Из истории ‘неудавшихся портретов’…, Розанов Василий Васильевич, Год: 1914

Время на прочтение: 11 минут(ы)

В.В. Розанов

Из истории ‘неудавшихся портретов’…

Удивительно, как одни биографии, литературные деятельности, литературные ‘портреты’ — удаются, а другие почему-то ‘не выходят’… Почему ‘не выходят’? Почему ‘удаются’? Бог весть. Судьба, Рок, предназначение. Рациональных причин бывает иногда мало для этого, или, по крайней мере, они далеко не все объясняют в разнице между ‘свечкой зажегшейся’ и свечкой ‘незажегшейся’, часто при одном и том же составе в них горючего материала и светильни. ‘Одну свечку зажег Бог’, — и она горела, и люди видели это горение и запомнили его, а другую свечку ‘не зажег Бог’, и она просто стояла. Стояла. Потом сломалась. Потом куда-то ее вынесли. Никто не знает и не помнит.
Мысль эта невольно приходит на ум при сравнении двух очень сходных личностей в нашей науке, литературе и общественности: Софии Ковалевской и Марии Безобразовой. Параллелизм — полный. Состав горючего материала — одинаков. Талант, призвание — равно. Кто не знает Софью Ковалевскую? С тех пор, как я ‘стал образованным’, я знаю это имя, — люблю его, как все, чту его, как все, симпатизирую ее душе и сердцу, как все, жалею об этом сердце — как все, удивляюсь ее учености — как все. Поистине, ее следовало бы ‘изгнать из отечества за слишком большую известность’, как поступили афиняне с Аристидом, которого они изгнали ‘за то, что им надоело слышать о вечной его справедливости’. Переходя к делу и ‘зерну всего’, я нахожу, что Софья Ковалевская была ученым математиком, читала лекции в Стокгольмском университете, никаких особенных открытий в математике не сделала и оставила несколько своих воспоминаний, где жаловалась, что, несмотря на знаменитость, признанность и любимость окружающими людьми, — чувствует себя не совсем удовлетворенной и предпочла бы более незаметное и буржуазное, но более нормальное существование ‘обыкновенной женщины’, с хозяйством, детьми и мужем.
Очень хорошо и в то же время очень обыкновенно. Вполне симпатично, но ничего сверхъестественного. Почему же имя ее так известно и всеми почитаемо в России? ‘Бог зажег свечку’ — один ответ. Все увидели, все узнали, все очень много говорили, и все запомнили ‘привлекательную и ученую девушку, которая, впрочем, ничего особенного собою не представляла’. Рок и Судьба.
М.В. Безобразова? — Никто не знает. Мне случилось ее видеть однажды в жизни, года два назад, когда она основывала в Петербурге ‘Этическое общество’, с целью возбудить в молодежи свежие, оздоровляющие течения, которые могли бы противоборствовать психозу самоубийств. Не будет нескромным, если я здесь красочно передам то, что она высказала субъективно и лирически в книге ‘Из одного альбома’, носящей характер философского и вместе автобиографического дневника. В книге она говорит много о себе, — о своей судьбе и жалуется на постигший ее под старость недуг — глухоту. Зрительно она, однако, не была стара или — очень стара. Лицо и вся фигура являла еще много свежести и остатки былой незаурядной красоты… Но… как все разбито, — и именно от этой ужасной глухоты, которая в автобиографических заметках скользит одной небрежно пробегаемой строчкой, а при зрительном взгляде закрывает собою все, господствует надо всем и является тем ‘порогом’ в комнату внутреннего обитания человека, на который натыкаешься, падаешь, встаешь, еще раз пытаешься переступить этот ужасный порог, снова падаешь и больше уж не решаешься ступить на него. Интересуясь человеком, заинтересованный ее прекрасной и замечательной книгой, посвященной этическим проблемам, — я засыпал ее вопросами… на которые она ничего не отвечала. Не сразу я понял, что она не слышит. ‘Не слышу’, — невнятно выговорила она. До какого предела не слышит? Насколько нужно подымать голос? Нужно ли кричать, — чего я не могу, не умею? С внутренними слезами я смотрел на замечательную и даровитую девушку, которая фатальным недугом разобщена со всем миром, — которая может только видеть и читать, когда полна энергии жить и действовать…
В книге ‘Из одного альбома’ меня поразили некоторые строки:
‘Напишите на моей могиле: Здесь похоронен беспокойный человек‘.
В другом месте:
‘Мне кажется иногда, что во мне еще целая неисчерпанная жизнь’…
И еще:
‘Умирая, Гёте сказал: Больше света. Живя, я нередко говорю: больше жизни‘.
Замечательные строчки, и все — одного тона и наклонения. Когда я видел ее, — и мне показалось, что она, в сущности, полна жизни, предприимчивости, но…
Бог не зажег свечи.
‘Мне, по крайней мере, закрыты все русские издания, нигде я не могу не только излагать своих мыслей, но даже — возражать. Закрыты все двери (курсив автора)’.
‘И у меня вырывают задуманное: историю философии в России, ‘Философское общество’, а теперь — ‘Этическое’. Гражданской смертью я давно умерла, а живу физически’.
‘И я негодую как женщина, а не только как человек’.
И в заключение:
‘Самое ужасное, что может испытать человек, это быть оторванным от деятельности, когда ее страстно любишь’.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
‘Я хожу с зонтиком, потому что с ним меньше чувствую свое одиночество’.
Не ужасно ли?.. Не ужасна ли последняя строка?! В пояснение строк ее лирического дневника я замечу, что она не только задумала и основала ‘Этическое общество’, из которого (об этом писалось в газетах) ее почему-то немедленно и в высшей степени неделикатно устранили, но и задумала ‘Философское общество’, до сих пор здравствующее, обильное собраниями, членами и рефератами, где она тоже не участвует. Может быть, она не догадывается, не умеет догадаться, до какой степени потеря слуха, — именно при энергии, пыле и деятельности ее души, — затрудняет всех окружающих ее ‘членов’, затрудняет в общении с нею, в возражениях ей… Будь она пассивна и молчалива, — и ее глухота была бы ‘не в порок’. Но очевидно, она порывается говорить и действовать: и это мучит всех, так как разговор с нею, как связь ‘да’ и ‘нет’, тезисов и противотезисов, невозможен (это я испытал). Но здесь можно было бы как-нибудь ‘обойти дело’, смягчить ‘укор природы’: и, очевидно, этого русские не умеют по грубости своей…
Между тем у М.В. Безобразовой было никак не меньше ‘материала’, чем у С. Ковалевской, чтобы стать около нее плечом к плечу. Высшая математика, которой отдалась Софья Ковалевская, — по самому существу своему не допускает популяризации, и из тысяч русских уст, слагающих хвалу Софье Ковалевской, едва ли хоть одни уста могут сказать что-нибудь об ее открытиях или вообще о чем-нибудь ‘новом’, что она дала математике. Остается чисто внешний факт профессуры. Сверх этого, никто не может отрицать, что сочетание ‘женщины’ и ‘математики’, т.е. дара комбинировать величины, — вообще представляет что-то странное и не очень гармоническое. ‘Удивляемся’, но нельзя сказать, чтобы ‘привлекательно’. Но уже со времен Древней Греции и ее преемницы Александрии встречаются примеры, что даровитые, исключительные девушки отдавались поприщу философии. Как ученицы — нередко, а изредка — и как наставницы. Так, одна из последних философов античного мира была убита грубою александрийскою чернью, когда вздумала открыть курс публичных лекций по философии. Это были вновь обращенные из язычества христиане, — в воззрении которых она профанировала скромный и целомудренный идеал женщины-домоседки. Но и помимо этого, и раньше, и позднее, женщины влеклись к философии, младшей сестре и помощнице религии. Религия, поэзия и философия — не чужды женственной натуре, и как есть своеобразная прелесть в женских стихах, как есть оттенок в ‘святых подвигах’ женщин, — так, можно верить, женщины положат свою тень когда-нибудь и на философские воззрения. Во всяком случае здесь можно смотреть вдаль, можно ожидать, тогда как математика и женщина?..
Чего же тут ждать!..
М.В. Безобразова имела определенное, сильное призвание к философии, это не было ни баловство, ни — ‘надумала себе’, не было — ‘вообразила себя философом — и не удалось…’. Ничего подобного, никакой претенциозности, никакой нескромности. Как свою лучшую пору жизни она вспоминает (‘Из одного альбома’) пору своего учительства в жиздринской (Калужской губернии) гимназии, — а уж что же это была за жизнь в уездном глухом городке?.. ‘Я там была свободна’, — мотивирует она свое счастье. По-видимому, ей врождено было рвение к свободе, т.е., как можно понять, — к полной самостоятельности личного существования, — ‘на свои средства’ и занимаясь ‘по личному призванию’. Так как вообще-то, судя по книжке ее воспоминаний — ‘Розовое и черное в моей жизни’, — никто ее дома не теснил, никто ничего ей не запрещал, но ее несколько давил авторитет отца, одного из образованнейших людей царствования Александра II, но — юриста и политико-эконома. У него был фанатизм своей науки, точнее, ее метода, ее духа. Автор, редактор и издатель ‘Сборника государственных знаний’, он не гармонировал душой своею с душою дочери, — а она была слишком самостоятельна и именно даровита и не могла не чувствовать, что что-то в ней пропадает и меркнет в сильных лучах отцовского призвания. Так и в книжке ‘Из одного альбома’ она вспоминает, что не поехала с отцом в Америку, куда он был командирован правительством для разных изучений, — несмотря на жажду видеть Америку и особенно посмотреть океан, из страха столько времени пробыть в обществе и некотором духовном гнете отца. В то же время она хранит о нем самую светлую память, отмечает подробности его доброго отношения к своим крестьянам (помещик-дворянин) и кое-где грустит о нем. Вообще не было никакого разделения ‘отцов и детей’, но прошло яркое и упорное разграничение юриспруденции и философии. Но я говорю это к тому, что она была скромна и не ‘сочинила в себе философа’. При личном с нею свидании я спросил, отчего она не напишет, — при своем даре ясного и точного изложения, — истории философии в тех небольших размерах, как мы имеем Льюиса, Швеглера, Фулье и пр. — ‘Стыдно же, что русские не имеют своей книжки по столь любимому предмету’, — мотивировал я. ‘Это меня не интересует‘, — с живостью ответила она… И назвала несколько точек в философии, которые, напротив, ее живо занимали. Между ними есть одна и — историческая. В своих ‘Философских этюдах’ она замечает по поводу одной статьи Дильтея, помещенной в ‘Archiv far Geschichte der Philosophie’:
‘Было бы очень важно обратить внимание на наши русские философские рукописные памятники, о разбросанности которых мы даже не думаем (курс, автора) — до того далеки еще мы от их исследования. Приведение в известность рукописного материала могло бы уже само по себе послужить ценным вкладом в историю нашего просвещения, далеко не столь безотрадную, — как это показывают некоторые исследования, опирающиеся на рукописный материал, хотя бы Творения отцов церкви Архангельского и Опыт истории Библии в России Астафьева. Исследования эти рассеивают тот мрак, которым мы, не имея на то права, любим окружать наше прошлое’.
Философии у нас не существовало, или философия наша была греческою — те предвзятые мнения или ‘идолы’, по Бэкону, — от которых бы следовало освободиться, потому что в науке нет места для предвзятых мнений. Насколько Россия принимает теперь участие в развитии общеевропейской науки, настолько же на нас лежит обязанность внести в общую сокровищницу — работу наших предков.
От души желаем мы освобождения еще от одного ‘идола’ — специально-русского, т.е. от пренебрежения ко всему своему (курс, автора). Мы ему слишком долго уже поклонялись и поклоняемся’.
Суждение и тон его — вполне зрелые. В одном афоризме, помещенном в книге ‘Из одного альбома’, она говорит о зрелище теперешней ‘философии в России’: ‘Сколько пережевываний Конта и Канта, — и которых больше, не знаешь’. Действительно, университетская наша философия все пережевывает Эм. Канта, журнальная наша философия все пережевывает Ог. Конта, являя в обеих ветвях своих что-то ленивое, тусклое и безнадежное. То и другое по безжизненности, отсутствию оригинальной и своей мысли, по отсутствию всякой связи с родной почвой, со своим племенем, со своей историей напоминает самые мрачные времена схоластики, хотя и гоняется вечно за новым словом и последнею книжкою. Какая-то смесь младенчества и старчества, беспредельной наивности, слитой с беспредельным скептицизмом и отрицанием, — суть всего, тон всего…
В чем же дело и отчего ‘не вышла судьба’? Отчего некоторая меланхолия Софьи Ковалевской о том, что она ‘не приняла обычной женской доли’, — привлекла сочувствие всей России и отчего никто не оглянулся на жалобы и печаль столь же замечательной девушки, у которой не вышла ‘философская судьба’?.. Среди ‘идолов’, т.е. суеверий, мешающих обществу воспринять истину, Бэкон называет один, ‘idolus theatri’, ‘идол театра’ и театральности, идол зрелища, — который очаровывает и ослепляет толпу и уводит ее в сторону от тихого, от задумчивого. В этих ‘идолах театра и театральности’ лежит разгадка и философской судьбы г-жи Безобразовой. Она не побежала за зрелищем, не приняла участия в общих зрелищах. Она решалась сторониться от них, роптать на них. В афоризмах ее есть один, озаглавленный: ‘Русское невежество’. В нем она говорит:
‘По-видимому, в России очень много учатся, но это только ‘по-видимому’. На самом деле у нас царит глубокое невежество и только встречаются исключения из него.
Невежество ученых, врачей, юристов, государственных людей… Не невежество ли эти думские прения, эти оправдания по суду глубоко виновных людей, этот раздор правительства с обществом?.. Это все — единое, штрихи все одной и той же картины — глубокого невежества страны’.
Казалось бы, возможно ли сочетать слова: ‘невежество’ и… ‘ученых’. Увы, в России все возможно… Пожалуй, она употребила не то слово: уместнее было бы сказать: ‘неразвитость’. ‘Невежество — ученых’ как будто содержит противоречие в себе, ибо ученые явно обладают огромными ‘сведениями’ и, следовательно, уже не суть ‘невежды’. Но очень часто в России ‘ученые’ суть ‘малоразвитые’ люди, — это слишком показывают собою истории между студенчеством и профессурою, где первые, увы, так нередко берут перевес. ‘Знают много’, но знания-то эти какие-то холодные, неживучие, и плавают они, точно льдины в мертвой душе. Сама душа не жива, — вот в чем дело, душа — пассивна, холодна, инертна, лишена вкуса к самой науке и ‘знает, что знает’ и никуда дальше не двигается. За двадцать лет жизни в Петербурге мне пришлось узнать двух студентов, одного петербургского и другого из Москвы, — которые не могли ‘одолеть’ и ‘окончить’ университет по непобедимому отвращению к ‘мертвому содержанию их лекций’, которых не в силах были ‘принимать в свою живую душу’ — как и формулировал мне дело один из них… Это же разительно, такая жалоба, и хотя их приходилось выслушать два раза за двадцать лет, — однако сколько же приближений к этим жалобам, сколько же ‘вроде этого’… В обоих случаях это были уже ученые юноши, читавшие книги на латинском, греческом и немецком языках. У нас очень много жалуются, и жалуется именно профессура, ‘на гимназии’, которые ‘ничего не дают’, ‘мало учат’, ‘выпускают невежд’ и суть только ‘формальны’. Но, —
Чем кумушек считать трудиться,
Не лучше ль на себя, кума, оборотиться, —
может гимназия ответить университету…
Г-жа Безобразова была слишком серьезна, проста и даровита, чтобы иметь успех в обществе, которое и в философии бежит за ‘идолом театра’, по терминологии Бэкона. Она не хотела ‘еще раз пережевывать Конта и Канта’, — и, естественно, ее не звали к себе и даже ее не пускали в свои журналы ‘пережевывавшие’… Она не имела общего лоска, общего оттенка, — она была ‘не как все’, и с ней случилась в 101-й раз русская история ‘горе от ума’. История — слишком обыкновенная. Вот что, напр., пишет о себе, тоже о всей судьбе своей, Н.Н. Страхов к Л.Н. Толстому (‘Толстовский сборник’, том 2, издание ‘Толстовского музея’):
‘Недавно я как-то очень разжалобился над собою. Какая печальная жизнь! Мальчик, совершенно неспособный к ненависти, вражде, борьбе, — приехал из глуши в Петербург. Он усердно занимался наукой, но его потянуло к литературе, к этому самозванному парламенту, как выражается Карлэйль. И начинается чертова комедия. С 1856 года все мечты литературы — разрушение, революция. Начинается брань на всех и на все, не только на самое гадкое, но и на самое дорогое. Вали все, — после разберем! Катков, — и тот восхищается покушением Оренпи с бомбою (на Наполеона III). Представьте себе, что десять лет я читаю эти выходки. Каждый месяц выходит несколько толстых журнальных книг, и я вижу, что между строками в них написано: кровь и огонь! огонь и кровь! Я все понимаю, даже тоньше и вернее, чем ярые почитатели этих книг. И при всем этом — русское невежество, русское легкомыслие, отчаянное русское недоброжелательство и злоречие — да не скоро переберешь всю эту гадость.
Что же я сделал? Я стал смеяться над ними, стал вступаться за то, за что можно было вступаться, — за логику, за Пушкина, за историю, за философию. Шутки мои едва ли многим были понятны, и только покрыли мое имя позором. Несчастный Тургенев недаром печатно сокрушался: ‘На мое имя легла тень, и я знаю — она с него не сойдет’. И мне пришлось немало обид, не один раз даже добрые знакомые показывали мне презрение и прекращали знакомство со мною. Но я не каялся и не буду каяться. Разве я был не прав? Что было посеяно, то понемногу взошло и принесло хорошие ягодки. Появились огонь и кровь, которых желала литература. Сперва — пожар (1862 г.), потом выстрел в царя (1866 г.), — после этих первых попыток наступило вдруг затишье, как будто испуг, но потом пошли непрерывно покушения, убийства, взрывы. До сих пор помню, как вечером я глядел в окно, в сторону Зимнего дворца, и думал, что, может быть, и там теперь закладывают динамит, на другой день мне рассказывают, что действительно там произошел страшный взрыв. Наконец, в 1881 г. царь убит на улице, и с ним погиб от своей бомбы сам убийца Гриневецкий. Так и вся партия прихлопнула себя этим ударом, потеряла силу. Но от времени до времени все-таки являются новые попытки.
Что это за жизнь, Боже мой! Здесь я каждый день читаю в газетах, с какою ненавистью говорят о России, из ваших книг они почерпают не уроки любви, а только новую злобу. А социалисты в Цюрихе? — Но, простите меня, я разболтался’…
Вот слова, которые полнее и лучше говорят то, что через тридцать лет повторяет о себе г-жа М. Безобразова, — вышедшая из образованнейшей семьи на прекрасное поприще философии. Да разве то же самое не могли бы повторить о себе глубочайший из наших критиков, Аполлон Григорьев, также Говоруха-Отрок, Константин Леонтьев? Им всем не внимали. Ряд неуслышанных в нашей литературе поистине длинен и жесток. ‘Но я не раскаиваюсь в том, что говорил’, — кончает о себе Страхов. И никто из перечисленных ‘не раскаивается’, — конечно, ‘не раскаивается’ и М. Безобразова. Есть удел — современность, и есть удел — будущность. Первый, естественно, ограничен, и очень ограничен, второй — бесконечен. Будет ‘история образованности’, и будет она написана, конечно, не ‘современниками’. ‘Наше поколение’ есть очень ограниченное и очень бессильное поколение. Самая суть слова и самая суть мысли состоят в том, что они говорят в вечность… И свечка, которая не зажглась при жизни, — если есть в ней ‘матерьял’ и есть светильня, — еще не сломлена отношением современников. Она может еще загореться и будет светить над могилою тех, кто умел страдать и умел быть терпеливым в страдании.
Вот ряд мыслей, который может утешить не одну эту печальную философствовавшую девушку… Пусть она тихо продолжает свою деятельность, — хотя бы ‘для архивов’…
Впервые опубликовано: Новое Время. 1914. 8 авг. No 13795.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека