Молодость, молодость! Куда ты спешишь? Куда ты бежишь, не озираясь по сторонам, торопясь прожить от сегодня до завтра! Смотри, близко, ближе, нежели ты думаешь, на повороте дороги ждет тебя зрелость со своим спокойным лицом и строго спрашивает она тебя, что вынесла ты с собою из своего торопливого бега, под какой ношей потратила ты свои свежие силы, какой тяжелый запас ты так трудно и так спешно несла. Что ответишь ты ей?
Года прошли над Тамариным, с тех пор как мы оставили его удалившимся в деревню для поправления сил и немного расчувствовавшимся под влиянием свежей любви и чистого воздуха. И в эти года были у него любопытные встречи. Много лиц и мест прошло перед ним, и между всех лиц и во всех местах он пристально наблюдал и болезненно всматривался в самого себя. По-прежнему он жадно искал чувств и, найдя их, как натуралист, рассекающий редкий цветок, анализировал всякое внутреннее движение… нужды нет, что этим убивал его. Но мы пройдем мимо этих новых лет, повторяющих прежние, мимо этих новых лиц, напоминающих старые. Не один Тамарин имеет право на наше внимание: и другие образы, вместе с ним вызванные воображением, еще не досказали нам своего последнего слова.
Вставайте же, старые, знакомые тени! Мы опять в городе Н***, в том же деревянном доме над Волгой, на пустынной набережной. Был час седьмой вечера. Первый снег большими хлопьями ложился на избитую мостовую, придавая сумеркам новый оттенок света. Под горой еще незамерзшая река тяжело двигалась своей сизо-мутной, как будто иззябшей от стужи, водой. На дворе знакомого нам дома стоял дорожный экипаж. Четверня потных и худых лошадей отдыхала, понурив головы, привязанная у дышла. В передней на полу лежало не сколько дорожных ящиков, камердинер, опоясанный широким английским ремнем, и мальчик возились около них, в углу, в изорванном полушубке, в мокром сером кафтане, с кнутом и рукавицами за поясом, стоял ямщик, в ожидании на водку, и для препровождения времени вытаскивал комки грязи из бороды. В нежилом доме было холодно и сыро. Первые комнаты, темные и пустые, производили какое-то тяжелое впечатление, но в угольной светился огонь. В ней, у разгорающегося камина, сидел Тамарин, в дорожном платье и теплом пальто, которое не успел еще скинуть. Он был таков же, каким мы знали его, и, по-видимому, годы мало следов оставили на нем, но — и может быть, это было влияние дороги, которую он только что сделал, — в темных глазах его было меньше блеска и больше этого матового холодного выражения — следствие физической или нравственной усталости, только его ленивые, небрежные движения как будто потеряли часть юношеской гибкости и стали немного резче и прямее, да отвесная морщина — признак какой-то постоянной мысли — глубже обозначалась на гладком лбу, и две легкие черты по углам рта при давали более насмешливое выражение его улыбке. А впрочем, то же спокойное, бледное, с тонкими очертаниями лицо, которое одинаково глядит на радость и горе, та же простая и безыскусственная красивость манер, которые до того прививаются иногда к человеку, что делаются его натурой. Сухие березовые дрова трещали и ярко разгорались в камине. Протянув к нему ноги из низкого и широкого кресла, Тамарин, закурив обычную папиросу, в ожидании чая, лениво грелся, пристально глядя на огонь. Вокруг, на столе, этажерках и окнах, лежали его книги и вещи в том нетронутом порядке, как некогда были им оставлены. Годы прошли над ними только слоем пыли, и все в них дышало еще вчерашней жизнью, хотя этому вчера минуло несколько лет. В этой среде прошлого прошлые впечатления невольно налетают на душу, и немудрено нам отгадать, отчего Тамарин так пристально смотрел на переливающийся по стоячим поленьям огонь: это была для него та минута забытья, в которую человек перестает жить настоящей жизнью, воображение вдруг отодвигает ее назад и, вычеркнув из памяти целый ряд долгих и трудных лет, вместо них вызывает из прошлого несколько давно пережитых дней и ясно и резко становит их перед внутренними очами. С ним совершалось одно из необъяснимых чудес человеческой натуры, на которые мы не обращаем внимания, потому что они случаются каждый день… и, как будто для поддержания обмана, вдруг ему послышались знакомые голоса в передней, кто-то скоро прошел по пустым комнатам и с шумом вошел в каминную.
— Ба! Островский!
— Тамарин! Какими судьбами? — И Островский бросился обнимать Тамарина. — Вот именно как снег на голову, — сказал Островский, — у нас же сегодня первый снег выпал. Представь себе, едем мы…
В эту минуту, лениво пришаркивая ногами, в дверях показалась длинная фигура.
— Федор Федорыч! — сказал Тамарин, идя ему навстречу.
— Здравствуйте, — отвечал Федор Федорыч с довольной улыбкой, пожав Тамарину руку немного крепче обыкновенного. — Продолжайте князь, я вас прервал, — сказал он, подвигая к камину покойное кресло и усаживаясь в него.
— Едем мы по набережной с Федором Федорычем — вдруг видим у тебя огонь: мы и заехали. Откуда занесло тебя?
— Да чтобы ясно сказать, так с последней станции, — отвечал Тамарин.
— Надо прибавить, по какому тракту, — заметил Федор Федорыч.
— Это все равно: я езжу с весны, лето провел на водах.
— На зиму к нам? Ничего умнее ты не мог придумать.
— Может, пробуду и зиму — как поживется. Ну, а у вас что нового?
— Нового немного. Самую занимательную вещь и доброе дело удалось сделать мне: я отучил здешних жителей угощать себя и гостей здешними винами. Теперь все выписывают из Петербурга…
— А далее?
— А более почти и нет ничего. В нашем городе как-то вообще ничего не случается, а если что и случится, так лучше, если б уж не случалось: поссорится кто-нибудь, умрет, родит, женится… Прошло, брат, доброе, старое время, когда одна половина города была влюблена в другую. Бывало, у всякого своя севильская маркиза. Нынче не то! Молодежи новой понаехало, да молодежь все о деле толкует.
— Хорошая молодежь! — заметил Федор Федорыч. — Немного старики-молодежь, а хорошая.
— Ну, а женщины?
— Да женщины по-прежнему. Все новенькое любят: для них что материи на платье, что мужчины — последний привоз в ходу.
— Ты мне пророчишь успех, Островский.
— Ну это вопрос нерешенный! Ведь ты уж побывал на здешних подмостках. Вы как думаете, Федор Федорыч?
Федор Федорыч вынул сигару, отрезал машинкой кончик и стал закуривать ее: он собирался вступить в разговор.
— Я думаю, — сказал он, обращаясь к Тамарину и пустив предварительно несколько струек дыма, — я думаю, что если вы выступите в старом амплуа, то будете иметь успех… разве у очень молоденьких девочек.
— Вы мне не льстите, — отвечал с усмешкой Тамарин. — Впрочем, вы ошибаетесь, если думаете, что я принимаю какую-нибудь роль, а чужую тем более. Мне и своя надоела.
— Я говорю про амплуа, а не роль: этого не должно смешивать. Вот видите ли, все мы более или менее актеры, потому что жизнь, по моему мнению, бывает, смотря по обстоятельствам, интересная или пустая драма… иногда и водевилем разыгрывается. Это ужасно старый взгляд. Но вы меня заставляете развивать его. Бездарность хватается за разные роли: сегодня молча драпируется рыцарем, а завтра будет брать взятку, и сегодня и завтра все будет бездарностью. Вы талантливый актер, но и таланты иногда меняют амплуа и пробуют свои силы в другом роде. Я бы это мог, пожалуй, подкрепить примерами, да не читаю ни ‘Пантеона’, ни ‘Репертуара’.
— Хорош талант, которым интересуются молоденькие девочки! — сказал Тамарин. — Продолжайте, Федор Федорыч.
— Талант остается талантом, да вкусы меняются. Впрочем, я, может, и ошибаюсь, но обещаюсь обстоятельно решить вопрос перед вашим отъездом и даже, если хотите, подкреплю его теорией.
— О вкусах, — прибавил Островский. — Мой вкус, например, не мешать вина с водой, а есть люди, которые совсем другого мнения, но о вкусах не спорят, и я с ними не спорю и вам то же советую.
Тамарин усмехнулся своей невеселой, равнодушно насмешливой улыбкой, Федор Федорыч с наслаждением принялся курить сигару, как чело век, отдыхающий после тяжелого труда. Подали чай, и некоторое время только слышен был стук опускаемых стаканов, да дым сигар и папирос вился между молчаливыми собеседниками и длинными струями тянулся в ярко топившийся камин. Но Островский не мог сидеть долго молча и первый заговорил:
— Ты вовремя приехал, Тамарин. Варенька Имшина на днях переезжает сюда. Уж не списались ли вы?
— Ба! — сказал Тамарин таким тоном, который ровно ничего не говорил.
— Она уже здесь — вчера еще приехала, — сказал Федор Федорыч.
— Быть не может! Как же я не знал этого?
— Странно, а справедливо: мне Иванов сказывал.
— Ну, ему как не знать: он целое лето пробыл около деревни Имшиных.
Тамарин взглянул искоса на Островского, потом спросил, как будто нехотя:
— Кстати, каково живет она?
— Ну, об этом опять надо спросить у Иванова, а впрочем, хорошо: с полдюжины детей уж есть.
— Слухам должно верить вполовину, — заметил Федор Федорыч, — а для князя можно сделать исключение и убавить втрое.
— Все равно: коли нет, так могут быть. Где ж мне чужих детей помнить! — сказал Островский.
— А Иванов — что это такое? — спросил Тамарин.
— Ничего, деловой человек… Разве ты не знаешь, что Ивановы во всяком городе водятся: ну, и здесь есть Иванов.
— Таких, как этот, однако ж, немного, — заметил Федор Федорыч.
— А что, он много побед делает? — спросил Тамарин с насмешкой.
— Лучше этого, — отвечал Федор Федорыч, — он их вовсе не ищет.
— Довольно неглупое средство, чтоб иметь успех.
Федор Федорыч ухмыльнулся довольно зло, но Тамарин не заметил этого. Его перебил Островский:
— Не догадывайся, пожалуйста, Тамарин, или твоя проницательность будет пользоваться одинаковой репутацией с моим кредитом. Иванов столько же похож на волокиту, как мы с тобой на скромников…
— А Варенька?
— Ну, это еще дело темное, а догадываться можно: ты знаешь лучше других, что значит прожить лето в соседстве…
— Ты, кажется, напрашиваешься, чтоб я тебе запел арию из Роберта: ‘Ты мой спаситель’. Это старо, Островский. Но, чтобы не быть не благодарным, я тебя попотчую моим дорожным ромом, и пожалуйста, считай меня расквитавшимся.
— Принимаю условие охотно, охотно принимаю и даже нахожу, что ты сегодня немного великодушен: не растрясло ли тебя?
— У меня венская коляска, да у нас нынче и шоссе очень порядочно. Не Иванов ли им здесь занимается? Вы, кажется, говорили, Федор Федорыч, что он деловой?
— Очень, да по другой части. Он служит с мужем Марион.
— Ба! Муж Марион здесь! Что ж вы мне не сказали?! С женой?
— Да, и с женой. Только будьте покойны: вакансия его друга свободна.
— Я на нее не мечу, Федор Федорыч, а если бы и имел намерение, так меня Ивановы не остановят: я бывал на скачках с препятствиями.
— И надо отдать справедливость: хорошо скачешь, друг Тамарин! Ты мне напомнил доброе старое время нашей английской охоты. Но тут страшны не препятствия. Ты знаешь Марион? Чудная женщина!
— Больше этого: женщина-редкость, — сказал Федор Федорыч, — она еще никогда не любила.
— Да что ж мы о ней говорим Тамарину: он ее знает лучше нас, — перебил Островский.
— Ты едва ли не ошибаешься, — отвечал Тамарин, — вам покажется смешно, если я скажу, что мы с ней проходили курс дружбы. Это было очень ново и чрезвычайно забавляло меня.
— Да, — сказал Федор Федорыч, — в самом деле, это было занимательно, — жаль только, что мало развито. Я думал проверить на опыте мое мнение, что дружба есть чувство переходное, но в это время вы заняты были курсом любви с Варенькой, и опыт остался неоконченным.
— А вы по-прежнему любите наблюдать чужие глупости? — спросил его Тамарин.
— Это лучшее средство не делать их самому, — отвечал он. — Признаюсь вам, в тот приезд вы меня много занимали, и не будь здесь Иванова, я бы в состоянии был, я думаю, сам начать жить, что очень скучно. Я очень рад, что вы приехали, — прибавил Федор Федорыч, лениво вставая и искренно пожав руку Тамарину.
— Куда же вы? — спросил Тамарин.
— Да в клуб пора. Я с вами заболтался. Боюсь, Николай Николаич рассердится: он не любит, когда поздно приезжаешь.
— Хотите, я вас завезу? — сказал Островский.
— Благодарствуйте: у меня есть извозчик.
— Ну так вы меня довезете, потому что у меня нет его.
— До свидания.
— До свидания.
И они уехали.
Когда Тамарин остался один, сильнее прежнего всколыхнулись и встали в его воображении и прошлые дни, и полузабытые образы. Но это воспоминание не освежало его, а, скорее, возбуждало какое то тревожное, беспокойное ощущение. Рассказы приятелей отчасти отдернули для него эту тонкую пелену забвения, сквозь которую все даже неприятное прошлое видится в каком-то успокоительном полусвете. Так, Варенька уже не виделась ему, как час назад, едва вышедшей замуж молоденькой и уже немного разочарованной дамой, сохранившей еще всю прелесть девических манер, — она не была уже его, когда-то любящей Варенькой: теперь ему виделась в ней просто молоденькая провинциальная барынька, жена Володи Имшина с каким-то поклонником Ивановым. Тамарин вообще любил детей, как Талейран, только тогда, когда они плачут, и то оттого, что их в это время обыкновенно уносят, не был он охотник и до соперников, а совместников всегда находил решительно лишними. И поэтому тяжелое чувство пробудило в нем воспоминание о Вареньке. Это была досада и язвительный укор оскорбленного самолюбия, которому напоминали его прошлое унижение, от одной этой мысли желчь его зашевелилась, резче обозначилась отвесная морщина на лбу, и он слегка побледнел. Но воспоминания, как цепь, в которой одно звено продето и выводит за собой другое, сменились, и грациозный образ Марион ярко и отрадно блеснул перед ним, усталые глаза его оживились, ему представилась заманчивость нежданной встречи, и, обрадованный проявившимся желанием, он отбросил в камин недокуренную папиросу, позвонил и спросил переодеться.
II
Мари Б***, которой мы оставим грациозное имя Марион, данное ей молодежью и напоминающее по созвучию целый ряд блистательных красавиц, в то время, когда ее застает наш рассказ, была одна. И над ее прелестной головкой прошли годы, но они в ней, как в Нинон, казалось, боялись разрушительно коснуться той прелести созданья, которую природа как будто творила с любовью артиста: Марион была хороша по-прежнему. Это не была строгая классическая красота, бросающаяся в глаза и возбуждающая удивление, при встрече она не поразила бы вас, но раз пристально взглянув, вам не хотелось бы отвести глаз от нее. Марион было лет двадцать шесть или семь, она была высока, стройна и как-то особенно легко сформирована. Темно-русые, почти черные волосы волнисто ложились на правильный овал лица. Черты этого лица и изгиб профиля были необыкновенно тонки и изящно отчетливы. Карие глаза, открытые и веселые, чудесно оживляли его. Но рот составлял ее лучшую прелесть. В складе и разрезе его губ была какая-то особенная доброта, а в общем такая грациозная и свободная подвижность, что, глядя на него, можно было, кажется, видеть, как вылетало из него каждое слово.
Маленькая комната, в которой сидела Марион, была комфортно и хорошо меблирована, хотя неизбежно носила печать провинции, где почти никогда не бывает полной гармонии, и с мебелью, выписанной из столицы, с артистическими вещицами современной роскоши красуется произведение домашнего столяра Антипа или подарок из вновь приезжающего двадцать лет кряду французского магазина Пентюхина.
Марион, как я сказал, была одна. Она сидела на этом кресле-диванчике, которое, кажется, называется помпадур, углубясь в мягкую выемку спинки и положив ноги на его триповую обивку. Перед ней на столе горела в пол-огня лампа под розовым колпаком, возле стояла недопитая чашка чаю, и развернутый роман лежал вверх корешком, закуренная папироса была брошена на серебряной пепельнице. По туалету и позе Марион можно было догадаться, что она откуда-то возвратилась утомленная и отдыхала. На ней было свободное и простенькое платье, легко перехваченное поясом, а сверху накинута какая то темная бархатная штучка в роде душегрейки, хорошенькая головка ее не была закинута, как у человека, мечтающего или наслаждающегося ленью, но легко наклонена, как у скучающего или усталого, плечи будто от холода немного сжаты, руки, сложенные одна в другую кистями, брошены, словно лишние, по стану.
В самом деле, Марион недавно воротилась с какого-то званого обеда. Но не обед этот утомил ее: она слишком свыклась и с бессонными ночами, и с танцами до упаду, и с невыносимыми раутами, чтобы уставать от них… Нет! Утомил ее внутренне однообразный и пустой ход жизни, устала она от этих немногих безмятежных годов, считаемых зимними веселостями, которые проносились над нею так легко, что не отметили своего следа ни одной морщинкой.
Если бы увидели Марион сегодня пышную и нарядную, как цветок ее букета, весело танцующую и блестящую на балу, если бы ее увидели завтра, ловко носящуюся в черной амазонке на кровном резвом коне, если бы ее увидели на рауте, свободно и игриво отвечающую направо и налево кружку лучшей молодежи, которая теснится и жужжит около нее, как черные, вечерние жуки на закате у зеленой опушки леса, — как насмешливо и злобно посмотрела бы на нее целая фаланга старых дев, молча вянущих в углу, и этих женщин, являющихся в торжественных костюмах на большие балы и сидящих на нем вдоль стен, в виде дурной лепной работы, весьма счастливых, если их поднимет какой-нибудь знакомый из своих, — с какой завистью и ожесточением закричали бы они: ‘Есть отчего утомиться и скучать этой Марион! Мы бы отдали половину нашей жизни, чтобы так же проскучать остальную’…
Да! Было отчего скучать и утомиться Марион! Потому что в ее прекрасное тело Бог вложил теплую и живую душу, не удовлетворяющуюся обыденной жизнью. Час за часом, день за днем, год за годом шли перед ней ровно, легко и пусто, как строй кордебалетных фигуранток. Не собиралась гроза над ее головой, не пробивал ее холодный дождь до костей, не шла она с замирающим сердцем по скользкой доске над пропастью: день ее был ясен, дорога ровна, а мелкая пыль порошила да порошила, тонким слоем все ложилась да ложилась на нее.
Марион была институтка. Она вышла из института живая и хорошенькая, весело и прямо взглянула на жизнь молодыми глазами и нашла, что надо сделать из нее роман. Ей предложили в спутники жизни Ивана Кузьмича: она согласилась безропотно, потому что ей очень хотелось быть дамой раньше всех подруг.
Но Иван Кузьмич по справке оказался очень добрым человеком, доставлял ей все зависящие от него удовольствия и решительно не походил на варвара: прямодушная Марион созналась в истине. Между тем толпа поклонников и утешителей разных сортов и манер явилась вокруг ее. Немного испуганная, хоть и очень довольная, Марион вооружилась всем мужеством добродетели и решилась обороняться до последней капли крови от этой страшной массы преследователей, но большая часть пламенных обожателей, увидев ее вооружение, весьма спокойно отошла без приступа, а тех, что были поназойливее и подошли ближе, она увидела в лицо и нашла, что игра не стоит свеч. Тогда Марион обратилась к мужу: она хотела окружить его спокойствием после утомительных работ, подругой-утешительницей явиться ему в черный день, любовью и женственной лаской облегчить ему трудный путь жизни. Но Иван Кузьмич, возвращаясь из совсем неутомительной должности, просил поскорее обедать и любил отдохнуть от забот часика два в кабинете, черным днем считал тот, в который проигрывал по маленькой в клубе, и находил, что путь жизни, с его кругленьким состоянием, вовсе не труден.
…Жизнь Марион была сложена из самых счастливых условий. Марион была молода и хороша, ум ее был остер и разнообразен, состояние порядочное, муж очень добрый человек. Хозяйством Марион заниматься было незачем, потому что она имела клад — домоуправительницу. Детьми Марион Бог не благословил, музыку она любила только слушать, но призвания к ней не чувствовала, читать… но не весь же день читать! Она и то читала иногда романы Сю, Дюма и Мери, но и те очень основательно ей надоели. Что ж было делать ей почти одной день-деньской с глазу на глаз со своим спокойствием, бесцельностью и досугом? И отдалась она обыденному ходу так называемой светской жизни, и видела она своим ясным умом каждую простую и выкрашенную нитку, из которой соткана была эта жизнь, на досуге тешилась иногда, насмешливо перебирая ее, — и все-таки жила ею. А дни шли за днями и выводили год за годом. И вот отчего сидела Марион утомленная и как будто усталая, и книга ее лежала недочитанная, и чашка стояла недопитая, и папироса была брошена недокуренная. Марион была уже не семнадцатилетняя институтка и не предавалась, как говорится, златым мечтам, потому что это значило только дразнить себя, но все же наедине с собою думается о чем-нибудь, даже и тогда, когда совершенно не о чем думать. И теперь перед полуусыпленным воображением Марион несвязно проходило много бесцветных знакомых ей лиц, много неясных картин прошлого отражалось так смутно и неопределенно, как дурно освещенный предмет на дагерротипной дощечке. Но один эпизод этого прошлого, когда луч памяти нечаянно упал на него, светлее и живее предстал перед нею, как иногда среди длинной и однообразной дороги на повороте какой-нибудь ландшафт вдруг нечаянно выглянет из-за угла леса и живописно и прихотливо раскинется перед глазами и надолго прикует их к себе всей прелестью неожиданного. Этот эпизод была встреча Марион с Тамариным. Она была коротка и мимоходна. Посреди бесцветных и однообразных лиц, наполнявших Н*ское светское общество, надо немного рельефности, чтобы быть замеченным. Как два путника, которых свела и развела дорога, они прошли мимо друг друга, но прошли, не раз оглянувшись назад и, может быть, тайно жалея, что им выпал не общий путь. И когда Марион вспомнила о Тамарине, ей живо нарисовался какой-то бал, пестрый круг танцующих, она в розовом платье с букетом белых камелий, а возле нее Тамарин, что-то ей тихо и оригинально говорящий, а впереди целая толпа безмолвно рисующихся нетанцующих мужчин, которая смотрит на нее, и ей так хорошо, и она, полная внутреннего самодовольствия, тихо обводит глазами весь пестрый круг, и вот в стороне одна пара представилась ей резко и ясно — и узнала она Вареньку, пристально смотрящую на нее задумчивыми темно голубыми глазами, а возле нее румяного и счастливого Володю, которого она не слушает… И тут бал исчез и целый ряд других мыслей бегло и тесно понесся перед нею…
В это время портьера у двери немного приподнялась и кто-то в черном едва слышно вошел по ковру.
Марион повернула голову, немного вгляделась и тихо вскрикнула:
— Тамарин!
Тамарин поцеловал добродушно протянутую ему ручку и сел в кресло, в изголовье кушетки.
— Согласитесь, что вы меня не ждали, — сказал он.
— Еще бы! Вы имеете талант исчезать и являться точно нарочно для эффекта. Знаете ли, что я сию минуту думала об вас!
— А я вам это доказываю. Я приехал не больше двух часов назад и тотчас же к вам.
— И я уж успела заметить в вас перемену: вы воротились, кажется, любезнее, а мало постарели, — сказала Марион, оглядывая Тамарина. — Откуда вы?
— Когда лет пять не посидишь на месте, так немного трудно отвечать на это. Жил в деревне, теперь из-за границы.
— Везде занимались своей особой?
— А воротился к вам…
— Не обморочите! Вы забыли, что мне двадцать… ну да сколько бы ни было, а уж не семнадцать лет.
— Тем лучше! Для вас не нужно становиться на ходули.
— И для Вареньки теперь тоже: она немногим моложе меня. Что ж вы не спрашиваете о ней или уж наведались?
— Я у ней не был, да и не скоро буду: ведь не давал я обет хранить к ней вечное постоянство, она меня мало занимает теперь.
— Не потому ли, может быть, что и она вами столько же занимается?
Тамарин немного сморщился.
— Нет, — отвечал он, — оттого что я не люблю повторять зады и найду кого-нибудь поинтереснее ее.
— Можно узнать кого?
— Вас, например.
Марион вместо ответа выдвинула вперед нижнюю губку и насмешливо усмехнулась.
— Вы, кажется, слишком самоуверенны. Смотрите, чтоб я в самом деле не влюбился в вас, — сказал Тамарин.
— Чем это, например?
— Уж конечно, не ухаживанием.
— Слава Богу! Я было уже приготовилась зевать.
— Есть другие средства нравиться. Если бы, например, я имел выгоду быть дурен, как Отелло, я бы рассказывал сказки: женщины ужасно любят делать героев. Если бы я имел несчастье быть хорошеньким мальчиком, я бы танцевал с вами польку abonnee, ездил верхом, а в промежутках живописно рисовался. Еще проще, стараться чаще встречаться, уметь занять и развлечь, быть разнообразным и угодливым, не выказывая претензии, — словом, приучить к себе, заставить привыкнуть. Эта дорога очень избитая, но удобная, это значит добиться любви.
Марион рассмеялась.
— Надо отдать вам справедливость — вы хорошо знаете предмет, — сказала она.
— Еще бы: это была моя специальность, — отвечал Тамарин. — А вы как кокетничали?
— Тамарин! Разве делают подобные вопросы женщинам.
— Вам его можно сделать, потому что вы действительно никого не любили.
— Почему вы знаете? А если и нет, так, вероятно, оттого, что никто этого не стоил.
— Ничуть не бывало! Это было бы уже чересчур нелестно для ваших поклонников. Да и женщины, расположенные любить, вовсе не так требовательны: им достаточно одной нравящейся черты, чтобы за ней не видеть остальных. Я знал премиленькую вдову, которая была влюблена в одного юношу и вышла за него замуж оттого только, что у него была вздернута верхняя губа и это придавало ему надменный вид, а малый был препустой. А вы просто не любили, оттого что составили себе какой-нибудь идеал несуществующего героя и в ожидании его скучаете.
— Знаете, Тамарин, вы стали очень раздражительны, — заметила Марион.
— Охота же вам нарочно сердить меня, когда я приезжаю к вам с самыми дружескими намерениями…
— Вскружить мне голову? Смотрите, не наскучьте.
— Я нетребователен.
— Будто?
— Доказательство, что уезжаю сейчас, а вы меня отметьте своим поклонником, да, пожалуйста, опасным.
— Куда же вы? — спросила Марион.
— В клуб, — сказал Тамарин, — я еще никем не занят, так боюсь долго оставаться с вами.
Он пожал ей руку довольно холодно и ушел.
Когда Марион осталась одна, ей уже было как-то не так скучно. Приход Тамарина развлек ее: хоть немного, а его прихотливая капризная натура интересовала ее. И притом ей был любопытен вопрос: станет ли Тамарин в число ее поклонников или изберет другую, и кто будет эта другая? И занятая этими мыслями Марион незаметно провела вечер. И теперь, если читатель в нынешней Марион не узнает Марион прежнюю, пусть вспомнит он, что годы светской жизни прошли по ее чистым грезам и не оживилась ни одна из них, пусть вспомнит он, что скука наложила на нее свою тяжкую руку. Пусть вспомнит он это, и тогда судит мою Марион…
III
В то же время, в другом углу города, другая женщина также одна собиралась коротать длинный осенний вечер, и много в городе N, пожалуй, набралось бы подобных женщин, но не до всех них нам дело.
В одной из внутренних комнат довольно большого деревянного дома, в той комнате, которая составляет переход от полуобитаемых залы и гостиной к спальне и детским и девичьим, на диване, за рабочим столиком, сидела молоденькая женщина. Она была среднего роста, и простенькое платье обхватывало довольно полный, но гибкий и мягко округленный стан. Ей было лет двадцать пять, русые волосы, гладко и не низко спущенные, обрамляли ее круглое, свежее лицо. Лицо это было лишено резких линий и только оттенялось темно-голубыми с поволокой под длинными ресницами глазами да ясно и отчетливо обрисованными бровями. Подобного рода лица обыкновенно называются хорошенькими, но простыми, действительно, в смысле ограниченном это было простое лицо: на нем не было печати ни сильной мысли, ни своевольной страсти. Но его мягкие и приятные очертания были согреты какой-то душевной теплотой, и оно как нельзя лучше именно своей невыразительностью выражало эту высокую простоту бесхитростного ясного ума и чистого сердца, которые без глубокого понимания, без мелочного анализа тотчас видят всякую вещь в ее естественном свете, отзовутся на всякое слово прямым отзывом. Вообще по наружности сейчас было видно, что наше новое действующее лицо был тип молоденькой барыни, выращенной и живущей в провинции, большей частью в деревне, среди безграничных гладких полей, под наметом какого-нибудь старинного запущенного сада, в большом деревянном с пристройками доме, на сдобном печенье, густых сливках, под надзором матери-природы. И теперь всмотритесь в нее хорошенько: узнаете вы нашу старую знакомую, нашу миленькую Вареньку!
Да, это была Варенька! Теперь, по всем бы приличиям, следовало ее называть Варварой Александровной, но я прошу вашего позволения, читатель, оставить ей ее первое имя: оно к ней как-то больше идет, и — признаться ли в слабости? — я люблю его: его первое начертило мое еще только очиненное тогда перо и свыклось с ним, оно приятно, чем-то родным звучит моему слуху… Итак, с вашего позволения, я буду называть ее Варенькой, а она не рассердится: мы с ней старые знакомые…
Если бы мы вошли в ее комнату часа полтора назад, мы бы нашли молодую хозяйку за самоваром. Владимир Иваныч, по-прежнему довольный судьбой и собой, довольно пополневший, но мало изменившийся и с еще очень недурной наружностью (впрочем, смотря по вкусу), — Владимир Иваныч представился бы нам в халате на беличьем меху, с трубкой в зубах, в низких креслах, только что вставший от послеобеденного сна и сидящий за тем же столом перед большим стаканом чаю. Сбоку мы бы увидели двоих детей, под надзором няньки, сидящих, с беленькими нагрудниками, на высоких стульях.
Немного погодя картина переменялась. Стол, со всеми многочисленными принадлежностями чая, убирался к стене. Владимир Иваныч, удаляясь на некоторое время в кабинет, возвращался оттуда облаченный в широкое пальто, нежно спрашивал жену: ‘Ты, Варечка, что будешь делать?’ — и, не дожидаясь ответа, целовал ее на счастье и отправлялся в клуб. Затем приводили детей: Варенька крестила их, укладывала спать и возвращалась в свою любимую комнату. Тут, за рабочим столом, перед двумя свечами, застает ее наш рассказ.
Когда в долгий осенний или зимний вечер, за пяльцами или с шитьем в руках, едва занятые механизмом работы, вы, молодые барыни, не закружившиеся в светских выездах, сидите одни, молча беседуя со своей думой, когда послушная иголка блестит и звонко вытягивает длинную нитку в вашей проворной руке или крючком быстро хватает от пальца к пальцу едва видные шелковые петли, скажите, пожалуйста, о чем думаете вы? Не все ж у вас на уме мелкий расход да домашнее хозяйство, не все же думаете вы о детских болезнях, о последнем вечере и будущем бале, о том, что говорила одна ваша знакомая, и что сделала другая. Ведь проходит, я думаю, иногда перед вами ваша простая жизнь, вся чудно составленная из неуловимых, непонятных нам движений сердца, беспрерывных душевных волнений и каких-то маленьких, но недосягаемых для нас мыслей…
Так скажите ж, пожалуйста, о чем думаете вы?
Но барыни имеют похвальную привычку не говорить никогда, о чем они думают, если только они не думают в ту минуту о совершеннейших пустяках, а у нас уже принято за аксиому, что женское сердце — неразрешимая загадка, поэтому я не берусь решить, о чем думала Варенька, сидя одна с шитьем в руках за рабочим столиком.
И долго она сидела так, и несколько раз переменяла она длинные нитки, вдевая их в едва видные ушки, и пока глаза ее были пристально устремлены на беглую руку, вооруженную иглой и серебряным наперстком, вольная дума ее где-то немало носилась и гуляла. Иногда Варенька задумывалась, останавливалась шить и рассеянно водила кончиком иглы по стеариновой свече, потом как будто прислушивалась и опять принималась шить, и опять среди мертвой тишины только слышались ширканья нитки о полотно. Но видно, в этот день судьба не судила моим барыням коротать одиноко длинный вечер. Было уже часов около десяти, когда стукнула дверь в прихожей Имшиных, кто-то вошел, и вскоре послышалась из залы мужская походка.
Варенька воткнула иголку в шитье и повернула голову к двери, кажется, угадывая наперед, кто должен войти. В самом деле, почти в это же время вошел какой-то статский господин, по складу, должно быть, еще молодой, но лет довольно неопределенных, потому что был он несколько старообразен. Покрой его платья ясно обличал хорошего столичного портного, но во всем туалете, несмотря на его простоту, проглядывала какая-то небрежность: видно было, что о нем мало думали. Молодой человек был среднего роста, худощав, но крепко сложен и не то чтобы темно-рус, не то чтобы белокур, густые и короткие волосы, немного курчавые, закидывались назад и не скрывали сильно развитых выпуклостей головы. Черты его лица были неправильны и, положительно, некрасивы, но не отталкивающи и выразительны, манеры благородны, но без всякой утонченности, просты и естественны. Словом, это был человек, на первый взгляд не подкупающий наперед себе мнения, человек, про наружность которого обыкновенно говорят: он нехорош собой, но у него умное лицо.
Вошедший молодой человек был Иванов.
Увидев его, Варенька не переменила положения, улыбнулась и протянула ему руку.
— Скажите, пожалуйста, что с вами? Где вы пропадали?
— Мне давно к вам хотелось, да нельзя было: дело попалось серьезное, — сказал Иванов, пожав руку Вареньки и садясь против нее.
— Вы вечно с делами! Скажите, что, они вас очень занимают? Вы находите в них наслаждение?
Иванов рассмеялся.
— Ну, наслаждения-то, по правде сказать, мало, — заметил он, — однако есть и такие дела, в которых действительно принимаешь искреннее участие, потому что ими задет живой вопрос или они вопиют о справедливости, а бывают и другие: не все на свете высокая драма. Да вы, я замечаю, хотите сегодня говорить со мной как с деловым человеком?
— Нет, я хотела вам сказать, что соскучилась о вас: я так привыкла в деревне почти каждый день видеть вас.
— Не всегда же бывает работа, зато я теперь отделался и принадлежу весь себе.
— И намерены много выезжать?.. Постойте! Пили вы чай?
— Нет еще. Да я в клубе напьюсь, к чему ваших людей беспокоить!
— Полноте! Они очень рады лишний раз чаю напиться…
Варенька позвонила и велела подать самовар.
— Да! Так вы будете теперь выезжать?
— Надо бы, да, признаться, лень, к тому же нет ничего скучнее первых знакомств, покуда не спознаешься с людьми, и я, право, не вижу, зачем ездить куда не хочется.
— Что же, все сидеть с делами, с книгами да с приятелями? Неужто у вас нет других потребностей?
— Как не быть! Оттого-то двух дней не пройдет, чтобы я у вас не побывал.
— Ну, я совсем другое.
— А больше мне ничего и не надобно. Когда у меня голова устанет, я иду к вам, и на душе становится как-то легче.
— Мне бы хотелось, чтобы вам кто-нибудь вскружил голову.
— Избави Боже! Да для чего же? Я не знаю хуже положения влюбленного.
— Ну, это только со стороны так кажется, а вам бы не мешало на себе испробовать. Если б я вас не знала лучше, я бы подумала, что вы сухой человек, а то вы мне странны. Вы развиты до того, что сочувствуете всему. Вы и женщине сочувствуете и глубоко и прекрасно понимаете ее, да вы смотрите на нее как-то издали, как знаток, как задушевный любитель на картину, вы ее разбираете и любуетесь, а не чувствуете той простой вещи, что в ней, как в живом существе, надо принимать участие живое?
В это время подали самовар, Варенька встала, немного зарумяненная разговором, вся милая и природной миловидностью и беспритязательной простотой и естественностью, и занялась исключительно кипятком, который зажурчал в чайник и задымился над ним горячим паром.
Иванов сидел против нее. Он весело смотрел на эту добрую хозяйку и любовался ею. Даже одно время на его лице отразилось такое теплое и живое чувство, которое заставляло предполагать, что он может любоваться женщиной едва ли не по правилам Вареньки, но вскоре рука его, вероятно, почуяв приближение чая, произвольно отправилась в левый карман, вынула оттуда сигарочницу, и Иванов занялся ею.
Закурив сигару, он отвечал:
— Вы прекрасно судите о женщинах, да чтобы всех их оценивать по-вашему, право, жизни недостанет. Положим, сделаешь исключение для одной, а на других уж поневоле придется посматривать простым любителем.
— Да кто ж вам говорит обо всех! Выберите одну, и она будет представительницей других: на ней и выкажется ваш взгляд на женщину вообще. А дело в том, что вы ни для кого исключения не делаете. Для этого-то я и хочу, чтобы вам хоть одна вскружила голову… Вам сливок или лимону?..
— У нас и кроме сердца есть еще кое-что, а исключительная любовь иногда так его защемит, что про остальное-то и не подумаешь. Когда я был помоложе и кровь бойчее текла в жилах, и я еще не знал, какая внутренняя потребность беспрерывно шевелится во мне и не дает покою, я искал столкновения с женщинами и влюблялся, и разочаровывался, и снова влюблялся, и от всего этого оставалась только какая то тяжелая накипь в сердце да усталость. Теперь, когда для меня цель и даль жизни стали пояснее, я знаю, какую часть в ней должно занимать сердце, от этого я и не бегаю от любви, да и за ней не бегаю, коли хочет, пусть сама придет, и если бы можно, так посмирнее да поспокойнее.
Иванов стряхнул пепел с сигары и принялся за чай.
Варенька во время его речи смотрела на него с беспокойным участием. Она была достаточно охлаждена опытом, чтобы не увлекаться резко высказанным мнением или ловко надетой маской. Она видела, что перед ней сидит не актер, говорящий свою речь, а человек, просто объясняющий свой взгляд и убеждения, именно поэтому она и приняла в нем участие.
— Послушайте! — сказала Варенька. — Вы впадаете в другую крайность — в деятельность практическую, которая также не удовлетворяет вас.
— Что же делать! Ведь надобно же быть чем-нибудь! Не могу же я сидеть сложа руки, когда всякий встречный на улице имеет право спросить меня, что ты здесь делаешь, когда этот вопрос, наконец, беспрестанно стоит передо мной, когда я должен каждую минуту отвечать на него и себе и другим. А если моя деятельность не удовлетворяет меня, так это другой вопрос, да и когда ж, наконец, человек удовлетворяется? Зато есть и хорошие минуты, которых бы, может, и не оцепил без того. Разве, например, не хорошая минута посидеть вечер с вами да поговорить о маленьких вещах, которых всегда так много на душе, провести вечер, как теперь, например, или как мы проводили у вас в деревне: чай на террасе, перед глазами старый сад, деревья неподрезанные, дорожки, по которым, как в лесу, заблудиться можно, вечер тихий, румяный, и в этой тишине откровенный, задушевный разговор, а еще лучше — помолчать вдвоем да послушать эту тишину, в которой изредка прогудит дальний стук телеги да ветер донесет какую-нибудь заунывную песню… Славно, славно… — тихо прибавил замечтавшийся и задумавшийся Иванов.
Варенька не прерывала его: она, кажется, сама немного замечталась, но это не была грустная мечтательность, — напротив, к ней будто прибавлялись какая-то веселость и приятная мысль. Варенька смотрела на Иванова немного рассеянно, а между тем сдержанная лукавая и довольная женственная улыбка обличала эту тайную мысль и так хорошо оживляла собой се ясное и спокойно-милое лицо.
Иванов, однако ж, замечтался ненадолго. Он потер руку об руку, как это делает иногда нецеремонный человек, когда у него что-нибудь шибко зашевелится на душе, и прибавил в виде заключения:
— Какая досада, что у нас теперь зима! — И потом попросил себе чаю.
И затем пошла у них простая, мирная и задушевная беседа. Варенька не делала больше пытающих вопросов и, казалось, была довольна их выводом. Иванов как будто избегал этих грустно-тяжелых и всегда почти безвыходных мыслей, перед которыми часто останавливается смущенный ум. Эта беседа для ума холодного, для слушателя безучастного показалась бы, может быть, скучна и незначаща: не надо было слушать сердцем, понимать чутко настроенным чувством, она походила на говор, сопровождающий конец дня, когда солнце уже сядет, на западе еще не потухли розовые облака, а уже с другой стороны встал месяц и облил белым светом широкий круг на небе и широкую полосу по земле, и вся природа перед сном спешит договорить свои предсонные, вечерние звуки. Слышен в этих звуках только какой-то неясный говор, ни один из них отрывчато не поразит вашего слуха, но все они составляют одну чудную гармонию, навевают на душу тишину несказанную, и какая-то отрадная и освежительная мысль стелется тогда по душе, как прохладный туман по полю…
И долго шла у них эта беседа. Часы уже пробили полночь, когда Иванов вспомнил, что почта, вероятно, уже получена, взял фуражку, пожал руку Вареньке и отправился в клуб читать газеты. Варенька не удерживала его, но по уходе его, взяв со стола свечу и проходя мимо часов, подумала, что хорошо бы придумать такие симпатические часы, которые бы очень громко били при одних гостях и молчали при других, потом она вошла в смежную комнату, но вдруг на самом пороге, как будто прикованная, остановилась. Бывают иногда такие неожиданные и так нечаянно поражающие мысли, что на мгновение, как молния, рассыпавшаяся перед глазами, ослепляют и парализируют все способности. Но это длится недолго: рассудок берет мысль в свое ведение и начинает судить ее. Варенька вошла в спальню и, едва слышно вздохнув, притворила за собой дверь.
IV
Иванов отправился пешком от Имшиных. Белый снег лежал густым и мягким слоем по земле и крышам. Местами выказывалась из-под него замерзшая кочка или черная колея прорезывала его. Большая часть домов была уже темна, и ночь для них наступила со всеми правами, но на повороте за угол большой каменный двухэтажный дом весь светился огнями. У подъезда его стояло несколько экипажей, кучера, постукивая рукавицами, толкали друг друга для препровождения времени, иные дремали на пролетках, иные, как лазарони под портиками Венеции, спали на каменных ступенях крыльца. Иванов пробрался между ними, причем они на него, как на пешехода, посмотрели несколько презрительно, оставил шинель, шляпу и калоши в швейцарской и, узнав, что принесена почта, торопливо вбежал по широкой лестнице. Несколько комнат, которые пришлось проходить Иванову, были заставлены столами, и правильные группы играющих сидели за ними между четырех свеч. В первой комнате была игра, так называемая детская, по маленькой, в следующей — серьезнее, но шуму и возгласов было в обеих одинаково достаточно. При входе Иванова некоторые из играющих ему поклонились, другие не приметили, третьи, не отворачивая головы от карт, только искоса посматривали на него. Из одного угла раздался голос: ‘Дмитрий Семеныч! Дмитрий Семеныч!’ Иванов оглянулся и увидел одного малознакомого ему господина, свирепой наружности, с седыми всклокоченными волосами, который звал его. Иванов подошел.
— Полюбуйтесь-ка, полюбуйтесь, — сказал ему свирепый господин, трагическим голосом.
— Проиграли? — спросил Иванов, сколько мог жалобнее.
— Чего тут спрашивать! Разве вы не видите! — сердито сказал господин, показывая на запись с минусами. — Вот они! Все с дышлом! С разбегу девять роберов! Это только со мной случается! — пробормотал сердитый господин, отворачиваясь от Иванова, которого, кажется, нашел мало ему сочувствующим, и отыскивая, кому бы еще рассказать о своем несчастье.
Тут же недалеко сидел Федор Федорыч и вынимал из портмоне деньги.
— И вы проиграли? — спросил Иванов, дотронувшись до его плеча.
— Немного! — отвечал Федор Федорыч, лениво протягивая ему руку.
— Да нешто ему, — заметил его партнер мягким голосом, аккуратно укладывая депозитки в кусок бумаги, заменявшей ему бумажник. — Ему бы воротнички побольше выпустить да вот и идти в ту комнату за детский стол. Ну, как вам теперь было не ходить с валета в мой инвит! Дама под сюркупом, коли ею промирят, и я импас сделаю.
— Не сделали бы, — заметил утвердительно Федор Федорыч.
— Как не сделал бы! Слышите! Когда у меня туз бубен бланк, приемный лист, пики гарде, фосски снесены и трефы франки: вся игра ассюрирована! Эх, Федор Федорыч! — заключил он, ласково погрозив ему, затем посмотрел карту ужина и спросил себе омлет а ла рюс с финизертом и каракеты с амуретами под ламбертовым соусом.
А Федор Федорыч взял Иванова под руку и отправился с ним в библиотеку.
Пока Иванов просматривал новые журналы и газеты, человека три-четыре молодежи, его близких знакомых, присоединились к нему. Потом, чтобы не мешать другим, они вышли в соседнюю комнату, Федор Федорыч поспешил придвинуть покойное кресло и усесться у камина. Иванов и его приятели расположились около, некоторые спросили чаю, закурили сигары, и вскоре в этом углу образовалась живая и интересная группа. Численно она была невелика, но тем не менее замечательна. Ее составляли несколько молодых людей, получивших основательное образование. Наградила ли их мать-природа ясным взглядом на вещи, или просто обставила их развитие счастливыми условиями, только не разменяли они Богом данный талант на мелкую монету, не потратили его на покупку маленьких успехов, а старательно искали честной и полезной деятельности и предавались ей со всей горячностью и энергией молодости. Очень естественно, что, движимые одной общей целью добра, они, сойдясь вместе, тотчас поняли и отличили друг друга и, как камни в калейдоскопе, сдвинулись в одну гармоническую группу. Ее-то оставляет наш рассказ в то время, когда она беспорядочно расположилась вокруг камина и в ней закипал разговор живой и разнообразный, и все, что близко касалось жизни, — все, что было еще тепло современным интересом, нашло отголосок в этом разговоре.
В другом углу комнаты была другая картина. За ярко освещенным столом, с бокалами и стаканами, сидели несколько человек, между которыми мы узнаем Тамарина и Островского: перед ними стоял значительный ряд бутылок, и громкий разговор шел шумно, пестрел остротами и анекдотами и перебивался иногда до того, что нельзя было разобрать, кто кому говорит.
Тамарин довольно поздно приехал от Марион в клуб поужинать. Его встретило несколько протяжных ‘а! вот и он!’ тех из его прежних знакомых, которые знали уже о его приезде. Непредупрежденные все закричали: ‘Ба, ба, ба! откудова!’ — и вслед затем ему отверзлось несколько объятий и протянулось много рук, из которых некоторые, в знак искренней радости, так пожали его небольшую худощавую руку, что он не закричал от боли только потому, что посовестился. Островский, кончавший уже партию в карты, по праву старой дружбы взял Тамарина в свое исключительное распоряжение и повел в залу.
— Откуда это во фраке? — спросил он, прохаживаясь с ним.
— От нее! — отвечал Тамарин.
— Да кто ж тебя знает, кто нынче у тебя она! Марион, что ли?
— От тебя решительно ничто не укрывается.
— Ну и делишки идут хорошо?
— Я не в тебя. Да и что ж ты хочешь? Марион ведь не шестнадцати лет! А ты слышал, у кого посоветовал мне Федор Федорыч искать успеха?
— Что Федор Федорыч!.. Федор Федорыч нынче завирается, сдружился с какой-то молодежью, которая ни в дудочку, ни поплясать: совсем портиться начал.
— Кстати о молодежи: кто у вас здесь?
— О, есть славные ребята! Вот они все в столовой: видишь, вон этот, например, что руками размахивает, двадцать три года, а один усидит бутылку рому и как ни в чем не бывало! Замечательная личность! Пойдем ужинать: я тебя познакомлю с ними.
Но Тамарин отговорился теснотой и спросил себе ужинать в каминную. Островский тоже.
Мало-помалу господа, любившие Островского, начали присоединяться к ним, и вскоре образовался там кружок, в котором мы и Иванов нашли Тамарина.
Кружок этот составляли молодые, даже большей частью очень молодые люди, которые равно столько же были современны XIX столетию, сколько были бы и XVII, и, пожалуй, XXI: тип их мало изменяется веками.
Во время оно пальма первенства в таком кружке доставалась храбрейшему на дуэлях, ночных похождениях и всякого рода опасных стычках. Позднее между этой молодежью начал господствовать некто кутеж. Вино признано самым опасным соперником, и какая-нибудь замечательная личность, безнаказанно одолевающая бутылку рому, пользуется уважением. Про него рассказываются анекдоты, он смотрит с презрением на какого-нибудь господина, у которого язык пришепетывает от нескольких стаканов шампанского. И много свежих сил и энергии и хороших побуждений сорит эта молодежь вместе с деньгами только потому, что не приготовлена потратить их на что-либо лучшее!
Тамарин, попавшись в подобный кружок, был не очень доволен. Правда, что на него в нем смотрели с уважением, — перед ним смирились все замечательные личности, усиживающие более или менее бутылок, и если еще изрядно пили, то это только по привычке, но их уважение не слишком ему льстило. Все же он, также по-пустому тративший свои силы, носил сознание их, все же он был внутренне развит, хоть и ложно, все же он был выше их.
Тамарин довольно рассеянно слушал окружающих, довольно холодно отвечал на вопросы и спешил кончить ужин. Но когда вошла новая партия молодежи, в которой был Иванов, когда он вслушался в их разговоры, то почувствовал свое положение еще более неловким. Есть что-то особенное в этой серьезной, честной и благонамеренной молодежи, которая, слава Богу, в настоящее время составляет некоторую массу, а не исключение. Тамарин, долго живя в деревне и за границей, в первый раз сошелся с нею. Он ее смутно, но инстинктивно понял. Она невольно обратила на себя его обыкновенно равнодушное внимание, и какое-то беспокойное чувство пробудилось в нем. Может быть, отличив в ней лучшую часть молодежи, ему было досадно показаться ей в не совсем избранном кружке, к которому никогда не принадлежал и в который попал случайно, а может быть, представитель своего времени, он отгадал в ней ядро нового поколения, — поколения, которое идет совсем иной дорогой и со временем с обидным сожалением отзовется о них, в свое время так желчно и беспощадно смеявшихся над другими. Как бы то ни было, но встреча с Ивановым и его приятелями, особенно в настоящую минуту, произвела на Тамарина неприятное впечатление, оно усилилось еще более от столкновения противоположностей, для него невыгодных. Между тем как с одной стороны до него долетали живые и бойкие речи, дельные и оригинальные замечания, вокруг себя он слышал старые анекдоты и плоские или избитые остроты. Тамарин пытался было уйти, но десятки рук его удерживали и все хором убеждали остаться. Наконец прозвонил первый звонок, и монотонный голос прокричал: ‘Второго половина!’
— Господа! — сказал тогда Тамарин, вставая. — Нет общества, которого не покидают…
И вся компания поднялась с шумом. Тамарин готов уже был выйти из комнаты, как в самых дверях его встретили две растопыренные руки, остановили и крепко обняли. Это был Володя Имшин.
— Сергей Петрович! Какими судьбами! Как рад вас видеть! — говорил раздобревший Володя уже не нерешительным тоном слабого соперника, а с самоуверенностью человека, сознавшего собственное достоинство. — А я заигрался в той комнате и не знал, что вы здесь… Очень, очень рад.
Тамарин, увидев его самодовольную наружность, невольно улыбнулся, пожав ему руку, ответил что-то и искал случая расстаться. В это время проходил Иванов. Имшин и его поймал.
— А, Дмитрий Семеныч, и вы здесь! Сергей Петрович! Вы незнакомы? Mr. Иванов — mr. Тамарин.
Тамарин готов был сказать дерзость Имшину за это непрошеное знакомство. Он слегка прикусил губу, как делал это во время сильной досады, и сухо поклонился Иванову. Иванов, в свою очередь, ответил ему довольно холодно, и они поспешили разойтись.
V
Какому-то затейливому человеку раз пришло в голову, что если люди приезжают в гости для того, чтобы танцевать или играть в карты до бела утра и, разъезжаясь, говорят иногда, что им было очень весело, то недурно бы было созвать этих людей просто затем, чтобы им доставить удовольствие видеться с хозяевами или своими знакомыми, дать случай говорить не урывками во время кадрили, а сколько кому и с кем пожелается, делать не то, что заставляют, а что кому вздумается. Затейливый человек полагал, что всем будет страшно весело, и сделал раут. Не знаю, что думали, разъезжаясь, его гости, но мое личное мнение, что рауты не самая веселая вещь на свете.
В некоторых солидных домах столицы они еще имеют свое значение: на них собираются знаменитости всех родов — знаменитости служебные, знаменитости артистические, гостиная принимает тогда вид живого собрания редкостей, делается чем-то вроде музеума, и чем она полнее, тем слава ее громче, тем хозяин довольнее. Посмотрим теперь раут провинциальный. В городе N жила почтенная дама, которой фамилии я придумывать не стану, потому что она мало интересует и вас, и меня. Почтенная дама была уже в летах, как и следует почтенной даме, имела состояние, осталась вдовой человека, пользовавшегося в свое время весом в губернии, и, к несчастью, не играла в карты, иначе она бы делала очень милые карточные вечера, на которых всякому выигравшему было бы довольно весело. Почтенная дама была немного сплетница и мало кем любима, у почтенной дамы была вечно скука непроходимая, но все находили, что она почтенная дама, и ездить к ней считали необходимостью. Вследствие этого она назначила день, и у ней образовались хронические рауты.
В иные дни у почтенной дамы собиралось очень мало, разве только самые праздношатающиеся и самые искательные, первые ездили оттого, что некуда было деваться, а вторые хоть и были вполне убеждены, что они тут равно ничего не сыщут, но ездили на всякий случай, думая про себя: ‘Не ровен час, может, и понадобится’. Но иногда совесть или сама почтенная дама упрекала и других жителей города N, и тогда они, чтобы не скучать поодиночке, сговаривались между собой и гурьбой являлись в назначенный день. В один из этих дней и мы отправимся к почтенной даме.
Был час одиннадцатый вечера, и, несмотря на манию многих съезжаться поздно, гостиная почтенной дамы начала уже наполняться, потому, может быть, что все знали привычку хозяйки пораньше ложиться спать. Через час съехалось почти все, что имело намерение съехаться, и небольшая комната наполнилась, как чаша под рукой тороватого кравчего.
Влево от двери, у середины внутренней стены, стоял, как водится, классический диван и перед ним, в виде баррикады, овальный стол, в обе стороны от него широким полукругом стояли кресла. В начале вечера дамы были сами по себе, мужчины сами по себе. Дамы занимали диван и кресла около него, причем как-то очень искусно между ними устроилось некоторого рода местничество, и более других почтенные дамы сидели на диване с самой почтенной дамой. Мужчины стояли в противоположной стороне, близ окон. Иногда какой-нибудь не очень развязный господин, подходящий к хозяйке дома, чтобы засвидетельствовать ей свое нижайшее почтение, отдав поклон и осведомившись о ее здоровье, весьма затруднялся отступательным движением и ретировался с замешательством Наполеона в 1812 году. Зато иные бойкие юноши, понимая, впрочем, всю тяжесть обязанности дамского кавалера, смело входили в заповедное полукружие и обращались к которой-нибудь из дам с вопросом, решительно не стоящим того, чтобы для него сдвинуться с места. Но, поставленные в необходимость, весьма выгодно рисуясь белым жилетом перед одной избранной, показывать спинку своего фрака противоположной стороне, они тоже недолго выдерживали невыгодное положение, но при отступлении выказывали большее знание светской тактики.
Вообще разговор не клеился. Дамы, сидящие на диване, говорили довольно громко, дамы, сидящие в креслах, говорили вполголоса с одной из своих соседок, причем, чтобы показать свободу манер, поправляли ей воротничок или играли кончиком длинной ленты ее пояса. Мужчины, стоящие у противоположной стены, тоже довольно затруднялись своим положением и говорили друг с другом, поворачиваясь только головою. Некоторые, приняв озабоченный вид или даже, для большей натуральности, потерев рукою по лбу, поспешно подходили к своему приятелю и, взяв его под руку, уводили в залу, как будто для серьезного разговора.
— Что тебе нужно? — спрашивал приятель.
— Да что, братец! Скука ужасная, не знаешь, что делать, — отвечал тот.
И как приятель его совершенно с ним соглашался, то оба они, сохраняя все-таки озабоченный вид, продолжали ходить по зале, молча или говоря о пустяках, но при этом, когда видели, что могли быть замечены хозяйкой, делали руками весьма одушевленные жесты.
Наконец, когда общая скука и связанность достигли полного развитая, хозяйка дома, как будто дожидавшаяся нарочно этой минуты, решилась разнообразить вечер и, обратившись к одной весьма зрелой девице, сказала ей мягким голосом:
— Не споете ли вы нам, ma chere, что-нибудь? — Потом адресовалась к ее матери, сидевшей на диване, и прибавила: — Какой у вашей Sophie приятный голос! Я ее всегда слушаю с наслаждением.
В ответ на это мать как-то понагнулась и скромно поправилась на диване, а дочь, знавшая, что дело без ее пения не обойдется, и давно только ожидавшая приглашения, сделала кисло-сладкую улыбку и отправилась к фортепьяно. У зрелой девицы был очень маленький голос и большие глаза, поэтому фиоритуры и высокие ноты она преимущественно выделывала последними. Хотя ни тот, ни другие давно уже не производили эффекта, хотя и голос и фортепьяно много потерпели от времени, но нравственное влияние пения было огромно. Все затруднявшиеся доселе своей особой и не знавшие, что из нее сделать, нашли себе занятие. Некоторые из мужчин спешили принять позы, другие садились, соблюдая строжайшую тишину, глаза всего общества обратились на певицу с выражением такого внимания и участия, как будто покойница Малибран пела перед избранными меломанами, и все слушали, казалось, с таким наслаждением, с каким первый любовник театра выслушивает признание своей возлюбленной. Ария кончилась, и все поспешно бросились благодарить зрелую деву, вероятно, боясь, чтобы она не запела еще что-нибудь. Действительно, чара была уже совершена, и дальнейшее пение было решительно не нужно. Большая часть дам, пользуясь предлогом, встали со своих мест, оправив при этом, как водится, платье, некоторые, ссылаясь на духоту, взявшись под руки но две и но три, пошли ходить по зале, другие вышли в соседнюю, маленькую гостиную. Мужчины разделились между ними, и с этой минуты каждый имел право привольнее скучать с кем-нибудь, что все-таки веселее, чем скучать в одиночестве, а один скромный юноша даже нашел в это время, что вечер очень одушевился.
И вот так называемый провинциальный раут. Если я говорю ‘раут’, то это потому, что жителям города N очень нравилось давать это название скучным вечерам: оно как будто возвышало в собственных глазах их значение. Вследствие этого некоторые простосердечные люди понимали это слово совсем в другом значении, так что одни приезжий из уезда господин, возвратясь с бала, на вопрос жены: ‘Весело ли было?’ — отвечал, зевая: ‘Нет, матушка, ужасный был раут!’
Но если я привел вас, читатель, на вечер почтенной дамы, то, конечно, не с тем, чтоб показать вам его скуку.
Между настоящим вечером и предыдущими сценами прошло несколько недель. В этом промежутке времени с нашими героями не произошло ничего примечательного. Иванов по-прежнему бывал у Вареньки, по-прежнему тихи, добродушны, теплы были их задушевные беседы. Тамарин часто начал посещать Марион, его общество много развлекало ее и ей нравилось.
Но он не ухаживал за ней, потому что их отношения были слишком открыты, слишком холодны. Скорее это было немое условие разнообразить взаимную скуку, придать себе в собственных глазах какое-нибудь значение, хлопотать ни о чем для того только, чтобы считать себя чем-нибудь занятым.
Между тем добрые жители города N, не прибегая к изобретению особых, подтверждающих фактов, по какому-то единодушному сочувствию связывали в своих понятиях и разговорах эти две пары каждую между собою. Где была речь о Вареньке, там делали намек на Иванова, если говорили, что там-то будет Марион, то добавляли, что, вероятно, приедет и Тамарин. Итак, несмотря на наше молчание, взятая нами повесть развивалась сама собою. Так незаметно ходят по небу разрозненные облака, пока, сойдясь, не сольются в одну тучу, не загремят громом и не блеснут перед глазами яркой молнией. Варенька в известный нам вечер была у почтенной дамы. Был тут и Иванов, которому почтенная дама давно уже и неоднократно выговаривала, что он не хочет навестить ее, но мы позволяем себе думать, заодно с жителями города N, что не одни эти выговоры заставили его приехать в этот раз.
Довольно поздно приехала Марион, как всегда прелестная и как всегда очень мило одетая. Вскоре после нее явился и Тамарин, что дало случай одной даме сказать другой что-то на ухо.
Вечер шел своим чередом, и много, может быть, маленьких сцен, маленьких драм, решительно невидимых равнодушному зрителю, разыгралось на нем, но мы исключительно займемся нашими действующими лицами.
В начале вечера, когда еще общая скука и какая-то неподвижность, казалось, осязательно тяготели над обществом, Марион сидела в углу близ дивана, а Варенька наискось от нее. Тамарин и Иванов имели ловкость пристроиться позади своих дам и не разделять неудобного положения большей части присутствующих мужчин. Теперь, когда эти две пары были помещены одна против другой, резче бросалась в глаза разница между ними. Как я ни люблю мою первую героиню, но должен сознаться, что она в некоторых отношениях теряла от сравнения с Марион. Не говоря уже, что Варенька уступала ей наружностью, не было в ней этой изящной грациозности манер Марион, не было прихотливого, но всегда чудесного вкуса ее в туалете. Зато в Вареньке была какая-то милая простота обращения, что-то доброе и влекущее к ней, что-то симпатизирующее всему хорошему, как будто ее прекрасная душа была наруже и украшала ее невидимой прелестью.
Между их кавалерами была своего рода яркая противоположность.
Тамарин во всякой гостиной был как у себя. Он был бы заметен не только в скромном собрании у почтенной дамы, но и в лучшем салоне столицы. Его холодный, несколько резкий и самоуверенный тон, его выдержанность в свете, который он знал не понаслышке, а видел насквозь, со всеми закулисными машинами и красиво намалеванными декорациями, — все в нем, начиная со всегда безукоризненного и отнюдь не рабски модного туалета до спокойно бледного и послушного лица, клало на него какую-то отличительную печать, с первого же взгляда отделяющую его от массы. Он не играл ныне уже довольно избитую роль льва, но львы первой руки не затемнили бы его.
Не таков был Иванов. Он был в свете ни робок, ни неловок, ни излишне развязен. Как человек, получивший прекрасное образование, выросший и державшийся постоянно в порядочном кругу, и даже более этого — человек от природы порядочный, он всюду был на своем месте, но чтобы заметить и отличить его, надо было его узнать. Видно было, что свет и успех в нем не был, как для многих, целью его жизни, он не пренебрегал им, потому что понимал его истинное значение, но по этой же самой причине и не предавался ему исключительно. В нем для большинства он был дюжинным человеком, но для людей, его знающих, стоял головой выше всех блестящих молодых людей, делающих себе карьеру польками.
Не знаю, о чем говорил Иванов с Варенькой, — говорил, казалось, весело и добродушно, но дама его была как будто рассеянна. Иногда она обводила глазами присутствующих, на мгновение останавливала их на Тамарине и Марион и вслед затем обращалась к Иванову и старалась показать, что она слушает его внимательно, но в словах ее было видно какое-то легкое смущение. Бывает известное состояние духа, когда Бог весть отчего сжимается сердце, будто чуя что-то недоброе. Бывает еще и другое состояние, когда присутствие какого-нибудь совершенно постороннего лица ставит нас в какое-то беспокойство: люди ученые приписывают это магнетическому влиянию, а старухи-няньки говорят просто, что это с глазу, — ученым людям верят, а над старыми няньками смеются, хотя, по-моему, эти мнения вовсе не далеко расходятся, и едва ли последнее не имеет перед первым преимущества давности. Как бы то ни было, но в подобном положении духа была Варенька. Иванов, кажется, не замечал этого и продолжал говорить, обращаясь то к ней, то к ее соседке, а между тем взгляд Вареньки довольно часто и как будто нечаянно направлялся в противоположный угол.