Из ‘Дневника’, Кузмин Михаил Алексеевич, Год: 1905

Время на прочтение: 20 минут(ы)

Из Дневника Михаила Кузмина

Публикация С. В. Шумихина
Сборник материалов ЦГАЛИ СССР.
Встречи с прошлым. Выпуск 7.
Москва, ‘Советская Россия’, 1990.
OCR Ловецкая Т. Ю.
Михаил Алексеевич Кузмин, автор прекрасных стихов, прозы, музыкальных и драматических произведений, а также образцовых переводов античной классики, произведений французских и итальянских авторов, французских стихов В. К. Тредиаковского, всегда был высоко ценим знатоками отечественной словесности. Что касается так называемого ‘широкого читателя’, то ему еще предстоит настоящее знакомство с творчеством этого мастера, достойного стать рядом с крупнейшими поэтами России XX века, такими как Блок, Ахматова, Мандельштам, Цветаева, Ходасевич.
Одновременно (если такие прогнозы вообще допустимы) можно предположить, что запоздавшее на полстолетия признание Кузмина вряд ли примет формы схожие, например, с близким к обожанию почитанием Марины Цветаевой ее многочисленными поклонницами и поклонниками. Всегда стремившийся к обособленности и независимости, Кузмин и при жизни оставался первоклассным поэтом лишь для сравнительно узкого круга ценителей. Он сознательно сторонился всяких литературных школ (походя будучи зачисляем критикой то в пост-символисты, то в акмеисты, то в неоклассики). В статье ‘Стружки’ Кузмин так излагал свое credo: ‘Нужно быть или фанатиком (т. е. человеком односторонним и ослепленным), или шарлатаном, чтобы действовать, как член школы. Впрочем, и каждое действие требует этих же свойств. Без односторонности и явной нелепости — школы ничего не достигнут и не принесут той несомненной пользы, которую могут и должны принести. Но что же делать человеку не одностороннему и правдивому? Ответ только цинический: пользоваться завоеванием школ и не вмешиваться в драку’ (цит. по: Родник. 1989. No 1. С. 16. Публ. Р. Д. Тименчика).
Немалую роль в отчужденном отношении современников к творчеству Кузмина сыграли и те обстоятельства, которые, хотя и лежали вне литературы, достаточно полно отразились в его произведениях — от ‘Александрийских песен’ (1905) до цикла ‘Форель разбивает лед’ (1929). Речь идет о тех отклонениях от общепринятых норм интимной жизни, которые были Кузмину органически присущи и которые он не только не таил, а наоборот, всячески поэтизировал, сделав из них один из источников своего вдохновения, пытаясь при их помощи перекинуть мостики от современности к миру Древнего Египта, античности или итальянского Возрождения. Надо прямо сказать, что эти обстоятельства остаются до сих пор одним из главнейших препятствий на пути широкой публикации некоторых произведений Кузмина, разрабатывающих темы, традиционно запретные для русской литературы, в еще большей степени сказанное относится к его дневникам — 18 довольно толстым общим тетрадям ежедневных записей, охватывающим (с пропусками) период с конца 1905 по 1931 год и составляющим, по приблизительным подсчетам самого Кузмина, около 120 печатных листов текста.
Дневники эти, вместе с целым рядом рукописей и писем из своего архива, Кузмин продал осенью 1933 года Центральному музею художественной литературы, критики и публицистики (спустя год получившему свое современное название — Государственный литературный музей). Писатель откликнулся на обращение директора музея В. Д. Бонч-Бруевича ко многим литераторам с просьбой присылать свои архивы. Отнеся оценку рукописей и эпистолярии на усмотрение экспертной комиссии музея, Кузмин в письме к Бонч-Бруевичу от 23 ноября 1933 года особо остановился на своих дневниках, оценивая их в 20 000 рублей ‘…с правом обнародования после моей смерти, а если при жизни частично, то всякий раз с моего разрешения’ (ф. 612, оп. 1, ед. хр. 1349).
До сих пор публиковались лишь небольшие фрагменты из этого уникального в своем роде источника (назовем, например, отрывки с упоминаниями о Блоке, подготовленные К. Н. Суворовой.— Литературное наследство. Т. 92. Александр Блок. Новые материалы и исследования. Кн. 2. М., 1981. С. 143—174). Напечатанные фрагменты, естественно, не дают сколько-нибудь полного представления о содержании дневников Кузмина вдобавок действующие в течение ряда лет ограничения на выдачу их в читальный зал архива по морально-этическим соображениям привели к возникновению вокруг этого памятника разного рода легенд. Например, дневники Кузмина сравниваются по своим историко-литературным достоинствам с дневниками братьев Гонкур или А. Жида (Толмачев М. Он был поэт перворазрядный // Книжное обозрение. 1988. No 15. С. 7). На самом деле трудно представить себе что-либо более далекое от дневников братьев Гонкур, чем дневники Кузмина. В свое время составители издания ‘Константин Сомов. Письма. Дневники. Суждения современников’ (М.: Искусство. 1979) Ю. Н. Подкопаева и А. Н. Свешникова, пойдя по пути контаминационного объединения отрывков из писем с отдельными дневниковыми записями в сплошной и, следовательно, не существующий в подобном виде у Сомова текст, сократили, по собственному признанию, главным образом повторы, перечисления прочитанных Сомовым книг и просмотренных спектаклей, сделанные без оценок, а также ‘подробные описания ежедневного времяпровождения чисто бытового характера’. Так вот, ‘описания чисто бытового характера’, в отличие от рассуждений о судьбах искусства, развернутой характеристики литературно-художественного мира ‘серебряного века’ или, скажем, политических событий,— составляют главное и почти единственное содержание всех 18 томов дневников Кузмина. Причем порядок расстановки этих событий на ступеньках иерархической лестницы согласно их важности и значительности всецело определяется вкусами и волей автора.
Наибольшее значение дневники имеют для изучения биографии самого Кузмина. Он оценивал свой дневник так: ‘…лишенный всякого общественного и общего интереса, он занятен только узко интересующимся моей личностью’ (запись от 6 апреля 1906 г.). Однако это верно лишь отчасти. Когда дневники будут опубликованы, они прольют свет и на ряд весьма специфических обстоятельств жизни и быта петербургской литературной и художнической богемы того времени, разрушат некоторые устойчивые стереотипы и мифы. Вот характерная запись, сделанная Кузминым 15 сентября 1906 года: ‘Я спрашивал у К. А. [Сомова]: ‘Неужели наша жизнь не останется для потомства?’ — ‘Если эти ужасные дневники сохранятся — конечно, останется, в следующую эпоху мы будем рассматриваемы, как маркизы де Cag’.— Сегодня я понял важность нашего искусства и нашей жизни’.
‘…читали Брюсова и письма Пушкина,— записывает Кузмин 12 июня 1907 года.— Когда-нибудь и наши письма и дневники будут иметь такую же незабываемую свежесть и жизненность, как всё живое’.
Наконец, Кузмин определенно рассматривал свой дневник как особый жанр _л_и_т_е_р_а_т_у_р_ы — что отнюдь не означает ‘сочиненности’ тех или иных его страниц. Судя по всему, автор был от начала до конца предельно искренен и откровенен, вместе с тем в его литературных планах одно время фигурировала и идея написания особого ‘апокрифического дневника’ (запись от 11 ноября 1906 года). Довольно часто, особенно в 1906—1908 годах Кузмин читал свой дневник вслух гостям и на разного рода интимных литературных вечерах. После чтения в салоне Л. Н. Вилькиной, жены поэта Н. Минского, Кузмин записал: ‘Дневником была, кажется, несколько разочарована, ожидавши больше скабрезных подробностей, и распространялась больше о художественных достоинствах, хотя я имею смелость думать, что не в этом смысл моего дневника’, а двумя днями раньше — 9 ноября 1906 года — замечал: ‘Сомов сказал, что на будущий сезон мне останется только читать свой дневник в общественных залах’. На некоторых страницах первых томов заметны карандашные следы позднейшей стилистической правки довольно небрежного в этом отношении первоначального текста. Следы стилистической обработки (иногда, впрочем, и неверного прочтения не всегда разборчивого кузминского почерка) несет на себе и машинописная копия 1-го тома дневника (1905—1906 гг.). Экземпляры этой копии, сделанной уже после революции, хранятся в ЦГАЛИ и в РО ГПБ им. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде. Все это свидетельствует в пользу имеющихся упоминаний о том, что в начале 1920-х годов Кузмин намеревался, полностью или частично, издать свои дневники. Однако это не было осуществлено.
Рефлексия на страницах дневника достигает временами поразительной концентрации: иногда кажется, что в течение десятилетий Кузмин описывает не события окружающего мира, а исключительно одного человека — самого себя. Нечастые записи с попытками оценок общественных или политических событий в контексте дневника приобретают иногда чуть ли не пародийный характер. Сравним две из них, сделанные в самый разгар первой русской революции.
‘Я должен быть искрен и правдив, хотя бы перед самим собою, относительно того сумбура, что царит в моей душе, но если у меня есть три лица, то больше еще человек во мне сидит, и все вопиют, и временами один перекрикнет другого, и как я их согласую, сам не знаю? Мои же три лица до того непохожи, до того враждебны друг другу, что только тончайший глаз не прельстится этою разницей, возмущающей всех, любивших какое-нибудь одно из них, суть: с длинною бородою, напоминающее чем-то Винчи, очень изнеженное и будто доброе и какой-то подозрительной святости, будто простое, но сложное, второе, с острой бородкой — несколько фатовское, франц[узского] корреспондента, более грубо-тонкое, равнодушное и скучающее, лицо Евлогия, третье, самое страшное — без бороды и усов, не старое и не молодое, 50 л[етнего] старика и юноши,— Казанова, полушарлатан, полуаббат, с коварным и по-детски свежим ртом, сухое и подозрительное’ (запись от 25 октября 1905 г.) 1.
А вот размышления, так сказать, ‘политического’ толка, записанные спустя четыре дня:
‘Как царь не понимает, что прекрасно, или возможно — или продлить жизнь и власть, став демократическим, широким монархом, или — романтично стать во главе голытьбы, черносотенцев, гвардейских опричников, попов, из тех, что старого закала, с деньгами, староверов (заем правительству они не покроют, но царю лично дали бы), запереться где-нибудь в Ярославле и открыть пугачевщину по Волге, вернув на время при московских колоколах власть, погибнуть прекрасно и удивительно?’
Наивность представлений о том, что Николай II способен в 1905 году ‘открыть пугачевщину’, в комментариях не нуждается, эти два примера весьма показательны для характеристики авторской манеры, избранной Кузминым в своих дневниках.
Дневники Кузмина, поступившие в ЦГАЛИ весной 1941 года из Гослитмузея, имеют номера от 1 до 23-го, что сразу показывает недостачу пяти томов. Они отсутствовали уже при продаже писателем своего архива в 1933 году. К. Н. Суворова выявила в дневниках лакуны за следующие периоды времени: с 29 октября 1915 по 12 октября 1917 2, с 28 июля 1919 по 27 февраля 1920, с 24 июня 1929 по 13 сентября 1931. Существовали дневники и за время после 1931 года.
Можно предположить, что недостающие тома дневников оставались среди тех бумаг Кузмина, которые после его смерти в марте 1936 года находились у его друга Ю. И. Юркуна. Судьба этого архива печально напоминает судьбы множества других личных архивов, пропавших в 1930—1950-е годы (о некоторых из них, как, например, об архивах О. Э. Мандельштама и Ф. Ф. Раскольникова, нам уже приходилось писать). Часть рукописей и писем из сохранявшегося у него архива Юркун успел в июле 1936 года продать Гослитмузею, и они находятся сейчас в ЦГАЛИ. По поводу другой части подруга Юркуна Ольга Николаевна Гильдебрандт (1899—1980, по сцене Александрийского театра, где она выступала,— Арбенина) сообщала 10 октября 1938 года Бонч-Бруевичу из Ленинграда: ‘…оставшиеся после смерти Кузмина рукописи были переданы решением суда проживавшей с ним в одной квартире В. К. Амброзевич (она была в течение многих лет его домохозяйкой и иждивенкой), а душеприказчиком был назначен ее сын, писатель Юрий Юркун […]. Сейчас положение такое: Юркун был арестован в феврале этого года, мать его умерла, в данное время он выслан и имущество его конфисковано3 […]. Разрешите мне перечислить хоть приблизительно то, что, по моим сведениям, было вывезено из квартиры вместе с библиотекой:
1) Рукопись мемуаров Кузмина.
2) Рукопись исторической драмы ‘Нерон’4 и целый ряд ненапечатанных стихов и прозы, и черновиков.
3) Часть кузминского архива (письма, рецензии, фотографии).
4) Рукописи Юркуна (воспоминания о Маяковском, о Кузмине, романы, пьесы и рассказы).
5) Музыкальные произведения Кузмина, а также ряд дневников неизвестных лиц, имеющих исторически-бытовое значение.
К сожалению моему, мне неизвестно, куда все это имущество было направлено и какова будет его дальнейшая судьба […]. Конфискация библиотеки и архива была произведена 8 октября 1938 года’ (ф. 612, оп. 1, ед. хр. 848).
Бонч-Бруевич обратился в НКВД Ленинграда, но никакого ответа о конфискованных рукописях не получил. Судьба их пока неизвестна, так же, как и судьба некоторых других документов, не возвращенных в Гослитмузей из НКВД уже в марте 1940 года, после того, как фонд Кузмина неожиданно был забран туда ‘для просмотра’. Судя по сохранившейся описи, среди этих документов были рукописи Г. В. Чичерина — две записные книжки за июль 1903 года, переводы, наброски, карандашный портрет Кузмина, написанное им либретто неназванной оперы, а также деловые бумаги и фамильные документы семьи Кузминых, в том числе формулярный список его отца, метрические свидетельства сестер и брата и т. д.
Несколько страниц в дневнике Кузмина за 1906 год выбиваются из общей хронологии. Отрывок этот носит название ‘Histoire Иdifiante de mes commencements’ (‘Поучительная история моих начинаний’). Это — конспективное изложение событий от рождения автора до начала сентября 1905 года, то есть до момента, с которого начинается первый том дневников — переселения Кузмина, вскоре после смерти матери, на квартиру сестры. По всей видимости — это написанное задним числом вступление, которое должно было открывать дневник, и одновременно — попытка хоть конспективно восстановить содержание уничтоженного Кузминым (о чем он сожалел) дневника 1894—1895 годов, где описывалось его путешествие с князем Жоржем по странам Малой Азии (Египту, Турции, Греции). Об этом же говорит и запись от 5 ноября 1906 года, когда, рассказывая о посещении его С. Ю. Судейкиным, Кузмин пишет: ‘Я ему прочитал вступление к дневнику, он мне рассказал свою жизнь’.
Публикуемая ниже с некоторыми купюрами ‘Histoire Иdifiante…’ уточняет отдельные моменты биографии Кузмина, изобилующей легендами и апокрифическими сведениями (иногда восходящими к мистификациям самого Кузмина). Отрывок предельно сжат, но в то же время насыщен информацией о том, как формировался круг художественных и творческих интересов юного Кузмина. (Здесь стоит напомнить, что перед широкой публикой он дебютировал со своими музыкальными и литературными опытами достаточно поздно, уже в 33-летнем возрасте, автор ‘Александрийских песен’, ‘Курантов любви’, ‘Крыльев’ был этой публикой воспринят в качестве уже сформировавшегося, зрелого мастера.)
Наиболее полная биография Кузмина на сегодняшний день принадлежит не нашему соотечественнику, а американскому ученому Джону Малмстаду, напечатана она в 3-м томе ‘Собрания стихов’ Кузмина, уже более 10 лет назад вышедшем в Мюнхене (Malmstad John. Mixail Kuzmin. A Chronicle of his life and times//Kyзмин M. Собрание стихов. Т. 3. MЭnchen, 1977). Ситуация, к сожалению, ставшая привычной, своеобразно иллюстрирует то, как десятилетия косности и стагнации в издательской политике влияют на судьбу нашего национального культурного наследия, которое советские литературоведы вынуждены изучать по зарубежным изданиям. Однако в своей работе Малмстад не мог учесть публикуемый отрывок, поскольку дневники Кузмина в ЦГАЛИ были ему недоступны. Поэтому ‘Histoire Иdifiante…’ и биография Кузмина, написанная американским славистом, взаимно уточняют и корректируют друг друга. Так, в биографии переезд семьи Кузминых в Петербург следует датировать не 1885 годом, а осенью 1884-го, попытка самоубийства относится ко времени после поездки в Италию, а не до того. С другой стороны, на основании изучения писем Кузмина к Г. В. Чичерину, Малмстад дает ряд более точных датировок, нежели те, что приводит по памяти Кузмин в публикуемом отрывке: так, путешествие в Египет надо отнести к маю 1895 года, а не к 1894, в Италии Кузмин был весной и летом 1897 года.
Упоминаемый Кузминым ‘Юша’ Чичерин — будущий нарком иностранных дел Георгий (или Юрий, как его называли родные и друзья) Васильевич Чичерин, с которым Кузмин поддерживал письменное общение на протяжении почти двух десятилетий. Как писал литературовед Н. А. Богомолов: ‘Их переписка, лишь частично опубликованная, чрезвычайно насыщена внутренними исканиями молодых людей, стремившихся познать мировую культуру во всей ее сложности, но одновременно осмыслить в ее контексте свою родную, русскую культуру’ (Наше наследие. 1988. No 4. С. 71). Подобно дневникам Кузмина, переписка с Г. В. Чичериным еще ждет своего публикатора, комментатора и исследователя. Подготовка этих объемных комплексов к печати в виде полноценного научного издания — задача, трудоемкость и сложность которой ясна тем, кто выполнял когда-либо подобную работу. Однако приступать к ней необходимо уже сейчас, ибо десятилетия пренебрежительного игнорирования (пусть и не по вине литературоведов) творчества Кузмина и его дневникового и эпистолярного наследия уже просто не оставляют времени для неторопливой ‘раскачки’.

— — —

HISTOIRE EDIFIANTE DE MES COMMENCEMENTS

1906

Я родился 6 октября 1875 года5 в Ярославле и был предпоследним сыном большого семейства. Моему отцу при моем рожденье было 60 л., матери — 40 6. Моя бабушка со стороны матери была француженка по фамилии Mongauetier и внучка франц[узского] актера при Екатерине — Офрена. Остальные — все были русские, из Яросл[авской] и Вологодской губ[ерний]. Отца я помню в детстве совсем стариком, а в городе все его принимали за моего деда, но не отца. В молодости он был очень красив красотою южного и западного человека, был моряком, потом служил по выборам, вел, говорят, бурную жизнь и к старости был человек с капризным, избалованным, тяжелым и деспотическим нравом. Мать, по природе, м. б., несколько легкомысленная, любящая танцы, перед свадьбой только что влюбившаяся в прошлого жениха, отказавшегося затем от нее, потом вся в детях, робкая, молчаливая, чуждающаяся знакомых и, в конце концов, упрямая и в любви и в непонимании чего-нибудь. В Ярославле я прожил года полтора, после чего мы все переехали в Саратов, где я и прожил до осени 1884 года, когда отец, оставленный за штатом, переехал, по просьбе матери, всегда стремящейся к своей родине — Петербургу, в Петербург. В Саратове я начал гимназию. Из первого детства я помню болезнь, долгую-долгую, помню лежанье на большой двуспальной кровати, мама смотрит на меня, и мне кажется, что в ее глазах какой-то ужас, помню бред, слабость после болезни, ходил я с палочкой. Помню, как умер мой младший брат, его в гробу, помню, как у нашей прислуги сделалась падучая, как у сестры сошел с ума муж, как у матери была оспа. Я был один, братья в Казани, в юнкерском училище, сестры в Петербурге, на курсах, потом замужем. У меня всё были подруги, а не товарищи, и я любил играть в куклы, в театр, читать или разыгрывать легкие попурри старых итальянских опер, т. к. отец был их поклонником, особенно Россини. Маруся Ларионова, Зина Доброхотова, Катя Царевская были мои подруги, к товарищам я чувствовал род обожанья и, наконец, форменно влюбился в гимназиста 7-го класса Валентина Зайцева, сделавшегося потом моим учителем, впрочем, я также был влюблен и в свою тетушку. Я был страшно ревнив, как потом только в самое последнее время. Мой средний брат тогда был еще реалист, лет 16—17-ти. Это было года за 2 до отъезда, и, м. б., он был уже подпрапорщиком […]. С братом я ссорился и дрался, т.к. тот постоянно упрекал меня, что я любимчик, тихоня и т. п. Он делал сцены отцу и матери опять-таки из-за того, что они к нему несправедливы, и до последнего времени был не в ладах с матерью. Сестры все почти поступали против воли отца, и долгими временами он не имел с ними сношений и не хотел их видеть. Я рос один и в семье недружной и несколько тяжелой и с обеих сторон самодурной и упрямой. Я учился музыке в ‘Муз[ыкальной] шк[оле]’ и, как всегда в детстве и в провинции, считался очень успевающим. Мои любимцы первые были ‘Faust’, Шуберт, Россини, Meyerbeer и Weber. Впрочем, это был вкус родителей. Зачитывался я Шекспиром, ‘Дон Кихотом’ и В. Скоттом, но не путешествиями. Русского я знал очень мало, к религии был равнодушен, как и вся семья. Осенью 1884 года мы тронулись в Петербург втроем: отец, мать и я. С тех пор мы жили неразлучно с матерью до ее смерти.

1884-1894

В Петербурге было очень неуютно: маленькая квартира на дворе, болезнь отца, операция, обязательное хождение по родственникам, неудачи в гимназии, темнота, шарманки по дворам — все наводило на меня непередаваемое уныние. Жили мы первый год на Моховой, потом все время на Васильевском. Мы часто видались с Мясоедовыми, дочь которых стала теперь моей единственной подругой. Я плохо помню это время. Отец, переехавши на большую квартиру, умер, поссорившись перед смертью с тетей. Я помню, как он умирал. Мама, устав, легла соснуть, у постели сидела прислуга, я читал ‘Ниву’, где говорилось, как самоеды приняли наружное лекарство внутрь тут же, и я громко засмеялся, Настасья сказала: ‘Что вы, Мишенька?’ — ‘Так, смешное читаю’. — ‘Ведь папаша-то помрет: слышите, хрипит, вы бы разбудили барыню’. — ‘Он всегда хрипит, я сейчас дочитаю’. Отец, действительно, тяжело дышал, хрипя. ‘Мишенька…’ — ‘Ну что?’ — но вдруг раздался хрип громче и реже, один, другой — и стало тихо. Потом Настасья закричала громко: ‘Барыня, барин-то у нас помер!’ Я сел на диван, мама меня обняла, заплакав. Я же все время не плакал. Тетя, не приехавшая ни разу во время болезни, громко рыдала, хватаясь за гроб. Меня на целые дни брали Мясоедовы для развлечения. Дела шли плохо, мы опять перебрались в небольшую квартиру в том же доме. Вскоре к нам приехала старшая сестра из Сибири, у которой родился Сережа7. Было страшно тесно, ребенок кричал, мамка занимала первые места. В гимназии я учился плохо, но любил в нее ходить, любя заниматься языками, любя своих товарищей […]. Сестра, оставшись в городе, стала жить отдельно, давая уроки, сдавая комнаты, устраивая студенческие вечеринки с пивом, колбасою и пением студенчески-швейных песенок (‘Есть на Волге утес…’, ‘Накинув плащ…’). Я посещал ее и ее вечеринки, хотя они были совсем не по мне и мне бывало скучно и тяжело. Впрочем, это было позднее. С этим же временем у меня совпадает первый приступ религиозности, направленный, главным образом, на посты, службы и обряды. Рядом же шло увлечение классиками, и я стал подводить глаза и брови, потом бросил. По летам мы жили в Сестрорецке, который тогда был диким местечком и казался моему воображению Грецией. В пятый класс к нам поступил Чичерин, вскоре со мной подружившийся и семья которого имела на меня огромное влияние. Я радовался, отдыхая в большой, ‘как следует’, барской семье и внешних видах обеспеченного житья. Мы сошлись в обожании музыки, вместе бегали на ‘Беляевские концерты’8, изучали Моцарта, ходили на галерею в театр. Я начал писать музыку, и мы разыгрывали перед семейными наши композиции. Написав несколько ценных по мелодии, но невообразимых по остальному романсов, я приступил к операм и всё писал прологи к ‘Д[он] Жуану’ и ‘Клеопатре’ и, наконец, сам текст и музыку к ‘Королю Милло’ по Гоцци. Это первое, что я рискнул в литературе. Тогда я стал безумно увлекаться романтизмом немцев и французов: Hoffmann, J.P. Richter, Фуке, Тик, Weber, Berlioz и т. д. меня увлекали страшно. Одно лето я жил в Ревеле и, как Юша вообразил, что влюблен в Мясоедову, так я себя представил влюбленным в Ксению Подгурскую, девочку лет 16, с манерами полковой дамы. Это было наиболее детское из всех приключений. Скоро мы кончили гимназию. Мое религиозное (до того, что я просился в священники […]) настроение прошло, я был весь в новых французах, нетерпим, заносчив, груб и страстен. Летом, гостя у дяди Чичерина, Б. Н. Чичерина, я готовился в консерваторию, всем грубил, говорил эпатажные вещи и старался держаться фантастично. Все меня уговаривали идти в университет, но я фыркал и говорил парадоксы. В консерв[атории] я был у Лядова на сольфеджио, у Соловьева на гармонии, у Р[имского]-Корсакова на контрап[ункте] и фуге […]. В 1893 году я встретился с человеком, которого очень полюбил и связь с которым обещала быть прочной. Он был старше меня года на 4 и офицер конного полка […]. Это было из счастливейших времен моей жизни, и тут я очень много писал музыки, увлекаясь Massenet, Delib’oм и Bizet. Это было очаровательное время, тем более что у меня образовался кружок веселых друзей из моей же бывшей гимназии, но моложе меня, теперь студентов: Сенявина, Гинце, Репинского. Моя жизнь не особенно одобрялась моею матерью, как это ни странно, к этому времени относится моя попытка отравиться. Я не понимаю, чем я руководствовался в этом поступке: м. б., я надеялся, что меня спасут. Я думаю, что незнание жизни, считание моего положения каким-то особенным, недовольство консерваторией, невозможность достаточно широко жить, романтизм и легкомыслие меня побудили к этому […]. Я накупил лавро-вишн[евых] капель и, написав прощальное письмо, выпил их. Было очень приятно физически, но ужас смерти обуял меня, я разбудил маму. ‘Миша, зачем ты это сделал’, беганье по лестнице, хлопанье дверьми, слезы, доктор, поехали на извозчике в больницу, я был как пьяный и громко говорил по-французски. В больнице мне механически делали рвоту (отвратительное впечатление) и, дав ванну, положили на кровать, на которой утром кто-то умер. Ночью кричал выпивший нашатырь, я бредил, вскакивал, сторож говорил другому: ‘Какого красивого положили, только не русский’. Утром пришла мама, я пробыл всего несколько дней и вышел, но некоторое время занятия были мне запрещены, и я оставил консерваторию […]. Весной [1895 года] я поехал с князем Жоржем в Египет. Мы были в Константинополе, Афинах, Смирне, Александрии, Каире, Мемфисе. Это было сказочное путешествие по очаровательности впервые collage {Соединенного вместе, обобщенного (фр.).} и небывалости виденного. На обратном пути он должен был поехать в Вену, где была его тетка, я же вернулся один. В Вене мой друг умер от болезни сердца, я же старался в усиленных занятиях забыться. Я стал заниматься с Кюнером9, и каждый шаг был наблюдаем с восторгом Чичериным, дружбе с которым это был медовый год.

1895-1905

Я думал, что со смертью моего друга я должен быть как бы обречен на отсутствие любви. Увлекаясь тогда уже неоплатониками и мистиками первых веков, я старался устроить так свою жизнь, строго регламентируя занятия, пищу, чтение, старался быть каким-то воздержным пифагорейцем. Юша, относившийся отрицательно к моей истории, теперь изо всех сил старался поддерживать во мне мысль о Провидении, ведущем меня к необход[имости] чувствительной верности и воздержанию. От церкви я был очень далек. Но я заболел истерией, со мной стали делаться каталептические припадки, и, пролечившись всю зиму у Клименко, я отправился в Италию. Я был в Берлине и др. городах Германии, дольше жил в Мюнхене, где тогда жил Чичерин. Рим меня опьянил […]. Я очень стеснялся в деньгах, тратя их без счета. Я был очень весел, и все неоплатоники влияли только тем, что я считал себя чем-то демоническим. Мама в отчаянье обратилась к Чичерину. Тот неожиданно приехал во Флоренцию […], и я охотно дал себя спасти. Юша свел меня с каноником Mori, иезуитом, сначала взявшим меня в свои руки, а потом и переселившим совсем к себе, занявшись моим обращением […]. Я не обманывал его, отдавшись сам убаюкивающему католицизму, но форменно я говорил, как бы я хотел ‘быть’ католиком, но не ‘стать’. Я бродил по церквам, по его знакомым, к его любовнице, маркизе Espinati Morati в именье, читал жития св[ятых] в[еликомучеников], особенно St. Luigi Gonzago, и был готов сделаться духовным и монахом. Но письма мамы, поворот души, солнце, вдруг утром особенно замеченное мною однажды, возобновившиеся припадки истерии заставили меня попросить маму вытребовать меня телеграммой. Мы простились с каноником со слезами, обещая друг другу скорое свиданье, я увозил молитвенник, письма к катол[ическим] духовным в Петербурге, часто переписывались по-итальянски, но потом письма стали реже, наконец прекратились и совсем. Вернулся недовольный, более чужой маме и всем, не зная, что делать. Чичерин старался дать мне стража вместо Mori и, после моего отказа обратиться к Пейкер10, направил меня к о. Алексею Колоколову 11, как светскому conducteur d’Бmes {‘Водителю душ’, духовному наставнику (фр.).}. Но какое-то светское ханжество этого протоиерея меня оттолкнуло, и после первой исповеди я перестал к нему ходить. В это время я подружился с Костриц и стал у ней бывать12. С этого времени до самых последних годов en part du l’amour {По любовной части (фр.).} я ограничивался изредка посещением теплых краев, без увлечения и без привычки, т[ем] более, что тут открылось мне внезапно и неудержимо ‘русское’ направление, временами наступающее и теперь. Теперь я вижу, что это были как бы 2 крайние точки, между которыми колеблется маятник часов, все слабее и слабее уклоняясь в те же разные стороны, перед тем как остановиться. То я ничего не хотел, кроме церковности, быта, народности, отвергал все искусство, всю современность, то только и бредил D’Annunzio, новым искусством и чувственностью. Потом, пойдя глубже в русское, я увлекся расколом и навсегда охладел к официальному православию. Войти в раскол я не хотел, а не входя, не мог пользоваться службами и всем аппаратом так, как бы я хотел. В это время я познакомился с продавцом древностей Казаковым13, старообрядцем моих лет, плутоватым, вечно строющим планы, бестолковым и непостоянным. Я стал изучать крюки, познакомился со Смоленским14, старался держаться как начетчик и гордился, когда меня принимали за старовера. Сестра тогда жила в Нижнем и по летам жила в его окрестностях, куда приезжал и я. Так мы прожили год в Черном, год в Юркине и два в Васильсурске. Я очень наслаждался обществом сестры моего зятя, Лидии Степановны Мошковой, гостей, вроде Марьи Ив[ановны], хозяйских дочек, бонн, видя в них типы Печерского. Особенно типично в этом отношении было первое лето в Василе […]. Из моих бросаний, наконец, определился ряд произведений, которые я ценю всегда и во всяком виде. Это всегда почти эпос Пролога15, сказки, новеллы, fabliaux16, Шекспир, ‘Д[он] Кихот’, Мольер и фр[анцузские] комедии, Пушкин, Лесков. По музыке я возвращался непременно к старым французам, итальянцам и Mozart’y. Скоро Чичерин уехал навсегда за границу, обещая устроить у Senff’a, с которым он говорил раньше, издание моей музыки. Через Верховских познакомился с ‘Вечерами современной музыки’17, где мои вещи и нашли себе главный приют. Один из членов, В. Ф. Нувель, сделался потом из ближайших моих друзей. Осенью мама, все слабевшая, простудилась и, наконец, слегла. Я не могу вспоминать, как она целыми днями спала, сидя со склоненной низко головой и охая. Ночью не могла встать для своей нужды и свалилась. Она противилась доктору, но я настоял, сиделка, тетя, живущая у нас, и мама, чужая, с помутившимся взглядом, невнятною речью, страшная и строгая. Она умерла без меня, когда я ездил за священником. Меня встретила тетя, растерянно рыдая. Потом пришли монаш[ки], внося определенность и печаль. Панихиды, похороны. Все были очень душевны. Я остался на старой квартире, хотя боялся первое время, мне не хватало денег и надоедало хозяйство, когда надо экономить. Я часто бывал у Казаковых, ездил к ним в Псков, путешествовал с ними в Олонец[кую] губернию, Повенец и вернулся через Финляндию и, наконец, переехал к ним жить со своими иконами, снявши вместе квартиру в Семеновском полку […]. Потом я жил в Щелканове у Верховских […]. Осенью [1905 года] я стал жить с сестрою.

Примечания

1 По машинописной копии дневника Кузмина 1905 г. в РО ГПБ этот отрывок, с небольшими разночтениями, впервые был напечатан Г. Г. Шмаковым в его глубокой и содержательной статье ‘Блок и Кузмин. (Новые материалы)’.— Блоковский сборник. II Тарту, 1972. С. 341—364.
2 В 1920 г. дневник за эти годы находился у Кузмина, о чем говорит его запись от 19 июля 1920 г.: ‘Дома почитал мой дневник 16-го года’.
3 Юрий Иванович Юркун получил ’10 лет без права переписки’, что в те годы часто означало расстрел.
4 Имеется в виду драма ‘Смерть Нерона’, опубликованная в 3-м томе ‘Собрания стихов’ Кузмина (Мюнхен, 1977).
5 Верная дата рождения Кузмина — 6 октября 1872 (не 1875) г. документирована К. Н. Суворовой (Архивист ищет дату // Встречи с прошлым. Вып. 2. Изд. 2-е. М., 1985, С.108). В тексте дневника ‘1875’ написано поверх зачеркнутого ‘1872’, а затем ‘5’ еще исправлено карандашом на ‘4’.
Пользуемся случаем указать также на неверную дату смерти Кузмина в ‘Краткой литературной энциклопедии’ (3 марта 1936). Кузмин умер 1 марта 1936 г. Э. Ф. Голлербах писал о его смерти Е. Я. Архиппову 15 марта того же года: ‘Да, Евгений Яковлевич,— к тем ‘милым спутникам’, о коих Жуковский завещал нам вспоминать без тоски, с нежной благодарностью, присоединился теперь и Михаил Алексеевич Кузмин.
Вы хотите, чтобы я написал Вам о его последних днях…
У М. А. была болезнь сердца. За последние годы у него бывали — то чаще, то реже — жестокие припадки. В конце января очередной припадок заставил его лечь в больницу (б. Мариинская больница на Литейном пр.). Здесь навестил я его 23-го февраля. Он заразился в больнице гриппом, высокая температура еще более ослабила его. Он говорил очень тихим, но внятным голосом, задавал вопросы, но казалось, что все время он думает о чем-то другом. Я ушел от него с тяжелым чувством: не было сомнения, что дни его сочтены. Вскоре грипп осложнился воспалением легких. 1-го марта, в 12 ч. ночи М. А. скончался, не теряя сознания, но утратив возможность говорить (его мучило удушье, он дышал кислородом). По словам Ю. И. Юркуна, агонии не было, смерть подошла тихо, почти незаметно. Незадолго до кончины М. А. говорил, что чувствует себя абсолютно хорошо, что у него на душе легко и спокойно. Грозящей ему опасности он не сознавал. Беседовал о текущих делах, о разных бытовых мелочах, собирался пойти в балет. В его умирании было свойственное ему легкое, ироническое отношение к событиям, отношение жизнелюбивое, но не жадное к жизни.
5-го марта я стоял у гроба М. А., смотрел в строгое, восковое лицо (оно напомнило мне чем-то посмертную маску Бодлэра), которое когда-то освещали чуть лукавые, а иногда чуть сонные глаза,— и думал о том, какое своеобразное, неповторимое явление литературы воплощал этот исключительный человек, мало понятый и недооцененный.
Мы были знакомы на протяжении почти двадцати лет, встречались в самой различной обстановке — ив домашней, и в деловой, и в ‘салонной’, и в театральной. И мне кажется, что эта дружба не кончилась и не может кончиться: ушел человек, слабый и грешный, но остался прекрасный, нежный поэт, остался писатель тончайшей культуры, подлинный художник, чье благоволение, ироническая мудрость и удивительная душевная грация (несмотря на изрядный цинизм и как бы вопреки ему!), чарующая скромность и простота — незабываемы.
Литературных людей на похоронах было меньше, чем ‘полагается’, но, может быть, больше, чем хотелось бы видеть… Вспомните, что за гробом Уайльда шли семь человек, и то не все дошли до конца.
В этот день я мог думать только о М. А. и ни с кем не разговаривал,— я не помню даже, кто, кроме меня, выносил гроб (я нес его, идя впереди, ‘в ногах’, и не видя, кто идет за мною).
…Был сырой, теплый зимний день, все время шел крупный мокрый снег. Печально и нестройно пели трубы оркестра.
И мне вспомнился точно такой же день, когда ‘талый снег налетал и слетал’ и была такая же тоска, такая же предвесенняя оттепель: день похорон Иннокентия Федоровича Анненского, 27 лет тому назад…
Есть много общего, если не в судьбе, то в обособленности, в утонченности обоих поэтов. В известном смысле — есть нечто общее и в судьбе. Но об этом говорить не будем.
Грустно, невыразимо грустно…’ (ф. 1458, оп. 1, ед. хр. 65).
6 Дж. Малмстад приводит даты жизни родителей Кузмина: отца Алексея Алексеевича (1812—1886) и матери Надежды Дмитриевны, урожденной Федоровой (1834—1904), так что при рождении М. А. Кузмина ей было не 40, а 38 лет.
7 Сергей Абрамович Ауслендер (1888—1943), будущий писатель, сын родной сестры Кузмина Варвары Алексеевны (по второму браку — Мошковой). Отец Ауслендера, Абрам Яковлевич, был арестован в 1883 г. в Херсоне по делу о народовольческой типографии и отбывал ссылку в Сибири, в Тобольской губернии.
8 ‘Беляевские концерты’ — учрежденные известным музыкальным деятелем М. П. Беляевым (1836—1903) общедоступные ‘Русские симфонические концерты’ для пропаганды творчества русских композиторов, которые проводились в Петербурге до лета 1918 г.
9 Кюнер Василий Васильевич — композитор, пианист, скрипач и педагог. В 1882 г. переселился из Германии в Россию, имел частную музыкальную школу в Петербурге.
10 Пейкер Александра Ивановна — дочь Марии Григорьевны Пейкер, сторонницы религиозной секты ‘пашковцев’, издательницы выходившего в Петербурге с 1875 г. религиозного журнала ‘Русский рабочий’, после смерти М. Г. Пейкер в 1881 г. продолжала до 1886 г. издание журнала.
11 Колоколов Алексей Петрович — настоятель церкви Св. Георгия Великомученика в Петербурге, популярный в кругах интеллигенции 1880—1890-х гг. священник. Его, как и другого знаменитого проповедника того времени, о. Григория Петрова, упоминает Кузмин в одном из писем к Чичерину, где речь идет об отношении к вере и к религии: ‘Не об общем чувстве веры, присущем и язычникам, и мусульманам, я говорил: не об общем христианстве и церкви, растяжимых и бесформенных, вмещающих и Толстого, и Розанова, и от. Петрова, и отца Алексея Колоколова, и светских дам. Такой веры, такой церкви (лучше такого отсутствия церкви) мне не надо, не хочу их, плюю на них, вот! […] Я беру то, что обязательно и нужно для меня, а не общеобязательно, ибо общее может быть только самым широким, теоретическим, неприменимым и ненужным. А раз делается прилагаемым, сейчас же делается частным, плотским, личным. А до общего мне дела нет’ (цит. по публ. Н. А. Богомолова.— Наше наследие. 1988. No 4. С. 72).
12 Костриц Лидия Михайловна — художница.
13 Казаков Г. М. — владелец магазина по продаже икон и церковной утвари.
14 Смоленский Степан Васильевич (1848—1909) — знаток православного церковного пения, музыковед, палеограф и хоровой дирижер. В 1888 г. разработал систему перевода крюков на линейные ноты.
15 ‘Пролог’ — сборник кратких житий святых, патериковых легенд, поучений и назидательных рассказов, расположенных по месяцам и дням года, его сюжеты использовались А. И. Герценом, Л. Н. Толстым, Н. С. Лесковым и др.
16 Фаблио — короткая стихотворная повесть комического или сатирического содержания, получившая распространение во Франции в XII—XIV вв.
17 ‘Вечера современной музыки’ — музыкальный кружок, существовавший в Петербурге в 1901—1911 гг. Устраивал концерты, на которых исполнялись произведения русских и западноевропейских композиторов (К. Дебюсси, С. Прокофьева, И. Стравинского и др.).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека