История крестьянской войны в германии по летописям и рассказам очевидцев В. Циммермана. Вып. 1. Д. Л. Мотлей. История Нидерландской революции и основания республики соединенных провинций. том I.- Введение в историю девятнадцатого века г. Гервинуса. — История XIX века со времени венского конгресса г. Гервинуса, Зайцев Варфоломей Александрович, Год: 1865

Время на прочтение: 39 минут(ы)
В. А. Зайцев. Избранные сочинения в двух томах
Том первый. 1863—1865
Издательство всесоюзного общества политкаторжан и ссыльно-поселенцев

ИСТОРИЯ КРЕСТЬЯНСКОЙ ВОЙНЫ В ГЕРМАНИИ ПО ЛЕТОПИСЯМ И РАССКАЗАМ ОЧЕВИДЦЕВ В. ЦИММЕРМАНА

Перевод под ред. В. Зайцева. Издание редакции журнала ‘Русское Слово’. Выпуск 1. Спб. 1865.

Д. Л. МОТЛЕЙ. ИСТОРИЯ НИДЕРЛАНДСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ И ОСНОВАНИЯ РЕСПУБЛИКИ СОЕДИНЕННЫХ ПРОВИНЦИЙ.

Т. I. Спб. Издание книжн. маг. Яковлева. 1865.

ВВЕДЕНИЕ В ИСТОРИЮ ДЕВЯТНАДЦАТОГО ВЕКА Г. ГЕРВИНУСА.

Переведено под редакцией М. Антоновича. Издание Бакста. Спб. 1864.

ИСТОРИЯ XIX ВЕКА ОТ ВРЕМЕНИ ВЕНСКОГО КОНГРЕССА. Г. ГЕРВИНУСА.

Переведено под редакцией М. Антоновича. Издание Бакста. Томы I, II, III. Спб. 1862—64.

В ‘Русском Слове’ было уже несколько раз говорено об ‘Истории XIX века’ Гервинуса по мере выхода выпусков этого сочинения в русском переводе {А именно: в 1863 году, No 1, ‘Библиографический листок’ (без подписи), No 7, статья ‘История XIX века’ и т. д. г. Л. П-ского, 1864. No 5 ‘Библиографический листок’ за подписью Г. Б., и No 6, статья ‘Три народности’ Н. В. Шелгунова.}. Тем не менее, имея в виду говорить о двух только-что вышедших на русском языке исторических сочинениях, задача которых изобразить два великие народные движения XVI века — крестьянскую войну и восстание Нидерландов, я считаю вполне уместным обратиться от них к последним явлениям и результатам реформирующего духа, действующего непрерывно со времени этих движений. Эти последние явления и результаты взялся изложить Гервинус в своем еще неоконченном сочинении.
Все три исторические сочинения, о которых я намерен говорить, принадлежат той историографии, которая в глазах некоторых потеряла всякое значение со времени совершенно новых начал, внесенных в науку истории Бклем. Я уже имел случай заметить, что, по моему мнению, отрицать в виду бклевского метода значение всех других историков, не принадлежащих к его школе, значит впадать в крайность (1). Я сказал и повторяю теперь, что наряду с наукой истории в том виде, как ее создал Бкль, всегда останется другая историография, значение и цели которой прекрасно определены еще Плутархом следующим образом: ‘Для меня, — говорит он, — история есть как бы зеркало, на которое я гляжу, чтобы стараться по мере возможности жить по примеру великих людей и усвоивать себе их добродетели. Занимаясь составлением этих биографий, я сам учусь, собирая в душе воспоминания о самых добродетельных и знаменитых людях, и когда общество, среди которого я принужден жить, заражает меня каким-нибудь стремлением порочным, развратным, недостойным честного человека, мне стоит лишь обратиться к этим великим образцам мудрости и добродетели, чтобы отогнать прочь это стремление и успокоить мои мысли’.
И так справедливы эти слова великого историка древности, что впечатление, которое сочинение его производило на него самого, чувствовалось всегда всеми великими людьми, почитавшими его, — от древних завоевателей и полководцев до французских революционеров прошлого века. Да и кто будет отрицать силу и значение такой историографии, когда отрицать это — значит отрицать влияние на людей геройских примеров и вдохновляющих идеалов, значит отрицать в людях способность увлекаться высокими образцами и возвышенными идеями, т. е. давать против себя победоносное оружие тем, которые, извращая и позоря учение утилитаристов, не признают ни одного поступка, ни одной мысли, не основанных на расчете барышей и процентов. Но факты не дают места такому отрицанию. Кто не знает, какое значение и влияние имели на народ, не говоря уже ни о чем другом, всевозможные мартирологи церкви? Кто не знает, на какие удивительные подвиги увлекали целые массы биографии мучеников и отшельников, паломников и аскетов? Зная это, можно ли думать, что те же средства не увлекут людей на более современные и практические подвиги?
Правда, такая историография необходимо обусловливает то, что на каждом произведении ее отражается слишком резко личность автора. Только умный и добродетельный человек может возбудить симпатию к высокому и честному, глупец и развратник будут стараться представить в заманчивом свете противоположное качество. Если Тацит возбуждает удивление к Тразее, то Патеркул старается вызвать восторг к Тиберию, если, читая Шлоссера, мы увлекаемся идеалом честности, зато, читая Маколея, мы видим попытку заинтересовать нас в пользу сословного своекорыстия и дипломатической ловкости. Но, к счастью, эти старания и попытки всегда безуспешны. Только честная и истинная идея может увлекать и восхищать, низкие же или ложные — никогда: честные люди всегда разгадают их и встретят презрением, а глупцы и бездельники, к которым они обращаются, не нуждаются в нравственных стимулах к подлостям.
Такое нравственное значение имеет, по моему мнению, ‘История крестьянской войны’ Циммермана помимо того научного значения, которое она приобрела, знакомя читателя с событием, составляющем предмет ее. Впрочем, о достоинствах этого сочинения я не буду распространяться, так как это издание нашей редакции и так как, следовательно, из этого уже и без того ясно, что мы находим его достойным внимания (1).
В этом же значении нельзя отказать и книге Мотлея ‘История Нидерландской революции’, хотя нельзя не сказать, что симпатии автора не всегда обращены в должную сторону (2). Он совершенно прав, сочувствуя делу национальной независимости и религиозной свободы, отстаиваемых против самого невыносимого светского и духовного ига, которое когда-либо тяготело на народе, в этом отношении всякий согласится с ним, кроме каких-нибудь отупевших изуверов, которые встречаются и в XIX веке, чтобы отстаивать принципы, осужденные еще в XVI. Впрочем, и эти люди обыкновенно не решаются восставать против самого принципа, тактика их состоит только в том, чтобы разными хитросплетениями запутать дело, затемнить его, возбудить в обществе враждебные этому делу инстинкты и, главное, не дать заметить, что в данном случае речь идет о торжестве или унижении того самого принципа, перед которым благоговеют они, когда встречают его где-нибудь в древней Греции или Италии. Но сообразительности у Мотлея хватает только на это. Взгляд же его на лица и события, происходившие в том лагере, которому он симпатизирует, отличается крайней близорукостью, он неспособен разглядеть волков под овечьей шкурой и неспособен поэтому понять, какие интересы привели их в лагерь правого дела. Этого, конечно, за глаза достаточно, чтобы истинный смысл и всемирно-историческое значение описываемого им события остались ему совершенно недоступными и неизвестными. К сочинениям Мотлея и Циммермана я буду принужден вскоре вернуться, а теперь скажу несколько слов об историческом труде Гервинуса. Этот историк в своем сочинении задал себе совсем иного рода задачу, чем два первые. Вместо того, чтобы излагать просто события, не скрывая своих симпатий и антипатий к идеям, выраженным в них, Гервннус намеревается открывать и показывать читателю разные ‘законы’, будто бы управляющие судьбами мира. Понятно каждому, кто читал Бкля, что такая претензия не может быть выполнена иначе, как при помощи того метода, который ввел в науку истории этот реформатор ее. Если какая-нибудь часть прежней историографии потерпела решительное поражение от Бкля, то именно подобные претензии. После Бкля уже сделалось несомненным, что вне его метода история может быть только рассказом о лицах и событиях, что, по моему мнению, повторяю, не лишено значения. Но всякая философия истории, не основанная на естественно-исторических данных, рассматривающая человека не в связи с природою, рассуждающая и выводящая свои ‘законы’ на основании внешних проявлений его действий, без знания их причин и окружающих условий — всякая такая философия истории есть просто галиматья, неизбежно приводящая несчастного, взявшегося рассуждать таким образом, к Сцилле и Харибде, представляемыми для него двумя лишенными смысла теориями провиденциализма и фатализма, равно ничем не доказываемыми и ничего не доказывающими. Эти две теории ведут между собою с незапамятных времен ожесточенную войну, которая никогда бы не кончилась, потому что обе представляют обширный простор болтовне, так как опираются не на факты, а на фразы, если бы не пришел Бкль и не объявил всего этого спора препирательством двух умалишенных. По одному из этих воззрений, все, что совершалось в мире, начиная с его сотворения, совершалось на благо и на пользу людям. Это воззрение соответствует аналогичному с ним воззрению, господствовавшему некогда в естественных науках и предполагавшему для всякого, самого малейшего события, как, напр., для того, чтобы создать новый вид в животном царстве, вид каких-нибудь паразитов, обитающих в теле известного вида инфузорий, — непосредственное вмешательство deus ex machina {‘Бога из машины’ — появление бога при помощи машины в древнеримской трагедии с целью разрешить какое-нибудь запутанное положение.— Ред.}. На это в свое время возражали, что такое воззрение не возвышает, а унижает роль провидения и, указывая на многие несовершенства, встречающиеся в природе на каждом шагу, спрашивали, почему же допущены они? Но провиденциалисты продолжали стоять на своем, пока открытие положительных фактов, объяснивших многое, что было прежде непонятно и потому давало простор их ерунде, не заставило их замолчать. То же точно происходило и в области исторической науки: провиденциалисты видели то же в истории человечества, что собратья их — в явлениях природы, и изощрялись только в придумывании разных благодетельных последствий для событий, казавшихся им слишком мрачными. Им делали совершенно те же возражения, указывая на факты событий вредных, гибельных, ужасных, а они напрягали все свои умственные способности, чтобы подыскать для таких фактов последствия, могущие оправдать их. Выходило, наконец, так, что все идет в истории к лучшему, всему следует радоваться и от всякого зла, как бы оно ни было, повидимому, ужасно, следует ожидать добра. Какой-нибудь честолюбец перерезал полмиллиона людей, ограбил, сжег, опустошил и обратил в пустыню целую страну — ничего, зато из этого через 300 лет в каком-нибудь римском праве развилось истинное понятие о каком-нибудь вопросе публичного права. В продолжение тысячелетий существовало рабство: людей мучили, продавали, бросали на съедение зверям и рыбам, обращали в евнухов — ничего, прекрасно, это было благо. — Как благо?— Да, благо,— отвечает невозмутимый историк:— рабство есть плод первого гуманного начала, внесенного в войну, а, следовательно, и в международные отношения, и когда война прекратится совершенно, то все почувствуют, каким благодеянием было рабство. — Такая невообразимая нелепость говорилась людьми, считавшимися умными, учеными и даже крайне либеральными, напр., Лораном. Причиной такой странности, т. е. что подобные мнения не мешали пользоваться хорошей репутацией, было то, что в области философии и истории, помимо этих мнений, оставалась еще другая, более произвольная теория. Первая, несмотря на свои нелепости, имела в себе, однако, один истинный принцип, составлявший ее привлекательность и силу в виду противоположного взгляда. Это был принцип прогресса, который все-таки истинен, как ни нелепо объясняли его провиденциалисты, и знание которого так сильно поддерживает и укрепляет людей в житейской борьбе. Этот великий принцип отвергался фаталистами, которые, как, напр., Вико, полагали, что человечеству суждено постоянно достигать известной степени развития и затем опять отходить назад, вечно вращаясь в этом заколдованном круге, в этом cercle vicieux {Порочном круге.— Ред.}. Выдумав такое коловратное движение, его назвали ‘историческим законом’ и верили как во что-то непреложное и необходимое. Впрочем, и для этой нелепости не было недостатка в защитниках и проповедниках гениалвных и славных, в числе которых можно назвать самого Аристотеля и многих знаменитых итальянцев средних веков, не исключая и самого Макиавелли. Мнение это, хотя менее справедливое, чем первое, потому что отрицало прогресс, имело, однако, на своей стороне больше рассудка и не допускало таких бессмысленных и произвольных толкований, как первое. Оно вытекало все-таки из живых фактов, из наблюдения над действительностью, а не из софистических мудрствований. Происхождение его объясняется преобладанием в древности и в средние века политического принципа в жизни обществ. Прогресс общества, его нравственное и материальное развитие т^сно связывалось с развитием и существованием государства. С падением государства, казалось, погибали все приобретения общества, и новое государство, занявшее его место, должно было начинать свое развитие сызнова, общество, составлявшее его, было не только не прежнее, но даже не наследник его, а приходило ни с чем и должно было все само приобретать вновь. Такие представления возникли от печальной действительности. Во время постоянных завоеваний общества падали, исчезали и сменялись вместе с государствами именно таким образом. Так было в древности, так было и в средние века. Итальянцы, которые первые начали работать мыслию после времен варварства, долго ухищрялись придумать такое государство, которое избежало бы общей судьбы — неизбежного падения со всем достоянием, выработанным его обществом. Так как только в таком вечном государстве мог осуществиться вечный прогресс, то понятно, что вся мудрость сводилась в конце-концов к тому, чтобы устроить государство так, чтобы ему и конца не было. Отсюда такое непомерное богатство итальянской политической литературы, которая, преследуя эту цель, доходила до того, что поучала министров и политиков манерам, разговорам, искусству вести придворные интриги и т. д. Потом, убедясь в невозможности создать такое государство, она пришла к фатализму и посадила человечество как белку на колесо.
Итак, стало быть, кроме того, что фатализм отрицал прогресс, он в истории оказался в новейшее время несостоятелен еще потому, что, вопреки духу этого времени, придавал слишком большое значение политическому принципу. Вот почему такие софисты, как Лоран, могли похвалиться симпатиями общества и разыгрывать роль истинных знатоков историко-философской мудрости, пока не явился Бкль и не погнал и тех, и других вон.
Гервинус же еще до Бкля (что, конечно, извиняет его) возымел претензию открыть людям истинный свет, примирив оба направления, господствовавшие в том хаосе белиберды, который они называли философией истории. Повидимому, при такой разнице в этих воззрениях замысел этот был совершенно невыполним, стоял вне сил человеческих, но дело в том, что в области фантазии можно делать что угодно, даже совмещать несовместимое и мирить противоположное, — ничто этому не противится.
Гервинус сам говорит, что издал свое ‘Введение к истории XIX века’ отдельно в 1852 г. по просьбе своих друзей, которые вообразили, что эта книжечка ‘может послужить к восстановлению пошатнувшегося доверия людей к нашему будущему, может поднять упавшую веру в настоящее, приготовить убежище надеждам тех, которые претерпели крушение в последние годы’. Вот он и послушался этих друзей и издал свою книжечку.
Однако, друзья просто, должно быть, хотели подсмеяться над ним, в чем и достигли полного успеха, потому что он не только издал ‘Введение’ в надежде, что оно ‘восстановит, поднимет и приготовит убежище’, но и заявил еще об этих притязаниях.
Что же за мысль этой книжечки, которая должна восстановлять и поднимать веру и надежды, упавшие после 1848—52 годов? И кто этот писатель, воображающий себя способным производить эти чудеса?
Мысль книжечки, как я уже сказал, помирить две спорящие толпы историко-философов.
Примирить их Гервинус думает посредством такого рода маневра: он допускает, что, будучи рассматриваема в целом, история представляет несомненный прогресс. ‘Созерцаемая в целом,— говорит он, — в обширном течении веков, она снова в том же приливе и отливе представляет постоянное стремление по одному определенному направлению, совершенно несомненный прогресс господствующей идеи’. Но если взять отдельный, хотя значительный период времени, то ‘она представляет картину постоянных колебаний между противоположными влияниями — колебаний, которые противодействуют всякому перевесу одной какой-либо идеи, одного какого-нибудь руководящего начала или силы’ (стр. 8). Я не буду задавать вопроса, какое кому утешение и убежище нашел Гервинус в этой идее. Понятие о cercle vicieux, теория фатализма, вечных стремлений и падений, усилий и неуспехов ничего утешительного, конечно, не представляет до того, что мучения Сизифа вошли в пословицу и занимали одно из самых видных мест в греческом аду. Что же касается до неутешительности идеи прогресса ‘в целой истории, в обширном течении веков’, то я не буду доказывать этого, так как это уже сделал Н. В. Шелгунов в статье своей о Гервинусе. Я только попрошу читателя внимательнее перечитать приведенные слова, в которых вся глубина гервинусовской мудрости, и затем спрошу его, можно ли поверить, что это может быть напечатано в книге, имеющей такие храбрые претензии и считаемой дельною и серьезною. Я знаю, что меня заподозрят в извращении слов Гервину-са, как уже было с Маколеем, но прошу не осуждать меня, не справившись с книгой. Там все это напечатано и еще развито на стр, 9. Но ведь как же это? Ведь здесь решительно всякое слово первой фразы противоречит всякому слову второй, ведь здесь не более, не менее, как утверждается, что можно далеко уйти, если будешь переминаться с ноги на ногу! Не может этого быть! Разберем внимательнее. В первой фразе утверждается: 1) что история идет по определенному направлению, 2) что бывают господ-I ствующие идеи, 3) что существует несомненный прогресс. Во второй же фразе также утверждается: 1) что история не идет ни по какому направлению по неимению руководящего начала или силы, 2) что никогда никакая идея не бывает господствующей, 3) что все кончается качанием из стороны в сторону. Но скажут: вы забываете, что в первой фразе стоят слова: ‘в том же приливе и отливе’, — следовательно, Гервинус не допускает и в целом истории вечного прогресса, но и там предполагает такие же шатания. Конечно, так надо думать, отвечу я, хотя в таком случае и то слабое утешение, которое представлялось прогрессом в целом истории, исчезает, но дело в том, что, жертвуя этим утешением, вы все-таки не достигаете цели — защитить Гервинуса от обвинения в страшной, вопиющей к небесам нелепости и в попрании простого человеческого, даже животного смысла. Пример, и притом самый простой, всего лучше покажет всю прелесть философствования такого рода: представьте себе человека, уверяющего, что если стать посредине комнаты и переминаться с ноги на ногу, то можно уйти в один угол и потом перейти в противоположный и так далее. Да ведь это не только человек, а даже всякая курица расхохочется в глаза такой нелепости. Между тем Гервинус говорит то же самое, только у него фокус показывает не тело, а идея, и действие происходит не в пространстве, а во времени. Что же касается до смысла этого переступания, то об нем после сказанного больше распространяться нечего, тем более что об этом было говорено во всех остальных трех статьях нашего журнала, на которые я указал вначале.
Фатализм Гервинуса объясняется как нельзя лучше всеми его прочими воззрениями. Гервинус, как известно, платонический обожатель Пруссии, поклонник отвергнутый и несчастный, потому что, кроме пламенной любви к Пруссии, сердце его вмещает еще столь же несчастную страсть к конституции. Словом, это один из тех жалких немецких рыцарей Тоггенбургов, которые носятся всю жизнь с своей мечтою об единении Германий посредством Пруссии, которая взамен того должна согласиться на конституцию и перенести свой воинственный азарт туда, все прямо на Восток, что Гервинусы называют цивилизующей миссией Пруссии. Эти рыцари Тоггенбурги потерпели жестокий афронт в 48 году, когда все усилия их облагодетельствовать и возвеличить, хотя бы против его воли, прусское правительство оказывались тщетны и навлекли на них только позор и насмешки. В Германии порядочные люди, хотя враждебные нынешней государственной системе ее, смотрят, однако, с справедливым презрением на непризнанных обожателей Пруссии, и если выйдет в русском переводе II том ‘Зоологических очерков’ Фогта, читатели прочтут там уморительное описание либеральных усилий Гервинуса и его единомышленников (3).
Эта нежность к прусской конституции обнаруживается в сочинении Гервинуса на каждом шагу весьма комично. Он будирует прусских государственных людей, порицая их не за то, что они были мелки и деспотичны, а за то, что их мелочность и своеволие всегда мешали им занять то высокое положение, которое Тоггенбурги решились навязать им во что бы то ни стало. Он сердится на них, как нежная мать на единственного сына, которого ей очень хочется увидеть со временем каким-нибудь Ньютоном или Александром Македонским, но который, к сожалению, оказывается решительно неспособным совладать с четырьмя правилами арифметики и стремится единственно к тому, чтобы сделаться уланским юнкером. Таков политический и исторический кругозор Гервинуса, и этот-то человек с таким узко-бюрократическим миросозерцанием питает честолюбивые замыслы восста-новлять веру в будущее, поднимать упавшие надежды и приготовлять убежище огорченным! Он, игравший в событиях 48 года роль горохового шута, посмешище и отверженец обеих крайних партий, решавших вопрос, он хочет потом разыгрывать роль утешителя! Радикалы боролись за торжество новых принципов и пали со славою, консерваторы отстаивали старые порядки и отпраздновали победу, это была борьба торжественная и величественная, борьба богов с великанами, где решалась участь важнейших интересов человечества. Среди этой борьбы люди, подобные Гервинусу, которые ни рыба, ни мясо, которые ничего не понимали, от одних отстали, к другим не пристали, думали, что речь идет о тех ничтожных побрякушках, которые для них — все, они развлекали зрителей этой величественной драмы своими комическим выходками, как шуты и Фальстафы в драмах Шекспира, И вслед за тем они имеют наивность являться с своими утешениями, эти куклы!— Друзья, — восклицают они, обращаясь к побежденным народам Европы, — не унывайте! История представляет картину постоянных колебаний, ничто долго торжествовать не может — таков исторический закон. Поэтому верьте, государственные люди Пруссии еще одумаются, согласятся поменяться конституцией на Германию и предпринять ‘цивилизующую миссию на Восток’. Верьте, что настанет время, когда сам Гервинус будет конституционным министром германского короля! А в ожидании этого читайте ‘Историю XIX века’ и истинно-прусские сочинения Гнейста и Зибеля (4). Я уверен, что с мнением моим о Гервинусе не согласятся многие даже из числа тех, которые не имеют ничего общего с принципами этого писателя. Так напр., хотя всегдашнее правило прежнего ‘Современника’ было: не сотвори себе кумира, но г. Антонович воспользовался первыми именами, к которым прежний ‘Современник’ имел причины относиться снисходительно, чтобы понаделать из них себе божков. К числу таких божков отнесен и Гервинус, редактированный г. Антоновичем {И преплохо редактированный, потому что, напр., принца Евгения (Eugen) переводчик принял за какого-то господина Эжана, страссоль дэ за строф фоль до (немецкое s очень похоже на f, a двойное еще более), кроме того, я заметил герцогов Энгиена (Анген) и Дураса, что даже неприлично, и графа Бругеса, напоминающего ‘модес ет робес’ на вывесках модных магазинов.}. В указанных мною статьях нашего журнала об этом сочинении были выставлены все недостатки его, о которых я говорил здесь. Г. Антонович приписал одну из этих статей мне, должно быть, ту, которая не подписана, и дважды обвинял меня на основании ее, что в истории я вижу только войны. Не стоит говорить, что неподписанная статья принадлежит вовсе не мне, уже потому не стоит, что в ней ни о каких войнах ни слова не говорится, а дается просто самый краткий отчет о содержании сочинения Гервинуса и о его исторических воззрениях. Что же касается до манеры г. Антоновича приписывать статьи без подписи кому угодно, смотря по надобности, то эта манера у него не новость, и она вообще достойна внимания тол&ко для оценки его полемических приемов. Но, намереваясь говорить о содержании трех исторических сочинений, лежащих передо мной, и о смысле периода, начало и конец которого они рассматривают, я очень рад остановиться на фразе г. Антоновича (5).
Видеть весь смысл истории в одних войнах! Кто не знает и не повторял этого банального упрека? Кто не знает, что самое обидное возражение, делаемое историкам и критикам исторических сочинений, состоит в этой сакраментальной фразе: видит в истории одни войны? Я думаю, в новых прописях, по которым нынешние дети учатся каллиграфии, и там блистает эта фраза: не должно видеть в истории одни войны. Теперь та же фраза употребляется г. Антоновичем против меня за мою никогда не существовавшую статью о Гервйнусе. Фраза эта повторена им уже дважды, и, очевидно, он уже считает ее одним из своих трофеев и будет повторять до пресыщения. Но так как повторять ее было бы уже неловко после того, как я здесь заявляю, что никогда и нигде до сих пор не говорил о Гервйнусе, то я, не желая лишать г. Антоновича такого трофея, намерен дать ему возможность носить свою драгоценность, свой клеймод уже без всякого опасения, что его снимут с него, как вещь, ему не принадлежащую. От такого обскуранта, как я, который защищает телесные наказания (как тоже quantum satis {Сколько угодно. — Ред.} повторяет г. Антонович) и рабство негров, конечно, можно ожидать, что он не постыдится видеть весь смысл истории в войнах. Но, принося г. Антоновичу такую великодушную жертву, я все-таки, по свойственной людям трусости, намерен принять меры, чтобы в глазах людей благомыслящих извинить до некоторой степени свой обскурантизм, и с этою целью спешу заблаговременно прикрыться авторитетом. Но какой же авторитет могу я выставить за себя в таком деле? Какого-нибудь отпетого историка, давно уже погребенного под тяжестью упрека в том, что он видит, в истории только войны? Какого-нибудь Касторского или Смарагдова? Нет, по счастью я имею возможность сослаться, к изумлению г. Антоновича, на того же прославленного им Гервинуса.
Изложив свои ‘исторические законы’, этот историк говорит следующее: ‘В отдаленнейшие времена, как описывает их Гомер, когда еще народонаселение было невелико, когда образование и богатство, право ношения и пользования оружием было правом немногих, в Греции господствовали цари-патриархи, единственные владетели колесниц, вожди войска, жрецы и судьи. Когда с течением времени число образованных, богатых и способных носить оружие возросло и конница сделалась решительницею перевеса на войне, тогда господство в государстве приобрели всадники, аристократия, а царская власть была или ограничена, как в Спарте, или совсем уничтожена, как во всех других частях Греции. Когда затем, при возрастающем благосостоянии среднего класса, аристократия начала впадать в эгоизм и своекорыстие, когда пехота с успехом военного искусства приобрела большое значение и в морских войнах стала необходима служба низших классов народа, тогда аристократическую форму правления сменило демократическое, народное господство, или же, так как государства делались все сильнее и обширнее, образ управления и способ ведения войны все сложнее и искусственнее — стали возникать смешанные формы государственного устройства, в которых дворянство, среднее сословие и низшее являются одно возле другого, каждое с определенными правами.
Точно такому же ходу следовало развитие европейских государств в новое время, только при более значительных пропорциях масс, пространства и времени. Вначале, при первом распространении и утверждении в Европе германских народов, здесь, как и в Греции, правили цари-патриархи, предводители на войне и судьи. В языческую эпоху их преимущество, как и у греков, основывалось на их происхождении от богов. Но и в христианскую эпоху немецкие князья (общие всем германским племенам), носившие название великих, также представляют собою период, когда преимущества образования и власти еще сосредоточивались в руках отдельных, выше всех других поставленных личностей. С тех же пор, как образование стало более распространяться, когда частные владения увеличились, и лошади (вот неожиданный переход!) получили большее значение в военном искусстве, и здесь, как в древности, рыцарство и ленное дворянство достигли всеобщего господства, а королевская власть была ограничена, но не уничтожена, — за немногими исключениями, — потому что обширность новых государств делала для них монархию необходимою точкою сосредоточения и потому что повествования Ветхого завета и предания Римской империи освящали и охраняли царское достоинство. А потом, когда значение движимой собственности стало приобретать силу, когда города начали обогащаться путем торговли и промышленности, когда швейцарская пехота стала приобретать перевес в битвах, тогда, начиная с XV столетия, господство феодального дворянства стало колебаться, тогда возгорелась огромная и доныне еще не кончившаяся борьба, в которой средний класс стремился захватить в свои руки и образование, и собственность, и влияние, а низший класс в этом стремлении следует непосредственно за ним. Там, где эта борьба уже окончилась, редко видим чисто демократический государственный порядок, который так свойственен был городским общинам древности, напротив того, по причине большей обширности новых государств, чаще встречаем смешанные государственные формы, как их назвал уже Аристотель’ (стр. 9—11).
Что вы думаете об этом пассаже, г. Антонович? Не кажется ли вам, что Гервинус не только видит весь смысл истории в войнах, но даже выражает это с резкостью и определенностью, доходящими почти до сатирического преувеличения? Напр., внезапный переход от образования, распределения богатств и других социальных вопросов к лошадям может быть назван единственным в своем роде, и я не помню ни одного историка, который выражался бы так определенно. Читая этот пассаж в первый раз, всякий читатель, дойдя до лошадей, поражается изумлением и протирает глаза, несмотря на то, что общий смысл всего предыдущего уже мог навести его на мысль, что лошади, волы и другие животные, употреблявшиеся в войске в сражениях и переходах, будут играть у Гервинуса не последнюю роль.
Убийственная определенность в выражениях, не оставляющая места никакому перетолкованию смысла этой тирады, для меня драгоценна. Никто не может сказать, кто прочтет эти страницы, что Гервинус свободен от банального упрека, делаемого г. Антоновичем мне. Или, быть может, он скажет, что распределение богатства и власти, образования и влияния между классами общества, что борьба между монархией, аристократией и демократией, между королями, дворянством, городами и народом, что все это не имеет в истории большого значения, так что историк, объясняющий эти явления переворотами в способах ведения войны — значением лошадей и колесниц, конницы и пехоты, что такой историк стоит вне упрека в том, что видит смысл истории в одних войнах?
Таким образом, если бы даже я придавал войнам такое же значение в истории, как Гервинус, если бы даже, подобно ему, смотрел на нее с лошадиной точки зрения, то и тогда г. Антонович мог бы добраться до меня и поразить меня своим убийственным упреком не иначе, как перешагнув через труп своего Гервинуса. Однако, я далек от того, чтобы иметь что-нибудь общее с Гервинусом в этом вопросе, кроме того, что, подобно ему, не боюсь упрека в том, что в истории вижу одни войны. Что сила играет в истории главную роль, это видно из самого беглого взгляда хотя бы, напр., на период, обнимаемый тремя сочинениями, о которых я говорю. Сила эта, конечно, выражается также и в войнах, и завоеваниях, хотя я не думаю, подобно Гервинусу, что она выражается только в них и что все остальное сводится к этим выражениям материальной силы. Более проницательные историки показали нам в истории могущество и значение не одной только силы оружия, но и нравственных сил, силы истины, справедливых начал, науки, образованности и гуманности. Но некоторые из них, впадая в крайность, решились унижать и совершенно даже отрицать значение материальной силы, забывая, что нравственные начала становятся силою только тогда, когда приобретают помощь физической силы, и что сила их только в том, что они имеют свойство рано или поздно заставлять материальную силу служить себе. В этом свойстве и есть верный залог их торжества, без него пришлось бы отчаяться в человечестве, потому что вековой опыт показывает, что без помощи материальной силы нравственные начала не могут восторжествовать. Истине мало быть истиной, чтобы восторжествовать, ей еще, кроме того, нужно распространиться, то есть приобрести такое число адептов, которое перевесило бы число противников, обеспечило бы ей перевес материальных сил и доставило бы ей победу путем физической борьбы, которой не может миновать ни одна истина, как бы нравственна она ни была.
Одна древняя арабская легенда рассказывает следующее о пророке Ибрагиме. Ибрагим родился в царствование Нумврода, который первый из смертных возложил себе венец на голову и назвался властелином людей. Узнав от предсказателей, что вскоре родится ребенок, который со временем сокрушит его власть, Нумврод велел истреблять всех детей мужского пола. Поэтому мать должна была родить Ибрагима в подземельи, где он и провел свое детство.
Однажды, когда мать пришла к нему проведать его, он спросил ее:
— Кто мой господин?
— Я, — отвечала мать.
— А твой кто господин?
— Твой отец.
— А отца кто господин?
— Нумврод.
— А Нумврода кто господин?
— Тс… — сказала мать, — Что это ты какое неподобное спрашиваешь?
После того Ибрагим пошел к отцу и спросил его:
— Отец, кто мой господин?
— Твоя мать, — отвечал Тарек.
— А ее господин кто? — приставал неугомонный мальчик.
— Я, — отвечал отец.
— А твой кто господин?
— Нумврод.
— А Нумврода кто господин?
— Молчи, — закричал отец и дал ему пощечину.
Таким образом, еще при первом человеке задавались подобные вопросы, и в ответ встречали или трусливые увертки, или столь же трусливое насилие. А между тем в этих вопросах жила бессмертная, вечная истина, постоянно заглушаемая, но никогда не побеждаемая. Легенда говорит, что Ибрагим родился за две с чем-то тысячи лет до эгиры, а от эгиры до реформации прошло еще 900 лет. Следовательно, три тысячи лет отцы зажимали рты детям и принуждали их таить истину, просившуюся выйти на свет. Историки, противополагающие истину силе, как несовместную с нею, обыкновенно стараются выпутаться из затруднения перед этим фактом, говоря, что не было все-таки такой эпохи, когда истина не делала бы успехов, не делала бы шага вперед к своей победе. Такое высокомерное отношение к материальной силе есть, конечно, ошибка, столь крупная, что никакие натяжки не могут помочь историкам доказать, что достаточно делу быть правым, чтобы торжествовать. Возьмем только новые государства, не говоря уже о древней эпохе. Все эти государства, основаны завоеванием. Следовательно, грубая, материальная сила лежит в самом основании их. Если так, то разве маловажно значение этого факта в истории? Разве может историк пренебрегать значением в ней физической силы? Разве это завоевание и все вытекавшие из него последующие войны, международные н междоусобные борьбы племен, походы вождей, бунгы покоренных, восстания угнетенных, — разве все это не составляет, действительно, сущности истории обществ, созданных завоеванием? И чем в виду всего этого была сила нравственных начал? Какое сравнительно значение имела она в течение целых веков? Почти никакого. Все эти ‘естественные права’ человека, свобода религиозная, политическая, экономическая и право на них, о чем мы рассуждаем теперь как о предметах конкретных, ясно сознаваемых, все это в то время не имело ровно никакого значения, не существовало нигде, в умах так же мало, как в фактах, в сознании так же мало, как и на деле. Однако, из этого не следует, чтобы тогда не было истины или чтобы истина была в то время другая. Кто говорит о большей или меньшей степени, о разных видах и подразделениях истины и свободы, тот, значит, не понимает ни истины, ни свободы. Истина одна, как в устах Ибрагима, так и в устах Прудона, — и про нее, как и про свободу, можно сказать: нет истины, кроме истины. Но пока материальная сила не за нее, она все равно что не существует, она не имеет значения.
Историки говорят нам о большей или меньшей свободе, о свободе, напр., конституционной, религиозной, национальной и т. д. Весьма странно, что и г. Антонович повторяет эти жалкие софизмы, которыми морочат нас рутинные историки. В статье своей о Гервикусе (‘Современник’, июнь 1864) он приводит слова Гервинуса, в которых тот излагает свой исторический закон постоянных колебаний, и, найдя его вполне верным с политической или государственной точки зрения, прибавляет: ‘Но оно не полно, если его рассматривать с общей (?) точки зрения, в нем указано только расширение (и сужение — следовало бы прибавить, но г. Антонович почему-то останавливается только на диастоле) объема свободы, а упущено из виду увеличение уменьшение — не забывайте этого) ее содержания. Как в государстве, рассматриваемом отдельно, так я в общей совокупности государств свобода не только распространяется все на большие круги, но увеличивается и сама по себе, улучшается по своим качествам, т. е. прогресс состоит не в том только, что свобода достается большому количеству людей, но и еще и в том, что сама свобода становится лучше’ (стр. 179). Вот печальный софизм, который пора бы, кажется, бросить. Что это за худшая и лучшая, большая и меньшая свобода? Что это за деление свободы по объему и содержанию? Что такое лучшая и худшая свобода? Что это значит? Чем одна свобода может быть лучше другой? Тут возможен один ответ: тем, что она полнее. Но разве может существовать неполная, ограниченная свобода? Разве это не самый жалкий софизм, хотя он и повторяется каждый день на каждой странице наших газет и книг? Разве может существовать темный свет, жаркий мороз, холодный жар? Разве не смешно, что мы позволяем говорить нам об ограниченной свободе, точно старухи, успокоивающие свою совесть постным сахаром? Кажется, пора говорить так, чтобы можно было понимать самого себя и научиться хоть настолько уважать и себя, и других, чтобы не говорить явных бессмыслиц, где сказуемое не согласуется с подлежащим, определение уничтожает определяемое. Между свободой и рабством нет ни средины, ни компромиссов (7).
Когда в XVI веке истина распространилась в больших массах и началось движение в пользу свободы, продолжающееся доселе, когда за истину, столько веков угнетенную и непризнанную, встали могучие материальные силы, тогда в первый и до недавнего времени в последний раз возникло истинное понятие о свободе. Оно возникло и выразилось во всех разнообразных общественных явлениях, сопровождавших церковную реформу. Движение, обнаружившееся в первой половине XVI века, было непохоже на следовавшие за ним, потому что свобода, провозглашенная им, была истинная, полная и цельная. До сих пор говорят о свободе личной и сословной, коллективной, государственной, как будто может быть свобода какая-нибудь другая, кроме личной, как будто сущность свободы не состоит именно е том, чтобы быть личной. Удивительно, как мог иметь успех этот сикофантский вымысел, будто общество может считаться свободным, когда каждое отдельное лицо несвободно. А что вымысел этот имеет успех, это доказывают доныне раздающиеся возгласы во славу английской конституции. Между тем первое условие личной свободы — это его материальное обеспечение, это такое экономическое положение, где он не был бы рабом голода, нужды и труда, где голод не заставлял бы его из-за куска хлеба отрекаться от своей воли, где нужда не гнала бы его, вопреки его желанию, на такое дело, против которого возмущается его совесть, где чрезмерный труд не убивал бы в нем человеческого достоинства и не заставлял бы забывать другие человеческие интересы, кроме своего насыщения. Без этой свободы нет никакой, потому что что сделает с свободой совести голодный? На что политические Права вечному труженику, не знающему отдыха? Какое дело рабу до независимости его отечества? Разве у этих несчастных могут быть мнения, нуждающиеся в терпимости, интересы, требующие ограждения, отечество, сознаваемое и любимое? Их мнение — голод, их интерес —чнасытиться, их отечество — тот угол, где они работают. Следовательно, не говорите им о свободе, правах, пока не поставите их в возможность пользоваться ими. Иначе это будет насмешкой.
Еще очевиднее необходимость для свободы каждого отдельного лица — неприкосновенность национальной независимости. Без нее немыслима никакая свобода, потому что зависимость одной нации от другой уже сама собою предполагает разделение людей на две партии, покоренных и победителей, и, следовательно, лишение первых всякой свободы. Они не имеют ни гражданских и политических прав, ни свободы мнений, а если бы даже пользовались экономической свободой, то только по милости победителей, которые всегда могут отнять у каждого все и сделать его нищим. Итак, только национальная независимость, свобода мнений, совести, гражданская и политическая свобода и свобода экономическая — только совокупное пользование всем этим делает свободными как общество, так и каждого из членов его. Эту свободу нельзя ни дробить, ни делить на элементы ее: как скоро она неполна, ее вовсе нет, а вместо нее есть рабство и неволя. Бессмысленны поэтому все толки о том, что лучше: политическая или экономическая свобода?
Вот это-то верное понимание свободы и выразилось в движении германского народа 1525 года, открывшем собою ряд реформаторских движений нового времени. Этим пониманием сущности свободы движение это резко отличается от всех позднейших до последних лет. Понимание это, правда, не выражалось тогда так ясно, как может быть выражено в наше время, когда, руководствуясь опытом и примером прежних времен, народы могут составить себе вполне определенное теоретическое понятие об условиях своего благосостояния. В то время оно было скорее инстинктивно, но, впрочем, так же ясно и полно, как теперь. Этим девственным умам вещь представлялась как она есть на самом деле, как она необходимо должна быть, не затемненная никакими россказнями софистов. Поэтому вожди этого религизоного движения, несмотря на обратное отношение по времени, кажутся более близкими к современной эпохе, чем люди позднейших движений. Поэтому также в идеалах и стремлениях их мы находим совместным все, что потом составляло отличительную черту каждого последующего переворота. По тщательном изучении характера крестьянской войны Циммерман говорит следующее: ‘Движение это было остроумно названо пророческой увертюрой новой истории’. Это, действительно, громкая увертюра спектакля, разыгрывающегося на почве нового времени и не лишенного трагизма. В движении 1525 г. заключаются все явления позднейших социальных движений в Европе. Все перевороты, изменившие Европу в течение следующих веков, а равно и те, которые готовят в наши дни преобразование общества, имеют свои первообразы в движении 1525 г. как относительно идей, так и относительно деятелей. Трейчке справедливо называет личность Томаса Мюнцера зеркалом, в котором пророчески отразились все явления последующих времен. Он справедливо указывает, что из массы идей, наполнявших дух Мюнцера и осмеянных его современниками, каждая нашла себе впоследствии представителя, выработавшего ее и заслужившего этим славу и удивление. Весь ход идей следующих веков и новейшего времени, насколько он заключает в себе политических и религиозных обновляющих элементов, выражен в Мюнцере намеками или совершенно ясно’ (XI—XII). Это убеждение, вынесенное Циммерманом и Трейчке из продолжительного изучения рассматриваемых событий, так логично, до того соответствует всему, что мы знаем о сущности свободы и о месте, занимаемом в истории крестьянскою войною, что оно не только не может никого удивить, но что если что-нибудь может показаться странным, так это то, что это верное понимание свободы могло так надолго умереть, хотя стремление к ней не умерло. Читатель может остановиться с недоумением не перед истиной, так великолепно и внезапно раскрывшейся в этом событии, а перед быстрым и глубоким искажением ее в последующих переворотах. Чтобы понять это, надо опять вспомнить о значении материальной силы в истории. Самое сложное иго тяготело над обществом XVI века. Громадная сеть, сплетенная из всевозможных пут, сдерживала истину и не позволяла ей осветить мир. Габсбурги угнетали независимость наций, католическая церковь — свободу совести и ума, феодализм — экономическую свободу. Но сознание лучшего, независимого состояния существовало всегда, несмотря на яавное и полное господство противуположных начал. О бессмертном существовании его свидетельствовали все эти беспрерывные, но минутные и разрозненные вспышки, все эти никогда не умолкавшие, но всегда частные и единичные протесты против господства лжи, неравенства и рабства, Но эти первые протестанты никогда не могли победить и доставить истине торжество, потому что были малочисленны, и физическая сила была поэтому не на их стороне. Это были или отдельные лица,, одаренные необыкновенной силой ума, но не находившие себе опоры в силе масс, потому что массы не знали их, и они погибали, осужденные властью и обществом во имя начал неправды, почитавшихся истинами, или то были целые небольшие общества, предводимые и просвещенные высшими умами, как альбигойцы, уиклефиты, лоларды, гусситы, но пока отдельные личности, поднимавшие эти протесты, не имели возможности действовать нравственно на большие массы, пока они принуждены были ограничивать свое влияние небольшою областью, в пределах, возможных для личной деятельности частного человека, пока истина, возвещаемая ими, тс могла распространяться дальше круга их слушателей или сограждан, до тех пор неправда, располагавшая всеми материальными силами, существовавшими в обществе, всегда торжествовала над истиною. Чтобы истина могла победить, ей нужно было приобрести помощь материальной стороны, а для этого нужно было получить средства ввинти из узких пределов секты или племени, сделаться известной массам и обеспечить себе их содействие. Такое средство дало ей изобретение книгопечатания и увлечение высших классов общества возродившейся наукой классической древности.
Изучение мертвых языков и древних писателей привело к реформации сначала только в сфере людей богатых, ученых и образованных, в глазах которых знакомство с оригиналом св. писания и философией древних уронило значение папства. Но из этих ученых не все были робкими и холодными скептиками, как Эразм, желавшими сберечь явившуюся им истину только для себя и не чувствовавшими потребности провести ее дальше. Нашлись и такие люди, как Гуттен, которым этот разлад между истиной, сделавшейся известною им, и господствующей ложью показался нестерпим. Они не захотели оказывать притворного уважения тому, что в душе уже презирали, и новое открытие быстро разнесло по свету их насмешки над вековыми авторитетами. Не желая держать добытое знание в тайне, они хотели познакомить с ним людей, не посвященных в науку, и народ, в первый раз узнав то, во что верил слепо и бессознательно, изумился открывшейся перед ним разнице между содержанием и формами верования. Притом, не желая молчать, ученые люди должны были по необходимости искать опоры в массах и стараться получить их сочувствие в предстоявшей им борьбе с авторитетом. Поэтому истину распространяли в народе не только такие люди, как Гуттен, любившие народ, но и такие, как Лютер, презиравшие его. А чтобы иметь понятие, как содействовало этому распространению книгопечатание, надо читать историю крестьянской войны, во Бремя которой народ читал и слушал гораздо более, чем двести лет спустя и чем, может быть, даже теперь.
Вследствие этих причин в первой половине XVI столетия воспоследовало разом восстание против всех родов угнетения. Разом поднялись все угнетенные, кто бы ни были их угнетатели, и вся двинулись завоевывать себе ту свободу, которой им недоставало. Восставшие действовали при этом хотя единовременно, но далеко не дружно, не согласно. Часто даже интересы их взаимно противоречили друг другу, и цели были несовместны. Поэтому, с одной стороны, движение это представляет такое разнообразие, вмещает в себе первообразы всех последующих самых противуречивых друг другу переворотов, а с другой стороны, по той же причине оно не могло иметь успеха, так как хотя двигавшиеся силы были громадны, но действовали не по одному направлению и уничтожали друг друга. Если мы взглянем на движение это с точки зрения Лютера, мы увидим в нем лишь стремление к одной только религиозной свободе, и все остальное будет казаться нам излишним, несвоевременным, нелепым и даже вредным и пагубным. С точки зрения рыцаря Франца мы, напротив, будем видеть в нем только политическое движение для достижения практической дворянской свободы, подавленной развитием королевского авторитета. Перенесясь потом на точку зрения Ульриха Опального и виртембергских патриотов, все движение будет- сосредоточиваться для нас только в интересах национальной независимости. Наконец, обратив исключительное внимание на цели чисто демократических элементов восстания, мы не увидим ничего, кроме борьбы против феодальных прав землевладельцев, борьбы, довольно мелкой по целям, клонившейся нередко лишь к компромиссам, взаимным уступкам, направленной большею частью не против принципа, а против наиболее тягостных фактов, не против основ крепостного права, а против некоторых особенно тяжелых явлений его. Значительное большинство современников видело всегда какую-нибудь одну из этих сторон, а о прочих знать не хотело или относилось к ним враждебно. Иногда, правда, необходимость заставляла все эти противупо-ложные лагери соединяться, если враг был один и тот же у них, но от такого насильственного союза было далеко до симпатий H общности целей и интересов. Так, герцог виртембергский мог подавать руку демократическим радикалам, но только в виду общего врага, и ни он, ни они не забывали, как жестоко действовал он против них, когда был могущественен, и как решительно боролись они тогда протиб его деспотизма.
Но уже и тогда были люди, стоявшие выше всех этих мелких интересов партий, обнимавшие взором весь театр этого движения и стремившиеся к. более высоким целям. Поэтому, чтобы теперь судить о значении тогдашнего движения, надо стать на точку зрения этих людей. В них движение, сопровождавшее реформацию, получает особенный характер. Они не искали выгод для какой-нибудь партии, не защищали интересов каких-нибудь лиц, ие добивались привилегий или уступок в пользу какого-нибудь сословия. Они не были сторонниками ни политической свободы дворянства, ни национальной независимости Виртемберга, ни свободы мнений ученых, ни уступок землевладельцев в пользу крестьян. Они хотели решительного и коренного преобразования общества, преобразования, которое разом доставило бы нации все необходимые условия благосостояния. Они желали всего этого пламеннее, чем односторонние и близорукие защитники всех этих частных интересов. Их называли и называют утопистами, мечтателями, фанатиками. Они были фанатики — это правда, но цели и желания их были практичнее целей и желаний людей более умеренных и почитаемых поэтому более благоразумными. Дело в том, что каждый из этих благоразумных людей, преследуя только то, что нравилось или было выгодно ему самому, его партии или сословию, никак не мог достигнуть этой скромной цели, потому что все эти умники мешали друг другу, враждовали друг с другом, а главное, не знали, что желания их совершенно неосуществимы. Из всех них практичны были только несколько своекорыстных людей, которые помышляли только о личных целях. Герцог виртембергский был практичен, когда пользовался благородными энтузиастами, увлеченными идеей национальной независимости и ненавистью к Австрии, чтобы возвратить себе свои владения. Доктор Мартин Лютер и подобные ему богословы были практичны, когда проповедывали свободу совести, чтобы сделаться протестантскими папами, и отнимали у Рима несколько областей, чтобы водворить в них свой авторитет. Но те честные бедняки, на которых они опирались, были тем непрактичнее, чем уступчивее. Какой-нибудь честный проповедник, видевший во всем движении только одну цель — свободу совести и помогавший сооружать протестантское папство Лютеру, рискуя всякий день попасть на костер, был, конечно, непрактичен, потому что Лютер хотя и восторжествовал, но свободы совести не оказалось никакой, и бедняку пришлось бы плохо, если бы он вздумал понимать какой-нибудь текст несогласно с толкованием протестантского папы.
Практическими и в то же время честными людьми были только именно те, которых называют мечтателями. Они одни знали истину вполне, хотели коренного преобразования общества, перестройки его на совершенно новых началах. Если цель эта была фактически недостижима, потому что у них было слишком мало силы в распоряжении, зато логически это единственно разумная и осуществимая цель, потому что безумно, нелепо и фантастично думать осуществить свободу в обществе, основанном на рабстве.
Этот хаос противуположных стремлений, сталкивавшихся интересов, враждебных целей объясняет, почему движение это было подавлено. Оно не могло удаться, потому что вооружало против себя все силы общества и само разъединяло свои силы. Таким образом, его поражение и поражение в нем истинных начал объясняется очень просто — слабостью его материальных сил в сравнении с силами противников. Участь этой борьбы решилась не по каким-нибудь нравственным, абстрактным законам, а потому гке, почему в сражении войско стройное и многочисленное одерживает победу над меньшими да вдобавок еще разделенными силами неприятеля. Гервинус сказал бы, что старый порядок победил, потому что ‘в истории видим постоянные колебания’ и ‘никакая идея не может сделаться господствующей’, но я полагаю, что все это вздор, что поражение Мюнцера при Франкенгаузене не было предопределено никакими историческими законами, а просто было решено превосходством сил противников.
Но это движение было только первой попыткрй истины свергнуть господствующую неправду. Люди этого движения погибли, но идеи их не умерли, и они завещали их грядущим поколениям, которые трудились над тем, чтобы доставить им победу. Если бы судьбами человечества управляли только нравственные законы, то нет сомнения, что первой следующей попыткой было бы достижение свободы экономической, без которой невозможна никакая человеческая независимость. Так должно бы было случиться в силу логических данных, но случилось совершенно противное. Следующее восстание произошло на Нидерландах и было направлено к завоеванию национальной независимости и религиозной свободы. Ни того, ни другого нидерландское восстание не произвело. Как нации, нидерландцам пришлось разделить грустную судьбу остальных европейских народов, и потомкам современников Вильгельма Оранского пришлось снова отстаивать в Брюсселе свою национальную независимость через два с половиною века после первой борьбы за нее. Что касается до религиозной свободы нидерландцев, то чуть не на другой день после признания национальной независимости на тех самых площадях, где католики жгли прежде кальвинистов, воздвиглись эшафоты для арминиян. Отчего же первое движение, следовавшее за реформацией, выбрало нз всех ее целей самые неосуществимые, самые отдаленные? Опять по историческому закону? Нет, потому что эти цели, как ни противны они были духу истинной свободы, как ни мало обещали они счастия народу, были, однако, но душе и в интересах тех, которые одни могли найти материальную силу, необходимую для борьбы с испанским правительством. Национальная независимость и свобода религии были нужны аристократии и городам, тогда как в экономической свободе могли нуждаться только низшие классы народа. Аристократы желали своей стране независимости, потому что могли в небольшом государстве играть гораздо более важную роль, чем в громадной империи Филиппа II, где все преимущества доставались испанцам, некоторые из них питали, кроме того, замыслы и надежды сделаться совершенно независимыми владетелями, предпочитая быть первыми в деревне, чем вторыми в Риме, Это всегдашнее желание всякой аристократии, которая поэтому всегда рада содействовать патриотическим предприятиям, если они идут не в ущерб ее влиянию и карману. А что расчет аристократии был верен, это доказывают блестящие результаты ее усилий для некоторых членов ее, как, напр., для дома Оранского. Что касается до денежной аристократии городов, то на этот раз интересы ее были также вполне за отделение от Испании, правительство которой своими нелепостями подорвало ее торговлю, уничтожило промышленность и довело до того, что даже по отделении она уже не могла возвратить себе первенство в торговом мире, потерянное по милости Испании и перехваченное англичанами. Поэтому аристократия и купцы не могли не желать национальной независимости, чтобы приобрести ее, им, помимо других средств, нужно было иметь за себя массу народонаселения, которая, на их счастие, была доведена до возмущения против Испании религиозными гонениями. Вследствие этого знать и купцы не задумались явиться защитниками религиозной свободы, которую, впрочем, лучший (т. е. самый полный и верный) представитель их, Вильгельм Оранский, ценил так же мало, как Генрих IV и все другие политики, пользующиеся верованиями народа для своих целей. Он доказал это тем, что всю жизнь был покорным сыном католической церкви и почувствовал религиозные сомнения как раз в то самое время, когда ему сделалось выгодно отстать от своего прежнего послушания. Но и тут сомнения эти долго боролись в нем с его прежними мнениями, и он, уже сомневаясь, продолжал казнить своих будущих единоверцев, пока не решился окончательно восстать против короля. Вместе с колебаниями в политических намерениях исчезло и колебание в религиозных воззрениях, и, сделавшись мятежником, Вильгельм тотчас сделался кальвинистом.
Поставленные в необходимость угодить народу в религиозном отношении, нидерландские реформаторы, принцы и миллионеры никогда не решились бы угождать ему в других его желаниях и нуждах. Всякий, раз как в течение этого восстания в народе являлись демократические тенденции, его знатные освободители начинали весьма энергически подавлять их, и Мотлей не раз показывает нам этих народных героев собственноручно режущими на улицах чернь, потребовавшую чего-нибудь больше национальной независимости и религиозной свободы. Можно наверное сказать, что, если бы во время борьбы с Испанией в Нидерландах явилось что-нибудь подобное крестьянской войне, знатные :и богатые революционеры сумели бы помириться с королем и загладить свое восстание примерной расправой с демократами.
Таким образом, совершенно понятно, почему о ближайшем и нужнейшем не было здесь и помину, а преследовались цели отдаленнейшие, недостижимые для массы, а достижимые лишь для горсти честолюбцев и дипломатов. Это совершенно понятно, если вспомнить, что эти цели были дороги людям, обладавшим материальными средствами, деньгами, людьми, оружием, родственными связями с иностранными государями, людям, имевшим возможность вербовать и нанимать войска, строить крепости, запасать оружие, подкупать и содержать дипломатических агентов и вдобавок пользоваться религиозным, одушевлением народа. Более же полезные и практические цели не могли быть достигнуты и даже преследуемы, потому что за них были только бедняки, не имевшие ни оружия, ни денег, ни военной опытности, ни знания кабинетных тайн, ни сочувствия иностранных держав, тогда как против них были, кроме всех сил испанского правительства, все силы, низвергнувшие его. Таким образом, не в абстрактных законах, измышленных каким-нибудь досужим историком, должно искать объяснения той странности, что продолжать дело Мюнцера досталось принцу Оранскому, а опять-таки в распределении материальной силы между партиями.
Не буду останавливаться на следующих движениях, в Англии в 1640 и 1688 годах и в Америке в 1776, потому что о них пришлось бы сказать то же самое. Все они имели целью достижение свободы для немногих, следовательно, цель ложную и химерическую. Цель эта нигде не была достигнута, потому что в Англии мы видим через сто лет после ‘великой революции’ произвол столь же сильный, как и при Стюартах, в чем согласны все историки, наиболее преданные английским политическим учреждениям. Все они единогласно представляют время царствования Георга III и министра Питта как эпоху полного торжества произвола. Через несколько лет мы видим опять Англию на военном положении, видим политические процессы, казни, преследования, и как до Питта, так и после него, видим отмену и уничтожение всех гарантий и оснований политической свободы, всякий раз как это нужно правительственным классам. То же самое в Америке, где имелась в виду национальная независимость и гражданская свобода и где через сто лет пришлось убедиться, что не достигнуто ни то, ни другое. Через сто лет, проведенных в глухой борьбе, дело, наконец, выяснилось, — и Европа, воображавшая, что ей следует искать в Америке политических идеалов, увидала, что эта республика распалась на завоевателей и завоеванных, на победителей и побежденных, на государство, стремящееся к господству над другим, и на государство, насильно принуждаемое оставаться в единстве с первым, т. е. в зависимости от него. При таких условиях может ли быть речь о гражданской свободе? Пока Европа видела в Америке свободную федерацию государств, эта мысль могла являться. Но когда мы видим американское государство поддерживающим свое единство оружием, когда мы видим там то же, что в Австрии, можно ли заблуждаться насчет его гражданской свободы, даже если бы мы не имели таких фактов, как нью-йоркское восстание 13 июля 1863 г., как последние политические процессы, как распорядительность разных Ботлеров? (8). Да и надо не понимать смысла всей новой истории, нужно не знать, что экономическое рабство делает невозможной свободу, чтобы искать идеалов в Англии или Америке, как делает Гервинус. Об этом г. Антонович изъясняется так: ‘Будучи беспристрастным повествователем, Гервинус не беспристрастен е своих теоретических историко-философских соображениях. Прежде всего он пристрастен к английской конституции, которая Шлоссера иногда доводила до злости {Вот то-то и есть. Вот и говорите после этого, что он ‘сделал для части истории XIX века то же, что сделал Шлоссер для всей истории XVIII века, и отнесся к ней с теми же требованиями, с какими относился последний к изображаемым лицам и событиям’. И как это все клеится вместе в голове у людей?!}, и одобряет ее безусловно, затем северо-американскую конституцию считает идеалом совершеннейшего государственного устройства и не признает в ней недостатков’ (стр. 173). Эти ‘пристрастия’ Гервинуса г. Антонович объясняет его пристрастием к германской расе, создавшей английскую и северо-американскую конституцию. Я же объясняю их полным непониманием смысла духа новейшей истории и причины социальных несовершенств современной эпохи.
Если бы Гервинус понимал все это, он не был бы пристрастен к английским и американским учреждениям. Он видел бы, что это,такие же несбыточные и химерические попытки поправить дело, начав с конца, как и нидерландское восстание, он видел бы, что они не могли ни к чему привести и не привели ни к чему. Но он этого не видит, и потому ему не понять смысла позднейшей истории.
Следующее затем движение была французская революция. Здесь мы видим нечто новое. Старый порядок, утомленный, но не побежденный, измученный, но не убитый всеми предшествовавшими движениями, не выдерживает этого нового удара так победоносно, как прежние. Он должен согласиться на уступки. Он вынужден признать принципы, во имя которых велась борьба с ним. И он признал их в теории, но от этого было далеко еще до осуществления их. Принципы свободы и экономического равенства обошли весь мир, выразившись в изменении законодательств, в уничтожении легального рабства, в признании представительной системы и во многих других важных преобразованиях в теоретических сферах. Было признано равенство всех перед законом, было уничтожено крепостное право, была освящена законом свобода совести, наконец, в войнах против Наполеона были признаны права наций на самостоятельность и права народа на участие в политике. Если смотреть на теоретическую сторону дела, то переворот покажется громадным. Он и действительно был громаден, потому что принципы не могут быть долго в разладе с действительностью, а принципы радикально изменились. Но пока переворот этот коснулся только теории, не перейдя в жизнь. Экономическое неравенство и рабство, осужденные в теории, остались в жизни. Вслед за торжеством истинных начал наступил период самого тяжелого ига, которое когда-либо давило европейские нации. Тогда народы, не мирящиеся, подобно юристам, историкам и другим буквоедам, с уступками на словах, не довольствующиеся уступками в теории, показали людям компромиссов, как далека еще истина от действительного торжества. Ряд народных движений, начавшихся с Испании, за национальную независимость обошел через Италию, Грецию, Бельгию, Францию, Ирландию, Венгрию, Германию, всю Европу, изобличив недальновидность или недобросовестность тех, которые хотели успокоиться на признании принципов. Все эти движения были так же безуспешны, как и их прежние прототипы, потому что в них также искали частной, утопической, неосуществимой свободы. Так, Испания в 1808, Германия в 1813, Греция, Италия, Бельгия, Ирландия, Венгрия и снова Италия в 1859 искали национальной независимости, и большею частью не получили ее, а если и получили, то не на радость, как Испания, Греция, Бельгия и Италия. Это движение еще не кончилось, как началось другое, в пользу гражданской конституционной свободы. И оно имело свое время во всех почти народах Европы, в Испании, Италии, Франции, Германии, Англии — и везде кончилось неудачно, потому что победа приносила так же мало отрады, как и поражение, не проходило после нее нескольких месяцев, как новые факты уничтожали всякое очарование, заставляли одних отчаяваться в своем деле, других — сызнова приниматься за него, никогда никого не удовлетворяя, всегда причиняя в конце разочарование. А старый порядок, мир домюнцеровский, дореформационный, отрекшийся от себя на бумаге, но удержавшийся на деле, смеялся над этими бесплодными попытками уничтожить его господство, выходил с новыми силами из каждой борьбы, более прежнего крепкий после всякого поражения, вечно живой, неуязвимый!
Понятно, что такая продолжительная, тщетная борьба против старого порядка, эти беспрестанные поражения, эти неизбежные разочарования после побед должны были поселять в людях уныние и безнадежность, отчаяние и наклонность к фатализму. Страшен и безвыходен должен был казаться этот разлад между принципами и жизнью, между теориею и действительностью, между тем, что мир признавал своими правилами и основаниями, и тем, что в нем господствовало и торжествовало. В первый раз истина была признана всеми, в первый раз провозглашалась она в законодательствах и в управлении, а на деле несправедливость и рабство были распространеннее и непреодолимее, чем когда-либо. Пока люди верили в истину непризнанную и преследуемую, они могли ждать всего от ее торжества. Но, видя ее провозглашенною и торжествующею, а жизнь через это неизменившеюся, они начинали, естественно, отчаяваться в истине и верить в фатализм.
Чтобы восстановить веру, поднять надежды, облегчить перенесение бедствий, историк, взявшийся за это дело, должен был показать причину такого разлада, таких неудач и разочарований. Для этого ему следовало понимать, к чему стремится нынешнее время, в чем состоит свобода, к которой оно стремится, какие препятствия встретит это стремление и какие данные имеет оно на успех. Ему следовало понять и объяснить другим, что если стремление это терпело столько раз неудачи, то не потому, что было неосуществимо, а потому, что шло по ложному пути, начинало с конца, видело сущность в последствиях. Понимая все это, он мог бы указать на те последние явления истории, которые свидетельствуют, что, наконец, человечество вступило на истинный путь. Эти явления, указывающие, что вопрос об экономических условиях свободы уже поднят, что понятно значение экономической свободы, а с ним и сущность свободы вообще, эти явления, говорю я, послужили бы историку драгоценными фактами для того, чтобы восстановить веру в будущее и поднять упавшие надежды. Но, чтобы понять и оценить все это, нужно быть чем-нибудь побольще Гервинуса. Не прусскому либералу и конституционалисту, не историку, изобретателю законов постоянных колебаний, оценить смысл движения, совершающегося после французской революции. Поэтому в своей истории он не сказал ничего, ни утешительного, ни печального. Его история — просто собрание газетных известий за последние пятьдесят лет, где весь интерес сосредоточивается на том, что какой-нибудь граф фон-Бомбеллес имел продолжительную аудиенцию, а такая-то дама разрешилась от бремени. Я не скажу, как сказал о Маколее, что история Гервинуса — книга недостойная чтения или вредная. Напротив того: факты знать необходимо, а у Гервинуса фактическая сторона обработана порядочно. Притом в его мнениях нет ничего такого невыносимого и развращающего, как в подснепстве Маколея. Но забавен был бы тот, кто видел бы в Гервинусе что-нибудь больше компилятора газетных известий и придавал бы какое-нибудь значение претензиям его ‘Введения’.
Я не прочь подкрепить этот отзыв словами самого г. Антоновича, который хвалит Гервинуса и даже сравнивает его с Шлос-сером. Я приведу его слова, и пусть судит всякий, можно ли так хвалить, и не значит ли такая похвала то же самое, что и мое осуждение:
‘Он (Гервинус), — пишет г. Антонович в указанной статье,— говорит о себе в предисловии к I тому, что если бы ему пришлось судить самых близких лиц и родных, участвовавших в общественных действиях изображаемой им эпохи, то и для них он был бы ‘неподкупным судьею’. И действительно! Он беспристрастен до крайности, т. е. беспристрастие его даже утрировано. Многие из изображаемых им исторических личностей, как по всему заметно, просто возбуждают в нем отвращение и презрение, но он никогда вполне не выражает этих своих чувств из опасения показаться пристрастным и непременно усиливается найти в них что-нибудь хорошее и даже делает натяжки для этого, и если уж никак нельзя найти ничего хорошего, то он смягчает дурное, рассказывая какие-нибудь уж очень неприличные и ужасные мерзости, он сопровождает их словами: так говорят, но трудно решить, до какой степени все это верно, и нет ли тут преувеличений. Иному близорукому читателю может показаться даже противоречием, когда Гервинус одну и ту же личность и бранит, и хвалит… Но тут нет противоречия, а тoлько беспристрастие’ (172—173).
Короче, Гервинус беспристрастен, как газетная телеграмма, в нем ровно столько же смысла, сколько в ней.
На этом мы может покончить с Гервинусом, предоставляя г. Антоновичу опровергать высказанные здесь мнения и с большим правом, чем прежде, поражать меня своими неотразимыми упреками в том, что я вижу смысл истории только в войнах.

КОММЕНТАРИИ

ИСТОРИЯ КРЕСТЬЯНСКОЙ ВОЙНЫ В ГЕРМАНИИ ПО ЛЕТОПИСЯМ И РАССКАЗАМ ОЧЕВИДЦЕВ В. ЦИММЕРМАНА. ВЫП. 1. Д. Л. МОТЛЕЙ. ИСТОРИЯ НИДЕРЛАНДСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ И ОСНОВАНИЯ РЕСПУБЛИКИ СОЕДИНЕННЫХ ПРОВИНЦИЙ. ТОМ I.— ВВЕДЕНИЕ В ИСТОРИЮ ДЕВЯТНАДЦАТОГО ВЕКА Г. ГЕРВИНУСА. — ИСТОРИЯ XIX ВЕКА СО ВРЕМЕНИ ВЕНСКОГО КОНГРЕССА Г. ГЕРВИНУСА. Томы I, II, III. Напечатано в ‘Русском Слове’, 1865, No 8, ‘Библиографический листок’, стр. 29—61.
(1) См. рецензию Зайцева на I том ‘Истории Нидерландской революции’, перепечатана в настоящем издании. О том же писал до Зайцева анонимный автор рецензии на первые два тома ‘Истории XIX века’ Гервинуса — ‘Русское Слово’, 1863, No 1, ‘Литературное обозрение’, стр. 100.
(2) Книга В. Циммермана, первое издание которой вышло в начале 40-х годов является классическим трудом по истории крестьянской войны в Германии. Фр. Энгельс в предисловии к своей ‘Крестьянской войне в Германии’ отозвался о ней с большой похвалой. ‘Все относящиеся к крестьянским восстаниям и Томасу Мюнцеру фактические данные заимствованы у Циммермана,— писал он. — Его книга, хотя и страдает некоторыми пробелами, все еще является лучшей сводкой фактического материала. При этом старик Циммерман проявил большую любовь к своему предмету. Тот самый революционный инстинкт, который заставил его в этой книге выступить сторонником угнетенных классов, сделал яз него одного из лучших представителей крайней левой во Франкфурте (т. е. во Франкфуртском парламенте 1848 г. — И. Я.). Если же в изображении, которое дает нам Циммерман, не хватает внутренней связи, если ему не удается представить религиозно-политические спорные вопросы этой эпохи как отражение классовой борьбы того времени, если в этой классовой борьбе он видит лишь угнетателей и угнетенных, злых я добрых и конечную победу злых, если его понимание общественных отношений, обусловивших как начало, так и исход борьбы, страдает весьма значительными недочетами, то все это является ошибкой той эпохи, в которую возникла книга. Напротив, для своей эпохи она представляет из себя славное исключение из немецких идеалистических исторических произведений и написана весьма реалистически’.
(3) В первой рецензии (‘Русское Слово’, 1865, No 3) Зайцев более резко отозвался о книге Мотлея.
(4) В 1847 г. Гервинус вместе с Гейссером, Мати и др. основал в Гейдельберге ‘Немецкую Газету’, в которой проповедывал конституционные идеи и ратовал за объединение Германии. В начало 1848 г. он был назначен ганзейскими городами их уполномоченным в Союзном сейме, затем в одном из округом Прусской Саксонии Гервинус был избран во Франкфуртский парламент. Он не принимал активного участия в работах парламента, но примкнул к той его части, которую В. Блос характеризует следующим образом: ‘В этом удивительном собрании рядом с незначительным числом действительных республиканцев и демократов находилась масса бледных либералов, трусов-филистеров, скрытых реакционеров и самых обыкновенных средних мещан. Впервые на политической арене появился в большом числе тот злосчастный элемент, который придал парламентской стороне немецкого движения 1848 года полу комическую, полу печальную окраску, — немецкие профессора. Среди них были и дельные люди, но громадное большинство лучше бы оставалось на своих кафедрах, чем глупой и невыносимой болтовней наполнять время, нужное для дела, так как необходимо было закрепить полученные вольности. Демократическая критика охарактеризовала профессорство грубым выражением: чем ученее, тем глупее, это не было слишком резко и попадало не раз в цель’ (‘Революция а Германии, История германского движения в 1848 и 1849 годах’, Спб, 1908, стр. 165 — 166, см. также отзыв Блоса о Гервинусе на стр. 282). Недовольный ходом событий, Гервинус в августе 1848 г. покинул парламент и уехал в Италию. После подавления революции Гервинус ие принимал участия в политической жизни Германии, продолжая, впрочем, в своих научных трудах проводить те же либеральные, конституционные идеи.
К. Фогт также был избран в Франкфуртский парламент, но он стал одним из лидеров его левого крыла. За свою политическую деятельность он был лишен кафедры, приговорен к смертной казни и принужден был бежать в Швейцарию. В первом томе его ‘Altes und Neues aus Tier- und Menshen leben’ (1859) (‘Старое и новое из жизни животных и людей’) есть много язвительных насмешек над поведением немецких либералов в 1848 г., в частности во Франкфуртском парламенте. Второй том его сочинения под названием ‘Зоологические очерки или старое и новое из жизни людей и животных’ (и без обозначения тома) вышел В 1864 г. На обложке его указано, что второй том ‘Зоологических очерков’ (т. е. в действительности первый) печатается. Однако он так и не вышел. Весьма возможно, что виною тому была цензура.
(5) Еще в 1850 г. немецкий историк Генрих Зибель, выбранный в Эрфуртское собрание, доказывал, что историческая миссия Пруссии состоит в том, чтобы сделаться восстановительницей немецкого государства и занять место Римской империи. В 1862 г. он выпустил брошюру ‘Die deutsche Nation und das Kaiserreich’, в которой развивал взгляды ‘малонемецкой’ партии, отстаивавшей германское единство с гегемонией Пруссии и без многоплеменной Австрии. В русской журналистике не раз отмечался ‘истинно прусский’ дух сочинений Зибелл. Рецензируя первый том ‘Истории французской революции и ее времени’, ‘Книжный Вестник’ отмечал: ‘Зибель не всегда беспристрастен, — просим читателя помнить, что он заклятый пруссак и потому его взгляд на свою родину и на близко соприкасавшиеся с нею государства не может быть принят беспристрастным читателем’ (‘Книжный Вестник’, 1863, No 22, стр. 387). Отмечалось это также в предисловии и примечаниях переводчика к самой рецензируемой книге. ‘Заграничный Вестник’, печатая статью Зибеля ‘Развитие монархизма в Пруссии’, считал необходимым подчеркнуть, что немецкий историк ‘не может отказать в поклонении тем личностям, которые употребили все свои способности на то, чтобы создать Пруссию‘ (‘Заграничный Вестник’, 1864, No 6, стр. 474).
(6) В статье ‘Лже-реалисты’ М. Антонович писал: ‘Зайцев уже давно представил образчик своей проницательности в критике на ‘Историю XIX века’ Гервинуса, где он обличал Гервинуса в небывалых противоречиях и высказал уморительный взгляд на историю, которую будто бы делают одни войны и воины’ (‘Современник’, 1865, No 7, ‘Современное обозрение’, стр. 58). Упрек Антоновича попал не по адресу: взгляд этот высказал не Зайцев, а Г. Благосветлов. В рецензии на ‘Введение в историю XIX века’ Гервинуса (‘Русское Слово’, 1864, No 5) он подверг резкой критике ‘закон вечного круговорота’, нелепыми считает он разговоры в ‘приливах’ и ‘отливах’, ‘которые, подобно Вико, Гервинус возводит также в постоянный и непременный закон государственного развития… Человеку, смотрящему на вещи без предвзятой теории, любопытно знать, почему это каждый народ должен сначала подняться, а потом упасть?’. Возражая против фатализма, против историков, отстаивающих предопределенность исторического процесса, Благосветлов утверждает, что многие значительные события происходят от случайных причин. ‘Но, рассматривая с этой точки зрения всемирный ход событии. — пишет он, — мы придем к тому непременному выводу, что все главнейшие перевороты в истории — захват чужих владений, аггломерация побежденных народов, истребление одной человеческой расы другою, падение государств и потом новое возвышение их, все это происходило от войны, а так как войной управляет случай, то и все перевороты были следствием не вечных законов правосудия, а мгновенной вспышкой страстей или полнейшего произвола нескольких правителей’.
(7) Анализируя рассуждения Зайцева о ‘большей или меньшей’, ‘лучшей или худшей’ свободе и пр., необходимо иметь в виду их двоякий смысл: публицистическую направленность и теоретическое значение. Публицистическая их направленность ясна — они заострены против либерализма, идеализации английской конституции, в защиту экономической свободы и т. п. Но Зайцев свое собственное понимание истины и свободы считает присущим всем временам и народам. Недаром он говорит, что ‘истина одна как в устах Ибрагима, так и в устах Прудона’. Оценивая события прошлого, удачи и неудачи революций с точки зрения этого ‘естественного’, испокон веков присущего человечеству идеала, Зайцев ярко проявляет ‘просветительские? основы своего мировоззрения.
(8) Как известно, после избрания Линкольна президентом южные, рабовладельческие штаты заявили о своем выходе из Союза. В гражданской войне 1861—1865 гг. между южными и северными штатами южане официально боролись за независимость и самоуправление штатов, за право выхода из Союза, за свободную федерацию. Но слова о ‘свободной федерации’ прикрывали стремление сохранить рабство и защитить от ‘посягательств’ классовые интересы крупных землевладельцев юга. — 13 июля 1863 г. в связи с набором в Нью-Йорке вспыхнуло контрреволюционное восстание против правительства Линкольна. Несколько дней в городе бушевал погром. Были разгромлены воинские комиссии по набору солдат, дома известных республиканских деятелей, редакции газет, погромщики охотились за неграми и бросали их в огонь. Через несколько дней восстание было подавлено. — Генерала Бетлера. одного из видных руководителей армии северян, капиталистическая печать называла ‘нью-орлеанским палачом’ за то, что он жестоко расправлялся с контрреволюционерами, не щадил предателей и шпионов. — Как видим, Зайцев неясно представлял себе смысл борьбы между Югом и Севером, он поверил искренности разглагольствований о ‘свободной федерации государств’, которую будто бы грубо нарушили северяне, симпатии Зайцева — в соответствии с его высказываниями о неграх — на стороне Юга.

И. Я.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека