ‘старшемъ’ и ‘меньшемъ брат’): ‘…мн казалось, что можно быть ‘ровней’, что можно быть даже ‘старшимъ братомъ’, не будучи лицемромъ, что можно наконецъ, быть просто братомъ, не считаясь старшинствомъ и меньшинствомъ. Этой вры Апостоловъ во мн и не разбилъ…’ (стр. 357).
Нельзя не видть здсь протеста, хотя и очень осторожнаго, противъ жертвоприношенія личности на алтар служенія народу. Этотъ протестъ, какъ мы знаемъ, былъ заявленъ Темкинымъ (т.-е. въ данномъ случа Михайловскимъ), такъ сказать, заднимъ числомъ, въ половин 70-хъ годовъ, въ самый разгаръ ‘хожденія въ народъ’ и другихъ формъ самозакланія интеллигенціи, столь живо воспроизведеннаго въ ‘Нови’ Тургенева. Въ 60-е годы въ этого рода протестахъ не было надобности, ибо еще не было и самозакланія, и отношенія интеллигенціи къ народу были гораздо боле свободными, чмъ позже. Это было время пущаго успха писаревскаго направленія, расцвта ‘базаровщины’, и молодежь стремилась не ‘въ народъ’, а въ аудиторіи и лабораторіи физико-математическихъ факультетовъ, въ медицинскія клиники. Отношеніе къ народу было, такъ сказать, ‘платоническое’. Преобладающее — критическое и отрицательное — направленіе времени не благопріятствовало развитію сентиментальнаго, романтическаго народничества и не давало большого хода ‘культу’ народа. Интеллигенція еще не отрекалась отъ своихъ правъ на развитіе и самоопредленіе.
Тмъ не мене, въ сознаніи и настроеніи интеллигенціи уже происходила борьба этихъ двухъ тенденцій, этихъ двухъ тягъ — къ индивидуалистическому утвержденію права личности и къ ея жертвоприношенію на алтар ‘культа’ народа. И уже можно было предвидть, что вторая тяга возьметъ верхъ надъ первой. Къ этому велъ весь ходъ вещей, и прежде всего — тотъ процессъ образованія междуклассовой интеллигенціи изъ разночинцевъ и кающихся дворянъ, который мы разсмотрли въ этой глав. Эта новая интеллигенція уже не была отдлена отъ народа тми классовыми и сословными преградами, которыя всегда мшаютъ ясной постановк вопроса объ отношеніяхъ образованнаго общества къ народной масс. Новая интеллигенція, въ качеств ‘мыслящаго пролетаріата’, имла вс права — говорить: ‘Я и народъ’, и съ психологическою необходимостью должна была стремиться къ уясненію своихъ отношеній къ народу, своихъ обязанностей, своей общественной роли. Въ это дло — развитія самосознанія и идеологіи новой интеллигенціи — разночинцы внесли свой прирожденный демократизмъ, дворяне — свое покаяніе, и то, и другое влекло интеллигенцію къ народу, къ мужику, навстрчу интересамъ крестьянской массы. А тмъ временемъ, усилившаяся къ концу 60-хъ годовъ реакція, въ свою очередь, оказала свое содйствіе этой тяг къ народу, заграждая другіе пути и поприща для дятельности передовой интеллигенціи, которая все боле и боле убждалась въ томъ, что общественная, жизнь, въ томъ числ даже и земское дло, становится, такъ сказать, добычею дльцовъ, карьеристовъ, хищниковъ, а людямъ идеи, друзьямъ народа, ничего другого не остается, какъ — итти въ народъ и посвятить свои силы защит его интересовъ, его просвщенію, наконецъ — пропаганд тхъ идей и идеаловъ, которые тогда слагались въ сознаніи интеллигенціи. Соотвтственно этому, повышалась идеализація мужика, могущественне, навязчиве становились иллюзіи,— движеніе принимало явно-утопическій характеръ… Это былъ прологъ будущей трагедіи, разыгравшейся въ 70-хъ и 80-хъ годахъ, психологическую сущность которой мы постараемся раскрыть въ дальнйшемъ.

4.

Me жду классовая интеллигенція 60-хъ годовъ, происхожденіе которой мы очертили выше, нашла себ выраженіе въ беллетристик, критик и публицистик того времени, ярче всего — въ роман Чернышевскаго ‘Что длать?’, въ статьяхъ Писарева, Шелгунова и другихъ.
Нсколько словъ о роман ‘Что длать?’ будутъ здсь нелишними. Это — не художественное произведеніе, и не слдуетъ искать въ немъ тхъ обобщеній и того истолкованія дйствительности, которыя даетъ искусство. Это — какъ бы публицистическій трактатъ, изложенный въ беллетристической форм. Дйствующія лица романа — не типы, не характеры,— они, поэтому, и не подлежатъ психологическому анализу. Но они любопытны, какъ представители міросозерцанія и идеологіи передовой интеллигенціи эпохи. Вра Павловна ‘представляетъ’ женское движеніе 60-хъ годовъ,— въ ея стремленіяхъ и предпріятіяхъ отразилась тогдашняя постановка вопроса эмансипаціи женщины. Лопуховъ и Кирсановъ выражаютъ направленіе, умственные и общественные интересы разночинной интеллигенціи и ту форму протеста, которая въ 60-хъ годахъ была наиболе распространена. Это именно — протестъ, такъ сказать, бытовой и моральный: Лопуховы и Кирсановы возстаютъ противъ устарлыхъ формъ быта, семейнаго и общественнаго, противъ традиціонной морали, противопоставляя ей новыя нравственныя понятія. Они — пропагандисты новыхъ идей, во многомъ совпадающихъ съ тми, которыя развивалъ Писаревъ, посвятившій роману Чернышевскаго одну изъ самыхъ яркихъ своихъ статей (‘Мыслящій пролетаріатъ’). Протестъ политическій, повидимому, не входилъ въ кругъ интересовъ и, такъ сказать, въ программу этихъ ‘новыхъ людей’, равнымъ образомъ не видать у нихъ и народничества,— они далеки отъ идеализаціи мужика, ‘устоевъ’ народнаго быта, крестьянскаго міросозерцанія. Зато въ роман ярко выразилась присущая Чернышевскому и нкоторымъ другимъ дятелямъ эпохи склонность къ соціальному утопизму, правда, представленному — какъ сонъ, какъ мечта, но, однако, эта мечта не отвергается, какъ нчто неосуществимое, а, напротивъ, рисуется въ заманчивомъ вид, какъ положительный идеалъ, хотя и далекій, но вполн возможный, для осуществленія котораго требуется только рядъ предварительныхъ реформъ и, въ особенности, преобразованіе нравовъ и понятій, которое сравнительно легко можетъ осуществиться силою просвтительной дятельности ‘новыхъ людей’, отличающихся, подобно Лопухову и Кирсанову, ‘хладнокровною практичностью’, ‘ровною и расчетливою дятельностью’ и ‘дятельною разсудительностью’,— качествами, какихъ не имло предыдущее поколніе (‘Что длать?’, изд. 1905 г., стр. 194).— Рядомъ съ этимъ ‘типомъ’ выведенъ и представитель иного душевнаго уклада, Рахметовъ,— человкъ необыкновенный, исключительный, потомокъ стариннаго аристократическаго рода, кое въ чемъ напоминающій ‘кающихся дворянъ’, но изображенный такъ причудливо и неясно, что ничего положительнаго для характеристики передовыхъ направленій 60-хъ годовъ.изъ этой фигуры извлечь нельзя…
‘Что длать?’ принадлежитъ къ числу тхъ документовъ эпохи, которые можно назвать чисто-литературными, 60-е годы характеризуются этимъ романомъ примрно такъ, какъ 30-е — романами и повстями Марлинскаго. Въ произведеніяхъ этого рода мы имемъ дло не съ психологіей общественныхъ типовъ, отраженною и проясненною искусствомъ, а только съ литературнымъ сочинительствомъ, въ которомъ выразилось извстное теченіе общественной мысли или извстное настроеніе общества. Историкъ литературы не вправ обойти ихъ. Но мы, изучающіе здсь не исторію литературы, а исторію общественно-психологическихъ типовъ, преимущественно по даннымъ художественной литературы, въ своемъ мст опустили произведенія Марлинскаго, какъ не относящіяся къ нашей задач, и могли бы обойти также и романъ Чернышевскаго. И только въ виду огромнаго значенія знаменитаго писателя въ развитіи русской общественной мысли мы сочли нужнымъ посвятить эти страницы роману ‘Что длать?’, воспроизводящему извстныя черты идеологіи и умонастроенія 60-хъ годовъ.

ГЛАВА VI.
Глбъ Успенскій въ конц 60-хъ и въ начал 70-хъ годовъ.

1.

Въ исторіи нашей передовой интеллигенціи и, особенно, въ развитіи демократической идеологіи одно изъ самыхъ видныхъ мстъ принадлежитъ Глбу Ивановичу Успенскому, художнику огромной силы, своеобразному публицисту и человку, исключительно чуткому къ очередной ‘злоб’ времени и къ затяжной скорби эпохи…
Намъ необходимо разсмотрть важнйшіе моменты его литературной дятельности и вникнуть въ ихъ общественно-психологическій смыслъ. Но еще большій интересъ представляетъ для насъ сама личность этого писателя. Дло въ томъ, что наша художественная литература, такъ удачно воспроизводившая, начиная съ 20-хъ годовъ, общественно-психологическіе типы, оставила однако одинъ существенный проблъ: типъ передового народолюбца и демократа 70-хъ годовъ, одушевленнаго идеей народнаго блага, посвятившаго вс силы свои служенію ей и потомъ пришедшаго къ роковому сознанію тхъ иллюзій, которыя фатально вытекали изъ идеализаціи народа, изъ ошибочной оцнки архаическихъ формъ народнаго быта, изъ романтическаго отношенія къ народному міровоззрнію и идеалу,— этотъ типъ не нашелъ себ исчерпывающаго выраженія въ нашей художественной литератур {‘Новь’ Тургенева, при всемъ своемъ высокомъ художественномъ значеніи, не дала точной и полной картины движенія 70-хъ годовъ. Драма ‘народническихъ разочарованій’ представлена тамъ лицомъ Нежданова, которое наимене типично для эпохи. Къ тому же эта ‘драма’ фактически и психологически разыгралась значительно позже — въ конц 70-хъ годовъ и въ 80-хъ, къ которымъ относятся кризисъ народничества и переломъ въ настроеніи нашей интеллигенціи. О герояхъ ‘Нови’ см. въ моихъ ‘Этюдахъ о творчеств И. С. Тургенева’.}. Но о томъ, чего не сдлала литература, позаботилась, сама жизнь: въ лиц Глба Ивановича Успенскаго мы имемъ законченный типъ русскаго народника-соціалиста 70-хъ — 80-хъ годовъ,— и, вникая въ душевный міръ этого замчательнаго человка, мы можемъ прослдить всю драму народническихъ очарованій и разочарованій эпохи, всю психологію сложныхъ отношеній интеллигенціи къ народу, все то, что покойный H. К. Михайловскій назвалъ ‘работою и болзнью совсти’.
Въ блестящей характеристик Гл. Успенскаго, какъ человка, сдланной В. Г. Короленко {‘Русское Богатство’ 1902 г.}, отмчена прежде всего та черта, что это былъ человкъ исключительно-своеобразный, не похожій на другихъ. Не трудно показать, что это своеобразіе нисколько не противорчивъ значенію Успенскаго, какъ типа. Базаровъ также въ высокой степени своеобразенъ, но онъ, несомннно,— типъ. Въ свое время не только Печоринъ, но и самъ Лермонтовъ, его оригиналъ, былъ, при всемъ столь ярко выраженномъ своеобразіи, какъ личности, весьма типиченъ для извстныхъ сторонъ индивидуальной, классовой и бытовой психологіи данной эпохи. Такъ и Успенскій: человкъ въ своемъ род единственный, онъ воплощалъ въ себ, и при томъ въ особливо яркомъ выраженіи, т черты, которыя составляли характерную, типическую принадлежность передовой интеллигенціи 70-хъ — 80-хъ годовъ. Скажемъ такъ: Гл. Успенскій былъ рзко-своеобразенъ въ своей глубокой, почти всесторонней типичности. Въ такомъ соединеніи ярко выраженной индивидуальности съ типичностью и состоитъ, какъ извстно, главная отличительная черта художественности образа. Въ данномъ случа, какъ это нердко, сама жизнь явилась въ роли художника, создавъ яркое индивидуальное воплощеніе типичныхъ чертъ психологіи цлаго поколнія.
Гл. Ив. Успенскій выступилъ на литературное поприще въ половин 60-хъ годовъ, т.-е. въ эпоху, когда новая интеллигенція, образовавшаяся изъ сліянія разночинцевъ и ‘кающихся дворянъ’, уже сложилась и заняла свое мсто въ жизни и въ литератур. Тяга къ народу, подготовленная предшествующею эпохою (и выразившаяся въ поэзіи Некрасова, въ публицистик Добролюбова, Чернышевскаго, Елисеева съ одной стороны, Герцена — съ другой, въ беллетристик 50-хъ и начала 60-хъ годовъ), замтно усилилась,— и даже реалисты Писаревскаго направленія стали выдвигать впередъ интересы народа. Исключительный культъ естествознанія и вообще умственныхъ интересовъ интеллигенціи уже былъ тогда на ущерб,— на смну ему шелъ культъ мужика. Возникъ большой спросъ на литературу о народ. Читающая — идейная — публика, молодежь, начинавшая мыслить, хотла знать, что такое мужикъ, какъ онъ живетъ, трудится, страдаетъ, каковы его понятія и идеалы, что такое община, артель, ‘міръ’ и другіе ‘устои’ народной жизни, о которыхъ въ свое время писали и Герценъ, и Чернышевскій. Не простое любопытство, а глубокая душевная потребность сказывалась въ этомъ стремленіи подойти къ народу, заглянуть въ его душу. ‘Подлиповцы’ Ршетникова были своего рода ‘открытіемъ’. Разсказы и очерки Левитова, Наумова, даже юмористика Николая Успенскаго вызывали живой интересъ {Въ беллетристик 60-хъ годовъ выдляется рядъ произведеній, имвшихъ въ свое время значеніе аналогичное тому, какое имли еще въ 50-хъ годахъ комедіи Островскаго и ‘Записки охотника’ Тургенева: писатель, хорошо знакомый съ извстною средою, впервые воспроизводилъ ее въ яркихъ картинахъ и типичныхъ образахъ. Таковы были, между прочимъ, ‘Очерки бурсы’ Помяловскаго, нкоторыя вещи Левитова, Писемскаго, Ршетникова и др.}.
Это еще не была та народническая въ тсномъ смысл литература, которая, идеализируя мужика, рисовала его — какъ особый соціальный и моральный типъ высшаго порядка, противополагаемый типамъ другихъ классовъ общества. Такъ далеко идеализація мужика, народныхъ ‘устоевъ’ и крестьянской ‘трудовой этики’ еще не шла тогда (около половины 60-хъ годовъ). Но уже были начатки или прецеденты этого направленія. Къ числу таковыхъ нужно отнести, между прочимъ, и слдующую черту: народъ, еще не идеализированный, уже противопоставлялся другимъ классамъ — не какъ нчто высшее, но какъ особый, замкнутый міръ, покоящійся на своихъ вковыхъ устояхъ,— и было какъ бы заране предршено, что эти ‘устои’ способны ^’прогрессивному развитію, могутъ и должны совершенствоваться, предршено было и то, что между этими ‘устоями’ и вковыми предразсудками, суевріемъ, темнотою народа нтъ внутренней связи: съ распространеніемъ образованія исчезнутъ суеврія и предразсудки, измнятся понятія народа, расширится его кругозоръ,— ‘устои’ же должны остаться, въ своей сущности, все тми же, т.-е. ‘общинными’, ‘мірскими’, и ихъ сродство съ идеями европейскаго соціализма представлялось очевиднымъ. Въ связи съ этимъ воззрніемъ казались ‘не народными’, какъ бы наносными вс т явленія той же народной жизни, которыя не согласовались съ предполагаемымъ идеаломъ крестьянства, каковы, напр.: частная собственность на землю, подворное владніе, кулачество, отливъ деревенскаго населенія въ города и мн. др.— Во второй половин 60-хъ годовъ и еще больше въ 70-хъ этотъ взглядъ развился, упрочился и достигъ значенія своего рода ‘догмы’, противъ которой пришлось потомъ бороться представителямъ нарождавшагося у насъ рабочаго соціализма, ‘русскимъ ученикамъ’ Карла Маркса, которые, какъ я думаю, доказали, что между ‘устоями’ народной жизни и темнотою народной мысли существуетъ тсная связь, что на почв ‘устоевъ’ естественно и необходимо вырастаютъ народныя формы угнетенія личности и кулачества и что, наконецъ, между этими вковыми ‘устоями’ и новымъ европейскимъ соціализмомъ — цлая пропасть. Въ литературной критик это новое воззрніе было представлено превосходною статьею Бельтова (Г. В. Плеханова) ‘Наши беллетристы народники’, на которую намъ придется ссылаться неоднократно {Бельтовъ. ‘За двадцать лтъ’. Изд. 2-ое. С.-Петерб., 1906. Въ указанной стать разсмотрны не вс важнйшія произведенія народнической беллетристики 70-хъ годовъ, а только произведенія Наумова, Глба Успенскаго и Каронина. Авторъ обошелъ Златовратскаго и Засодимскаго, которые были наиболе яркими выразителями, такъ сказать, ‘правоврнаго’ народничества того времени.}.
Другая отличительная черта ранняго народничества (первой половины 60-хъ годовъ), какъ оно отражалось въ беллетристик, состояла въ томъ, что на ряду съ возраставшимъ интересомъ къ крестьянству, т.-е. къ народу въ тсномъ смысл, обнаруживался также большой интересъ вообще ко всей масс ‘сраго люда’, включая сюда мщанство, сельское духовенство, мелкое чиновничество. Повсти, разсказы, очерки, рисующіе жизнь обывателей глухихъ городовъ и мстечекъ, а также бдныхъ кварталовъ столицъ, ночлежныхъ домовъ и т. д., появлялись въ большомъ количеств. Читатель хотлъ знать бытъ, нравы, психологію всхъ этихъ ‘униженныхъ и оскорбленныхъ’. Писатели, изображавшіе этотъ обширный слой, столь отличный, съ одной стороны, отъ интеллигенціи, съ другой — отъ крестьянской массы, продолжали дло, начатое еще Гоголемъ и потомъ возобновленное Достоевскимъ, Писемскимъ и др. (въ 40-хъ и 50-хъ гг.). Теперь этотъ міръ привлекалъ особенное вниманіе уже потому, что оттуда стали выходить разночинцы-интеллигенты, которымъ эта среда была близко знакома по личному опыту. Но помимо того было вполн естественно, что демократическая мысль, на своемъ пути въ направленіи къ мужику, встрчала сперва мщанъ, лавочниковъ, мастеровыхъ, сельское духовенство, мелкое чиновничество, вербовавшееся изъ семинаристовъ, и останавливалась надъ этимъ міромъ съ интересомъ, съ вниманіемъ, съ соболзнованіемъ.
Съ этого именно и началъ свою литературную дятельность и Глбъ Успенскій {Бельтовъ въ вышеуказанной стать, говоря о. начал дятельности Гл. Успенскаго, допустилъ неточность. По его словамъ, ‘въ раннихъ своихъ произведеніяхъ Гл. Успенскій является главнымъ образомъ бытописателемъ народной ій отчасти мелкочиновничьей жизни. Онъ рисуетъ жизнь низшихъ классовъ общества…’ (‘За двадцать лтъ’, изд. 2-ое, стр. 34. Курсивъ автора). Слдовало бы сказать такъ: въ своихъ раннихъ произведеніяхъ Гл. Успенскій описывалъ преимущественно мщанскую и мелкочиновническую среду и только отчасти народную.}. Его ранніе очерки (‘Нравы Растеряевой улицы’), появившіеся въ 1866 г. въ ‘Современник’, рисуютъ не крестьянъ, а городскихъ обывателей-разночинцевъ. Передъ нами проходитъ рядъ мастерски написанныхъ фигуръ, сценъ, картинъ, оставляющихъ въ душ читателя крайне тяжелое, безотрадное впечатлніе умственной тьмы, нравственнаго убожества, грубыхъ нравовъ, пьянства, распутства и дикости. Картина выходитъ тмъ боле потрясающая, что читатель не склоненъ видть здсь сатиру, намренное сгущеніе красокъ. Художникъ просто рисуетъ данную среду такъ, какъ она ему представляется. И если онъ и выступаетъ здсь обличителемъ, то объектомъ его обличеній являются не люди, а порядки, условія жизни, историческое прошлое. Испорченные люди оказываются не виновниками, а жертвою. При этомъ подразумвается, что съ перемною условій измнятся и люди. Эта точка зрнія была общепринята въ 60-хъ годахъ. Ее обстоятельно развивалъ еще Чернышевскій. Но какъ бы порядки и условія ни представлялись всемогущими, а все-таки про скверныхъ людей нельзя не сказать, что они скверны… И Гл. Успенскій не скрываетъ своего отвращенія къ этой темной сред. На первый планъ картины выступаютъ у него худшіе представители ея — выжиги, кулаки, эксплуататоры, вышедшіе изъ той же среды бдняковъ. Такова первая же фигура, выведенная въ ‘Нравахъ Растеряевой улицы’,— Прохоръ Порфирычъ. За нимъ идетъ рядъ другихъ — аналогичныхъ фигуръ, нравственное безобразіе которыхъ рзко выступаетъ на фон общей темноты, бдности и распущенности. На ‘свжаго человка’, привыкшаго хотя бы къ элементарной добропорядочности и самому скромному благоустройству жизни, многія страницы этихъ очерковъ производятъ впечатлніе весьма близкое къ тому, какое оставляютъ описанія ночлежныхъ домовъ и притоновъ, гд ютится всякій сбродъ, спившійся съ круга и потерявшій обликъ человческій. И для читателя, который не вруетъ во всемогущество ‘условій’ и ‘порядковъ’ и склоненъ думать, что люди сами же и создаютъ условія и порядки своей жизни, картины, рисуемыя Успенскимъ, могутъ явиться источникомъ крайне пессимистическаго воззрнія на изображенную среду, на будущее этого люда, такъ безобразно, такъ безпутно и нелпо проживающаго на окраинахъ городовъ и во всевозможныхъ захолустьяхъ огромной темной и отсталой страны… Читателя хватаетъ за сердце щемящее, унылое чувство, очень похожее на то, какое въ свое время вызывалъ Гоголь, и также на то, какое позже будетъ вызывать Чеховъ изображеніемъ жестокихъ нравовъ и нравственной темноты простонародья и мщанства, напр., въ знаменитой повсти ‘Въ овраг’.

2.

Достаточно извстно, какою болью души, какими муками оскорбленнаго нравственнаго чувства отзывался Глбъ Успенскій на отрицательныя стороны русской дйствительности. Это былъ тотъ особый родъ чуткости, который слдуетъ отличать отъ чуткости умственно и морально развитой личности, предъявляющей опредленныя требованія обществу и государству,— требованія, основанныя на сознательно усвоенныхъ понятіяхъ о правахъ и обязанностяхъ человка и гражданина, объ отношеніяхъ личности къ обществу и т. д. Эти понятія могутъ и должны быть усвоены всякимъ нормальнымъ человкомъ, всякій здравомыслящій человкъ, при добромъ желаніи и благопріятныхъ условіяхъ, можетъ достичь извстной высоты умственнаго, моральнаго и политическаго развитія, въ силу котораго онъ и пріобртетъ способность отзываться на отрицательныя стороны дйствительности болью души, муками оскорбленнаго нравственнаго чувства, негодованіемъ гражданина. Это, такъ сказать, отзывчивость воспитанная, благопріобртенная. Она была и у Глба Успенскаго, который, въ этомъ отношеніи, несомннно былъ многимъ обязанъ вліянію идей и самой личности H. К. Михайловскаго. Но подъ этою благопріобртенною отзывчивостью у Глба Успенскаго скрывалась другая, ему лично принадлежавшая, натуральная, чисто-психологическая, зависящая не отъ степени развитія, не отъ усвоенныхъ идей, а отъ особенностей унаслдованной нервной и психической организаціи. Михайловскій говоритъ объ ‘обнаженныхъ нервахъ’ Успенскаго. Жизнь и въ особенности впечатлнія дтства и юности, разумется, много содйствовали этой ‘обнаженности’, но они не могли создать ея. Въ автобіографической записк Успенскій говоритъ между прочимъ: ‘Вся моя личная жизнь, вся обстановка моей личной жизни, лтъ до 20-ти, обрекала меня на полное затменіе ума, полную погибель, глубочайшую дикость понятій, неразвитость и вообще отдляла отъ жизни благо свта на неизмримое разстояніе. Я помню, что я плакалъ безпрестанно, но не зналъ, отчего это происходитъ. Не помню, чтобы до 20 лтъ сердце у меня было когда-нибудь на мст‘ {Курсивъ мой.} (приведено въ ‘Послднихъ сочиненіяхъ’ H. К. Михайловскаго, т. II, стр. 205).— Очевидно, этотъ человкъ родился съ ‘обнаженными нервами’, съ душою, открытою для мучительныхъ впечатлній жизни, съ особо чувствительною нервно-психическою организаціей. На гнетущія впечатлнія дйствительности, на жестокіе нравы, на дикость понятій и отношеній онъ, еще ребенокъ, потомъ юноша, не имвшій даже элементарнаго умственнаго развитія, уже реагировалъ слезами и болью сердца. Такая ‘обнаженность’ нервовъ и природная чуткость души — превосходное средство сопротивленія гнету среды. Сколько дтей вырастаетъ въ той же сред и только калчится морально, ожесточается, грубетъ! У нихъ нтъ той силы сопротивленія, которая обусловливается тонкостью и сложностью нервно-психической организаціи и прирожденнымъ изяществомъ души, не нуждающейся въ высшемъ развитіи, чтобы болть и страдать муками нравственнаго порядка. Къ Глбу Успенскому вполн примнимо то, что говорилъ С. Аксаковъ о Гогол: ‘вроятно, весь организмъ его устроенъ какъ-нибудь иначе, чмъ у насъ… нервы его, можетъ быть, во сто разъ тоньше нашихъ: слышатъ то, чего мы не слышимъ, и содрогаются отъ причинъ, намъ неизвстныхъ…’
Въ ‘Нравахъ Растеряевой улицы’ изображена именно та темная среда, гд родился и выросъ Успенскій. Среда эта говорить Михайловскій, ‘была типичною средою дореформеннаго канцелярско-семинарскаго быта’ (тамъ же, стр. 211).— Перечитывая это раннее произведеніе Успенскаго, основанное на личныхъ воспоминаніяхъ, на субъективныхъ данныхъ, мы убждаемся въ томъ, что здсь художнику пришлось вновь пережить и перечувствовать то, что, по его признанію, онъ хотлъ забыть,— впечатлнія дтства и юности. Онъ говоритъ (въ той же автобіографической записк): ‘начало моей жизни началось только посл забвенія моей собственной біографіи‘ {Курсивъ Успенскаго.} (тамъ же, 206). Если это врно относительно его ‘жизни’, то неврно относительно творчества: оно на первыхъ же порахъ обратилось (да и не могло не обратиться) къ воспоминаніямъ и впечатлніямъ того времени, когда будущій поэтъ народной идеи постоянно плакалъ, когда сердце было у него не на мст. Авторитетный свидтель, H. К. Михайловскій, говоритъ: ‘Сопоставляя автобіографическую записку Успенскаго съ отдльными мстами ‘Нравовъ Растеряевой улицы’ и пр., имющими характеръ художественной обработки подлинныхъ фактовъ, мы можемъ видть, въ чемъ состоялъ тотъ ужасъ существованія въ дтств и ранней молодости, о которомъ онъ самъ говоритъ’ (тамъ же, 211).— Итакъ, передъ нами не просто наблюденія писателя надъ бытомъ и нравами извстной среды. Передъ нами — художественные итоги личнаго, выстраданнаго опыта жизни, въ которомъ незамтно, безсознательно росла нравственная личность Успенскаго. На матеріал гнетущихъ впечатлній жизни упражнялось его моральное чутье,— въ эти годы дтства и юности онъ пріобрталъ психическіе навыки, оставшіеся у него іа всю жизнь,— навыки скорбнаго юмора, душевной боли, нравственныхъ мукъ. Все это развивалось безсознательно ли, лучше сказать, безъ рефлексіи, безъ раздумья, безъ критическаго отношенія къ окружающему. Когда, вмст съ умственнымъ развитіемъ, установится у него критическое отношеніе къ жизни, къ людямъ, къ себ самому, тогда при этомъ свт сознанія, который всегда на первыхъ порахъ, кажется ослпительно яркимъ, прежняя жизнь его представится ему окутанною глубокимъ мракомъ, откуда понятная иллюзія, будто въ то время онъ ‘былъ обреченъ на полную погибель, на полное затменіе ума’, между тмъ какъ въ дйствительности онъ тогда уже росъ морально и вообще психически, но только еще не насталъ часъ для него проснуться умственно.
Когда онъ пробудился отъ этого сна мысли, тогда ему стала ясна главная причина зла, господствующаго въ той сред, откуда онъ самъ вышелъ. Это именно — безправіе, забитость всего этого ‘мелкаго люда’. Въ ‘Нравахъ Растеряевой улицы’ и очеркахъ, къ нимъ примыкающихъ, эта основная причина только чувствуется, подразумвается. Она выступитъ наружу въ другомъ очерк — ‘Парамонъ юродивый’, написанномъ, какъ гласитъ примчаніе автора (‘Сочиненія’, т. I, 174), ‘гораздо ниже’, но помщенномъ въ собраніи сочиненій вслдъ за ‘Нравами Растерянной улицы’ (съ ихъ продолженіемъ) — ‘потому чтобъ немъ’ авторъ ‘попытался изобразить самыя существенныя свойства ‘растеряевщины’, съ которыми она и вступила въ новую жизнь’. Подъ этой ‘новой жизнью’ разумется эпоха реформъ и новыхъ вяній и ожиданій начала 60-хъ годовъ. Слдовательно, ‘Нравы Растеряевой улицы’ и пр., а затмъ и ‘Парамонъ юродивый’ рисуютъ намъ жизнь разночинцевъ въ эпоху дореформенную, именно въ послднемъ ея період. Это было время пущей реакціи 1848—1855 годовъ, время всеобщаго трепета, когда русскій человкъ всхъ званій и состояній, издавна выдрессированный въ школ безправія и гнета, дошелъ до послднихъ предловъ обезличенія и приниженности. Состояніе испуга, это — хроническая болзнь русскаго человка, отъ которой онъ сталъ понемногу излчиваться только съ конца 50-хъ годовъ и совсмъ выздоравливаетъ лишь въ наше время. Выздоравливая, мы съ трудомъ можемъ теперь представить себ тотъ, можно сказать, паническій страхъ, который обуялъ всю Россію въ періодъ 1848—1855 гг. Было что-то заразительное, что-то безумное въ этомъ всеобщемъ страх. Обыватель трепеталъ, передъ ближайшимъ начальствомъ, низшее начальство трепетало передъ высшимъ, высшее — передъ наивысшимъ. Наивысшее, въ свою очередь, приходило въ ужасъ, когда усматривало гд-либо малйшее проявленіе нерабской мысли, когда вдругъ среди всеобщей тишины раздавалось неосторожное, громкое слово. Начальственный ужасъ переходилъ въ изступленную ярость репрессій. Жизнь огромной страны, наканун реформъ, томилась, по выраженію Салтыкова, ‘подъ игомъ безумія’, созданнаго перекрестнымъ дйствіемъ всхъ видовъ страха,— отъ страха передъ квартальнымъ до ‘страха Божія’, отъ страха доноса до суеврной мыслебоязни, господствовавшей какъ въ темныхъ низахъ, общества, такъ и на мрачныхъ верхахъ.
Въ очерк о Парамон юродивомъ Успенскій въ яркихъ чертахъ изображаетъ психологію этого повальнаго страха и его деморализующее дйствіе на обывателя, на разночинца,: на ту среду, которой посвящены его раннія произведенія.— ‘Вы, читатель, не пугаетесь, когда звонятъ къ вамъ? А мы пугались… Почему? Такіе ужъ мы испуганные люди… Или тоска, или испугъ, или злорадство,— другой школы для насъ не было’ (I, 183). Успенскій говоритъ о ‘страх дйствительности’ (182), подъ властью котораго пребывалъ обыватель, въ особенности если онъ былъ ‘мелкая сошка’. Безправіе и произволъ не казались тогда чмъ-то ненормальнымъ, злоупотребленіемъ, вообще зломъ, какъ это стало казаться потомъ, съ конца 50-хъ годовъ. Тогда это была норма, правило, ‘законъ’. Выросшій и воспитанный въ безправіи, въ непоколебимомъ убжденіи, что произволъ есть законъ, дореформенный обыватель пребывалъ въ состояніи хроническаго ‘страха дйствительности’.— ‘Вс простые, обыкновенные люди не жили — ‘мыкались’ или просто ‘кормились’, но не жили. Какъ только начинаю себя помнить, чувство какой-то виновности {Курсивъ мой.}, какого-то тяжелаго преступленія уже тяготло надо мной…’ (176). ‘Въ церкви я былъ виноватъ передъ всми этими угодниками, образами, паникадилами. Въ школ я былъ виновенъ передъ всми, начиная со сторожа… Словомъ, атмосфера, въ которой я росъ, была полна страховъ…’ (176).
‘Пугаютъ не вещи сами по себ, а наши мннія о вещахъ’, сказалъ древній мудрецъ, выросшій въ рабств {Эпиктетъ.}. Для русскаго дореформеннаго обывателя неоскудвающимъ источникомъ хроническаго испуга было мнніе, что онъ, обыватель,— ничтожество, отъ природы существо безсильное, безправное, безличное, обреченное быть игралищемъ всяческаго произвола: въ дтств, дома — произвола родителей, старшихъ, въ школ — учителя, надзирателя, инспектора, въ гражданской жизни — всхъ властей предержащихъ, въ частной жизни — всхъ случайностей, всхъ пугающихъ возможностей, въ морали и религіи — собственныхъ прегршеній, пороковъ, страстей, паденій и вытекающихъ оттуда возмездій земныхъ и загробныхъ. Религія русскаго человка — религія страха…
Въ такомъ ‘мнніи’, въ такой ‘догм’ русскій человкъ воспитывался искони, и вытекающій оттуда страхъ давно сталъ инстинктомъ. Русскій человкъ пугливъ, какъ травленный заяцъ, и боится ‘вообще’, безъ видимой причины, безъ наличной опасности… ‘Не шевелиться, хоть и мечтать, не показать виду, что думаешь, не показать вида что не боишься, показывать, напротивъ, что боишься, трепещешь,— тогда какъ для этого и основаній-то никакихъ нтъ: вотъ что выработали эти годы въ русской толп. Надо постоянно бояться,— это корень жизненной правды…’ (175).— ‘Эти годы — періодъ 1848—1855 гг.— только вызвали обостреніе искони укоренившагося страха, превратили хроническую болзнь въ острую, пробудили дремлющій инстинктъ къ сознательному обнаруженію.’
Вотъ именно въ такомъ состояніи пробужденной, чуткой пугливости и пребывала семья разсказчика, изображенная въ очерк. ‘Вчное, безпрерывное безпокойство о ‘виновности’ самаго существованія на свт пропитало вс взаимныя отношенія, вс общественныя связи, вс мысли, вс дни и ночи… Какъ будто кто-то предсказалъ всмъ членамъ этой семьи (а такихъ семей было много, если не вся тогдашняя русская толпа), что въ конц-концовъ ей предстоитъ гибель, и какъ-будто камень этого сознанія лежалъ у всхъ на душ…’ (176).
И вотъ вдругъ въ этой сред, больной недугомъ страха, появляется нкое оздоровляющее начало — въ лиц юродиваго Парамона. Онъ не былъ и не могъ быть созданъ тою же мщанскою и мелкочиновническою средой: онъ явился извн, изъ другой среды, также забитой, приниженной, запуганной, но въ глубокихъ ндрахъ которой, какъ врилось многимъ тогда и потомъ, еще сохраняются здоровыя, жизнеспособныя, идеальныя начала. Юродивый Парамонъ былъ крестьянинъ,— ‘самый настоящій крестьянскій, мужицкій святой человкъ’ {Курсивъ мой.} (174). Онъ оставался совершенно нетронутымъ никакими посторонними вліяніями,— никакая ‘цивилизація’ не коснулась его. Онъ былъ невжественъ и безграмотенъ — и сохранилъ въ чистот и неприкосновенности свою крестьянскую душу. ‘Повинуясь гласу и виднію, онъ оставилъ домъ, жену, двухъ дтей и ушелъ спасать свою душу…’ (174). Подвигъ спасенія состоялъ въ жестокихъ физическихъ самоистязаніяхъ: Парамонъ носилъ вериги на тл, отъ которыхъ образовывались язвы, на голов у него была чугунная шапка въ полтора пуда всомъ, онъ жегъ на огн пальцы и т. д. Стоически переносилъ онъ жестокія мученія, вруя, что этимъ онъ достигнетъ ‘будущаго блаженства’. Такъ сильна была эта вра и такъ настойчиво стремленіе къ ‘блаженству’, что вс интересы, приманки, соблазны и страхи жизни для него не существовали. Юродивый никого и ничего не боялся. Въ запуганной сред, которая всего боялась, появленіе этого человка, совершенно свободнаго отъ власти страха, произвело потрясающее впечатлніе. Это было живое, наглядное доказательство того, что вотъ есть же возможность не бояться. Это была олицетворенная проповдь на религіозную и моральную тему, что есть нчто высшее, святое, во имя чего можно освободиться отъ гнета всхъ мелочей жизни, отъ пошлаго прозябанія, отъ нравственной тьмы. Среди прозы пошлаго существованія появилось нчто идеалистическое, нчто не отъ міра сего: ‘вс чувствовали хоть на мгновеніе пробужденіе чего-то дтски-радостнаго, чего-то легкаго, свтлаго и безконечнаго…’ (175). Авторъ говоритъ, что на всю жизнь сохранилъ это впечатлніе своего дтства и что ‘этотъ простякъ святой припоминается ему, какъ одно изъ самыхъ свтлыхъ явленій, самыхъ дорогихъ воспоминаній’ (175).
Описаніе впечатлнія, произведеннаго юродивымъ, гршитъ, какъ нердко у Гл. Успенскаго, нкоторою растянутостью, излишними комментаріями, но этотъ художественный недостатокъ въ данномъ случа только помогаетъ намъ ясне понять основную мысль художника-моралиста. Весь разсказъ является лишь пространнымъ развитіемъ мотива, выраженнаго въ слдующихъ словахъ: ‘Нчто совсмъ постороннее {Курсивъ Успенскаго.}, чуждое, нашему несчастному, холодному, боязливому влаченію жизни, пришло къ намъ, осчастливило насъ, оторвало наши мысли отъ земли, по которой мы ползали ползкомъ, подняло нашу уныло согнувшуюся голову къ небу и звздамъ…’ (177). ‘Боже мой, сколько открылось новыхъ, небывалыхъ и немыслимыхъ до сихъ поръ перспективъ! Рай, адъ, правда, совсть, подвиги — все это цлымъ роемъ понятій новыхъ, небывалыхъ осаждало наши головы!’ (179). ‘Толчокъ былъ силенъ необыкновенно, и благодаря ему мы неожиданно стали на дорог, по которой можно было дойти до сознанія правъ живого человка на земл’ {Курсивъ мой.} (180).
Въ 70-хъ годахъ (когда былъ написанъ очеркъ) весьма многіе изъ передовыхъ, мыслящихъ и просвщенныхъ людей, въ томъ числ и Гл. Успенскій, находились всецло подъ властью или подъ обаяніемъ иллюзіи, продиктовавшей приведенныя строки. Моральному или, точне, религіозно моральному (религіозность разумлась, конечно, не въ вроисповдномъ смысл) ‘фактору’ приписывалось ршающее значеніе въ поступательномъ движеніи человчества, въ дл ‘сознанія правъ живого человка на земл’ и осуществленія этихъ правъ. Увы! юродивые врод Парамона и даже цлыя секты такихъ ‘святыхъ’ появлялись у насъ въ теченіе долгихъ вковъ,— и ничего, кром пущаго затменія всякаго ‘сознанія’, отъ этого не воспослдовало. ‘Фактору’ морально-религіозному лучшіе люди 70-хъ годовъ приписывали ту роль, которая въ дйствительности всегда принадлежала вовсе не ему, а совсмъ другимъ ‘факторамъ’: экономическому, техническому, политическому… То, что изображено въ лиц Парамона, всегда было порожденіемъ все той же темноты народной, и, если здсь и можно усматривать своеобразный протестъ противъ гнета, реакцію противъ страха, стремленіе сбросить съ души его тяготу, то вмст съ тмъ является очевиднымъ полное безсиліе такой формы религіознаго протеста. Чмъ-то стародавнимъ, чмъ-то восточнымъ и давно осужденнымъ всей исторіей прогресса ветъ отъ фигуры юродиваго. Религіозная исторія человчества неоднократно выдвигала этотъ типъ ‘подвижника’, и всегда онъ оказывался безсильнымъ въ борьб съ соціальнымъ зломъ и никогда не былъ орудіемъ освобожденій человчества…
Самый фактъ существованія юродивыхъ Парамоновъ плохо аттестуетъ ту народную среду, которая ихъ выдвигаетъ, и, пожалуй, еще хуже ту, для которой они являются лучомъ свта въ темномъ царств.
Разсказъ о Парамон юродивомъ въ высокой степени характеренъ для всей дятельности и всей душевной драмы Гл. Успенскаго. Въ отличіе отъ большинства народниковъ-беллетристовъ Успенскій былъ художникъ-искатель, который, изучая народъ и среду разночинцевъ, упорно и настойчиво преслдовалъ задачу — открыть въ этихъ пластахъ населенія чистое золото совсти, любви, идеальныхъ началъ. Подмтить въ любой сред хорошія стороны, симпатическія черты — нетрудно. Столь же легко ихъ идеализировать и нарисовать картину, способную внушить читателю высокое представленіе о добрыхъ качествахъ данной среды, что и длали съ большимъ или меньшимъ успхомъ многіе беллетристы-народники. Могъ бы длать это и Гл. Успенскій. Но онъ былъ исключительная натура, въ сознаніи которой дйствительность отражалась прежде всего своими темными сторонами и причиняла дкую душевную боль. Эта моральная чуткость не позволяла Успенскому успокоиться на созерцаніи хорошихъ качествъ мужика и положительныхъ сторонъ народной жизни, существованіе которыхъ несомннно и которыя сами по себ ничего не доказываютъ, ничего не предршаютъ. Успенскій искалъ большаго и лучшаго,— онъ искалъ доказательствъ жизнеспособности исконныхъ началъ народной жизни и стремился убдить самого себя въ высокомъ достоинств народнаго идеала. Дйствительность являлась ему не въ вид равнины, на которой среди господствующаго мрака тамъ и сямъ разбросаны свтлыя точки, сразу же бросающіяся въ глаза именно благодаря окружающему мраку. Она являлась ему въ вид массивныхъ пластовъ, въ глубокихъ ндрахъ которыхъ скрываются живые источники человчности. До этихъ источниковъ нужно еще добраться, нужно производить изысканія, раскапывая и сверля толщу соціальныхъ пластовъ и историческихъ отложеній. Эти морально — художественныя изысканія не могли привести ни къ чему иному, какъ именно къ тому, что представляютъ собою сочиненія Глба Успенскаго: рядъ безотрадныхъ картинъ — ‘Растеряевщины’, ‘Разоренія’, ‘Новыхъ временъ’ и т. д., наконецъ, крестьянской жизни, написанныхъ то въ темныхъ, то въ срыхъ, то мрачныхъ тонахъ, среди которыхъ тамъ и сямъ пробиваются ‘свтлые лучи’, врод Парамона юродиваго и нкоторыхъ ‘положительныхъ’ типовъ разночинцевъ и крестьянъ, которые въ конц концовъ заставляютъ вспомнить слова Гте:
…nach Schtzen grbt
Und froh ist, wenn er Regenwllrmer findet…1)
1) ‘Роетъ землю, ища сокровищъ, и радъ, когда находитъ дождевыхъ червей’.
Упреку къ идеализаціи народной и разночинской жизни Гл. Успенскій ни въ какомъ случа не подлежитъ… Не идеализируетъ онъ и Парамона юродиваго. Онъ только цнитъ въ немъ отсутствіе страха, внутреннюю свободу отъ гнета условій, мелочей и приманокъ жизни и отмчаетъ то впечатлніе, какое эти рдкія качества, въ немъ воплощенныя, произвели въ мщанской сред, всецло погруженной въ тину житейскихъ мелочей и изнывавшей подъ гнетомъ вчныхъ страховъ. Но, рисуя, можетъ быть, въ нсколько преувеличенномъ вид оздоровляющее моральное вліяніе Парамона на эту среду, онъ въ то же время представляетъ это вліяніе крайне непрочнымъ. Стоило только появиться квартальному, чтобы прежніе страхи и душевная подлость воскресли съ новой силой. Послднія страницы разсказа съ большимъ мастерствомъ воспроизводятъ этотъ рецидивъ малодушія и того душевнаго мошенничества, въ силу котораго человкъ думаетъ обмануть свою совсть. Обитатели дома, гд такъ чтили Парамона, теперь стараются уврить себя самихъ, что юродивый — просто безпаспортный бродяга и ‘надуватель’,— оставаясь однако въ глубин души убжденными въ противномъ. Это душевное вранье всего боле возбуждалось страхомъ передъ начальствомъ — черта глубоко-русская. ‘Сами себ врали, чтобы только жить…’ {Курсивъ мой.} (192).
Итакъ, Парамонъ безсиленъ оздоровить среду. Позволительно думать, что это безсиліе обусловлено не только тмъ, что среда не иметъ мужества, да и возможности защитить своего ‘святого’ отъ квартальнаго, но также и тмъ, что сама ‘святость’ Парамона есть нчто слишкомъ ужъ архаическое и уродливое и способна поднять духъ обывателей лишь на самое короткое время. Позволительно думать, что и безъ вмшательства квартальнаго благое вліяніе Парамона вскор разсялось бы, какъ дымъ…
Обыватели, подобно Успенскому, высоко цнятъ въ Парамон цльность натуры, безстрашіе подвижника, полное равнодушіе къ благамъ жизни и угрозамъ начальства. Но какъ только явился квартальный и въ упоръ поставилъ вопросъ о паспорт, это сразу отрезвило поклонниковъ юродиваго. ‘Объ ад да объ ра толковали… а паспортъ? Гд у него паспортъ, у Парамона? Безъ паспорта — такъ и святой?.. Какъ мы, глупые, могли забыть этотъ паспортъ! Разв это ничего не значитъ? Паспортъ-то забыть! Безпаспортный, а ангелы являются! Ангелы! Паспортъ-то гд? И намъ казалось, что и ангелы-то, заслышавъ этотъ вопросъ: ‘а гд паспортъ?’, разлетятся отъ Парамона кто куда, точно испугавшись и одумавшись. А это, дйствительно, отлеталъ отъ насъ ангелъ пробужденнаго сознанія!..’ (184).
Разсказъ кончается такъ: ‘Одно и выходитъ — ври и живи! Вотъ какія феи стояли у нашей колыбели!.. Не мудрено, что и дти наши пришли въ ужасъ отъ нашего унизительнаго положенія, что они ушли отъ насъ, разорвали съ нами, отцами, всякую связь!’ (192).
Если дти ‘пришли въ ужасъ’, значитъ — это было морально-здоровое и чуткое къ добру и человческому достоинству поколніе. Откуда явилось ‘оздоровленіе’? Кто ‘выпрямилъ’ (говоря любимымъ выраженіемъ Успенскаго) ‘дтей’? Ужъ не Парамонъ ли юродивый? Все, что мы знаемъ о развитіи русскаго общества вообще и о появленіи массы лучшихъ людей изъ темной среды разночинцевъ въ частности, удостовряетъ насъ, что Парамоны юродивые и иныя родственныя имъ по архаичности явленія народной жизни тутъ ровно не при чемъ. А когда Успенскій говоритъ намъ, что впечатлніе, произведенное на него Парамономъ, осталось у него на всю жизнь, то мы объясняемъ это какъ иллюзію, какъ одно изъ яркихъ выраженій той навязчивой идеи о сродств передовыхъ идеаловъ мыслящаго общества съ существомъ народнаго идеала, подъ властью которой жило, дйствовало, боролось и страдало поколніе 70-хъ годовъ. Въ примненіи къ данному случаю эта идея гласила, что, пусть Парамонъ невжественъ и теменъ, пусть онъ — явленіе архаическое, но его чистая совсть, его могучая вра, его героизмъ — огромная сила. Просвтите его, и эта сила получитъ иное — не юродивое — выраженіе, станетъ разумною, раціональною, прогрессивною, революціонною. Просвщеніе — дло наживное, совсти же не наживешь, если ея нтъ. Народъ, еще не-испорченный ‘буржуазною цивилизаціей’, хранитъ остатки нравственнаго чувства, спасеннаго отъ временъ стародавнихъ, и въ этомъ — единственный врный залогъ лучшаго будущаго. Это романтическое воззрніе было чрезвычайно распространено въ 70-хъ годахъ…
Въ поискахъ за спасенной народной совстью протекла вся жизнь и дятельность Глба Успенскаго, который самъ былъ воплощенная совсть, болющая за чужіе грхи, за общественную неправду, за искалченіе личности человческой. И по пословиц: что у кого болитъ, тотъ о томъ и говоритъ,— о чемъ бы ни шла рчь въ сочиненіяхъ Успенскаго, о нравахъ ли ‘Растеряевой улицы’, о ‘столичной ли бднот’, о ‘разореніи’, о деревенскихъ порядкахъ и непорядкахъ, о ‘прижимк’, о ‘купон’, о ‘политик’ и т. д.,— все это выходило не только изображеніемъ того, что есть, но также, и даже по преимуществу, исповданіемъ сложныхъ чувствъ и настроеній и скорбныхъ думъ художника, среди которыхъ громче другихъ звучала нота оскорбленнаго, возмущеннаго и тоскующаго нравственнаго чувства…

3.

Съ этимъ-то чувствомъ и встртилъ Гл. Успенскій, какъ и многіе его современники, нарожденіе на Руси ‘новыхъ порядковъ’ вслдъ за реформами 60-хъ годовъ.
Земство, новые суды, адвокатура, банки, желзныя дороги, разложеніе старыхъ патріархальныхъ формъ, переходъ отъ натуральнаго хозяйства къ капиталистическому, все это сопровождалось у насъ, какъ и везд, гд совершался боле и мене быстро переходъ отъ старыхъ порядковъ къ новымъ, цлымъ рядомъ отрицательныхъ чертъ, способныхъ обезкуражить моралиста, въ особенности такого, который не чуждъ соціальнаго романтизма.— Политикъ или экономистъ хорошо знаетъ, что при зарожденіи новаго порядка вещей по необходимости выступаютъ впередъ его несовершенства, его слабыя стороны, и не смущается зрлищемъ временнаго соціальнаго и нравственнаго распада. Не такъ реагируетъ на это зрлище моралистъ…
Очерки ‘Разореніе’ (печатавшіеся, съ конца 60-хъ годовъ, подъ заглавіями: ‘Наблюденія Михаила Ивановича’, ‘Тише воды, ниже травы’, ‘Наблюденія одного лнтяя’) рисуютъ картину того соціальнаго и моральнаго распада, который слдовалъ за раскрпощеніемъ Руси, произведеннымъ реформами 60-хъ годовъ. Передъ нами — провинціальная, захолустная жизнь той эпохи, передъ нами — мелкіе чиновники, лавочники, мщане, мастеровые, захудалые помщики, мужики,— и весь этотъ міръ представленъ застигнутымъ врасплохъ новыми порядками и вяніями, взбудораженнымъ и сбитымъ съ толку. Этотъ людъ не уметъ оріентироваться среди новыхъ условій и то и дло жалуется на то, что жить стало трудне, что (для однихъ) прежніе способы наживы упразднились, что (для другихъ) прежняя тягота только замнилась новою. Въ процесс распада прежде всего обозначились новыя формы эксплуатаціи, къ которымъ прежніе хищники еще не успли приспособиться, но въ которыхъ люди, страдавшіе отъ старой ‘прижимки’, уже провидятъ бдствіе хуже прежняго. Много было людей, такъ или иначе обиженныхъ новыми порядками,— и авторъ на первыхъ же страницахъ ‘Разоренія’ вводитъ насъ въ ихъ кругъ, въ центр котораго стоитъ лавочникъ Трифоновъ, изъ крпостныхъ. Все это люди, ‘потревоженные отставками, нотаріусами, адвокатами и прочими знаменіями времени’ (I, 236). Тутъ и ‘обнищавшій отъ современности купецъ’, который говоритъ ‘одно’: ‘иди и ложись въ гробъ. Ноншнее время не по насъ. Потому ноншній порядокъ требуетъ контракту, а контрактъ тянетъ къ нотаріусу, а нотаріусъ призываетъ къ штрафу!.. Намъ этого нельзя…’ (237) — Тутъ и чиновникъ Печкинъ, который говоритъ: ‘Ну что такое желзная дорога? Дорога, дорога… А что такое? Въ чемъ? Почему? Въ какомъ смысл?’
Въ этомъ обществ одинъ только Михаилъ Ивановичъ, рабочій, у котораго произошло ‘просіяніе ума’ и который поэтому былъ удаленъ съ завода, составляетъ оппозицію, защищая новые порядки. ‘Ага! Не любишь!.. А теб хочется по старинному, съ кулечкомъ къ приказному черезъ задній ходъ? Заткнулъ ему въ глотку голову сахару — и грабь?’ говоритъ онъ огорченному купцу. Михаилъ Ивановичъ не устаетъ обличать старые порядки и ихъ защитниковъ и возлагаетъ большія надежды на новые, на Питеръ и на нкоего Максима Петровича, живущаго въ Питер.— ‘Пора простому человку дать дыханіе!’ вопить онъ. ‘Дай въ Питеръ смахать,— я покажу!’ — И ‘чугунка’, которую проводятъ, представляется Михаилу Ивановичу какъ бы преддверіемъ новой эры: ‘Нтъ, братъ, не то время! Дай, чугунку обладятъ!’ (247) — Чугунка — его idйe fixe. У него ‘на ум одна мысль, что съ открытіемъ чугунки ему совершенно необходимо създить въ Петербургъ…’ (249). Тревожному ожиданію этого открытія посвящена особая глаза (‘Въ ожиданіи чугунки’).— Михаилъ Ивановичъ — предтеча будущихъ ‘сознательныхъ’ рабочихъ. И въ настоящее время, когда рабочій классъ въ Россіи уже выступилъ на путь организованной классовой борьбы, когда въ немъ возникаетъ уже своя — рабочая — интеллигенція по западно-европейскому образцу,— любопытно оглянуться назадъ и ближе присмотрться къ ‘сознательному’ рабочему 60-хъ годовъ, когда положеніе рабочаго класса въ Россіи было особенно тяжело,— ‘Михаилъ Ивановичъ былъ человкъ, потерпвшій отъ отечественной прижимки въ тысячу разъ боле другихъ вслдствіе того несчастья, которое онъ опредлилъ словомъ ‘просіяніе ума’…’ (248) — Прежде всего отмтимъ, что это просіяніе произошло не на фабрик и не подъ вліяніемъ идейной интеллигенціи, которая бы стремилась вести пропаганду среди фабричныхъ рабочихъ. Да въ то время этой пропаганды и не было. Просвтилъ Михаила Ивановича кружокъ пьянствующихъ семинаристовъ, одинъ изъ которыхъ (Максимъ Петровичъ), племянникъ чиновника Черемухина (у котораго пріютился на кухн безпріютный сирота Михаилъ Ивановичъ), однажды побилъ его за нкоторыя мошенническія продлки и этимъ ‘урокомъ’ впервые пробудилъ въ немъ ‘нравственное чувство’ и ‘сознаніе’. Потомъ семинаристы обучили сироту грамот и растолковали ему кое-что насчетъ ‘прижимки’. Семинаристы, хотя и вели безпутный образъ жизни, но не были чужды духа протеста и освободительныхъ идей времени. Неглупый отъ природы, Михаилъ Ивановичъ, разъ получивъ ‘направленіе’, уже самъ пошелъ дальше и, видя повсюду все ту же прижимку, знакомясь съ нею на собственномъ горькомъ, опыт, между прочимъ — въ качеств фабричнаго рабочаго, превратился въ ‘строптиваго и непокорнаго человка’ (246), для котораго обличеніе прижимки и выраженіе протеста стало органическою потребностью. И вотъ какъ онъ разсказываетъ о своей работ на завод: ‘Въ лсу страшно, когда ежели громъ да молонья, а тутъ въ завод еще страшнй. Потому въ лсу — дло Божье, непонятное, тамъ страхъ беретъ, а тутъ злость — потому видишь, изъ-за чего громъ-то идетъ, изъ-за чего молота молотятъ, ножницы раззваются, и нашъ простой человкъ не достъ, не допьетъ, а въ огн горитъ… Пить бы надо — слабъ! не могъ, а все больше злился, потому которыя я получилъ отъ Максима Петровича мысли, то никакимъ родомъ он у меня изъ головы не выходили. Злился-злился, бсился-бсился, да однова подгулялъ и махнулъ въ арендателя камнемъ…’ (246). Просидвъ по этому длу шесть мсяцевъ въ тюрьм, Михаилъ Ивановичъ очутился въ положеніи отверженнаго, нигд нтъ ему ходу, ни на какую работу его не берутъ. ‘Остался я одинъ’, разсказываетъ онъ. ‘На кого надежда? Окром Максима Петровича кто жъ мн защитникъ? Дай обладятъ чугунку…’ — Въ ожиданіи чугунки ему удалось найти пріютъ въ помщичьей усадьб, у скучающаго и нелпаго барчука Уткина.
Въ высокой степени характерна для эпохи та черта, что Михаилъ Ивановичъ оказывается въ полномъ одиночеств. Его горячій протестъ и проповдь (а онъ любитъ это дло) нигд, ни въ комъ не встрчаютъ отклика и сочувствія. Ему приходится вопіять въ пустомъ пространств и больше — для облегченія души. Это отмчено Успенскимъ съ обычнымъ юморомъ въ тхъ мстахъ, гд воспроизведены колоритныя рчи Михаила Ивановича, обращенныя въ лавк Трифонова къ мшку съ капустой или въ кабак — къ затылку спящаго цловальника. И чмъ меньше встрчаетъ онъ вниманія къ своимъ рчамъ, тмъ горяче становятся эти рчи, переходя въ вопль наболвшей души, въ проклятья всему порядку вещей, основанному на всеобщей прижимк.— ‘Съ этого съ голоду-то и родители наши помирали, и сиротами мы оставались’, вопитъ онъ въ кабак передъ спящимъ кабатчикомъ, ‘вотъ оно что, другъ ты мой, купидонъ, дубина стоеросовая, рыжій чортъ!’ — ‘Безмолвствующій затылокъ не слышитъ этихъ ругательствъ, и Михаилъ Ивановичъ можетъ безпрекословно срывать на немъ свой гнвъ и длиться своими обидами съ мертвой тишиной пустыннаго кабака’ (241). Надо думать, въ т годы такихъ Михаиловъ Ивановичей не могло быть много, но исподоволь они появлялись въ разныхъ мстахъ. Во всякомъ случа, сколько бы ихъ ни было, они везд и всегда были одиноки. Одиночество входило, какъ черта, въ содержаніе типа. Объединить этихъ протестантовъ была еще безсильна тогдашняя фабрика. Извстно, что организація рабочаго класса становится возможною только на извстномъ уровн развитія капиталистическаго производства и что, при его низкомъ уровн, даже заране готовыя организаціи архаическаго типа, въ род нашихъ артелей, ничуть не способствуютъ пробужденію классоваго сознанія и умственному развитію рабочихъ, безъ чего невозможно ихъ объединеніе {Говоря такъ, я имю въ виду тотъ родъ артелей, о которомъ въ у свое время говорилъ Тургеневъ (въ письм къ Герцену отъ 13 декабря 1867 г.) слдующее: ‘…что до артели — я никогда не забуду выраженіе лица, съ которымъ мн сказалъ въ ныншнемъ году одинъ мщанинъ: ‘кто артели не знавалъ, не знаетъ петли’. Не дай Богъ, чтобы безчеловчно эксплуататорскія начала, на которыхъ дйствуютъ наши артели, когда-нибудь примнялись въ боле широкихъ размрахъ: ‘Намъ въ артель его не надыть: человкъ онъ хоша не воръ,— безденежный и поручителевъ за себя не иметъ, да и здоровьемъ не надеженъ — на какой его намъ лядъ!’ —
Эти слова можно услышать сплошь да рядомъ: далеко, какъ изволишь витать, до fraternit или хоть до Шульце-Деличевской ассоціаціи’.}.
Крайне ничтожный откликъ встрчаютъ проповди Михаила Ивановича и въ рабочей сред, какъ это видно изъ великолпной сцены (въ кабак), гд нсколько человкъ фабричныхъ рабочихъ ведутъ бесду о томъ, что хозяинъ (изъ новыхъ, ‘просвщенныхъ’) общалъ имъ надбавку и подарилъ имъ какіе-то календари. Кром того, онъ пилъ съ ними чай и упрекалъ ихъ въ томъ, что они потеряли образъ человческій, что у нихъ стыда нтъ. Михаилъ Ивановичъ говоритъ имъ по этому поводу: ‘Теперича у тебя стыда нту, и то ты котлы въ кабакъ таскаешь, а какъ стыдъ у тебя будетъ — ты и совсмъ пропьешься. Теперь и безъ стыда ты пужливъ… А со стыдомъ ты еще пужливе будешь…’ и т. д. И разъясняетъ имъ, что ихъ молодой хозяинъ по части прижимки нисколько не уступитъ старому. Эти объясненія, на первый взглядъ, какъ будто встрчаютъ пониманіе и сочувствіе со стороны рабочихъ (‘это, братъ, ты врно!’), но только ничего изъ этого не выходитъ,— и Михаилъ Ивановичъ, убдившись, что и тутъ онъ вопіетъ понапрасну, ‘ушелъ изъ кабака, не сказавъ никому ни слова’. ‘Такія сцены наполняли безнадежностью душу Михаила Ивановича…’ (254, курсивъ мой).
Единственнымъ утшеніемъ для него осталось — злорадствовать при вид обнищанія тхъ, отъ которыхъ еще недавно шла прижимка ‘простому человку’. Онъ отводитъ душу у старухи Арины, бывшей крпостной, а теперь занимающейся ростовщичествомъ въ город. Арину Михаилъ Ивановичъ за это не жалуетъ, но приходитъ къ ней — потшиться ‘созерцаніемъ обнищавшаго благородства’ (258).
Что это за ‘благородство’, видно изъ главы III (‘Разоренные’), гд описано прошлое и настоящее рода Черемухиныхъ и Птицыныхъ. Передъ нами — рядъ ярко-типичныхъ картинъ переходного времени, когда реформы 60-хъ годовъ произвели цлую революцію въ бытовыхъ отношеніяхъ провинціи, положивъ конецъ грубому хищничеству и взяточничеству разныхъ Черемухиныхъ, Птицыныхъ и ихъ многочисленной родни, руководившихся завтомъ глухой бабушки, ‘умвшей говорить только одну фразу: въ карманъ-то, въ карманъ-то норови побол’ (258). Передъ нами вовсе не тотъ слой помстнаго дворянства, изъ среды котораго въ 30—40 годахъ выходилъ цвтъ тогдашней интеллигенціи. Передъ нами какіе-то совсмъ другіе люди, можетъ быть, того же дворянскаго происхожденія, но, по своей некультурности, по отсутствію какихъ бы то ни было просвтительныхъ началъ, по дикимъ нравамъ, стоящіе на уровн невжественнаго чиновничества, темнаго купечества и мщанства дореформеннаго времени. Умственный и моральный обиходъ этой среды въ нкоторыхъ отношеніяхъ уступаетъ даже соотвтственному обиходу гоголевскихъ типовъ первой части ‘Мертвыхъ душъ’ (не говоря уже о типахъ второй части) или героевъ Писемскаго, напр., въ ‘Тюфяк’ и другихъ повстяхъ, рисующихъ бытъ и нравы дореформенной провинціи. Черемухины, Птицыны и прочіе, въ изображеніи Успенскаго,— не просто темные, невжественные, нравственно-огрублые люди, это — нравственные и умственные банкроты, это — представители физически и психически выродившагося поколнія, которое при первыхъ же- лучахъ свта сразу захирло и оказалось безсильнымъ въ борьб за существованіе при новыхъ условіяхъ. Въ цвтущее время, когда эти семьи составляли ‘одно лихоимное гнздо’, одинъ ‘полипъ’ и благоденствовали, вншній обиходъ ихъ жизни являлъ картину ‘идиллическихъ нравовъ’: о грабеж не говорили такъ громко, какъ говорила глухая бабушка, ибо грабежъ шелъ своимъ порядкомъ (‘вс представители гнзда понимали на этотъ счетъ втрое боле бабушки’), за то ‘толковали объ отвлеченныхъ предметахъ, о душ, о царствіи небесномъ, ходили къ обдн, пили, спали, цловали другъ у друга ручки, длились добычей поровну, пьянствовали, родили, крестили и среди этой нечеловческой атмосферы растили дтей…’ (259). Въ сущности это — такая же среда, какая изображена въ ‘Нравахъ Растеряевой улицы’, съ тою лишь разницей, что тамъ — мелкота и бднота, а здсь — воротилы, хищники, чиновники-взяточники, выбившіеся въ люди грабежомъ и пролазничествомъ. Все благополучіе ‘гнзда’ основывалось на успхахъ по служб. Его родоначальникъ (Птицынъ) былъ переведенъ изъ другой губерніи на теплое мсто и отличенъ за,, рвеніе и энергію’. Это — фигура не гоголевская, а щедринская.
Итакъ, передъ нами среда выслужившихся и разжившихся чиновниковъ. Ко времени, къ которому относится разсказъ, отъ ихъ богатства и силы остались одни воспоминанія. Все пошло прахомъ. Старикъ Птицынъ лежитъ въ паралич. Посл войны и ‘обличеній’ ‘гнздо’ распалось и угасаетъ въ безсильной злоб, взаимныхъ попрекахъ, безплодныхъ жалобахъ. ‘Идиллія’ кончилась… Рядъ подробностей о загубленной жизни младшихъ представителей разореннаго гнзда довершаетъ удручающую картину психическаго убожества этой среды…
Въ глав X (‘Человкъ, на котораго нельзя положиться. Разсказъ Черемухина’) мы ближе знакомимся съ однимъ изъ младшихъ отпрысковъ захудалаго рода Черемухиныхъ — Василіемъ Андреевичемъ, проживающимъ въ Петербург. Это — добрый и неглупый малый, нечуждый отзывчивости на все хорошее, въ томъ числ на новыя идеи времени. Но это — человкъ пропащій, безвольный, безпутный, ‘на котораго нельзя положиться’.— Вотъ что въ своемъ длинномъ разсказ-исповди говорилъ онъ Михаилу Ивановичу (который, наконецъ, попалъ-таки въ Питеръ, гд и отыскалъ Черемухина, того Васю, которому онъ нкогда разсказывалъ сказки, проживая на кухн у его родителей): ‘…ни мой отецъ, ни моя мать не могли ни однимъ словомъ, ни’ однимъ поступкомъ заронить въ мою душу первыя смена того, чего теперь у меня такъ безконечно мало! И именно потому, что жили припваючи… Твой отецъ, общипанный купцомъ, ограбленный кабатчикомъ, возвратясь домой, чтобы вмст съ тобой глодать, какъ ты говоришь, собачью кость, растилъ въ теб эти добрыя смена своимъ разсказомъ. Ты учился уважать трудъ, учился любить ограбленнаго отца, и — посмотри — сколько ты накопилъ въ своемъ сердц и любви, и справедливой ненависти, и прочнаго убжденія… Ты — настоящій человкъ. У меня, братъ, ничего этого но было…’ (318). Василій Андреевичъ говоритъ дале, что нужно еще удивляться, какъ онъ не вышелъ ‘прямо разбойникомъ’. По его признанію, если онъ не сдлался негодяемъ, а только вышелъ слабовольнымъ, душевно-хилымъ человкомъ, то такимъ сравнительно благопріятнымъ исходомъ онъ обязанъ добрымъ сменамъ, зароненнымъ въ его душу простыми людьми,— нянькой, солдатомъ-сапожникомъ, тмъ же Михаломъ Ивановичемъ. Они одни сумли пробудить въ ребенк хорошія чувства сказкой, добрымъ словомъ, добрымъ человческимъ отношеніемъ. Если въ немъ есть что-нибудь хорошее, то оно идетъ отъ народа, оно — моральный даръ простыхъ людей. Но этотъ даръ оказался недостаточнымъ, чтобы исправить наслдственную порчу. Время же предъявляло большія требованія. Чтобы итти имъ навстрчу, человку нужно было обладать большой выдержкой, нравственнымъ закаломъ, силой убжденія, трудоспособностью. Ничего этого Черемухинъ въ себ не находитъ. Онъ признаетъ свою душевную нищету, свое психическое банкротство. Сравнительно съ величиною душевнаго капитала, какой требуется условіями времени, моральный даръ народа, до извстной степени оздоровившій больную душу Черемухина, представляется ему ‘заржавленнымъ грошомъ’. И, кром этого народнаго гроша, ничего за душой нтъ у него. Добрыя намренія, порывъ къ длу у него есть, но онъ чувствуетъ, что у него ‘не за что внутри держаться хорошему намренію, нтъ правды, нтъ любви, нтъ силы убжденія!’ (321).
И, понятно, вс упованія, какія въ своей наивности возлагалъ на хлопоты Черемухина Михаилъ Ивановичъ, пріхавшій въ Питеръ искать правды и защиты отъ ‘прижимки’, оказались тщетными. Михаилъ Ивановичъ глубоко разочаровался въ Черемухин, а тотъ Максимъ Петровичъ, отъ котораго Михаилъ Ивановичъ нкогда впервые получилъ ‘просіяніе своего ума’, оказался лицомъ совершенно ‘фантастическимъ’. О немъ авторъ не сообщаетъ никакихъ свдній, кром того, что Михаилу Ивановичу не удалось напасть на его слдъ. Этотъ человкъ, повидимому, не чета безпутному и слабому Василію Андреевичу, былъ да сплылъ, исчезъ, какъ тнь, какъ сонъ, и быльемъ поросъ. И остался Михаилъ Ивановичъ попрежнему одинокимъ, безъ поддержки, безъ руководительства… И въ то время вс такіе Михаилы Ивановичи, живо и скорбно чувствуя свое сиротство, конечно, не разъ задавали себ недоумнный вопросъ: долго ли еще продлится на Руси это одиночество, эта безпомощность простого человка, случайно получившаго ‘просіяніе ума’, но ршительно не знающаго, куда толкнуться, въ какія двери стучать, гд найти поддержку и вообще ‘что длать’?

4.

Вопросъ ‘что длать?’ въ т годы задавала себ и передовая интеллигенція. Напряженно искала она отвта на него и, наконецъ, нашла. Отвтъ гласилъ: или въ народъ, чтобы произвести тамъ ‘просіяніе народнаго ума’, и въ надежд встртить тамъ не мало Михаиловъ Ивановичей, которые откликнутся на проповдь самоотверженныхъ дятелей на нив народной, новыхъ апостоловъ идеала соціальной справедливости и свободы.
Въ дальнйшемъ мы коснемся нкоторыхъ чертъ въ развитіи этой народнически-соціалистической идеологіи передовыхъ людей 70-хъ годовъ. А теперь посмотримъ, какъ отразились въ сочиненіяхъ Успенскаго попытки боле широкаго круга интеллигенціи сближаться съ народомъ, наблюдать его жизнь, изучить его міросозерцаніе и по мр силъ и умнія содйствовать подъему его благосостоянія, его просвщенію и, наконецъ, сливаться съ нимъ, дабы найти для самихъ себя духовное пристанище и успокоеніе тревогъ и укоровъ совсти. Здсь передъ нами — не боевой авангардъ интеллигенціи, не подвижники революціи, не апостолы соціализма, а та боле широкая среда интеллигенціи, состоявшая большею частью изъ кающихся дворянъ и разночинцевъ, которая, стихійно тяготя къ народу, къ народному идеалу, искала на этомъ пути ршенія не столько ‘соціальной проблемы’, сколько своей личной моральной задачи, той самой, въ которой H. К. Михайловскій видлъ ‘работу совсти’ въ отличіе отъ ‘работы чести’.
Вмст съ тмъ выяснится намъ и роль самого Глба Успенскаго въ постановк и разработк этого общественно-психологическаго вопроса, занимающаго столь видное мсто въ исторіи русской интеллигенціи за послднюю четверть XIX вка.

ГЛАВА VII.
Глбъ Успенскій въ 70-хъ годахъ. Интеллигенція и народъ.

Народническое движеніе, зачинавшееся въ 60-хъ годахъ обострилось въ 70-хъ и перешло, такъ сказать, отъ словъ къ длу. Передовая интеллигенція стремилась найти себ живую, осмысленную и плодотворную дятельность среди народа. Для этого считалось необходимымъ порвать связи съ высшими классами, съ городомъ, съ ‘искусственною цивилизаціей ‘, со всми привычками и со всмъ обиходомъ жизни образованнаго общества, ‘опроститься’. Опыты въ этомъ род вскор показали, что это дло, трудное, почти невыполнимое для однихъ, было очень простымъ и легкимъ для другихъ, но какъ въ томъ, такъ и въ другомъ случа оказалось въ конц концовъ безплоднымъ и излишнимъ самопожертвованіемъ.
Т, которые ‘шли въ народъ’, движимые глубокою, всепоглощающею врою во всемогущество соціалистическаго идеала, отрекались ‘отъ міра’ съ тою легкостью, съ какою нкогда длали это первые христіане. Это были натуры исключительныя, хотя въ то время (около половины 70-хъ годовъ) ихъ было не мало, натуры психологически-религіозныя, несмотря на индифферентизмъ въ области вншней, обрядовой и традиціонно-догматической религіи. У нихъ была своя догма, своя вра, силою которой эти люди легко и быстро отрекались отъ всхъ благъ и приманокъ жизни, жертвовали всмъ и шли къ высокой цли съ прямолинейностью фанатиковъ. Другое дло — вс т, которые не могли религіозно воспринять ‘новое евангеліе’ народническаго соціализма и шли въ народъ движимые иными, не столь ‘религіозными’, побужденіями. Для такихъ друзей народа и дятелей прогресса отреченіе отъ цивилизованной среды было дломъ очень труднымъ, ‘бременемъ неудобоносимымъ’. Они были мучениками и жертвами своей идеи, и, какъ ни старались они ‘опроститься’ и ‘порвать вс связи’ съ привиллегированной средой, связи все-таки оказывались непорванными,— и въ глазахъ народа такой опростившійся интеллигентъ являлся все тмъ же ‘бариномъ’, въ лучшемъ случа ‘добрымъ бариномъ’ или ‘бариномъ-чудакомъ’.
Этой-то тем и посвятилъ Успенскій очерки ‘Непорванныя связи’, гд глаза II, озаглавленная ‘Чудакъ-баринъ’, рисуетъ намъ картину печальныхъ недоразумній, фатально возникавшихъ между крестьянами и идейными народниками этого типа.
‘Добрый баринъ’ Михаилъ Михайловичъ явился въ деревенскую глушь (Новгородской губерніи) ‘въ увренности, что онъ порвалъ связи какъ съ своимъ семействомъ, такъ и съ городскимъ обиходомъ жизни, съ своекорыстнымъ употребленіемъ своего капитала, знанія и т. д.’ (Соч. т. II, стр. 189). Имъ руководило чисто-идеалистическое стремленіе устроить свою жизнь на новыхъ началахъ — такъ, ‘чтобы каждый кусокъ хлба, который попадаетъ ему въ ротъ, не пахнулъ чужимъ трудомъ и чужимъ потомъ’ (189). Онъ хочетъ жить по-мужицки, работать надъ землею собственными руками. Онъ не утопистъ, не революціонеръ. Его программа далека отъ идей народническаго — революціоннаго — соціализма и исчерпывается задачами культурной и просвтительной дятельности: онъ ‘былъ совершенно увренъ’, что среди крестьянъ найдутся люди, ‘которые всецло не только поймутъ, но и разовьютъ его мысли’, и что онъ, совмстно съ другими, его единомышленниками, положитъ начало* возрожденію края, научитъ крестьянъ вести раціональное хозяйство и устроить жизнь на новыхъ началахъ. Въ немъ крпко сидитъ убжденіе (къ которому Успенскій относится съ явною ироніей), что самъ крестьянинъ ‘непремнно долженъ питать ненасытную жажду устроить жизнь по-новому’ (тамъ же). Нужно только осмыслить эту жажду, прояснить народный идеалъ и помочь народу своими знаніями и матеріальными средствами. Михаилъ Михайловичъ уповалъ, что крестьяне встртятъ его съ распростертыми объятіями, поймутъ и оцнятъ по достоинству его самоотверженность… Но онъ ошибся: ‘увы!— народъ никоимъ образомъ не могъ простить Михаилу Михайловичу ни капли изъ прошлаго, потому что прошлое было крпостное, какъ не могъ забыть и своего крпостного прошлаго. Этотъ крпостной опытъ крестьянъ съ одной стороны, и съ другой — то, что Михаилъ Михайловичъ былъ вдь въ самомъ дл баринъ, и сокрушило и планы, и деньги Михаила Михайловича безъ остатка’ (189).
Затя Михаила Михайловича не была, какъ сказано выше, утопическою. Но она была, что еще хуже, фантастическою и свидтельствовала о совершенной непрактичности, о неумніи взяться за дло. Эта практическая неумлость Михаила Михайловича выразилась, во первыхъ, въ неспособности считаться съ природными условіями края и наличностью средствъ и силъ и, во-вторыхъ, въ легкомысленномъ отношеніи къ исторически сложившейся народной психологіи. Выбралъ онъ мстность болотистую (новгородскія ‘лядины’) и затялъ основать на пустыр идеальную ферму. Среди захудалаго населенія, деморализованнаго недавнимъ крпостничествомъ и экономически безсильнаго, онъ задумалъ создать народно-интеллигентную общину ‘на новыхъ началахъ’. Дло требовало большой затраты матеріальныхъ и нравственныхъ силъ. Ни тхъ, ни другихъ у него не было въ той мр, какая была бы нужна для того, чтобы превратить дикую болотную заросль въ культурное хозяйство и на исторической русской трясин основать американскую общину. Мстные крестьяне хорошо понимали, что изъ этой зати ничего не выйдетъ, но, по давнишней привычк, поддакивали барину и, слушая однимъ ухомъ его разсужденія, неизмнно отвчали: ‘само собой’, ‘одно слово’, ‘чего лучше’ и т. д., благо баринъ дйствительно былъ добрый и сорилъ деньгами. Михаилъ Михайловичъ, который вовсе не хотлъ быть бариномъ и воображалъ, что уже опростился и сталъ ‘піонеромъ’, даже не замчалъ, что ведетъ себя по-барски и что мужики такъ и смотрятъ на него, какъ на барина, къ тому же чудаковатаго. ‘Если бы Михаилъ Михайловичъ въ это время не былъ помшанъ на своихъ фантазіяхъ, то онъ и теперь же могъ услышать изъ устъ своихъ крестьянъ-сотоварищей (такъ онъ думалъ) нчто, потрясающее вс его иллюзіи. Такъ, одобряя и соглашаясь, нкоторые изъ крестьянъ проговаривались весьма неосторожно, вставляя что-нибудь въ род: ‘мы завсегда хорошимъ господамъ съ охотой готовы… Что нашихъ силъ… Для господъ…’ Но Михаилъ Михайловичъ въ эту пору никого и ничего не слыхалъ, занятый новымъ дломъ, какъ и мужики не слышали, что онъ толкуетъ, заняты своимъ старымъ’ {Курсивъ мой.} (II, 191).
Дло кончилось тмъ, что Михаилъ Михайловичъ, наконецъ, замтилъ, что въ немъ невольно и все явственне проступаетъ ‘неприкрашенный баринъ’, который ‘приказываетъ’ и ‘командуетъ’, и что, соотвтственно этому, и. въ мужик ‘сталъ навстрчу барину выступать неприкрашенный рабъ’. Онъ замтилъ и то, что мужики его обманываютъ и беззастнчиво эксплоатируютъ, не придавая никакой вры его словамъ, никакого значенія его предпріятію. Михаилъ Михайловичъ разочаровался, опустился, запилъ, ожесточился на мужиковъ, просадилъ вс деньги и — исчезъ, оставивъ по себ память добраго и щедраго барина-чудака.

2.

Я не знаю, придумана ли фабула очерка или прямо взята изъ дйствительности. Послднее представляется мн боле вроятнымъ. Но и въ такомъ случа нельзя смотрть на очеркъ, какъ на воспроизведеніе частнаго случая, не представляющаго ничего типичнаго. Затя Михаила Михайловича въ своихъ существенныхъ чертахъ и въ особенности со стороны психологіи героя должна быть признана весьма характерною для того времени и для большинства, если не для всхъ предпріятій этого рода. Другой ‘піонеръ’ могъ выбрать мстность боле удобную, могъ оказаться практичне, но суть дла и его исходъ были бы все т же. Успенскій прямо говоритъ, что ‘въ то далекое время попытокъ въ подобномъ род, какъ извстно, было великое множество…’ (195). Выраженіе ‘въ то далекое время’ не должно вводить насъ въ заблужденіе: это, такъ сказать, гипербола, указывающая только на быстроту, съ которою прогорли и отошли въ прошлое вс такіе опыты, оставивъ посл себя впечатлніе чего-то пережитаго, что было и быльемъ поросло.
Здсь же Успенскій, въ оправданіе Михайловъ Михайловичей, говоритъ, что ‘во всякомъ случа источникъ, изъ котораго шли фантазіи, былъ чистъ’, а неудача затй была неизбжна, потому что ре могли же Михайлы Михайловичи ‘такъ скоро порвать узъ и путъ прошлаго’, именно — барскаго и крпостническаго прошлаго. Эта мысль, выраженная въ самомъ заглавіи (‘Непорванныя связи’), и составляетъ основную идею очерка.
Отъ барина Успенскій переходитъ къ мужику (глаза III, ‘Подгородный мужикъ’) и, указавъ на ‘непорванныя связи’, мшавшія первому стать культурнымъ піонеромъ на американскій ладъ, говоритъ, что тмъ боле сильна власть прошлаго надъ мужикомъ. Надъ нимъ тяготетъ тяжесть всхъ 26-ти томовъ исторіи Соловьева, какъ образно выражается Успенскій (въ двухъ предшествующихъ главахъ). ‘Сколько наросло на немъ и вокругъ него, и подъ ногами, и сверху, и снизу,— словомъ, и въ немъ, и вн его — всякой дичи, паутины! Сколько валяется по пути его развитія всякаго гнилья, гнилья столтняго, обомшлаго, которое путаетъ, сбиваетъ съ толку и пути!’ (195).
Это иллюстрируется рядомъ чертъ, сгруппированныхъ въ этой глав и рисующихъ глубокую порчу народнаго быта, характера и міровоззрнія,— порчу, произведенную тяжелымъ прошлымъ и являющуюся въ настоящемъ непреодолимымъ препятствіемъ для успха всякихъ опытовъ въ род описаннаго выше.
Но сперва Успенскій высказываетъ еще одно соображеніе, клонящееся къ тому, чтобы заране отпарировать возраженіе, что въ данномъ случа ‘порча’ можетъ объясняться близостью столицы, что ‘испорченъ’ собственно ‘пригородный мужикъ’, между тмъ какъ въ другихъ мстахъ, ‘во глубин Россіи’, живетъ народъ, сохраняющій въ чистот стародавнія понятія и нравы, не искаженные вліяніемъ наносной, чуждой народному духу цивилизаціи. Принято думать (говорить Успенскій), что пригородный мужикъ — не настоящій крестьянинъ. Это ошибка. Везд есть города, откуда идутъ аналогичныя вліянія на народную жизнь. Разница только въ степени этихъ вліяній. Суть дла — все та же, и ‘подгородный мужикъ’ и есть самый настоящій, типичный мужикъ, который гораздо полне и ярче представляетъ собою многовковую судьбу крестьянства, чмъ мужикъ, живущій въ медвжьихъ углахъ, еще мало доступныхъ вліянію городскихъ центровъ. Именно здсь, въ Новгородской губерніи, гд производилъ свои наблюденія Успенскій, и слдуетъ, по его мннію, искать ‘настоящаго русскаго мужика’, который бы ‘въ самомъ дл олицетворялъ собою вс 26 томовъ Соловьева’ (тамъ же). ‘Для всесторонняго наблюденія и изученія’ народнаго быта и прихологіи, какъ они сложились вками исторической жизни Россіи, нтъ лучшаго мста, ибо именно здсь мужикъ ‘жилъ такъ, какъ обозначено въ 26 томахъ’, ‘здсь онъ гнздился на лядинахъ…. видлъ и аракчеевщину, и холеру, и крпостное право’, здсь же онъ ‘понатерся въ той цивилизаціи, которая идетъ и детъ на деревню…’ (195).
И слдующія за симъ страницы, написанныя съ обычнымъ мастерствомъ діалога и анализа, устанавливаютъ глубоко-печальный выводъ, что въ народной психик остался трудно истребимый слдъ крпостныхъ навыковъ, что мужику, вками жившему въ кабал и крпостной зависимости отъ природы, отъ своего же общества, отъ государства, отъ помщиковъ, чужда идея свободы и самоцнности личности человческой, что его понятія насквозь проникнуты рабскими и крпостными инстинктами. Безчеловчность этихъ -крестьянскихъ понятій еще ярче оттняется мастерскимъ воспроизведеніемъ той наивности, съ какою они высказываются.
Къ зажиточному крестьянину Демьяну Ильичу приходитъ бдный мужикъ, отставной солдатъ, въ сопровожденіи мальчика. Онъ продаетъ яйца и курицу, а кстати предлагаетъ ‘купить’ и мальчика, потомъ двочку, оставшуюся дома, наконецъ — самого себя. Договоръ найма сбивается здсь на родъ купли-продажи. Нтъ сомннія, двочка, которую Демьянъ Ильичъ ‘купилъ’ за куль муки, будетъ у него въ настоящей кабал. Приведемъ отрывокъ изъ ‘длового’ разговора. Продавъ яйца и курицу, солдатъ спрашиваетъ: ‘А вотъ что, Демьянъ Ильичъ, не возьмешь ли у меня мальчонку?— Какого?— А вотъ!— проговорилъ солдатъ, кивнувъ на мальчика.— Не подойдетъ ли онъ теб въ пастухи?— Демьянъ Ильичъ поглядлъ на мальчика и сказалъ: — Мн твой мальчикъ дорогъ будетъ…— Чмъ же? Полтора куля всего-то…— Дорогонько…— Дорого?— переспросилъ солдатъ и, подумавъ, сказалъ: — Ну, а двчонка не подойдетъ ли? Есть у меня постарше этого мальчонки на годъ — ничего, двчонка проворная. Она не подойдетъ ли насчетъ скотины?— Куль!— сказалъ Демьянъ Ильичъ,— такъ и быть… Ты знаешь, не изъ чего мн расходствовать.— Это намъ извстно. Куль, говоришь? Что жъ, я согласенъ, только ужъ дай мн записку сейчасъ къ Завинтилову. Хлбомъ-то больно бьемся…— Это можно,— сказалъ Демьянъ Ильичъ.— Ну, а ужъ насчетъ мальчонки, видно, придется мн рядиться съ Завинтиловымъ…’
Этотъ Завинтиловъ (‘изъ третьяго сословія’, рекомендуетъ его Успенскій), очевидно,— мужикъ прижимистый, настоящій деревенскій кулакъ. Не то — Демьянъ Ильичъ: онъ — добрый крестьянинъ, съ которымъ всегда можно поладить. Это — благородный типъ, какъ въ свою очередь и солдатъ — мужикъ хорошій, вовсе не ‘испорченный’ солдатчиною и ‘цивилизаціей’. Оба — типичные русскіе крестьяне. Нанявшись, т. е. въ сущности продавшись, колоть дрова, солдатъ разговорился о себ, о своихъ длахъ. Онъ не жалуется на судьбу,— только одна бда у него: старуха захворала. Солдатъ очень огорченъ, ибо — ‘изъ рукъ дло одно ушло задарма… Стирка у господъ… Рубля два, глядишь, и нтъ. А то у меня все слава Богу!— говоритъ онъ.— Не гуляемъ. У меня вс при добывк. И самъ, и старуха, и ребята — вс дйствуютъ…’
Упоминаніе о захворавшей старух наводитъ Успенскаго на размышленія о томъ, какъ вообще относится народъ къ старикамъ, неспособнымъ работать и являющимся обузою въ трудовой семь. Эти отношенія отчасти напоминаютъ то, что намъ извстно о дикаряхъ, убивающихъ стариковъ или бросающихъ ихъ на произволъ судьбы. То, что говоритъ здсь Успенскій, ярко оттняетъ точку зрнія, на которой онъ стоялъ, въ противоположность другимъ — правоврнымъ — народникамъ. Въ одной газет ему попалась статья, гд былъ приведенъ ‘цлый рядъ наблюденій’, показывающихъ крпость и живучесть общинныхъ порядковъ. Въ числ доказательствъ приводилось тамъ и то, что крестьяне, выкупая свои надлы, охотно оставляютъ ихъ въ общемъ владніи. Въ числ фактовъ этого рода оказался и такой, въ которомъ зоркій глазъ Успенскаго сразу усмотрлъ нчто огорчительное, чего не разглядлъ авторъ газетной статьи,— этотъ фактъ произвелъ на Успенскаго ‘вовсе не то впечатлніе, на которое разсчитывалъ авторъ’ (200). Дло въ томъ, что участокъ былъ выкупленъ ‘сыномъ для престарлаго отца’. По діагнозу Успенскаго, это хорошо рекомендуетъ сына, но очень плохо аттестуетъ общину. Ибо весь секретъ въ томъ, что, если бы сынъ (не жившій въ деревн) не выкупилъ участка, то 60-тилтній отецъ его, уже неспособный нести мірскія повинности, былъ бы лишенъ земли и остался бы нищимъ. Сынъ же, ‘уже противъ воли мірскихъ порядковъ, поставилъ его въ невозможность умереть съ голоду’. Успенскій кончаетъ такъ: ‘И что же это за порядки, когда человкъ проработалъ почти 60 лтъ, при чемъ чисто мірской работы было передлано его руками многое множество, выбившись изъ силъ, можетъ разсчитывать только на то, что міряне придутъ къ его одру и скажутъ: — Ну, старичекъ господній, силовъ у тебя нту, платить въ казну теб не въ моготу, приходится теб, старичку пріятному, пожалуй что и слзать съ земли-то… Сколько разъ намъ приходилось слышать выраженія, обращенныя къ старику, къ старух,
— А ужъ пора теб, старичекъ или старушка, помирать… Право!— Пора, пора, родной!..— Да право! Ну что теб за жизнь? Пожила, вдь, на свт — ну… и перестань… Чего ворчать-то попусту?— Охъ, перестану, перестану скоро!..— Право такъ! Перестала бы, вотъ бы и было все честь честью, по-пріятному… А то чего застишь? (201).
Эта черта народной психологіи такъ занимаетъ Успенскаго, что онъ, не довольствуясь вышеприведеннымъ, разсказываетъ и комментируетъ еще одинъ эпизодъ въ т’?мъ же род. Пріхавъ однажды зимою въ глухой монастырь (въ тхъ же краяхъ), Успенскій зашелъ въ избушку — родъ пріюта для больныхъ и нищихъ. Тамъ онъ увидлъ глубокаго старика, который видимо находился уже при послднемъ издыханіи. Завдующая пріютомъ женщина объяснила, что этому старику 130 Атъ и что дти и внуки (т и другіе — также глубокіе старики) выгнали его изъ дому и даже изъ села — за дряхлостью и неработоспособностью. И Глбъ Успенскій пишетъ: ‘Картина, нарисованная старухою, была поистин грандіозна. Представьте себ деревенскую улицу, по которой цлая толпа столтнихъ и восьмидесятилтнихъ старцевъ гонитъ также старца, родоначальника всей фамиліи, гонитъ жердью, гонитъ за то, что человкъ ‘обълъ’, что неизвстно, когда же прекратится, наконецъ, эта праздная да?…’ (202). Ниже ‘грандіозная картина’ какъ будто смягчается поясненіями одного стараго крестьянина, который говоритъ, что краски тутъ сильно сгущены и что 130-тилтній старецъ, выгнанный изъ дому, самъ виноватъ: не умлъ ужиться. Въ противовсъ этому, старый крестьянинъ приводитъ въ примръ себя: онъ уже на поко и добровольно передалъ все хозяйство сыну, послдній его не обижаетъ, кормитъ, поитъ и выдаетъ по праздникамъ по 15 коп. на вино, самъ онъ зато исполняетъ кое-какія мелкія работы. Такимъ образомъ, въ семь миръ и согласіе, и никто не помышляетъ о томъ, чтобы выгнать старика. ‘А коли начнешь (говоритъ онъ) мутить да чваниться, да привередничать, да чужое дло портить, такъ и впрямь тебя вонъ надо гнать…’ Слдовательно, фактъ и, такъ сказать, принципъ изгнанія стариковъ не опровергаются. И это внушаетъ Успенскому слдующія строки: ‘Возможность существованія легенды о томъ, какъ сынъ прогналъ отца, возможность даже помощью ея распускать о себ хорошую молву невольно говорила о томъ, что въ деревенскихъ порядкахъ не все хорошо и благополучно’ (205).
Этотъ печальный выводъ тутъ же находитъ новое подтвержденіе — изъ устъ все того же старика, уступившаго хозяйство сыну. А именно, старикъ разсказалъ одинъ эпизодъ, изъ котораго Успенскій съ изумленіемъ узналъ, что покупка людей, столь беззастнчиво практиковавшаяся помщиками при крпостномъ прав, практиковалась иногда и крестьянами и казалась имъ дломъ нормальнымъ, въ порядк вещей.— ‘И господа мужиковъ продавали и покупали’, повствуетъ старикъ, ‘да и мужики тоже народъ покупывали…’ {Курсивъ Успенскаго.}.
И здсь Успенскій, воспроизведя разсказъ старика, пишетъ одну изъ тхъ страницъ, которыя навсегда останутся въ русской литератур.
Дло было давно, при крпостномъ прав. Сыну разсказчика грозила рекрутчина. Отецъ, мужикъ зажиточный, купилъ охотника за 3000 руб. Какъ водится, пришлось возить по трактирамъ, угощать, поить.— ‘Чего стоило — страшно и вымолвить! Только какъ окончилось все это, стало быть настало время идти въ присутствіе, думаю я: вотъ сдамъ, успокоюсь, вдругъ, братецъ ты мой, охотникъ-то мой — а стояли мы на постояломъ двор — сталъ задумываться да передъ самымъ присутствіемъ, т. е. въ ночь подъ утро, какъ везти его,— хвать себя по горлу ножемъ. Жененка его прибгла ко мн — на двор я былъ, около лошадей: глянько-съ, говоритъ, что Микитка-то сдлалъ!— Прибгъ я, а онъ сидитъ на стул да ножемъ-то себя по горлу смурыжитъ, а кровища такъ и свищетъ. Такъ я и ахнулъ: — Варваръ ты этакой, разоритель, разбойникъ! Что ты длаешь? Отнялъ у него ножикъ, думаю: не примутъ зарзйннаго-то! Что буду длать? Всего ршился, остался не при чемъ, да еще и сына придется отдать…’ — Докторъ, къ которому обратился, онъ съ женою охотника, помогъ бд: принялъ охотника, хотя и нашелъ, что отъ него казн только убытокъ (‘и полгода не проживетъ’). Дйствительно, охотникъ черезъ полгода умеръ въ лазарет.— ‘Ужъ натерплся я въ то время’, кончаетъ разсказъ старикъ, ‘изъ-за Ванятки, чего и весь-то онъ не стоитъ… Покупывали, батюшка, и мы народъ-отъ!’ (206).

3.

Интеллигентный русскій человкъ, воодушевленный идеей служенія народу и заране склонный его идеализировать, и русскій крестьянинъ, психологія котораго сложилась подъ вліяніемъ историческихъ условій (’26 томовъ Соловьева’), это — два различные типы, смотрящіе въ различныя стороны, не могущіе понять другъ друга, неспособные сблизиться,— пока, разумется, одинъ не ‘опростился’ или другой не развился, не сталъ человкомъ въ извстной мр интеллигентнымъ. Конечно, сближеніе и взаимное пониманіе между отдльными представителями того и другого класса всегда были возможны. Но на исторической очереди стоялъ вопросъ не о сближеніи отдльныхъ лицъ, а объ установленіи культурно-психологическихъ связей между массою народа и всею средою передовой интеллигенціи. Это было исторически необходимо, и возникновеніе различныхъ формъ народничества было явленіемъ вполн законосообразнымъ. Народническія направленія 70-хъ. годовъ, вс опыты сближенія, вс ‘фантазіи’ и ‘утопіи’, возникавшія на почв народническихъ идей и стремленій,— все это отнюдь не было ‘блажью’ или плодомъ прекраснодушія ‘сытыхъ господъ’. На смну идеологіи этихъ послднихъ давно уже выступила идеологія разночинцевъ и ‘кающихся дворянъ’, огромное большинство которыхъ состояло изъ ‘мыслящаго пролетаріата’. И стихійное тяготніе ‘мыслящаго пролетаріата’ къ народу было несравненно сильне того, какое обнаруживали нкогда ‘сытые господа’, западники и славянофилы 40-хъ годовъ.
Путь развитія русской передовой интеллигенціи шелъ въ направленіи къ народу. Интеллигенція, можно сказать, инстинктивно шла по этому пути, и въ 70-хъ годахъ совсмъ близко подошла къ народу. Казалось, она уже достигала исторически-намченной цли. И вотъ тутъ-то и обнаружилось, что сліяніе съ народомъ невозможно. Лишь только интеллигентный народолюбецъ совсмъ близко подходилъ къ мужику,— тотчасъ же возникалъ рядъ прискорбныхъ недоразумній, обнаруживалось глубокое противорчіе между ‘двумя типами’, и, посл разныхъ разочарованій, трагическихъ и комическихъ, русскаго народолюбца начинали одолвать сомннія въ правильности избраннаго пути, въ врности тхъ понятій о народ, съ которыми онъ подходилъ къ нему. Народолюбцу поневол приходилось задавать себ недоумнный вопросъ: способенъ ли народъ понять стремленія интеллигенціи и откликнуться на ея призывъ? Задача, казавшаяся столь простою и легкою, запутывалась, затемнялась и незамтно превращалась въ новую загадку, въ хитро-сплетенный клубокъ недоумній, недоразумній и всяческихъ неожиданностей. Сама собою напрашивалась мысль о необходимости пересмотра всего вопроса объ отношеніяхъ интеллигенціи къ народу. Вся литературная дятельность Гл. Успенскаго и была опытомъ такого пересмотра и вмст съ тмъ исканіемъ выхода изъ роковой путаницы противорчій и недоразумній, которыхъ народническая — правоврная — идеологія даже и не подозрвала.
Такой именно смыслъ — пересмотра вопроса — и имлъ въ свое время вышеразсмотрнный очеркъ ‘Непорванныя связи’. Въ эпоху пущей идеализаціи народа и въ самый разгаръ стремленій къ сближенію съ нимъ Успенскій этимъ очеркомъ говорилъ, что, съ одной стороны, интеллигенція еще не порвала связей съ привиллегированной средой и психологически неспособна ‘опроститься’ и ‘слиться съ народомъ’, а съ другой стороны, народъ сохраняетъ такъ много печальныхъ наслдій прошлаго, что предвзятое идеализированное представленіе о немъ разбивается при первыхъ же попыткахъ сближенія, и фатально возникаютъ горькія сомннія, въ самой возможности этого сближенія, по крайней мр, въ данное время, при данныхъ условіяхъ.
Любопытную попытку дальнйшей и боле глубокой разработки этой темы представляетъ очеркъ ‘Овца безъ стада’.
Въ роли Михаила Михайловича, которому ‘непорванныя связи’ такъ повредили въ его стремленіи сблизиться съ народомъ и служить ему, выступаетъ здсь нкій ‘балашовскій баринъ’, пережившій т же разочарованія. Онъ рзко порицаетъ нравы и поведеніе мстныхъ крестьянъ, съ глубокою горечью указываетъ на то, что они не понимаютъ собственныхъ интересовъ,— какою неблагодарностью отплачиваютъ они за оказанную имъ услугу, какъ много? нихъ рабскихъ чувствъ и какъ мало солидарности и т. д. ‘Вотъ что я вамъ скажу — обидли вы меня’, говоритъ онъ мужикамъ. ‘халъ я къ вамъ: думаю, буду жить съ вами помогать — денегъ мн отъ васъ не нужно — хлопотать за васъ, за вашу крестьянскую семью. Я думалъ, что деревня — это простая семья, въ которой только и можно жить… А у нихъ тутъ не только никакой семьи не оказывается — какое! Лзутъ другъ отъ друга въ разныя стороны…’ (II, 217). И онъ сообщаетъ автору рядъ дйствительно удручающихъ фактовъ, рисующихъ крестьянское общество въ самомъ неприглядномъ свт. Такъ, напр., нкій Евсей былъ высченъ по приговору волостного суда ‘за то, что занимался упорствомъ и лностью’ (такъ гласилъ приговоръ), а между тмъ, этотъ Евсей, правда, плохой хозяинъ, но отличный охотникъ и вполн порядочный человкъ, не только ничего дурного не сдлалъ, но даже оказалъ обществу огромную услугу: благодаря своимъ связямъ — по охот — съ нкоторыми вліятельными петербуржцами, онъ выигралъ тяжбу, которую вели его односельчане съ помщикомъ, и крестьяне получили ’20 десятинъ мелколсья съ отличными снами и отличные луга’. Эту услугу Евсей оказалъ обществу совершенно безкорыстно и безвозмездно. И вотъ его выпороли за невзносъ 12 р. 50 к. податей. Одинъ изъ крестьянъ, присутствовавшій при этомъ разговор, ‘остановилъ барина’: ‘Постой, Ликсанъ Ликсанычъ. Слышалъ ты звонъ, да не знаешь, гд онъ… Которую землю Евсей отбилъ, той земли владтель — стало быть, нашъ бывшій баринъ — и посейчасъ въ присутствіи служитъ, въ крестьянскомъ… Судьи-то, братецъ ты мой, изъ всей волости выборные… Кабы изъ нашей одной деревни они выбирались, небось бы…’ — Плохо, разумется, рекомендуетъ это крестьянскую солидарность, но дальше выходитъ еще хуже.— ‘Почему вы не заплатили за него этихъ несчастныхъ двнадцати съ полтиной?’ допытывается баринъ, ‘вдь онъ вамъ сдлалъ добра на тысячи…’ Тутъ вступился другой крестьянинъ: ‘Въ случа ежели что, и Евсей твой тоже бы нашего брата не помиловалъ… Прикажутъ наказать да прутъ въ руки дадутъ, такъ и Евсей твой…’ — ‘Ну, вотъ!— стукнувъ кулакомъ, возопилъ баринъ.— Вотъ и сливайся съ ними… Сегодня я сольюсь, а они меня завтра въ волости выдерутъ, либо самого заставятъ драть…’
Нельзя сомнваться какъ въ подлинности такихъ позорныхъ фактовъ, такъ и въ ихъ типичности. Повидимому, все фактическое, что приводится изъ народной жизни въ сочиненіяхъ Успенскаго, не ‘сочинено’, а прямо взято изъ дйствительности и отнюдь не можетъ быть разсматриваемо, какъ случайность, какъ отдльные казусы, которые ‘ничего не доказываютъ’. Напротивъ, эти факты съ психологическою необходимостью вытекаютъ изъ всхъ условій народной жизни какъ прошлой, такъ и настоящей, а потому и даютъ, въ своей совокупности, правильную характеристику быта, нравовъ, понятій и классовой психологіи крестьянства. Въ этой картин найдутся черты и хорошія, и безразличныя, но далеко не малая часть ихъ свидтельствуетъ о несомннномъ упадк, о деморализаціи, объ искаженіи человческой души, объ ея извращеніи.
Въ свое время кое-кто изъ народниковъ обвинялъ Успенскаго въ ‘клевет’ на народъ. Это обвиненіе уже тогда было признано ложнымъ. Съ болью сердца, съ тою же горечью, съ какою произноситъ свои филиппики ‘балашовскій баринъ’, писалъ Успенскій свои очерки, и почти все, что говоритъ этотъ ‘баринъ’ о своихъ отношеніяхъ къ народу, было выраженіемъ чувствъ и мыслей самого Успенскаго. А говоритъ ‘балашовскій баринъ’ слдующее.
Онъ — овца, отбившаяся отъ стада, а это стадо — народъ. Въ противоположность Михайл Михайловичу, у котораго связи съ привилегированной средой не порваны, у него уже нтъ съ нею никакихъ связей. Его прежняя жизнь и дятельность — какъ помщика, мирового посредника, земскаго дятеля представляется ему исполненною всякой лжи, фальши, условныхъ понятій, сдлокъ съ совстью,— онъ отрекся отъ нея навсегда. Возврата для него нтъ. И пусть вс его надежды — найти успокоеніе и удовлетворяющую дятельность въ народ или около него — оказались призрачными и смнились горькимъ разочарованіемъ, онъ все-таки останется здсь, въ деревн, куда его прибили волны его прошлой жизни и куда его тянетъ уже не только ‘идея’, но и какой-то слпой инстинктъ, тотъ самый, который заставляетъ отбившуюся овцу искать свое стадо. Стараясь объяснить это чувство, этотъ инстинктъ, онъ пространно развиваетъ популярна въ т времена, но по существу неврную мысль, будто у насъ не было и нтъ ‘настоящей’ — въ европейскомъ смысл — аристократіи и другихъ ‘правящихъ классовъ’, вками оторванныхъ отъ народа и выработавшихъ свою культуру, психологію, идеологію. Вспоминаетъ онъ по этому поводу ‘случайное’ происхожденіе крупныхъ владній помщиковъ, жалованныя земли, демократическое происхожденіе многихъ громкихъ фамилій, откуда уже недалеко до утшительнаго вывода, что разложеніе высшихъ классовъ у насъ — дло легкое, выходъ оттуда не такъ ужъ труденъ, и тяготніе къ народу является не только внушеніемъ совсти или идеи, но и стихійнымъ влеченіемъ демократическаго инстинкта. Высшіе классы вышли изъ народа и, не успвъ отлиться въ законченныя и стойкія формы, уже разлагаются и выдляютъ изъ своей среды піонеровъ, инстинктивно тяготющихъ къ народу и стремящихся слиться съ нимъ.
Далеко не идеализируя народа, относясь къ нему рзко-критически и иронизируя надъ тми ‘иллюстраціями’, которыми народники ‘расписывали’ мужика, видя въ немъ ‘идеальный типъ’, балашовскій баринъ однако длаетъ уступку властной иде времени, когда говоритъ: ‘Онъ (мужикъ) такъ же изуродованъ, какъ и нашъ братъ съ краснымъ околышемъ, но знаете что?.. То тамъ, то сямъ изрдка мелькаютъ какія-то черты въ обиход мужицкой жизни, которыя почти приравниваютъ его къ мужику иллюстрированному… Что изуродованъ онъ — это врно, но въ немъ еще живетъ много самыхъ образцовыхъ, въ смысл приведенной иллюстраціи, свойствъ’ {Курсивъ мой.}. (229—230). А ‘приведенная иллюстрація’, вложенная нсколько выше въ уста одного молодого энтузіаста, сводится къ тому, что мужикъ, въ качеств искреннаго земледльца, является типомъ чрезвычайно гармоничнымъ, и разностороннимъ. Онъ самъ удовлетворяетъ всмъ своимъ потребностямъ и работаетъ физически и головой въ самыхъ различныхъ направленіяхъ. По своему онъ и агрономъ, и ботаникъ, и зоологъ, и метеорологъ, и медикъ, и механикъ, и инженеръ, и все, что угодно. Необыкновенная разносторонность мысли и творчества! Читая остроумную страницу, гд все это изложено (227—228), неосвдомленный въ исторіи нашихъ идей и направленій читатель, пожалуй, усмотрлъ бы здсь злую иронію, пародію… Но не подлежитъ сомннію, что Успенскій, воспринявшій извстную ‘формулу прогресса’ Михайловскаго, писалъ эту остроумную страницу съ глубокою врою въ справедливость формулы и, вслдъ за Михайловскимъ, видлъ въ крестьянин-земледльц представителя ‘высшаго типа личности’, оставшейся только на ‘низшей ступени’ ея развитія (съ прибавленіемъ различныхъ ущербовъ, вытекающихъ изъ неблагопріятныхъ условій, какими обставлена вся жизнь крестьянина). Формула Михайловскаго въ т годы почти безраздльно господствовала надъ умами передовой части общества. Успенскій не могъ отнестись къ ней критически, но когда онъ подводилъ подъ нее результаты своихъ наблюденій надъ народною жизнью, то ему приходилось сдерживать силу своего необыкновеннаго юмора, чтобы не вышло своего рода пародіи на формулу. Читая вышеуказанную страницу, такъ и чувствуешь, что, дай Успенскій еще немного воли юмору,— и формула не выдержитъ этого искуса.
И дйствительно, Успенскій своей дальнйшей литературной дятельностью, самъ того не желая, содйствовалъ паденію формулы Михайловскаго. Изслдуя ‘власть земли’ и земледльческаго труда надъ бытомъ, понятіями и психикою крестьянина, онъ показалъ, какъ не оправдывается русской крестьянской дйствительностью ученіе Михайловскаго о гармоническомъ, всестороннемъ развитіи личности путемъ раздленія труда между органами (а не между особями) и о необходимости различать ступени и типы развитія. ‘Типъ’, представляемый разносторонностью и ‘гармоничностью’ крестьянской психики, оказывается отнюдь не высшимъ, а низшимъ…
Но объ этомъ у насъ будетъ рчь впереди. Вернемся къ балашовскому барину. Свои признанія онъ оканчиваетъ такъ: ‘Что же я такое? Я просто овца безъ стада {Курсивъ Успенскаго.}… Я отбился, или меня отогнали, не знаю хорошенько, отъ моего стада, отъ народа, съ которымъ у меня нтъ никакой внутренней разницы {Курсивъ мой.}, и я въ тоск шатаюсь по россійскому интеллигентному пустырю… Куда же пойти, гд жить? Тутъ-то вотъ и подвернулись иллюстраціи къ русскому мужику… Ну, разумется, больше мн некуда итти, какъ къ нему!.. Я вотъ буду — тутъ!’ На вопросъ, что же будетъ онъ длать здсь, въ деревн, онъ отвчаетъ: ‘Почемъ я знаю!.. Знаю, что мн надо жить тутъ, и больше ничего… Понадоблюсь я имъ — отлично, не понадоблюсь — буду сидть и пить славянскую…’ (240).— Онъ все еще не теряетъ надежды, что со временемъ ‘понадобится’ мужикамъ… ‘Кой-что я знаю больше ихъ’, говоритъ онъ: ‘стало-быть — жить тутъ и ждать… Вотъ и все!’.
Но изъ послднихъ строкъ очерка мы узнаемъ, что балашовскій баринъ скоро ухалъ изъ деревни. Неизвстно, ухалъ ли онъ по доброй вол или по ‘независящимъ обстоятельствамъ’. Успенскій ограничивается сообщеніемъ, что ‘разсказывали о прізд какой-то дамы’ и что ‘въ исторіи барина вообще оказывалась какая-то невысказанная и необъясненная имъ сторона’. Во всякомъ случа ‘овца’ такъ и осталась ‘безъ стада’.

4.

Гл. Успенскому приходилось сдерживать силу своего разлагающаго юмора всякій разъ, когда рчь шла объ отношеніи передовой интеллигенціи къ народу. Въ особенности щадилъ писатель самоотверженныхъ борцовъ, шедшихъ въ народъ съ проповдью утопическаго соціализма, съ глубокою, но совершенно, наивною врою въ близость ‘соціальнаго переворота’. Политическіе процессы того времени (въ особенности ‘процессъ 50-ти’ 1877 г.) показали изумленному обществу, что въ рядахъ молодого поколнія есть исключительно-высокія, идеалистическія натуры, готовыя на вс жертвы ради идеи, воспринятой ими со всмъ жаромъ глубокой психологической религіозности. Это были такъ называемые ‘мирные пропагандисты’, которые ставили себ задачей подготовить народъ къ грядущей ‘революціи’, прояснить его понятія, просвтить его разумъ, и полагали, что исконное народное міросозерцаніе, народный взглядъ на землю — какъ на Божью, общинное землевладніе и т. д. могутъ служить благопріятною почвою для соціалистической пропаганды. Предполагалось, что мужикъ, такъ сказать,— прирожденный соціалистъ, которому не достаетъ только просвщенія, и что начало обновленію Россіи, а вслдъ за ней, пожалуй, и всего міра, должно быть положено именно въ деревн,— въ той русской деревн, къ которой такъ пристально присматривался Глбъ Успенскій, открывая въ ней все пущую ‘мерзость запустнія’.
‘Пропагандистское’ движеніе 70-хъ годовъ, при всемъ его европеизм и ‘космополитизм’, было специфически-русское, народническое. Идеологія молодыхъ пропагандистовъ основывалась на все такой же идеализаціи мужика и деревенскихъ ‘устоевъ’, какая составляла отличительную черту и базисъ ученія народниковъ, утверждавшихъ, что вс отрицательныя стороны народной жизни должны быть признаны явленіемъ наноснымъ и не захватываютъ ея глубинъ, что, напр., деревенское кулачество есть нчто почти случайное, созданіе вншнихъ условій, постороннихъ деревн, что если разлагаются ‘устои’ народнаго быта, то это происходитъ въ силу пагубныхъ вліяній города, цивилизаціи и т. д., и т. д.
И вотъ, какъ бы въ отвтъ на все это, Глбъ Успенскій писалъ:
‘Мы охотно вримъ въ дурное вліяніе на деревню массы пришлыхъ элементовъ, но никоимъ образомъ не можемъ только ими объяснять деревенскаго кулачества, то-есть выдленія среди деревенской массы личностей, эксплоатирующихъ эту самую массу. Бда именно въ томъ и состоитъ, что кулачество — явленіе не наносное, а внутреннее, что это не пятно, которое можно стереть, а язва, органическій недугъ’ (‘Малыя ребята’, т. II, 280).
Изучая деревню, Успенскій приходилъ къ безотрадному заключенію, что весь умъ, талантъ, вся духовная сила мужика пошли на кулачество, на созданіе самобытныхъ формъ хищничества, и ничего другого, равносильнаго ему ‘по разработк и техник’, ‘деревенская жизнь за послднее время не представляетъ’ (тамъ же). Деревня ничего не противопоставила кулачеству, не выработала никакихъ формъ солидарности, самопомощи, которыя могли бы соперничать съ нимъ. Успенскій утверждаетъ, что ничего подобнаго въ деревн нтъ, между тмъ какъ ‘до кулачества, до холоднаго, обезчеловченнаго взгляда на людскія отношенія деревенскій человкъ дошелъ именно, и къ несчастью, собственнымъ умомъ, и при томъ умомъ сильнымъ, наблюдательнымъ, безстрашнымъ’ (281).
Такихъ глубоко-пессимистическихъ отзывовъ о деревн, о мужик можно привести не мало изъ сочиненій Успенскаго, въ томъ числ и изъ очерковъ, относящихся ко второй половин 70-хъ годовъ, т.-е. ко времени пущаго разгара нашего народническо-соціалистическаго движенія. И любопытно отмтить, что эти отзывы ничуть не мшали популярности Успенскаго въ сред передовой молодежи. Дло представляется такъ, какъ будто на эти отзывы не обращали вниманія, пропускали ихъ мимо ушей. Успенскаго усердно читали, но брали изъ его сочиненій только то, что казалось подходящимъ къ господствующему направленію. Подходящимъ оказывался, напр., его протестъ противъ капитализма, противъ всхъ видовъ хищничества, противъ безправія, ‘прижимки’, противъ отрицательныхъ сторонъ ‘буржуазной’ цивилизаціи и т. д. Все это принималось, а все прочее, что не подходило къ направленію властныхъ идей времени, либо оставалось просто незамченнымъ, либо получало иное истолкованіе.— Въ общемъ, можно сказать, Успенскій въ 70-хъ и частью еще въ 80-хъ годахъ оставался непонятымъ.
Это достаточно хорошо объясняется гипнотизирующею властью идей. Вдь адепты этихъ идей столь же усердно изучали Лассаля и Маркса. Послдній былъ особенно популяренъ, и его имя было для народниковъ-соціалистовъ 70-хъ годовъ непререкаемымъ авторитетомъ. И однако трудно найти боле вопіющее противорчіе, какъ то, которое обнаруживается между ученіемъ Маркса съ одной стороны и идеологіей русскихъ пропагандистовъ и другихъ фракцій нашего революціоннаго движенія 70-хъ годовъ — съ другой.
Въ 90-хъ годахъ это противорчіе, наконецъ, было отмчено и разъяснено ‘русскими учениками Маркса’ {Бельтовымъ (Плехановымъ), П. Б. Струве, М. И. Туганъ-Барановскимъ и др.— Въ 70-хъ годахъ на точк зрнія послдовательнаго марксизма стоялъ Н. И. 3иберъ, ршительный противникъ народничества. Но — по мотивамъ этическаго и политическаго порядка — онъ уклонялся отъ гласной полемики съ народниками.},— и возгорлась ожесточенная распря между ‘народниками’ и ‘марксистами’. Тогда-то эти послдніе вспомнили и Гл. Успенскаго. Въ его сочиненіяхъ они открыли многое, на чемъ они могли опереться въ спор съ противниками. Блестящая статья Бельтова (Г. В. Плеханова) впервые разъяснила истинный смыслъ и значеніе тхъ сторонъ литературной дятельности Успенскаго, которыя дотол оставались невыясненными.
Итакъ, Успенскій въ 70-хъ годахъ былъ не вполн понятъ по той же причин, по которой былъ не понятъ, какъ слдуетъ, и самъ Марксъ. Но въ отношеніи къ первому приходится сдлать одну оговорку: къ числу не вполн понимавшихъ Глба Успенскаго принадлежалъ и самъ Глбъ Ив. Успенскій… Не только другіе, но и онъ самъ не отдавалъ себ вполн яснаго отчета въ смысл и значеніи своихъ наблюденій надъ народною жизнью и своей критики крестьянскаго міросозерцанія. Онъ оставался адептомъ идеи, которую самъ разрушалъ. Выше я указалъ на нкоторое внутреннее противорчіе, проскользнувшее въ признаніяхъ ‘балашовскаго барина’, который, посл уничтожающей критики крестьянскихъ нравовъ, понятій и даже этики, утверждаетъ, что въ мужик все-таки сохраняются черты, приближающія его къ тому идеалу ‘иллюстрированнаго’ крестьянина, о которомъ твердили народники и утописты. Это противорчіе красною нитью проходитъ по сочиненіямъ Гл. Успенскаго. Плодомъ усиленной работы мысли надъ вопросами, вытекавшими изъ этого противорчія, явились прежде всего такія значительныя произведенія Успенскаго, какъ ‘Власть земли’ и очерки ‘Крестьянинъ и крестьянскій трудъ’, къ разсмотрнію которыхъ намъ теперь и предстоитъ обратиться.

ГЛАВА VIII.
Глбъ Успенскій.— Власть земли.— Классовая психологія крестьянства.

1.

‘Власть земли’ — это родъ трактата, написаннаго въ полубеллетристической форм (какъ написаны многіе позднйшіе очерки Успенскаго), при чемъ факты взяты прямо изъ жизни, изъ непосредственныхъ наблюденій и лишь отчасти получили художественную обработку. Выводы изъ этого матеріала сдланы въ прозаической форм разсужденія. Это разсужденіе иметъ цлью показать, что народная крестьянская психологія вообще и мораль въ частности — это совсмъ особый міръ, намъ чуждый, и что онъ станетъ понятенъ намъ только тогда, когда мы раскроемъ его связь съ трудомъ крестьянина, съ условіями его земледльческаго быта, съ требованіями крестьянскаго хозяйства, однимъ словомъ,— съ ‘властью земли’, обрабатываемой земледльцемъ и кормящей его.
Это пояснено на конкретномъ примр, на исторіи крестьянина Ивана Босыхъ, который отбился отъ крестьянскаго труда, вышелъ изъ-подъ власти земли, а потому и ‘ослабъ’ какъ говорятъ о немъ мужики, и какъ онъ самъ о себ выражается. ‘Ослабъ’ значитъ — опустился морально и въ хозяйственномъ отношеніи. Иванъ Босыхъ запустилъ свое хозяйство, найдя случайно заработокъ на сторон (на желзной дорог), избаловался, пьянствуетъ, безобразничаетъ и даже сталъ обманывать и воровать. Онъ самъ въ длинномъ разсказ (написанномъ съ обычнымъ мастерствомъ, съ которымъ Успенскій неподражаемо воспроизводилъ народную рчь и складъ мысли) излагаетъ исторію своего паденія и самъ же указываетъ на его причину. Земля потеряла свою власть надъ нимъ, а это — власть не только хозяйственная, экономическая, но и моральная. Иванъ Босыхъ, служа на желзной дорог, утратилъ ‘трудовую’ крестьянскую этику и превратился въ человка безъ этики, безъ моральнаго удержу, въ субъекта нравственно-слабаго. Другой нравственной догмы, кром крестьянской, земледльческой, у него нтъ въ запас, а потому, потерявъ ее, онъ и оказался своего рода ‘человкомъ безъ догмата’. Это обстоятельство внушаетъ намъ далеко ‘не выгодное представленіе о классовой психологіи мужика, такъ плохо вооружающей его душу, неспособной дать ему твердыхъ — не классовыхъ, а общечеловческихъ — моральныхъ устоевъ. Но Успенскій воздерживается отъ такой оцнки… О всякой другой классовой психологіи, въ аналогичномъ случа, онъ, по всей вроятности, сказалъ бы, что не велика ея цна, если ея носители остаются порядочными людьми лишь до тхъ поръ, пока они не перемнили рода занятій. Но о крестьянств онъ такъ не скажетъ, потому что у него заране, а priori упрочилось догматическое воззрніе на крестьянскую психологію, какъ на самую ‘нормальную’, ‘здоровую’, и на мужика-земледльца, какъ на лучшій типъ въ род человческомъ… Перемна занятій равносильна въ этомъ случа отказу отъ принадлежности къ высшему типу, а такой отказъ не остается безъ возмездія: за ‘измну’ земл крестьянинъ отплачивается нравственнымъ паденіемъ… Такова, повидимому, мысль Успенскаго.
Самый процессъ опустошенія мужицкой души, возникающій отъ того только, что человкъ нашелъ хорошій заработокъ на сторон и пересталъ пахать и сять, представляется Успенскому загадочнымъ. И художникъ-публицистъ испытующе всматривается въ душу Ивана Босыхъ, стараясь найти въ ней указанія для объясненія непонятной метаморфозы. Въ глав IV-ой онъ говоритъ объ этой ‘тайн’ въ приподнятомъ тон: ‘А тайна эта по истин огромная и, думаю я, заключается въ томъ, что огромнйшая масса русскаго народа до тхъ поръ и терплива, и могуча въ несчастьяхъ, до тхъ поръ молода душою, мужественно-сильна и дтски-кротка, словомъ народъ, который держитъ на своихъ плечахъ всхъ и вся, народъ, который мы любимъ, къ которому идемъ за исцленіемъ душевныхъ мукъ,— до тхъ поръ сохраняетъ свой могучій и кроткій типъ, покуда надъ нимъ царить власть земли, покуда въ самомъ корн его существованія лежитъ невозможность ослушанія ея повелній, покуда они властвуютъ надъ его умомъ, совстью, покуда они наполняютъ все его существованіе… Оторвите крестьянина отъ земли, отъ тхъ заботъ, которыя она налагаетъ на него, отъ тхъ интересовъ, которыми она волнуетъ крестьянина, добейтесь, чтобы онъ забылъ ‘крестьянство’,— и нтъ этого народа, нтъ народнаго міросозерцанія, нтъ тепла, которое идетъ отъ него. Остается одинъ пустой аппаратъ пустого человческаго организма…’ (Соч., т. II, 665). Уже этотъ приподнятый тонъ и слдующія за этимъ мстомъ слова: ‘я чувствую, до какой степени топорно и грубо высказано мною то, что я хотлъ сказать’ — показываютъ, что Успенскому, въ самомъ дл, здсь мерещится какая-то великая тайна, что-то почти мистическое, и вмст съ тмъ тутъ, какъ мн кажется, сквозитъ несознанное опасеніе,— не пострадаетъ ли апріорная идеализація мужика отъ раскрытія ‘тайны’ его психологической зависимости отъ влз сти земли…
Приступая къ изображенію и истолкованію этой таинственной власти, Успенскій сперва вспоминаетъ былину о Святогор, который не могъ поднять сумочки прохожаго мужичка, ибо ‘тяга въ сумочк отъ матери-сырой земли’. Богатырь, которому нтъ равнаго, не въ силахъ поднять эту сумочку, а мужичекъ несетъ ее легко. Этотъ мужичекъ — Микула Селяниновичъ, котораго ‘любитъ мать-сыра земля’.— Этотъ старинный миъ, настоящій смыслъ и значеніе котораго, можетъ быть, и не таковы, какъ истолковываетъ ихъ Успенскій, еще пуще запутываетъ поднятый вопросъ. Онъ выступаетъ теперь въ неясныхъ очертаніяхъ нашей эпической поэзіи, нашихъ ‘былинъ’, въ которыхъ народное, крестьянское ‘міросозерцаніе’ проявилось какъ-то обманчиво, двусмысленно и загадочно. Къ тому же Успенскій взялъ какъ-разъ одну изъ самыхъ темныхъ былинъ (о Святогор),— изъ числа тхъ, которыя легко поддаются символическому толкованію, особливо рискованному именно тамъ, гд оно наиболе правдоподобно.— Что это за ‘сумочка’, что такое, въ сущности, ‘мать-сыра земля’, съ ея таинственною ‘тягою’, все это — вопросы историко-сравнительнаго изученія эпической поэзіи, и спеціалисты въ этой области знанія затруднятся категорически утверждать, вслдъ за Успенскимъ, что здсь дло идетъ не о миической ‘матери-сырой земл’, а о настоящей, реальной земл,— ‘той самой, которая у васъ въ цвточныхъ горшкахъ’ (606—607) {Въ настоящее время можно считать установленнымъ положеніе, что героическіе эпосъ (въ томъ числ и такой, какъ поэмы Гомера) — не народнаго, не крестьянскаго происхожденія, а ‘господскаго’. Онъ возникалъ зегда въ сред привилегированныхъ классовъ, при дворахъ князей и феодаловъ, въ кругу дружинниковъ и т. д. Наши ‘былины’ не составляютъ исключенія изъ этого правила: это былъ нкогда эпосъ ‘господскій’, а не мужицкій, и для характеристики народнаго міросозерцанія онъ не представляетъ надежнаго матеріала.}.
Выводъ, къ которому приводятъ Успенскаго эти соображенія о таинственной власти земли надъ крестьяниномъ, надъ всей его психикой и міросозерцаніемъ, гласитъ такъ: огромный, здоровенный мужикъ зависитъ отъ урожая, отъ ‘тоненькой травинки’ (607),— ‘онъ весь въ кабал у этой травинки зелененькой’ (608).
Выходитъ картина какого-то рабства. Крестьянинъ, освобожденный отъ крпостной зависимости, отъ власти помщиковъ, остался попрежнему въ ‘природной’ крпостной зависимости отъ земли, въ кабал у своего собственнаго труда. На нсколькихъ яркихъ и остроумныхъ страницахъ Успенскій иллюстрируетъ этотъ выводъ рядомъ наблюденій надъ жизнью и трудомъ крестьянина и все еще не замчаетъ, какъ при этомъ ‘тайна’ постепенно перестаетъ быть тайной, какъ дло оказывается довольно простымъ и незамысловатымъ, сводясь къ тому нын общеизвстному положенію, что на низкихъ ступеняхъ экономическаго развитія, при натуральномъ и полунатуральномъ хозяйств, при отсталой техник труда, человкъ, будь онъ земледлецъ, или ремесленникъ, или заводской рабочій (но земледлецъ — въ особенности), находится въ кабальной зависимости, не только отъ другихъ людей, но и отъ условій своего же труда, отъ сырого матеріала, надъ которымъ онъ работаетъ, отъ природы вообще, отъ земли въ частности. Этимъ экономическимъ рабствомъ порождается и особая психологія класса, вырабатываются своеобразныя черты бытовыхъ отношеній, моральныхъ понятій, психологическихъ навыковъ и того, что называется классовымъ ‘міросозерцаніемъ’ отсталаго земледльческаго населенія. Во всемъ этомъ могутъ найтись черты, съ общечеловческой точки зрнія, положительныя, но по необходимости берутъ перевсъ черты отрицательныя, ибо рабскія отношенія, все равно — къ другому ли классу, къ государству ли, къ ‘міру’ ли, или къ самой природ, къ земл,— не могутъ создать человческаго типа большой цнности.
‘Таинственность’ въ этомъ вопрос появляется главнымъ образомъ въ силу апріорнаго убжденія, въ сущности ни на чемъ не основаннаго, предразсудочнаго, будто ‘земледльческій типъ’ иметъ какія-то преймущества передъ другими классовыми типами. Успенскій раздлялъ это предвзятое мнніе и врилъ въ чудодйственную силу и спасительность крестьянской этики и ‘народнаго міросозерцанія’, обусловленнаго властью земли. Онъ даже думаетъ, что только благодаря этому ‘міросозерцанію’ народъ и могъ вынести ‘200-лтнюю татарщину и 300-лтнее крпостничество’ (610).— Можно поставить вопросъ иначе: не сложилось ли само, столь прославляемое, народное міросозерцаніе съ его этикою подъ вліяніемъ той же татарщины (и послдующаго московскою абсолютизма) и того же крпостничества? Исторически дло, какъ извстно, представляется въ такомъ вид: земледльческое населеніе, вслдствіе слабости техники и всей матеріальной культуры, было искони не только подъ властью земли, но вообще въ рабской зависимости отъ природы, и на этой почв воспиталась рабская психологія, способная претерпть и татарщину, и крпостничество, и что угодно, крпостное право, постепенно установлявшееся съ начала XVII-го вка, было подготовлено давнишними кабальными отношеніями, въ какія вольно и невольно становились крестьяне къ владльцамъ жалованныхъ или захваченныхъ земель. При чемъ тутъ ‘святость’ труда, ‘мужественная сила’, ‘дтская кротость’ и прочія добродтели, которыя при боле близкомъ наблюденіи оказываются боле или мене проблематическими?
Успенскій, производя свои наблюденія, все боле убждался въ сомнительности этихъ высшихъ качествъ крестьянской массы. Съ болью сердца онъ долженъ былъ признать, что они — не подлинный фактъ, а только, такъ сказать, теоретическая возможность, плодъ идеализаціи крестьянства.
Въ глав VI (‘Земледльческій календарь’) Успенскій останавливается на народныхъ ‘примтахъ’, составляющихъ какъ бы традиціонную народную ‘метеорологію’ и ‘климатологію’ (‘на Трифона звздно — весна поздняя’, ‘коли на Юрья березовый листъ въ полушку, на Успеніе клади хлбъ въ кадушку’ и т. д.), и видитъ здсь доказательство неустанной работы мысли, направленной на наблюденіе природы въ интересахъ земледльческаго труда. Умъ крестьянина какъ будто бы работаетъ въ этомъ направленіи съ необыкновенной энергіей, проявляя и проницательность, и разносторонность… ‘Едва ли банкиръ и капиталистъ въ такой степени тщательно изучаютъ вс случайности, которымъ могутъ подвергнуться его бумаги, какъ тщательно изучаетъ крестьянинъ мельчайшія подробности случайностей природы, обусловливающія успхъ его труда и всего благосостоянія’ (616). Тутъ Успенскій, несомннно, ошибается. Затрата умственнаго труда, вниманія, наблюдательности и т. д., о которой онъ говоритъ, въ данномъ случа совершенно фиктивна. Если на вс эти ‘примты’ и наблюденія и былъ затраченъ умственный трудъ, то это относится ко временамъ боле или мене отдаленнымъ,— и давно уже вся эта ‘народная мудрость’ превратилась въ мертвую букву, въ неподвижную традицію, которая не столько возбуждаетъ пытливость и работу мысли, сколько сковываетъ ихъ. Иныя изъ ‘примтъ’ даже потеряли тотъ смыслъ, который нкогда имли, и превратились въ наборъ словъ. Это просто — ‘народная словесность’ или, точне, ‘народная схоластика’.
Положительную сторону этой словесности Успенскій видитъ въ томъ, что здсь выступаютъ впередъ интересы земледльческаго труда, который ‘святъ’, ‘чистъ’, ‘безгршенъ’ и т. д.— Тоже самое отразилось и на религіи: ‘святые и чудотворцы также переведены на крестьянское положеніе: св. апостолъ Онисимъ переименованъ въ Онисима-Овчарника, овъ многострадальный — въ ова горошника…’ и т. д. (615). Въ текстахъ писанія крестьяне-грамотеи вычитываютъ все тотъ же русскій земледльческій идеалъ и приводятъ цитаты изъ Апокалипсиса въ доказательство того, что нкогда произойдетъ всеобщій передлъ земли и крестьяне получатъ по 15 десятинъ на душу (617). Успенскій съ глубокимъ сочувствіемъ говоритъ объ этомъ крестьянскомъ ‘идеал’, утверждая, что въ народномъ представленіи земля нужна ‘не только какъ хлбъ, но какъ основа всего рисующагося въ народномъ воображеніи свтлаго будущаго, какъ основаніе единственно безгршнаго труда…’ (617—618).
Сочувствуя этому идеалу, Успенскій съ горечью отмчаетъ тотъ ужасающій контрастъ, который представляетъ печальная дйствительность не только въ отношеніи къ указанному ‘идеалу’, но даже къ недавнему крпостническому прошлому. Въ глав VII (‘Теперь и прежде’) рчь идетъ о томъ, что при крпостномъ прав мужику жилось значительно лучше, чмъ теперь, потому что земли у него было тогда вдвое больше, а тягота крпостного безправія отчасти умрялась тмъ хозяйственнымъ взглядомъ помщика на мужика, въ силу котораго всякій мало-мальски разсудительный душевладлецъ, ради собственной выгоды, заботился о здравіи и благоденствіи своихъ рабовъ… Матеріально крестьянинъ былъ тогда лучше обезпеченъ, чмъ теперь… А что касается ‘хозяйственнаго воззрнія’ на мужика, какъ на рабочую силу, то этотъ помщичій взглядъ совпадалъ съ соотвтственнымъ крестьянскимъ. Настоящій ‘хозяйственный’ крестьянинъ смотритъ на себя и на своихъ близкихъ, какъ на рабочую силу въ хозяйств, и на этомъ взгляд и зиждется его этика. При крпостномъ прав она стояла нерушимо и до сихъ поръ еще держится, проявляясь въ формахъ, способныхъ озадачить интеллигентнаго наблюдателя. Успенскій пишетъ: ‘До сихъ поръ оцнка человка только по его успху или неуспху въ работ не только играетъ большую роль въ крестьянскомъ мнніи вообще, но служитъ даже для достиженія цлей деревенскихъ эксплоататоровъ новйшаго типа’ (618). И на слдующихъ страницахъ Успенскій набрасываетъ рядъ колоритныхъ сценъ деревенскаго ‘дранья’, повсемстно производимаго по приговору волостныхъ судовъ — за недоимки, за упущенія въ хозяйств, за лность и т. д., т. е. именно за дянія, наиболе предосудительныя съ точки зрнія ‘трудовой’ земледльческой этики. Успенскій вскрываетъ, такъ сказать, этико-хозяйственныя основы всероссійской крестьянской порки! (621—622). Вскрываетъ — и ужасается, а читатель остается въ нкоторомъ недоумніи, что именно слдуетъ здсь видть, печальное ли наслдіе крпостного права, поддерживаемое грубостью нравовъ и темнотою деревни, или ‘нормальное’ явленіе, вытекающее изъ самой сути ‘крестьянскаго трудового міросозерцанія’, въ силу котораго личность человческая сама по себ ничего не стоитъ и оцнивается только какъ рабочая сила, какъ хозяйственная полезность. Вопросъ еще боле запутывается въ слдующей глав VIII (‘Жадность’), гд наглядно изображено возникновеніе кулачества, какъ явленія не наноснаго, а идущаго изнутри деревенскихъ порядковъ и въ ‘зною очередь выдвигающаго и, такъ сказать, разрабатывающаго все ту же идею хозяйственной цнности человка. И еще пуще затемняется дло, когда Успенскій въ дальнйшемъ указываетъ на ‘земельные непорядки’ деревни (640 — 641), въ силу которыхъ крестьяне бдствуютъ при наиболе благопріятныхъ условіяхъ, при обиліи земли и прочихъ угодій, не умя распорядиться толково и по справедливости. ‘Глядя на все это,— говоритъ Успенскій,— не понимаешь, какъ можно какимъ-нибудь эпитетомъ опредлять такое запутанное землевладніе, тмъ паче такимъ, какъ ‘община’. Тутъ самая грубая неряшливость. Богъ знаетъ, что, но только не община’ (641).
И невольно закрадывается въ насъ сомнніе въ правильности исходной точки, на которой, вмст съ другими народниками, стоялъ Успенскій. И думается, что пока земледлецъ въ рабств у природы, у земли и основанныхъ на этомъ же рабств порядковъ въ род нашего ‘міра’, ‘общины’, круговой поруки и пр.,— земледльческій трудъ вовсе не ‘святъ’, не ‘безгршенъ’, и отличительными чертами земледльца фатально являются узость кругозора, эгоизмъ (мірской или личный,— ршительно все равно), невжество, жестокіе нравы и упорный и злой консерватизмъ.— Такъ это было и есть везд при указанныхъ условіяхъ, такъ это и у насъ.
Для человка, свободнаго отъ власти предвзятой народнической идеи, отъ культа земледльческаго труда, все, что говоритъ Успенскій въ защиту этой идеи и этого культа въ глав XI (‘Школа и строгость’), получаетъ другое истолкованіе и освщеніе. Здсь Успенскій, между прочимъ, цитируетъ слдующія слова Герцена: ‘Мн кажется, что есть нчто въ русской жизни, что выше общины и государственнаго могущества, это нчто тру дно уловить словами и еще трудне указать пальцемъ. Я говорю о той внутренней, не вполн сознательной сил, которая столь чудесно сохранила русскій народъ подъ игомъ монгольскихъ ордъ и нмецкой бюрократіи, подъ восточнымъ татарскимъ кнутомъ и западными капральскими палками, о той внутренней сил, которая сохранила прекрасныя и открытыя черты и живой умъ русскаго крестьянина подъ унизительнымъ гнетомъ крпостного состоянія…’ и т. д. Это воззрніе имло, какъ извстно, у Герцена нкоторый славянофильскій оттнокъ. Успенскій, устраняя этотъ оттнокъ, берется ‘уловить словами’ и даже ‘указать пальцемъ’ эту таинственную ‘силу’, справедливо не видя въ ней ничего специфически славянскаго или русскаго и находя ее повсюду. Это именно все та же спасительная ‘власть земли’: ‘сила’ эта ‘получается… непосредственно отъ указаній и велній природы, съ которою человкъ иметъ дло непрестанно, благодаря тому, что живетъ особеннымъ, разностороннимъ, умнымъ и благороднымъ трудомъ земледльческимъ’ (645).
Власть земли представляется Успенскому въ высокой степени благодтельною. Ею объясняетъ онъ ту правдивость высшаго порядка, которою будто бы характеризуется русскій народъ. Въ народной жизни нтъ ‘лжи’ въ смысл выдумки, хитрости, ибо ‘не перехитришь ни земли, ни втра, ни солнца’ ни дождя, а стало быть нтъ ея и во всемъ жизненномъ обиход. Въ этомъ отсутствіи лжи, проникающемъ собою вс, даже, повидимому, жестокія явленія народной жизни, и есть то наше русское счастье и есть основаніе той вры въ себя, о которой говоритъ Герценъ’ (647).
Замтимъ мимоходомъ, что чмъ даже будемъ опускаться по ступенямъ культурнаго развитія человчества, тмъ этой ‘правды’ отношеній и жизни будетъ больше,— и какой-нибудь дикарь-каннибалъ въ этомъ смысл ‘правдиве’ даже русскаго мужика…
Успенскій здсь упускаетъ изъ виду, что умственное и нравственное развитіе, порождаемое прогрессомъ техники (въ обширномъ смысл) и культуры, растущее вмст съ властью человка надъ природою, сказывается на первыхъ же порахъ явнымъ стремленіемъ бороться съ ‘зоологическою’ ‘правдою’ отношеній. А между тмъ онъ самъ же указываетъ на моральную проповдь старинной ‘народной интеллигенціи’, къ которой онъ относится съ видимою симпатіей. Но онъ не отмчаетъ того обстоятельства, что эта ‘интеллигенція’ (однимъ изъ лучшихъ представителей которой былъ, напр., Тихонъ Задонскій, стр. 649) кончала тмъ, что уходила въ пустыни и монастыри, отрекалась отъ міра и этимъ обнаруживала, во-первыхъ, свою несостоятельность въ борьб съ жестокими нравами и дикими понятіями и, во во-вторыхъ, свою, такъ сказать, не народность, поскольку ея проповдь шла въ разрзъ съ натуральною ‘правдою’ земледльческой культуры архаическаго типа. Успенскій безусловно увлекается и ошибается, когда утверждаетъ, что ‘интеллигенція’ угодниковъ Божіихъ ‘внесла въ народную русскую массу бездну всевозможной нравственной и физической опрятности (посты, браки въ извстное время года и т. д.)’ {Нравственное значеніе постовъ очень сомнительно.— Ограниченіе браковъ извстнымъ временемъ года, какъ показалъ тотъ же Успенскій, обусловлено экономическими причинами, и ‘угодники’ тутъ не при чемъ.— И можно ли серьезно говорить о ‘бездн физической опрятности русской народной массы’?}. Ошибается онъ также, утверждая, будто стремленіе ‘угодниковъ’ ‘развить эгоистическое сердце въ сердце всескорбящее’ и легло въ основаніе старой школы, которая была будто бы преимущественно ‘моральною’ и проповдывала ‘строгость къ самому себ’, т.-е. нравственное самообладаніе. Этимъ Успенскій и объясняетъ непопулярность (въ его время,— теперь времена измнились) новой школы, которая ‘строгости’ не внушаетъ, а вмсто того обучаетъ ребятишекъ ненужному крестьянамъ выразительному чтенію и грамматическому разбору. Новая земская школа могла быть на первыхъ порахъ непопулярна, но спрашивается: что боле народно — ‘Родное слово’ Ушинскаго (по крайней мр, для великорусскихъ крестьянъ, которыхъ исключительно и иметъ въ виду Успенскій), или же церковно-славянскій букварь съ часословомъ и псалтирью?

2.

‘Власть земли’ изображаетъ крестьянскую жизнь въ ея разложеніи и вызываетъ у насъ рядъ недоумнныхъ вопросовъ, въ томъ числ и такой: скорбть ли намъ о ея разложеніи или же смотрть на него, какъ на неизбжное зло, которому приходится, пожалуй, даже радоваться въ убжденіи, что оно временное, и въ упованіи, что оно должно привести къ лучшему порядку вещей. Все зависитъ отъ того, какъ будемъ мы смотрть на власть земли. Для Успенскаго она — въ принцип — великое благо. Но съ другой, боле раціональной и научной точки зрнія, она, если и можетъ называться относительнымъ благомъ, то только на низшихъ ступеняхъ культурнаго развитія, гд она неизбжна. Но она безусловно подлежитъ отрицанію и упраздненію на высшихъ, когда въ распоряженіи цивилизованныхъ народовъ уже имются вками добытыя техническія, культурныя и политическія средства для того, чтобы превратить власть природы надъ человкомъ во власть человка надъ природою. Какъ принижаетъ и обезличиваетъ людей власть земли, какъ она ограничиваетъ ихъ кругозоръ и мшаетъ имъ выйти изъ узкой сферы классовыхъ и профессіональныхъ интересовъ, мы это увидимъ сейчасъ на матеріал очерковъ ‘Крестьянинъ и крестьянскій трудъ’. Но сперва намъ необходимо установить, такъ сказать, историческую перспективу и перенестись лтъ за 25 назадъ, чтобы отвлечься отъ современнаго положенія вещей.
За эти 25 лтъ рядъ крупныхъ событій, имвшихъ общенародное и государственное значеніе, потрясъ вс основы, на которыхъ зиждилась власть земли надъ русскимъ крестьяниномъ. Уже Успенскій отмтилъ все увеличивающееся разложеніе стародавнихъ устоевъ народной жизни, ростъ городовъ и фабрикъ, отливъ деревенскаго населенія въ города, оскудніе деревни и т. д. Реакція 80-хъ годовъ могущественно содйствовала этому процессу тмъ, что парализовала вс усилія лучшихъ людей и земствъ оздоровить деревню, поднять крестьянское хозяйство, помочь крестьянину въ его борьб съ природой, создать сносныя условія земледльческаго труда. Земство въ своей дятельности, направленной именно ко благу народныхъ массъ (школы, земская статистика и медицина и т. д.), встрчало множество препятствій, часто непреодолимыхъ. Институтъ земскихъ начальниковъ, одинаково ненавистный какъ передовой части общества, такъ и крестьянамъ, наложилъ новыя оковы на мужика, въ силу чего онъ оказался еще безпомощне въ борьб съ природою,— и власть земли придавила его тяжестью стихійныхъ бдствій, довершившихъ его матеріальное и духовное оскудніе. Недороды, неурожаи, рядъ голодныхъ годовъ, холера, хроническое недоданіе обнаружили всю силу власти стихій и все безсиліе русской земледльческой и общей матеріальной культуры, а равно и культуры умственной. А реакція, сковывавшая вс живыя силы Россіи, росла и ширилась, вмст съ разорительной экономической и финансовой политикой, пока, наконецъ, не достигла того предла, на которомъ она перестаетъ пугать и только раздражаетъ и возмущаетъ всхъ и каждаго. Въ 90-хъ годахъ вдругъ обнаружилось, что русскіе обыватели перестали бояться начальства. Оппозиціонное настроеніе выразилось въ небывалыхъ дотол размрахъ. Революціонное движеніе, казалось, заглохшее въ 80-хъ годахъ, пріобрло невиданную силу и быстро пошло и вширь и вглубь. Тмъ временемъ и фабрика свое дло длала. Рабочій пролетаріатъ организуется по западно-европейскому образцу, достигаетъ извстной высоты классоваго самосознанія, пріучается къ планомрной защит своихъ интересовъ путемъ стачекъ и забастовокъ и, наконецъ, выдляетъ изъ себя соціалъ-демократическую партію, революціонно настроенную. Безумная затя правительства Плеве — овладть этимъ движеніемъ въ интересахъ реакціи (‘зубатовщина’) — только подлила масла въ огонь. Роковая для всей реакціонной Россіи война съ Японіей довершила остальное. За войной послдовало усиленное освободительное движеніе, захватившее не только широкіе круги общества, но и глубокіе слои народныхъ массъ, Россія вступила въ періодъ тяжелой ломки всхъ основъ политическаго строя и теперь переживаетъ трудные роды институціонныхъ формъ…
Рядъ намченныхъ реформъ, ставшихъ неотложною потребностью историческаго момента, благотворно отразится (предполагая, что он будутъ осуществлены) прежде всего на крестьянств. Он призваны освободить народъ не только отъ власти земскихъ и иныхъ начальниковъ въ томъ же род, но и отъ власти земли, ибо предстоящее надленіе крестьянъ землею (на тхъ или иныхъ основаніяхъ, но во всякомъ случа настоятельно необходимое) приведетъ, благодаря свобод и просвщенію, къ той высот культурнаго развитія, на которой земледлецъ перестаетъ быть ‘мужикомъ’ и становится гражданиномъ, достаточно вооруженнымъ всми средствами, какія даетъ цивилизація, для разумной и планомрной хозяйственной и культурной дятельности.
Таково положеніе вещей и таковы возможныя перспективы…
Вотъ именно намъ и нужно теперь отвлечься отъ этой картины, отъ этихъ перспективъ и перенестись за 25 лтъ — въ ту эпоху, когда, посл трагической смерти императора Александра II, наступило какое-то оцпенніе и водворилась на нашихъ необъятныхъ пространствахъ удручающая ‘тишина’, близкая къ летаргіи. Среди этой тишины, въ числ немногихъ голосовъ, звучавшихъ искренне и правдиво, раздавался и голосъ Глба Успенскаго, все вниманіе котораго сосредоточивалось тогда на ‘крестьянин’, на его жить-быть, на его ‘крестьянскомъ труд’.
Успенскій искалъ ‘настоящаго’ крестьянина, живущаго исключительно земледльческимъ трудомъ и чуждающагося всякихъ иныхъ заработковъ, по крайней мр, такихъ, которые наносятъ ущербъ земледлію и противорчатъ ‘трудовой этик’ и исконному ‘міросозерцанію’ крестьянина Такой ‘идеальный’ крестьянинъ нашелся въ лиц Ивана Ермолаевича, при первомъ же знакомств съ которымъ Успенскій отмтилъ трудность и даже невозможность добиться взаимнаго пониманія: точно эти два русскихъ человка, мужикъ Иванъ Ермолаевичъ и писатель Глбъ Ивановичъ Успенскій,— люди разныхъ міровъ, разныхъ эпохъ, и между ними не можетъ быть ничего общаго. Это иллюстрируется детально рядомъ мелкихъ фактовъ. ‘Ни малйшаго, мало-мальски общаго интереса между нами не образовалось, все, что интересно мн, ни капельки не интересно для Ивана Ермолаевича’ (И, 521). Идеальному хозяйственному мужичку совершенно чуждо ршительно все, что выходитъ за предлы его ближайшихъ крестьянскихъ интересовъ, его хозяйства, его традиціонныхъ понятій,— и пропасть между нимъ и, напримръ, Успенскимъ, какъ представителемъ русской передовой, демократической интеллигенціи, гораздо больше той, какая отдляетъ этого послдняго, напримръ, отъ нмецкаго бюргера, отъ французскаго буржуа, отъ англійскаго лорда. Иванъ Ермолаевичъ — законченный классовый типъ, а извстно, какъ раздляетъ людей классовая психологія, если она вылилась въ стойкія формы и выработала черты, ставшія инстинктами. Классовая психологія вырастаетъ на экономической основ и всегда заключаетъ въ себ элементы еще другой психологіи — профессіональной. Если весь или почти весь личный составъ класса занимается преимущественно однимъ и тмъ же трудомъ (какъ наше крестьянство — земледліемъ), то происходитъ какъ бы срощеніе классовой психологіи съ профессіональной, и въ результат получается душевный укладъ, отличающійся особливою замкнутостью, одноидейностью и неподвижностью. Иванъ Ермолаевичъ психологически отгороженъ отъ всего міра, за исключеніемъ такихъ же Ивановъ Ермолаевичей какъ русскихъ, такъ и иноплеменныхъ (этотъ архаическій типъ всего мене націоналенъ), и отгороженъ онъ не тмъ, что необразованъ, теменъ (образованіе — дло наживное), а всмъ складомъ своей жизни, условіями своего труда, крайне неблагопріятными для развитія личности и властно замыкающими ее въ узкія рамки класса и профессіи. Хваленая разносторонность земледльческаго труда оказывается условіемъ, вовсе не благопріятствующимъ разностороннему развитію личности. Успенскій подробно говоритъ о масс мелочей хозяйственнаго обихода, поглощающихъ вниманіе Ивана Ермолаевича. И выходитъ, что психика Ивана Ермолаевича всецло завалена этими мелочами, не дающими ему возможности заинтересоваться чмъ бы то ни было постороннимъ и притупляющими его мысль. И очевидно, что, при сохраненіи все той же власти земли, эта замкнутость и отчужденность крестьянина будутъ только усиливаться вмст съ упроченіемъ его хозяйственнаго положенія. Хорошо обезпеченные и хозяйственно-процвтающіе Иваны Ермолаевичи застынутъ въ неподвижныхъ формахъ земледльческой касты, упорно хранящей завты предковъ, традицію архаическаго міросозерцанія и старозавтныхъ нравовъ, въ которыхъ, конечно, есть свои хорошія черты, есть свое ‘благообразіе’, но которые, въ своей совокупности, приводятъ къ классовому эгоизму, къ замкнутости и къ упорному консерватизму. Мало того: Иваны Ермолаевичи, при извстныхъ условіяхъ, легко выдляются изъ крестьянской массы и создаютъ другую классовую среду — мелкобуржуазную земледльческую среду, обычно отличающуюся узкостью кругозора, политическимъ индифферентизмомъ и отсутствіемъ высшихъ интересовъ.
Въ глав II (‘Общій взглядъ на крестьянскую жизнь’) Успенскій съ изумленіемъ отмчаетъ равнодушіе Ивана Ермолаевича къ общимъ интересамъ деревни, его отрицательное отношеніе къ мысли о дружномъ, совмстномъ труд на общую пользу. Вками хозяйничали Иваны Ермолаевичи и не создали ничего въ интересахъ крестьянства. ‘Не осталось отъ прародителей ни путей сообщенія, ни мостовъ, ни малйшихъ улучшеній, облегчающихъ трудъ. Мостъ, который вы увидите, построенъ потомками и еле держится. Вс орудія труда первобытны, тяжелы, неудобны и т. д. Прародители оставили Ивану Ермолаевичу непроздное болото… ну какъ мн кажется, Иванъ Ермолаевичъ оставитъ своему мальчишк болото въ томъ же самомъ вид…’ (531). Но Успенскій идетъ еще дальше. Онъ указываетъ на изумительное ‘равнодушіе’ Ивановъ Ермолаевичей ‘къ собственной выгод’, и на стр. 531—532 подробно говоритъ о томъ, какъ мстные крестьяне предоставляютъ кулакамъ выгоднйшее дло (сбытъ сна), вмсто того, чтобы самимъ — общими силами, ‘міромъ’ — взяться за это дло, которое сразу подняло бы ихъ общее благосостояніе. ‘Ежегодно деревня накашиваетъ до 40.000 пудовъ сна и ежегодно кулачишко кладетъ въ карманъ боле 5.000 руб. сер. крестьянскихъ денегъ у всхъ на глазахъ, не шевеля пальцемъ’.— ‘Много и долго’, говоритъ Успенскій, ‘распространялся я въ бесдахъ съ Иваномъ Ермолаевичемъ иногда на тему о непониманіи собственной пользы, о грабительств, которому служатъ Иваны Ермолаевичи своими трудами и руками, и т. д. И все — какъ къ стн горохъ! О всякихъ коллективныхъ оборонахъ противъ всевозможныхъ современныхъ золъ, идущихъ на деревню, не могло быть и рчи…’ Здсь же Успенскій отмчаетъ поразительную неосвдомленность Ивана Ермолаевича о томъ, куда, кому и зачмъ онъ платитъ, о земств, о выборахъ въ гласные и т. д.— ‘Онъ твердо былъ увренъ, что все это до него ни капли не касается’ (534).
Иванъ Ермолаевичъ — положительный крестьянскій типъ. Онъ — человкъ, весь проникнутый идеалами земледльческаго труда и его ‘поэзіей’, раскрытію которой Успенскій посвящаетъ особую главу (III). Иванъ Ермолаевичъ — не кулакъ, не эксплоататоръ деревни и не захудалый, ‘ослабевшій’ мужикъ (какъ Иванъ Босыхъ). И вотъ оказывается, то этотъ положительный типъ крестьянина ршительно не приспособленъ къ борьб за существованіе и не обнаруживаетъ никакой жизнеспособности. Это — типъ исчезающій, Иваны Ермолаевичи не въ силахъ оздоровить деревню и не спасутъ себя отъ обнищанія, отъ обезземеленія. На нихъ съ одной стороны будутъ все сильне напирать кулаки, а съ другой — противъ нихъ же выступитъ и деревенскій пролетаріатъ, ‘4-ое сословіе’ деревни, на которое Успенскій смотритъ, какъ на элементъ чрезвычайно опасный. Въ результат писатель-народникъ предвидитъ большія бдствія на почв аграрной неурядицы и крушеніе земледльческой идеологіи крестьянства…
Этотъ процессъ — разложенія ‘устоевъ’ деревни и измненія крестьянской психологіи въ какомъ-то, тогда еще не ясномъ, направленіи — быстро пошелъ впередъ въ 90-гъ годахъ. Это не была ускоренная эволюція типа,— это былъ процессъ его радикальнаго преобразованія подъ ударами событій, подъ вліяніемъ духа времени и всхъ условій нашей внутренней политики. Земледльческій типъ, представителемъ котораго является Иванъ Ермолаевичъ, при нормальномъ ход вещей могъ бы либо совсмъ окоченть въ своемъ архаическомъ вид, либо превратиться въ типъ мелкобуржуазный — земледльческій. При ненормальномъ ход вещей, какъ это и было у насъ, онъ быстро теряетъ одну за другой свои старыя черты, хорошія и дурныя, и попадаетъ въ чуждую ему колею, по которой онъ и идетъ въ направленіи психологической эмансипаціи отъ вковыхъ традицій, въ томъ числ и отъ узкихъ ‘земледльческихъ идеаловъ’ и односторонней классовой этики крестьянства. Мало-по-малу въ этой, дотол неподвижной, сред возникаютъ новые интересы и стремленія. Уже въ.90-хъ годахъ былъ отмченъ несомннный успхъ народной земской школы, грамотность распространялась вопреки всмъ стараніямъ реакціи противодйствовать ей. Въ народную среду стала проникать газета и популярная книжка,— и появились признаки возникновенія новой народной ‘интеллигенціи’. Еще недавно крайне рдкій, типъ крестьянина грамотея, который хорошо знаетъ, что такое земство, и куда, кому и зачмъ онъ платитъ, сталъ распространяться съ неожиданною быстротою…
Не трудно понять, какъ все это должно было отразиться на ‘стройномъ міросозерцаніи’ Ивановъ Ермолаевичей. Въ этомъ міросозерцаніи нужно различать сторону классовую и профессіональную (о чемъ мы говорили выше) и сторону, такъ сказать, политическую. Основы первой пошатнулись, и это произвело если не крушеніе второй, то, по крайней мр, огромную пертурбацію въ ней.
Ошибка нашихъ народниковъ состояла, между прочимъ, въ томъ, что они, не исключая и Успенскаго, всегда отдляли эти дв стороны и думали, что крестьянство можетъ просвтиться и доработаться до боле прогрессивныхъ политическихъ идей, сохраняя въ неприкосновенности свое исконное земледльческое міросозерцаніе. На эту ошибку указалъ Г. В. Плехановъ (Бельтовъ). Въ стать о народникахъ-беллетристахъ онъ, между прочимъ, приводитъ отзывъ покойнаго И. С. Аксакова, который (въ одномъ частномъ письм) утверждалъ, что ‘народничество есть не боле какъ искаженное славянофильство’, что ‘народники присвоили себ вс основы славянофильства, отбросивъ вс вытекающіе изъ нихъ выводы’. Но Аксаковъ предвидитъ, что ‘жизнь рано или поздно научитъ ихъ уму-разуму’.— Это предсказаніе не оправдалось: народники не восприняли ‘выводовъ’ славянофильства, которые въ это время уже стали совсмъ реакціонными. Народники-разночинцы, какъ справедливо говоритъ Бельтовъ, были люди слишкомъ образованные, чтобы принять эти ‘выводы’. Но они не могли отказаться отъ идеализаціи ‘земледльческаго міросозерцанія’, отъ культа мужика въ его архаическомъ вид, и попрежнему не видли’ что ‘девизъ старой офиціальной народности — вотъ тотъ девизъ, котораго должны были бы держаться вс, восхищающіеся ‘стройностью’ міросозерцанія Ивана Ермолаевича’ (Бельтовъ, ‘За 20 лтъ’, 55). Правоврные народники думали, что крушеніе идей ‘офиціальной народности’ есть только вопросъ времени и просвщенія и что посл ихъ паденія земледльческіе идеалы крестьянства, освободившись отъ этого налета, расцвтутъ еще пышне, и ‘міросозерцаніе’ Ивановъ Ермолаевичей станетъ еще ‘стройне’ и и чище… Глбъ Успенскій не раздлялъ этихъ иллюзій. Онъ, повидимому, склоненъ былъ думать, что разложеніе крестьянской жизни и ‘земледльческихъ идеаловъ’ пойдетъ еще быстре посл реформы политической. Будущая ‘конституція’ рисовалась ему въ чертахъ далеко не демократическихъ, а демократическій идеалъ онъ — по общей всмъ народникамъ ошибк — отожествлялъ съ народничествомъ, съ культомъ мужика и признаніемъ’святости’ земледльческой идеологіи, основанной на власти земли.

3.

Успенскій сошелъ со сцены, не успвъ разобраться въ своихъ противорчіяхъ и недоумніяхъ. Вскор посл того они были разъяснены Бельтовымъ, который, между прочимъ, указывалъ на неосвдомленность Успенскаго въ экономическихъ и соціологическихъ вопросахъ, откуда у него — смшеніе явленій разнаго порядка и теорій весьма различнаго достоинства. Оттуда же и наивность его проектовъ. На стр. 59—61 своей статьи Бельтовъ проводитъ остроумную параллель между идеализированной Успенскимъ психологіей крестьянина въ род Ивана Ермолаевича и психологіей дикарей, и рядомъ указаній изъ соціологической и этнографической литературы разрушаетъ вс иллюзіи Успенскаго насчетъ ‘разносторонности’ труда и мысли мужика, ‘полноты’ его жизни, стройности его міросозерцанія. Столь же уничтожающей критик подвергаетъ Бельтовъ и экономическіе взгляды Успенскаго на раздленіе труда, его стованія о томъ, что крестьяне перестаютъ заниматься кустарнымъ промысломъ, не выдерживая конкуренціи съ фабрикой, наконецъ — его мысли по поводу факта, кажущагося ему отраднымъ, что нмцы-колонисты (Саратовской губ.) ‘стали брать фабричную работу на домъ’ и выдлывать сарпинку, ‘которая оказалась и лучше, и прочне, и дешевле какъ заграничной, такъ и московской…’ Бельтовъ по этому поводу напоминаетъ читателямъ, что это явленіе, извстное подъ именемъ ‘домашней промышленности’ (Hausindustrie), существуетъ и въ Зап. Европ, и тамъ спеціальныя изслдованія давно уже доказали пагубность и ужасающій эксплоататорскій характеръ этой формы производства.
Въ другомъ мст (стр. 46—48) Бельтовъ приводитъ одно поразительное по глубин мысли и скорбнаго чувства мсто изъ ‘Мелочей путевыхъ воспоминаній’, отмчая нкоторыя неточности въ немъ, но въ то же время поясняя глубокій смыслъ того настроенія, которое въ немъ выразилось. Путешествуя по Каспійскому морю, Успенскій видлъ уловъ рыбы. На его вопросъ: ‘какая это рыба?’ ему отвтили: ‘Теперича пошла вобла… Теперича она сплошь пошла…’ Этотъ отвтъ, въ особенности же словечко ‘сплошь’ вызвали въ ум Успенскаго иной образъ и рядъ скорбныхъ мыслей, для которыхъ вобла послужила образомъ — стимуломъ, метафорой: ‘Да, вотъ отчего мн и тоскливо’, подумалъ онъ. ‘Теперь пойдетъ ‘все сплошь’. И сомь сплошь претъ, цлыми тысячами, цлыми полчищами… и вобла тоже сплошь идетъ, милліонами существъ ‘одна въ одну’, и народъ пойдетъ тоже ‘одинъ въ одинъ’ и до Архангельска, и отъ Архангельска до ‘Адесты’, и отъ ‘Адесты’ до Камчатки, и отъ Камчатки до Владикавказа и дальше, до персидской, до турецкой границы… До Камчатки, до ‘Адесты’, до Петербурга, до Ленкорана,— все пойдетъ сплошное, одинаковое, точно чеканное: и поля, и колосья, и земля, и небо, и мужики, и бабы, все одно въ одно, одинъ въ одинъ, съ одними сплошными красками, мыслями, костюмами, съ однми пснями… Все сплошное,— и сплошная природа, и сплошной обыватель, сплошная нравственность, сплошная правда, сплошная поэзія, словомъ однородное стомилліонное племя, живущее какой-то сплошной жизнью, какой-то коллективной мыслью и только въ сплошномъ вид доступное пониманію. Отдлить изъ этой милліонной массы единицу, положимъ, хоть нашего деревенскаго старосту Семена Никитича, и попробовать понять его — дло невозможное… Семена Никитича можно понимать только въ куч другихъ Семеновъ Никитичей. Вобла сама по себ стоитъ грошъ, а милліонъ воблы — капиталъ, а милліонъ Семеновъ Никитичей составляютъ тоже полное интереса существо, организмъ, а одинъ онъ, со своими мыслями, непостижимъ и неизучимъ… Сейчасъ вотъ онъ сказалъ пословицу: кто чмъ не торгуетъ, тотъ тмъ и не воруетъ. Что же, это онъ самъ выдумалъ? Нтъ, это выдумалъ океанъ людской, въ которомъ онъ живетъ, точь въ точь какъ Каспійское море выдумало воблу, а Черное — камбалу. Самъ Семенъ Никитичъ не запомнитъ за собой никакой выдумки. ‘Мы этимъ не занимаемся,— нешто мы учены’, говоритъ онъ, когда спросишь его о чемъ-нибудь самого. Но онъ, опять-таки этотъ Семенъ Никитичъ, исполненный всевозможной чепухи по части личнаго мннія, длается необыкновенно умнымъ, когда начнетъ предъявлять мннія, пословицы, цлыя нравоучительныя повсти, созданныя невдомо кмъ, океаномъ Семеновъ Никитичей, сплошнымъ умомъ милліоновъ. Тутъ и быль, и поэзія, и юморъ, и умъ… Да, жутковато и страшно жить въ этомъ людскомъ океан…‘ {Курсивъ мой.}.
Это одна изъ яркихъ страницъ Успенскаго… Отдльныя мысли, въ ней выраженныя, могутъ быть опровергнуты, одна за другою, и все-таки цлое останется неопровергнутымъ. Плехановъ справедливо возражаетъ, что населеніе Росси вовсе не составляетъ однороднаго стомилліоннаго племени. Легко указать и другія ‘ошибки’. Кром большого рассоваго и этнографическаго разнообразія, племена, населяющія Россію, отличаются еще по мстностямъ — особыми формами быта, нравовъ, понятій, наконецъ, различаются даже въ отношеніяхъ сельскохозяйственномъ и экономическомъ. Можно еще указать на ошибочность мннія, будто народъ ‘сплошнымъ ‘ творчествомъ создалъ быль, сказку, псню, пословицу, нравоучительную повсть и т. д. Все это — продукты, личнаго (а не коллективнаго) творчества, и, какъ теперь установлено, значительнйшая часть произведеній нашей ‘народной’ словесности — прямо книжнаго происхожденія. Этого Успенскій могъ не знать, но другія ‘ошибки’ онъ, безъ всякаго сомннія, самъ исправилъ бы, какъ, напр., то, что отъ Каспійскаго моря до Петербурга ‘пойдетъ’ все ‘сплошное’, одинаковое — и народъ, и даже при, рода. Но если бы онъ все это ‘исправилъ’ — онъ испортилъ бы всю страницу.
Онъ, разумется, хорошо зналъ, какъ разнообразны во всхъ отношеніяхъ племена, населяющія Россійскую имперію, но въ его созерцаніи народныхъ массъ, въ. его скорбной мысли о нихъ это разнообразіе, какъ бы велико оно ни было, стушевывалось,— различія отпадали, и выступало наружу то общее, что дйствительно объединяетъ въ сплошную массу великоросса, украинца, блорусса, олонецкаго мужика-рыболова и землепашца центральныхъ и южныхъ губерній и т. д. Это именно — отсутствіе или слабое развитіе личности, личной мысли и иниціативы, поглощеніе человка средою, массою. При этомъ ршительно все равно, обезличивается ли человкъ въ своей ближайшей соціальной сред, какъ, напр., великорусскій крестьянинъ въ свомъ ‘мір’, или же тонетъ въ боле широкомъ племенномъ послднемъ случа мы имемъ этнографическія различія между племенами, но индивидуальность человческая, при слабости умственнаго развитія и отсталыхъ формахъ общественности, подавляется и обезцвчивается въ этнографической групп дйствительно, такъ, какъ отдльная вобла исчезаетъ въ милліонной масс ‘сплошь идущей’ воблы. И вотъ, когда мы созерцаемъ, такъ сказать, съ высоты птичьяго полета эти народныя массы, то краски, звуки рчи, костюмы и вс этнографическія и бытовыя различія сливаются и исчезаютъ, и ничего не видно, кром того, что эта масса — сплошная и живетъ, движется, мыслитъ коллективно, оптомъ, а не силами человческой индивидуальности. Спускаясь съ облаковъ на землю, въ эту самую массу, наблюдатель убждается въ томъ, что съ высоты птичьяго полета онъ лучше увидалъ то, чмъ эта масса по преимуществу характеризуется, именно — поглощеніе личности средою, обезличеніе человка. А это и есть то самое, что пугаетъ интеллигентнаго человка, отъ чего ему становится ‘жутковато’ и ‘страшно’.— Успенскій говоритъ дальше: ‘Милліоны живутъ, ‘какъ прочіе’, при чемъ каждый отдльно изъ этихъ прочихъ чувствуетъ и сознаетъ, что ‘во всхъ смыслахъ’ цна ему грошъ, какъ вобл, и что онъ что-нибудь значитъ только въ куч… Жутковато было сознавать это’…
Интеллигентный человкъ, будь онъ самый упорный народникъ, не можетъ не ужаснуться при мысли, что человку цна грошъ, да еще ‘во всхъ смыслахъ’…
Стихійное тяготніе къ народу, стремленіе потонуть въ океан* народной жизни, столь живое у лучшихъ людей 70-хъ годовъ, здсь превращается въ страхъ передъ этой стихіей, гд личность человческая обезцнивается и исчезаетъ, и гд вступаютъ въ силу законы массовой психологіи. ‘Сліяніе съ народомъ’ моментально теряетъ всю свою поэзію. Оно превращается въ обезличеніе, въ самозакланіе личности, не искупаемое никакой надеждой на возможное’! вліять, просвщать, ‘дйствовать’ въ народной-сред. Какъ можетъ капля ‘дйствовать’ въ океан?
Это скорбное сознаніе, этотъ ужасъ передъ сплошной стихіей народныхъ массъ были послднимъ итогомъ, къ которому привело развитіе народническаго идеализма. Это былъ психологическій симптомъ начавшагося поворота въ чувствахъ, настроеніяхъ и идеологіи передовой интеллигенціи и предвстникъ наступленія новаго фазиса въ развитіи демократическихъ идей въ Россіи.
И вскор на этомъ поворот обозначились новыя мысли и новыя перспективы. Нельзя лучше выразить ихъ, какъ слдующими словами Бельтова: ‘Русскій народъ дйствительно живетъ ‘сплошною’ жизнью, созданною не чмъ инымъ, какъ условіями земледльческаго труда. Но ‘сплошной бытъ’ не есть еще человческій бытъ въ настоящемъ смысл слова этого. Онъ характеризуетъ собою ребяческій возрастъ человчества, черезъ него должны были пройти вс народы, съ. тою только разницей, что счастливое стеченіе обстоятельствъ помогло нкоторымъ изъ нихъ отдлаться отъ него. И только т народы, которымъ это удавалось, становились дйствительно цивилизованными народами. Тамъ, гд нтъ внутренней выработки личности, тамъ, гд умъ и нравственность еще не утратили своего ‘сплошного характера’,— тамъ, собственно говоря, нтъ еще ни ума, ни нравственности, ни науки, ни искусства, нисколько-нибудь сознательной общественной жизни {Курсивъ мой.}. Мысль человка спитъ тамъ глубокимъ сномъ, а вмсто нея работаетъ объективная логика фактовъ и самою природою навязанныхъ человку отношеній производства, земледльческаго или иного труда’… (‘За 20 лтъ’, 48).
Не трудно видть, что этотъ порядокъ мыслей, выдвигая впередъ идею примата экономическихъ отношеній, въ то же время приводитъ и къ иде самоопредляющейся нравственно-автономной личности. Достоинство и прогрессивность тхъ или другихъ укладовъ соціальныхъ отношеній оцнивается здсь, въ конц концовъ, съ точки зрнія интересовъ развитія личности. Та культура выше, которая даетъ больше простора этому развитію. Прогрессъ сводится къ созданію такихъ условій труда и формъ быта, при которыхъ всмъ и каждому безъ различія ‘званія и состоянія’, происхожденія и пола, рассы и національности открывалось бы широкое поприще для личнаго совершенствованія, для всесторонней разработки своей человческой индивидуальности, для освобожденія личности это всего ‘сплошного’, что нивеллируетъ и опошливаетъ людей, подводя ихъ подъ одну мрку.
Это дйствительно,— коренной вопросъ и исторіи человчества, и соціологіи, и психологіи, и соціальной политики. Демократическія требованія, всюду предъявляемыя съ большею или меньшею настойчивостью (какъ, напр., всеобщее, для всхъ равное избирательное право), должны быть разсматриваемы какъ симптомъ роста личности,— процесса, уже не ограничивающагося предлами высшихъ и образованныхъ классовъ, но, такъ сказать, эпидемически распространяющагося во всхъ слояхъ, не исключая мелкобуржуазныхъ и земледльческихъ.,
И вотъ, если мы возьмемъ на себя трудъ присмотрться нсколько ближе къ этимъ процессамъ человческой индивидуализаціи въ разныя времена и у разныхъ народовъ, то убдимся, что это — явленіе очень древнее, что личность обособлялась (индивидуализировалась) такъ или иначе при. самыхъ разнообразныхъ условіяхъ и формахъ общественности. Мы найдемъ боле или мене ясные признаки развитія личности уже въ старыхъ цивилизаціяхъ востока,— въ Египт, въ Индіи, въ Месопотаміи, въ Палестин. Мы найдемъ уже настоящій расцвтъ личности у древнихъ грековъ и римлянъ. Но въ древности и въ средніе вка этотъ процессъ индивидуализаціи человка подвигался впередъ и распространялся медленно и туго. Прозябая на почв классовой и профессіональной дифференціаціи, ростки личной психологіи скоро подавлялись наплывомъ новыхъ волнъ ‘сплошной’, массовой психологіи. Вынырнувъ на короткое время изъ ндръ племенной группы, личность опять опускалась въ глубь и тонула въ однообразной этнической психик народа. Повсюду, гд, вслдствіе слабаго развитія техники, человкъ подпадалъ подъ власть природы, равно какъ и на тхъ ступеняхъ экономическаго развитія, на которыхъ человкъ оказывался порабощеннымъ не прямо природ, а орудіямъ и условіямъ своего труда (не машина при человк, а человкъ при машин), воздвигались трудно преодолимыя препятствія распространенію высшей умственной культуры и тсно связанному съ нею развитію личности. ЛичЬость одинаково подавляется, обезличивается и обезцнивается какъ при слабости труда и отсталости техники (крайній примръ — дикари), такъ и при чрезмрности труда, вооруженнаго боле совершенной техникой (примромъ можетъ служить рабочій классъ въ странахъ, гд капиталистическое производство находится еще въ начальномъ фазис развитія).— Въ исторіи человчества извстны эпохи, когда различные классы, какъ высшіе, такъ и низшіе, въ силу различныхъ соціальныхъ причинъ, представляли собою сплошную — въ предлахъ отдльныхъ классовъ — психологію, сквозь которую, личность пробивалась лишь изрдка, при исключительно-благопріятныхъ обстоятельствахъ. Но, съ другой стороны, извстны эпохи, когда въ различныхъ слояхъ населенія, не исключая и низшихъ, личность обособлялась въ большею легкостью. Такъ было въ античной древности, въ особенности на ея склон, въ послднія времена Римской имперіи, затмъ еще въ большихъ размрахъ — въ эпоху Возрожденія. Въ XVII-мъ и XVIII-мъ вкахъ развитіе психологическаго индивидуализма пошло быстро впередъ. ХХ-ый вкъ въ этомъ отношеніи рзко выдляется изъ ряда другихъ эпохъ: индивидуализація личности проникла во вс слои населенія, по крайней мр въ передовыхъ странахъ Европы.
Можно сказать, что если, съ одной стороны, тенденція къ ‘сплошной’ психологіи, къ одноидейности, къ соціальному шаблону является коренною чертою человка, какъ существа общественнаго, то, съ другой стороны^ и стремленіе къ индивидуализаціи должно быть признано свойствомъ не мене основнымъ, обусловленнымъ дйствіемъ біо-психическихъ силъ. Общество состоитъ изъ особей. Человкъ, даже совсмъ лишенный психологической индивидуальности и цликомъ потонувшій въ соціальной сред, человкъ — ‘вобла’, которому цна грошъ, тмъ не мене представляетъ собою физіологическую и психо-физическую индивидуальность. Если, какъ говорятъ, нтъ двухъ листковъ на дерев, которые были бы вполн тожественны, не представляя никакихъ индивидуальныхъ уклоненій, то тмъ боле не можетъ быть двухъ человческихъ существъ, даже двухъ дикарей, безусловно тожественныхъ. Психо-физическая индивидуализація, безъ сомннія, возникла уже въ первобытномъ человчеств, и съ тхъ поръ она является естественною, біо-психическою почвою, на которой, при мало-мальски благопріятныхъ соціальныхъ условіяхъ, возникаетъ и чисто-психологическая индивидуализація. Личность (въ противоположность особи) есть продуктъ прогрессирующей соціальности, но тотъ матеріалъ, изъ котораго вырабатывается психологическая личность, именно психо-физическая дифференціація, данъ заране. Предокъ человка былъ физіологическою особью раньше, чмъ сталъ животнымъ общественнымъ стаднымъ. Слдовательно, индивидуализація есть нчто, таи сказать, первородное, исконное. Оттуда и та естественная непроизвольность, съ какою психологическая индивидуализація пробивается уже съ древнйшихъ временъ, такъ сказать, при всякомъ удобномъ и даже неудобномъ случа. Нтъ ничего искусственнаго, вынужденнаго въ развитіи личности, какъ мы наблюдаемъ этотъ процессъ въ исторіи человчества. Оттуда и тотъ, на первый взглядъ странный, фактъ, что народное поэтическое и вообще умственное творчество, какъ это теперь доказано, вовсе не коллективно, а почти такое же личное творчество, какъ и то, которое принадлежитъ образованнымъ классамъ. Псни, былины, сказки и т. д. создаются не массой, а отдльными лицами, отдльными умами и талантами, обособившимися и вышедшими изъ рамокъ ‘сплошной’ народной психологіи и воспринявшими продукты чужого творчества (чужого — въ классовомъ, а также и въ племенномъ смысл), созданные раньше.
Эти обособившіяся личности и образуютъ то, что можно назвать ‘народной интеллигенціей’. Прогрессирующіе народы всегда, даже въ эпохи господства ‘сплошной’ классовой и племенной психологіи, выдляли свою ‘интеллигенцію’, которая нердко становилась въ оппозицію господствующимъ понятіямъ и нравамъ. Вспомнимъ, напр., древнееврейскихъ пророковъ, древнихъ греческихъ мудрецовъ, даже нашихъ кіево-печерскихъ монаховъ и лтописцевъ XI—XII вковъ.
Но есть большое различіе между интеллигенціей высшихъ, образованныхъ классовъ и интеллигенціей народныхъ массъ. Процессъ индивидуализаціи личности гораздо сильне выраженъ въ первой, чмъ во второй. Народная, въ особенности земледльческая (крестьянская) масса представляетъ собою среду, наимене благопріятную для успховъ индивидуализаціи и для умственнаго развитія. Оттого и сама народная ‘интеллигенція’ отличается однообразіемъ и скудостью идей, и постороннему наблюдателю очень трудно уловить признаки личнаго творчества въ народной псн, былин, сказк и въ самой идеологіи народныхъ массъ. Тутъ изслдователю приходится производить тщательныя разысканія, своего рода ‘микроскопическія’ изслдованія, чтобы устранить иллюзію, будто народная мысль и творчество коллективны, и въ нихъ нтъ ничего, кром того, что Бельтовъ называетъ ‘объективною логикою фактовъ’.
Эта ‘объективная логика’ дйствительно весьма сильна въ мало-дифференцированной сред, какова крестьянская. И если человкъ изъ другой среды пожелаетъ внести туда: свои понятія, то встртитъ тотъ отпоръ, который такъ рельефно изображенъ Успенскимъ въ разныхъ мстахъ его сочиненій и, между прочимъ, въ IV-ой глав очерковъ ‘Крестьянинъ и крестьянскій трудъ’ (‘Не суйся’).
‘Не суйся!’ — таковъ былъ отвтъ народа на вс попытки передовой интеллигенціи 70-хъ годовъ стать ‘народною’.
Въ этихъ попыткахъ обнаружилось, между прочимъ, ничтожество, можно сказать, отсутствіе чисто-народной интеллигенціи. Успенскій говоритъ о ней, какъ о явленіи прошлаго, хотя и недавняго. На своемъ пути въ направленіи къ народу наши народники-идеалисты лишь изрдка встрчали кое-какіе слды народной интеллигенціи, да и то почти исключительно въ лиц сектантовъ, т. е. отщепенцевъ отъ массы православнаго люда. Эта масса казалась лишенною своей интеллигенціи и являла безнадежно-сплошной видъ, такъ что о ея психологіи, ея понятіяхъ, настроеніи можно было безошибочно судить по отдльнымъ, выхваченнымъ изъ нея экземплярамъ, по Ивану Ермолаевичу, по Семену Никитичу, и вмсто ‘русскій народъ’ говорить тропомъ — ‘Иваны Ермолаевичи’, ‘Семены Никитичи’, ‘Иваны Босыхъ’…
Это ‘отсутствіе’ народной интеллигенціи въ 70-хъ и 80-хъ годахъ должно быть признано фактомъ огромной важности. Безъ всякаго сомннія, она, въ дйствительности существовала, но была ничтожна и отсутствовала какъ раза тамъ, гд ея присутствіе было бы особливо желательно. Ибо наша передовая — народническая — интеллигенція могла бы упрочиться въ народ не иначе, какъ черезъ посредство ‘натуральной’ народной — ‘интеллигенціи’. Послдняя сыграла бы роль посредника между интеллигенціей изъ образованнаго общества и ‘сплошными’ народными массами. Такъ это и было въ тхъ рдкихъ случаяхъ, когда представители передовой части общества завязывали связи съ сектантами. Совершенно очевидно, что всякое идейное общеніе между классами устанавливается не иначе, какъ путемъ знакомства и психическаго обмна интеллигенцій этихъ классовъ,— совершенно такъ, какъ совершается обмнъ культурными цнностями между различными народами. Взаимное пониманіе можетъ установиться только между личностью и личностью, между интеллигенціей и интеллигенціей, но отнюдь не между личностью или интеллигенціей съ одной стороны и ‘сплошною* массою — съ другой. Будь Иванъ Ермолаевичъ не только психо-физическая особь, но и психологически-дифференцированная личность и представитель народной ‘интеллигенціи’, а не массы,— онъ не сказалъ бы Успенскому: ‘не суйся!’ и, во всякомъ случа, заинтересовался бы личностью писателя, хотя бы и не нашелъ возможнымъ воспринять его идеи.
Этотъ фактъ абсентеизма ‘народной интеллигенціи’ показывалъ, что она уже тогда сильно пошла на убыль, что она вымирала. Послдующее время подтвердило это фактомъ возникновенія новой народной интеллигенціи, вербующейся изъ лицъ, прошедшихъ элементарную школу и развившихся на популярной литератур, а не на старинной народной ‘мудрости’ или на ‘житіяхъ’ святыхъ.— Достаточно извстно, какими тяжелыми условіями была обставлена дятельность земскихъ школъ и обществъ грамотности, и какія преграды стояли на пути популярной литературы, предназначенной для народа. И однако же, несмотря на все это, и школа, и общества грамотности, и литература свое дло сдлали. Это показываетъ, что въ самомъ народ, не взирая на преобладающій ‘сплошной’ характеръ народной психологіи, неуклонно шелъ своимъ порядкомъ естественный процессъ дифференціаціи личностей и выдленія ‘своей’ интеллигенціи. Не будь школы и книжки, эта ‘своя’ интеллигенція вылилась бы въ старыя формы. Теперь она формируется не до старой традиціи, а по образу и подобію интеллигенціи образованныхъ классовъ, и отнын общеніе между этими классами и народомъ будетъ идти впередъ, всю усиливаясь и расширяясь. Съ тмъ вмст и процессы дифференціаціи и индивидуализаціи будутъ выражаться въ народныхъ массахъ все ярче и интенсивне,— и картина ‘сплошного’ народа, идущаго, какъ вобла, въ недалекомъ будущемъ, надо надяться, станетъ воспоминаніемъ.
Воспоминаніемъ станутъ и народническія иллюзіи, и вс разочарованія, лучшимъ памятникомъ которыхъ навсегда останутся въ нашей литератур сочиненія Глба Успенскаго.
Далекимъ отголоскомъ скорбной эпохи, отошедшей въ прошлое, будутъ звучать слдующія слова его, въ которыхъ выразился весь трагизмъ положенія интеллигенціи 70—80-хъ годовъ, приносившей себя въ жертву Молоху ‘сплошного’ крестьянства: ‘Не суйся!— Признаюсь, когда эти слова мелькнули въ моемъ сознаніи, мн стало какъ-то холодно и жутко… До сей минуты… мн представлялось, что я и предназначенъ-то собственно для того, чтобы соваться въ дла Ивана Ермолаевича, и что самый лучшій жизненный результатъ, котораго я могу желать,— это именно быть ‘потребленнымъ’ народною средою безъ остатка и даже безъ воспоминанія, подобно тому, какъ не вспоминается съденный часъ назадъ кусокъ бифштекса…‘ {Курсивъ мой.} (544).
Дальше этого самозакланія идти уже некуда. По счастью ‘сплошные’ Иваны Ермолаевичи, со своею ‘объективною логикою’, сказали: ‘не суйся!’
Это ошеломило Успенскаго, какъ и всхъ друзей народа. Успенскій, изучивъ жизнь и психологію Ивановъ Ермолаевичей и ‘проникнувшись непреложностью и послдовательностью взглядовъ’ этой сплошной массы, ‘почувствовалъ, что они совершенно устраняютъ’ его, Глба Успенскаго, ‘съ поверхности земного шара…’ — Получалось ощущеніе какой-то пустоты, бездны, вдругъ разверзшейся подъ ногами, безцльности, ненужности существованія… ‘Не имя подъ ногами никакой почвы, кром книжнаго гуманства…. я, какъ перо, былъ поднятъ на воздухъ дыханіемъ правды Ивана Ермолаевича и неотразимо почувствовалъ, какъ и я, и вс эти книжки, газеты, романы, перья, корректуры….— вс мы безпорядочной, безобразной массой, со свистомъ и шумомъ летимъ въ бездонную пропасть…’ (555).
Теперь вспомнимъ слдующее: передовая интеллигенція 70-хъ годовъ ‘шла въ народъ’ — движимая не только стремленіемъ служить народу и ‘культомъ’ мужика, но и идеею личности. Философія того времени выдвигала впередъ понятія ‘критически-мыслящей личности’, ея ‘гармоническаго развитія’, ‘борьбы за индивидуальность’. Эти соціологическія и историко-философскія идеи и были положены въ основу-того ‘субъективнаго метода’ въ исторіи и соціологіи, который былъ установленъ Лавровымъ и Михайловскимъ, и имлъ не столько теоретическое, сколько практическое (моральное, идеологическое и публицистическое) значеніе. Воззрнія этихъ двухъ мыслителей и были руководящими идеями времени.
‘Крушеніе’ всхъ народническихъ упованій, о которомъ оворятъ вышеприведенныя строки Успенскаго, очевидно, означаетъ, что ‘правда’ Ивановъ Ермолаевичей оказалась чмъ-то врод смертоносной головы Медузы, передъ мертвящимъ взоромъ которой сразу увяли прежде всего вс стремленія ‘критически мыслящей личности’, и самое существованіе ея оказывалось эфемернымъ тамъ, гд незыблемо покоится на своихъ вковыхъ устояхъ ‘правда’ или ‘объективная логика’ Ивановъ Ермолаевичей.
Чтобы лучше понять это ‘крушеніе’, а за симъ и послдующее движеніе идей, намъ необходимо сдлать очеркъ той идеологіи и той теоріи прогресса, творцами которыхъ были Лавровъ и Михайловскій, и, въ связи съ этимъ, той ‘практики прогресса’, которая наиболе ярко выразилась въ народническо-соціалистическомъ движеніи 70-хъ годовъ.

ГЛАВА IX.
Передовая идеологія 70-хъ годовъ. Лавровъ и Михайловскій.

Передовая идеологія 70-хъ^ходовъ не можетъ, быть названа народническою въ тсномъ смысл этого слова: въ ней только были элементы народническаго настроенія, у разныхъ лицъ получавшіе различное выраженіе и имвшіе не одинаковое значеніе въ общей систем ихъ идей.— Крупнйшіе представители и, можно сказать, создатели идеологіи эпохи, П. Л. Лавровъ и H. К. Михайловскій, выдвигали на первый планъ идею личности и отстаивали ея право на критическое отношеніе къ народному, міросозерцанію и идеалу. Эта черта, которою идеи названныхъ мыслителей роднятся съ направленіемъ предшествующей эпохи — 60:хъ годовъ (въ частности съ писаревскимъ), проводитъ рзкую грань между ихъ идеологіею и чистымъ народничествомъ, всегда склоннымъ подчинять индивидуалистическія стремленія личности коллективной мысли и вол народныхъ массъ.
Руководящая идея 70-хъ годовъ впервые нашла себ яркое выраженіе въ трактат Михайловскаго. ‘Что такое прогрессъ?’, появившемся въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ въ 1869 году, и въ ‘Историческихъ письмахъ’ Лаврова (Миртова), печатавшихся въ ‘Недл’ Гайдебурова въ конц 60-хъ годовъ и изданныхъ отдльною книжкою въ 1870 году. Этими выдающимися произведеніями русской философской мысли былъ совершенъ поворотъ отъ идеологіи 60-хъ годовъ къ идеологіи 70-хъ. Они оказали огромное вліяніе на интеллигенцію эпохи. Молодежь зачитывалась ими, какъ и послдующими работами тхъ же мыслителей.— Лавровъ и Михайловскій (послдній въ особенности) стали ‘властителями думъ’ поколнія 70-хъ годовъ.
Статья Михайловскаго, сразу поставившая молодого и мало извстнаго тогда писателя въ первые ряды литературы, имла цлью установить такую ‘формулу прогресса’, которая, удовлетворяя теоретическимъ потребностямъ мысли, въ то же время давала бы указанія, которыми передовые дятели русскаго прогресса могли бы руководиться въ своихъ стремленіяхъ ‘длать благое дло среди царюющаго зла’. Эти указанія отнюдь не были практическими, не заключали въ себ ничего ‘программнаго’ и не давали опредленнаго отвта на мудреный вопросъ ‘что длать?’. Они только направляли мысль чуткаго читателя въ опредленную сторону, предоставляя ему самому уяснять себ свои отношенія къ дйствительности и вырабатывать программу своей дятельности.
Формула прогресса, предложенная Михайловскимъ, сводится къ мысли, что прогрессивнымъ-слдуетъ признать все, что содйствуетъ поддержанію и развитію гармонической широты и разносторонности личности человческой, и непрогрессивнымъ — все, что такъ или иначе нарушаетъ эту широту, и разносторонность. Поэтому, раздленіе труда, приводящее къ крайней спеціализаціи и длающее человка узкимъ, одностороннимъ, признается зломъ. Михайловскій ршительно осуждаетъ не только крайности спеціализаціи труда, но и самый принципъ его раздленія между особями.
Этому принципу онъ противопоставляетъ другой, съ его точки зрнія, истинно прогрессивный: принципъ раздленія труда не между особями, а между органами особи {Формула гласить: ‘Прогрессъ есть постепенное приближеніе къ цльности недлимыхъ, къ возможно полному и всестороннему раздленію труда между органами и возможно меньшему раздленію труда между людьми. Безнравственно, несправедливо, вредно, неразумно все, что задерживаетъ это движеніе. Нравственно, справедливо, разумно и полезно только то, что уменьшаетъ разнородность общества, усиливая тмъ самымъ разнородность его отдльныхъ членовъ’ (‘Сочиненія H. К. Михайловскаго’, изд. 1896 г., т. I, столб. 150, статья ‘Что такое прогрессъ?«).}. Къ этому выводу Михайловскій приходитъ путемъ критики соціологическихъ идей Спенсера, видящаго въ раздленіи труда между классами и особями главнйшій органъ прогрессивнаго развитія человчества. Въ критик Михайловскаго найдется не мало мткихъ и остроумныхъ замчаній, и весь трактатъ, по справедливости, можетъ быть названъ блестящимъ и глубокимъ по мысли философскимъ построеніемъ, но тмъ не мене основной взглядъ Михайловскаго на раздленіе труда и дифференціацію общества приходится признать по существу неправильнымъ. И прежде всего не выдержитъ научной критики защищаемое Михайловскимъ понятіе о гармоническомъ и разностороннемъ развитіи личности, сводящееся къ раздленію труда между ея органами и, слдовательно, къ упражненію и развитію этихъ органовъ Это понятіе слишкомъ біологично и не годится для руководящей роли въ изслдованіи соціологическомъ. Для такого изслдованія необходимо установить сотвтственное соціологическое и психологическое понятіе не ‘особи’ или ‘недлимаго’, а личности человческой, что и длали послдующіе изслдователи процессовъ раздленія труда и общественной дифференціаціи {G. Simmel, Durkheim и др.}. Нын можно считать вполн установленнымъ положеніе, что развитіе человческой личности вовсе не сводится къ ‘возможнополному* раздленію труда между органами, и шю’ такое раздленіе, если бы оно проводилось сколько-нибудь послдовательно, оказалось бы пагубнымъ какъ для общественнаго прогресса, такъ и для развитія личности. Раздленіе труда между органами, напоминающее идеалъ, выставляемый Михайловскимъ, возможно только при количественномъ и качественномъ ничтожеств культурнаго труда. Такъ это и было нкогда, въ эпоху младенчества рода человческаго, и такъ это наблюдается и нын въ жизни и въ ‘хозяйств’ тхъ дикарей, которые остались на первобытной ступени развитія. О дикаряхъ упоминаетъ и Михайловскій (напр., на стр. 34 и слд.) и совершенно напрасно идеализируетъ ихъ ‘разносторонность’ и ‘полноту жизни’.— Впрочемъ, надо имть въ виду, что самъ Михайловскій не придавалъ своей формул абсолютнаго значенія и смотрлъ на нее не какъ на догму, а только какъ на принципъ, который онъ считалъ плодотворнымъ и въ которомъ онъ видлъ, такъ сказать, коррективъ къ господствующему принципу раздленія труда между классами, профессіями, лицами. Онъ говоритъ не о безусловномъ, а только о ‘возможно-полномъ’ раздленіи труда между органами, и не объ устраненіи, а лишь объ уменьшеніи его раздленія между индивидами. Онъ хорошо зналъ, что полное и послдовательное проведеніе въ жизнь защищаемаго имъ принципа невозможно. Но онъ былъ убжденъ въ томъ, что существующее нын въ цивилизованномъ мір раздленіе труда крайне ненормально, что оно пагубно отражается на благополучіи и развитіи личности и, наконецъ, что оно можетъ и должно быть измнено въ томъ именно направленіи, на которое указываетъ формула. Если первые два пункта, въ существ дла, сомннія не возбуждаютъ, то послдній оказывается въ непримиримомъ противорчіи съ тмъ несомнннымъ фактомъ, что количество культурнаго труда все растетъ и его качество улучшается, а это требуетъ все большей и большей спеціализаціи всхъ отраслей труда, которая исключаетъ возможность его раздленія между органами и требуетъ его раздленія между индивидами. Въ настоящее время уже очерчивается обликъ человка будущаго: это обликъ не разносторонняго диллетанта, который способенъ какъ-ни-какъ работать на разныхъ поприщахъ, а именно обликъ работника — спеціалиста, мастера въ своемъ дл. Онъ несомннно будетъ ‘узкимъ’ спеціалистомъ. Но это слово ‘узкій’ не такъ страшно, какъ кажется. При огромныхъ завоеваніяхъ техники будущаго (не нужно быть пророкомъ, чтобы ихъ предвидть), при полномъ торжеств науки надъ природою, разсчитывать на которое мы имемъ достаточно основаній, ‘узкая спеціализація’ будетъ означать только то, что человкъ будетъ полнымъ господиномъ надъ орудіями и всми условіями своего труда и получитъ возможность, оставаясь ‘узкимъ’ въ своей профессіи, быть очень ‘широкимъ’ и разностороннимъ въ своемъ общемъ умственномъ, нравственной и и политическомъ развитіи. Этой перспективы, связанной съ развитіемъ техники, машиннаго производства и съ эволюціей капиталистическаго строя, Михайловскій въ то время не прозрвалъ. Но это не можетъ быть поставлено ему въ упрекъ, ибо тогда эта перспектива вообще не была достаточно ясна — даже въ западной Европ, а у насъ, въ Россіи и совсмъ не была видна.
Въ послдующихъ статьяхъ, въ особенности въ ‘Запискахъ профана’, пользовавшихся въ 70-хъ годахъ огромною популярностью, Михайловскій неоднократно пояснялъ и развивалъ свою ‘формулу’. И вотъ тутъ-то и выступила наружу та сторона ея, которою она въ извстной мр роднится съ народничествомъ. Это именно — идеализація крестьянскаго земледльческаго труда, признаваемаго разностороннимъ, а не узко-спеціальнымъ, и состоящее въ очевидной связи съ этой идеализаціей ученіе о типахъ и ступеняxъ развитія. Крестьянинъ стоитъ на низкой ступени развитія сравнительно съ высшими классами, но онъ зато представляетъ собою боле высокій типъ человка. При всемъ своемъ невжеств, отсталости, суевріяхъ и т. д. онъ, какъ личность, гораздо шире и разносторонне, напр., иного ученаго, погруженнаго въ узкую спеціальность, чиновника, купца и т. д., поскольку психика этихъ людей представляется суженною и изуродованною узкостью или односторонностью ихъ профессіи… Это ученіе о типахъ и ступеняхъ развитія является однимъ изъ слабйшихъ пунктовъ въ соціологическихъ воззрніяхъ покойнаго мыслителя. Здсь не мсто опровергать это ученіе (нкоторыя замчанія мы сдлали въ предыдущей глав, говоря объ аналогическомъ воззрніи Гл. Успенскаго), но мы отмтимъ здсь то обстоятельство, что это — наиболе народническая — сторона идей Михайловскаго представляетъ собою родъ компромисса или попытки согласованія индивидуализма съ народничествомъ, идеи и идеала личности съ идеею и ‘культомъ’ народа. Крестьянинъ, какъ психологическій типъ, ставился выше другихъ типовъ именно потому, что ‘разносторонность’ его труда создаетъ, будто бы, почву для развитія въ немъ широкой, всесторонней личности, и только тяжелыя матеріальныя условія, въ которыхъ ему приходится жить и работать, задерживаютъ его на низкой ступени развитія, почему и сама личность въ крестьянств остается, такъ сказать, въ потенціальномъ состояніи.
Совмщеніе идеи личности съ соціологическими воззрніями, родственными народничеству, мы находимъ также въ соціологическихъ работахъ Михайловскаго, каковы: ‘Борьба за индивидуальность’ и ‘Вольница и подвижники’. Здсь одинаково ярко и полно обнаружились, съ одной стороны, самый талантъ Михайловскаго, какъ изслдователя и мыслителя, а съ другой — присущая его уму склонность къ тому, что можно назвать ‘историческимъ и соціологическимъ романтизмомъ’. Онъ ошибочно приписывалъ прошлому ту борьбу за индивидуальность, которою скоре характеризуется новое время и которая еще предстоитъ въ будущемъ. Онъ смотрлъ на личность, какъ на нчто искони данное, и говорилъ о ея борьб съ обществомъ, которое, въ своемъ стремленіи стать организмомъ, низводитъ личность на степень органа. Въ дйствительности дло представляемся какъ разъ наоборотъ. Личность развивалась и обособлялась именно въ процесс осложненія и дифференціаціи общества. Этотъ процессъ придаетъ обществу характеръ ‘организма’ (въ соціологическомъ смысл), но этимъ-то и создаются условія, необходимыя для индивидуализаціи личности.
Тенденцію сочетать идею личности съ историческимъ и соціологическимъ романтизмомъ слдуетъ считать типичною для 70-хъ годовъ. Въ глазахъ передовыхъ дятелей эпохи, благодаря этому сочетанію, идея личности переставала быть индивидуалистическою въ ‘буржуазномъ’ смысл этого слова: она становилась соціалистическою и своеобразно-народническою.
Эту точку зрнія нельзя назвать народническою въ собственномъ смысл, какъ это длали нкоторые изслдователи {Недавно г. Ивановъ-Разумникъ.}. Если это — народничество, то всякомъ случа не ‘правоврное’. Ибо ‘правоврное’ народничество выдвигаетъ впередъ не идею человка, какъ самоцнной и самоопредляющейся личности, а идею народа, какъ массы, какъ коллективнаго цлаго, въ которомъ личность исчезаетъ.
Направленіе Михайловскаго, какъ и другихъ передовыхъ идеологовъ 70-хъ годовъ, правильне было бы называть не народническимъ, а народно-соціалистическимъ. Это былъ соціализмъ, выдвигавшій впередъ интересы крестьянской массы. Но это далеко не былъ тотъ культъ народа, какой мы видимъ у правоврныхъ народниковъ. У Михайловскаго, при всей его склонности къ историческому и соціологическому романтизму, мы не найдемъ и этого культа. Самъ онъ не разъ протестовалъ противъ причисленія его къ народнической партіи и велъ остроумную полемику съ наиболе видными представителями народничества разныхъ оттнковъ,— съ г. Воронцовымъ (В. В.), съ Каблицомъ (Юзовымъ), съ г. Червинскиймъ (П. Ч.) и др. Онъ выдвигалъ впередъ принципъ, съ которымъ послдовательные народники не могли согласиться: передовая интеллигенція призвана защищать истинные интересы народа, но вовсе не обязана раздлять его мннія, его понятія. И эти народныя ‘мннія’, очевидно, представлялись Михайловскому въ такомъ вид, что образованному и передовому человку психологически и логически невозможно ихъ раздлять.
Онъ сходился съ народниками лишь въ томъ, что допускалъ возможность (да и то лишь теоретически) дальнйшаго прогрессивнаго развитія общинныхъ формъ крестьянскаго землевладнія и не врилъ въ спасительность и безусловную необходимость обезземеленія мужика. Онъ защищалъ извстную еще съ 60-хъ годовъ мысль о томъ, что развитіе соціализма въ Россіи можетъ пойти другимъ путемъ, отличнымъ отъ западно-европейскаго, т.-е. не черезъ’ обезземеленіе крестьянъ и образованіе земельнаго и фабричнаго пролетаріата, а черезъ подъемъ крестьянскаго благосостоянія и усовершенствованіе общинныхъ порядковъ. Если отбросить послднее (усовершенствованіе общины), то въ этомъ воззрніи не окажется ничего специфически-народническаго. Повидимому, самъ Марксъ склоненъ былъ допустить возможность такого пути развитія въ Россіи {Что онъ и высказалъ въ извстномъ письм къ Михайловскому.}.
Въ настоящее вhемя все боле упрочивается мысль, что и въ самой западной Европ будущій соціалистическій строй подготовляется или назрваетъ силою весьма различныхъ процессовъ, въ ряду которыхъ крупная промышленность и объединенный пролетаріатъ образуютъ только одинъ, правда, важнйшій факторъ. Покойный Зиберъ (уже въ начал 80-хъ годовъ) указывалъ на признаки соціализаціи общественныхъ отношеній, учрежденій и даже нравовъ, обнаруживающіеся въ весьма различныхъ сферахъ жизни и культуры.— Что же касается Россіи, то нельзя сомнваться въ томъ,-что никакой прогрессъ у насъ немыслимъ при нищенств и голоданіи народной массы, при упадк крестьянскаго хозяйства и что, прежде всего и совершенно независимо отъ какихъ бы то ни было идеологическихъ программъ, здравая — реальная — политика должна поставить себ цлью подъемъ крестьянскаго хозяйства и обезпеченіе крестьянамъ возможности культурнаго развитія и просвщенія.
На такой именно точк зрнія и стоялъ Михайловскій. Соціалистъ по идеаламъ, онъ не былъ — въ политик — ни утопистомъ, ни доктринеромъ. Всякимъ идеологіямъ и ‘вроученіямъ’ онъ противопоставлялъ требованія реальной политики въ интересахъ благосостоянія и просвщенія народа.— Но, какъ исключительно сильный обобщающій философскій умъ, онъ чувствовалъ живую потребность въ созданіи цльнаго міросозерцанія, которое удовлетворяло бы требованіямъ теоретической и практической мысли. И онъ выработалъ широкое философское воззрніе, отличающееся рдкою стройностью и цльностью. Это, безспорно, одно изъ самыхъ замчательныхъ и оригинальныхъ созданій русской философской мысли. Въ основ системы лежитъ идея ‘двуединой правды’: правды въ смысл истины и правды въ смысл справедливости. Первая — объективна (наука и основанная на ней философія), вторая — субъективна (человческіе идеалы и все, что подводится подъ категорію ‘должнаго’). Задача мыслителя — связать ихъ такъ, чтобы он составляли одно нераздльное цлое. Въ предисловіи къ первому тому своихъ сочиненій онъ говоритъ (цитируя одно мсто изъ статьи 1889-го г.): ‘Правда въ этомъ огромномъ смысл слова всегда составляла цль моихъ исканій. Правда истина, разлученная съ правдой справедливостью, правда теоретическаго неба, отрзанная отъ правды практической земли, всегда оскорбляла меня, а не только не удовлетворяла. И наоборотъ, благородная житейская практика, самые высокіе нравственные и общественные идеалы представлялись мн всегда обидно-безсильными, если они отворачивались отъ истины, отъ науки. Я никогда не могъ поврить и теперь не врю, чтобы нельзя было найти такую точку зрнія, съ которой правда-истина и правда-справедливость являлись бы рука объ руку, одна другую пополняя. Во всякомъ случа, выработка такой точки зрнія есть высшая изъ задачъ, какія могутъ представиться человческому уму, и нтъ усилій, которыхъ жалко было бы потратить на нее’.
Въ такомъ синтез понятій о сущемъ и понятій о должномъ Михайловскій видитъ могущественное орудіе нравственнаго оздоровленія личности. Каждый мыслящій человкъ долженъ, путемъ изученія и размышленія, стремиться къ объединенію своихъ знаній и своихъ моральныхъ идей и при томъ такъ, чтобы это объединенное цлое могло вліять на волю, на поведеніе человка. Вотъ именно на эту связь идей, воздйствующую на волю, Михайловскій и назвалъ религіей. Въ этомъ психологическомъ смысл самъ онъ былъ, безспорно, натурою глубоко-религіозною. Его философія и идеологія не были плодомъ исключительно любознательности и философскихъ дарованій, а прежде всего вытекали изъ глубокой потребности въ томъ психологическомъ объединеніи мысли, чувства и воли, которое по праву должно быть названо религіознымъ.
Этою-то стороною, можетъ быть, даже больше, чмъ положительнымъ содержаніемъ своихъ идей, Михайловскій и вліялъ такъ могущественно на современное ему поколніе.
Это поколніе напряженно искало своей ‘вры’ и своей ‘догмы’. Оно было, въ указанномъ смысл, томимо духовною жаждой. Что касается ‘догмы’, то Михайловскій, если и давалъ ее, то только въ самыхъ общихъ чертахъ: онъ указывалъ то направленіе, въ которомъ, по его мннію, слдовало искать положительныхъ отвтовъ на вопросы, относящіяся къ ‘правд-истин’ и къ ‘правд-справедливости’, и пояснялъ, какъ искомые отвты могутъ быть логически связаны и образовать стройную систему идей, имющую для человка религіозное значеніе. Практическихъ же ршеній по въ упоръ поставленному вопросу: что и какъ длать?— онъ не давалъ. Но онъ давалъ нчто большее и лучшее: всею своею литературною дятельностью онъ являлъ живой и заразительный примръ глубокой убжденности, истинной психологической религіозности. Онъ былъ не просто мыслитель, публицистъ, литературный критикъ, а — прежде всего — проповдникъ, какимъ былъ въ свое время Блинскій.
И потому поколніе 70-хъ годовъ видло въ немъ не только уважаемаго, популярнаго и вліятельнаго писателя, но главнымъ образомъ — ‘властителя думъ’, слово котораго было ‘со властью’. Къ его голосу прислушивались съ тмъ особеннымъ вниманіемъ и сочувствіемъ, съ какимъ люди, ищущіе ‘своей вры’, прислушиваются къ голосу признаннаго учителя-проповдника, который можетъ научить не только во что вровать, но — что важне — какъ вровать и какъ исповдывать…
Онъ обладалъ всми качествами, какія необходимы для этого. Но въ ихъ ряду главная роль принадлежала двумъ, которыя опять заставляютъ насъ вспомнить Блинскаго: это именно рдкій даръ творчества идей и безусловная независимость мысли, безъ оглядки на право или налво исповдующей то, что она признала за истину и благо. Послдняя черта придавала особливый всъ взглядамъ и мнніямъ Михайловскаго: всмъ было ясно, что Михайловскій органически не способенъ прилаживаться къ какому бы то ни было направленію и ни въ Какомъ случа не отступитъ отъ того, что онъ считалъ правдой, въ угоду той или иной вліятельной групп передовыхъ дятелей. Онъ бывалъ рзокъ въ полемик одинаково съ противниками справа и съ союзниками слва. Онъ не только не гонялся за популярностью, но иногда, казалось, длалъ все, чтобы потерять ее. Въ 80-хъ годахъ онъ выступалъ противъ популярнаго тогда народничества, въ 90-хъ — противъ ‘русскаго марксизма’. Онт не боялся показаться той или иной вліятельной партіи ‘отсталымъ’.— Вмст съ тмъ онъ не претендовалъ и на практическую роль руководителя передовыхъ дятелей въ ихъ борьб. Онъ ограничивался умственнымъ и нравственнымъ вліяніемъ, не предопредляющимъ никакой практической ‘программы’. Въ этомъ послднемъ отношеніи есть замтная разница между нимъ и Лавровымъ, къ характеристик котораго, какъ мыслителя и идеолога, я и обращусь теперь.

2.

Съ огромною, почти энциклопедическою эрудиціей, съ обширною начитанностью въ различныхъ областяхъ знанія и въ главнйшихъ европейскихъ литературахъ Лавровъ соединялъ даръ широкаго философскаго обобщенія. Онъ былъ философъ въ истинномъ смысл этого слова. Многочисленные факты и свднія изъ различныхъ областей знанія и жизни, сохранявшіеся въ его феноменальной памяти, не лежали тамъ въ вид сырого матеріала, а получали философскую обработку, группировались и объединялись въ стройную систему идей, въ то цлое, которое принято называть ‘философіей’. Въ своей автобіографіи (1885 г.), написанной въ третьемъ лиц, онъ говоритъ, что ‘для него философская мысль есть мысль спеціально-объединяющая, теоретически-творческая въ смысл объединенія, черпающая весь свой матеріалъ изъ знанія, врованія, практическихъ побужденій, но вносящая во вс эти элементы требованія единства и послдовательности’.— Свою философскую систему Лавровъ назвалъ ‘антропологизмомъ’, оправдывая это наименованіе указаніемъ на то, что человкъ является ‘философскимъ центромъ’ всего мыслимаго: ‘всякое мышленіе и дйствіе’ — читаемъ въ ‘Автобіографіи’,— предполагаетъ, съ одной стороны, міръ, какъ онъ есть, съ закономъ причинности, связывающимъ явленія, съ другой стороны предполагаетъ возможность постановки нами цлей и выбора средствъ по критеріямъ пріятнйшаго, полезнйшаго, должнаго. Но то и другое существуетъ не само по себ, а для насъ, слдовательно предполагаетъ человка въ общественномъ стро, при взаимной проврк и взаимномъ развитіи мнній о мір и о цляхъ дятельности. Слдовательно, основною точкою исхода философскаго построенія является человкъ, провряющій себя теоретически и практически и развивающійся въ общежитіи…’ Это воззрніе, установленное Лавровымъ самостоятельно еще въ конц 50-хъ годовъ, на основаніи предпосылокъ, данныхъ Кантомъ и Фейербахомъ, оправдывается послдующимъ движеніемъ философской мысли, приведшимъ къ созданію особой области знанія — изученія познавательныхъ силъ человка,— къ такъ называемой ‘теоріи познанія’, которая въ настоящее время и кладется въ основаніе всякой философіи. Антропологизмъ’ Лаврова, несомннно, находится въ родств съ направленіемъ философскихъ идей Маха и Авенаіуса, но возникъ независимо отъ — нихъ. Вообще нужно сказать, что, какъ философъ, Лавровъ отличался большою самостоятельностью и всего мене можетъ быть названъ чьимъ-либо подражателемъ или послдователемъ.
Его истиннымъ призваніемъ была дятельность независимаго ученаго и мыслителя, университетская каедра, на которой онъ явился бы, безспорно, однимъ изъ замчательнйшихъ представителей научной философіи и могущественно содйствовалъ бы развитію столь недостающей намъ культуры и дисциплины мысли. Какъ умъ, помимо выдающагося философскаго дарованія, онъ отличался рдкою у насъ воспитанностью мысли, научною ‘выправкой’, предохраняющей отъ причудъ, нелогичностей, парадоксовъ, противорчій. Къ сожалнію, этому призванію Лаврова не суждено было осуществиться. Оно натолкнулось на препятствія вншнія и внутреннія. Насъ интересуютъ здсь только послднія,— внутреннія, обусловленныя нкоторыми особенностями натуры и характера Лаврова. Это, прежде всего, была все та же ‘психологическая религіозность’, которую Лавровъ раздлялъ съ Михайловскимъ и многими другими представителями эпохи. Лавровъ не могъ удовлетвориться ролью ‘независимаго философа’. Онъ всегда ощущалъ жажду — ‘вровать и исповдывать’ и стремился къ широкой дятельности идеолога, вліяющаго не только на умы, но и на сердца. Но у него не было дара ‘глаголомъ жечь сердца людей’… Онъ самъ хоршо зналъ это и, со свойственною ему скромностью, не претендовалъ на такую роль. Тмъ не мене онъ не переставалъ искать своего мста въ ряду борцовъ за прогрессъ и идеалъ,— къ этому побуждала его присущая ему психологическая религіозность,— и онъ ощущалъ живое нравственное удовлетвореніе, когда ему казалось, что онъ нашелъ свое мсто и свое дло не только въ выработк теоріи, но-и. въ самой ‘практик’ прогресса…
Психологическая религіозность Лаврова своеобразно сказывалась также въ нкоторомъ догматизм его идей, въ почти органическомъ отвращеніи къ скептицизму и, наконецъ, въ томъ, что въ своемъ міросозерцаніи онъ на первый планъ выдвигалъ нравственное начало, приписывая ему роль дйствующей и ршающей силы въ исторіи человческаго прогресса. Носителемъ нравственнаго начала является личность, достигшая возможной при данныхъ условіяхъ высоты развитія. Эти-то ‘развитыя и критически-мыслящія личности’ и служатъ органомъ историческаго процесса вообще и прогресса въ частности. Остальное человчество остается, такъ сказатъ за предлами исторіи, въ качеств ея сырого матеріала или въ роли пассивныхъ зрителей, равнодушныхъ къ тому, что совершается на исторической сцен, или ничего не понимающихъ… Этихъ равнодушныхъ и непонимающихъ (а имя имъ легіонъ) Лавровъ не признавалъ натурами нравственными: они не доросли до нравственнаго сознанія или остановились на низшихъ ступеняхъ его.
По мннію Лаврова, ‘область нравственности не только не порождена человку, но далеко не вс личности вырабатываютъ въ себ нравственныя побужденія, точно такъ, какъ далеко не вс доходятъ до научнаго’ мышленія. Прирождено человку лишь стремленіе къ наслажденію, и въ числ наслажденій развитой человкъ вырабатываетъ наслажденіе нравственною жизнью и ставитъ это на высшую ступень въ іерархіи наслажденій. Большинство останавливается на способности разсчета пользы’… {Это — одинъ изъ наиболе слабыхъ пунктовъ въ систем соціологическихъ и историко-философскихъ идей Лаврова. Его понятіе нравственности слишкомъ возвышенно и поэтому слишкомъ узко. Нельзя отказывать людямъ въ прав имть свою нравственность потому только, что они не достигли высоты нравственнаго развитія. Кром этого, этика Лаврова слишкомъ индивидуалистична: онъ упускаетъ изъ виду соціальную сторону морали. Мораль есть явленіе по преимуществу соціально-психологическое, коллективное и становится индивидуально-психологическимъ только съ развитіемъ и обособленіемъ личности, не теряя однако при этомъ своихъ соціальныхъ признаковъ, которые получаютъ въ ней только другу: психологическую постановку.} (‘Автобіографія’).
Главная нравственная обязанность ‘развитого’ человка, достигшаго возможной высоты нравственнаго сознанія, сводится къ ‘борьб, за прогрессъ’. Этой борьбой нравственноразвитой человкъ уплачиваетъ часть своего ‘долга’, которымъ онъ, какъ членъ привилегированнаго меньшинства, связанъ въ отношеніи къ обойденному благами цивилизаціи большинству. Письмо 4-е ‘Историческихъ писемъ’, озаглавленное ‘Цна прогресса’, посвящено доказательству положенія, гласящаго, что ‘каждое удобство жизни’ и ‘каждая мысль’, которыми пользуется привилегированное меньшинство, ‘куплены кровью, страданіями или трудомъ милліоновъ’ (‘Истор. письма’, изд. 3-е, 1906 г., сто. 93). Развитой человкъ долженъ сказать: ‘Я сниму съ себя отвтственность за кровавую цну своего развитія, если я употреблю это самое развитіе на то, чтобы уменьшить зло въ настоящемъ и въ будущемъ… Отыскивая и распространяя боле истинъ, уясняя себ справедливйшій строй общества и стремясь воплотить его, я увеличиваю собственное наслажденіе и въ то же время длаю все, что могу, для страждущаго большинства въ настоящемъ и въ будущемъ’… (тамъ же). Эти мысли, въ которыхъ, конечно, есть много правды, но гд также есть не мало чего-то ‘буддійскаго’, въ свое время производили огромное впечатлніе на молодое поколніе, и безъ того предрасположенное считать себя въ неоплатномъ долгу передъ народомъ.
Борьба за прогрессъ сводится къ борьб за истину и справедливость. Нравственно развитой и критически-мыслящій человкъ стремится сдлать истину доступною возможно большему числу людей и, въ мру своихъ силъ, содйствуетъ внесенію въ общественныя формы начала справедливости. Объ этомъ трактуетъ письмо 5-е (‘Дйствіе личностей’), гд проводится та мысль, что такъ называемыя культурныя блага (въ томъ числ наука и искусство) сами по себ еще не составляютъ движущей силы прогресса: они — только ‘матеріалъ’ прогресса, а движущею силой его являются т личности, которыя, созидая и распространяя эти блага, одухотворяютъ ихъ сознательнымъ служеніемъ истин и справедливости. Поэтому, по мннію Лаврова, величайшій ученый или художникъ, если онъ — общественный и политическій индифферентистъ, не можетъ быть признанъ человкомъ прогресса. Индифферентизмъ въ вопросахъ ‘истины’ и ‘справедливости’, въ глазахъ Лаврова,— величайшее прегршеніе… Отсюда, между прочимъ, видно, что понятіе ‘истины’, устанавливаемое Лавровымъ, далеко не совпадаетъ съ понятіемъ такъ называемой научной истины: это — истина философская или идеологическая, близкая къ религіозной, ибо только въ отношеніи къ истинамъ этого — догматическаго — порядка и можно говорить объ индифферентизм и неиндифферентизм, порицая первый, одобряя второй. Къ такъ называемой научной ‘истин’ это не примнимо: странно было бы говорить объ индифферентизм къ Пиагоровой теорем или къ закону Ньютона… Научная ‘истина’ — недогматична. Не трудно видть, что у Лаврова, какъ и у Михайловскаго, эти основныя понятія — истины и справедливости, по ихъ психологической природ, принадлежатъ къ области стараго догматическаго (религіознаго) мышленія, а не новаго научнаго, какъ оно вырабатывается въ настоящее время. Правда, въ конц 60-хъ и начал 70-хъ годовъ понятіе научной, недогматической ‘истины’, давно установившееся въ практик научнаго мышленія, не было достаточно прояснено философскимъ сознаніемъ. Чо и въ противномъ случа, все равно, это понятіе, хотя бы и ставшее общимъ достояніемъ, остается, такъ сказать, органически чуждо натурамъ религіознымъ,— для нихъ оно непріемлемо.
Въ полномъ согласіи съ религіозной (въ психологическомъ смысл) основой мышленія находится ригоризмъ и аскетическій пошибъ морали Лаврова. Онъ училъ, что каждый человкъ, достигшій нравственнаго развитія, обязанъ послужить прогрессу въ мру своихъ силъ, знаній и дарованій отрекаясь отъ эгоистическихъ видовъ, жертвуя благами жизни, личнымъ счастьемъ и даже высшими интересами знанія, если они отвлекаютъ человка отъ ‘борьбы за прогрессъ’.— Прочтемъ слдующія строки: ‘…кто изъ-за личнаго разсчета остановился на полдорог, кто изъ-за красивой головки вакханки, изъ-за интересныхъ наблюденій надъ инфузоріями, изъ-за самолюбиваго спора съ литературнымъ соперникомъ — забылъ объ огромномъ количеств зла и невжества, противъ котораго слдуетъ бороться, тотъ можетъ быть чмъ угодно: изящнымъ художникомъ, замчательнымъ ученымъ, блестящимъ публицистомъ, но онъ самъ себя вычеркнулъ изъ ряда сознательныхъ дятелей историческаго прогресса’… (‘Истор. письма’, стр. 104).
Все изложенное рисуетъ натуру и умственный складъ Лаврова въ чертахъ, живо напоминающихъ религіозныхъ и моральныхъ проповдниковъ и реформаторовъ. Такъ нкогда въ ‘позитивной политик’ Ог. Конта сказался строй мысли и духъ католицизма…
Идеологія Лаврова была своеобразнымъ кодексомъ ‘вроученія’, догмой, въ которой выдвигалось на первый планъ моральное начало въ вид нравственныхъ обязательствъ, сопряженныхъ съ самоотреченіемъ. И когда въ дальнйшихъ письмахъ онъ устанавливаетъ положеніе, гласящее, что личности, борющіяся за прогрессъ въ одиночку,— безсильна, и поэтому должны организоваться въ партію, то эта партія явственно выступаетъ въ чертахъ, напоминающихъ старыя и новыя религіозныя секты. Въ этомъ отношеніи особенно любопытно письмо XVI-е, написанное гораздо позже предыдущихъ (въ 1881 г.) и трактующее о ‘теоріи и практик прогресса’. Теорія сводится къ признанію и разработк новаго соціалистическаго идеала, какъ цли, къ которой должны стремиться дятели прогресса, а практика понимается въ вид партійной борьбы за этотъ идеалъ.— И об сливаются въ одно нераздльное цлое такъ что нельзя, по мысли Лаврова, понять ‘теорію’ прогресса, не участвуя въ его ‘практик’, и нельзя быть практическимъ дятелемъ прогресса, борцомъ за соціалистическій идеалъ, не будучи’ искушеннымъ въ ‘теоріи’, не выработавъ себ научнаго и критическаго воззрнія на историческій ходъ вещей и не разобравшись въ современномъ положеніи соціальнаго вопроса. Это опять напоминаетъ религіозную догму и религіозную практику, которыя, дйствительно, неотдлимы… Сектантскою религіозностью звучатъ и заключительныя строки письма: ‘Исторія требуетъ жертвъ. Ихъ приноситъ въ себ и около себя тотъ, кто беретъ на себя великую, но грозную задачу быть борцомъ за свое и за чужое развитіе. Задачи развитія должны быть {Курсивъ Лаврова.} разршены. Лучшее историческое будущее должно {Курсивъ Лаврова.} быть завоевано. Передъ каждою личностью, которая достигла до сознанія потребности развитія, сталъ грозный вопросъ: будешь ли ты одинъ изъ тхъ, кто готовъ на всякія жертвы и на всякія страданія, лишь бы ему удалось быть сознательнымъ и понимающимъ дятелемъ прогресса? Или ты останешься въ сторон бездятельнымъ зрителемъ страшной массы зла, около тебя совершающагося, сознавая свое отступничество отъ пути къ развитію, потребность въ которомъ ты когда-то чувствовалъ? Выбирай!’ (стр. 358).
Передъ нами одно изъ самыхъ яркихъ выраженій той психологической религіозности, которою издавна характеризуется наша передовая интеллигенція. Нкоторые изслдователи (напр., недавно г. Мережковскій) склонны видть здсь черту національную. Мн кажется, для этого нтъ достаточныхъ основаній, ибо аналогичныя явленія найдутся повсюду, на запад и на восток. Везд были и есть политическія партіи, принимающія, въ своей организаціи и дятельности, характеръ своего рода секты, возводящія свои принципы въ догмы. Везд есть религіозныя и моральныя натуры, люди, которые прежде всего задаютъ себ вопросъ: какъ мн жить свято? {Выраженіе Михайловскаго.}.Но у насъ эти явленія гораздо ярче выражены, чмъ въ зап. Европ, и самое количество религіозныхъ натуръ у насъ гораздо больше. Это объясняется отсталостью нашей культуры и нашей политической жизни. Не будетъ ошибкой сказать, что вторженіе психологической религіозности въ общественную жизнь, въ культуру, въ политику есть наслдіе прошлаго, равнымъ образомъ, наслдіемъ прошлаго приходится признать и преобладаніе догматическихъ формъ мышленія. Съ развитіемъ культуры и политической жизни эти явленія идутъ на убыль. Сама психологическая религіозность замтно измняется въ своемъ характер и психологическомъ состав. Ей, очевидно, предстоитъ новый путь развитія — въ направленіи рзко индивидуалистическомъ (каждый человкъ будетъ имть свою — не только религію, но и религіозность, годную и, такъ сказать, психологически-обязательную только для него одного), и на этомъ пути общественная жизнь и политическая дятельность будутъ все боле и боле освобождаться отъ всякихъ осложненій со стороны такого въ высокой степени субъективнаго фактора, какъ понятія объ идеал, объ истин и справедливости, усвоенныя отдльными лицами и группами и возведенныя ими на степень какого-то религіознаго культа. На смну этихъ вліяній психологической религіозности на политику выступаютъ вліянія на нее со стороны научнаго — недогматическаго — мышленія и міросозерцанія. Можно было бы провести любопытную параллель между психологіею и самою практикою научнаго мышленія съ одной стороны и раціональною политическою дятельностью, свободною отъ воздйствія психологической религіозности,— съ другой. Укажу здсь нкоторые пункты этой параллели, представляющіеся мн важнйшими.
Научное мышленіе не знаетъ ‘абсолютныхъ истинъ’, и стремится замнить самое понятіе ‘истины’, явно-архаическое, какимъ-либо другимъ, находящимся въ большемъ согласіи съ психологіей раціональнаго познанія. Такимъ представляется понятіе экономіи умственныхъ силъ въ познавательномъ процесс. Соотвтственно этому раціональная партія ‘борцовъ за прогрессъ’, выставляя извстный идеалъ, политическій и соціальный, не считаетъ себя обладательницей всей полноты ‘истины’ и не должна полагать свое призваніе въ томъ, чтобы всхъ обращать въ ‘свою вру’. Ея прямая задача — въ томъ, чтобы, опираясь на реальные интересы всхъ слоевъ, такъ или иначе вовлеченныхъ въ историческое русло прогрессивной эволюціи, содйствовать скорйшему проведенію въ жизнь тхъ началъ, которыя могутъ сократить или облегчить муки ‘историческихъ родовъ’. Здсь — вмсто полноты истины или идеала — выступаетъ принципъ экономіи силъ.— Въ научной практик положительное открытіе, хотя бы и второстепеннаго значенія, предпочтительне всеобъемлющихъ, но фантастическихъ и недоказуемыхъ, построеній. Соотвтственно этому и въ политик синица въ рукахъ предпочтительне идеальнаго журавля въ неб.— Въ наук всего важне выработка метода и пріемовъ изслдованія. Наука, въ сущности, есть методологія познанія. Въ политик этому отвчаетъ разработка ея принциповъ и пріемовъ ея тактики… Наука исключаетъ вру въ чудеса и въ произволъ,— давно пора и политик освободиться отъ пережитковъ этой вры…
Въ передовыхъ странахъ Европы, повидимому, уже близко время, когда передовыя партіи и вообще ‘борцы за прогрессъ’ совсмъ освободятся отъ пережитковъ старой религіозности, и политика сблизится съ наукою, усвоивъ точку зрнія на вещи, принципы и пріемы дятельности, аналогичные (конечно, mutatis mutandis) научнымъ,— въ томъ числ и нормы научной этики: правдивость мысли и настоящую гуманность {Можно доказать, что гуманность есть результатъ развитія мысли вообще и въ частности процессовъ научнаго и философскаго познанія. Нужно отличать гуманность отъ альтруизма: послдній исходитъ изъ глубокихъ ндръ соціальности и можетъ и не быть гуманнымъ, между тмъ какъ гуманность есть продуктъ развитія личности, индивидуальной психологіи. Великая задача этики будущаго сводится къ сочетанію альтруизма съ гуманностью, къ перевоспитанію альтруистическихъ чувствъ (начиная семейными, классовыми, патріотическими и т. д. и кончая общечеловческими) въ дух гуманности.}. Для Россіи это время еще очень далеко,— несмотря на то, что у насъ уже теперь найдется не мало лицъ (и при томъ — въ различныхъ партіяхъ), являющихся достойными представителями національной политики, а ея основанія были установлены у насъ еще въ 70—80-хъ годахъ покойнымъ М. П. Драгомановымъ.
Возвращаясь къ Лаврову, постараемся отдать себ отчетъ въ его роли, какъ политическаго дятеля. Онъ стоялъ на высот своего призванія — какъ мыслитель и идеологъ, но къ политической роли онъ призванъ не былъ. ‘Программа’ партійной дятельности, имъ предложенная, сбивалась на проектъ организаціи не то секты, не то кружка, такъ-сказать, ‘соціалистическаго самообразованія’ и мирной пропаганды въ цляхъ подготовки милліоновъ крестьянъ къ грядущему соціальному перевороту. Около половины 70-хъ годовъ такой кружокъ и образовался. Это были ‘Лавристы’, которымъ очень скоро пришлось убдиться въ полной непрактичности ‘программы’. Излюбленною ‘политическою’ мыслью Лаврова была мысль о необходимости основательной, всесторонней подготовки самихъ пропагандистовъ. Прежде чмъ начать свое дло, они должны были, путемъ самообразованія, пройти чуть ли не весь университетскій курсъ наукъ, а кром того еще столь же основательно поработать надъ собою, надъ выработкою своей нравственной личности.— ‘Программа’ Лаврова успха не имла и не могла имть,— и онъ самъ ее оставилъ или, лучше сказать, отказался поддерживать ее, но онъ не переставалъ думать, что это — самая разумная и цлесообразная программа прогрессивной дятельности. И въ самомъ дл: разъ мы примемъ ея теоретическія предпосылки (воззрніе Лаврова на историческій ходъ прогресса и на роль критически-мыслящихъ личностей), то логически программа окажется безупречною. Но это именно только логическое построеніе, которое неминуемо должно было пасть при первомъ соприкосновеніи съ жизнью. Тмъ не мене въ XVI письм (‘Историч. письма’), относящемся, какъ мы знаемъ, къ 1881 году, когда ‘программа’ Лаврова давно уже оказалась несостоятельною, онъ снова возвращается къ ней и развиваетъ обширный планъ необходимой, по его мннію, подготовки дятелей, которые должны ‘перевоспитывать и перерабывать себя въ своихъ привычкахъ мысли и жизни’ (‘Истор. письма’, стр. 305). Въ существ дла, здсь ‘революціонеръ’ подмнивается подвижникомъ-просвтителемъ, которому только вмняется въ обязанность пропагандировать соціалистическій идеалъ — въ тсномъ единеніи съ единомышленниками, планомрно и методично, и непремнно съ готовностью на вс жертвы ради идеи — такъ, какъ нкогда проповдывали евангеліе первые христіане.— Тамъ же читаемъ: ‘Распространитель пониманія прогресса въ области мысли {Т.-е. пропагандистъ соціализма.}, членъ коллективнаго организма {Т.-е. партіи.} и организаторъ общественной силы для борьбы за прогрессъ въ сред общества, борецъ за прогрессъ долженъ быть еще хотя до извстной степени, въ собственной своей личной мысли и въ собственной личной жизни, практическимъ примромъ того, какъ прогрессъ въ опредленномъ направленіи долженъ вліять на мысль и на жизнь личностей вообще’ (стр. 305—306).
Но если вліяніе Лаврова, какъ практическаго дятеля, нужно признать маловажнымъ, то его значеніе, какъ мыслителя и ученаго, подлежитъ совершенно иной оцнк. Здсь ясно очерчиваются дв стороны, во-первыхъ, роль этого замчательнаго человка въ развитіи передовой русской идеологіи, на что я указалъ выше, и во-вторыхъ, положительный вкладъ, внесенный его работами въ нашу философскую и ученую литературу. Этотъ вкладъ досел не оцненъ по достоинству. А между тмъ онъ весьма значителенъ,— и не только количественно, но и качественно. Кром многочисленныхъ статей и трактатовъ по различнымъ областямъ знанія, Лавровъ оставилъ монументальный (къ сожалнію, неоконченный) трудъ, который онъ считалъ главнымъ дломъ своей жизни и который, несомннно, займетъ видное мсто въ ученой литератур, не только нашей, но общеевропейской. Это — ‘Опытъ исторія мысли’, задуманный по обширному плану и основанный на глубокомъ изученіи всхъ вопросовъ, имющихъ прямое или косвенное отношеніе къ интеллектуальной эволюціи человчества. Это — исторія развитія общественныхъ формъ, поскольку он вліяли на развитіе мысли, исторія религіозныхъ идей,’ миовъ и міросозерцаній. Авторъ усплъ обработать только начальные періоды эволюціи человчества, и его трудъ представляетъ собою только фундаментъ будущаго зданія, но вдумчивый читатель по этому фундаменту можетъ составить себ приблизительное представленіе о характер и грандіозности задуманнаго историко-философскаго изслдованія. Въ ряд извстныхъ трудовъ по первобытной культур ‘Опытъ’ Лаврова займетъ свое особое мсто какъ по самому замыслу такъ и по обилію обобщающихъ идей, дающихъ новое освщеніе и истолкованіе многимъ темнымъ и спорнымъ вопросамъ первобытной культуры и ‘археологіи’ человческаго мышленія.

3.

Къ числу характерныхъ принадлежностей идеологіи, выработанной Михайловскимъ и Лавровымъ, слдуетъ отнести такъ-называемый ‘субъективный методъ’ въ исторіи и соціологіи, котораго требованія сводятся къ слдующему:
Изслдованіе соціальныхъ явленій можетъ быть вполн правильнымъ плодотворнымъ лишь въ томъ случа, когда изслдователь стоитъ на высшей ступени моральнаго и идеологическаго развитія. Онъ долженъ быть адептомъ, передового идеала своего времени. Если таковымъ слдуетъ признать идеалъ соціалистическій въ его современной постановк, то ученый изслдователь,— историкъ и соціологъ,— долженъ быть соціалистомъ по убжденію. Это дастъ ему возможность правильно освщать и оцнивать явленія моральной, общественной и политической эволюціи человчества. Ибо явленія этого рода требуютъ не только безпристрастнаго изображенія и объективнаго изслдованія ихъ причинъ и слдствій, но и критической оцнки съ точки зрнія понятій о должномъ, о нравственномъ, о справедливомъ, а такая оцнка, въ свою очередь, нуждается въ предварительномъ установленіи надлежащаго критерія, которымъ и является выработанный передовою частью человчества идеалъ. Вотъ именно усвоеніе изслдователемъ и самостоятельную критическую разработку этого идеала и затмъ его утилизацію для оцнки и освщенія соціальныхъ явленій и историческаго процесса Лавровъ и Михайловскій и разумли подъ именемъ ‘субъективнаго метода’.
Bъ свое время эта мысль вызвала оживленную полемику pro и contra {Въ ней, кром Михайловскаго и Лаврова, принимали участіе Лесевичъ, С. Н. Южаковъ, г. Слонимскій, Н. И. Каревъ.}. Мы, не можемъ входить здсь въ разсмотрніе вопроса по существу,— для нашей задачи достаточно лишь кратко указать на слдующее. Во-первыхъ, въ данномъ вопрос приходится отдлить — соціологіи отъ исторіи: ‘субъективный методъ’ примнимъ и можетъ дать цнные результаты скорй во второй, чмъ въ первой. Во-вторыхъ, и въ той, и въ другой гораздо важне обладать (какъ показала сама практика научныхъ изысканій) тмъ, что можно назвать ‘чутьемъ’ прогрессирующей дйствительности, въ особенности если это ‘чутье’ совмщается съ широкой гуманностью натуры изслдователя. Если изслдователь обладаетъ достаточнымъ чутьемъ человческой эволюціи и прирожденною гуманностью натуры, то ему, какъ изслдователю, идеологія не нужна. Если у него нтъ ни чутья, ни гуманности, то никакая идеологія ему не поможетъ,— онъ не иметъ призванія къ дятельности ученаго историка или соціолога… Само собой разумется, что чутье и гуманность, о которыхъ мы говоримъ, не образуютъ ‘метода’, и имъ скоре приличествуетъ названіе таланта. Не трудно видть, что примненіе ‘субъективнаго метода’, какъ понимали его Михайловскій и Лавровъ, можетъ дать плодотворные результаты въ наук только при наличности у изслдователя вышеуказаннаго ‘таланта’. Иначе этотъ ‘методъ’ превратится въ ученую доктрину, всегда вредную къ ученомъ изслдованіи и противорчащую самому понятію о научномъ Метод.— Въ общемъ, приходится сказать, что ‘субъективный методъ’, обезпреженный талантомъ изслдователя, можетъ съ успхомъ примняться къ изученію нкоторыхъ сторонъ соціальной эволюціи и нкоторыхъ эпохъ въ исторіи человчества, но ему нельзя придавать того исключительнаго методологическаго значенія, какое приписывали ему Лавровъ и Михайловскій.
Въ заключеніе укажу еще на то, что теорія ‘субъективнаго метода’, примнимаго преимущественно къ вопросамъ морали и идеологіи, явилась логически-правильнымъ результатомъ общаго направленія идей Лаврова и Михайловскаго. Это направленіе, какъ я старался показать выше, обосновалось на почв глубокой психологической религіозности этихъ мыслителей! Откуда ихъ стремленіе выдвигать впередъ въ исторіи, въ соціологіи и въ самой жизни моральную сторону человка, и ихъ исканіе положительнаго идеала, который долженъ озарять не только пути жизни, но и пути научнаго изслдованія. Они искали высшаго синтеза мысли, чувства и воли, объединеніе въ широкомъ идеал разрозненныхъ элементовъ положительной науки, современныхъ идеи философіи и запросовъ жизни, и создали оригинальную русскую философію — родъ религіи, которую Михайловскій назвалъ системою ‘двуединой правды’, а Лавровъ — ‘антропологизмомъ’.
На ней лежитъ печать эпохи, но она пережила эпоху, и, повидимому, должна получить дальнйшее развитіе. Было бы большою ошибкою смотрть на нее, какъ на одну изъ тхъ скоропреходящихъ идеологій, которыя возникаютъ на время, въ отвтъ на малйшія потребности мысли того или другого круга или поколнія, и сходятъ со сцены вмст съ этимъ кругомъ или поколніемъ. Философія Лаврова и Михайловскаго, какъ русская идеологія. гораздо долговчне и переживетъ еще не одно поколніе.
Еще долго лучшіе русскіе люди, стремящіеся ‘длать благое дло среди царюющаго зла’ и, въ связи съ этимъ, задающіе себ вопросъ: ‘какъ намъ жить свято?’, будутъ искать не общаго, для всхъ цивилизованныхъ людей одинаково годнаго, спеціально русскаго отвта на этотъ вопросъ, и нигд не найдутъ они лучшаго русскаго отвта, какъ именно въ идеологіи Михайловскаго и Лаврова. Конкурировать съ нею можетъ иногда — въ зависимости отъ условій времени — только идеологія Л. Н. Толстого, также очень русская, но перевсъ всегда будетъ на сторон первой, ибо вторая — ужъ слишкомъ русская и вмст съ тмъ слишкомъ — не отъ міра сего, почему она можетъ разслышать лишь на ограниченное число адептовъ-сектантовъ. Имя въ виду психологическую религіозность, досел свойственную лучшимъ русскимъ людямъ и такъ или иначе проявляющуюся во всхъ нашихъ идеологіяхъ, мы скажемъ, что эти идеологіи, въ сущности.— ‘религіи’, и что изъ нихъ ‘религія’ Михайловскаго и Лаврова, религія ‘правды-истины и правды-справедливости’, сочетающая ‘культъ народа’ съ ‘культомъ личности’, иметъ вс психологическія права на титулъ ‘истинной’, между тмъ какъ ‘религія’ Толстого останется ‘сектой’, боле или мене ‘еретической’.
Эта перспектива въ 70-хъ годахъ еще не была видна. Въ то время ‘религіи’ Толстого еще не было, а идеологія Лаврова и Михайловскаго только возникала. Если даже признать, что ея основы сложились еще въ первой половин 70-хъ годовъ, то все-таки ея господство надъ умами и сердцами могло упрочиться лишь къ концу этого десятилтія, столь богатаго различными проявленіями нашей психологической религіозности. Важнйшія изъ нихъ обнаружились въ настроеніяхъ, идеяхъ и дятельности тхъ лицъ которыя съ безпримрнымъ самоотверженіемъ посвящали себя служенію народному, благу, какъ они его понимали разсмотрніе ихъ дятельности (какъ извстно, очень недолгой) не входитъ въ нашу задачу, но они интересуютъ насъ, какъ натуры съ исключительною психологическою религіозностью и какъ общественно-психологическіе типы, созданные самою жизнью и не нашедшіе въ художественной литератур исчерпывающаго выраженія. Тургеневу въ ‘Нови’ удалось отмтить лишь нкоторыя черты ихъ психологіи, которыя онъ нсколько позже дополнилъ стихотвореніемъ въ проз ‘Порогъ’.

ГЛАВА X.
‘Мирные пропагандисты’. Поколніе 70-хъ годовъ.

1.

Соціалистическое движеніе 70-хъ годовъ, ознаменовавшееся такъ называемымъ ‘хожденіемъ въ народъ’, ‘опрощеніемъ’ передовой интеллигенціи, попытками пропаганды въ народ соціалистическаго идеала, какъ извстно, не имло почти никакого. революціоннаго значенія, но зато сыграло свою роль въ исторіи развитія нашихъ идеологій и весьма замтно повліяло на психологію отношеній передовой интеллигенціи къ народнымъ массамъ. Оно представляетъ большой интересъ для постановки и изученія вопросовъ о судьбахъ народничества, объ утопизм передовой интеллигенціи, о ея психологической религіозности. Съ этой-то точки зрнія я и постараюсь сгруппировать и освтить здсь нкоторыя данныя, относящіяся къ этому движенію.
Вра Николаевна Фигнеръ въ своей рчи, произнесенной на суд (27 янв. 1884 г.), вспоминая 70-е годы, говорила, что дятельность ‘революціоннаго кружка’, въ который она вступила тогда, ‘состояла въ пропаганд идей соціализма, въ радужной надежд, что народъ, въ силу своей бдности и неблагопріятнаго соціальнаго положенія, непремнно соціалистъ, что достаточно одного слова, чтобы онъ воспринялъ соціалистическія идеи’ {‘Былое’, 1906 г., май, стр. 4.}.— Это авторитетное свидтельство указываетъ на одинъ изъ главныхъ признаковъ, которымъ обычно характеризуется утопическій соціализмъ въ отличіе отъ новой — зап.-европейской — соціалдемократіи. Послдняя, во-первыхъ, есть соціализмъ не крестьянства, а фабричныхъ рабочихъ и предполагаетъ извстные успхи въ развитіи капиталистическаго производства, объединеніе рабочихъ фабрикой, ихъ партійную организацію на экономической почв и извстный уровень матеріальнаго довольства и умственнаго развитія. Онъ отправляется не отъ бдности и приниженности, а отъ минимума благосостоянія и отъ накопленія новыхъ потребностей, матеріальныхъ и духовныхъ.— Убжденіе, что бднякъ есть какъ бы прирожденный соціалистъ, было старымъ заблужденіемъ, въ которомъ не трудно распознать пережитокъ идей христіанскаго соціализма.— Но послушаемъ дальше: ‘То, что мы называли соціальной революціей, имло скоре характеръ мирнаго переворота, т.-е. мы думали, что меньшинство, видя невозможность борьбы, принуждено будетъ уступить большинству, сознавшему свои интересы, такъ что о пролитіи крови не было и рчи… {‘Былое’, 1906 г., май, стр. 4.}’ — Здсь ярко сказался идеалистическій и утопическій характеръ воззрнія, представляющаго собою не что иное, какъ видоизмненіе воззрнія религіознаго: думали, что все зависитъ отъ усвоенія людьми извстнаго ‘ученія’, ‘соціалистической вры’, уповали на предполагаемое всемогущество идеала и сами вровали въ грядущій ‘переворотъ’, какъ нкогда христіане вровали во второе пришествіе.— Дятельность пропагандистовъ должна была состоять только въ подготовк милліоновъ темнаго люда къ этому ‘перевороту’, и по необходимости эта дятельность не могла быть иною, какъ мирною, культурною, просвтительною. В. Н. Фигнеръ говоритъ, что хотя ‘программа народниковъ’ и преслдовала цли революціонныя (именно ‘передачу всей земли въ руки крестьянской общины’), но фактически дятельность революціонеровъ, шедшихъ въ народъ, ‘должна была заключаться въ томъ, что во всхъ государствахъ называется не иначе, какъ культурной дятельностью’ (^амъ же, стр. 5).— Лично о себ В. Н. Фигнеръ говоритъ, что, явившись въ деревню ‘съ вполн революціонными задачами’, она однако ‘вела себя по отношенію къ крестьянамъ’ и ‘дйствовала такъ, что будь это не въ Россіи, она не подверглась бы никакому преслдованію и даже считалась бы небезполезнымъ членомъ общества…’ (тамъ
О такой именно просвтительной и культурной дятельности, одухотворенной соціалистическимъ идеаломъ, мечтали и такъ называемые ‘лавристы’, группа послдователей П. Л. Лаврова, программа которыхъ отличалась отъ другихъ родственныхъ программъ боле детальною разработкою задачъ просвтительной пропаганды и значительно меньшею примсью утопизма (‘соціальный переворотъ’ отодвигался въ боле или мене отдаленное будущее). Мысль о необходимости культурной и просвтительной работы среди народа дятелей, лелющихъ соціалистическій идеалъ, высказывалась и М. П. Драгомановымъ, въ идеяхъ и программ котораго не было ничего утопическаго.
Въ высокой степени любопытны воспоминанія А. Д. Михайлова (‘Былое’, февр. 1906 г.), одного изъ видныхъ дятелей этой эпохи. Онъ былъ не столько ‘просвтитель’, сколько ‘организаторъ’, и его излюбленною мыслью была ‘организація революціонныхъ силъ’. Но подъ этимъ скрывалась ярко-идеалистическая и несомннно религіозная натура. Вспоминая свое дтство и юность, онъ говоритъ: ‘Природа мн была дорога и близка, въ періодъ ранней юности я былъ настоящимъ деистомъ. Даже въ моментъ моего перехода къ соціализму, природа играла нкоторую роль, по крайней мр происходило это передъ ея лицомъ. Я и товарищи мои по, гимназіи… имли обыкновеніе собираться для чтенія и бесдъ на живописномъ берегу Десны. Любовь къ природ какъ-то незамтно переходила въ любовь къ людямъ, являлось страстное желаніе видть человчество столь же гармоничнымъ и прекраснымъ, какъ сама природа, являлось желаніе для этого счастья жертвовать всми силами и своей жизнью. Здсь, въ виду синяго неба, я далъ себ тайную клятву жить и умереть для народа…’ (стр. 158).
Оттуда*же недалеко до идеализаціи народа, до воспріятія ‘идей романтическаго народничества и утопическаго соціализма. Ниже Михайловъ говоритъ (стр. 162) о ‘народническомъ направленіи’ (кружка, къ которому онъ присоединился), какъ о направленіи, ему ‘чрезвычайно сочувственномъ’. Разсказывая дале о своей дятельности среди старообрядцевъ, онъ пишетъ: ‘Міръ раскола плнилъ меня своей самобытностью, сильнымъ развитіемъ духовныхъ интересовъ и самостоятельно-народной организаціей. Это могучее государство въ государств чиновничьемъ. Меня сильно манили тайники народно-общиннаго духа, область истинно-народной жизни и народнаго творчества {Курсивъ мой.}…’ (стр. 165).— Вращаясь среди раскольниковъ, онъ долженъ былъ приспособиться къ этой сред, что для образованнаго и свободомыслящаго человка очень трудно. Михайловъ преодоллъ вс трудности: ‘мн пришлось (пишетъ онъ) сдлаться буквально старовромъ, пришлось взять себя въ ежевыя рукавицы, ломать себя съ ногъ до головы…’ (164).— Въ редакціонномъ примчаніи къ этому мсту сообщается, что Михайловъ ‘дйствительно былъ съ ногъ головы до ногъ ‘старовромъ’, и даже въ спорахъ съ радикалами постоянно сбивался нечаянно на цитаты изъ разныхъ сектантскихъ ‘цвтниковъ’. Въ силу сектантовъ онъ глубоко врилъ, религіознымъ въ формальномъ смысл слова онъ не былъ и тогда,но однако имлъ какую-то особую подкладку въ міросозерцаніи, которая очень приближалась къ религіи {Курсивъ мой.}. ‘Богъ — это правда, любовь, справедливость, и я въ этомъ смысл съ чистою совстью говорю о Бог, въ котораго врю’. Онъ уврялъ, что вс основатели великихъ религій, Христосъ даже, именно въ этомъ смысл понимали Бога. Но все-таки, спрашивали его, что такое справедливость, любовь и т. д.? Есть ли это нчто личное, нкоторое существо, или отвлеченный принципъ? Не помнимъ, чтобы Александръ Дмитріевичъ давалъ на это вполн ршительный отвтъ. У него была какая-то идея (смутная для постороннихъ, потому что онъ мало говорилъ объ этомъ, а можетъ быть смутная и для него самого), что идеалы соціальной революціи должны создать людямъ нкоторую новую религію, которая бы также поглощала все существо человка, какъ это длали старыя’ {Курсивъ мой.} (стр. 164).
Психологическая религіозность Михайлова, очевидно, переходила въ религіозность сознательную, идейную: онъ уже не только бралъ идеи и идеалъ соціализма какъ догму (это — стойкій признакъ психологической религіозности у соціалиста), но къ этой догм присоединялъ, если не положительное врованіе, то, по крайней мр, чаяніе высшей, сверхчувственной санкціи. То же самое, по всей вроятности, было и у многихъ другихъ, въ комъ привычки критической мысли и религіозный индифферентизмъ или скептицизмъ не пустили глубокихъ корней. Не вс еще воспоминанія опубликованы, не вс признанія, какія сейчасъ находятся въ нашемъ распоряженіи, раскрываютъ интимную, душевную сторону идей и стремленій дятелей того времени. Но по разнымъ намекамъ и симптомамъ мы можемъ установить несомннную религіозность (въ психологическомъ смысл) душевныхъ основаній ихъ идей, ихъ этики и самой дятельности. Что касается этой послдней, то въ ней религіозная подкладка сказывалась постольку, поскольку эта дятельность удалялась отъ типа политической въ собственномъ смысл и сбивалась на сектантство. У Михайлова это выступаетъ весьма отчетливо. Стоитъ только прочитать его ‘Завщаніе’ (‘Былое’, 1906, февр., стр. 173—174), гд виднъ не только искусный ‘конспираторъ’ того времени, но и дятель, для котораго ‘кружокъ’ или ‘партія’ есть родъ секты, родъ ‘религіознаго союза’, гд каждый участникъ обртаетъ покой совсти и душевный миръ… Прочтемъ послдній пунктъ ‘Завщанія’ и заключительныя строки: ‘Завщаю вамъ, братья, заботиться о нравственной удовлетворенности каждаго члена организаціи. Это сохранитъ между вами миръ и любовь, это сдлаетъ каждаго изъ васъ счастливымъ, сдлаетъ навсегда памятными дни, проведенные въ вашемъ обществ.— Затмъ цлую васъ всхъ, дорогіе братья, милыя сестры, цлую всхъ по одному и крпко, крпко прижимаю къ груди, которая полна желаніемъ, страстью, воодушевляющими и васъ…’ (стр. 174).

2.

Въ одной изъ статей, помщенныхъ въ ‘Быломъ’ (авг. 1906 г.), находимъ слдующую характеристику ‘революціонеровъ’ конца 60-хъ и начала 70-хъ годовъ: ‘…это были дйствительно революціонеры, въ томъ смысл, что желали радикальнаго — соціальнаго и политическаго — переворота на началахъ соціализма. Но въ то же время въ своихъ средствахъ это были мирнйшіе изъ мирныхъ людей. Они слишкомъ ненавидли насиліе, чтобы не отворачиваться отъ него, даже для достиженія своихъ цлей. Они слишкомъ врили въ силу истины для того, чтобы считать нужнымъ насиліе. Тогда казалось, что стоитъ только сказать людямъ: ‘братья, любите другъ друга!’, стоитъ только открыть имъ вс сокровища науки,— и зданіе грабежа и насилія рухнетъ само собою, быть можетъ, даже не задавивши ни одного человка. Для молодежи того времени единственно реальными понятіями были любовь, самоотверженіе, нравственное возрожденіе,— это мы понимали, потому что все это мы сами пережили. Но ‘бунтъ, кровь, революція’ — все это были звуки. Мы слыхали, что безъ того нельзя обойтись, но совершенно не понимали, что это такое въ дйствительности. Наша ‘кровь’ не сопровождалась страданіями, нашъ ‘бунтъ’ былъ строенъ и безобиденъ, наша ‘революція’ была боле нравственнымъ перерожденіемъ, чмъ кровавой перетасовкой’ (стр. 119).
Нтъ надобности быть непремнно натурой религіозной, чтобы отвергать насиліе и быть ‘мирнымъ реформаторомъ’ Отрицаніе бунтовъ и кровавой революціи возможно и безъ того, что мы называемъ психологическою религіозностью. А, съ другой стороны, исторія знаетъ достаточно примровъ воинствующей религіозности. Не разъ религіозныя секты и даже цлые народы, движимые религіознымъ чувствомъ, выступали въ защиту своихъ врованій или для ихъ распространенія съ оружіемъ въ рукахъ {Отрицаніе насилія, если только это не простой расчетъ (въ виду убжденія въ его, т.-е. насилія, нецлесообразности), а вытекаетъ изъ глубины натуры человка, есть только частное выраженіе духа гуманности и терпимости. А этотъ духъ, какъ краснорчиво свидтельствуетъ вся исторія человчества, отнюдь не часто встрчается у натуръ религіознаго пошиба, он становятся гуманными большею частью лишь тогда, когда проникнуты воздйствіями, идущими отъ умственной культуры, отъ науки, философіи, искусства.— Что касается спеціально терпимости, то ею человчество обязано всего боле успхамъ религіознаго индифферентизма.}. Но при всемъ томъ вышеуказанное ‘мирное настроеніе’ нашихъ соціалистовъ начала 70-хъ годовъ должно быть признано однимъ изъ яркихъ выраженій ихъ психологической религіозности, они религіозно вровали въ идеалъ соціализма, какъ въ своего рода ‘откровеніе’, и приписывали почти чудесную силу исповданію этой ‘вры’, пропаганд соціализма. Кром того, нельзя не видть здсь отпечатка той религіозности, которою характеризовалось первоначальное христіанство, религіозности евангельской, выдвигавшей идею не насилія, а самопожертвованія. Не вс, быть можетъ, но очень многіе изъ тхъ, которые ‘ходили въ народъ’, увлекались — одни сознательно, другіе безсознательно — идеаломъ евангельскаго служенія ближнему, отреченія отъ всхъ благъ земныхъ, отъ личнаго счастья. Когда такъ называемый ‘процессъ 50-ти’ (1877) обнаружилъ дятельность молодыхъ барышень, которыя самоотверженно несли народу ‘благую всть’ соціализма,— мотивы изъ Евангелія, параллели къ нагорной проповди невольно приходили на умъ. Этимъ барышнямъ предстояло въ жизни счастье и довольство, въ числ ихъ были лица съ большими средствами, вс он были образованы, хорошо воспитаны, вс они имли не только вншнія, но и внутреннія, нравственныя права на видное положеніе въ обществ, на жизнь истинно-счастливую и прекрасную. Но он предпочли ей жизнь святую, счастье он промняли на подвигъ и принесли себя въ жертву высокому идеалу, который. казался имъ только новымъ выраженіемъ все того же евангельскаго идеала. И вотъ какъ отголосокъ евангельскихъ мотивовъ прозвучалъ въ стихотвореніи Софіи Бардиной, одной изъ ’50-ты’:
Мы были тамъ… Его распяли,
А мы стояли въ сторон
И осторожно вс молчали,
Свои великія печали
Храня души своей на дн.
Его враги у насъ спросили:
‘И въ васъ, должно быть, тотъ же духъ,—
‘Вдь вы Его друзьями были…’
Мы отреклись… Насъ отпустили…
А вдалек проплъ птухъ…
Намъ было слышно: умирая,
Онъ все простилъ своимъ врагамъ,
Онъ умеръ, ихъ благословляя,
Открывъ убійц двери рая…
Но… онъ простилъ ли и друзьямъ?..
Другимъ проявленіемъ психологической религіозности мирныхъ пропагандистовъ 70-хъ годовъ были ихъ упованія на близость ‘соціальнаго переворота’, напоминавшія вру первыхъ христіанъ въ близость второго пришествія Христа и водворенія царства Божія на земл. Кто помнитъ то время, тотъ знаетъ, какъ распространены были эти упованія въ широкихъ кругахъ революціонно настроенной молодежи,— эти надежды, свидтельствующія объ устойчивости догматическихъ и миологическихъ привычекъ мысли. Эти привычки, воспитанныя вками, вообще гораздо прочне, чмъ это принято думать, и часто остаются нетронутыми подъ налетомъ ‘научныхъ’, словъ и формулъ. Нердко наблюдается какъ бы раздвоеніе ума: въ области естествознанія человкъ уже усвоилъ не только слова и формулы, но и привычки научной мысли, между тмъ какъ въ его воззрніяхъ на все соціальное и историческое, въ его способ мыслить эти явленія, съ большею или меньшею ясностью сказывается закоренлая вра въ произволъ и чудеса…
Изъ всей совокупности сгруппированныхъ здсь чертъ явствуетъ, что соціалистическое движеніе того времени не могло вылиться въ форму политической партіи въ собственномъ смысл и поневол должно было стать ‘сектантскимъ’. ‘Программа’ сбивалась на какой-то ‘символъ вры’, на ‘божество’, которому поклонялись, было представлено не то соціалистическимъ идеаломъ, не то русскимъ мужикомъ, не то своеобразнымъ сліяніемъ ихъ въ одинъ фантомъ, въ какой-то призракъ идеальнаго русскаго народа, призваннаго изумить міръ скорымъ осуществленіемъ великой мечты утопистовъ…

3.

‘Хожденіе въ народъ’ въ 70-хъ годахъ можно разсматривать какъ своего рода экспериментъ, аналогичный тмъ, о которыхъ разсказывалъ Гл. Успенскій въ очеркахъ ‘Непорванныя связи’ и ‘Овца безъ стада’.— Различіе, на которое мы указали выше (см. гл. VII), сводилось къ тому, что въ одномъ случа было ‘опрощеніе’ безъ утопіи и безъ религіозно-психологической основы, въ другомъ оно характеризовалось и тмъ, и другимъ. Въ обоихъ случаяхъ была произведена, такъ сказать, очная ставка между передовой интеллигенціей и народомъ. И въ обоихъ же случаяхъ народъ сказалъ: ‘не суйся!’ — Мы видли, съ какою горечью говоритъ объ этомъ Гл. Успенскій въ IV-й глав очерковъ ‘Крестьянинъ и крестьянскій трудъ’. Не мене горькое чувство должны были вынести изъ ‘очной ставки’ и утописты. Въ своихъ позднйшихъ воспоминаніяхъ одна изъ выдающихся дятельницъ эпохи ‘хожденія въ народъ’, О. С. Любатовичъ, говоритъ о своихъ товарищахъ, что они ‘искали высшей нравственной санкціи’ правъ человка ‘въ народ’, но не нашли ея ‘въ реальномъ русскомъ человк, въ этомъ скопищ, именуемомъ народомъ {Курсивъ мой.}…’ (‘Былое’, 1906, май, стр. 215—216).
Этотъ горькій упрекъ по адресу ‘реальнаго русскаго человка’, подъ которымъ разумется именно мужикъ’, иметъ свои психологическія оправданія, но вполн справедливымъ называть его нельзя. ‘Скопище, именуемое на родомъ’, не виновато, что его такъ долго и такъ неосновательно идеализировали, что въ дятельности, имющей цлью его благо, руководились совершенно фантастическимъ представленіемъ о народ.
Экспериментъ, въ силу извстныхъ обстоятельствъ, могъ быть только начатъ. Если бы онъ продлился дольше, то, по всей вроятности, ‘въ скопищ, именуемомъ народомъ’, обнаружились бы группы, способныя воспріять идеи утопическаго соціализма, какъ это наблюдается въ чистонародныхъ сектахъ. Образовалась бы смшанная ‘народно-интеллигентская’ секта, въ род позднйшихъ ‘толстовскихъ’. Вспомнимъ, что стремленіе ‘ссть на землю’, жить трудами рукъ своихъ и образовать родъ идеальной земледльческой общины было далеко не чуждо нкоторымъ кружкамъ того времени, одинъ изъ нихъ, и при томъ очень вліятельный, именно кружокъ ‘чайковцевъ’, съ этою цлью переселился въ Америку, гд и пытался осуществить свою мечту, но попытка была неудачна. Вспомнимъ, и то, что въ этомъ же кружк психологическая религіозность его дятелей уже прямо переходила въ родъ новаго религіозно-этическаго вроученія, гд замтно, выдлялась идея ‘непротивленія злу насиліемъ’, которую проповдывалъ нкто Маликовъ, предупредившій въ этомъ отношеніи проповдь Толстого.— Съ другой стороны, такія лица изъ народной среды, какъ Сютаевъ, оказавшій (въ 80-хъ годахъ) большое вліяніе на Л. Н. Толстого, не замедлили бы появиться въ кружкахъ дятелей эпохи ‘хожденія въ народъ’,— и произошло бы сліяніе психологической религіозности этихъ послднихъ съ сектантскою религіозностью выходцевъ изъ народа.
Но не трудно видть, что въ эти формы соціалистическое движеніе той эпохи могло бы вылиться только частично. Главное историческое русло движенія шло не въ этомъ’ направленіи. Сила вещей властно влекла революціонно настроенную интеллигенцію въ сторону не сектантскаго, а политическаго движенія, въ которомъ психологическая религіозность дятелей, какъ это всегда и везд бывало, должна была перейти въ другое, психологически родственное ей, явленіе — въ политическій революціонный фанатизмъ. ‘Религіозная’ (въ вышеуказанномъ смысл) основа этого фанатизма съ рдкою отчетливостью выступаетъ въ воспоминаніяхъ О. С. Любатовичъ. Вотъ одно изъ наиболе яркихъ мстъ, гд авторъ, обращаясь къ памяти умершаго на чужбин сподвижника, говоритъ: ‘Въ вопросахъ вры ты былъ теоретически скептикомъ, но вра безсознательно жила въ твоей душ, управляла твоимъ чувствомъ и жизнью. Не свое ‘я’ помстилъ ты на алтарь низверженнаго божества, какъ это длаютъ истинные скептики и неврующіе, а человчество въ его высшемъ идеальнйшемъ представленіи, этому божеству, этой мечт ты принесъ въ жертву всего себя, вс свои силы, всю свою жизнь…’ (‘Былое’, 1906, май, стр. 209—210).
Мы не пишемъ здсь исторію освободительнаго и революціоннаго движенія въ Россіи. Насъ интересуютъ общественно-психологическіе типы интеллигенціи, выдвинутые самой жизнью, и психологія настроеній и идеологій передовой части общества. Съ этой цлью и сгруппировали мы вышеприведенныя свидтельства: они даютъ намъ надежныя указанія для характеристики даннаго момента въ исторіи нашего общественнаго развитія. При ихъ помощи мы можемъ, между прочимъ, отмтить различіе между тою полосою въ нашемъ развитіи, которая въ художественной литератур представлена грандіозною фигурою Базарова и обыкновенно обозначается терминомъ ‘нигилизмъ 60-хъ годовъ’, и тою полосою, которою ознаменовались 70-е годы. На мсто односторонняго увлеченія естественными науками явился живой интересъ къ вопросамъ соціальнымъ, экономическимъ, историческимъ,— въ особенности къ исторіи народныхъ движеній, раскола и сектъ. Индифферентизмъ и скептицизмъ въ религіи, чмъ такъ ярко отличалось ‘писаревское’ направленіе, замтно пошли на убыль. Относясь равнодушно къ религіозной- догматик, къ офиціальной религіи, новые дятели обнаруживали несомннный интересъ къ Евангелію, къ христіанской этик, къ личности Христа.— Въ противоположность свойственному людямъ базаровскаго типа свободному, чуждому всякой ‘религіозности’, отношенію къ идеямъ, они проявляли яркую, повышенную психологическую религіозность какъ въ своемъ личномъ самочувствіи, такъ и въ способ воспріятія идей, во всхъ отношеніяхъ другъ къ другу и къ длу, которому они служили. Типъ передового, мыслящаго человка измнился довольно рзко. Эта перемна отмчена между прочимъ въ слдующемъ мст воспоминаній О. С. Любатовичъ, гд интересно отмтить и отношеніе автора къ недавно еще господствовавшему ‘базаровскому’ или ‘писаревскому’ направленію: описывая одну сходку или бесду, О. С. Любатовичъ говоритъ, что въ ‘наряд’, въ ‘жестахъ’, въ ‘сдержанныхъ рчахъ’ новыхъ людей не было той ‘шаблонной распущенности и рзкости’, ‘которую привыкли у насъ называть нигилизмомъ, царившимъ, правда, въ студенческихъ кружкахъ 60-хъ годовъ, но совершенно исчезнувшимъ въ 70-хъ, по крайней мр въ крупныхъ центрахъ… Столь же мало было въ нихъ общаго съ типомъ Базарова… Нтъ, не дти и не братья Базарова сошлись здсь на бесду, не братья того Базарова, который презиралъ народъ уже со студенческой скамьи, потому что привыкъ трезво смотрть на него еще съ колыбели,— нтъ, а скоре дти Кирсановыхъ, выросшія въ атмосфер мечтательнаго идеализма, дти Кирсановыхъ, получившія, впрочемъ, откуда то притокъ свжей молодой крови, быть можетъ, крови какой-нибудь енички {Курсивъ мой.}…’ (‘Былое’, 1906, май, 215).
Это свидтельство лица, въ данномъ вопрос очень авторитетнаго, представляетъ высокій интересъ. Оно приводитъ насъ къ слдующимъ соображеніямъ. Въ самомъ дл, несмотря на преобладаніе ‘разночиннаго’ элемента, въ сред ‘людей 70-хъ годовъ’ видную роль играли ‘дти Кирсановыхъ’, т.-е. лица дворянскаго происхожденія, дти богатыхъ и средней руки помщиковъ, унаслдовавшія идеалистическую складку своихъ отцовъ и ддовъ, ‘людей 40-хъ годовъ’, и сохранившія, такъ сказать, традиціи благородныхъ чувствъ и безкорыстнаго увлеченія идеей — въ ущербъ своимъ личнымъ и классовымъ интересамъ. Самый ‘культъ народа’ у ‘людей 70-хъ годовъ’ былъ не только отраженіемъ народнической идеализаціи мужика, столь ярко выраженной въ литератур 60-хъ — 70-хъ гг., но также и продолженіемъ того народолюбія съ примсью идей европейскаго соціализма, въ томъ числ и утопическаго, которое было однимъ изъ видныхъ элементовъ идеологіи передовыхъ людей 40-хъ годовъ или, точне, извстной ихъ фракціи. Новое поколніе 70-хъ годовъ по духу, по психологіи своихъ идей и настроеній, по своей этик стояло значительно ближе къ Герцену, Огареву, Бакунину, чмъ къ Писареву и Базарову. Многіе изъ принадлежавшихъ къ этому поколнію, хотя и прошли черезъ писаревское отрицаніе и сохраняли нкоторые слды послдняго, но воспитались не на Писарев и литератур его школы, а на Добролюбов и Чернышевскомъ, и ужъ это одно должно было замтно повліять на ихъ душевный складъ — въ смысл далеко не благопріятномъ традиціи, восходящей къ ‘нигилизму’ 60-хъ годовъ. Таково же было и вліяніе Михайловскаго и Лаврова, въ чьихъ сочиненіяхъ молодежь 70-хъ годовъ не могла почерпнуть ничего ‘нигилистическаго’, ни отрицанія ‘эстетики’, ни глумленія надъ метафизической философіей и филологическими науками, ни примровъ диллетантскаго отношенія къ вопросамъ мысли и жизни. Михайловскій и Лавровъ относились къ метафизик отрицательно, но чтили ея великихъ представителей. Лавровъ въ молодости самъ прошелъ черезъ гегеліанство, Михайловскій высоко цнилъ Шопенгауэра и чуть ли не первый у насъ (и при томъ именно въ 70-хъ годахъ, въ столь популярныхъ тогда ‘Запискахъ профана’) обратилъ вниманіе читающей публики на этого мыслителя. Популярной философіей въ 70-хъ годахъ былъ у насъ позитивизмъ, истолкованіе котораго въ трудахъ Лаврова, Михайловскаго и другихъ содйствовало вообще пробужденію философскихъ интересовъ. Въ этомъ направленіи не малое вліяніе оказалъ и Лесевичъ, статьи и книги котораго знакомили читающую публику со всми новйшими успхами и выводами какъ французскаго позитивизма, такъ и германской критической философіи.
Поколніе 70-хъ годовъ въ общемъ, сравнительно съ поколніемъ 60-хъ, отличалось, между прочимъ, замтною убылью того раціонализма, той ‘разсудочности’, какими въ большей или меньшей мр характеризовалась интеллигенція эпохи реформъ. Добрая доля ошибокъ Писарева и крайностей Базарова сводятся, какъ къ своему источнику, именно къ излишней ‘разсудочности’, къ исключительному господству ‘трезвой’ мысли надъ чувствомъ, къ безоглядному отрицанію того натуральнаго, психологическаго ‘романтизма’, который составляетъ немаловажную принадлежность души человческой. Отрицаніе ‘эстетики’ было однимъ изъ выраженій этихъ раціоналистическихъ наклонностей мысли.— Соотвтственныя черты, только въ иной форм и постановк, проявлялись и у многихъ другихъ представителей эпохи, не принадлежавшихъ къ ‘базаровскому’ типу и не раздлявшихъ воззрній Писарева. Такъ, Н. Г. Чернышевскій, по складу ума, по своимъ умственнымъ вкусамъ (если можно такъ выразиться), былъ, несомннно, раціоналистъ. Эту складку мысли, съ обычною проницательностью, подмтилъ въ немъ В. Г. Короленко, когда, уже въ 80-хъ годахъ, по возвращеніи Чернышевскаго изъ Сибири, онъ познакомился и бесдовалъ съ знаменитымъ писателемъ: ‘Онъ остался попрежнему крайнимъ раціоналистомъ по пріемамъ мысли, экономистомъ по ея основаніямъ… Вра въ силу устроительнаго разума, по Канту. Вся исторія есть не что иное, какъ смна разныхъ силлогизмовъ, смна, происходящая по систем Гегеля… Дале: главный матеріалъ, надъ которымъ оперируетъ разумъ, творящій соціальныя формы,— эгоистическіе и прежде всего матеріальные интересы. Сдлать подсчетъ этихъ интересовъ, поставить наибольшее благо наибольшаго числа людей въ качеств цли, показать эту таблицу съ ея противоположными итогами громаднымъ массамъ, которыя теперь, по неумнію разсчитать, допускаютъ существованіе неестественной соціальной ариметики,— остальное уже можно легко предсказать и предвидть.— Таковы были, по-моему, взгляды, такова, по-моему, была вра {‘Воспоминанія о Чернышевскомъ’ В. Г. Короленко. (‘Русск. Бог.’, 1904, ноябрь, стр. 63, второй отдлъ книги).}…’ — В. Г. Короленко говоритъ дале, что съ годами эта вра ‘утратилась’ у Чернышевскаго, но, ‘основные философскіе взгляды остались’. Поколніе 70-хъ годовъ, воспріявъ эти самые ‘взгляды’, какъ и вру, отъ людей 60-хъ гг., въ особенности отъ того же Чернышевскаго, пришло, посл искуса народнической пропаганды, къ другимъ итогамъ,— оно убдилось въ томъ, что жизнь гораздо мудренне, чмъ это казалось мыслителю-раціоналисту. ‘Вмст съ народнической литературой наше поколніе изучало народъ, которому приходилось показывать соціальную ариметику, оно изучало его также практически, цлымъ опытомъ народническо-пропагандистскаго движенія. И мы были поражены сложностью, противорчіями, неожиданностями, которыя при этомъ встртились {Тамъ же, стр. 64.}…’ — Жизнь нещадно разбивала иллюзіи, но ‘разочарованія’, испытанныя поколніемъ 70-хъ годов, имли, по выраженію В. Г. Короленка, то ‘особое свойство’, что сама жизнь и исцляла ихъ’: на мст разрушеннаго ‘незамтно зарождалась въ душ возможность новыхъ воззрній {Тамъ же. Курсивъ мой.}’. Я бы сказалъ, что ‘возможность новыхъ воззрній’ люди 70-хъ годовъ принесли сами, въ своей душ, и что безъ всякихъ опытовъ и разочарованій они недолго удержались бы на упрощенной, раціоналистичской точк зрнія. Сложности жизни отвчала сложность ихъ душевной организаціи, ихъ прирожденная чуткость къ ирраціональнымъ силамъ жизни. Въ этомъ смысл можно сказать, что поколніе 70-хъ годовъ относится къ поколнію 60-хъ приблизительно такъ, какъ люди 40-хъ годовъ къ людямъ 20-хъ. Говоря о раціонализм, объ упрощенномъ міросозерцаніи Чернышевскаго, Короленко, въ противовсъ ему, вспоминаетъ Гл. И. Успенскаго, какъ типичнаго представителя людей 70-хъ годовъ: ‘Вся литературная біографія Успенскаго, все, за что мы его такъ любимъ, весь захватывающій интересъ его дятельности, художественной и публицистической, объясняется этой исторіей интеллигентной чуткой души, натыкающейся, въ поискахъ правды и жизненной гармоніи, на противорчія и диссонансы и все-таки не теряющей вры’ {Тамъ же. Курсивъ мой.}.— И тутъ же В. Г. Короленко, по личнымъ воспоминаніямъ, показываетъ, какъ Чернышевскій не понималъ Успенскаго…
Противопоставляя, въ вышеуказанномъ отношеніи, людей 70-хъ годовъ людямъ 60-хъ, я отнюдь не хочу сказать этимъ, что послдніе были натурами боле поверхностными и мене сложными, чмъ первые. Дло идетъ не столько о психологіи ума. Подъ раціоналистическими пріемами и ‘вкусами’ мысли, подъ суховатою разсудочностью, подъ упрощеннымъ міросозерцаніемъ, не считающимся съ сложностью, съ ирраціональностью жизни, можетъ скрываться натура сложная, глубокая и чуткая, какою и былъ, напр., тотъ же Чернышевскій. Отличительная особенность раціоналистическихъ умовъ состоитъ только въ томъ, что сложность и глубина натуры человка не отпечатлваются въ должной мр на работ ума, на пріемахъ мысли, на міросозерцаніи. И если судить о такомъ человк исключительно по его мнніямъ, взглядамъ, сочиненіямъ, не зная его жизни, то легко впасть въ ошибку и составить себ самое ложное представленіе о немъ.
Бываютъ эпохи, когда обнаруживается настоятельный спросъ на раціонализмъ мышленія, когда, если можно такъ выразиться, ‘разсудочные’ умы оказываются въ высокой степени полезными и нужными, когда Для постановки и ршенія очередныхъ задачъ мысли, идеологіи и самой жизни упрощенное міросозерцаніе, не считающееся съ ирраціональностью и сложностью вещей, предпочтительне всякаго другого, боле сложнаго и глубокаго. Такова была у насъ эпоха конца 50-хъ и начала 60-хъ годовъ,— эпоха реформъ и практическихъ задачъ жизни и мысли, которыя, волей-неволей, приходилось упрощать, а не осложнять. Это упрощеніе, съ его кажущейся правильностью, съ его фиктивною доказательностью, съ обманчивою ‘прозрачною ясностью’ (выраженіе Короленка) его результатовъ, было одною изъ тхъ ‘ошибокъ’, которыя властно требуются духомъ времени. И думается, что намъ вскор предстоитъ пережить такую же эпоху, она властно потребуетъ упрощенія задачъ жизни и мысли,— и опять явится спросъ не только на разсудительность, но и на разсудочность…
Наши 70-е годы не принадлежали къ числу такихъ эпохъ, и психологическая реакція противъ раціонализма 60-хъ гг. не замедлила обнаружиться съ самаго начала,— реакція невольная, безсознательная, явившаяся какъ выраженіе ‘спроса’ на большую глубину и разносторонность мысли, какъ симптомъ пробужденія новыхъ интересовъ и запросовъ сознанія. Эта ‘реакція’ сказалась въ первыхъ же статьяхъ Михайловскаго. В. Г. Короленко вспоминаетъ: ‘Вмсто схемъ чисто-экономическихъ, литературное направленіе, главнымъ представителемъ котораго является H. К. Михайловскій, раскрыло передъ нами цлую перспективу законовъ и параллелей біологическаго характера, а игр экономическихъ интересовъ отводилось подчиненное мсто. Все это лишало прежнюю постановку вопросовъ ея прозрачной ясности, усложняло ихъ, запутывало, но вс мы чувствовали, что намъ необходимо войти въ этотъ сложный лабиринтъ, и при этомъ мы прощали изслдователямъ отступленія, ошибки, противорчія‘ {Тамъ же. Курсивъ мой.}.
И повторилось то, что у насъ уже произошло однажды — въ 30-хъ годахъ: на смну поколнію ‘съ упрощеннымъ міросозерцаніемъ’ явилось поколніе требовавшее не упрощенія, а осложненія, не боявшееся запутанности и противорчій и обнаруживавшее признаки психологическаго сентиментализма и романтизма. Та психологическая религіозность, о которой была рчь выше, явилась какъ одно изъ крайнихъ и яркихъ выраженій этого новаго настроенія, роднящагося съ настроеніями, нкогда пережитыми молодымъ поколніемъ 30-хъ годовъ.

4.

Въ конц 70-хъ годовъ И. С. Тургеневъ, живя въ Париж, имлъ возможность нсколько ближе присмотрться къ нкоторымъ изъ представителей поколнія и движенія эпохи. Въ числ его знакомыхъ были Чайковскій, Лопатинъ, Цакни и другіе. Это были типичные ‘семидесятники’. Великій художникъ съ изумленіемъ отмчалъ въ нихъ черты, напоминавшія ему людей 40-хъ годовъ, и ему пришлось наглядно убдиться въ томъ, какъ неполно и неврно изобразилъ онъ ‘новь’ 70-хъ гг. въ своей ‘Нови’ (1877 г.).
Въ ‘Этюдахъ о творчеств И. С. Тургенева’ я посвятилъ героямъ ‘Нови’ особую главу. Здсь, въ дополненіе къ тому, что изложено тамъ, я скажу только нсколько словъ.
Кром Маріанны, героини повсти, ни одно изъ лицъ, выведенныхъ въ ней, не можетъ считаться типичнымъ для даннаго времени и данной среды. Неждановы, Маркеловы, Остродумовы, Машурины могли, разумется, встрчаться въ масс молодежи, затронутой вяніями времени, но они не являются представителями его духа,— въ нихъ мы не находимъ характерной складки умовъ и натуръ, выдвинувшихся тогда на первый планъ. Даже такая мелочь, какъ то, что Неждановъ пишетъ стихи тайно, стыдясь этого занятія, представляется анахронизмомъ, отголоскомъ ‘базаровщины’. Поэтическія стремленія въ 70-хъ годахъ вовсе не были въ загон. Выше я привелъ стихотвореніе С. Бардиной. Можно указать еще на раннюю поэтическую дятельность Н. А. Морозова. Поколніе 70-хъ годовъ выдвинуло цлый рядъ писателей-художниковъ,— изъ нихъ достаточно здсь указать на славныя имена В. Г. Короленка и П. Ф. Якубовича (Мельшина).
Главный герой ‘Нови’, Соломинъ, представляетъ высокій интересъ, какъ русскій національный и народный типъ, какъ умъ и характеръ, но для данной эпохи и среды онъ не типиченъ. Соломинъ — не утопистъ, въ немъ нтъ психологической религіозности, его ‘программа’ слишкомъ ‘благоразумна’ и умренна, онъ — ‘постепеновецъ’, а такое направленіе не пользовалось тогда популярностью. Соломины, какъ и другіе, могли быть, но они молчали и оставались въ тни — какъ разъ въ противоположность тому, что говоритъ повсть Тургенева, гд Соломинъ выдвинутъ на первый планъ и выставленъ настоящимъ ‘героемъ своего времени’. Маріанны той эпохи не увлекались такими, какъ Соломинъ, и не шли за ними…

——

Къ числу симптомовъ времени, указывавшихъ на перемну настроенія, на появленіе новыхъ умственныхъ интересовъ и вкусовъ, нужно отнести, между прочимъ, и успхъ Достоевскаго въ 70-хъ годахъ, очень усилившійся къ концу десятилтія.
Литературная дятельность . М. Достоевскаго, начавшаяся еще въ 40-хъ годахъ (‘Бдные люди’), потомъ прерванная осужденіемъ по такъ называемому ‘длу Петрашевскаго’ и ссылкою на каторгу, возобновилась въ самомъ конц 50-хъ годовъ и достигла своего расцвта въ 60-хъ, когда Достоевскій создалъ свои лучшія произведенія (‘Преступленіе и наказаніе’, ‘Идіотъ’ и др.). Но только въ 70-хъ ему удалось ‘ударить по сердцамъ съ невдомою силой’.

ГЛАВА XI.
Достоевскій въ 70-хъ годахъ.

1.

Достоевскій былъ славянофилъ (правда, на свой ладъ), и въ его взглядахъ на вещи было много такого, что рзко расходилось съ понятіями, господствовавшими въ передовыхъ кругахъ общества. По нкоторымъ вопросамъ онъ выступалъ какъ консерваторъ. При желаніи можно даже найти въ его сочиненіяхъ кое-какіе признаки, дающіе возможность причислить его къ врагамъ освободительнаго движенія и прогресса. И при всемъ томъ, въ міросозерцаніи и еще больше въ самомъ душевномъ уклад этого необыкновеннаго человка были такія стороны, которыми онъ сближался съ передовыми кругами 70-хъ годовъ,— было нкоторое избирательное сродство между нимъ и самимъ ‘духомъ’ этого времени.
Достоевскій былъ убжденный народникъ, доходившій до обожанія народа, до крайней идеализаціи его. По его разумнію, русскій народъ, подъ оболочкою вншней грубости и нердко жестокихъ нравовъ, скрываетъ чуть ли не настоящую святость, исключительную душевную красоту. ‘Судите нашъ народъ не по тому, чмъ онъ есть, а по тому, чмъ онъ желалъ бы стать. А идеалы его сильны и святы, и они-то и спасли его въ вка мученій, они срослись съ душой его искони и наградили ее навки простодушіемъ и честностью, искренностью и широкимъ всеоткрытымъ умомъ, и все это въ самомъ привлекательномъ гармоническомъ соединеніи…’ Такъ говорилъ Достоевскій въ ‘Дневник писателя’ въ 1876 г. (февр., II: статья ‘О любви къ народу. Необходимый контрактъ съ народомъ’),— въ самый разгаръ ‘хожденія въ народъ’ и соціалистической пропаганды. Онъ исходилъ, стало быть, изъ предпосылокъ, очень близкихъ къ тмъ, отъ которыхъ отправлялись и адепты утопическаго соціализма, полагавшіе, что..мужикъ — прирожденный соціалистъ, что его исконные, идеалы совпадаютъ-съ высокимъ соціалистическимъ идеаломъ.
Читатели ‘Дневника’, въ ряду которыхъ, безъ всякаго сомннія, передовая интеллигенція 70-хъ годовъ занимала видное мсто, находили здсь — по вопросу о народ и объ отношеніяхъ между нимъ и высшими классами — много мыслей и чувствъ, которыя шли отъ сердца къ. сердцу. Славянофильскую точку зрнія, выводы и то, что можно бы назвать ‘программою’ Достоевскаго, передовая молодежь, конечно, не могла принять, но основной ‘догматъ’ о высокихъ качествахъ русскаго народа и о его великой миссіи въ грядущемъ обновленіи человчества,— ‘догматъ’, на которомъ основывалась самая возможность попытокъ соціалистической пропаганды въ народ и всхъ опытовъ ‘опрощенія’, былъ выраженъ Достоевскимъ съ такою глубокою врою, съ такою проникновенною силою искренности, что невольно своею проповдью онъ, такъ сказать, подливалъ масла въ огонь. Отвергая ученіе европейскаго соціализма и порицая его пропаганду въ народ, Достоевскій въ то же время энергично, хотя и непреднамренно, поддерживалъ въ молодежи ту систему понятій и чувствъ, которая была психологическимъ основаніемъ революціонныхъ иллюзій нашихъ соціалистовъ. Для подвига, для отреченія отъ всхъ благъ земныхъ и принесенія себя въ жертву ‘иде’ народа еще мало сознанія нравственной отвтственности передъ нимъ,— необходимо обожаніе, нужна глубокая вра въ высокое достоинство, въ исключительное величіе ‘народнаго духа’. Эту вру проповдывали чистые народники, но никто изъ нихъ не могъ сравняться съ Достоевскимъ фанатизмомъ и радикализмомъ въ ея исповданіи. Въ народнической проповди Достоевскаго было что-то безоглядное, изступленное, недопускающее ни уступокъ, ни возраженій,— а это и есть то самое, на что русскій ‘идейный’ читатель всегда былъ падокъ…
‘Въ русскомъ народ,— писалъ Достоевскій въ томъ же февральскомъ No ‘Дневника’ 1876 г.,— нужно умть отвлекать красоту его отъ наноснаго варварства’.— Вотъ тезисъ, который, напр., для Гл. Успенскаго требовалъ разныхъ оговорокъ и ограниченій, а для Достоевскаго былъ аксіомой, не нуждающейся въ доказательствахъ и только допускающею кое-какія поясненія, въ вид иллюстраціи. Въ качеств таковой онъ приводитъ (тамъ же) два воспоминанія: одно изъ своей жизни на каторг, а другое изъ своего дтства, когда ему было 9 лтъ. Сперва нарисовалъ онъ дикую сцену расправы пьяныхъ каторжниковъ съ татариномъ, при вид которой ссыльный полякъ, товарищъ Достоевскаго по несчастью, сказалъ ему: je hais ces brigands! {‘Я ненавижу этихъ разбойниковъ!’}. На Достоевскаго эта сцена произвела удручающее впечатлніе. Онъ вспоминаетъ: ‘Безобразныя, гадкія псни, майданы съ картежной игрой подъ нарами, нсколько уже избитыхъ до полусмерти каторжныхъ, за особое буйство, собственнымъ судомъ товарищей и прикрытыхъ на нарахъ тулупами, пока оживутъ и очнутся,— нсколько разъ уже обнажавшіеся ножи,— все это въ два дня праздника до болзни истерзало меня. Да и никогда не могъ я вынести безъ отвращенія пьянаго народнаго разгула, а тутъ въ этомъ мст особенно…’ — И вотъ онъ забрался на свои нары, притворился спящимъ (‘къ спящему не пристанутъ, а межъ тмъ можно мечтать и думать’) и погрузился въ воспоминанія. Ему припомнился одинъ случай изъ далекаго дтства, въ деревн: однажды, гуляя въ пол, онъ испугался: ему померещилось, что кто-то крикнулъ: волкъ!— Прозжавшій мужикъ Марей успокоилъ ребенка: ‘Ишь вдь испужался, ай-ай! Полно, родный!… Ну, полно же, ну, Христосъ съ тобой, окстись!..’ и т. д. Мало-по-малу ребенокъ успокоился подъ вліяніемъ ласковыхъ словъ мужика. Мужикъ Марей пожаллъ барченка и отнесся къ нему ‘по человчеству’, обнаружилъ рдкую деликатность души.— Предвидя возраженіе, что не нужно быть непремнно русскимъ мужикомъ, чтобы пожалть и успокоить испуганнаго ребенка, Достоевскій пишетъ: ‘Конечно, всякій бы ободрилъ ребенка, но тутъ, въ этой уединенной встрч, случилось какъ бы что-то совсмъ другое, и если бъ я былъ собственнымъ его сыномъ, онъ не могъ бы посмотрть на меня сіяющимъ боле свтлою любовью взглядомъ, а кто его заставлялъ?..’ — Пояснивъ, что ласка мужика была въ данномъ случа совершенно безкорыстною, Достоевскій продолжаетъ: ‘Встрча была уединенная, въ пустомъ пол, и только Богъ, можетъ, видлъ сверху, какимъ глубокимъ и просвщеннымъ человческимъ чувствомъ и какою тонкою, почти женственною, нжностью можетъ быть наполнено сердце иного грубаго, зврски-невжественнаго крпостного русскаго мужика, еще и не ждавшаго — не гадавшаго тогда о свобод…’ Вотъ именно это воспоминаніе и заставило Достоевскаго взглянуть на буйствовавшихъ каторжниковъ, избившихъ татарина, совсмъ другими глазами. Тутъ у него ‘вдругъ, какимъ-то чудомъ, исчезла совсмъ всякая ненависть и злоба…’ — Онъ съ сошелъ наръ и сталъ вглядываться въ лица каторжниковъ.— ‘Этотъ обритый и шельмованный мужикъ, съ клеймами на лиц и хмельной, орущій свою пьяную сиплую псню, вдь, это тоже, можетъ быть, тотъ же самый Марей…’ — И когда въ тотъ же вечеръ онъ встртилъ ссыльнаго поляка, онъ подумалъ: ‘Несчастный! У него ужъ не могло быть воспоминаній ни о какихъ Мареяхъ и никакого другого взгляда на этихъ людей, кром: je hais ces brigands!’ — ‘Нтъ,— заключаетъ Достоевскій,— эти поляки вынесли тогда боле нашего!’
Послдняя фраза особенно характерна. У несчастныхъ поляковъ не можетъ быть столь утшительнаго взгляда на народъ, ибо, какъ доподлинно извстно, душевная красота, проявленная Мареемъ, это — привилегія только русскаго народа. Ни въ польскомъ, ни въ какомъ другомъ народ такихъ Мареевъ нтъ, а если бы таковые и встртились, то это были бы исключенія, частные случаи, между тмъ какъ у насъ чуть ли не въ каждомъ мужик такъ или иначе скрывается, хотя бы невидимкою, все тотъ же душевнопрекрасный Марей. Такова подлинная сущность души русскаго крестьянина, легко обнаруживаемая подъ налетомъ привитого варварства и проявляющаяся такими чертами, какъ ‘простодушіе, чистота, кротость, широкость ума и незлобіе…’ (‘Дневникъ’, 1876 г., февр., II).— Сказывается она также и тмъ, что русскій человкъ, длая подлости и разныя мерзости, хорошо сознаетъ, что_поступаетъ подло и мерзко, и что такъ поступать не слдовало бы… Стоитъ выписать мсто, гд Достоевскій говоритъ объ этомъ: ‘Я какъ-то слпо убжденъ {Курсивъ мой.}, что нтъ такого подлеца и мерзавца въ русскомъ народ, который бы не зналъ, что онъ подлъ и дерзокъ, тогда какъ у другихъ бываетъ такъ, что длаетъ мерзость, да еще самъ себя за нее похваливаетъ, въ принципъ свою мерзость возводитъ, утверждаетъ что въ ней-то и заключается l’Ordre {Достоевскій, повидимому, въ самомъ дл думалъ, что западноевропейскіе порядки это не что иное, какъ санкція всякихъ мерзостей, и что въ нихъ ничего нтъ, кром вопіющей неправды, возведенной въ принципъ и въ законъ.} и свтъ цивилизаціи, и, несчастный, кончаетъ тмъ, что вритъ тому искренно, слпо и даже честно’ (тамъ же).
Въ этомъ изумительномъ преимуществ русскаго народа Достоевскій убжденъ ‘какъ-то слпо’. И дйствительно, приходится изумляться ослпленію геніальнаго беллетриста-психолога, навязчивости его предвзятой идеи, его несправедливости и негуманности въ отношеніи къ другимъ народамъ и націямъ.
До какихъ геркулесовыхъ столбовъ доходила у Достоевскаго идеализація русскаго народа, видно также изъ его писемъ и выдержекъ ‘Изъ записной книжки’, опубликованныхъ посл его смерти. Въ одной замтк читаемъ: ‘Идеалъ красоты человческой — русскій народъ. Непремнно выставить эту красоту, аристократическій типъ и пр. Чувствуешь равенство невольно, немного спустя почувствуете, что онъ выше васъ’. (‘Полное собраніе сочиненій . М. Достоевскаго’, 1883 г., I, ‘Изъ записной книжки’, стр. 353).— Въ другомъ мст онъ превозноситъ терпимость русскаго народа: хотя ‘русскій народъ весь въ православіи и въ иде его и слдовательно, ‘кто не понимаетъ православія, тотъ никогда и ничего не пойметъ въ народ’, тмъ не мене народъ всегда готовъ выслушать человка другихъ воззрній и обойдется съ нимъ необыкновенно кротко: ‘О, онъ не оскорбитъ его, не състъ,— ни прибьетъ, не ограбитъ и даже слова ему не скажетъ. Онъ широкъ, выносливъ и въ врованіяхъ терпимъ…’ {Курсивъ мой.} (тамъ же, стр. 360).
Поклоняясь этому кумиру и приглашая другихъ къ тому же идолопоклонству, Достоевскій фанатически проповдывалъ смиреніе передъ ‘народною правдою’. интеллигенція, по его воззрнію, должна не только служить народу, просвщать его, защищать его интересы и т. д., но и раздлять его понятія, усвоить его предполагаемые историческіе идеалы и прежде всего его религію. Если интеллигенція не сдлаетъ этого, она останется чуждой народу,— между ними, попрежнему, будетъ пропасть. Оттуда формула: ‘не возвышая его до себя, любите народъ, а сами, принизившись передъ нимъ…’ (Сочинен., т. I., ‘Изъ зап. кн.’, стр. 358).— Достоевскому, повидимому, и въ голову не приходило, что это было бы насиліемъ надъ своею совстью, духовнымъ рабствомъ и худшимъ видомъ лицемрія.
Самоотверженныхъ дятелей, отрекавшихся отъ всхъ благъ земныхъ ради служенія народу, но проповдывавшихъ ему соціалистическіе идеалы, которые Достоевскій не признавалъ народными, онъ обзывалъ за это аристократами. Движеніе 70-хъ годовъ, вопреки всякой очевидности, онъ упорно отказывался признавать демократическимъ. Вотъ что читаемъ въ его письм къ московскимъ студентамъ (отъ 18 апрля 1878 года): ‘…хожденія въ народъ произвели въ народ лишь отвращеніе. ‘Барченки’, говоритъ народъ (это названіе я знаю, я гарантирую его вамъ, онъ. такъ назвалъ)…’.— Правда, самоотверженнымъ пропагандистамъ и вообще передовой молодежи онъ отдаетъ должное, еще не было у насъ эпохи, ‘когда бы молодежь… въ большинств своемъ огромномъ была боле, какъ теперь, искреннею, боле чистою сердцемъ, боле жаждущею истины и правды, боле готовлю пожертвовать всмъ, даже жизнью за правду и за слово правды…’.— Но все это пропадаетъ даромъ потому только что молодежь идетъ къ народу съ идеями ему чуждыми.— ‘Вмсто того, чтобы жить его жизнью, молодые люди, ничего о немъ не зная, напротивъ, глубоко презирая его основы, напр., вру, идутъ въ народъ не учиться народу {Курсивъ мой.}, а учить его, свысока учить, съ презрніемъ къ къ нему — чисто аристократическая, барская затя!’ ‘Барченки’, говоритъ народъ,— и правъ. Странное дло: всегда и везд, во всемъ мір, демократы бывали за народъ, лишь у насъ, русскій нашъ интеллигентный демократизмъ соединился съ аристократами противъ народа: они идутъ въ народъ, ‘чтобы сдлать ему добро’, и презираютъ его вс обычаи и его основы. Презрніе не ведетъ къ любви!’ (‘Полное собр. соч.’, т. I, ‘Письма’, стр. 334).
Здсь можно было бы уличить Достоевскаго въ подтасовк понятій и въ игр уловами. Демократы везд и всегда стоили за народъ (въ этомъ и состоитъ демократизмъ), но это не значитъ, что они всегда и везд раздляли исторически-сложившееся міросозерцаніе своего народа, и демократъ, возстающій противъ народнаго міросозерцанія и разныхъ обычаевъ* и ‘основъ’, отъ этого отнюдь не перестаетъ быть демократомъ. Культъ и идеализація народныхъ понятій, обычаевъ и ‘основъ’ дйствительно сочетались’ иногда съ демократическими стремленіями, но этимъ сочетаніемъ характеризуется только особый, повсюду извстный, видъ демократизма, такъ называемое народничество, и, кажется, нигд такъ не былъ популяренъ и живучъ этотъ романтическій демократизмъ, какъ именно у насъ въ Россіи.
Но такія и всякія иныя подтасовки какихъ не мало найдется въ ‘Дневник писателя’, не должны быть поставлены въ вину самому Достоевскому, котораго несправедливо было бы заподозрвать въ неискренности. Это — грхъ не его лично, а того фанатическаго націонализма, жертвою котораго онъ сталъ: такой націонализмъ съ психологическою необходимостью ведетъ къ софистик, ко лжи, къ подтасовкамъ, къ человконенавистничеству и изуврству. Можно любить свою національность и народъ, какъ предполагаемаго ея носителя и лучшаго представителя (что въ сущности неврно), но если вы возведете ихъ въ перлъ созданія и увруете въ ‘народныя основы’, какъ въ какую-то догму, какое-то откровеніе, то вамъ придется поневол примириться со всевозможными дикостями и несообразностями, какими преисполнены вс исторически сложившіяся народныя міросозерцанія. А когда вамъ укажутъ на нихъ, вы, по свойственной всякому фанатически врующему слабости, начнете изворачиваться, подтасовывать и лгать самому себ. Мы хотимъ думать, что, если бы Достоевскій прожилъ до конца 80-хъ годовъ, онъ отрекся бы отъ своего націонализма и шовинизма, онъ одумался бы, какъ во-время одумался горячій почитатель его — Влад. Соловьевъ.
Письмо, изъ котораго я привелъ выдержки, было написано Достоевскимъ въ отвтъ на обращеніе къ нему группы московскихъ студентовъ, желавшихъ услышать его авторитетный отзывъ о возмутительномъ факт избіенія студентовъ московскими мясниками. И вотъ Достоевскій утверждаетъ, что эти мясники — вовсе не чернь, какъ говорила либеральная печать, а подлинный народъ, и что избіеніе было выраженіемъ народнаго протеста. Самую форму этого ‘протеста’ онъ, конечно, не одобряетъ (‘ибо кулаками никогда ничего не докажешь’) {Укажу мимоходомъ, что для христіанина, какимъ считалъ себя Достоевскій, это мотивъ недостаточный, недостаточенъ онъ и для всякаго гуманнаго человка.}, но однако признаетъ ее въ порядк вещей (‘такъ бывало всегда и везд, во всемъ мір, у народа’). По существу же народъ правъ въ гнв своемъ. Онъ уже начинаетъ сознавать всю ложь и все отщепенство русскаго образованнаго общества, которое насквозь прогнило. Передовая молодежь — это дти того же прогнившаго общества, она заражена все тмъ же пагубнымъ ‘европеизмомъ’. Правда, передовая молодежь сама отворачивается отъ ‘общества’ и обращается къ народу (этому Достоевскій вполн сочувствуетъ), но молодежь длаетъ непоправимую ошибку тмъ, что проповдуетъ народу чуждыя ему понятія. Народъ не можетъ не протестовать противъ этихъ понятій. Молодежь космополитична, народъ націоналенъ: разладъ между ними неизбженъ. ‘А между тмъ,— говоритъ Достоевскій,— въ народ все наше спасеніе…’ ‘Это длинная тема’, замчаетъ онъ тутъ же въ скобкахъ, уклоняясь отъ развитія ея…
Если понимать фразу ‘въ народ все наше спасеніе’ въ томъ смысл, что благосостояніе просвщеніе народа есть необходимое условіе благополучія общества и всего государства, то это выйдетъ тема вовсе не длинная, развивать ее студентамъ, обратившимся къ Достоевскому, было бы, въ самомъ дл, излишнею тратою времени: студенты отлично знали и понимали эту банальную истину. Но подъ ‘спасеніемъ’, котораго нужно искать въ народ, Достоевскій понималъ нчто иное, и это была дйствительно ‘длинная тема’, которую онъ усердно ‘развивалъ’ въ ‘Дневник писателя’. Она была тмъ боле ‘длинна’ и сложна, что, по славянофильскому воззрнію Достоевскаго, въ русскомъ народ приходится искать ‘спасенія’ не только ‘намъ’, но и Европ, всему цивилизованному міру. Эта фантастическая идея русскаго мессіянизма была одною изъ излюбленныхъ идей Достоевскаго. Онъ высказывалъ ее и въ письмахъ, и въ ‘Дневник писателя’. Съ наибольшею опредленностью выражена она въ стать ‘Признанія славянофила’ (‘Дневн. писат.’, 1877, іюль — авг.). Здсь онъ говоритъ, что славянофильство понимаютъ различно, самъ же онъ разуметъ подъ имъ слдующее: оно есть ‘духовный союзъ всхъ врующихъ въ то, что великая наша Россія, во глав объединенныхъ славянъ, скажетъ всему міру, всему европейскому человчеству и цивилизаціи его свое новое, здоровое и еще неслыханное міромъ слово. Слово это будетъ сказано во благо и во истиу уже въ соединеніе всего человчества новымъ, братскимъ, всемірнымъ союзомъ, начала котораго лежатъ въ геній славянъ, а преимущественно въ дух великаго народа русскаго…’ — Это ‘слово’ и разршитъ ко всеобщему удовольствію ‘многія изъ самыхъ горькихъ и роковыхъ недоразумній западно-европейской цивилизаціи’. Подъ этими ‘недоразумніями’ слдуетъ понимать, главнымъ образомъ, соціальный вопросъ, борьбу западно-европейскаго пролетаріата съ буржуазіей и революціонный соціализмъ, о чемъ въ другомъ мст ‘Дневника’ (февр., 1877 г., статья III: ‘Злоба дня въ Европ’) говорится съ полною опредленностью.— Россія, во глав объединенныхъ славянъ, поршитъ этотъ общеевропейскій, міровой вопросъ огромной сложности просто тмъ, что скажетъ какое-то новое ‘слово’. Это магическое слово подготовляется ‘духовнымъ союзомъ’ славянофильски-врующихъ… ‘Вотъ къ этому-то отдлу убжденныхъ и врующихъ принадлежу и я’, заключаетъ Достоевскій свое profession de foi.
Если устранить славянъ, которыми передовая — интеллигенція, не смотря на увлеченіе (незадолго передъ тмъ) герцеговинскимъ возстаніемъ, очень мало интересовалась, то этотъ русскій мессіянизмъ Достоевскаго окажется вовсе не столь чуждымъ ей, какъ могло бы показаться на первый взглядъ. Въ рядахъ передовой соціалистически настроенной молодежи были лица, думавшія, что соціальный вопросъ у насъ, въ Россіи, разршится легче и лучше, чмъ въ Зап. Европ, и мы, ршивъ его, покажемъ, такъ сказать, примръ остальному человчеству. Въ его ршеніи у насъ главная роль выпадаетъ, конечно, на долю самого народа, этого прирожденнаго соціалиста, досел сохранившаго общинные порядки, то и дло выдляющаго соціалистическія секты и совершенно нетронутаго пагубными буржуазными вожделніями и вредными понятіями о частной собственности на землю. Земля — ничья, Божья — таковъ народный идеалъ, совпадающій будто бы съ выводами новйшаго соціализма…
Съ такою постановкою вопроса Достоевскій ни въ какомъ, случа не согласился бы: западный соціализмъ онъ отрицалъ и ненавидлъ какъ ‘лжеученіе’, порожденное тмъ же .гніющимъ Западомъ’, а соціальный вопросъ въ Россіи онъ сводилъ на нтъ, полагая, что вс ‘недоразумнія’ между народомъ и высшими слоями разршатся, какъ-то сами собою, путемъ ‘самоусовершенствованія’, силою моральной проповди, силою христіанскаго идеала, присущаго народной душ. Но при всхъ этихъ разногласіяхъ внутреннее, психологическое родство утопіи и иллюзій Достоевскаго съ утопіями и иллюзіями соціалистовъ 70-хъ годовъ представляется несомнннымъ: это были только разные плоды, взрощенные на одной и той же почв, именно на идеализаціи и культ русскаго народа.

3.

Сближался Достоевскій съ соціалистами 70-хъ годовъ и на другомъ пункт: онъ питалъ жгучую ненависть и великое презрніе къ буржуазіи, къ капитализму, къ западноевропейскимъ порядкамъ, основаннымъ на господств буржуазіи, и наконецъ — къ нашимъ конституціоналистамъ и умреннымъ либераламъ, мечтавшимъ объ ‘увнчаніи зданія’ (реформъ 60-хъ годовъ учрежденіемъ народнаго представительства), о русскомъ парламент по европейскому образцу. Обо всемъ этомъ онъ говорилъ не иначе, какъ съ раздраженіемъ, напр.: ‘А Россію-то подгоняютъ: почему это она не Европа?.. Ршено, наконецъ, и разршенъ вопросъ: оттого де, что не увнчано зданіе. И вотъ вс до единаго кричатъ объ увнчаніи зданія…’ (‘Изъ зап. книжки’, т. I, 363).— Вмст съ тмъ Достоевскій отрицалъ и бюрократію, которую онъ считалъ, по примру другихъ славянофиловъ, порожденіемъ все того же гнилого Зарада, пересаженнымъ къ намъ Петромъ Великимъ. Административная опека’ надъ Россіей (т. I, 362) была ему ненавистна, въ той же мр, какъ и конституція. И вотъ онъ эти два объекта своей ненависти соединилъ вмст, въ одинъ пугающій призракъ: конституція на европейскій ладъ будетъ, по его мннію, только видоизмненіемъ или дальнйшимъ развитіемъ все той же административной опеки, которая только осложнится ‘говорильней». Нашъ будущій парламентъ рисовался ему въ вид учрежденія, гд либеральные господа будутъ упражняться въ краснорчіи: ‘изъ блыхъ жилетовъ выработаются лишь говоруны, а дла все-таки не будетъ’. ‘Типъ говоруна’ уже выработался — именно въ бюрократіи: ‘Выходитъ, напримръ, сановникъ и говоритъ собравшимся подчиненнымъ. Господи, что иной разъ говоритъ!’ — Передовые люди (либералы) также мастера на это: какъ заговоритъ,— ‘ни концовъ, ни началъ, дурманъ! Часа полтора говоритъ. Этотъ типъ выработался…’ — Онъ-то и возсіяетъ при конституціи… (I, 363).— Либеральная интеллигенція, по своей психологіи,— это въ сущности то же самое чиновничество, и будущій парламентъ окажется въ полномъ согласіи» и единеніи съ бюрократіей: ‘…теперешній чиновникъ — это европеизмъ, это сама Европа, и эмблема ея, это именно идеалы Градовскихъ и Кавелиныхъ. Стало быть, чтобы быть послдовательнымъ либераламъ и европейцамъ нашимъ надо бы стоять за чиновника, въ настоящемъ лиц его, съ малыми лишь измненіями, соотвтствующими прогрессу времени и практическимъ его указаніямъ. А впрочемъ, что жъ я? Они вдь за это въ сущности и стоятъ. Дайте имъ хоть конституцію, они и конституцію пріурочатъ къ административной опек Россіи’ (, 362).
Какъ славянофилъ, Достоевскій лелялъ идеалъ демократическаго самодержавія, единенія царя съ народомъ. Органомъ этого единенія долженъ явиться, какъ это было встарь, земскій соборъ… Но только Боже сохрани — сразу пустить туда ‘интеллигента’! Земскій соборъ изъ мужиковъ оздоровитъ всю Россію.— Въ числ выдержекъ ‘Изъ записной книжки’ есть и такая (съ заголовкомъ ‘Земскій соборъ’): ‘И сколько перейдетъ интеллигента! А доктринеры {Т. е., должно быть, соціалисты, ‘радикалы’ 70-хъ годовъ.} пусть поучатся у народа смиренію и какъ такое великое дло надобно длать. А великое это дло: царю всю правду сказать. Но съ нихъ надо начать, съ мужиковъ… и пока отнюдь безъ интеллигенціи. Почему же такъ? А потому, чтобы интеллигенція, когда услышитъ отъ народа всю правду, поучилась-бы сама этой правд, прежде чмъ свое-то слово начать говорить, какъ плодотворно будетъ обученіе, сколько перебгутъ, какъ осиротютъ доктрины, вся молодежь отъ нихъ отшатнется, даже взрыватели отшатнутся и примкнутъ къ русской правд. Останутся только старые доктринеры, отжившіе свой срокъ, колпаки и либералы сороковыхъ и пятидесятыхъ годовъ’ (т. I, ‘Изъ зап. кн.’, 365).— Въ другой замтк читаемъ: ‘Я, какъ и Пушкинъ,— слуга царю, потому что дти его, народъ его не гнушаютей слугой царевымъ. Еще больше буду слуга ему, когда онъ дйствительно повритъ, что народъ ему дти. Что-то очень ужъ долго не вритъ’ (I, 366).
Въ январскомъ номер ‘Дневника’ 1881 года Достоевскій пространно и въ свойственномъ ему тон фанатической убжденности развиваетъ эту славянофильскую мысль (что царь — отецъ, а русскій народъ — его дти) и настаиваетъ на томъ, что народу должно быть оказано безусловное довріе. Онъ утверждаетъ также, что у насъ можетъ утвердиться ‘самая полная гражданская свобода’, полне чмъ въ Сверной Америк… Эта свобода ‘созиждется лишь на дтской любви народа къ царю, какъ отцу’.— ‘Итакъ,— заключаетъ онъ,— этакому ли народу отказать въ довріи? Пусть скажетъ онъ самъ о нуждахъ своихъ и полную о нихъ правду…’
Этотъ номеръ ‘Дневника’ былъ лебединою пснью Достоевскаго (онъ умеръ 28 января того же 1881 года), проптою въ дни ‘диктатуры сердца’ и либеральныхъ начинаній графа Лорисъ-Меликова…

4.

‘Дневникъ писателя’ сталъ выходить съ января 1876 года и сразу же привлекъ къ себ сочувственное вниманіе всего образованнаго общества. Нельзя сказать, чтобы вс или многіе непремнно ожидали найти въ ‘Дневник’ новое слово. Но вс знали, что Достоевскій будетъ говорить отъ всего сердца, и все, что онъ скажетъ, будетъ исповданіемъ глубоко-искренней души, чуткой ко всякаго злоб дня и вка. Въ томъ же 1876 году Достоевскій ‘имлъ 1.982 подписчика, и, кром того, въ розничной продаж каждый номеръ расходился въ 2.000—2.50Ф экземпляровъ. Нкоторые же номера потребовали 2-го и даже 3-го изданія, напр., январскій. Въ 1877 году было около 3.000 подписчиковъ и столько же расходилось въ розничной продаж’. Такъ свидтельствуетъ H. Н. Страховъ въ стать ‘Матеріалы для жизнеописанія . М. Достоевскаго’ (Полное собраніе сочин. . М. Достоевскаго, т. I, стр. 300).— По тому времени и для такого изданія, какъ ‘Дневникъ’, это былъ успхъ весьма значительный. Въ 1878 и 1879 гг. ‘Дневникъ’ не выходилъ (по разстроенному здоровью автора), но въ 1880 году Достоевскій выпустилъ одинъ номеръ, гд была напечатана его знаменитая рчь о Пушкин, и этотъ номеръ разошелся въ нсколько дней въ количеств 4.000 экземпляровъ, посл у чего было сдлано второе изданіе (въ 2.000 экз.), также скоро раскупленное. Наконецъ, предсмертный январскій номеръ 1881 г. былъ выпущенъ въ количеств 8.000 экземпляровъ, которые были ‘распроданы въ дни выноса и погребенія’ Достоевскаго (Страховъ, тамъ же), второе изданіе было также раскуплено цликомъ въ количеств 6.000 экземпляровъ.— Эти цифры наглядно показываютъ, какъ сильно возрасла популярность Достоевскаго въ конц 70-хъ и въ начал 80-хъ годовъ. Къ его слову прислушивалось все образованное общество, большая часть котораго не раздляла его славянофильскихъ воззрній. Но многіе вполн раздляли его демократическое и народническое направленіе, и почти всхъ, за исключеніемъ отдльныхъ лицъ, подкупала кажущаяся гуманность Достоевскаго, а равно и — столь же фиктивный — радикализмъ его протеста. Такъ или иначе, но установилась тсная связь между писателемъ и обширнымъ кругомъ читающей публики,— и слово Достоевскаго было ‘со властью’. Оригинальный публицистъ-проповдникъ ощущалъ эту власть, и порою ему казалось, что вотъ-вотъ въ сознаніи общества восторжествуютъ его идеи, и вс тлетворныя вянія ‘гнилого’ Запада будутъ посрамлены… Въ одномъ письм (17-го декабря 1877 г.) онъ говоритъ: ‘Одно скажу: хоть въ эти два года я и усталъ съ ‘Дневникомъ’, но зато и много доставилъ мн этотъ ‘Дневникъ’ счастливыхъ минутъ, именно тмъ, что я узналъ, какъ сочувствуетъ общество моей дятельности. Я получилъ сотни писемъ изо всхъ концовъ Россіи и научился многому, чего прежде не зналъ…’.— Въ дальнйшихъ строкахъ письма находимъ нкоторую неясность. Достоевскій говоритъ: ‘никогда и предположить не могъ я прежде, что въ нашемъ обществ такое множество лицъ, сочувствующихъ вполн всему тому, во что и я врю. Во всхъ этихъ письмахъ, если и хвалили меня, то всего боле за искренность и прямоту…’.— Кажется, позволительно заключить изъ этихъ словъ, что сочувствіе многочисленныхъ корреспондентовъ Достоевскаго вызывалось не столько положительнымъ содержаніемъ идей, которыя онъ проповдывалъ, сколько его ‘искренностью’ и ‘прямотою’. Властителемъ думъ общества становился самъ писатель, какъ личность, а не его міросозерцаніе и не его убжденія, взятыя въ цломъ. На отдльныя стороны его идей, подкупавшія многихъ, я указалъ выше. Что касается обаянія самой личности писателя, то, кром ‘искренности’, ‘прямоты’ и, конечно, огромнаго дарованія, читающую публику подкупало то, что этотъ писатель выступалъ, какъ моралистъ и проповдникъ Достоевскому (какъ вскор и Толстому) удалось то, что въ 40-хъ годахъ совсемъ не удалось Гоголю: моральная проповдь на религіозной основ. Наше образованное общество, несмотря на пройденную имъ школу ‘нигилизма’, матеріализма, позитивизма, оставалось (и остается досел) очень отзывчивымъ и падкимъ на всякую идеологію, такъ или иначе затрогивающую скрытыя струны религіозности и подымающую вопросы нравственнаго сознанія. Въ предыдущей глав я указалъ на глубокую психологическую религіозность передовыхъ круговъ интеллигенціи 70-хъ гг., для проповди Достоевскаго почва была готова, и на ней въ 80-хъ годахъ эта проповдь принялась и кое-что изъ нея вошло, какъ элементъ въ послдующее развитіе нашихъ идеологій.
По нкоторымъ намекамъ въ письмахъ Достоевскаго можно судить о сил и обаяніи проповднической и моральной стороны въ публицистик ‘Дневника’. Нкоторыя читательницы (въ данномъ случа читательницы важне читателей), не довольствуясь тмъ, что давалъ ихъ душ ‘Дневникъ’, вступали.въ переписку съ авторомъ. Одной изъ изъ нихъ онъ пишетъ: ‘Что же до писемъ, то на этотъ счетъ я скучливъ: я не умю писать письма и боюсь писать. Пишешь съ жаромъ, пишешь много (это случалось), и вдругъ какая-нибудь черточка — и все письмо понимается на изнанку…— …Вотъ недавно одна госпожа очень обидлась, когда я (не зная ея вовсе) отказался вести съ нею предложенную ею мн постоянную переписку. Вы думаете, я изъ такихъ людей, которые спасаютъ сердца, разршаютъ души, отгоняютъ скорбь? Многіе мн это пишутъ {Курсивъ мой.}, но я знаю наврно {Курсивъ Достоевскаго.}, что способенъ скоре вселить разочарованіе и отвращеніе. Я убаюкивать не мастеръ, хотя иногда брался за это. А вдь многимъ существамъ только и надо, чтобы ихъ убаюкивали. (Соч., т. I, письма, стр. 329).
Послднія слова — знаменательны: дйствительно, у насъ въ ряду алчущихъ и жаждущихъ правды всегда было не г мало ‘существъ’, ‘которымъ только и надо, чтобы ихъ убаюкивали’, и многія изъ этихъ ‘существъ’ искали умственнаго убаюкиванія въ сочиненіяхъ Достоевскаго, дйствующихъ, какъ наркозъ, и въ его идеяхъ, въ его иллюзіяхъ, торжество которыхъ означало бы, что Россія заснула, истинно-обломовскимъ сномъ или грезитъ наяву.
Удачный опытъ такого гипноза въ маломъ вид былъ произведенъ 8-го іюня 1880 года въ засданіи общества любителей россійской словесности, посвященномъ памяти Пушкина по случаю открытія въ Москв памятника великому поэту. Здсь Достоевскій произнесъ знаменитую рчь, которая произвела сенсацію и нчто въ род коллективной истерики. Пушкинское торжество было торжествомъ Достоевскаго. Онъ превозносилъ русскую націю, какъ такую, которая заключаетъ въ себ стихію всечеловческую: онъ говорилъ о великомъ предназначеніи русскаго народа, состоящемъ въ стремленіи къ ‘братству людей, ко всемірному, ко всечеловчески-братскому единенію’, онъ говорилъ о томъ, какъ это чисто-народное стремленіе выразилось и въ тип интеллигента-скитальца, въ Алеко, въ Онгин, въ идеальной русской женщин, въ Татьян, онъ говорилъ еще о томъ, что интеллигентному скитальцу и искателю всечеловческой правды надлежитъ теперь смириться передъ народомъ, который эту правду давно знаетъ, ‘найти себя въ себ’ и, смирившись и найдя себя въ себ, потрудиться на народной нив… Давно пора русской интеллигенціи выйти на спасительную дорогу смиреннаго общенія съ народомъ’. ‘Смирись, гордый человкъ!— взывалъ Достоевскій.— Не вн тебя правда, а въ теб самомъ, найди себя въ себ, подчини себя себ, овладй собой, и узришь правду!..’
Какъ сказано выше, публика пришла въ восторгъ неописуемый, Достоевскому сдлали овацію.— Но когда потомъ рчь появилась въ печати, она не произвела въ чтеніи и сотой доли того впечатлнія, какое произвела она въ устной передач,— и вс эти сильныя мста, эти яркія слова, эти смлыя мысли вдругъ потускнли и казались блдными и общими мстами славянофильскаго народничества и русскаго мессіянизма {Рчь Достоевскаго вызвала полемику и оживленные толки. Ему возражали преимущественно либералы (проф. А. Градовскій и др.). Съ другой стороны, Глбъ Успенскій въ ‘Отеч. 3апискахъ’ отозвался остроумной и уничтожающей критикой (см. Сочиненія Г. И. Успенскаго, т. III, статья ‘Праздникъ Пушкина’).}.
Тмъ не мене рчь осталась исповданіемъ вры и литературнымъ завщаніемъ Достоевскаго — на ряду съ его послднимъ романомъ ‘Братья Карамазовы’, которому почитатели Достоевскаго досел придаютъ особую значительность не только въ творчеств этого писателя, но и въ исторіи нашего религіознаго и моральнаго развитія. Во всякомъ случа въ 80-хъ годахъ это была одна изъ тхъ книгъ, въ которыхъ тогда искали новыхъ откровеній. Оцнк этихъ ‘откровеній’ и общей характеристик своеобразнаго творчества Достоевскаго мы посвятимъ слдующую главу.

XII.
Идейное наслдіе Достоевскаго.

1.

Увлеченіе Достоевскимъ достигло своего апогея въ 80-хъ годахъ. Къ концу десятилтія оно пошло на убыль, но не исчезло. Въ 90-хъ годахъ интересъ къ Достоевскому оживился вновь, отчасти благодаря возникшему въ это время интересу къ философіи Ницше: ницшеанство заставило припомнить кое-что изъ идейнаго наслдія Достоевскаго, и въ журналахъ стали появляться статьи о Достоевскомъ, въ которыхъ онъ то сопоставлялся съ Ницше, то противопоставлялся ему. Но здсь насъ занимаетъ только судьба идей и проповди Достоевскаго въ ближайшее время посл его смерти. Наслдіе, имъ оставленное, нашло въ общемъ направленіи времени почву довольно благопріятную: въ мыслящей части общества обнаруживался живой интересъ къ морально-религіознымъ вопросамъ, появилось немало лицъ, ‘взыскующихъ града’, ищущихъ своей вры и религіознаго покоя совсти. Л. Н. Толстой тогда только что осудилъ всю свою прошлую дятельность, написалъ свою ‘Исповдь’ и приступалъ къ исповданію и пропаганд своей новой вры, вскор явились и ‘толстовцы’. Личность крестьянина Сютава, ученіе котораго оказало замтное вліяніе на Толстого, привлекала къ себ заинтересованное вниманіе въ передовыхъ кругахъ. Покойный В. И Соловьевъ беззавтной преданностью своимъ убжденіямъ, смлостью проповди и, наконецъ, общимъ впечатлніемъ своей яркой и даровитой личности вызывалъ почти всеобщее сочувствіе, и число его восторженныхъ поклонниковъ и поклонницъ все росло, онъ выступалъ съ религіозной, мистической проповдью, неортодоксальный характеръ которой на первыхъ порахъ былъ, правда, еще неясенъ, но въ освободительномъ значеніи которой уже нельзя было сомнваться. Онъ же и являлся однимъ изъ самыхъ горячихъ, самыхъ восторженныхъ почитателей Достоевскаго…
Въ туман религіозныхъ и моральныхъ настроеній, охватившихъ извстную часть мыслящаго общества, личность и идеи Достоевскаго, преображенныя, какъ это часто бываетъ, впечатлніемъ недавней смерти, вырисовывались въ нсколько фантастическихъ, идеализированныхъ чертахъ, приблизительно въ томъ вид, въ какомъ выставлялись он, напримръ, въ слдующемъ мст надгробной рчи Соловьева: ‘…Любилъ Достоевскій прежде всего живую человческую душу,— говорилъ В. С,.Соловьевъ,— ..и врилъ онъ, что вс мы — рабы Божіи, врилъ въ безконечную божественную силу человческой души, торжествующую надъ всякимъ вншнимъ насиліемъ и надъ всякимъ внутреннимъ паденіемъ… Дйствительность Бога и Христа открылась ему во внутренней сил любви и всепрощенія и эту же всепримиряющую и всепрощающую силу любви проповдывалъ онъ какъ основаніе для осуществленія на земл того царства правды, котораго онъ жаждалъ и къ которому стремился всю свою жизнь…’ (‘Полное собраніе сочиненій Достоевскаго’, 1883, т. I, ‘Проводы тла . М. Достоевскаго и погребеніе’, стр. 93—94).
Въ такомъ, приблизительно, ореол, далеко не отвчавшемъ дйствительности, память о Достоевскомъ, какъ личности, и его идейное наслдіе стали достояніемъ 80-хъ годовъ, когда многіе, разнаго склада ума и разныхъ направленій читатели стали вникать въ сочиненія покойнаго романиста, отыскивая въ нихъ ‘новое слово’. Всего усердне искали этого ‘новаго слова’ въ роман ‘Братья Карамазовы’, на который самъ Достоевскій смотрлъ какъ на главный свой трудъ, какъ на свое завщаніе, какъ на самое полное и точное выраженіе своей вры и своихъ идеаловъ.

2.

Идея ‘Братьевъ Карамазовыхъ’ была, дйствительно, давнишней и завтной мечтой Достоевскаго. Еще въ 1870 году онъ писалъ А. Н. Майкову: ‘Это будетъ мой послдній романъ… Этотъ романъ будетъ состоять изъ пяти большихъ повстей… Общее названіе романа есть ‘Житіе великаго гршника’, но каждая повсть будетъ носить названіе отдльно. Главный вопросъ, который проведется во всхъ частяхъ,— тотъ самый, которымъ я мучился сознательно и безсознательно всю мою жизнь — существованіе Божіе {Курсивъ мой.}. Герой, впродолженіе жизни,— то атеистъ, то врующій, то фанатикъ, то сектантъ, то опять атеистъ. Вторая повсть будетъ происходить въ монастыр. На эту вторую повсть я возлагаю вс мои надежды… Вамъ одному исповдуюсь, Аполлонъ Николаевичъ: хочу выставить во второй повсти главной фигурой Тихона Задонскаго, конечно подъ другимъ именемъ, но тоже архіерей будетъ проживать въ монастыр на споко. Тринадцатилтній мальчикъ, участвовавшій въ совершеніи уголовнаго преступленія, развитый и развращенный (я этотъ типъ знаю), будущій герой всего романа, посаженъ въ монастырь родителями (кругъ нашъ, образованный) и для обученія. Волченокъ и нигилистъ-ребенокъ сходится съ Тихономъ… Тутъ же въ монастыр посажу Чаадаева (конечно, подъ другимъ именемъ)… Къ Чаадаеву могутъ пріхать въ гости и другіе, Блинскій, наприм., Грановскій, Пушкинъ даже… Авось выведу величавую, положительную, святую фигуру…’ (‘Полное собраніе сочиненій’, т. I, ‘Письма’, стр. 233). Объ этомъ план, только гораздо короче, сообщаетъ онъ и H. Н. Страхову (въ томъ же 1870 г.), умалчивая о Тихон, Чаадаев и т. д. Онъ говоритъ здсь, что ‘идея этого романа существуетъ’ у него ‘уже три года’ (слдовательно, съ 1867 года) и что этотъ романъ онъ считаетъ ‘своимъ послднимъ словомъ въ литературной карьер своей’ (тамъ же, стр. 288 и 300).
Произведеніе, задуманное еще въ конц 60-хъ годовъ, было написано только въ конц 70-хъ, при чемъ фабула подверглась кореннымъ измненіямъ. Чаадаевъ и другіе, а равно и тринадцатилтній ‘нигилистъ’ отпали. На мсто послдняго явился святой юноша не отъ міра сего — Алеша Карамазовъ. Монастырь, соотвтственно первоначальному плану, занялъ видное мсто въ роман, но взамнъ архіерея на поко мы находимъ здсь святого старца Зосиму, ученикомъ и послдователемъ котораго становится Алеша. Наконецъ, предположенное ‘житіе’ одного гршника замнилось изображеніемъ грховъ и распутства Карамазова-отца, безпутства его сына Дмитрія и внутренней религіозной и моральной драмы другого его сына, Ивана, который самъ не знаетъ, врующій ли онъ человкъ или безбожникъ. Фабула измнилась, но основной замыселъ остался тотъ же: ‘вопросъ о существованіи Божіемъ’. Его постановка и развитіе въ роман явились какъ бы итогомъ долгой душевной драмы, пережитой самимъ Достоевскимъ.
Достоевскій, безъ всякаго сомннія, былъ натура глубоко-религіозная. Но онъ принадлежалъ къ тому разряду религіозныхъ натуръ, который характеризуется слдующею чертою: разсяніе сомнній, пріобртеніе, казалось бы, полной вры не приноситъ успокоенія душ врующаго, и чмъ больше онъ вруетъ, тмъ больше ожесточается, подъ покровомъ словъ о всепрощеніи, о христіанской любви, о братств у него клокочетъ злость. Прочтемъ слдующую тираду изъ ‘Записной книжки’ (подъ заголовкомъ: ‘Карамазовы’): ‘Мерзавцы дразнили меня необразованною {Курсивъ Достоевскаго.} и ретроградною врою въ Бога. Этимъ олухамъ и не снилось такой силы отрицанія Бога, какое положено въ Инквизитор и въ предшествовавшей глав, которому отвтомъ служитъ весь романъ {Курсивъ Достоевскаго.}. Не_какъ дуракъ же (фанатикъ) я врую въ Бога. И эти хотли меня учить и смялись надъ моимъ неразвитіемъ! Да ихъ глупой природ и не снилось такой силы отрицанія, которое перешелъ я. Имъ ли меня учить!’ (‘Полное собраніе сочиненій Достоевскаго’, т. I, ‘Изъ записной книжки’, стр. 369). Въ другой замтк (подъ заголовкомъ: ‘Чортъ. Психологическое и подробное критическое объясненіе Ивана едоровича и явленіе чорта’) онъ говоритъ: Иванъ едоровичъ глубокъ, это не современные атеисты, доказывающіе въ своемъ невріи лишь узость своего міровоззрнія и тупость тупенькихъ своихъ способностей’ (тамъ же).
Эта негуманная, раздражительная и озлобленная религіозность сказывается и въ роман, гд она является въ сочетаніи съ аналогичною чертою нравственнаго чувства. Герои романа каются и въ своемъ покаяніи ожесточаются, муки совсти приводятъ ихъ къ озлобленію. Пуще всего озлобляются они противъ тхъ, кто не вритъ въ безсмертіе души и загробныя возмездія. Въ озлобленіи, обнаруживающемся въ отношеніи къ этому отрицанію, ясно сквозитъ у Достоевскаго родъ самобичеванія: бичуя отрицателей, Достоевскій бичевалъ самого себя или, точне, ту часть своего раздвоеннаго сознанія, которая сомнвалась, не хотла врить, отрицала. ‘Чортъ’ Ивана Карамазова сидлъ въ самомъ Достоевскомъ, и приходится думать, что, несмотря на вс бичеванія, невзирая на ‘отвтъ’, данный ему ‘всмъ романомъ’, этотъ ‘чортъ’ оказывался налицо или, по крайней мр, какая-то тнь его оставалась въ больной душ романиста-проповдника. Религія Достоевскаго была безсильна истребить ‘чорта’ безъ остатка и водворить въ душ миръ и благоволеніе… Это зависло, какъ я думаю, отъ разныхъ причинъ, глубоко коренившихся въ натур Достоевскаго, и, между прочимъ, отъ того, что ему была чужда наивность, непосредственность религіознаго чувства, а также и отъ того, что въ религіи Достоевскаго было слишкомъ мало мистики. Въ этомъ послднемъ отношеніи онъ сходится съ Л. Н. Толстымъ: религія того и другого суха, раціоналистична, обходится безъ чудесъ, безъ фантастики, безъ экстаза {Но этимъ сходство и ограничивается. Толстой — отрицатель религіозной традиціи, проповдникъ христіанства евангельскаго. Достоевскій же стоить на почв традиціи, онъ — православный. Дале, въ ученіи Толстого по меньшей мр 9/10 принадлежатъ чистой морали и анархическому соціализму и только 1/10 составляетъ религію въ собственномъ смысл. У Достоевскаго, напротивъ, мораль подчинена религіи, а ‘соціальный вопросъ’ сведенъ къ однимъ словамъ и общихъ мстамъ, лишеннымъ положительнаго содержанія.}. Вспомнимъ здсь, что Достоевскій любилъ называть себя реалистомъ, влагая сюда тотъ смыслъ, что онъ не фантазеръ, не сочинитель, не романтикъ, а какъ бы ‘позитивистъ’ въ искусств, въ морали, въ религіи, въ политик,— мыслитель, не теряющій почвы подъ ногами, не вторгающійся въ міръ дйствительности съ произвольными построеніями. Самую вру въ Божество, въ безсмертіе души, наконецъ, въ чудеса онъ бралъ и цнилъ какъ реальный психологическій фактъ, какъ особое состояніе сознанія, имющее свое оправданіе, въ глазахъ ‘реалиста’, въ томъ, что оно существуетъ и должно существовать, хотя нердко и затемняется. Вра есть всемірно-историческій фактъ, и ‘реалистъ’ обязанъ принять его. На этой точк зрнія, которую можно назвать точкою зрнія наивнаго реализма, стоитъ, какъ извстно, и Л. Н. Толстой. Что касается Достоевскаго, то данная постановка вопроса и соотвтственное ршеніе его явствуетъ изъ слдующаго мста ‘Братьевъ Карамазовыхъ’, гд дло идетъ о ‘чудесахъ’: ‘Не чудеса склоняютъ реалиста къ вр. Истинный реалистъ, если онъ неврующій, всегда найдетъ въ себ силу и способность не поврить и чуду, а если чудо станетъ передъ нимъ неотразимымъ фактомъ, то онъ скор.е не повритъ своимъ чувствамъ, чмъ допуститъ фактъ. Если же и допуститъ его, то допуститъ какъ фактъ естественный, но досел лишь бывшій ему неизвстнымъ. Въ реалист вра не отъ чуда рождается, а чудо отъ вры. Если реалистъ разъ повритъ, то онъ именно по реализму своему долженъ непремнно допустить и чудо…’ {Курсивъ мой.} (‘Братья Карамазовы’, ч. I, кн. I, гл. V).
Теперь прочтемъ слдующую замтку изъ ‘Записной книжки’ (подъ заголовкомъ ‘Я’): ‘При полномъ реализм найти въ человк человка. Это русская черта по преимуществу, и въ этомъ смысл я, конечно, народенъ (ибо направленіе мое истекаетъ изъ глубины христіанскаго духа народнаго), хотя и неизвстенъ русскому народу теперешнему, но буду извстенъ будущему. Меня зовутъ психологомъ,— неправда, я лишь реалистъ въ высшемъ смысл&#1123,, т. е. я изображаю вс глубины души человческой‘ (‘Изъ записной книжки’, ‘Полное собраніе сочиненій’, т. I, 373).
Позволительно усомниться въ томъ, что Достоевскій изображалъ вс глубины души человческой: онъ изображалъ только нкоторыя и, большею частью, все одн и т же… Поскольку онъ изображалъ ихъ правдиво (что подтверждаютъ, кажется, единогласно спеціалисты — психологи и психіатры), онъ былъ, конечно, художникъ-реалистъ, пожалуй и (‘въ высшемъ смысл’. Въ числ этихъ ‘глубинъ души’ видное мсто въ творчеств Достоевскаго занимаетъ слдующее психическое явленіе, наблюдаемое у многихъ, а у нкоторыхъ достигающее особливо яркаго и явно болзненнаго выраженія: человкъ мучится сознаніемъ своей грховности, подлости, душевной дрянности и, не полагаясь на силу и авторитетъ своей совсти, аппаратъ которой у него поврежденъ, жаждетъ знать, что на томъ свт его разсудятъ по всей правд, и, покаравъ, въ конц-концовъ помилуютъ. Для такихъ натуръ католическое ученіе о чистилищ было бы очень на руку… Въ этомъ собственно и состоитъ ‘глубина души’, а равно и душевная драма Ивана едоровича Карамазова (также и Дмитрія едоровича, но тотъ не ‘мыслитель’ и не ‘глубокъ’). И Достоевскій былъ великій мастеръ раскрывать и анализировать эту драму, эту болзнь совсти, какъ источникъ жгучей потребности въ вр въ загробное существованіе и въ высшій судъ, который ‘оправдаетъ’, т. е. помилуетъ, гадкаго человка съ слабой волей, хрупкой совстью и большими скверными страстями. Для изученія этого — патологическаго — источника религіозности сочиненія Достоевскаго — настоящій ‘человческій документъ’. Но для изслдованія другихъ, лучшихъ источниковъ религіозности, какихъ не мало найдется въ душ человческой, Достоевскій не даетъ надежнаго діагноза.

3.

Религіозный вопросъ, какъ его понималъ Достоевскій, разработанъ въ роман преимущественно анализомъ душевныхъ мукъ Ивана Карамазова. Самъ Достоевскій придавалъ этому лицу особую значительность. Къ сожалнію, разработка темы и выполненіе замысла едва ли могутъ быть признаны вполн удачными. Въ противоположность Карамазову-отцу и Дмитрію, которые обрисованы превосходно и принадлежатъ къ лучшимъ созданіямъ Достоевскаго, фигура Ивана вышла блдною и, что всего хуже, претенціозною. Читатель все время не довряетъ Ивану едоровичу и не можетъ отдать себ яснаго отчета въ томъ, что это за человкъ. Его ‘глубина’, о которой говоритъ Достоевскій, кажется читателю скоре претензіей на глубину. Не ясна и чисто нравственная сторона натуры Ивана Карамазова. Мы не можемъ сказать опредленно, хорошій ли это или дурной человкъ, крпокъ ли въ немъ аппаратъ совсти или хрупокъ. Одно лишь ясно въ немъ: онъ — психопатъ въ точномъ, медицинскомъ смысл этого слова, и эта психопатическая сторона его личности, какъ всегда у Достоевскаго, воспроизведена превосходно, въ особенности въ сцен съ чортомъ, который и трактуется, какъ галлюцинація {Въ одномъ письм (къ доктору А. . Благонравову) Достоевскій прямо говоритъ, что это — галлюцинація и симптомъ психической болзни Ивана Карамазова (‘Полн. собр. соч.’, т. I, ‘Письма’, стр. 351—352).}.
Для построенія философіи религіи изученіе религіозныхъ сомнній и связанныхъ съ ними душевныхъ мукъ представляетъ огромный интересъ. Но ихъ нужно изучать прежде всего въ томъ вид, въ какомъ они проявляются у натуръ душевно-здоровыхъ. Ихъ изслдованіе, у психопатовъ важно въ другомъ отношеніи: для психопатологіи религіи (какъ и все въ мір человческомъ, и религія иметъ свою психопатологическую сторону).
Нельзя также ожидать сколько-нибудь удовлетворительной постановки и разработки вопросовъ философіи и психологіи религіозности отъ художника съ столь узкимъ художественнымъ кругозоромъ, какой мы видимъ у Достоевскаго, и при такой внутренней неурядиц и смут, которая царила въ его душ. Какъ для всякаго философствованія, такъ и для философіи религіи нужны душевный миръ, покой совсти, покой мысли и еще — доброе, сочувственное, справедливое отношеніе къ людямъ, мнніямъ, направленіямъ. Достоевскому ‘философскій покой’ былъ недоступенъ по самой натур этого геніальнаго, но неуравновшеннаго и негуманнаго человка.
Тмъ не мене, недоступное ему манило его,— онъ, повидимому, страдалъ отъ внутреннихъ противорчій и, не умя выйти изъ нихъ путемъ раціональнаго мышленія, лелялъ мечту о достиженіи — на основахъ положительной религіи — душевнаго мира, покоя совсти, широты религіозно-философскаго воззрнія, и въ этихъ поискахъ выдумалъ Алешу Карамазова.
Весь идейный интересъ романа сводится къ этимъ двумъ лицамъ — Ивана и Алеши.
Начнемъ съ Ивана и припомнимъ сперва то, что онъ говоритъ о присущемъ человку ‘сладострастіи’ въ жестокости, по обыкновенію героевъ Достоевскаго слишкомъ обобщая явленіе, сгущая краски и сваливая съ больной головы на здоровую.
Въ извстной сцен его бесды съ Алешей онъ съ особеннымъ вниманіемъ (можно бы сказать: удовольствіемъ) останавливается на исключительныхъ, сравнительно рдкихъ проявленіяхъ жестокости въ отношеніи къ дтямъ {Тутъ и разсказъ о генерал, затравившемъ крестьянскаго мальчика собаками за то, что тотъ ударилъ камнемъ его любимую собаку, тутъ и ‘дло’ о жестокомъ обращеніи родителей съ ихъ ребенкомъ, тутъ и зврства башибузуковъ въ Болгаріи…}. Онъ протестуетъ противъ выраженія ‘зврская жестокость’ человка, ибо ‘зврь никогда не можетъ быть такъ жестокъ, какъ человкъ, такъ артистически, такъ художественно жестокъ…‘ (курсивъ мой).— Слдуетъ яркое описаніе турецкихъ жестокостей въ Болгаріи, именно избіенія младенцевъ на глазахъ у матерей, заканчивающееся фразой: ‘Кстати, турки, говорятъ, очень любятъ сладкое’. ‘Я думаю,— продолжаетъ онъ,— что если дьяволъ не существуетъ и, стало быть, создалъ его человкъ, то создалъ онъ его по своему образу и подобію’. ‘Въ такомъ случа равно какъ и Бога’, замчаетъ Алеша. ‘… Ты поймалъ меня на слов,— говоритъ Иванъ,— пусть, я радъ. Хорошъ же твой Богъ, коль его создалъ человкъ по образу своему и подобію…’
Здсь затронутъ, безспорно, самый ‘проклятый’ изо всхъ религіозно-философскихъ вопросовъ: какъ согласовать вру во всемогущество и благость Бога съ фактомъ существованія въ мір зла вообще, всякихъ жестокостей и зврствъ въ частности, въ ряду которыхъ такимъ вопіющимъ укоромъ являются истязанія и избіенія ни въ чемъ неповинныхъ дтей? Натуры, для которыхъ вра въ бытіе и всемогущество Божіе составляетъ глубокую, неискоренимую душевную потребность (къ ихъ числу, безъ сомннія, относятся Иванъ Карамазовъ и самъ Достоевскій), либо просто обходятъ этотъ вопросъ, оставляя его неразршеннымъ, и на этомъ успокаиваются, либо путемъ долгихъ и мучительныхъ сомнній, внутренней борьбы, религіознаго ропота и богохульства приходятъ къ тому или другому изъ возможныхъ — на теологической почв — ршеній его, наприм., помощью религіознаго дуализма (Богъ и Дьяволъ), или теоріи ‘свободы воли’ (Богъ даровалъ людямъ ‘свободу воли’ и представилъ имъ свободный выборъ между добромъ и зломъ), или, напротивъ, ученія о ‘предопредленіи’. На томъ или другомъ ршеніи рокового вопроса возмущенная душа человка можетъ придти въ равновсіе, и его религіозное чувство будетъ удовлетворено… Однако, весьма часто — у людей мыслящихъ и вмст съ тмъ отличающихся очень требовательною, не легко удовлетворяемою религіозностью — достигнутый результатъ не обходится безъ слдовъ или переживаній испытанной борьбы, выстраданныхъ сомнній и обусловленнаго ими утомленія мысли и чувства. Оттуда — столь нердкій отпечатокъ неполной удовлетворенности найденнымъ ршеніемъ, родъ досады на то, что нкій скептическій голосъ въ душ все еще слышенъ, нкоторая раздражительность религіознаго чувства, замтное недоброжелательство къ тмъ, кто не согласенъ съ ршеніемъ вопроса, столь дорого доставшимся, или возражаетъ противъ способа его постановки. И такой человкъ, если онъ вообще не спокоенъ духомъ и не обладаетъ достаточной гуманностью и терпимостью, скажетъ, по примру Достоевскаго: ‘Этимъ олухамъ и не снилось такой силы отрицанія, черезъ которое перешелъ я’, или что-нибудь другое, но въ томъ же род и столь же убдительное…
Эту-то ‘силу отрицанія’, этотъ тяжелый процессъ внутренней борьбы, сомнній, ропота и т. д., приводящій въ конц-концовъ къ тому или иному (но непремнно положительному) ршенію вопроса, и изобразилъ Достоевскій въ горячечныхъ рчахъ Ивана Карамазова и въ сочиненной послднимъ легенд о ‘Великомъ инквизитор’.
Здсь центръ тяжести всей идейной стороны романа. Эти страницы, написанныя такъ, какъ умлъ писать только Достоевскій (не всмъ эта манера нравится), по праву привлекали къ себ особливое вниманіе читающей публики. Поклонники Достоевскаго и вс т, которые въ разгоряченныхъ, ‘мучительныхъ’ рчахъ его героевъ склонны были подозрвать какія-то глубокія откровенія, искали въ признаніяхъ Ивана Карамазова и въ легенд объ инквизитор нкотораго ‘новаго слова’, новой постановки великой проблемы о происхожденіи зла въ мір,— проблемы, хотя и перенесенной на религіозную почву, но въ сущности далеко выходящей за предлы чисто теологическаго вопроса. Для многихъ, вовсе не заинтересованныхъ религіозною стороной проблемы, ея развитіе въ указанныхъ мстахъ романа являлось въ ореол глубины, новизны и оригинальности. Тмъ боле всмъ, кто такъ или иначе вкусилъ сладости и горечи головоломной возни съ мудреными или неразршимыми вопросами, строки, въ род нижеслдующихъ, шли прямо отъ сердца къ сердцу: ‘Что мн въ томъ, что виновныхъ нтъ и что все прямо и просто одно изъ другого выходитъ, и что я это знаю — мн надо возмездіе, иначе вдь я истреблю себя. И возмездіе не въ безконечности и гд-нибудь, а здсь уже на земл, и чтобы я его самъ увидалъ. Я вровалъ, я хочу самъ и видть, а если къ тому часу буду уже мертвъ, то пусть воскресятъ меня, ибо если безъ меня все произойдетъ, то будетъ слишкомъ обидно. Не для того же я страдалъ, чтобы собой, злодйствами и страданіями моими унавозить кому-то будущую гармонію. Я хочу видть своими глазами, какъ лань ляжетъ подл льва и какъ зарзанный встанетъ и обнимется съ убившимъ его…’ (книга V, гл. V). Иванъ Карамазовъ возстаетъ противъ идеи всеобщей гармоніи, купленной цною безконечныхъ страданій и, главное, цною невинныхъ жертвъ. Онъ отказывается принять ‘истину’, такимъ путемъ достигнутую, ‘заране утверждая’, ‘что вся истина не стоитъ такой цны’. Онъ указываетъ, наконецъ, на т злодянія, которыя не могутъ быть прощены, не должны остаться безъ отмщенія. ‘Не хочу я,— восклицаетъ онъ,— чтобы мать обнималась съ мучителемъ, растерзавшимъ ея сына псами! Не сметъ она прощать ему! Если хочетъ, пусть проститъ за себя, пусть проститъ мучителю материнское безмрное страданіе свое, но страданіе своего растерзаннаго ребенка она не иметъ права простить, не сметъ простить мучителю, хотя бы самъ ребенокъ простилъ бы ему! А если такъ, если они не смютъ простить, гд же гармонія? Есть ли во всемъ мір существо, которое могло бы и имло право простить? Не хочу гармоніи, изъ-за любви.къ человчеству не хочу…’
Это выходитъ уже не теоретическій богословско-философскій вопросъ о доказательствахъ бытія Божія, это — жгучій вопросъ жизни и нравственнаго сознанія, вопросъ о зл въ мір, о возмездіи за зло. Правда, онъ поставленъ здсь нераціонально, можно сказать’ психопатически, но, во-первыхъ, отъ читателя зависло дать ему иную постановку (что, безъ сомннія, и длалось), а во-вторыхъ, тогда было (и сейчасъ есть) немало читателей, врующихъ и неврующихъ, которымъ именно психопатическая постановка сложныхъ и трудныхъ вопросовъ жизни и мысли казалась особливо заманчивой и многообщающей.
Какъ бы то ни было, Иванъ Карамазовъ поставилъ вопросъ такъ рзко и дерзновенно, что никакое отступленіе вспять и никакое успокоеніе совсти не представлялись возможными, пока не найденъ выходъ изъ роковой дилеммы. На одинъ изъ возможныхъ выходовъ тутъ же указалъ ему Алеша: ‘Это — бунтъ, тихо и потупившись проговорилъ онъ’.— Иванъ отвчаетъ такъ: ‘Бунтъ? Я бы не хотлъ отъ тебя такого слова… Можно-ли жить бунтомъ, а я хочу жить…’. Итакъ, ему нуженъ другой выходъ, безъ ‘бунта’. Алеша опять приходитъ ему на помощь, напоминая ему о Христ, о Единомъ Безгршномъ Существ, ‘которое отдало неповинную кровь свою за всхъ и за все’. Иванъ ждалъ этого указанія. Онъ говоритъ: ‘…я удивлялся все время, какъ ты Его долго не выводишь, ибо обыкновенно въ спорахъ вс ваши Его выставляютъ прежде всего’. Оказывается, что и самъ Иванъ много думалъ о Христ, какъ Искупител мірового зла, но что эти думы не привели его къ выходу изъ противорчій, а только поставили передъ нимъ новую загадку, которую онъ и воспроизвелъ въ сочиненной имъ ‘поэм’ о ‘Великомъ инквизитор’.
Не трудно видть, что все это должно было казаться читателямъ весьма далекимъ отъ ‘религіозной схоластики’ и весьма близкимъ къ жгучимъ вопросамъ нравственнаго сознанія, что тутъ мерещилась возможность какихъ-то перспектив, что тутъ подозрвали предпосылку если не ‘бунта’, то, можетъ быть, ‘ереси’, а если и не ‘ереси’, то хотя бы новыхъ импульсовъ для ‘выработки міросозерцанія’, для, новыхъ отвтовъ на старый русскій ‘интеллигентскій’ вопросъ: что длать и какъ жить свято? И неудивительно, что на знаменитый романъ, заключавшій въ себ идейное завщаніе Достоевскаго, набросились съ тою же ‘жадностью’, съ какою вскор посл того зачитывались ‘Исповдью’ Л. Н. Толстого и его опытами реставраціи истиннаго христіанства временъ Евангелія и апостоловъ…

4.

Суть дла въ легенд о ‘Великомъ инквизитор’, какъ! извстно, сводится къ тому же коренному вопросу христіанскаго міросозерцанія, который заново поднялъ и такъ богатырски просто ‘ршилъ’ Толстой: это вопросъ о вопіющемъ противорчіи между христіанствомъ историческимъ и христіанствомъ Евангелія. Толстой ‘просто’ отвергъ все историческое христіанство цликомъ, какъ искаженіе Евангелія. Достоевскій, въ противоположность Толстому, не былъ упростителемъ сложныхъ задачъ. Но онъ впадалъ въ другую, противоположную крайность: онъ еще больше запутывалъ и безъ того запутанный вопросъ Крайности часто сходятся. Толстой, упрощая донельзя, дошелъ до утопіи водворенія на земл царства Божія путемъ ‘непротивленія злу’, Достоевскій, осложняя и запутывая, другимъ путемъ пришелъ къ той же утопіи: всмъ, взыскующимъ града и міросозерцанія, онъ хотлъ внушить ту мысль, что нигд лучшаго града и совершеннйшаго миросозерцанія нельзя найти, какъ только въ православіи, правда, не ‘казенномъ’, а славянофильскомъ, или ‘народомъ’, гд, по его мннію, нтъ тхъ противорчій и исканій, какія явились въ католицизм въ силу поглощенія церкви государствомъ, въ ‘истинномъ’ православіи, наоборотъ, церковь должна поглотить государство, и тогда вс вопросы разршатся, все станетъ ясно, зло пойдетъ быстро на убыль, добро и правда восторжествуютъ. Это — все та же, только въ другой редакціи, утопія водворенія царства Божія на земл путемъ общественнаго и политическаго квіетизма. Объ этомъ нтъ рчи въ ‘легенд’, которая только развиваетъ идею, что все произошло отъ поглощенія церкви государствомъ (въ католицизм) {Это можетъ показаться страннымъ, но это извстное славянофильское ученіе, гласящее, что верховенство католической церкви, свтская власть папъ были фактомъ не торжества религіи и церкви, а наоборотъ — фактомъ превращенія церкви въ государство, между тмъ какъ идеалъ христіанства есть превращеніе государства въ церковь.}, идеалъ же ‘православія’ и утопія Достоевскаго намчены въ другихъ мстахъ романа, именно въ описаніи благой — свободной — дятельности монастырскихъ ‘старцевъ’, образцомъ которыхъ является старецъ Зосима, а также въ томъ мст, гд говорится о стать Ивана Карамазова, написанной имъ на тему объ отношеніяхъ между церковью и государствомъ. Вотъ какъ онъ самъ излагаетъ свою теорію, очень близкую къ ‘теократіи’ Вл. Соловьева: ‘…церковь не должна искать себ опредленнаго мста въ государств, какъ всякій общественный союзъ’ или какъ ‘союзъ людей для религіозныхъ цлей’, а напротивъ, всякое земное государство должно впослдствіи обратиться въ церковь вполн и стать не чмъ инымъ, какъ лишь церковью и уже отклонивъ всякія несходныя съ церковными свои цли…» (кн. II, гл. V). Эти ‘несходныя съ церковными’ цли проникли въ религіозную практику и устройство церкви во всемъ историческомъ христіанств, въ томъ числ, отчасти, и у насъ, но апогея достигла эта фальсификація (превращеніе церкви въ государство) именно въ католицизм, ибо ‘въ Рим, какъ въ государств, слишкомъ многое осталось отъ цивилизаціи и мудрости языческой, какъ, напр., самыя цли и основы государства…’ (тамъ же). Не будемъ терять время на размышленія о томъ, не все ли равно, превращается ли церковь въ государство, или, наоборотъ, государство въ церковь,— и обратимся къ знаменитой ‘легенд’.
Въ самое жестокое время инквизиціи является въ Севиль самъ Христосъ: ‘Онъ возжелалъ на мгновеніе постить дтей Своихъ и именно тамъ, гд какъ разъ затрещали костры еретиковъ…’ — И, конечно, Его арестовали и посадили въ темницу — по приказанію великаго инквизитора. Спасителю міра грозитъ вторичная казнь — на этотъ разъ на костр, возженномъ Его же именемъ. Ночью инквизиторъ приходитъ къ Божественному узнику въ темницу, чтобы сперва удостовриться, Онъ ли это. Слдуетъ мастерски написанная, но слишкомъ ужъ пространная рчь инквизитора, въ которой онъ старается доказать Христу, что великую ‘ошибку’ сдлалъ Онъ, освободивъ людей, и что теперь, когда святая римская церковь, путемъ святой инквизиціи, уже почти ‘исправила’ Его божественную ‘ошибку’, Онъ, Христосъ, не иметъ права являться сюда и мшать довести дло до вожделннаго конца.— ‘Пятнадцать вковъ’ — говоритъ инквизиторъ — ‘мучились мы съ этою свободой, но теперь это кончено и кончено крпко. Ты не вришь, что кончено крпко? Ты смотришь на меня кротко, не удостоиваешь меня даже негодованіемъ? Но знай, что теперь, и именно нын, эти люди уврены боле чмъ когда- нибудь, что свободны вполн, а между тмъ сами же они принесли намъ свободу свою и покорно положили ее къ ногамъ нашимъ…’.
Прочтемъ еще заключительныя слова инквизитора: ‘Знай, что я не боюсь тебя. Знай, что и я былъ въ пустын, что и я питался акридами и кореньями, что и я благословлялъ свободу, которою Ты благословилъ людей, и я готовился стать въ число избранниковъ Твоихъ… Но я очнулся и не захотлъ служить безумію. Я воротился и примкнулъ къ сонму тхъ, которые исправили подвигъ Твой {Курсивъ Достоевскаго.}… То, что я говорю теб, сбудется, и царство наше созиждется. Повторяю Теб, завтра же Ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановенію моему бросится подгребать горячіе угли къ костру Твоему, на которомъ сожгу Тебя за то, что пришелъ намъ мшать. Ибо если былъ, кто всхъ боле заслужилъ нашъ костеръ, то это Ты. Завтра сожгу Тебя. Dixi’.
На этомъ обрывается ‘поэма’ Ивана Карамазова {Въ разговор съ Алешей Иванъ мимоходомъ упоминаетъ о томъ, что онъ предполагалъ окончить поэму слдующимъ образомъ: инквизиторъ, окончивъ рчь, ждетъ, что скажетъ ему Спаситель… Но Христосъ молчитъ и только, какъ и во время рчи, ‘проникновенно’ и тихо смотритъ въ глаза инквизитору. Потомъ Онъ подошелъ къ старику и тихо поцловалъ его ‘безкровныя девяностолтнія губы’. Старикъ смутился. Онъ отворяетъ двери и отпускаетъ Узника на волю, говоря: ‘ступай и не приходи боле… не приходи вовсе… никогда, никогда!’ — И Христосъ удаляется…}.
Нелишне отмтить еще слдующій эпизодъ изъ дальнйшей бесды братьевъ. Алеша, прослушавъ легенду, замчаетъ, что она вышла не хулою на Христа, какъ слдовало ожидать, судя по замыслу, а скоре хвалою Ему, а кром того въ ней историческое христіанство представлено — по мннію Алеши — неправильно: ‘это Римъ, да и Римъ не весь, а только худшіе изъ католичества, инквизиторы, іезуиты…’ — А что касается православія (восточной церкви), то здсь Алеша усматриваетъ совсмъ другой духъ, здсь иное пониманіе вещей. Великій инквизиторъ — вовсе не представитель историческаго христіанства. езуиты — это ‘просто римская армія для будущаго всемірнаго земного царства, съ императоромъ — римскимъ первосвященникомъ во глав… вотъ ихъ идеалъ, но безъ всякихъ тайнъ и возвышенной грусти… Самое простое желаніе власти, земныхъ грязныхъ благъ, порабощенія…’ — На это Иванъ возражаетъ, что Алеша ошибается, отрицая идейную сторону того католицизма, который получилъ столь яркое выраженіе въ исторической дятельности іезуитовъ. ‘Неужели ты въ самомъ дл думаешь’ — говоритъ онъ — ‘что все это католическое движеніе послднихъ вковъ есть и въ самомъ дл ‘одно лишь желаніе власти для однихъ только грязныхъ благъ?— Ужъ не отецъ ли Паисій такъ тебя учитъ?’
Послдній вопросъ задлъ Алешу за живое. Дло въ томъ, что въ монастыр, гд онъ подвизался, есть дв ‘партіи’: старецъ Зосима и его послдователи представляютъ собою свободное, народное православіе, нкоторые же другіе иноки, въ особенности монахъ Паисій, изображаютъ, такъ сказать, консервативную, отсталую или узко-догматическую сторону православія. Алеша принадлежитъ къ послдователямъ и ученикамъ Зосимы, но чтитъ и Паисія, какъ и другихъ иноковъ, хотя въ нкоторыхъ взглядахъ и расходится съ ними. И вотъ теперь, отвчая на вопросъ Ивана, онъ съ очевиднымъ смущеніемъ обмолвился такъ: ‘нтъ, нтъ, напротивъ, отецъ Паисій говорилъ однажды что-то врод твоего… но, конечно, не то, совсмъ не то…’ — Иванъ подхватываетъ эту обмолвку и говоритъ: ‘Драгоцнное, однако же, свдніе, несмотря на твое: совсмъ не то…’ — И въ дальнйшемъ онъ развиваетъ ту мысль, что инквизиторъ, іезуиты и вмст съ ними все католичество, да и вообще историческое христіанство, отступившее отъ Евангелія, по своему правы, что иначе они не могли, да — по совсти своей — и не должны были поступить, что, наконецъ, они дйствовали не изъ корыстныхъ цлей, а имли въ виду благо паствы, какъ они его понимали. Ибо человчество далеко еще не готово для воспріятія евангельской истины, для осуществленія великой утопіи царства Божія на земл… Да кто знаетъ, будетъ ли когда-нибудь человчество готово для этого’. Оно, это бдное человчество, сплошь состоитъ изъ ‘бунтовщиковъ’, изъ ‘недодланныхъ пробныхъ существъ, созданныхъ въ насмшку’… Убжденный въ этомъ, инквизиторъ и поступаетъ соотвтственно своему убжденію, своему воззрнію,— и съ своей точки зрнія онъ, конечно, правъ, онъ чистъ передъ судомъ своей совсти,— этотъ ‘проклятый старикъ, столь упорно и столь по своему любящій человчество’… Однимъ словомъ, Иванъ, ‘взбунтовавшись’ противъ Бога, явно беретъ сторону инквизитора, личность и, такъ сказать, идея котораго въ одно и то же время и притягиваетъ его, и отталкиваетъ.— Что касается Алеши, то онъ никогда съ инквизиторомъ не примирится, сколько бы Иванъ ни доказывалъ его искренность и безкорыстіе. Онъ не видитъ въ немъ ничего, кром кровожадности и ‘безбожія’: ‘Инквизиторъ твой не вруетъ въ Христа, вотъ и весь его секретъ!’ — Но это не смущаетъ Ивана.— ‘Хотя бы и такъ!’ — говоритъ онъ.— ‘Наконецъ-то ты догадался. И дйствительно такъ, дйствительно только въ этомъ и весь секретъ, но разв это не страданіе, хотя, бы для такого, какъ онъ, человка, который всю жизнь свою убилъ на подвигъ въ пустын и не излчился отъ любви къ человчеству?..’ Итакъ, Иванъ Карамазовъ — заодно съ инквизиторомъ, и оба во имя любви къ человчеству возстаютъ противъ Христа. Это — ‘бунтъ’ одной утопіи, именно той, которая хочетъ облагодтельствовать человчество рабствомъ, насиліемъ, гнетомъ, казнями и всми страхами земными и загробными, противъ другой утопіи, которая средствами религіознаго подъема и путемъ нравственнаго перерожденія человка хотла бы водворить на земл ‘царство Божіе’. Об утопіи, повидимому, были частично сродни душ Достоевскаго: въ ней Христосъ состязался съ инквизиторомъ, и — кто знаетъ?— быть можетъ, эти два начала въ конц концовъ пришли бы у него къ нкоторому соглашенію, къ размеванію его души, напр., такъ, что на долю утопіи Христа достались бы мечты, идеалы и слова, а на долю инквизитора — настроенія, религіозныя страсти, идейныя и національныя пристрастія… Если судить по послднимъ произведеніямъ Достоевскаго, въ томъ числ и по роману ‘Братья Карамазовы’, то приходится думать, что къ этому и шло дло. Этотъ романъ, въ своемъ цломъ, является, по мннію самого Достоевскаго, отвтомъ на ‘бунтъ’ Ивана Карамазова. Въ чемъ же состоитъ этотъ отвтъ? Его содержаніе не поддается сжатой формулировк, но съ наибольшею ясностью указано тмъ, что представляетъ собою лицо Алеши Карамазова. Что же говоритъ намъ это лицо?

5.

Это — юноша чистый, почти идеальный, съ душою глубокою и наивною, рвущейся ‘изъ мрака къ свту’ (кн. I, гл. V), юноша, ищущій правды, подвига, жизни по совсти. По прямому указанію автора, онъ принадлежитъ къ тому психологическому типу, который въ 70-хъ годахъ такъ ярко опредлился въ лиц самоотверженныхъ молодыхъ дятелей, жертвовавшихъ всми благами жизни и самою жизнью ради служенія тому идеалу, въ который они вровали. Это были соціалисты, народники, революціонеры того времени. Таковъ и Алеша, но только Достоевскій послалъ его не ‘въ народъ’ и не ‘въ революцію’, а въ монастырь, правда, на время, въ разсчет, что Алеша, воспитавшись ‘въ послушаніи’ и воспріявъ въ свою душу истинную, ‘народную’ вру, истолкованную высокою проповдью и примромъ старца Зосимы, выйдетъ изъ монастыря въ міръ, чтобы, по завту того же Зосимы, служить людямъ, наставлять ихъ на путь истины, облегчать ихъ скорби, смягчать ихъ ожесточенныя души, отрицать ихъ ко Христу и идеалу всечеловческой любви. Алеша пошелъ по этому пути, потому что онъ глубоко увровалъ въ Бога, въ Христа и въ безсмертіе души и еще потому, что онъ — натура цльная, не допускающая никакихъ компромиссовъ, никакихъ сдлокъ съ совстью, ничего половинчатаго. Онъ — человкъ, которому необходимъ ‘скорый подвигъ’, сообразный его вр, его идеалу. Если бы онъ не увровалъ въ Бога, Христа и безсмертіе,— онъ увровалъ бы въ атеизмъ и соціализмъ и пошелъ бы ‘въ народъ’ или ‘въ революцію’. Третьяго пути для него нтъ… Прочтемъ то мсто, гд прямо говорится объ этомъ: ‘если бы онъ поршилъ, что безсмертія и Бога нтъ, то сейчасъ бы пошелъ въ атеисту и соціалисты, ибо (поясняетъ Достоевскій въ скобкахъ) соціализмъ есть не только рабочій вопросъ, или такъ называемаго четвертаго сословія, но по преимуществу (?) есть атеистическій вопросъ, вопросъ современнаго воплощенія атеизма (?), вопросъ вавилнской башни, строящейся именно безъ Бога, не для достиженія небесъ съ земли, а для сведенія небесъ на землю…’ (кн. I, гл. V).
Очевидно, понятія Достоевскаго о соціализм были и неясны, и неточны. Но въ нихъ (именно въ силу ихъ неточности) было нчто такое, что возвышало Алешу Карамазова во мнніи многихъ читателей и вмст съ тмъ придавало въ ихъ глазахъ особую значительность всей концепціи романа. Изъ антитезы религіознаго подвижничества и ‘атеистическаго соціализма’ явствовало, что Алеша — тотъ же — ‘соціалистъ’, только на свой ладъ, а также и то, что ‘соціализмъ’, при всемъ своемъ ‘атеизм’, есть своего рода ‘религія’. Мы знаемъ, что въ рядахъ нашихъ соціалистовъ того времени было не мало натуръ, отличавшихся ясно выраженною психическою религіозностью, въ силу чего ихъ соціалистическая идеологія и утопія, превращались въ родъ религіознаго ‘вроученія’. Алеша, несомннно,— натура этого пошиба. То обстоятельство, что онъ держится установленныхъ догмъ и врованій и въ основу своего міросозерцанія кладетъ вру въ личнаго Бога и безсмертіе души, ничуть не мняетъ сути дла и не мшаетъ ему быть по своему и ‘соціалистомъ’, и ‘утопистомъ’. Его утопія въ 70-хъ годахъ успха не имла бы и раздлила бы участь аналогичныхъ ученій Маликова и ‘чайковцевъ’, но въ 80-хъ годахъ она не могла не привлечь къ себ вниманія и сочувствія, по крайней мр, въ тхъ кругахъ, гд обнаруживался интересъ къ религіозной постановк соціальныхъ вопросовъ. Вотъ краткое изображеніе настроенія и исповданія утопіи Алеши, тсно связанной съ ученіемъ и религіозною практикой его учителя, старца Зосимы: ‘…какой-то глубокій, пламенный восторгъ все сильне и сильне разгорался въ его сердц. Не смущало его нисколько, что этотъ старецъ все-таки стоитъ передъ нимъ единицей: все равно, онъ святъ, въ его сердц тайна обновленія для всхъ, та мощь, которая установитъ, наконецъ, правду на земл, и будутъ вс святы, и будутъ любить другъ друга, и не будетъ ни богатыхъ, ни бдныхъ, ни возвышающихся, ни униженныхъ, а будутъ вс какъ дти Божіи, и наступитъ настоящее царство Христово. Вотъ о чемъ грезилось сердцу Алеши’ (кн. I, гл. V).
Съ такими-то идеалами и мечтами поступилъ Алеша въ монастырь на ‘послушаніе’ къ старцу Зосим и въ вроученіи и проповди этого послдняго онъ нашелъ какъ разъ то самое, чего искалъ, чего жаждала его душа. О старц Зосим, о его жизни, идеалахъ, врованіяхъ и воззрніяхъ говорится подробно въ его ‘житіи’, приведенномъ въ начал книги V {‘Изъ житія въ Боз преставившагося іеросхимонаха, старца Зосимы, составлено съ собственныхъ его словъ Алексемъ едоровичемъ Карамазовымъ’.}. Въ смысл идеологическомъ это чуть ли не замчательнйшій эпизодъ въ роман. Мстами читателю кажется, что это взято откуда-нибудь изъ религіозныхъ или этическихъ трактатовъ или ‘притчей’ Л. Н. Толстого,— и только то обстоятельство, что дло идетъ о православномъ ‘іеросхимонах’, заставляетъ насъ забывать о ‘еретик’ Толстомъ и помнить о православіи Достоевскаго, ‘еретичество’ котораго обезпреживалось и сводилось на нтъ приблизительно такъ, какъ обезпреживался вообще весь его радикализмъ. Какъ бы то ни было, но ученіе Зосимы — это своего рода проповдь ‘непротивленія злу насиліемъ’ и внутренняго перерожденія людей въ дух любви и братства. Формулировано оно въ слдующихъ словахъ другого лица, идеи и судьба котораго оказали большое вліяніе на Зосиму въ молодости: ‘Чтобы передлать міръ по новому, надо, чтобы люди сами психически повернулись на другую дорогу. Раньше чмъ сдлаешься въ самомъ дл всякому братомъ, не наступитъ братства. Никогда люди никакою наукой и никакою выгодой не сумютъ безобидно раздлиться въ собственности своей и въ правахъ своихъ…’. Зосима воспріялъ эту идею и положилъ ее въ основу всей своей дальнйшей дятельности. У него эта утопія уже является въ славянофильской и народнической окраск. Вотъ какъ училъ и пророчилъ онъ: ‘Изъ народа спасеніе выйдетъ, изъ вры и смиренія его… спасетъ Богъ людей своихъ, ибо велика Россія смиреніемъ своимъ. Мечтаю видть и какъ бы уже вижу ясно наше грядущее: ибо будетъ такъ, что даже самый развращенный богачъ нашъ кончитъ тмъ, что устыдится богатства своего предъ бднымъ, а бдный, видя смиреніе сіе, пойметъ и уступитъ ему, съ радостью и лаской отвтитъ на благолпный стыдъ его. Врьте, что кончится симъ: на то идетъ. Лишь въ человческомъ духовномъ достоинств равенство, и сіе поймутъ лишь у насъ. Были бы братья, будетъ и братство, а раньше братства никогда не раздлятся. Образъ Христовъ хранимъ, и возсіяетъ какъ драгоцнный алмазъ всему міру… Буди, буди!’
Это — своего рода ‘толстовство’, только совершенно обезвреженное и лишенное самыхъ яркихъ своихъ принадлежностей, каковы: открытый космополитизмъ, радикальное отрицаніе историческаго православія, догматовъ, таинствъ, священства, проповдь отказа отъ воинской повинности, наконецъ, требованіе аграрной реформы по учедію американца Джорджа… Ото всего этого Достоевскій пришелъ бы въ ужасъ…
Въ начал 80-хъ годовъ эти ‘пункты’ еще не были выработаны или, по крайней мр, не были высказаны Толстымъ, а проповдь Достоевскаго уже была налицо. Въ ней многіе видли тогда самое новое, самое смлое и глубокое слово, сказанное въ то время русской литературой. Если инымъ оно могло казаться недоговореннымъ, то каждый могъ договорить его по-своему. Оно далеко не было ‘еретическимъ’, но въ истолкованіи того или другого послдователя легко могло стать таковымъ. Достоевскій рзко противопоставлялъ христіанство соціализму, но другіе, отправляясь отъ тхъ же предпосылокъ, могли придти къ выводу, что соціализму вовсе нтъ надобности быть непремнно атеистическимъ, и что христіанство Достоевскаго по существу дла соціалистично, да еще, пожалуй, таитъ въ себ зачатки анархизма.
Во всякомъ случа и ‘бунтъ’ Ивана Карамазова, и ‘отвтъ’ на этотъ бунтъ, данный ‘всмъ романомъ’, а въ особенности тмъ, что воплощено въ лиц Алеши и выражено въ проповди Зосимы, представлялись многимъ читателямъ какимъ-то ‘откровеніемъ’ или, по крайней мр, что-то общали, раскрывали какія-то новыя перспективы, и слово Достоевскаго получало власть надъ умами и сердцами, какой не имло раньше, даже въ эпоху наибольшей популярности ‘Дневника писателя’.

6.

Этой ‘власти’ много содйствовалъ, конечно, огромный и своеобразный талантъ Достоевскаго, тотъ, по діагнозу Михайловскаго, ‘жестокій талантъ’, въ силу котораго Достоевскій не имлъ конкурентовъ въ дл терзанія души и нервовъ своихъ читателей.
Діагнозъ Михайловскаго до сихъ поръ остается и, я думаю, навсегда останется незамнимымъ. Покойный мыслитель съ геніальной прозорливостью указалъ на коренную черту художническаго ‘паоса’ Достоевскаго. И если этотъ діагнозъ потребуетъ какихъ-либо дополненій, то лишь такихъ, которыя еще боле подтвердятъ его правильность. Эти дополненія могутъ быть даны детальнымъ анализомъ психопатологической организаціи большинства героевъ Достоевскаго, а равно и соотвтственныхъ элементовъ въ его собственной душ. Для изслдованія душевной неуравновшенности Достоевскаго время еще не настало,— въ нашемъ распоряженіи нтъ достаточно полныхъ біографическихъ свдній. Что касается его героевъ, то анализъ ихъ психопатологической стороны длался неоднократно, между прочимъ спеціалистами-психіатрами, но мы не имемъ обстоятельнаго труда на эту тему, который разъяснилъ бы намъ интимную психологическую связь психопатологической основы творчества Достоевскаго съ ‘жестокостью’ его таланта, а равно и съ его религіозно — моральными исканіями. Существованіе этой связи представляется мн несомнннымъ.
Выше я указалъ на то, что на ряду съ нормальными, здоровыми источниками религіозности (и морали), въ душ человческой есть и нездоровые, патологическіе. Въ числ послднихъ особенное вниманіе наблюдателя привлекаютъ т, которые можно охарактеризовать такъ: въ силу болзненныхъ процессовъ въ нервной и психической организаціи человка, всякое малйшее оживленіе или обостреніе религіознаго и моральнаго чувства приводитъ къ аффекту,— человкъ не просто переживаетъ т или другія религіозныя т моральныя состоянія сознанія, а испытываетъ родъ религіознаго или моральнаго припадка, его душа являетъ въ эту минуту картину, близкую къ ‘истерик’ или ‘изступленію’, отчего затемняется ясность его религіозной мысли, а моральныя сужденія поражены нравственною слпотой (субъектъ не сознаетъ, что онъ блое называетъ чернымъ, а черное блымъ). Яркою иллюстраціей такого затменія могутъ служить слдующіе отзывы Достоевскаго о Блинскомъ въ письмахъ къ H. Н. Страхову: ‘…Блинскій (котораго вы до сихъ поръ еще цните) именно былъ немощенъ и безсиленъ талантишкомъ, а потому и проклялъ Россію и принесъ ей сознательно столько вреда…’ (письмо отъ 23 апр. 1871 г., ‘Полн. собр. соч.’, т. I, стр. 310).— ‘Я обругалъ Блинскаго боле какъ явленіе русской жизни, нежели Лицо. Это было самое смрадное, тупое и позорное явленіе русской жизни…’ (письмо отъ 18 мая 1871 г., тамъ же, стр. 312). Въ переписк Достоевскаго можно найти еще нсколько такихъ выходокъ, которыя иначе нельзя объяснить, какъ именно потемнніемъ моральнаго чувства и ослабленіемъ силы сужденія подъ вліяніемъ аффекта.
Изъ этого, разумется, не слдуетъ, что Достоевскій былъ человкъ дурной и очень злой. Это была организація очень сложная, противорчивая и неуравновшенная, въ которой припадки озлобленности и ожесточенія смнялись раскаяніемъ, размягченіемъ души и жаждой любви къ людямъ, всепрощенія, христіанскаго смиренія. Христіанская этика Достоевскаго психологически обосновывалась на душевной и моральной реакціи противъ припадковъ озлобленія и противъ той негуманности, которая составляла одинъ изъ элементовъ его натуры и, несомннно, была для него источникомъ душевныхъ мукъ. Религіозною утопіей и христіанскимъ всепрощеніемъ онъ безсознательно (а иногда, можетъ быть, и сознательно) боролся со своею собственною негуманностью и другими отрицательными сторонами натуры, обусловленными болзненнымъ состояніемъ его нервной системы и общею неуравновшенностью души.
‘Жестокость’ таланта Достоевскаго проявлялась не только въ томъ, что онъ мучилъ читателя и заставлялъ своихъ героевъ мучить другъ друга и себя самихъ, но также и въ томъ, что онъ самъ себя мучилъ — озлобленіемъ и покаяніемъ, укорами совсти и безпощаднымъ самоанализомъ, и это было однимъ изъ главныхъ источниковъ его творчества. Въ его психическихъ самоистязаніяхъ, безспорно, была сторона ‘артистическая’, было и своеобразное ‘сладострастіе’ мучительства. Въ результат возникала душевная истома, разршавшаяся припадками сентиментальной религіозности и хорошими словами любви и всепрощенія, которыя такъ соблазнительно и сладко звучали манящимъ пніемъ сирены въ сумрачную эпоху 80-.хъ годовъ, въ туман реакціи, когда старыя иллюзіи были разбиты, а новыя еще не народились, и среди повальнаго затемннія и упадка общественной и политической мысли почти вс здоровые элементы нашего развитія были или казались ‘на ущерб’

ГЛАВА XIII.
80-е годы.— ‘На ущерб’, романъ П. Д. Боборыкина.

1.

Посл трагической кончины Императора Александра II и паденія графа Лорисъ-Меликова съ его ‘конституціонными’ замыслами, къ правительственной реакціи присоединилась и общественная. Торжествующая партія Каткова и гр. Д. А. Толстого властною рукою направляла вспять внутреннюю политику государства и, казалось, находила себ надежную опору въ сочувствіи и вообще въ настроеніи боле или мене широкихъ круговъ общества. Рядъ попятныхъ реформъ, окончательно исказившихъ либеральныя начинанія Александра И, рядъ ограниченій, усиленная охрана, институтъ земскихъ начальниковъ, введеніе новаго университетскаго’ устава (1884 г.), уничтожившаго автономію высшей школы, удаленіе, безъ суда и разбирательства, цлаго ряда лучшихъ, профессоровъ (Муромцева, Эрисманна, М. Ковалевскаго, Дитятина, Мищенка и др.), закрытіе ‘Отечественныхъ Записокъ’ т. д. и т. д., все это создавало тяжелую атмосферу какойто безнадежности, безпросвтности, у лучшихъ людей опускались руки, и не врилось, чтобы въ боле или мене близкомъ будущемъ возможенъ былъ какой-либо поворотъ къ лучшему,— не предвидлось конца реакціи. Она тучами сгущалась и надвигалась сверху, она туманомъ подымалась снизу… Лучшимъ людямъ приходилось вольно и невольно устраняться отъ дла, дли тянуть лямку, или придумывать себ, въ сторон отъ общественной жизни, какіе-либо искусственные интересы, чтобы хоть чмъ-нибудь наполнить пустоту жизни. Это сумеречное время отразилось, между прочимъ, въ нкоторыхъ разсказахъ Чехова, ярче всего — въ знаменитой ‘Скучной исторіи’.
Оно же воспроизведено и въ роман Боборыкина ‘На ущерб’, отличающемся тою точностью изображенія и тмъ чутьемъ дйствительности, которыми вообще характеризуются произведенія этого писателя.
Я остановлюсь на тхъ чертахъ, данныхъ въ роман, которыми отмчено, такъ сказать, соціальное самочувствіе и настроеніе мыслящей части общества въ 80-хъ годахъ, а также — съ большимъ мастерствомъ діагноза — опознана характерная складка молодого поколнія того времени, ясне опредлившаяся позже, къ концу десятилтія и въ начал 90-хъ годовъ.
Одно изъ главныхъ лицъ романа — профессоръ университета Кустаревъ, добровольно вышедшій въ отставку, потому что, какъ человкъ, неспособный на компромиссы и сдлки съ своею совстью, онъ не могъ ужиться съ новыми порядками. Онъ — убжденный народникъ-радикалъ въ дух 70-хъ годовъ. Ученый публицистъ и общественный дятель, онъ въ 70-хъ годахъ находилъ нкоторый просторъ для своей дятельности и могъ проводить свои воззрнія и съ каедры, и въ печати. Теперь онъ не у длъ и живетъ отшельникомъ на хутор недалеко отъ Москвы, сотрудничая въ либеральной московской газет, которая, разумется, стала тише воды, ниже травы. Онъ — не изъ тхъ ученыхъ, которые могутъ съ головой уйти въ отвлеченную науку и тамъ обрсти забвеніе всхъ скорбей. Онъ — человкъ жизни, гражданинъ, боевая натура, съ крпкими убжденіями, перешедшими въ плоть и кровь, съ живыми негодованіями, съ глубокою потребностью общественной дятельности. Вмст съ тмъ онъ, что называется, ‘душевный’ человкъ, съ неисчерпаемымъ запасомъ доброты, сердечности, живого участья къ людямъ. Съ начала до конца романа онъ привлекаетъ читателя гуманностью, чистотою и ясностью своей натуры.
Человкъ строгихъ и вполн опредленныхъ убжденій Кустаревъ всего мене — доктринеръ или сектантъ: въ немъ нтъ и тни узкости и нетерпимости этихъ послднихъ. Къ числу его друзей принадлежитъ нкто Ермиловъ, его товарищъ по гимназіи и университету, человкъ совсмъ другого склада и міросозерцанія, эпикуреецъ, эстетъ, любопытный типъ дилетанта мысли и благородныхъ убжденій. Невзирая на все различіе натуръ и умственныхъ интересовъ, Кустаревъ искренно расположенъ къ Ермилову. Послдній съ своей стороны высоко цнитъ душевныя качества Кустарева, его убжденность, его честную, прямую натуру.
Ермиловъ, вернувшись изъ-за границы, спшитъ навстить стариннаго пріятеля на его хутор подъ Москвой. Дорогою онъ предается воспоминаніямъ: ‘и тогда Кустаревъ былъ такой же — приземистый, съ удивленными добрыми глазами, вообще молчаливый, съ пріятелями теплый и словоохотливый, ‘нутрякъ’, какъ кто-то прозвалъ его, склонный къ мечтамъ о всемірномъ торжеств добра, любящій излить душу про ‘гадость’ порядковъ и длъ, способный на порывъ, на выходку, за которую по голов не погладятъ. Тогда это было изъ-за товарищей, противъ учителей и начальства, поздне — изъ-за гражданскихъ идеаловъ въ аудиторіяхъ и на сходкахъ, еще поздне — на ученой служб вплоть до добровольнаго выхода въ отставку, посл одной исторіи, гд онъ въ лицо всмъ сослуживцамъ сказалъ: ‘съ такими гадостями я, господа, мириться не могу!’ вышелъ изъ совта и подалъ прошеніе объ отставк’ (ч. I, I).
Кустаревъ встртилъ пріятеля съ большимъ радушіемъ, и за чаемъ и закуской полились т задушевные русскіе разговоры, которые въ сумрачное время реакціи и застоя имютъ особую прелесть… ‘Слишкомъ долго накапливалось въ Кустарев чувство невеселыхъ итоговъ за послдніе два-три года… Не горячась, безъ фразъ и восклицаній… Кустаревъ говорилъ больше о томъ, куда ‘все’ идетъ, чмъ о собственной жизни…’ — Онъ говоритъ, что предпочитаетъ перебиваться на хутор ‘съ хлба на квасъ’, чмъ жить въ город, гд онъ можетъ гораздо больше заработать, но гд все ему теперь такъ претитъ… Впрочемъ, и здсь, на хутор, онъ оказался ‘подъ сумнніемъ’: ‘Герой — Разуваевъ… Онъ царитъ и въ узд… Я для него вредный человкъ, рабочихъ съ пути сбиваю, заработки поднялъ на цлую гривну серебромъ. Эхъ, Егоръ Петровичъ, посмотрю я на васъ — благую вы часть избрали: снимаете пнки со сливокъ Европы, сегодня тугъ, завтра тамъ, смотрите на все, какъ древній эллинъ-эпикуреецъ!’ (I, II).

2.

Присмотримся нсколько ближе къ этому ‘эллину-эпикурейцу’. Это — русскій европеецъ, русскій парижанинъ, поклонникъ и адептъ западной культурности и — въ частности — той умственной и эстетической утонченности, которая ‘культивируется’ въ міровыхъ центрахъ цивилизаціи и главнымъ образомъ въ Париж. Онъ — человкъ съ широкимъ литературнымъ образованіемъ, цнитель искусства, знатокъ новйшихъ, преимущественно французскихъ, направленій въ поэзіи, въ беллетристик, въ литературнной критик. Онъ знаетъ и ‘смакуетъ’ вс ‘новыя слова’ въ этихъ — безпечальныхъ — областяхъ не то творчества, не то сочинительства, и упивается стихами Хозе-Маріа-Эредіа. Наша ‘гражданская’ поэзія ему давно прискучила, какъ и соотвтственная ‘публицистическая’ критика. Давно прілись ему наши литературныя направленія и ихъ органы — наши толстые журналы. Онъ — ршительный противникъ вторженія общественныхъ и моральныхъ тенденцій въ изящную литературу, въ которой онъ цнитъ исключительно ‘красоту’ формы и производимое ею мозговое возбужденіе или наслажденіе.
Передъ нами — любопытный типъ литературнаго гастронома. Въ русской жизни это типъ — не новый. Такіе Ермиловы уже появлялись въ 30—40-хъ годахъ и въ послдующее время, но въ 80-хъ они стали замтне обрисовываться въ туман безвременья, получили, если можно такъ выразиться, больше ходу въ жизни и — что любопытно — утрачивали тотъ налетъ кажущейся (а часто и дйствительной) реакціонности, который былъ присущъ имъ въ 60-хъ и 70-хъ годахъ. Ермиловъ — ни въ какомъ смысл не реакціонеръ и числится (лучше сказать, присутствуетъ или толчется) въ рядахъ оппозиціи. Онъ сочувствуетъ освободительнымъ идеямъ и гнушается всякаго компромисса съ торжествующей реакціей. Эта черта представляется характерной для эпохи 80-хъ годовъ,— оттуда она перешла и въ 90-е годы, ее же встрчаемъ мы и въ наше время. Діагнозъ Боборыкина блистательно оправдался. Господъ ‘эстетовъ’ и ‘литературныхъ гастрономовъ’ можно только поздравить съ такимъ поворотомъ ихъ политическихъ понятій. Но выиграло ли освободительное движеніе отъ ихъ ‘участія’ въ немъ,— это другой вопросъ, на который отвтъ будетъ данъ въ будущемъ, когда исторія подведетъ итоги всмъ затратамъ переходнаго времени… Но, пользуясь фигурою Ермилова, которая очень типична, мы можемъ и сейчасъ выставить нкоторыя соображенія по этому вопросу.
Прежде всего отмтимъ то, что литературный гастрономъ Ермиловъ оказывается своего рода ‘гастрономомъ’ и въ жизни. Ко всему онъ относится какъ-то ‘гастрономически’. И если реакціонныя поползновенія, извты, происки, доносы ему претятъ, то тутъ прежде всего сказывается отвращеніе европейски-воспитаннаго русскаго ‘джентльмена’ къ уродливой сторон отечественнаго регресса. Ермиловъ въ вопросахъ прогресса, политики, общественной борьбы,— индифферентистъ, но у насъ все реакціонное по большей части облекается въ такія дикія формы и проявляется такъ безобразно, что ‘порядочному человку’ и тмъ боле поклоннику ‘всего изящнаго’ психологически невозможно примкнуть къ реакціонной клик, изступленность которой доходила тогда, въ 80-хъ годахъ, казалось, до крайняго выраженія, Превзойденнаго только въ наши дни.
‘Гастрономическое’ отношеніе Ермилова ко всему на свт, къ книгамъ, къ искусству, къ идеямъ, къ людямъ, къ дружб, къ любви, а всего боле — къ хорошенькимъ женщинамъ превосходно обрисовано на всемъ протяженіи романа. Изъ этой обрисовки читатель легко выводитъ общее заключеніе, гласящее, что Ермиловъ это — законченный психологическій типъ дилетанта жизни, идей, ‘красоты’ и благородныхъ чувствъ и при томъ въ специфически русской форм этого дилетантизма.
Дилетантизмъ принадлежитъ къ числу тхъ явленій, въ которыхъ съ наибольшею ясностью и точностью обнаруживается преобладающій характеръ данной культуры. Какъ извстно, наша культура, въ противоположность западноевропейской, которая давно уже въ высшей степени интенсивна, отличается — пока — преобладающимъ характеромъ экстенсивности. Въ нашей культурной работ мы все еще идемъ по преимуществу въ ширь, а не въ глубь. Придетъ время, когда и для насъ настанетъ чередъ интенсивной работы, къ которой исподволь, словно нехотя, поневол ъ:ы уже и теперь обращаемся въ кое-какихъ отрасляхъ жизни и мысли. Соотвтственно преобладающему характеру экстенсивности нашей культуры, и нашъ дилетантизмъ характеризуется разносторонностью умственныхъ интересовъ, ‘эциклопедизмомъ’, широтой размаха въ ущербъ глубин и и основательности разработки. Въ связи съ этимъ въ нашемъ дилетантизм гораздо ярче, чмъ въ европейскомъ, выраженъ моментъ эпикурейства, эстетизма, когда онъ вообще входитъ въ составъ психологіи русскаго дилетанта (что вовсе не обязательно, ибо есть и другія разновидности русскаго дилетантизма, съ одною изъ которыхъ мы сейчасъ и познакомимся).
Эпикурейскій дилетантизмъ, это одно изъ старйшихъ явленій, нашей жизни, и всегда онъ оказывался, рано или поздно, скрыто или явно, чмъ-то болзненнымъ, ненормальнымъ, частно — уродливымъ. Вспомнимъ нашихъ великолпныхъ баръ-‘вольтеріанцевъ’ XVII-го вка, этихъ, по выраженію Герцена, ‘иностранцевъ дома, иностранцевъ въ чужихъ краяхъ’, эту ‘умную ненужность’, этихъ ‘праздныхъ зрителей’, ‘терявшихся въ искусственной жизни, въ чувственныхъ наслажденіяхъ и въ нестерпимомъ эгоизм’ (‘Былое и думы’, ч. I, гл. V). Ермиловъ хотя и отдаленный, но, несомннно, прямой ихъ потомокъ. Между предками и этимъ потомкомъ стоитъ цлый рядъ посредствующихъ звеньевъ, представляющихъ собою различныя видоизмненія типа, соотвтственно условіямъ времени и бытовой обстановк. Въ числ этихъ звеньевъ найдутся и такіе представители типа, которымъ пришлось въ свое время сыграть извстную роль и явиться выразителями опредленнаго момента въ нашемъ развитіи, когда, кром дилетантизма и эпикурейства, у нихъ оказывались въ наличности и другія, боле цнныя, качества и задатки. Вспомнимъ Онгиныхъ и Печориныхъ, къ которымъ, повидимому, такъ примнимо выраженіе Герцена: ‘умная ненужность’, но въ примненіи къ которымъ это выраженіе, однако, требуетъ цлаго ряда оговорокъ и ограниченій. Во всякомъ случа, элементъ эпикурейства и дилетанства игралъ въ ихъ психик и жизни видную роль и служилъ симптомомъ какой-то душевной порчи. Въ дальнйшемъ онъ отступаетъ и вытсняется,— на сцену выступаютъ представители другихъ общественно-психологическихъ типовъ, въ которыхъ этотъ элементъ сведенъ къ минимуму или совсмъ отсутствуетъ. Если Рудинъ и Лаврецкій въ ‘извстномъ смысл и дилетанты, то эпикурейцами ихъ назвать ужъ нельзя, и было бы въ высокой степени несправедливо говорить о нихъ, какъ объ ‘умной ненужности’ или какъ о ‘праздныхъ зрителяхъ, погрязшихъ въ чувственныхъ наслажденіяхъ и нестерпимомъ эгоизм’. О людяхъ 60-хъ и 70-хъ годовъ и говорить нечего: они совершенно неповинны ни въ дилетантизм, ни въ эпикурейств.
Дилетанты-эпикурейцы, разумется, не исчезли, напротивъ, они множились и развивались какъ типъ. Но они перестали выступать въ качеств типа общественно-психологическаго, чмъ и оправдалось ихъ мткое опредленіе — какъ ‘умной ненужности’. Изъ лабораторіи (если можно такъ выразиться) нашего развитія они были исключены — за ихъ ненадобностью. Но они оставались какъ одинъ изъ общихъ психологическихъ типовъ (съ патологическимъ уклономъ), какихъ не мало вырабатываетъ наша жизнь. Вспомнимъ, напр., В. П. Боткина, друга Блинскаго, виднаго представителя западничества и передовой литературы 40-хъ годовъ, человка, который свои недюжинныя умственныя силы истратилъ на безплодное эпикурейство, литературный дилетантизмъ, гастрономію (въ буквальномъ смысл) и эротизмъ. Нкогда либералъ, прогрессистъ, гуманистъ, онъ кончилъ тмъ, что впалъ въ тотъ (въ прежнее время, въ 60—70-хъ г.г. нердкій) родъ огорченнаго и раздражительнаго, реакціонерства, который ближайшимъ образомъ объясняется общимъ — физическимъ и психическимъ оскудніемъ человка. Онъ опустился, измельчалъ, отуплъ мыслью, огрублъ душой и уже въ 60-хъ годахъ являлъ печальную картину умственной и моральной руины.
Ермиловъ, надо полагать, до ретроградства не дошелъ можетъ быть, не превратился бы и въ руину. Но декадентомъ въ 90-хъ годахъ сдлался бы наврно. А пока что — судьба покарала его за легкое отношеніе къ жизни вообще и, въ частности, къ женщинамъ: его захватила роковая любовь — страсть къ одной изъ героинь романа, та слпая страсть, которая порабощаетъ человка, отнимаетъ волю, убиваетъ чувство собственнаго достоинства, длаетъ человка пшкою и игрушкою въ рукахъ женщины.
Въ 80-хъ годахъ Ермиловы, стоя въ рядахъ оппозиціи, представляли однако одну — правда, самую невинную — сторону тогдашней реакціи: они протестовали противъ заполненія изящной литературы публицистикою и картинами мужицкой нужды, ратовали за ‘чистое искусство’ и отстаивали ‘права личности’ противъ тхъ посягательствъ на нихъ, какія въ 70-хъ годахъ исходили отъ господствовавшаго въ литератур и въ передовыхъ кругахъ направленія, требовавшаго отъ мыслящаго человка служенія народу, самоотреченія и т. д. Въ этомъ смысл Ермиловы типичны для эпохи,— они являлись, можно сказать, начинателями того, вскор обнаруживавшагося настроенія, которое (въ 90-хъ годахъ) питалось идеями Ницше и зачастую выливалось въ крайне антипатичныя формы — какого-то этическаго вандализма личности, проповди эгоизма и моральнаго произвола.

3.

Иную разновидность русскаго дилетантизма представляетъ въ роман нкій Гр ему шинъ. Это — уже не эпикуреецъ, а скоре ригористъ. Онъ — образцовый семьянинъ и человкъ строгихъ правилъ. Но онъ — большой чудакъ, изъ числа тхъ, которые, дилетантствуя въ области идей, открываютъ давно извстныя или давно опровергнутыя истины, носятся съ ними и ‘разрабатываютъ’ ихъ съ усердіемъ, достойнымъ лучшей участи. Онъ мнитъ себя ‘мудрецомъ’ и, въ качеств такового, педантично строитъ свою жизнь и воспитываетъ дтей по особому рецепту, по теоріи ‘эгоизма’ или ‘эвдемонизма’ — въ ожиданіи тхъ блаженныхъ временъ, когда эгоизмъ будетъ вытсненъ альтруизмомъ. ‘Онъ убжденъ, глубоко убжденъ, что человчество устроитъ себ образцовое существованіе на земл. Объ этомъ пишетъ онъ книгу больше 10 лтъ и передлываетъ ее каждое полугодіе… Но до золотого вка еще далеко,— когда вс націи, вс государства одинаково пройдутъ черезъ возрождающій общественный режимъ, руководимые мудрыми преобразователями. А пока — каждый отецъ обязанъ воспитать дтей такъ, чтобы обезпечить имъ maximum пріятныхъ ощущеній и допустить одинъ minimum страданій…’ (I, XV). Такимъ образомъ, Гремушинъ, отнюдь не будучи самъ эпикурейцемъ, кладетъ въ основу своей теоріи (по крайней мр въ вопросахъ воспитанія) эпикурейскую тенденцію.— Но прочтемъ еще: ‘Для нихъ (дтей) онъ хлопоталъ о матеріальномъ обезпеченіи и до сихъ поръ, по денежнымъ операціямъ, здилъ въ деревню, въ губернскіе города, на ярмарки, расширялъ торговлю, занимался совсмъ не ‘дворянскими’ длами… Дти должны имть базисъ… обезпеченный кусокъ хлба… Рента сама по себ презрнна и вредна, и ея не будетъ въ преобразованномъ человческомъ обществ, теперь же она одна даетъ независимость… Но ея мало… Слдуетъ вести дтей такъ, чтобы они развились безъ малйшаго намека на какое-нибудь исканіе идеала, чтобы они не знали преувеличенныхъ идей — жертвы, альтруизма, и думали бы только о себ. Это — эгоизмъ, но эгоизмъ, ведущій къ счастью. Пускай ребенокъ длается великодушенъ, если онъ находитъ въ этомъ наслажденіе, но не иначе,— а вовсе не въ силу отвлеченнаго долга…’ {Курсивъ мой.} (I, XV).
Здсь есть черты, характерныя для эпохи, а парадоксальностью теорія Гремушина не уступитъ другимъ, въ то время популярнымъ, и поэтому могла бы конкурировать и съ утопіей Достоевскаго, и съ ‘теократіей’ Вл. Соловьева, и, пожалуй, даже съ ученіями Л. Н. Толстого. Мыслящее общество 80-хъ годовъ вообще было падко на парадоксы и утопіи, лишь бы только эти послднія были не революціонныя и политическія, а сектантскія, бытовыя, всего лучше съ окраскою религіозною или въ род религіозной, не вредила длу и доля мистики, а главное — чтобы это было какъ бы ‘вроученіе’, ‘новая догма’ и еще, чтобы она не была похожа на то, что проповдывалось въ 70-хъ годахъ…
Въ Гремушин есть что-то не то сектантское, не то маніакальное: въ немъ поражаетъ насъ то завидное спокойствіе духа, по которому мы наврняка узнаемъ, что россіянинъ позналъ истину и вс вопросы ршилъ Вся жизнь Гремушина распланирована по изобртенной имъ систем онъ въ нее увровалъ и подчиняется ей съ тмъ смиреніемъ и самоотверженіемъ, съ какимъ врующіе исполняютъ обряды своей религіи.
Этому чудаку пришлось раздлить судьбу Ермилова: онъ воспылалъ всепоглощающею страстью къ нкоей Карусъ, красивой московской барышн, мечтающей о карьер и слав пвицы. И тутъ онъ оказался своеобразнымъ: во-первыхъ, онъ влюбился не въ женщину со всми ея качествами, дйствительными или воображаемыми, а только въ одно изъ этихъ качествъ, именно въ голосъ. Во-вторыхъ, онъ эту роковую страсть воспринялъ посл недолгой борьбы, какъ нчто фатальное, какъ родъ призванія, и подчинился ей такъ, какъ раньше подчинялся своимъ теоріямъ и правиламъ.

4.

Въ глазахъ IX—XI (первой части) живыми и мткими чертами описанъ ‘товарищескій обдъ’ въ честь проф. Симбирцева. Читая эти страницы, мы сразу догадываемся, что дло происходитъ въ 80-хъ годахъ и непремнно въ Москв. Мсто дйствія — одинъ изъ извстныхъ московскихъ трактировъ,— по выраженію Ермилова — ‘государственное учрежденіе’, съ которымъ отъ той эпохи связано много воспоминаній,— о застольныхъ рчахъ, о тостахъ, о сочувственныхъ телеграммахъ. Здсь за обденнымъ столомъ отводили душу либералы и вообще прогрессисты того времени…
Иниціаторами чествованія были Кустаревъ и приватъ-доцентъ Куликовъ. Послдній представляетъ собою фигуру очень характерную для эпохи. Это — молодой, бойкій, юркій человкъ, съ успхомъ длающій карьеру. Онъ искусно лавируетъ между Сциллою либерализма и Харибдою реакціи и пойдетъ далеко. Держится онъ — пока — либеральнаго образа мыслей и льнетъ къ передовымъ дятелямъ университета, ища здсь поддержки, но въ то же время старается быть на хорошемъ счету у начальства и не возбуждать противъ себя видныхъ дятелей реакціи. Несомннно, благодаря поддержк старыхъ, либеральныхъ, профессоровъ, онъ скоро сдлаетъ карьеру, получитъ каедру, впослдствіи, если придется ему перестать быть ‘либераломъ’, онъ сдлаетъ это такъ ловко, что нельзя будетъ обвинить его въ ренегатств, онъ всегда суметъ прикрыть свое отступничество либерально звучащими фразами и такъ называемымъ ‘благоразуміемъ’. Но до этого еще далеко, и Куликовъ усердно разыгрываетъ ‘либерала’ и ‘сильно поддлывается теперь ко всмъ, кто даетъ тонъ въ обществ, гд онъ длаетъ свою карьеру’ (гл. VIII).
Профессоръ Симбирцевъ, которому даютъ обдъ,— почтенный, заслуженный ученый, естествоиспытатель съ незапятнанной репутаціей, но вн науки и каедры безъ особыхъ заслугъ, какъ общественный дятель. Изъ 60-хъ годовъ онъ вынесъ матеріалистическое міросозерцаніе, культъ естествознанія. Эти воззрнія, считавшіяся нкогда предосудительными, теперь, въ 80-хъ годахъ, потеряли свою остроту, но они все-таки на плохомъ счету, и въ формуляр ихъ носителя являются замтнымъ минусомъ.
На обд сошлись представители интеллигенціи: тутъ и профессора, и литераторы, и адвокаты. Здсь же и знакомые намъ Ермиловъ и Гремушинъ. Компанія боле или мене единомысленная, и обдъ общалъ быть задушевнымъ и прошелъ бы гладко, если бы не одно непредвиднное обстоятельство. Въ числ присутствующихъ оказался ‘посторонній’ человкъ, профессоръ Сохинъ, типичная фигура ренегата, какихъ было не мало въ 80-хъ годахъ. Злобные, наглые, увренные, что на ихъ улиц праздникъ, эти люди выступали открыто, съ высоко поднятой головой, бросая дерзкій вызовъ всмъ ‘несогласно мыслящимъ’. Они не стснялись въ выбор средствъ для искорененія ‘либераловъ’ и смло переступали границу, отдляющую честнаго, убжденнаго консерватора отъ того типа реакціонеровъ, который Салтыковъ обезсмертилъ кличкой ‘торжествующей свиньи’. Этотъ-то Сохинъ и испортилъ всю музыку.
Но прислушаемся къ тону застольныхъ рчей,— въ нихъ отразилось унылое настроеніе времени. Кустаревъ говорилъ, что ‘надо держаться и брать примръ съ Симбирцева’, что ‘если ужъ черезчуръ трудно сдлаться ‘кроткимъ какъ голубица’, то надо быть ‘мудрымъ какъ змій’ и не давать себя на съденіе зря,— припрятать юношескую пылкость для лучшихъ оказій…’.— Ермиловъ не безъ тревоги слдилъ за рчью Кустарева. Ему все казалось, что вдругъ Кустаревъ не выдержитъ и ‘скажетъ что-нибудь слишкомъ рзкое, рискованное, отчего его попросятъ, пожалуй, переселиться и изъ подмосковнаго хуторка’. Смущаетъ Ермилова и присутствіе Сохина, о которомъ ему уже говорили здсь, какъ о ‘ренегатишк’. Но до поры, до времени опасенія Ермилова не оправдывались, и, слушая рчь Кустарева, онъ подумалъ: ‘Да вдь онъ себ самому нотаціи читаетъ… Въ добрый часъ, такъ-то гораздо лучше! Хорохориться нечего! Надо выждать, какъ длаетъ Симбирцевъ и вс истинно-умные люди…’. А тмъ временемъ Кустаревъ уже уклонился отъ взятаго вначал тона. Его раздражало и подмывало присутствіе Сохина, и онъ ‘закончилъ, приподнявъ и тонъ рчи, и звукъ голоса, указаніемъ на то, какъ рдки теперь люди, оставшіеся врными себ, какъ часты перебжчики…’. ‘Дло портится’, Шепнулъ Ермиловъ сосду-адвокату. Потомъ поднялся Куликовъ. ‘Онъ съ улыбочкой поглядлъ сначала на всхъ вправо и влво, затмъ въ шампанское своего бокала и заговорилъ дробью, отчетливо, съ переливами голоса бойкаго магистранта, отчеканивающаго свою пробную лекцію pro venia legendi. Мимо ушей Ермилова проскальзывали слова, давно ему извстныя: готовыя фразы о ‘солидарности’, о ‘aima mater’, о томъ, что ‘много званныхъ, но мало избранныхъ’, и еще о чемъ-то… ‘Изъ молодыхъ да ранній!’ — шепнулъ адвокатъ Ермилову.— ‘И все это онъ вретъ, просто желаетъ поддлаться къ этимъ господамъ и поскоре выйти самому въ заправскіе ученые’. Наконецъ, заговорилъ ренегатъ Сохинъ. ‘Онъ припомнилъ вкратц смыслъ рчи Кустарева и съ легкимъ подсмиваніемъ похвалилъ и его, и его ‘единоврцевъ’, такъ онъ выразился, за то, что они ‘взялись за умъ’, и поняли, какъ смшно ставить свое высокомріе и ‘политиканство’ выше ‘историческаго теченія событій’, выше того ‘уклада’, которому русское общество должно отнын неустанно слдовать. Но онъ этимъ не ограничился, а призвалъ всхъ этихъ ‘взявшихся за умъ’ очистить себя, искренно и всенародно прильнуть къ общему теченію, а не держать камня за пазухой, и быть ‘мудрымъ какъ змій’ вовсе не затмъ, чтобы жалить въ благопріятную минуту…’.
Дло не обошлось безъ скандала. Кустаревъ не выдержалъ. Когда посл обда Сохинъ сталъ приставать къ Симбирцеву съ ехидными, провокаторскими шуточками, Кустаревъ его выгналъ вонъ, къ великому смущенію нкоторыхъ изъ участниковъ обда. 80-ые годы были эпохою страховъ и опасеній по формул ‘какъ бы чего не вышло’. И въ данномъ случа такія опасенія были далеко не безосновательны.

5.

Въ роман выведены и представители молодого поколнія. Изъ нихъ наиболе замчательна фигура студента ‘блоподкладочника’ Капцова. Его отецъ, Порфирій Николаевичъ Капцовъ,— пріятель и единомышленникъ Кустарева, но его жизнь сложилась иначе: онъ готовился въ московскіе профессора и подавалъ большія надежды, но попалъ въ петбрбургскіе чиновники, женился и тянетъ бюрократическую лямку, весь поглощенный вопросомъ заработка: жена и дочь тратятъ много, ‘принимаютъ’ и ‘вызжаютъ’, хотятъ жить широко. Онъ уже въ чинахъ, ‘штатскій генералъ’, и усплъ уже ‘получить новое, высшее назначеніе по казенной служб и два новыхъ частныхъ мста’ (I, XVII). Онъ лзетъ изъ кожи ради семьи, съ которою у него нтъ единенія. Онъ глухо протестуетъ, ‘про себя’, но, по мягкости характера, по неисчерпаемому благодушію, онъ не въ силахъ оказать вліяніе, давленіе, заявить свои требованія. Всего боле огорчаетъ его сынъ Гриша: ‘ничто не нравится ему въ сын… такихъ студентовъ, какъ Гриша, Порфирій Николаевичъ не хочетъ про себя и признавать. Это пажъ какой-то, думаетъ онъ часто, когда его взглядъ за столомъ или въ гостиной упадетъ на сына. Ему прямая дорога въ кавалерію, благо онъ блую подкладку носитъ… ‘Блоподкладочникъ’, съ горечью называлъ онъ Гришу про себя и чувствовалъ, что лучше ужъ не присматриваться къ душевнымъ качествамъ сына, его поведенію, идеаламъ и правиламъ…’ (Il, I). Мы узнаемъ тутъ же, что этотъ юнецъ, типичный продуктъ 80-хъ годовъ, науками не интересуется, а помышляетъ только о скорйшемъ окончаніи курса, что ни общественныхъ, ни литературныхъ интересовъ у него нтъ и читаетъ онъ только порнографическія книжки, что его конекъ — верховая зда, да еще — что онъ играетъ на гитар и приверженъ ко всякаго рода спорту. Есть уже у него и любовная связь съ богатой и кутящей дамой… И ‘когда Порфирій Николаевичъ раздумается объ этомъ, у него даже потъ выступитъ на вискахъ…’ (II, I).
То, что переживаетъ этотъ несчастный Порфирій Николаевичъ, переживали въ т годы очень многіе, столь же несчастные отцы. Драма ‘отцовъ и дтей’ становилась настоящей трагедіей, ибо весь духовный обиходъ такихъ ‘дтей’, какъ Гриша Капцовъ, невольно внушалъ самыя пессимистическія, безнадежныя мысли: подрастало и уже вступало въ жизнь поколніе, очевидно, умственно-отсталое, морально поврежденное, граждански негодное…
Теперь, по прошествіи 20 лтъ {Дйствіе романа пріурочено къ 1886 г.}, мы знаемъ, что эти мрачныя предвиднія, къ счастью, не вполн оправдались: если значительная часть молодого поколнія 80-хъ годовъ дйствительно оказалась порченной и изъ нея вышли въ самомъ дл дрянные люди, то другая часть — и при томъ изъ тхъ же ‘блоподкладочниковъ’ — довольно скоро (въ 90-хъ годахъ) выправилась и оказалась гораздо лучшею, чмъ можно было ожидать: обнаружилось, что отрицательныя черты (напр., т, какими характеризуется Гриша Капцовъ) были, такъ сказать, обманчивы и заслоняли собою натуру, не лишенную положительныхъ качествъ, которыя, по минованіи переходнаго возраста, не замедлили обнаружиться. Надо отдать справедливость П. Д. Боборыкину: онъ предугадалъ возможность такой метаморфозы типа и на примр Гриши Капцова показалъ, что отрицательныя черты типа нердко могли быть частью вншними, случайными, навянными духомъ времени, частью же являлись выраженіемъ естественной психологической реакціи молодого эгоизма (который — вовсе не порокъ) противъ утрированнаго моральнаго и идейнаго ригоризма отцовъ. Это явленіе, такъ сказать, ‘обратной наслдственности’ наблюдается зачастую: дти аскетовъ и альтруистовъ оказываются эпикурейцами и эгоистами, дти матеріалистовъ и позитивистовъ выходятъ мистиками — и обратно. Слишкомъ долгое господство идеала самоотреченія, принесенія себя въ жертву иде, отечеству, прогрессу, народу и т. д. вызываетъ рано или поздно психологическую реакцію здоровыхъ натуръ, на первыхъ порахъ приводящую къ противоположной крайности. Съ теченіемъ времени крайности отпадаютъ, и поколніе (или здоровая часть его) выравнивается, выпрямляется…
Гриша Капцовъ сперва кажется намъ крайне антипатичнымъ, почти безнадежнымъ. Но въ дальнйшемъ мы невольно отмчаемъ въ немъ черты, намекающія на то, что, пожалуй, въ его натур найдутся задатки здороваго развитія.
Прочтемъ слдующую характеристику этого юноши: ‘Голова его работала основательно и къ двадцати годамъ усвоила себ почти законченное пониманіе жизни, гд отвлеченныя идеи, порывы, стремленія и ‘вопросы’ отнесены были къ разряду ‘пустяковъ’, не стоящихъ вниманія, и опасныхъ формъ убиванія времени… Онъ цнилъ только фактическое преимущество въ товарищахъ и во всхъ, кого встрчалъ дома и въ обществ. Знаешь вс греческіе неправильные глаголы — ‘молодецъ’, можешь писать прямо итогъ восьми столбцовъ цифръ, по десяти въ каждомъ,— ‘лихо’, продешь верхомъ изъ Петербурга въ Москву въ трое сутокъ — ‘завидно’… И главное, чтобы все это теб самому доставляло пользу и удовольствіе, чтобы ты жилъ, какъ теб хочется, чтобы ты чувствовалъ полное равновсіе и довольство собой, а не кряхтлъ изъ-за какихъ-то идей или по слабости характера, для другихъ изображая изъ себя поденщика, не имющаго настолько чувства своего ‘я’, чтобы его не эксплоатировали. И примромъ такой подневольной и уродливо жалкой жизни Григорій Порфирьевичъ бралъ жизнь своего отца. Къ нему онъ въ иныя минуты чувствовалъ жалость, но жалость, пропитанную сознаніемъ своего превосходства’ (II, IV).
Нелишне указать и на его отношеніе къ женщинамъ. Онъ ихъ презираетъ: ‘ихъ вздорность, охи и ахи, увлеченія и порывы’ онъ называетъ ‘однимъ собирательнымъ терминомъ: психопатія…’.— Онъ не дуренъ собой и нравится женщинамъ, барышни то и дло влюбляются въ него, а онъ отзывается о нихъ съ ‘ужимкою глубокаго презрнія: — Ну ихъ! Виснутъ!— И это не было у него ни позой, ни притворствомъ…‘ {Курсивъ мой.} (тамъ же).— Что же касается его отношеній къ богатой и распутной вдов, то они оказываются не столь предосудительными, какъ склоненъ былъ заподозрть его отецъ. ‘…Вдова дарила ему разные ‘сувениры’, порывалась длать и цнные подарки, намекать на то, что у него мало карманныхъ денегъ, но Григорій Порфирьевичъ положилъ этому конецъ.— Это будетъ альфонсизмъ!— сказалъ онъ ей спокойно и съ большимъ достоинствомъ…’.— ‘И когда ему казалось, что отецъ подозрваетъ что-то — оттого, вроятно, что онъ сталъ рже просить у него денегъ,— его это щемило. Онъ способенъ былъ самъ заговорить о своихъ отношеніяхъ къ вдов и сказать отцу прямо: ‘Ты, пожалуйста, не думай, что Мещерина даетъ мн денегъ!… Я съ ней провожу время… У меня стало меньше холостыхъ расходовъ — вотъ теб и объясненіе загадки…’ — Но случая не представлялось, и онъ кончилъ тмъ, что успокоился’.
Еще черта: онъ любитъ циркъ, куда ‘его привлекаютъ лошади, ихъ выздка, ихъ ‘кровныя статьи’, дрессировка собакъ, свиней, гусей, ословъ, ловкость и условная грація акробатокъ и наздницъ высшей школы. Онъ отдыхалъ въ этомъ царств мышечной силы, спорта, упорной энергіи съ оттнкомъ всегдашней опасности отъ скуки мужскихъ и кудахтанія женскихъ разговоровъ, звоты на лекціяхъ, танцевъ съ барышнями, ежедневныхъ встрчъ съ товарищами…’ (II, IV).
Подъ всмъ этимъ чувствуется натура, если можно такъ выразиться, ‘грубо-здоровая’. Ни къ какой ‘высшей жизни духа’, ни къ какой идеологіи Гриша Капцовъ, конечно, не призванъ, но его грубый эгоизмъ и упрощенное эпикурейство, въ сущности, предпочтительне утонченнаго эгоизма и гастрономическаго эпикурейства Ермиловыхъ. Изъ Гриши Капцова не выйдетъ такой разслабленный смакователь жизни, какъ Ермиловъ, но легко можетъ выйти смлый и крпкій человкъ, способный бороться — не за идею, а за свои жизненные интересы, за свои права, какъ онъ ихъ понимаетъ. Когда къ концу 90-хъ годовъ разразились университетскія волненія и забастовки, въ нихъ не послднюю роль играли вотъ такіе самые Гриши Капцовы, которыхъ увлекла борьба — какъ своего рода ‘спортъ’ — и для которыхъ опасности, тревоги и страсти борьбы, при ясной, близко поставленной (какъ имъ казалось) цли ея, представляли большую заманчивость. Иные из?’ нихъ могли даже доходить и до ‘идеи’ — путемъ борьбы.
Укажемъ еще нсколько чертъ, которыми въ дальнйшемъ характеризуется Гриша Капцовъ.— Въ роман выведенъ, между прочимъ, нкій Благомировъ, феноменальный басъ, изъ семинаристовъ, бывшій народный учитель, человкъ идеи, народникъ. Онъ долго колеблется между заманчивою перспективой карьеры артиста и скромною, но отвчающею его убжденіямъ жизнью ‘дятеля на нив народной’. Встртившись съ нимъ въ одномъ артистическомъ кружк, Гриша Капцовъ заинтересовался этимъ обладателемъ феноменальнаго голоса и къ тому-же человкомъ огромнаго роста и почти красавцемъ. Нравилась ему и скромная, конфузливая манера Благомирова. И вотъ, когда послдній, посл долгихъ упрашиваній, наконецъ согласился пропть арію изъ ‘Руслана’, Гриш ‘почему-то стало страшно’ за него: вдругъ ‘скапустится’, бднякъ!… На Григорія Порфирьевича находило изрдка такое гуманное настроеніе. Да и парень-то былъ ужъ очень безобиденъ. Ему нравились натуры съ чмъ-нибудь сильнымъ — голосъ ли, кулакъ ли, ловкость ли — чрезвычайныя. А въ голосъ семинариста онъ уже увровалъ…’ (II, VIII).
Въ числ эпизодическихъ лицъ выведенъ нкій Малышевъ, пріятель ренегата Сохина. Этотъ Малышевъ принятъ въ дом Капцовыхъ. Однажды онъ столкнулся тамъ съ Кустаревымъ, въ присутствіи котораго онъ между прочимъ сказалъ: ‘Мой другъ и пріятель Сохинъ имлъ основаніе не раздлять воззрній лже-либераловъ и радикаловъ, промышляющимъ своимъ дешевымъ товаромъ…’. На это Кустаревъ отвтилъ такъ: ‘Мн лучше удалиться. Что же теб, Порфирій, въ чужомъ пиру да похмлье принимать. Только я просилъ бы твоего гостя радикаловъ и ихъ дешевый товаръ оставить въ поко. Товаръ этотъ, во всякомъ случа, мене подмоченный и зловонный, чмъ тотъ, какимъ промышляютъ иные изъ его друзей и пріятелей’. Тутъ ужъ и Порфирій Николаевичъ Капцовъ набрался куражу и ршительно взялъ сторону Кустарева. Когда Малышевъ, весь зеленый отъ злости, заявилъ, что ‘въ такомъ тон онъ разговаривать не желаетъ’, и вышелъ изъ комнаты, Капцовъ крикнулъ ему вслдъ: ‘Какъ угодно-съ!’ и сказалъ Кустареву: ‘Голубчикъ! Ты оцнилъ эту уксусную, искаріотскую фигуру. Византіецъ, изволите видть, археологіей занимается, вмст съ кляузными длами и конкурсами по банкротствамъ, охранитель древне-русскихъ началъ и ренегата Сохина благопріятель!’ — Капцовъ ршительно взбунтовался и горько упрекаетъ себя за малодушіе, съ какимъ онъ терплъ въ своемъ дом этого господина. Жена Капцова возмущена и постаралась уже извиниться передъ Малышевымъ и Сохинымъ за грубую выходку мужа. Но совершенно иначе отнесся къ этой выходк его сынъ.— ‘Нтъ, каковъ фатеръ?— говоритъ Гриша сестр.— Вдь онъ въ первый разъ характеръ выказалъ!’ — ‘Однако, такъ нельзя, поступать съ гостями’, возразила Дина… ‘Да вдь фатеръ самъ по себ. Онъ многихъ гостей нашихъ и въ Глаза не знаетъ… Нтъ, пора было нашему Нестору-лтописцу — Гриша такъ называлъ Малышева — и сдачи дать. Если бы я, былъ на мст отца, я бы давно спустилъ его’ (II, IV).
Принимая въ соображеніе вс такія черты, разбросанныя въ роман, мы скажемъ такъ: неизвстно, что выйдетъ изъ Гриши Капцова (можно было только предполагать тогда, что: ничего хорошаго изъ такихъ юнцовъ не выйдетъ, но зато мы имемъ возможность съ большею опредленностью утверждать, что, возмужавъ и вступивъ въ жизнь, Гриша Капцовъ, не явится ни разслабленнымъ и дряблымъ обывателемъ, ни поврежденнымъ декадентомъ, ни позирующимъ ницшеанцемъ,? ни изступленнымъ реакціонеромъ и обскурантомъ, ни ‘человкомъ въ футляр’. Врне всего, что изъ такихъ, какъ Гриша Капцовъ, выйдетъ то, что — въ pendant къ выраженію ‘умная ненужность’ — можно было бы назвать ‘здоровою ненужностью’: душевное здоровье и уравновшенность, непосредственная натура, крпость мышцъ и нервовъ, несомннный, но простой и грубый умъ, несложность душевныхъ движеній и запросовъ, упрощенная психика,— все это въ общественно-психологическомъ смысл — балластъ, который, въ эпохи реакціи является однимъ изъ симптомовъ общаго пониженія жизненнаго тона и оскуднія творческихъ силъ общества, а въ эпохи движенія и борьбы представляетъ собою своего рода ‘силу’, но такую, о которой нельзя сказать, куда она направится, принесетъ ли вредъ или пользу…
Душевная уравновшенность и здоровье,— сами по себ благо. Но нужно различать между понятіемъ о здоровьи, которое всегда нужно, и понятіемъ о здоровой ненужности. Есть и такія ‘ненужности’, которыя тмъ хуже, чмъ здорове.
80-е годы были эпохою общественнаго упадка и оскуднія — умственнаго, моральнаго и вообще психическаго, когда наша жизнь съ избыткомъ производила, рядомъ съ разными уродствами и юродствами, психозами и всякой дряблостью, и много ‘здоровыхъ ненужностей’, иногда крайне отвратительныхъ, иногда безразличныхъ, иногда кажущихся ‘красивыми’.
80-е годы были эпохою въ своемъ род знаменательною: въ глубокихъ ндрахъ различныхъ слоевъ населенія совершались темные процессы какого-то ‘развитія’, о которыхъ нельзя было сказать съ опредленностью, что это такое: выработка чего-то новаго и жизнеспособнаго или только — продукты разложенія и гніенія. Это ‘развитіе’ продолжалось и въ 90-хъ годахъ. Въ третьей части этого труда мы сдлаемъ попытку разобраться въ противорчіяхъ теченій и вяній, новыхъ позъ и фразъ.

ПРИЛОЖЕНЯ.

I.

Чаадаевъ и русское національное самоотрицаніе.

Въ -й части этого труда я обошелъ Чаадаева. Постараюсь восполнить здсь этотъ проблъ. Какъ и въ другихъ вопросахъ, такъ и въ этомъ наша задача состоитъ въ томъ, чтобы освтить явленіе, т. е. въ данномъ случа эпизодъ, связанный съ именемъ Чаадаева (а также отчасти и вообще ‘чаадаевщину’), съ точки зрнія психологическихъ отношеній мыслящей и передовой части общества къ русской дйствительности, къ такъ называемымъ ‘національнымъ’ русскимъ началамъ, къ вопросамъ нашего историческаго развитія.
Сперва припомнимъ впечатлніе, произведенное на общество (въ лиц лучшихъ его представителей) знаменитымъ ‘Философическимъ письмомъ’ Чаадаева, когда оно появилось въ 15-мъ No ‘Телескопа’ Надеждина 1836 г.
Никитенко записалъ въ своемъ ‘Дневник’: ‘Ужасная суматоха въ цензур и въ литератур. Въ 15-мъ No ‘Телескопа’ T. XXXIV) напечатана статья подъ заглавіемъ: ‘Философскія исьма’. Статья написана прекрасно, авторъ ея (П. Я.) Чаадаевъ. Но въ ней весь нашъ русскій бытъ выставленъ въ самомъ мрачномъ вид. Политика, нравственность, даже религія представлены, какъ дикое, уродливое исключеніе изъ общихъ законовъ человчества. Непостижимо, какъ цензоръ Болдыревъ пропустилъ ее. Разумется, въ публик поднялся шумъ. Журналъ запрещенъ. Болдыревъ, который одновременно былъ профессоромъ и ректоромъ московскаго университета, отршенъ отъ всхъ должностей. Теперь его вмст съ (Н. И.) Надеждинымъ, издателемъ ‘Телескопа’, везутъ сюда для отвта’. (Подъ 25 окт. 1836 г.).
Чаадаева, какъ извстно, объявили сумасшедшимъ и подвергли домашнему аресту {Вся эта исторія была изложена и комментирована въ нашей литератур неоднократно — Пыпинынъ (въ біографіи Блинскаго, въ ‘Характеристикахъ литер. мнній’, въ IV-мъ т. ‘Исторіи рус. литературы П. Н. Милюковымъ (‘Главныя теченія русс. историч. мысли’), В. Богучарскимъ (‘Изъ прошлаго русс. общества’), С. А. Венгер вымъ (въ -мъ т. ‘Новаго собранія сочиненій Блинскаго’) и др.}.
Герценъ, находившійся въ то время въ ссылк и, какъ это видно изъ его переписки съ Н. А. Захарьиной, переживавшій религіозное настроеніе, близкое къ мистицизму и таившее въ себ возможность своеобразнаго ‘примиренія съ дйствительностью’, все-таки почувствовалъ силу и оригинальную прелесть чаадаевскаго отрицанія. Впослдствіи онъ вспоминалъ: ‘…письмо Чаадаева потрясло всю мыслящую Россію… Это былъ выстрлъ, раздавшійся въ темную ночь…. Лтомъ 1836 г. я спокойно сидлъ за своимъ письменнымъ столомъ въ Вятк, когда почтальонъ принесъ мн послднюю книжку ‘Телескопа’…..’— ‘Философское письмо къ дам, переводъ съ французскаго’ сперва не привлекло къ себ его вниманія,— онъ принялся за другія статьи… Но когда онъ сталъ читать ‘письмо’, то оно глубоко заинтересовало его: ‘со второй, съ третьей страницы меня остановилъ печально-серьезный тонъ: отъ каждаго слова вяло долгимъ страданіемъ, уже охлажденнымъ, но еще озлобленнымъ. Этакъ пишутъ только люди долго думавшіе, много думавшіе и много испытавшіе жизнью, а не теоріей… Читаю дальше,— письмо растетъ, оно становится мрачнымъ обвинительнымъ актомъ противъ Россіи, протестомъ личности, которая за все вынесенное хочетъ высказать часть накопившагося на сердц, Я раза два останавливался, чтобъ отдохнуть и дать улечься мыслямъ и чувствамъ, и потомъ снова читалъ и читалъ. И это напечатано по-русски неизвстнымъ авторомъ… Я боялся, не сошелъ ли я съ ума. Потомъ я перечитывалъ ‘письмо’ Витбергу, потомъ С., молодому учителю вятской гимназіи, потомъ опять себ.— Весьма вроятно, что то же самое происходило въ разныхъ губернскихъ и уздныхъ городахъ, въ столицахъ и господскихъ домахъ. Имя автора я узналъ черезъ нсколько мсяцевъ’ (‘Былое и Думы’ — ‘Сочиненія’, т. II, стр. 402—403).
Основную мысль ‘письма’ Герценъ формулируетъ такъ: ‘прошедшее Россіи пусто, настоящее невыносимо, а будущаго для нея вовсе нтъ, это — ‘проблъ разумнія, грозный урокъ, данный народамъ,— до чего отчужденіе и рабство могутъ довести’. Это было покаяніе и обвиненіе…’ (403).
Любопытно отмтить, что ни Герценъ, ни Никитенко не выражаютъ никакого порицанія или негодованія по адресу Чаадаева, котораго идей они раздлять не могли. Прочтемъ еще слдующія строки Герцена: ‘Въ Германіи Чаадаевъ сблизился съ Шеллингомъ, это знакомство, вроятно, много способствовало, чтобъ навести его на мистическую философію. Она у него развилась въ революціонный католицизмъ, которому онъ остался вренъ на всю жизнь. Въ своемъ письм онъ половину бдствій Россіи относитъ на счетъ греческой церкви, насчетъ ея отторженія отъ всеобъемлющаго западнаго единства’ (II, 406).— Этому, конечно, Герценъ сочувствовать не могъ, какъ не сочувствовалъ онъ переходу въ католицизмъ доцента моск. унив. Печорина. Но къ католическимъ увлеченіямъ обоихъ отрицателей онъ относится съ большою терпимостью. Очевидно, Герцена, какъ и другихъ, подкупилъ самый фактъ протеста, отрицанія. И Печоринъ, и Чаадаевъ одинаково возстали противъ русскаго варварства и обскурантизма, противъ ‘отчужденія и рабства’. Со стороны ‘католицизма’ опасностей не предвидлось, а отрицаніе національной дикости, ‘отчужденія и рабства’ было необходимо, какъ хлбъ насущный, какъ струя свжаго воздуха, ворвавшаяся въ удушливую атмосферу затхлаго, наглухо заколоченнаго стараго дома, наконецъ, какъ необходимыя предпосылки умственной и моральной дятельности, направленной на выработку національнаго самосознанія.
Чаадаевское отрицаніе стоитъ на рубеж этой дятельности, которая и составляла главную задачу мыслящихъ людей 30-хъ и 40-хъ гг.,— западниковъ и славянофиловъ.
Какой толчекъ работ мысли въ этомъ направленіи дало Чаадаевское отрицаніе, это видно, между прочимъ, изъ тхъ мыслей, которыя развивалъ, по поводу ‘письма’ Чаадаева, Пушкинъ.
‘Письмо’, какъ извстно, было написано задолго до его опубликованія въ ‘Телескоп’. Пушкинъ читалъ его въ рукописи (на франц. язык) еще въ 1831 г., и тогда же (6 іюля 1831 г.) онъ писалъ Чаадаеву: ‘…Ваша рукопись все еще у меня, не хотите ли вы, чтобы я отослалъ ее вамъ? Но что вы станете длать съ нею въ Некрополис {Т.-е. ‘въ город мертвыхъ’ — въ Москв.}? Оставьте мн ее еще на нсколько времени. Я только-что перечиталъ ее, мн кажется, что начало очень связано съ предшествовавшими разсужденіями и съ идеями, гораздо ране развитыми, боле ясными и положительными для насъ, но не для читателя. Поэтому первыя страницы нсколько темны, и я думаю, что вы сдлаете лучше, если замните ихъ простымъ примчаніемъ, или сдлаете изъ нихъ извлеченіе. Я готовъ былъ также замтить вамъ безпорядокъ и отсутствіе метода во всей стать, но разсудивъ, что это вдь — письмо и что этотъ родъ извиняетъ и уполномочиваетъ, и эту небрежность, и это laisser-aller. Все, что вы говорите о Моисе, Рим, Аристотел, иде истиннаго Бога, древнемъ искусств, протестантизм, все это изумительно по сил, правд и краснорчію. Все, что является портретомъ и картиною,— все широко, блестяще и грандіозно. Со взглядомъ вашимъ на исторію, мн совершенно новымъ, я однако-жъ не могу всегда соглашаться: напр., я не понимаю ни вашего отвращенія къ Марку-Аврелію, ни вашего предпочтенія Давиду (псалмамъ котораго удивляюсь и я, если только еще они имъ и написаны). Не вижу я также, отчего сильная и наивная живопись политеизма возмущаетъ васъ въ Гомер. Не говоря уже о поэтическомъ достоинств, это и по вашему признанію великій историческій памятникъ. Да и все, что ни представляетъ кроваваго Иліада, разв тоже не находится и въ Библіи? Вы видите христіанское единство въ католицизм, т. е. въ пап.
Не въ иде-ли оно Христа, которая есть и въ протестантизм? Первая идея была монархическою, потомъ сдлалась республиканскою. Я дурно выражаюсь, но вы поймете меня. Пишите же мн, другъ мой, еслибы даже вамъ пришлось бранить меня…’
Дло шло о созданіи своеобразной ‘философіи исторіи’, откуда вытекалъ и опредленный взглядъ на историческія судьбы Россіи, на ея прошлое, на ея призваніе въ будущемъ. Иначе говоря, дло шло о выработк національнаго русскаго самосознанія,— и вотъ что писалъ Пушкинъ Чаадаеву на эту тему пять лтъ спустя, когда знаменитое ‘письмо’ появилось въ печати: ‘Благодарю васъ за брошюру, которую вы мн прислали. Мн было пріятно перечитать ее, хотя я удивился, что она переведена и напечатана. Я доволенъ переводомъ: въ немъ сохранилась и энергія, и непринужденность подлинника. Что касается мыслей, вы знаете, что я далекъ отъ полнаго согласія съ вашимъ мнніемъ. Нтъ сомннія, что ‘схизма’ насъ отдлила отъ остальной Европы, и что мы не участвовали ни въ одномъ изъ великихъ событій, которыя ее волновали. Но у насъ было наше собственное призваніе…’ Между прочимъ, мы спасли Европу отъ татаръ: ‘благодаря нашему мученичеству, католическая Европа могла безъ помхи энергически развиваться…’. Отчужденіе отъ Европы и вліяніе Византіи не были, по мннію Пушкина, такъ пагубны, какъ представляетъ это Чаадаевъ: ‘нравы Византіи отнюдь не были нравами Кіева…’ — Наше духовенство въ старину {‘до еофана’ (Прокоповича).} было достойно уваженія: оно никогда не оскверняло себя мерзостями папства…’ — Правда, ныншнее духовенство, говоритъ Пушкинъ, отстало, опустилось, но это только потому, что ‘оно носитъ бороду и не принадлежитъ къ хорошему обществу’ {Въ спеціальномъ смысл, какой имло выраженіе ‘bonne со pagnie’, т. е. цвтъ общества.}.
Хорошимъ, какъ я думаю, комментаріемъ къ этому мсту (о духовенств) можетъ служить то, что сообщаетъ Смирнова со словъ Соболевскаго (посл смерти Пушкина): Соболевскій передавалъ отзывы Пушкина о Чаадаев и его взглядахъ и, между прочимъ, говорилъ, что Пушкинъ, указывая на необходимость цлаго ряда реформъ (освобожденіе крестьянъ, гласность, судъ присяжныхъ, большая свобода печати, народныя школы), вмст съ тмъ настаивалъ на эмансипаціи церкви и на ея призваніи быть ‘активной и воинственной’: ‘Прежде у насъ были епископы и монахи, очень полезные и дятельные въ политической жизни’ — въ противуположность тому, что мы видимъ теперь, когда церковъ подчинена государству. Это очень прискорбно: ‘вдь жандармы ничего не имютъ общаго съ символомъ вры,— и не съ ихъ помощью обратятъ раскольниковъ… лютеранинъ графъ Бенкендорфъ, шефъ жандармовъ’,— сказалъ Пушкинъ въ заключеніе,— ‘кажется мн не вполн подходящимъ борцомъ за православіе…’ — (‘Записки Смирновой’, ч. II, стр. 18).
Возвращаясь къ письму Пушкина, отмтимъ, что онъ безотрадному взгляду Чаадаева на историческое прошлое Россіи противупоставляетъ свой взглядъ, боле справедливый, напоминая, что и у насъ были свои великія дянія, подвиги, крупныя историческія личности и т. д. ‘А Петръ Великій, который одинъ — цлая всемірная исторія?’ — Однимъ словомъ, прошлое Россіи, по воззрнію Пушкина, не даетъ основаній для того рзко пессимистическаго взгляда, котораго держался Чаадаевъ, для того національнаго отчаянія и самоуничиженія, выраженіемъ которыхъ явилось его ‘письмо’.
Въ заключеніе же Пушкинъ говоритъ слдующее: ‘Посл столькихъ возраженій я долженъ вамъ сказать, что въ вашемъ посланіи есть много вещей глубокой правды. Нужйо признаться, что наша общественная жизнь весьма печальна. Это отсутствіе общественнаго мннія, это равнодушіе ко всякому долгу, къ справедливости и правд, это циническое презрніе къ мысли и къ человческому достоинству, дйствительно, приводятъ въ отчаяніе. Вы хорошо сд&#1123,лали, что громко это высказали {Курсивъ мой.}. По я боюсь, что мннія ваши объ исторіи вамъ повредятъ…’
И они, дйствительно, ‘повредили’. Вотъ что сказалъ графъ Бенкендорфъ М. . Орлову, когда послдній попытался замолвить слово въ защиту Чаадаева: ‘Прошлое Россіи было восхитительно, ея настоящее боле чмъ великолпно, что касается ея будущности, то она превосходитъ все, что самое смлое воображеніе можетъ представить себ. Вотъ — та точка зрнія, съ которой слдуетъ понимать и писать русскую исторію’.
Пушкинъ на этой ‘точк зрнія’ не стоялъ… Не раздляя пессимизма Чаадаева, онъ приходилъ однако въ отчаяніе отъ русской дйствительности того времени — и, въ общемъ, одобрялъ выступленіе Чаадаева. Послдній, повидимому, увидлъ въ письм Пушкина сильную нравственную поддержку себ: Соболевскій говорилъ Смирновой, что Чаадаевъ былъ въ восторг, получивъ письмо, и сейчасъ послалъ ему (Соболевскому) копію его (‘ЗапискиСмирновой’, II, 16).
Одинаково отрицательно относились къ современной русской дйствительности и западники, и передовые славянофилы. Различіе между ними сводилось, между прочимъ, къ тому, что въ то время какъ славянофилы идеализировали допетровскую Русь и отрицали реформу Петра, западники, напротивъ, возвеличивали Петра (вспомнимъ восторженныя страницы Блинскаго, ему посвященныя) и относились отрицательно къ идеаламъ и основамъ до-петровской, преимущественно Московской Руси. Но и т, и другіе не теряли вры въ будущее Россіи и были безконечно далеки отъ того національнаго самоотрицанія и самоуничиженія, выразителемъ котораго явился Чаадаевъ. Но это національное самоотрицаніе, безъ всякого сомннія, послужило могущественнымъ стимуломъ для развитія какъ западнической, такъ и славянофильской идеологіи.
И многое изъ того, что передумали, перечувствовали, что создали, что высказали благороднйшіе умы эпохи,— Блинскій, Грановскій и Герценъ, К. Аксаковъ, Ив. Киревскій, Хомяковъ, потомъ Самаринъ и др.,— было какъ бы ‘отвтомъ’ на вопросъ, поднятый Чаадаевымъ. Словно въ опроверженіе пессимистическихъ идей Чаадаева явилось поколніе замчательныхъ дятелей, умственная и моральная жизнь которыхъ положила начало нашему дальнйшему развитію. Чаадаеву вся русская исторія казалась какимъ-то недоразумніемъ, безсмысленнымъ прозябаніемъ въ отчужденіи отъ цивилизованнаго міра, идущаго впередъ,— славянофилы и западники стремились уяснить смыслъ нашего многовковаго прошлаго, заране полагая, что онъ былъ, и что русская исторія, какъ и западно-европейская, можетъ и должна имть свою ‘философію’. Расходясь въ пониманіи смысла нашей исторической жизни, они сходились въ скорбномъ отрицаніи настоящаго и въ стремленіи заглянуть въ будущее, въ упованіи на будущее, которое Чаадаеву представлялось ничтожнымъ и безнадежнымъ.
Въ своемъ законченномъ вид чаадаевское отрицаніе стоитъ у насъ одиноко, какъ своего рода ‘unicum’ (если не считать доцента Печорина и другихъ ‘русскихъ католиковъ’), но его элементы найдутся въ изобиліи и въ XVII-мъ вк (когда въ такомъ ходу было презрніе образованныхъ людей, ‘вольтеріанцевъ’ изъ высшаго круга, ко всему русскому), и въ ХХ-мъ, начиная хотя бы чудачествомъ С. Глинки и кончая скептицизмомъ И. С. Тургенева и рчами Потугина въ ‘Дым’ {Эту нить я старался прослдить во ‘Введеніи’ къ ‘Этюдамъ о творчеств И. С. Тургенева’ (изд. 2-ое, 1904 г.).}.— Безъ всякаго сомннія, ‘чаадаевщина’ и даже въ ея крайнемъ, ‘католическомъ’ выраженіи есть явленіе вполн русское, даже ‘слишкомъ русское’… Оно съ необходимостью вытекаетъ изъ психологическихъ отношеній мыслящаго ума къ русской дйствительности, взятой какъ въ данный моментъ, въ эпоху николаевской реакціи, такъ и въ ея историческомъ (позволю себ такъ выразиться) ‘протяженіи’: ‘тьма и пугающее отсутствіе свта’ (по выраженію Гоголя) въ данный моментъ, какъ и во вс ‘моменты’ (если взять всю Россію цликомъ), ‘отчужденность и рабство’ въ прошломъ, культурная отсталость на всхъ поприщахъ, ‘обломовщина’ всхъ видовъ, во всхъ ‘званіяхъ’ и ‘состояніяхъ’, вчныя историческія сумерки, унылый фонъ картины, тусклый колоритъ жизни, не развитіе, а именно только ‘протяженіе’ въ вкахъ… Оттуда легкость, съ какою русскій мыслящій и чувствующій человкъ впадаетъ при случа въ ‘чаадаевское’ настроеніе, образчикъ котораго мы встртили выше въ письм Пушкина, другіе образчики легко найдемъ у Гоголя, въ ‘Дневник’ Герцена, въ ‘Дневник’ Никитенка, въ письмахъ и сочиненіяхъ Тургенева и т. д.
‘Чаадаевскія настроенія’ у многихъ лицъ и въ разное время появлялись спорадически, ‘при случа’ (а ‘случаевъ’ всегда было достаточно), потомъ исчезали… Наиболе стойкими и затяжными были они въ тяжелое дореформенное время, въ 30-хъ и 40-хъ гг.,— преимущественно у ‘лишнихъ людей’, психологію которыхъ я старался раскрыть въ глазахъ IV — VII первой части, этого труда.— Въ дополненіе къ тому, что сказано тамъ на эту тему, укажемъ здсь на соотвтственныя черты и настроенія, воплощенныя въ фигур Бельтова, героя знаменитаго въ свое время романа Герцена ‘Кто виноватъ’.

II.
Бельтовъ.

Кто виноватъ, что Бельтовъ оказался ‘лишнимъ человкомъ’, * празднымъ туристомъ’, не способнымъ найти себ подходящаго дла въ жизни?
Добролюбовъ, который питалъ какъ-бы органическое отиращеніе къ типу ‘людей 40-хъ гг.’,— ко всмъ этимъ Бельтовымъ, Рудинымъ и т. д., сказалъ бы намъ, что ‘виноватъ’ прежде всего самъ Бельтовъ, ‘виноватъ’ тмъ, что онъ — баринъ, баловень, блоручка, человкъ безъ выдержки, не способный къ труду и т. д. Для обоснованія такого взгляда въ роман найдется не мало данныхъ. Вспомнимъ хотя бы слдующія строки:!
‘Побился онъ съ медициной да съ живописью, покутилъ, поигралъ да и ухалъ въ чужіе края. Дла, само собою разумется, и тамъ ему не нашлось, онъ занимался безсистемно, занимался всмъ на свт, удивлялъ нмецкихъ спеціалистовъ многосторонностью русскаго ума, удивлялъ французовъ глубокомысліемъ, и въ то время, какъ нмцы и французы длали много, онъ — ничего {Курсивъ мой.}, онъ тратилъ свое время, стрляя изъ пистолета въ тир, просиживая до поздней ночи у ресторановъ и отдаваясь тломъ, душею и кошелькомъ какой-нибудь лоретк’. (Часть II, гл. I).
Герценъ, вообще, не щадитъ своего героя и нердко самъ предъявляетъ ему обвиненія, которыя суровые обвинители 50—60-хъ гг. могли бы только повторить. Прочтемъ еще: ‘Несмотря на то, что, среди видимой праздности, Бельтовъ много жилъ мыслью и страстями, онъ сохранилъ отъ юности отсутствіе всякаго практическаго смысла въ отношеніи своей жизни’… Этимъ Герценъ мотивируетъ несчастную мысль Бельтова служить по выборамъ: онъ долженъ былъ заране знать, что ничего изъ этого не выйдетъ, что это — совсмъ не его дло. Побуждаемый, посл безплодныхъ скитаній, ‘болзненною потребностью дла’, онъ не сумлъ найти его и суну лея туда, куда не слдовало. Это даетъ поводъ къ слдующимъ размышленіямъ: ‘Счастливъ тотъ человкъ, который продолжаетъ начатое, которому преемственно передано дло: онъ рано пріучается къ нему, онъ не тратитъ полжизни на выборъ, онъ сосредоточивается, ограничивается для того, чтобъ не расплыться,— и производитъ. Мы чаще всего начинаемъ жить вновь, мы отъ отцовъ своихъ наслдуемъ только движимое и недвижимое имніе, да и то плохо хранимъ, оттого по большей части мы ничего не хотимъ длать, а если хотимъ, то выходимъ на необозримую степь,— иди, куда хочешь, во вс стороны — воля вольная, только никуда не дойдешь: это наше многостороннее бездйствіе, наша дятельная лнь. Бельтовъ совершенно принадлежалъ къ подобнымъ людямъ’… (II, I, ‘Сочин.’, т. I, стр. 205—206).
Эти замчательныя слова заставляютъ насъ призадуматься надъ вопросомъ: ‘кто виноватъ?’ — и заподозрть, что этотъ вопросъ принадлежитъ къ числу очень сложныхъ, очень мудреныхъ и ‘очень русскихъ’. И прежде всего приходитъ намъ въ голову мысль, что, въ конц концовъ, ‘виновато’ отсутствіе культурной и умственной традиціи, въ силу чего даровитый человкъ не получаетъ надлежащей выдержки въ труд, не находитъ себ спеціальнаго дла, не можетъ стать работоспособнымъ дятелемъ жизни. ‘Виновато’… отсутствіе… Иначе говоря, ‘виновато’ все наше историческое прошлое,— та ‘отчужденность’ и то ‘рабство’, зрлище которыхъ явилось основаніемъ Чаадаевскаго пессимизма и отрицанія. Конечно, отсюда еще далко до систематизированнаго и послдовательно-проведеннаго національнаго самоуничиженія въ дух Чаадаева (и среди западниковъ Герценъ всего мене былъ склоненъ къ тому), но вмст съ тмъ тутъ уже дана психологическая возможность ‘чаадаевскаго настроенія’.
Это настроеніе возникло у Бельтовыхъ, помимо всякихъ теорій и всякой ‘философіи исторіи’, уже изъ голаго факта ихъ враждебнаго столкновенія съ тогдашнею русскою дйствительностью.— Явившись въ городъ NN, Бельтовъ скоро возбудилъ противъ себя ненависть всхъ помщиковъ и всхъ чиновниковъ. Почему? Да просто потому, что Бельтовъ — не Пав. Ив. Чичиковъ (стр, 206), что мстное общество видитъ въ немъ человка чужого, и при томъ стоящаго неизмримо выше среды и презирающаго эту среду. Прочтемъ: ‘… Бельтовъ — человкъ, вышедшій въ отставку, не дослуживши 14 лтъ и 6 мсяцевъ до знака, какъ замтилъ помощникъ столоначальника,— любившій все то, чего эти господа терпть не могутъ, читавшій вредныя книжонки все то время, когда они занимались полезными картами, скиталецъ по Европ, чужой дома, чужой и на чужбин, аристократическій по изяществу манеръ и человкъ XIX вка по убжденіямъ,— какъ его могло принять провинціальное общество? Онъ не могъ войти въ ихъ интересы, ни они въ его, и они его ненавидли, понявъ чувствомъ, что Бельтовъ — протестъ, какое-то обличеніе ихъ жизни, какое-то возраженіе на весь порядокъ ея…’ (И, I, стр. 206.),— Бельтовъ — представитель передовыхъ идей, просвщенія, гуманности. И его ненавидятъ и преслдуютъ не столько какъ лицо и ‘аристократа по манерамъ’, сколько именно какъ человка просвщеннаго и передового. Это — органическое отвращеніе среды ко всему, что такъ или иначе отзывается гуманностью, умственными интересами,.идеологіей. Оттуда у Бельтовыхъ — въ свою очередь — отвращеніе, презрніе и родъ ненависти къ этой сред: готовая психологическая почва для настроеній боле или мене ‘чаадаевскихъ’,— въ особенности если человкъ не склоненъ сваливать всю вину на всемогущія ‘условія’ дореформенныхъ порядковъ и проникнетъ глубже въ самую суть вещей, и суметъ понять всю ‘самобытность’ и всю мощь нашей дикости, нашей культурной скудости, нашей отсталости и вялости,— этой національной порчи нашей, излченіе которой есть задача вковъ… Взоръ Герцена проникалъ глубоко, взоръ Блинскаго еще глубже, но только Гоголь, своею геніальною вдумчивостью художника, сумлъ вскрыть самую суть русской ‘бдности да бдности’, тьмы и косности русской жизни,— какъ впослдствіи умлъ длать это только — Чеховъ.
Одно сопоставленіе невольно напрашивается. Черезъ 50 лтъ посл того, какъ Герценъ разсказалъ намъ исторію Бельтова, Чеховъ разсказалъ намъ исторію доктора Старцева (‘онычъ’ 1898 г.), который столь же одиноко и скверно чувствуетъ себя въ город С., какъ чувствовалъ себя Бельтовъ въ город NN. Докторъ Старцевъ — не чета Бельтову: онъ не идеалистъ, не идеологъ, не ‘скиталецъ’, онъ — просто человкъ наживы, но онъ уменъ, образованъ, и въ молодости у него были и умственные интересы, и стремленіе въ живой дятельности. Прошли годы. Старцевъ разбогатлъ, ожирлъ, опустился, но при всемъ томъ между нимъ и средою — цлая пропасть. ‘Обыватели своими разговорами, взглядами на жизнь и даже своимъ видомъ раздражали его. Опытъ научилъ его мало-по-малу, что пока съ обывателемъ играешь въ карты или закусываешь съ нимъ, то это мирный, благодушный и даже неглупый человкъ, но стоитъ только заговорить съ нимъ о чемъ-нибудь несъдобномъ, напримръ, о политик или наук, какъ онъ становится втупикъ или заводитъ такую философію, тупую и злую, что остается только махнуть рукой и отойти…’
За эти 50 лтъ, протекшіе отъ Бельтова до Старцева,— чего-чего только не было! Были реформы, и была реакція, были войны и революціонныя движенія, былъ прогрессъ литературы, науки, школы, былъ и упадокъ школы, науки, литературы, Россія покрылась стью желзныхъ дорогъ, возникала и падала крупная промышленность, организовалось рабочее движеніе, разорилось крестьянство, размножались и лопались банки и т.д. и т. д.,— вс условія измнились,— а культурная бдность все та-же, темнота все та-же, ‘философія’ обывателя попрежнему ‘тупа и зла’, и психологическія отношенія мало-мальски просвщеннаго человка къ окружающей сред, къ обществу остаются, въ существ дла, такими же, какими они были 50 лтъ назадъ.
Но возвратимся къ Бельтову. Герценъ отнюдь не склоненъ сваливать всю ‘вину’ на среду, на ея отсталость и темноту (хотя и очень подчеркиваетъ эту сторону вопроса). Какъ мы указали выше, онъ не щадитъ своего героя. Между прочимъ, онъ обращаетъ вниманіе на воспитаніе Бельтова, какъ на одну изъ причинъ его непригодности къ живому длу, его неумнія дйствовать въ данной сред и вліять на нее: ‘У него недоставало того практическаго смысла, который выучиваетъ человка разбирать связный почеркъ живыхъ событій, онъ былъ слишкомъ разобщенъ съ міромъ, его окружавшимъ. Причина этой разобщенности Бельтова понятна, Жозефъ {Его воспитатель, швейцарецъ, идеалистъ, раціоналистъ, поклонникъ Ж. Ж. Руссо.} сдлалъ изъ него человка вообще, какъ Руссо изъ Эмиля, университетъ продолжалъ это общее развитіе, дружескій кружокъ изъ пяти-шести юношей, полныхъ мечтами, полныхъ надеждами настолько большими, насколько имъ еще была неизвстна жизнь за стнами аудиторіи,— боле и боле поддерживалъ Бельтова въ кругу идей, не свойственныхъ, чуждыхъ сред, въ которой ему приходилось жить’…— Когда Бельтовъ, наконецъ, вступилъ въ жизнь и столкнулся съ дйствительностью,— онъ ‘очутился въ стран, совершенно ему неизвстной, до того чуждой, что онъ не могъ приладиться ни къ чему’… (ч. И, гл. I).
Это уже черта времени, и очень характерная, и вмст съ тмъ — черта того класса, къ которому принадлежало тогда большинство передовыхъ дятелей, идеологовъ эпохи. Такъ воспитывались Герценъ, Огаревъ, Станкевичъ, Грановскій и др. Это было наслдіе XVII-го вка: молодое поколніе 30-хъ годовъ (высшихъ классовъ общества) выращивалось искусственно и теплично, въ отчужденіи отъ окружающей среды, отъ другихъ классовъ общества, и отчасти (конечно, уже гораздо меньше, чмъ отцы, люди XVIII-го вка) денаціонализировалось, усваивая французскій языкъ, какъ родной, и воспитываясь почти исключительно на иностранныхъ литературахъ и вообще на матеріал не русскомъ, иностранномъ. Этому обстоятельству Герценъ придаетъ большое значеніе, что видно между прочимъ изъ слдующей мткой характеристики Жозефа, воспитателя Бельтова: ‘Онъ былъ человкъ отлично образованный… Въ дл воспитанія мечтатель съ юношескою добросовстностью видлъ исполненіе долга, страшную отвтственность, онъ изучилъ всевозможные трактаты о воспитаніи и педагогіи отъ Эмиля и Песталоцци до Базедова и Николаи, одного онъ не вычиталъ въ книгахъ,— что важнйшее дло воспитанія состоитъ въ приспособленіи молодого ума къ окружающему, что воспитаніе должно быть климатологическое, что для каждой эпохи, такъ, какъ для каждой страны, еще боле для каждаго сословія, а можетъ быть и для каждой семьи должно быть свое воспитаніе {Курсивъ мой.}. Этого женевецъ не могъ знать, онъ сердце человческое изучалъ по Плутарху, онъ зналъ современность по Мальтъ-Брену и статистикамъ, онъ въ 40 лтъ безъ слезъ не умлъ читать ‘Донъ-Карлоса’, врилъ въ полноту самоотверженія, не могъ простить Наполеону, что онъ не освободилъ Корсики, и возилъ съ собой — портретъ Паоли. Правда, и онъ имлъ горькія столкновенія съ міромъ практическимъ: бдность, неудачи крпко давили его, но онъ отъ этого еще мене узналъ дйствительность {Курсивъ мой.}. Печальный бродилъ онъ по чуднымъ берегамъ своего озера, негодующій на свою судьбу, негодующій на Европу, и вдругъ воображеніе указало ему на сверъ — на новую страну, которая, какъ Австралія въ физическомъ отношеніи, представляла въ нравственномъ что-то слагающееся въ огромныхъ размрахъ, что-то иное, новое, возникающее… Женевецъ купилъ себ исторію Левека, прочелъ Вольтерова ‘Петра I-го’ и черезъ недлю пошелъ пшкомъ въ Петербургъ. При двственномъ взгляд своемъ на міръ, женевецъ имлъ какую-то незыблемую основательность, даже своего рода холодность. Холодный мечтатель неисправимъ: онъ останется на вки вковъ ребенкомъ’. (Ч. I, гл. VI).
Передъ нами — типичная фигура мечтателя-доктринера, какихъ было много въ XVIII-мъ вк (въ Зап. Европ), Этотъ типъ встрчался нердко и въ ХХ-мъ, по крайней мр въ первой половин его. Онъ характеризовался смсью раціонализма съ сентиментальностью (‘холодный мечтатель»— по выраженію Герцена), склонностью къ построенію отвлеченнаго человка, оторваннаго отъ мста и времени, лишеннаго живыхъ чертъ націи, класса, быта, и — къ оперированію надъ этимъ фантомомъ съ помощью идей и пріемовъ (педагогическихъ, политическихъ, моральныхъ), выведенныхъ дедуктивно изъ апріорныхъ предпосылокъ, являвшихъ ложный видъ самоочевидности, ‘аксіомъ’. Это походило на ту медицинскую школу, которая отправлялась не отъ наблюденія и опыта, не отъ клинической индукціи, а отъ предвзятыхъ общихъ положеній, которыя представлялись безспорными, а потомъ, при первомъ-же прикосновеніи научной критики, оказались вздоромъ…
Въ области морали, политики, педагогіи, за отсутствіемъ научной критики, нердко ея обязанность исполняла сама жизнь. Вотъ какъ Герценъ рисуетъ результаты воспитанія, полученнаго Бельтовымъ: ‘Ни мать, ни воспитатель, разумется, не думали, сколько горечи, сколько искуса они приготовляютъ Волод этимъ отшельническимъ воспитаніемъ. Они сдлали все, чтобъ онъ не понималъ дйствительности, они рачительно завсили отъ него, что длается на сромъ свт, и, вмсто горькаго посвященія въ жизнь, передали ему блестящіе идеалы, вмсто того, чтобъ вести на рынокъ и показать жадную нестройность толпы, мечущейся за деньгами, они привели его на прекрасный балетъ и уврили ребенка, что эта грація, что это музыкальное сочетаніе движеній съ звуками — обыкновенная жизнь, они приготовили своего рода нравственнаго Каспара Гаузера’… (Часть I, гл. VI).
Въ XVIII-мъ вк и въ первой половин ХX-го это было — въ томъ класс, къ которому принадлежалъ Герценъ — ‘больное мсто’, и неудивительно, что въ роман ‘Кто виноватъ?’ ему удлено такъ много вниманія. Вопросъ о воспитаніи Бельтова выдвинутъ впередъ и (какъ это уже видно по вышеприведеннымъ выдержкамъ) освщенъ такъ, что читателю невольно навязывается искушеніе — на вопросъ ‘кто виноватъ?’ отвтить: виноватъ женевскій педагогъ, M-r Жозефъ… Иначе говоря, ‘виновата’ его педагогическая система, ‘виноватъ’ Ж. Ж. Руссо, ‘виновата’ раціоналистическая идеологія XVIII-го вка. Но это уже значитъ — сваливать съ больной головы на здоровую. Раціоналистическая идеологія была законнымъ и исторически-необходимымъ продуктомъ западно-европейской умственной культуры. Пересаженная въ Россію въ XVIII-мъ вк, она либо выраждалась въ лицемрное и сентиментальное фразерство (вспомнимъ ‘республиканца’ и крпостника Карамзина), либо отъ нея оставалось ‘жеманство — больше ничего’ {Выраженіе Пушкина въ ‘Евг. Он.’.}, либо, наконецъ, у людей истинно-просвщенныхъ и искреннихъ, она еще рзче оттняла наше ‘отчужденіе’ и ‘рабство’,— все то, что послужило психологическимъ основаніемъ чаадаевскаго пессимизма. ‘Лишніе люди’, воспитанные такъ, какъ воспитался Бельтовъ, еще больше чувствовали свое одиночество среди русской дйствительности, это воспитаніе и идеалы, имъ внушенные, казались имъ тяжелымъ бременемъ, своего рода веригами, пожалуй — крестомъ, который, волею судебъ, выпалъ имъ на долю. Это было все то же ‘горе отъ ума’, лишніе люди — идеологи — становились, при новыхъ условіяхъ, въ положеніе Чацкаго. Неизбжнымъ послдствіемъ этого положенія и являлись т настроенія, которыя мы называемъ ‘чаадаевскими’. Выходъ оттуда былъ одинъ: распространеніе умственной культуры въ боле широкихъ кругахъ общества. Поскольку ‘лишніе люди’, идеологи 30-хъ — 40-хъ годовъ, служили этому длу, постольку они становились все мене и мене ‘лишними’ и, соотвтственно, шли на убыль и ихъ ‘чаадаевскія настроенія’. Но всегда оставался отъ нихъ нкоторый остатокъ или осадокъ — и еще долго будетъ оставаться. Полное, окончательное устраненіе психологической чаадаевщины это все еще дло будущаго… Она исчезнетъ только вмст съ нашей культурною отсталостью, темнотою массъ, дикими понятіями, жестокими нравами…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека