Салов И. А. Грачевский крокодил: Повести и рассказы / Сост., коммент. В. В. Танакова
М., ‘Современник’, 1984. (‘Из наследия’).
I
По узкой лесной тропинке, соединявшей Гнилое озеро с рекою Хопром, шли двое мужчин. Наступили сумерки, но тем не менее можно было рассмотреть еще, что один из пешеходов был мужчина лет сорока, высокого роста, плечистый, сутуловатый, с серьезным и даже мрачным лицом, а другой, наоборот, низенький, юный, веселый и с чуть заметным пушком на бороде и усах. Первый был в каком-то рваном, коротеньком кафтанишке из толстого сермяжного сукна, в таких же шароварах с заплатами на коленах, в тяжелых сапогах, в которых громко хлюпала и чавкала вода, другой — в летней паре, сшитой с претензией на моду, и низенькой пуховой шляпе, надетой набекрень. Первый нес на плечах вентерь, второй холстинный мешок, наполненный, по-видимому, рыбой, поэтому можно было заключить, что пешеходы эти возвратились с рыбной ловли. Впереди их, согнув хвост кольцом и весело прискакивая, бежала небольшая собачонка. Собачонка эта то бросалась в чащу леса, то снова выскакивала на поросшую лопухами тропинку, подбегала к высокому мужчине, ласково виляла хвостом и снова пускалась вперед. Пешеходы шли молча, сумерки в окружавшем их дубовом лесу более и более сгущались… Тишина была могильная. Если бы не хлюпанье воды в сапогах мрачного пешехода да не визгливый лай собачонки, натыкавшейся иногда на ежей, то можно бы подумать, что в лесу не было ни одного живого существа, что он, закутавшись в сумерки, не только заснул, но умер под обаянием душистого вечера.
Наконец молчание, как видно, надоело высокому пешеходу. Он остановился, вынул из кармана брюк кисет с табаком, коротенькую трубочку в медной оправе, набил ее табаком и, чиркнув по рукаву спичкой, обратился к своему юному спутнику:
— Ну, что,— спросил он, закуривая трубку,— продал дом?
— Продал, слава богу! — ответил юноша.
— Гм, ‘слава богу’! — передразнил его мрачный мужчина.— Отец наживал, а сынок радуется, что все отцовское наследие распродал!.. ‘Слава богу’, говорит!..
— Что ж? ведь я деньги-то не прожил!..
— Нет, нажил! — проворчал высокий, сплевывая.— И все так-то наживают! Кому овцу, кому лошадь, кому погребицу!.. Кто же дом купил — батюшка, что ли?
— Он?
— Я так и знал!.. Так и знал, что все твое добро к нему перейдет.— И, переменив тон, прибавил презрительно: — Эх! бить-то тебя некому!..
— Пора и перестать,— заметил юный пешеход,— достаточно, кажется, был бит.
— Хорошо еще, что ни сестер, ни братьев нет у тебя…
— Конечно, хорошо! Будь братья да сестры, много ли бы мне досталось? Пустяки самые! а теперь все-таки капиталец маленький сформировал. Я все-таки честь честью поступил: и сорокоуст по батюшке покойнике справил, и памятничек ему на могилку поставил… Один чугунный крест десять рублей обошелся…
— А велик капитал-то?
— Рубликов семьсот скопилось…
— Гм, семьсот! Имения-то тысячи на две было!.. Эх ты, голова с мозгом! — И вдруг, взглянув на юношу, спросил: — А корову рыжую дорого спустил?
— За тридцать рублей.
— А она семьдесят была заплачена! Молочища этого по ведру в удой давала! Кому же продал-то?
— Да все ему же, батюшке отцу Егорию…
— Плохо! плохо!..
— Что же делать! Никто дороже не давал, а мне необходимость была поскорее все в капитал обратить. Сам знаешь: дом на церковной земле стоял… Приехал на отцовское место новый дьячок, купить такой большой дом не мог, денег не было, а батюшка, отец Егорий, отдыха не давал мне, каждый день приходил: ‘Сноси, говорит, дом живей, поместье очищай, новому дьячку ставить хату негде’. Что же оставалось делать! Дом продал, а корову не за рога же держать!..
— Так. Ну, что же — теперь дом твой разломали?
— Зачем! В нем батюшка живет.
— А новый дьячок где же?
— А новый дьячок у батюшки поместье купил.
— Вот что! Ничего, ловко вышло! — И, снова оглядев юношу, спросил: — А не знаешь, приятель, дорого он дьячку свою-то усадьбу продал?
— Не знаю. Только слышал, что как-то с рассрочкой, на года…
Мрачный пешеход докурил трубку, снова набил ее, закурил и опять обратился к своему спутнику.
— А сам-то ты,— спросил он,— не мог на отцовскую должность проситься?
— Ах, Иван Игнатьич! — чуть не вскрикнул молодой человек.— Тебе известно, что я даже покойному отцу не раз говорил, что не имею расположения к духовному званию. Сколько раз я честью просил его взять меня из семинарии и в реальное училище определить, а батюшка, вместо того, псалтырем меня по башке! ‘Хочу, говорит, чтобы ты священником был, перед престолом всевышнего стоял!’ А у меня к тому ни малейшего расположения не было. Бывало, товарищи мои сидят и богословие долбят, а я где-нибудь польку откалываю! Бывало, те-то в рваных сюртучишках шатаются, тихонько в душнике махорку курят, а я недопивал, недоедал, чтобы только баночку помадки купить либо галстучек новенький… Танцевать я готов был по целым суткам!.. И отец ректор тоже неоднократно увещевал: ‘Как тебе, говорит, не совестно! Готовишься, говорит, ты в духовное звание, а сам все пляшешь!..’ Но что же мне было делать, когда у меня иное было на уме… Вот и кончилось тем, что покойному батюшке приказано было взять меня из семинарии. И вышло, что я — ни туда, ни сюда!..
— Ну, брат, плохо же твое дело! — заметил высокий мужчина.
— Чем же плохо?
— А тем, что пропадешь ты, как ‘вошь в табаке’.
— Ничуть не пропаду! У меня, по правде тебе сказать, Иван Игнатьич, совсем не такой склад ума… У меня, брат, склад ума корыстолюбивый. У меня копейки не пропадет…
— Давай бог.
— Вот теперича в городе для соборного храма регента1 ищут… Ноту я знаю до тонкости, потому — лет пять в архиерейском хоре был… Поеду в город, сделаюсь регентом… Жалованье полагается там шестьсот рублей, а разве я шестьсот проживу!.. Мне и двухсот девать некуда.
— Известно — некуда.
— Сверх того доходы будут. По праздникам с концертами буду ездить… Затем свадьбы, похороны… а свой капитал и все сбережения под проценты буду отдавать… А коли в регенты не поступлю, так в актеры уйду. Ныне актерам этим не житье, а масленица! У меня один актер знакомый есть… Ни стать, ни сесть не умеет, рожа прескверная, а тридцать карбованцев2 в месяц получает!..
— Деньги хорошие.
— Еще бы! а коли это не удастся, так аферами займусь… Товарищ у меня был, тоже, как я, остался после смерти родителей один-одинешенек, тоже, как я, распродал все свое наследие и скопил капиталец рубликов в полтораста. Деньги, кажется, не велики, а посмотрел бы ты, как он распорядился ими!.. Смешно сказать: толченым кирпичом торговал!..
— Как так?..
— Очень просто! Заказал наделать коробочек с видом московского Кремля, напечатал на крышках: ‘Универсальный порошок для чистки самоваров и всякой медной посуды’, насыпал в эти коробочки кирпича толченого, заклеил глухо-наглухо, да по полтинничку и начал их продавать…
— Ну, братец, за это, пожалуй, и в шею накладут! — проговорил высокий мужчина.
— А то так женюсь на богатой купчихе… Я, братец, этих купчих увлекать отлично умею!..— проговорил молодой человек, но, заметив, что мрачный спутник не слушал его, замолчал и сам.
Действительно, высокий мужчина не обращал уже никакого внимания на его болтовню. Шел он, понурив голову, насупив брови, и думал, по-видимому, совершенно об ином. Шагал он так широко, что молодому человеку, с коротенькими ножками, приходилось чуть не бежать, чтобы не отстать только от рослого и могучего своего товарища. Так шли они минут пятнадцать. Вдруг молодой человек, изнеможденный непривычной быстрой ходьбой, остановил своего спутника.
— Иван Игнатьич,— крикнул он,— нельзя ли потише… Тебе хорошо с длинными-то ногами, а мне хоть ложиться так впору…
Иван Игнатьич сократил шаги.
— О чем ты задумался?
— Да вот думал, как бы и мне разбогатеть… А разбогатеть легко… Тоже вот, как и ты, в торговлю пуститься хочу…
— Уж не кирпичом ли толченым? — рассмеялся юноша.
— Кирпичом не кирпичом, а вроде того!.. — И, помолчав немного, проговорил: — Хочу я, братец ты мой, масленку себе выстроить… масло делать задумал.
— Что ж, это хорошо! — подхватил юноша.— Сам я этих делов, конечно, не знаю, а говорят — выгодно. У нас здесь по округе и подсолнухов, и горчицы, и сурепки, всего вдоволь… Только построй масленку, завалят…
— Нет, все это, братец, не то!.. Не такое масло на уме у меня…
— Какое же?
— Ни подсолнухов, ни сурепки — ничего этого мне не требуется… Я погоню масло из такой дряни, на которую никто и вниманья-то не обращает… Я уж пробовал… с полведра сделал… Такое, братец, вышло, что лучше всякой олифы… Густое, жирное… Смазал этим маслом мельницу свою,— так снастей-то не слыхать было…
— А на вкус как?
— На вкус никуда не годится!.. Так тебе весь рот и обмажет, ничем не отскоблишь… Нет, мое масло в еду не годится… Был здесь из Москвы студент один, подружились мы с ним: на охоту вместе ходили, рыбу ловили. Вот я ему это масло показывал, показывал зерна, из которых делал его… и студент прямо сказал, что масло это аптечное… Но наверное-то определить ничего мне не мог, а взял с собою и масла, и зерен и обещал написать — куда такое масло идет и какая ему цена… А все-таки сказал, что масло это не дешевое… Вот я теперь и жду не дождусь письма от него…— И, переменив тон, он прибавил: — Эх, в том-то и беда наша, что ничего-то мы не смыслим, что все мы темные люди!.. Ничему-то мы не обучены, а потому и толку от нас нет ни рожна. Ковыряем мы весь свой век землю, считаемся хлебопашцами… А что такое чернозем, что такое песок, глина,— того не знаем!..
— Чего же тут знать-то! Глина — она так глина и есть…
— Вот теперича по оврагам,— продолжал высокий мужчина,— сколько у нас камней разных!.. Иной камень-то в руку возьмешь — железо чистое, так бы и расплавил его, а есть ли в этом камне железо чистое али нет — не знаем. А то вдруг какой-то уголь попадется, да светлый такой… поковыряешь, поковыряешь его, к носу поднесешь, понюхаешь, да так и бросишь… А, может, его не бросать, а искать да раскапывать надоть… Вон люди, говорят, из крапивы холст ткут, из моха водку гонют, но правда ли это или одна брехотня — тоже не знаем… Исходил я, братец ты мой, пол-России, был в Малороссии, в Бессарабии, на Дону, в Крыму, в Кавказских пределах, видел много деревень, сел, станиц, городов, а еще более того людей… И везде-то сидит темный человек. Вот хоть бы ты, к примеру,— прибавил мрачный мужчина, ударив своего спутника по плечу,— ведь ты все-таки учился, сам говоришь — лет восемь занимался, плохо ли, худо ли, а все же восемь лет в книги смотрел… Как бы, кажись, не насмотреться? А ведь ты такой же темный человек, как и я! Книги, что ли, не те дают, или уж мы народ такой бестолковый, что в башки наши никакое просветление не проходит?.. Порядочного гвоздя сделать не умеем!.. — И, помолчав немного, он снова начал: — Вот я, почитай, пятнадцать лет на родине не был… Шел я домой и думал: не узнаю теперь села родного! А село-то все тем же осталось, каким и было! Заместо изб — хлевы, заместо лошадей — клячи!.. Поля пырьем поросли, луга травами сорными… На безводных степях воды нет!.. Те же знахари народ лечат, те же ворожеи народ морочут, цыган лошадьми надувает… И народ живет по-старому, по старым приметам. Коли яркие крещенские звезды, так, вишь, белые ярки будут, коли на Сретенье снежок, так весной дождик, коли трещит Варюха, так береги нос да ухо, Варвара, вишь, мостит, Савва вострит, а Никола гвоздит… Все по-старому! Только кабаков больше стало да совести меньше!.. Словно я не уходил из села, словно как не пятнадцать лет прошло, а ночь единая… Что солнышко освещало, закатываясь, то же самое согрело и вставаючи. Даже слеза прошибла меня… заплакал я!.. Нет хуже на свете, как быть темным человеком!.. И сил-то в тебе много, и разуму вдоволь, а как примешься за дело, так и видишь сейчас, что человек ты темный, что темнота эта разум-то твой словно паршами покрывает…
— Слава богу! — закричал вдруг молодой человек, радостно захлопав в ладоши.— Слава богу! Сбудется, сбудется!—
Мрачный пешеход даже остановился.
— Что ты! — проговорил он, оглядев с ног до головы своего спутника.— Белены, что ли, объелся? Чего там сбудется?..
— Желание мое! — быстро ответил молодой человек.— Звезда падала, и я загадал: буду ли я богат? Пока звезда летела, я успел прошептать желание… Значит, оно сбудется…
— Дурак!
— Это верно… Я сколько раз замечал…
Но мрачный пешеход только еще более насупился, перекинул вентерь с одного плеча на другое и снова зашагал такими шагами, что молодому пришлось почти бежать за ним.
Однако пора сообщить читателю, что мрачный пешеход был крестьянин села Сластухи, Иван Игнатьев Огородников, а молодой спутник — сын недавно умершего сластухинского дьячка, недоучившийся семинарист, Валериан Григорьевич Фиолетов.
II
Немного погодя спутники были уже на берегу Хопра и подходили к небольшому кусту вербы, возле которого болтался привязанный челнок.
— Отвязывай,— крикнул Огородников.
Когда челнок был отвязан, Огородников сел на корму, Фиолетов посредине, а собачонка вскочила на нос. Раздался плеск весла, и спутники отчалили от берега.
Усадьба Огородникова была на противоположном берегу, и нужно было только пересечь Хопер. Ночь была темная, но такая тихая, что синевшая, как расплавленное олово, вода стояла совершенно спокойно и смутными очертаниями отражала в себе и темное звездное небо, и громоздившиеся на противоположном берегу горы, и крошечный, но яркий огонек, блестящим лучом вырывавшийся из окна огородниковской избы. Достигнув берега, спутники вышли из челнока, привязали его и молча принялись взбираться по узкой тропинке на крутой берег. У дверей своей хаты Огородников обратился к Фиолетову и спросил:
— Ты домой, что ли?
— Домой! — ответил Фиолетов.
— Ну, так, значит, прощай.
— А когда опять приходить?
— Теперь переждать надо,— рыба не ловится… Придет время — позову.
— А куда рыбу девать? — спросил Фиолетов, указывая на мешок.— Делить, что ли, будем?
— Чего там делить-то? бери себе!..
И, простившись еще раз, они расстались. Огородников нырнул в дверь своей хаты, а Фиолетов, напевая какую-то песенку, засеменил ножками по направлению к селу Сластухе. Но едва он вышел на большую дорогу, пролегавшую в полверсте от усадьбы Огородникова, как его догнал ехавший на тележке сластухинский батюшка, о. Егорий.
— Это ты, Валеря? — окликнул его батюшка.
— Я.
— По голосу узнал! — заговорил отец Егорий и, покачав головой, прибавил: — Все песенки распеваешь…
— Чего же мне не петь-то!
— Весело тебе живется, Валеря…
— О чем же сокрушаться?..
— Известно! — перебил его батюшка, подъезжая к нему.— Родитель в могилке… Жутко ему там. Черви грызут его, гробовая крышка грудь давит… Хотелось бы глазки открыть, на детище свое посмотреть, да веки-то закоченели, глаза-то провалились… А детище тихую ночь песенками оглашает…
— Будет вам! — вскрикнул Фиолетов.
— Не подвезти ли тебя? — спросил батюшка.
— Не надо, я и пешком дотащусь.
— Что так осерчал?
— А то, что вы говорить не умеете.
— Не умею, Валерюшка, не умею… а вот ты присядь да поучи.
— Мои песни никого не трогают,— сказал раздраженно Фиолетов,— а ваши речи душу терзают… Вот что-с!
— Ну, не стану, не стану!.. Садись только…
И батюшка остановил лошадь.
— Не станете? — допрашивал молодой человек.
— Не стану.
— Смотрите же!.. Не то — у меня характер решительный.
— Ну, ну, садись, сердитый человек.
Батюшка посторонился, и Фиолетов уселся рядом с ним.
— Ты где это был, Валерюшка? — спросил отец Егорий, ударив вожжой лошадь.
— А был там, где теперь меня нет.
— Остроумно,— рассмеялся батюшка,— весьма остроумно…— Внимательно посмотрев на мешок с рыбой, он прибавил: — А вот я на твой мешочек смотрю и догадываюсь, что в нем рыбка бьется…
— Бьется.
— Рыбку ловил, что ли?
— Ловил.
— С Огородниковым?
— С ним.
Батюшка вздохнул даже.
— Ах, Валеря, Валеря! — проговорил он.— Все-то ты с ним да с ним!..
— Почему же не быть с ним?
— А потому, что человек он сомнительный…
— Чем же?
— А то, радость моя, что от людей он словно волк бегает, словно зверь какой… И взгляд-то у него, как у зверя… Добрый человек людей не бегает, на все добрыми глазами смотрит!.. Коровка ли пройдет,— добрый человек и коровкой полюбуется, собачка ли, овечка ли, птичка ли пролетит, ему все мило, все дорого… А твой-то Огородников совсем другого сорта человек… Надо, Валерюшка, уметь в сердцах читать… Сердце-то наше — та же книга, а-ах какая книга!..
И вдруг, круто повернувшись, батюшка спросил:
— Ты, Валерюшка, умеешь ли такие-то книги читать?
— Ну вас и с книгами-то! — рассердился Фиолетов.— Надоели вы мне!
— Вот то-то и есть! — подхватил батюшка.— А ведь я тебе заместо отца родного. Меня отец-то твой, умирая, просил соблюсти тебя. Как теперь слышу голос его. Лежит он, бедняга, на смертном одре, подозвал меня вот так-то пальцем и шепчет: ‘Отец! соблюди сына моего… жаль мне его… пропадет, боюсь… Будь ему заместо отца!’ Шепчет так-то, а в горле-то у него смерть клокочет. ‘Поклянись, говорит, что соблюдешь сына!’ И я, Валерюшка, поклялся. Образок тут висел, лампадка теплилась… Я снял образок и перед этим самым образком дал клятву! Ты образок этот, Валерюшка, береги… Э-эх! — проговорил батюшка, вздохнув.— Moлод еще ты, зла в людях не подозреваешь, а люди-то всякие бывают: другой человек-то хуже пса кусается!… Таков-то и твой Огородников. Вот он знает теперь, что деньжонки у тебя есть, и голубит тебя… Только берегись, как бы голубка-то эта ястребом не козырнула!..
Фиолетов даже расхохотался.
— Смешно тебе, Валерюшка, а чему смеешься — сам, поди, не знаешь.
— Нет, знаю! — резко ответил Фиолетов.— Вы про Огородникова говорите, а он про вас.
— Что?.. что такое? — забормотал батюшка и даже как-то испуганно заметался на своей тележке.
— А то, что Огородников, наоборот, вас нехорошим именем называет.
— Вот те на! — воскликнул батюшка.
— Так-таки и говорит, что вы ограбили меня.
— И ты не наплевал ему в буркалы?
Фиолетов ответил хохотом.
— Я никого не утесняю…— говорил батюшка.— Я выеду себе на загон, возьму винца ведерочко,— и народ за мной, как мухи за медом… Вот что, друг мой любезный!.. У меня утеснений нет, а утеснений нет потому, что не имею нужды утеснять. У тебя глаза есть, вот ты и посмотри, куда народ с своей нуждой идет? Ко мне идет он, идет потому, что знает мое доброе сердце. Придет он, расплачется,— и я тоже расплачусь! Вот я тебе покажу когда-нибудь, сколько у меня разных этих расписок накопилось: рублей сот на пять будет… Так-то, милый человек!..
Тем временем они доехали до села Сластухи, проехали улицу, и только тогда, когда перед ними заблестел своими освещенными окнами красивый домик отца Егория, последний остановил лошадь и, обратись к Фиолетову, ласково спросил:
— Ты, Валерюшка, ко мне зайдешь, что ли?
— Нет, спать хочется…
— А то бы зашел, мы бы ушицу сварили. У тебя на ушицу-то хватит рыбки-то? — спросил он.
— Хватит…
— Так зайдем. Мне что-то страсть как рыбки поесть захотелось…
— А водочки дадите? — спросил Фиолетов.
— Рюмочку дам и сам с тобой выпью.
— Мало!
— Да ведь это так только говорится, друг любезный, а там — что бог даст, увидим!
— Ну, ладно, зайду, коли так.
— Так слезай поскорей да отворяй ворота.
Фиолетов соскочил с тележки… Заскрипели ворота, и тележка въехала во двор, а немного погодя на небольшом крылечке домика показалась тучная фигура ‘матушки’ с зажженной свечой в руках.
— В Шуклине был, в Грязнухе.— И, переменив тон, прибавил: — А я, мать, гостинчик тебе привез… рыбки…
— Солененькой?
— Нет, свеженькой… Уж ты ушицей угости нас…
— Кого же это ‘вас’-то? — спросила попадья.— Аль привез кого с собой?
— Меня привез! — крикнул вдруг Фиолетов басом и быстро вскочил на крыльцо к матушке.
III
Иван Игнатьев Огородников хотя и принадлежал к обществу села Сластухи, но тем не менее был совершенно чуждым для него человеком. Оставшись сиротою по десятому году (отец и мать его почти одновременно умерли от холеры), он рос как-то особняком и точно так же особняком мужал. Участь сирот вообще незавидна, а в крестьянской среде тем паче. В других, более привилегированных сословиях все-таки имеется кое-что для сирот — опеки, сиротские суды и т. д., а в крестьянской среде, где всеми делами общества и его интересами орудует в большинстве случаев невежественное и спившееся сельское начальство, там о сиротах думать некому да и некогда. После смерти отца Огородникову досталась изба, несколько голов крупного и мелкого скота, кое-какой домашний хлам и две-три скирды немолоченого хлеба. Начальство разыскало какого-то ‘крестного’, крестьянина же села Сластухи, спило с этого ‘крестного’ четверть водки и дало ему на руки как сироту, так и все доставшееся ему имущество. ‘Крестный’ начал с того, что распродал все оставшееся добро, вырученные деньги прикарманил, а сироту сделал своим батраком. Мальчуган делал все, что только мог. Он бороновал землю, убирал скотину, рубил дрова, таскал воду, привозил солому и сено и за все это получал от ‘крестного’ колотушки. Чуть, бывало, проспит, чуть на улице заиграется, как ‘крестный’ ловил его за хохол и учил уму-разуму…
Так прошло около трех лет…
Мальчуган рос и понемногу вдумывался в свое положение. В результате этих дум мальчуган пришел к сознанию, что судьба его крайне печальна, что, оставшись сиротою, он рискует вдобавок остаться и нищим. Придя к этому заключению, он стал приставать к ‘крестному’ с расспросами об оставшемся после отца имуществе, стал допытывать: кому оно было продано и куда девались деньги? Не добившись ничего путного, стал приставать с теми же допросами к сельскому начальству. Начальство сначала гоняло его по шее, обзывало его ‘паршивцем’, ‘грубияном’, а потом, когда он очень уж стал надоедать, его просто-напросто выпороли. Тем дело и кончилось. Огородников пробыл у ‘крестного’ еще некоторое время, а потом вдруг взял да и сбежал куда-то! Дали знать полиции, принялись искать беглеца, но все поиски оказались напрасными. Порешили, что ‘озорник’ либо утонул, либо, заблудившись в лесу, был съеден волками, и, успокоившись на этом, забыли и думать про Огородникова. Забыл о нем и ‘крестный’… Последний был даже доволен случившимся…
Словом, все успокоились. Вдруг, года два спустя, Огородников был где-то найден и по этапу препровожден на родину. ‘Ах он шатун проклятый!’ — возмутилось начальство и, выпоров его за побег, снова водворило на жительство к ‘крестному’. В бегах мальчуган набаловался еще пуще, сверх того, он возмужал, окреп, и ладить с ним было уже не так легко, как прежде. Раз как-то ‘крестный’ по старой привычке вздумал было поучить его уму-разуму, протянул было руку к хохлу, но Огородников так треснул его по руке, что старик дня два не мог поднять ее. Затем Огородников пошел в волостное правление и потребовал выдачи ему паспорта. Старики зашумели, загалдели, начали грозить новой поркой, но Огородников стоял на своем и наконец добился, что паспорт был ему выдан. ‘Пес с тобой! На, бери!..’ — кричал старшина, передавая паспорт, а Огородников хоть бы слово… Свернул паспорт, запихал его за пазуху и, не простившись даже с ‘крестным’, опять куда-то пропал.
Прошло еще лет пять. Огородников снова явился в село, выстроил себе избу на выгоне, а когда изба была готова, принялся искать себе невесту. Глядя на все это, сластушинские крестьяне просто со смеха умирали. ‘Ну,— говорили они,— шатун-то наш избу себе поставил, жениться затеял!’ Сватовство Огородникова тянулось почему-то очень долго, должно быть, невесты себе подходящей не находил! Наконец невеста была найдена и привезена в Сластуху. Это была девушка-сирота, бедная мещаночка, и о. Егорий повенчал ее с Огородниковым. Когда сластушинские мужики и бабы увидали под венцом Прасковью (так звали невесту Огородникова), то все они просто изумились при виде такой красавицы, даже сам ‘батюшка’ и тот, покончив венчание и стаскивая с себя ризу, не вытерпел и подмигнул Огородникову. ‘Ну, брат Иван,— проговорил он,— губа-то у тебя не дура!..’, а Огородников только самодовольно улыбнулся.
Весь день народ только и делал, что толковал о невиданной красоте молодой Огородниковой, целыми толпами ходили любоваться ею, разглядывали ее, ласкали, и, только когда совсем уже стемнело, когда свадебный пир был кончен, народ оставил избу молодых и, возвратясь домой, завалился спать. Но спать пришлось недолго. Часу в первом ночи раздался набат, послышались крики: ‘Пожар! пожар!’ Темные углы изб осветились кровавым заревом, выскочившие на улицу крестьяне увидали огненный столб, охвативший избу Огородникова. Бросились на пожар, и каково же было изумление сбежавшихся, когда после пожара они заметили отсутствие Огородникова. Принялись расспрашивать молодую Прасковью, но та на все расспросы отвечала лишь глухим грудным стенанием. Подумали, не сделался ли Огородников жертвою огня, принялись раскапывать тлевшие угли, разбрасывать обгоревшие бревна, развалившуюся печь, но никаких признаков не оказалось. Куда делся Огородников,— никто не знал.
IV
Загадочное исчезновение счастливого, только что повенчавшегося молодого возбудило самые разнообразные толки. Приехал становой, за ним следователь… Стали допрашивать жену Огородникова, заподозрили ее в чем-то и для чего-то посадили под арест… Под арестом просидела она месяца два. Когда прошел слух, что кто-то встретил Огородникова в Новочеркасске, а потом в Одессе и Ялте,— арестованную освободили. Она возвратилась в село Сластуху, кое-как оправила избу и, одевшись в черное платье, зажила ‘черничкой’. Она только и знала что свою избу да церковь… Она увешала свою келью иконами и, отрешившись от всего земного, посвятила себя посту и молитве. Правда, раз как-то сластушинские мужики видели, что к избе Прасковьи подлетел какой-то офицер на тройке, но офицера этого Прасковья даже в избу не пустила. Она выскочила к нему, замахала руками, затем скрылась в избу, хлопнула дверью и заперла ее на крюк. Офицер посмотрел на дверь, покрутил свой ус и — тем же следом назад.
Так проходили годы. Об Огородникове не было ни слуху ни духу. Все розыски полиции оказались бесплодными. Наконец про него забыли все, кроме жены, которая словно не переставала ждать его… Прошло еще лет пять, в Сластуху пришел какой-то солдат. Сидя в кабаке, солдат этот рассказал, что, будучи в Кахетии и работая там на каком-то винограднике, он встретил Огородникова. Огородников хотел было скрыться от него, но, убедившись, что скрыться невозможно, начал упрашивать солдата не говорить об этой встрече в Сластухе. Тот же солдат, подвыпив и забыв, как видно, обещание сохранить тайну, разболтал, что Огородников живет в Кахетии своим домом, имеет жену-молоканку и сам перешел в молокане. Об этом дали знать полиции, полиция списалась с кем следует, но получила ответ, что никакого Огородникова в указанном месте нет. Хотя рассказ пьяного солдата, по исследованию полиции, и оказался ложным, тем не менее несчастная Прасковья почему-то верила этому рассказу и была так поражена этой вестью о муже, что слегла в постель и провалялась всю зиму.
Прошло еще лет пять, и вот в одно прекрасное утро Огородников снова вернулся в родное село свое. Все ахнули при виде его, а прибежавшая жена бросилась ему на шею да так и замерла, обхватив его обеими руками!..
Но это был уже не тот Огородников — молодой, цветущий и довольный, каким видели его сластушинские крестьяне, когда стоял он под венцом рядом с своей красавицей невестой,— это был почти старик, с нависшими сдвинутыми бровями, суровым исподлобья взглядом, густыми волосами, торчащими на голове шапкой, с окладистой поседевшей бородкой и суровым смуглым лицом. Пятнадцать лет, проведенные Огородниковым в безвестной отлучке, наложили свою печать и на многих других… Они покрыли сединами несколько десятков сластушинских голов и пригнули к земле многих гордо и прямо ходивших прежде людей. Пятнадцать лет эти посеребрили и голову батюшки, да и на лице красавицы Прасковьи оставили свои следы: пропал ее румянец, пропала свежесть лица, розовые губы ее побледнели, черные косы поредели, на лбу показались складки. Одни только темные большущие глаза, опушенные длинными густыми ресницами, блестели по-прежнему… Тем не менее, Огородников узнал всех и все узнали его.
Как ни скрывал свои чувства Огородников, как ни старался он уходить в самого себя, как ни притворялся он равнодушным, а по всему было видно, что возвращение свое на родину он почитал великим счастьем для себя. Он немедленно же принялся за устройство своей усадьбы. Устроил себе кузницу, поставил небольшую ветряную мельницу, а старую обгорелую избу привел в такой порядок, что любо было посмотреть на нее. Устраивая свою усадьбу, он в то же время не забывал и общественных интересов. Ему было как-то тяжело видеть, что родное село его находится в той же бедности, в какой находилось оно пятнадцать лет тому назад. Ему было тяжело смотреть на полуразвалившиеся избы, сельскую безурядицу, поголовное пьянство, невежество и суеверие в своем родном селе. Он стал усердно посещать сходки, прислушивался на этих сходках к толкам и суждениям заправителей села, ходил на волостной суд, вникал в порядки этого домашнего правосудия, вникал в дела волости и мало-помалу, познакомившись с положением дел, сделался и сам говоруном. Он стал говорить о необходимости завести училище, ввести общественную запашку, заняться очисткою лугов от сорных трав, об улучшении породы лошадей и коров, о непременном закрытии кабаков и лавочек и об устройстве сельских вспомогательных касс. Он так красноречиво говорил обо всем этом, что все его слушали и удивлялись, откуда берутся у него такие хорошие и умные речи.
— Вы посмотрите-ка, старички почтенные,— говаривал он на сходках,— в каких хлевах живете вы и в каких хоромах живут ваши кабатчики и лавочники. У вас избы грязней грязи, а у них дома-то словно из города перенесены, покрыты железом, с тесовыми воротами и расписными ставнями. У вас лошаденка-то еле ноги переставляет, а они на рысаках да на иноходцах летают.
Нападал Огородников и на развившуюся безнравственность в народе и беспрестанно повторявшиеся кражи, на разнузданность и леность, на распадение семьи и т. д., причиною всего этого опять-таки считал кабак, лавочку и отсутствие школы.
— Вы посмотрите-ка,— говорил он,— что с вашими женами и детьми сотворилось. Прежде ваши жены да дочери за прялками сидели, за ткацкими станками, обували, одевали вас, а теперь они только песни горланят да к тем же лавочникам и кабатчикам распутничать ходят!.. Прежде не токмо девка, но и замужняя баба мимо кабака пройти совестилась, а теперь из кабаков-то не выживешь их!.. А вы смотрите на все это и только глазами хлопаете. Школу, старички почтенные, заводить давайте, да такую школу, от которой нам польза была бы, которая давала бы нам хороших работников, научила бы нас, темных людей, уму-разуму…
Доставалось от Огородникова и всем сельским заправителям — и старшине, и старосте, и писарю, и судьям. Даже урядник и тот побаивался резкой прямоты и правдивости Огородникова. Но не посчастливилось Огородникову от этой прямоты: те, которых обличал он, тоже не дремали.
— Кого вы слушаете-то? — урезонивал волостной сход писарь.— Припомните-ка, каков он сам-то? Забыли нешто, что вам про него солдат-то рассказывал?.. Двоеженец он!.. Молокан!.. родную, отцовскую веру, церковь Христову на молоканство променял…
— Врешь! — грозно прикрикнул на него Огородников.— Не молокан я!..
И, разорвав ворот рубахи, показал народу медный крест, висевший на мохнатой груди его, который тут же благоговейно поцеловал, осенив себя широким крестом.
Иную политику вели кабатчики и лавочники. Те доказывали, что Огородников — смутьян, которому, почитай, и в Сибири-то трудно места найти. Эти доводы, подкрепляемые водкою, имели свою силу, ряды сторонников Огородникова постепенно редели. Люди малодушные просто боялись, сторонились его…
Даже батюшка, о. Егорий, был почему-то доволен, что Огородников потерпел поражение.
Только Фиолетов, познакомившийся случайно с Огородниковым во время рыбной ловли, привязался к нему.
V
Если бы вам случилось попасть в Сластуху, вы непременно обратили бы внимание на усадьбу Ивана Игнатьева Огородникова. Усадьба эта помещалась не в самом селе, а на выгоне, верстах в двух от села, и отделялась от него глубоким, крутым оврагом. Избушка Огородникова, правильнее — землянка, словно гнездо ласточки, лепилась на самом обрыве крутого берега Хопра и внешностью нисколько не походила на остальные избы сластушинских крестьян. Это была не изба, а какая-то сакля, какие обыкновенно встречаются в кавказских аулах, с двумя небольшими окнами, из которых одно было обращено на реку, а другое — в сторону ветряной мельницы, находившейся неподалеку от избушки. Мельница эта была тоже какого-то странного вида. Стояла она словно на курьих ножках и, вместо обыкновенных крыльев, была снабжена каким-то колесом. Вы обратили бы, конечно, внимание и на дощатую трубу, торчавшую из земли и каждую ночь осыпавшую огненными искрами всю усадьбу Огородникова. Труба эта выходила из кузницы, вырытой в земле. Когда в первый раз увидали этот огненный фонтан, вылетавший из-под земли и падавший на соломенную крышу избенки, то все крестьяне опрометью бросились в кузницу с криком:
— Иван Игнатов! Ты свою хату спалишь!
— Небось не спалю,— ответил Огородников, усмехаясь.
— Как не спалишь! Посмотри-ка: ее так огнем и осыпает…
— Пущай осыпает! Она у меня заколдованная…
Насколько мрачна была внутренность подземной кузницы, настолько приветлива и опрятна была его хата. Выштукатуренная и тщательно выбеленная внутри, с небольшой русской печкой в углу и перегородкой, с чистыми сосновыми скамьями, она имела очень опрятный и уютный вид. Из окна открывался восхитительный вид на реку. Налево, по полугорью, раскидывалось село со старинной деревянной церковью, а прямо, у подошвы горы, широкой лентой извивался Хопер, противоположный берег которого, покрытый кустарником, лесом и местами блестевший озерами и затонами, далеко уходил вдаль, сливаясь с горизонтом… Голубоватые возвышенности окаймляли этот горизонт, а на возвышенностях темными пятнами чернели села и деревни…
Огородникову было лет под сорок. Но слегка сгорбленная его фигура, высокий открытый лоб, а главное — суровый вид и вечно сдвинутые густые брови значительно старили его. Смуглое лицо его, с большим ястребиным носом и толстыми губами, было словно отлито из темной бронзы, белки суровых глаз его еще более выделялись, вследствие этого, своею поразительною белизною. Точно мавр какой-то был Огородников. Силой владел он необычайной. Выворотить из земли громадный камень, перенести его и уложить на месте — было ему нипочем. К помощи лошади он прибегал только в самых крайних случаях. Он не знал ни устали, ни страха. Раз как-то в Сластухе случился пожар. Дело было в рабочую пору, народ был в поле. Огородников прибежал на пожар, с помощью багра один разбросал целую избу и, образовав переулок, преградил дальнейший путь огню. Другой раз он бросился в окно пылавшей избы и вытащил из огня спавшего в люльке ребенка. Ходок он был тоже замечательный. Свистнет, бывало, свою собачонку, перекинет винтовку через плечо, запихает в пазуху полкаравая хлеба, да несколько дней подряд и шагает по степям и полям… Придет домой весь запыленный, перепачканный, рухнется на постель, задаст хорошую высыпку — и как ни в чем не бывало.
Рассорившись с обществом крестьян села Сластухи, Огородников прекратил все свои отношения с ним. Он даже и в село не входил. Раза два в год он являлся только к сборщику податей, вытаскивал из-за пазухи кожаный кисет, отсчитывал приходившиеся с него подати и, передав их сборщику, молча возвращался домой. Разговоров он вообще не любил, даже с женой говорил редко. Он говорил с нею как-то отрывисто, словно нехотя… Спросит что-нибудь, выслушает, ответит и замолчит. Впрочем, бывали и такие минуты, что он по целым часам глаз с нее не сводил… Смотрит, смотрит, бывало, не налюбуется… А потом вдруг вскочит, словно ужаленный, свистнет собачонку и пропадет куда-то на несколько дней… А жена ждет не дождется его и все кого-то проклинает…
— Ну, господин офицер,— шепчет она бывало, утирая слезы.— Спасибо вам!.. век буду помнить ваши ласки!..
Односельчане Огородникова словно даже радовались, что он на сходках не бывает, водки с ними не пьет. ‘Обчество’ это словно даже забыло про него. Оно не давало ему ни земли, ни покосов, ни лесных делянок. Точно Огородникова не было в обществе, точно он был не членом его, а человеком пришлым, который должен быть благодарен и за то, что ему отвели место под усадьбу, что дозволили хату поставить, в которой он мог укрыться от стужи и непогоды… Разумеется, и ‘несгораемая изба’, и ‘чудная мельница’, и ‘подземная кузница’ тоже приводили в немалое раздражение некоторых обитателей Огастухи.
— Вот он каков,— говорили про Огородникова злые языки,— у него и изба не горит, а мельница без ветра работает, и сам он, как крот какой, в земле роется!.. Недаром пятнадцать лет в бегах был!.. Всего там нагляделся, всего наслушался!..
И порешили, что Иван Огородников человек ‘сомнительный’, что чем дальше от него держаться, тем, пожалуй, и богу приятней, да и самим спокойнее. ‘Пускай-де отвечает сам за себя, как знает!’
Убеждение, что Огородников действительно человек ‘сомнительный’, еще более окрепло в умах сластушинских крестьян, когда однажды весной им пришлось быть свидетелями следующей сцены. Ледоход был в полном разгаре. Громадные льдины с шумом и треском неслись друг на друга. Дело было как раз на пасху. Разряженные толпы народа высыпали на берег и глазели на разбушевавшуюся реку. Вдруг вдали, на небольшой льдине, как раз посредине реки, народ увидел что-то черное, мокрое, полузамерзшее, оглашавшее воздух жалобным стоном. Не то ребенок плакал, не то другое что-то живое… Народ прихлынул к берегу и замер. Но когда летевшая льдина поравнялась с селом и можно было ясно разглядеть, что на льдине металась и визжала небольшая собачонка, то дружный хохот, как салютный залп, приветствовал злосчастную путешественницу. Однако хохот продолжался недолго. Как только льдина поравнялась с толпой, Огородников бросился в свой легкий челнок и отчалил от берега.
— Огородников, вернись, утопишься! — кричал во все горло тут же бывший старшина.— Что ты, ради пса душу свою христианскую загубить хочешь? Вернись, дурень! Не то сейчас в холодную посажу!..
Но ‘дурень’ не слувдал угроз старшины. Расталкивая льдины и ловко лавируя между ними, он добрался до собачонки — той самой Амалатки, о которой была уже речь,— схватил ее, бросил в челнок и как ни в чем не бывало возвратился назад. Присутствующие только ахнули и развели руками…
— Ну,— раздалось несколько голосов,— ни в воде не тонет, ни в огне не горит!..
VI
На все эти толки, столь сильно волновавшие сластушинских крестьян, менее всего обращал внимания сам Огородников: он словно и не знал о них ничего, продолжал себе жить особняком. Кроме кузницы, он вырыл еще помещение для коровы, покрыл его тою же несгораемою соломой, наделал к реке сходов, а самый обрыв засадил малиной. Сластушинские крестьяне со смеха покатывались, глядя, как Огородников с железной лопатой в руке копал ямки для малины и как эту малину целыми ворохами таскал на своих плечах из леса.
— Вот сластник какой! — говорили они.— Малинки захотелось, весь обрыв засадил.
Но когда на следующее лето посаженные кусты покрылись крупными, сочными ягодами и даром пропадавшая земля дала Огородникову хороший доход, то сластушинские зубоскалы еще более обозлились на ‘сомнительного’ человека. Копаясь, как крот, Огородников и в образе своей жизни словно подражал этому безобидному зверьку. В гости он никуда не ходил и гостей у себя никогда не принимал.
Такой отшельнический образ жизни, мрачность характера Огородникова, его наклонность устраиваться не на поверхности земли, а в недрах ее — поселили в умах местных крестьян, помимо нерасположения, и массу всевозможных догадок. Стали болтать, что к Огородникову летают по ночам огненные змеи, что он занимается колдовством, для чего собирает какие-то травы и вымолачивает из них зерна, что разыскивает какие-то клады, что придумал какую-то новую веру и, склоняя жену свою в эту веру, каждую ночь тиранит ее, как лютый зверь. Стали тайкам допрашивать жену Огородникова Прасковью, но Прасковья или молчала упорно, или же божилась, что ничего подобного нет. Начали подсматривать за Огородниковым, приходили к нему по ночам и подслушивали под окнами…
Однажды ночью старики сделались свидетелями следующей сцены: Огородников сидел на лавке и молча смотрел на жену, занимавшуюся пряжей. Долго продолжалось молчание, Наконец Огородников вздохнул и проговорил:
— Паша! подойди ко мне.
Прасковья бросила прялку и робко подошла к мужу. Все замерли и ожидали, что вот-вот он примется бить несчастную женщину, а вышло не то.
Огородников взял жену за руку и притянул к себе.
— Так ты говоришь, что он помер? — спросил Огородников голосом, дрожавшим от волнения.
— Помер, вишь! — прошептала она.
— Туда ему и дорога.— И, помолчав немного, он снова обратился к жене: — А ты забыла его?..
И все увидали, что после этого вопроса Прасковья упала перед мужем на колени и принялась целовать его руки.
— Лиходей он мне! — рыдала она.— За что же помнить то его!
Постояли старички еще под окном и увидали, что Огородников поднял жену, обнял ее и зарыдал, как малый ребенок. Никто ничего не понял из всего этого…
— Черт его знает, прости господи,— говорили старики, возвращаясь домой,— нешто его разберешь?..
Вскоре после этого пропало из выгона шесть лошадей. Все село, заподозрив Огородникова в совершении этой краже, с шумом и гамом привалило к его усадьбе. Дело было вечером. Огородников работал в своей подземной кузнице… Узнав, в чем дело, он схватил самый тяжелый молот и, потрясая им в воздухе, такой нагнал страх на толпу, что она, как осколки лопнувшей бомбы, разлетелась от него в разные стороны.
— Зверь, как есть зверь! — порешили все хором.
Однако лошади были вскоре найдены, вор открыт, и вором оказался, разумеется, не Огородников.
Но возвратимся к рассказу.
Недели две спустя после описанного в начале рассказа возвращения с рыбной ловли Огородников пришел к Фиолетову. Фиолетов, завитой и тщательно причесанный, сидел на стуле с гитарой в руках и пел какой-то романс. При виде Огородникова он от радости даже с места вскочил.
— А! друг любезный! — вскричал он.— Садись-ка и слушай, какой я романс сочинил…
И, усадив Огородникова, он запел, закатывая под лоб глаза:
Вы меня обворожили,
Потерял я свой покой,
Сердце мне стрелой пронзили,
И я сам теперь не свой…
Я горю, я весь пылаю…
Перестал я даже спать
И теперь одно желаю —
К сердцу крепко вас прижать!..
— Каково, а? — кричал он, покончив романс и быстро вскакивая с места.— Это я на всякий случай сочинил… Может, подвернется какая,— я ей и закачу… Хорошо?..
— Хорошо-то хорошо,— проговорил Огородников мрачно,— но только я пришел к тебе не твои дурацкие песни слушать, а по делу…
— Что ж! — перебил его Фиолетов.— Будем и про дело говорить. Рыбу, что ли, ловить собираешься?..
— Нет, не собираюсь!
— Какое же такое может быть у тебя дело?..
— Дело, братец, большое,— проговорил Огородников.— Я долго обдумывал: идти ли к тебе или не идти?.. И порешил наконец, что надо идти и что без тебя не обойдешься.
Помолчав немного, как бы собираясь с духом, он сказал:
— Денег мне надо… вот какая штука!..
— Вам денег? — вскрикнул Фиолетов и в ту же минуту вспомнил предостережение о. Егория.
— Выручай, брат…
Фиолетова даже покоробило всего.
— Нет,— пробормотал он,— денег я не даю никому.
— Хорошее дело! — заметил Огородников.— А мне все-таки дай, потому — за мной твои деньги не пропадут. Все до копейки получишь…
— Нет, я денег не дам… самому нужны,— перебил его Фиолетов.