История государства Российского. Том XII, Каченовский Михаил Трофимович, Год: 1829

Время на прочтение: 21 минут(ы)

М. Т. Каченовский

История государства Российского. Том XII

Карамзин: pro et contra / Сост., вступ. ст. Л. А. Сапченко. — СПб.: РХГА, 2006.
Пропуски восстановлены по: Вестник Европы. 1829. No 17.

Sine ira et studio {*}

{* Без гнева и пристрастия (лат.).}

Немногие писатели столь самовластно господствовали над умами современников, как наш покойный историограф, и немногие столь постоянно удерживали за собою право завидного повелительства в области литературы. Позволялось не иметь понятия о бессмертных образцах древней словесности, об источниках знаний и вкуса: но — не читать Карамзина значило не любить никакого чтения, не говорить о Карамзине было то же, что не пламенеть усердием к его славе, говорить об нем без восторга было то же, что обнаруживать (мнимое) зложелательство к его особе, находить погрешности в его писаниях значило обрекать себя в жертву ядовитым ветреникам или даже исступленным гонителям. Кавалеры, дамы, очарованные красотами разительнейших мест в Бедной Лизе, в Наталье боярской дочери, долго, долго хранили сладостные впечатления юного возраста и новому поколению передавали чувства безусловного удивления к автору прекрасных сказочек. Все в руках Карамзина превращалось в чистое золото: обыкновенная журнальная статейка шла за вековечный памятник преобразования русского языка и словесности, неуместная попытка в историческом романе заставить москвитянина и новгородку XV века ораторствовать, подобно Ливиевым6 и Саллюстиевым7 гражданам древнего Рима, принята за образец витийства, а мечтательная картина нравов небывалых и несбыточных — за величайшее искусство освежить колорит древности в произведении цветущей волшебной фантазии, простой перевод из Олеариевых8 записок о мятеже московском при царе Алексее Михайловиче провозглашен отрывком неподражаемым, несравненным, достойным пера Тацитова9… И с писателем нашим сбылось то, что сказано Дюком де ла Рошфуко10 о модных людях: la plupart des gens ne jugent des hommes que par la vogue qu’ils ont, ou par leur fortune {Большинство судит о людях лишь по их популярности и по их богатству (фр.).} — сбылось, но единственно в отношении к ценителям его литературных произведений, ибо поверье моды проходит, а Карамзин — бессмертен.
Так, бессмертен Карамзин! Эта самая охота говорить о нем, хвалить или порицать его сочинения, находить в них красоты или недостатки, самые несогласия, споры, вражда между разномыслящими, покровительство с одной стороны, гонение с другой, самые подозрения, падающие на одних в непочтительности. На других в привязанности к имени, славе и творениям Карамзина — все это не служит ли неопровержимым доводом, что мощный талант его собственною силою достиг недосягаемой высоты на горизонте литературы отечественной, воссиял на нем и привлек на себя взоры современников? Подобные в мире явления сохраняются веками и передаются отдаленному потомству.
Надобно, чтоб какой-нибудь вес имели голос и мнение людей, которые при жизни писателя знаменитого страшились даже мысли обольщать его хвалами, искренними или притворными, а по кончине его не замедлили принять сердечное участие в общем сетовании. Говорить неприятные истины о трудах живого автора, без сомнения, невыгодно по многим отношениям, но и нисколько не зазорно, если суждения подкреплены доказательствами, отдать должное умершему, sine ira et studio, когда ни опасения, ни надежды не препятствуют действовать с благородною свободой, есть приятнейшая обязанность для человека, привыкшего быть самим собой всегда, неизменно. Последуем сему правилу и скажем прямо: Карамзин не имеет себе равного на трудном поприще бытописателя в нашем отечестве — так, и виновны перед памятию незабвенного, во-первых, те, которые на славном имени его еще покушаются основывать неблагонамеренные свои виды, виновны легкомысленно произносящие решительный суд о трудах его, не помышляя ни о предках, ни о потомках, не принимая в соображение ни состояния наук в отечестве нашем, ни начала словесности с возможными ее успехами, ни хода происшествий как причин действующих, виновны изрекающие приговор свой о трудах ума созревшего по опытам игривой молодости, виновны с похвалами своими и порицаниями те, которые, не зная обязанностей бытописателя, нашего современника, не изучавши источников, даже не читавши самой Истории государства Российского ни с критическою разборчивостию, ни поверхностно, играют легковерием людей, готовых всем обольщаться.
Опыт, смею думать, многим доказал уже справедливость слов незабвенного историографа, который находил удовольствие предпочтительно в труде своем, надеясь быть полезным, то есть сделать российскую историю известнее для многих, даже и для строгих судей своих {Предисловие к И<стории> г<осударства> Р<оссийского>, т. 1, изд. 2, стран. XXVI.}. Мы знаем людей, кои, изучая бессмертный труд Карамзина, по любви к самым истинам историческим, по привычке упражняться в литературе существенно полезной, по предпочтению к хорошему слогу автора, наконец даже по самой обязанности от часу более убеждались и в значительности новых своих приобретений, и в том, сколь должны быть они важны впоследствии. Omnia vincit labor improbus {Все побеждает упорный труд (лат.).}. Трудился Карамзин, преодолевал великие препятства — для чего? Без сомнения, для того, чтобы проложить путь младшим подвижникам. Довольно сделано им для своей славы, для пользы отечества, но его подвиг не может служить предлогом к бездействию для нас, для сынов наших и внуков. Не изучая Карамзина, иной записной историк не узнал бы многих драгоценных указаний, не постиг бы другого, может быть, лучшего, более удовлетворительного способа к изложению происшествий первых веков нашей истории, не отличил бы необходимого в ней от излишнего, достоверного от сомнительного, ясного от сокрытого в густом мраке. И кто более Карамзина помогал упражняющимся в русской истории обозревать с разных сторон предмет свой, — предмет, который, будучи для многих недоступным без его помощи, оставался бы для них таким еще и доныне! Если сам историограф, заимствуя мысли из памятников старины, не только не пренебрегал трудами других разыскателей своих предшественников — Мюллера11, Тунманна12, Шлецера13, князя Щербатова14 — но даже пользовался указаниями и советами юных подвижников, то уже мы тем более находимся в необходимости его Историю государства Российского всегда иметь перед собою как настольную книгу, драгоценную для справок и для чтения усладительного — так для усладительного чтения: ибо Карамзин написал вековечные страницы, когда был полным властелином излагаемой материи. Не скроем сожаления своего, что не те именно места замечены расчетливыми провозглашателями славы незабвенного историографа: второпях, действуя наугад, они не умели попасть на образцовые страницы в его повествовании.
Том XII Истории Г. Р., вышедший после кончины Карамзина, заключает в себе государствование Василия Иоанновича Шуйского и бедственное время междоцарствия до вступления Сапеги в Кремль после смерти Ляпунова (1606—1611 г.). Князь Щербатов остановился на пострижении Царя и Царицы, и кончил труд свой суждением о качествах Василия. Не смотря на расстояние времени между окончанием одного труда и началом другого, не смотря на различие в средствах, в силах ума, в учености Карамзина и Князя Щербатова, оба писателя имеют много общего между собою: первый весьма часто следовал системе второго, имея в распоряжении своем пособия новейшие, пользовался источниками Князя Щербатова — его указаниями на иностранные и свои книги, его выписками из архивских грамот, из дел посольских и бумаг разного рода, которые, в другом случае, надлежало бы приискивать самому, рыться в пыли архива, разбирать старинное письмо, угадывать, а это замедлило бы труд Историографа, и мы не имели бы удовольствия читать превосходные места, написанные с полною свободою таланта, ни чем не стесняемого. Без сомнения на предшественника же падает вина (положим, не вся) и в некоторых ошибках его преемника: так на пример, доказано уже, что духовная грамота Князя Дмитрия Ивановича, приписываемая и Щербатовым и Карамзиным внуку Иоанна Великого, скончавшемуся в тяжком заключении, в Москве 14 Февраля 1509 года, действительно принадлежит вовсе не ему, а третьему сыну того же Великого Князя, умершему в удельном городе своем Угличе 13 Февраля 1521 года {Сев. Арх. 1823, No 12, стр. 400 и след.}. Труд Князя Щербатова, забытый публикою, никогда не перестанет быть полезным и никогда не сделается излишним для изучающего Историю нашего отечества: в нем разбросаны суждения, соображения и виды, нередко обнаруживающие ум отлично сметливый прилежного наблюдателя, догадливость необыкновенную в человеке, не проникавшем до глубины святилища Муз и Граций. Томы его, обогащенные выписками, указаниями на источники, представляют еще и важное удобство приискивать желаемые предметы — выгода, которою дорожат записные подвижники словесности, обрекшие себя на терпение, непобеждаемое всеми возможными преткновениями неправильного, неровного, вялого, бесцветного и бесхарактерного слога.
Но мы истощаем терпение читателей, говоря о слоге Князя Щербатова, когда следовало бы оживить внимание их образчиками слога Карамзина прекраснейшими в своем роде — достойными автора знаменитого и ему одном принадлежащими. Сии места смело называю лебедиными песньми: они очаровывают душу прелестию гармонии, возвышающей все другие принадлежности слога изящного — грамматическую исправность, искусный выбор и сочетание слов, яркую живость колорита, движение, наконец заманчивую ясность смысла и удовлетворительную выразительность.
Историограф описывает неудовольствия, в народе возникшие скоро после воцарения Василия Иоанновича в следствие многих опал, вопреки данному обещанию (стран. 8): ‘Оказалось неудовольствие, слышали ропот. Василий, как пышный наблюдатель тридцатилетнего гнусного тиранства, не хотел ужасом произвести безмолвия, которое бывает знаком тайной и всегда опасной ненависти к жестоким властителям, хотел равняться в государственной мудрости с Борисом и превзойти Лжедимитрия в свободолюбии, отличать слово от умысла, искать в нескромной искренности только указаний для Правительства и грозить мечем закона единственно крамольникам. Следствием была удивительная вольность в суждениях о Царе, особенная величавость в Боярах, особенная смелость во всех людях чиновных, казалось, что они имели уже не Государя самовластного, а полу-Царя. Никто не дерзнул спорить о короне с Шуйским, но многие дерзали ему завидовать и порочить его избрание, как незаконное. Самые усердные клевреты Василия изъявляли негодование: ибо он, доказывая свою умеренность, беспристрастие и желание царствовать не для клевретов, а для блага России, не дал им никаких наград блестящих в удовлетворение их суетности и корыстолюбия. Заметили еще необыкновенное своевольство в народе и шаткость в умах: ибо частые перемены государственной власти рождают недоверие в ее твердости и любовь к переменам: ‘Россия же в течение года имела четвертого самодержца, праздновала два цареубийства и не видала нужного общего согласия на последнее избрание. Старость Василия, уже почти шестидесятилетнего, его одиночество, неизвестность наследия также производили уныние и беспокойство. Одним словом, самые первые дни нового царствования, всегда благоприятнейшие для ревности народной, более омрачили, нежели утешили сердца истинных друзей отечества’. Я отличил косыми буквами два глагола, почему — догадаться не трудно: желательно, чтоб и эта, едва приметная, тень не встречалась в отрывке, столь блистательном, отличающемся не внешним только изяществом слога, но и прагматическим достоинством. Неследующий системе Карамзина касательно характера и деяний Бориса, может быть, захотел бы исключить годы царствования сего правителя из тридцатилетнего гнусного тиранства, но — здесь не место входить в разыскания по сему предмету….. Особенно замечательны в XII томе, по красотам слога или по разительности содержания: усмирение крамолы (стран. 23), описание фантома Лжедимитриева (стр. 26), присутствие низложенного Иова в Успенском Соборе (стр. 48), состояние дел в Москве (стр. 94, 95), распри между Сигизмундом и конфедератами (стр. 180, 181). Есть, без сомнения, и еще места, с особенным тщанием обработанные или счастливо излившиеся из пера знаменитого художника. Но занимаясь яркими красотами, которые сами собою представляются взорам читателя, не упустим из виду и теней. У писателей великих все поучительно — и совершенства их и недостатки. Некогда, разбирая Похвальные Слова Ломоносова, отваживались указывать на темные места в сем лучезарном солнце и — никто не подумал вменять в уголовную вину того, что не воспрещается ни в одном из кодексов словесности. Смеем надеяться равной пощады…
Обещав показать тени в Последнем Томе творения Историографа, я принялся было за работу, и — скоро увидел, что слишком торопливо ставлю себя в положение, довольно затруднительное. В Карамзине очень легко находить красоты слога и крайне утомительно отыскивать погрешности: первые, подобно светилам в созвездиях, сами собою представляются в разных величинах наблюдательному взору, последние ускользают от внимания, утомляют напряжение искателя, и заставляют критика быть по неволе привязчивым, если страшится он подпасть подозрению в угодливости по расчету. Что делать в теперешней усталости от неумеренных усилий? Приняться за работу легкую: выписать из XII Тома несколько мест прекрасных, а там, подкрепив силы отдыхом, снова порыться, уже с надеждою лучшего успеха.
Вот усмирение крамолы (стран. 22 и след.). ‘Чрез несколько дней новое смятение. Уверили народ, что Царь желает говорить с ним на лобном месте. Вся Москва пришла в движение, и Красная Площадь наполнилась любопытными, отчасти и зломысленными, которые лукавыми внушениями подстрекали чернь к мятежу. Царь шел в церковь, услышал необыкновенный шум вне Кремля, сведал о созвании народа и велел немедленно узнать виновников такого беззакония, остановился и ждал донесения, не трогаясь с места. — Бояре, Царедворцы, сановники, окружали его: Василий без робости и гнева начал укорять их в непостоянстве и в легкомыслии, говоря: вижу ваш умысел, но для чего лукавствовать, ежели я вам не угоден? Кого вы избрали, того можете и свергнуть. Будьте спокойны: противишься не буду. — Слезы текли из глаз сего несчастного властолюбца. Он кинул жезл Царский, снял венец с головы и примолвил: ищите же другого Царя! — Все молчали от изумления. Шуйский надел снова венец, поднял жезл и сказал: если я Царь, то мятежники да трепещут! Чего хотят они? Смерти всех невинных иноземцев, всех лучших, знаменитейших Россиян и моей, по крайней мое насилия и грабежа. Но вы знали меня, избирая в Цари: имею власть и волю казнить злодеев. — Все единогласно ответствовали: Ты наш Государь законный! Мы тебе присягали и не изменим! Гибель крамольникам! — Объявили указ гражданам мирно разойтися, и никто не ослушался, схватили пять человек толпах, как возмутителей народа’ и проч. Это же происшествие описано у Щербатова (Т. VII, Ч. II, стран. 144): оба Историка следуют Маржерету, и его слова влагают в уста действующими лицам, но какая разность в живом изображении Карамзина и в безыскусственном его предшественника!
Царю Василию суждено было жить и действовать в чудесные, почти непонятные для нас времена самозванцев. Князь Шаховский, любимец первого Лжедимитрия, распускает молву в Путивле, что патрон его спасся от гибели. Города Северские и всей Украйны, тогдашней России южной, отложились от Москвы (стр. 26). ‘Граждане, стрельцы, козаки, люди Боярские, крестьяне толпами стекались под знамя бунта, выставленное Шаховским и другим, еще знатнейшим сановником, Черниговским Воеводою, мужем Думным, некогда верным закону: Князем Андреем Телятевским. Сей человек удивительный, не хотев вместе с целым войском предаться живому, торжествующему Самозванцу, с шайками крамольников предался его тени, имени без существа, ослепленный заблуждением или неприязнию к Шуйским: так люди, кроме истинно великодушных, изменяются в государственных смятениях! Еще не видали никакого Димитрия, ни лица, ни меча его, и все пылало к нему усердием, как в Борисово и в Феодорово время! Сие роковое имя с чудною легкостию побеждало власть законную, уже не обольщая милосердием, как прежде, но устрашая муками и смертию. Кто не верил грубому, бесстыдному обману, — кто не хотел изменить Василию, и дерзал противиться мятежу: тех убивали, вешали’ и проч. Эта тень нового Самозванца, сие имя без существа напоминают нам черты сильные и резкие, по которым узнают мастерскую кисть Тацита! Это сумасбродное усердие к Димитрию, нигде не существующему, неистовое усердие людей, которые невидали ни лица, ни меча его, превосходно выражает и слепоту обольщенных и злонамеренность обольстителей. Такие места замечаются у Тацитов, Боссюетов, Корнелей, затверживаются в памяти и передаются потомству.
В областях Калужской и Тульской гнездились шайки злодеев, в уездах Арзамасском и Алатырском свирепствовала чернь мятежная, и обложила Нижний Новгород, действуя именем Димитрия, Астрахань изменила, мор истреблял жителей в Новгороде: все бедствовало в терзаемом отечестве. Василий не дремал в бездействии: ставя преграды лиющимся потокам зол, он захотел оживить в сердцах людей бодрость и нравственную силу. Российскую церковь пас Ермоген, но еще жив был Иов, первый Патриарх Московский, низложенный мятежниками. Но совещании с духовенством, сановниками и купцами, Василий определил звать из Старицы в Москву бывшего Патриарха для великого земского дела. Иов приехал и явился в Успенском Соборе (стран. 47). ‘Он стоял у Патриаршего места в виде простого инока, в бедной ризе, но возвышаемый в глазах зрителей памятию его знаменитости и страданий за истину, смирением и святостию: отшельник, вызванный почти из гроба примирить Россию с законом и Небом.’…. ‘В глубокой тишине общего безмолвия и внимание поднесли Иову бумагу и велели Патриаршему Диакону читать ее на амвоне. В сей бумаге народ — и только один народ — молил Иова отпустить ему, именем Божиим, все его грехи пред Законом, строптивость, ослепление, вероломство, и клялся впредь не нарушать присягу, быть верным Государю, требовал прощения для живых и мертвых, дабы успокоить души клятвопреступников и в другом мире, винил себя во всех бедствиях, ниспосланных Богом на Россию, но не винился в цареубийствах, приписывая убиение Феодора и Марии одному Расстриге, наконец молил Иова, как святого мужа, благословить Василия, Князей, Бояр, Христолюбивое воинство и всех христиан, да восторжествует Царь над мятежниками и да насладится Россия счастием тишины.’ Прочтена была и ответная грамота Иова, заблаговременно им приготовленная: между прочим, Старец хвалил в ней ум Иоанна Грозного, соболезновал о следствиях смерти юного Димитрия, коей однако же неприписывал Борису, напомнил о единодушном избрании Годунова в Цари и об усердии к нему народа, дивился ослеплению Россиян, прельщенных бродягою, свидетельствовался всеми, что Самозванец убит и что даже скаредного тела его на земле не осталось. Наконец (стран. 49) исчислив все клятвопреступление Россиян, не исключая и данной Лжедимитрию присяги, Иов именем Небесного милосердия, своим и всего Духовенства объявлял им разрешение и прощение, в надежде, что они уже не изменят снова Царю законному, добродетелию верности, плодом чистого раскаяния, умилостивят Всевышнего, да победят врагов и возвратят Государству мир с тишиною. — Действие было неописанное. Народу казалось, что тяжкие узы клятвы спали с него и что сам Всевышний устами Праведника изрек помилование России. Плакали, радовались — и тем сильнее тронуты были вестию, и что Иов, едва успев доехать из Москвы до Старицы, преставился. Вообще сказать должно, что кисть Карамзина обладала высоким даром изображать сцены величественные, торжественные, а перо его с удивительным искусством выражало слова сердечные, Плакали, радовались — две черты, превосходно живописующие в глазах читателя душевное умиление народа!
Таким же образом в одной общей картине художник наш представляет несчастное расположение умов и плачевное состояние дел в столице. (Стран. 94) ‘Все улицы, стены, башни, земляные укрепления наполнились воинами, под начальством мужей Думных, которые еще с видом усердия ободряли их и народ. Но не было уже ни взаимной доверенности между государственною властию и подданными, ни ревности в душах, как бы утомленных напряжением сил в непрестанном борении с опасностями грозными. Все ослабело: благоговение к сану Царскому, уважение к Синклиту и Духовенству. Блеск Василиевой великодушной твердости затмевался в глазах страждущей России его несчастием, которое ставили ему в вину и в обман, ибо сей Властолюбец, принимая скипетр, обещал благоденствие Государству. Видели усердную мольбу Василиеву в храмах, но Бог не внимал ей — и Царь злосчастными казался народу Царем неблагословенным и отверженным. Духовенство славило высокую добродетель Венценосца, и Бояре еще изъявляли к нему усердие, но Москвитяне помнили, что Духовенство Годунова славило и кляло Отрепьева, что бояре изъявляли усердие и к Расстриге накануне его убиения. В смятении мыслей и чувств, добрые скорбели, слабые недоумевали, злые действовали…. и гнусные измены продолжались!’ Вот где Историограф являет себя истинным прагматиком! Не подновляя того или другого летописца, не передавая нам слов, едва ли не всегда вымышляемых ими, не увлекаясь примером их в явные противоречия, здесь Карамзин обнял взором и минувшее и настоящее, сообразил действия с причинами, все, так сказать, суровые материалы преобразил в новое, мастерское произведение — и мы наслаждаемся плодом отличного таланта.
Выписав отборные места, прочитав несколько других такого же или почти равного достоинства, я не замечаю в себе ни усталости, ни скуки. Но дано слово: — я должен подвергнуть себя тяжкому испытанию.

——

Историю Государства можно делить на царствования, и несмотря на то, удержать характер, соответствующий заглавию книги. Есть различие между Историею Государства и Историею Государей: в обоих случаях бытописатель заимствует сведение почти из одних и тех же источников, но располагает их иначе. Просвещенный читатель, раскрыв Статистику на Географических показаниях, не переменяет мыслей своих о содержании книги, остается в уверенности, что перед ним лежит описание не земли, а Государства. Источники те же, материя одинакая, но расположение другое, и — другое название книги.
В Истории Государей допускаются подробности их жизни, публичной и частной, источниками наиболее достоверными служат без сомнение официальные акты, докумениы, но едва ли не любопытнейшую часть ее составляют извлечение из записок очевидцев, или уже по крайней мере современников. Повествование о делах Государства, о событиях государственных, извлекается преимущественно из грамот и дел архивских, сказания же частные служат не более как дополнением, где предстоит надобность связать происшествия, или оживить картину характерами лиц действующих, или объяснить темное в достоверных преданиях. Впрочем, одно не исключает другого: мы хотели сказать то единственно, что в одном случае должны быть виднее деяний Государей, а в другом ход происшествий государственных.
Вступление Государя в брак рассматривается в Истории Государства отнюдь не как потребность человека в особливом каком бы то ни было отношении, если оно не было причиною важных последствий: бракосочетание Самодержца есть дело не только семейственное или фамильное, но и государственное. Царь Василий Иоаннович Шуйский, уже в преклонных летах, среди всегдашнего беспокойства, вознамерился вступить в брак, и в Январе 1608 женился на Марии, дочери Князя Петра Ивановича Буйносова-Ростовскаго. Если во все продолжение своей жизни Шуйский виден в Истории отнюдь не как сластолюбивый искатель плотских наслаждений, то мог ли он думать о них среди забот непрестанных, гнетомый бременем бедствий? И следовало ли обращать внимание на свидетельство Псковской Лешотиси, где намерению Васнлия побудитедьною причиною ставится не желание дать Государству Наследника Престола и тем упрочить свое и общее благо, не сие желание, которое могло еще с большею силой действовать в пожилом человеке при смутных обстоятельствах, — нет: побуждение к женитьбе приписывается внезапно родившейся нем алчности к наслаждениям {Летописатель изъяснился по своему: до его сведения дошло, что диавол разже Царя похотию... Примеч. 164.}? Василию не было суждено представлять лице героя в здешнем свете, не принадлежал он к малому числу тех избранных, которые силою ума и характера дают иное направление ходу событий и подчиняют себе дела современные — все правда, однако ж История, видев его человеком здравомыслящим почили во всех других случаях, не имеет права взводить на него странность невероятную, недоказанную, а тем более не соединенную ни с какими последствиями, которые были бы важны для Государства. Справедливо, что Карамзин допускает поспешное стремление Василиево вкусить удовольствие супруга и отца хотя уже в преклонных летах {Т. XII, 63.}, и не слишком доверяет сказанию летописца, однакож у него поставлено на вид дело просто личное. Князь Щербатов, доискивался до причин к бракосочетанию Василия с Мариею в столь смутное время, предполагает не страсть в Царе, а побуждения, соединенные с пользами Государства {И. Р. Г. Т. VII, Ч. II, 197.}.
Поведение Марины, конечно не всеми подробностями своего бытия связанной с Историею Государства Российского, для многих кажется неизъяснимым. Потеряв мужа, утратив существенность и самые надежды, единственно великодушием Царя охраняемая в Москве, она изъявляла более высокомерия, нежели скорби, и говорила своим ближним: избавьте меня от ваших безвременных утешений и слез малодушных! — У нее взяли сокровища, одежды богатые, данные ей мужем: она не жаловалась от гордости {Т. XII, 14.}.’ И эта гордая, непоколебимая в бедствиях Лжецарица, быв отпущена из Москвы на родину, не устыдилась торжественно ехать в Тушино ко второму Самозванцу, ищет с ним тайное свидание, условиться с ним в обмане и решиться уже на явное злодейство, не только срамное, но и безумное. Одно только ее останавливало: Самозванец был гадок наружностию, груб, низок душею, и она, еще не мертвая для чувств женского сердца, содрогнулась от мысли разделять ложе с таким человеком. Но поздно! Мнишек и честолюбие убедили Марину преодолеть слабость’ {Т. XII, 91.}. И так помехою была слабость — отвращение от безобразной наружности второго Самозванца — а не опасение осрамить себя перед целым светом! Как бы то ни было, Марина решилась и лицедействовала столь искусно, что зрители умилялись ее нежностию к супругу: радостные слезы, объятия и слова внушенные, казалось, истинным чувством — все было употреблено для обмана’… Едва ли нужно было Самозванцу учить лицемерию такую притворщицу, которая наверное уже не из набожности обрадовалась изваянному лику святого Леонтия, привезенному Сапегою из Ростова, и ценимому в 50,000 рублей тогдашнею монетою. Точно ли молилась она в наших церквах, точно ли покланялась мощам Угодников Божиих, в том нужды мало для Истории, да и утвердительно сказать того никто не может: ибо намерение (посетить монастырь) не есть исполнение {Там же 121, 122. Примеч. 299 и 303.}. Несколько раз является Мнишковна, без всякого влияния на судьбу России, единственно как фигурантка, годная только лишь для наполнения сцены: тут она, бесстыдная Марина, с своею поруганною красотою, наружно величалась саном Театральной Царицы, но внутренне тосковала, не властвуя, как ей хотелось, а раболепствуя, и с трепетом завися от мужа варвара, который отказывал ей и средствах блистать пышностию {Там же 129, 130.}.’ А там, немного времени спустя, после бегства Самозванца в Калугу, ша же самая ‘Марина, оставленная мужем и Двором, не изменяла высокомерию и твердости в злосчастии’… ‘хотела жить или умереть Царицею’… давала мужественные ответы, писала к Сигизмунду о правах своих на властительство {Там же 189.}. Или смотрите, как она среди волнующегося Тушинского стана является между воинами с растрепанными волосами, с лицом бледным, с глубокою горестию и слезами, просит, убеждает, ходит из ставки в ставку, каждого из чиновников называет именем, ласково приветствует, молит соединиться с ее мужем. ‘Все было в движении: стремились видеть и слушать прелестную женщину, красноречивую от живых чувств и разительных обстоятельств судьбы ее’ {Там же 192.}. Уже и до сих пор много видала, много действовала романическая Марина, при всем том, из достальных ее приключений молено было бы (разумеется, человеку с талантом) написать порядочный роман — положим, нравственно-сатирический! Сколько картин занимательных’ Одно похождение во время бегства ее из Тушина в Калугу доставило бы материи на целую главу, любопытную даже и без хитро сплетенного заглавия. Не приятно ли знать, как ‘Марина, в одежде воина, с луком и тулом за плечами, ночью, в трескучий мороз ускакала верхом к мужу, провождаемая только слугою и служанкою {Там же 193.}’ Между тем как в Тушине Русские изменники и Поляки решали судьбу Государства, Марина странствовала, сбившись с дороги, попала, вместо Калуги, в Дмитров, взяла у Сапеги Немецкую дружину и прискакала к мужу, ‘который встретил ее торжественно вместе с народом, восхищенным ее красотою в убранстве юного рыцаря’ {Там же 200.}. Никто не станет спорить, что жизнь Панны Мнишковны богата похождениями, из которых все могут быть чрезвычайно занимательны в романе, казаться сносными в биографии, но что весьма немногие из них годятся для Истории Государства Российскаго, и то с условием, чтобы они заняли место в приличной перспективе.
Должна ли быть допущена в Историю Государства осада Троицкого монастыря Сергиева, нынешней лавры, со всеми подробностями ее, с преувеличенными обстоятельствами, описанная Палицыным, а вслед за ним, с его же слов, и другими? Вот в чем не могу дать себе верного отчета: незабвенные подвиги защитников и заманчивый рассказ Историка говорят в пользу осады, не соразмерность описания, ненужные и едва ли справедливые подробности, слабая связь между действиями обороны монастыря и ходом главных происшествий кажется, требовали бы, чтоб этот многосложный эпизод занимал в книге меньшее пространство. Впрочем, не лишняя ли привязчивость со стороны Критики? По крайней мере сократив описание, можно было бы избежать разногласий с источником, например повествуя о поступках двух Мартьяшей: один был трубач Сапеги, верою Лютеранин, другой — пан глухонемой, оба Литовцы, первый взят был в плен, второй сам передался осажденным. Немой (у Палицына он по бессловию немко, а не именем) открывает Воеводе ужасной умысел трубача и проч. (стран. 114).
Единственно преждевременной кончине Историографа приписываем недосмотренные им, по нашему мнению, неровности в слоге. Автор мог бы уничтожить их одним почерком, но они остаются, и Критика имеет долг заметить их для предосторожности. В другом сочинении они совсем укрылись бы от наблюдательного взора, в слоге Карамзина, отличающемся исправностию, в слоге постоянно изящном, они виднее, хотя встречаются весьма редко. Стран. 54. ‘Шуйский снова колебался на престоле, но не в душе.’ Ошибки нет, но есть притязание на щегольство мишурным блеском. Стран. 96. ‘Василий колебался: то не смел в крайности быть жестоким, подобно Годунову, и спускал преступникам Стран. 102… ‘чтобы с чистою совестию не робеть смерти.’ Средние глаголы падежа не требуют. Стран. 117. ‘Иноки и воины имели благодарственный молебен, за коим следовала счастливая вылазка.’ Стран. 132. ‘Что сделалось бы тогда с Россиею вторичною гнусною добычею Самозванства и его пестунов?’ Стран. 175. ‘Князь Михаил, умножая, образуя войско, и щитом своим уже прикрывая вместе и Лавру и столицу…’ Стран. 206. ‘Москва снова возвышала главу над обширным Царством, простирала руку к Ильменю и к Енисею и к морю Белому и Каспийскому, — опираясь в стенах своих на легионы…’ Стран. 287. ‘Еще сильнейшая битва закипела на Сретенке.’ Стран. 302. ‘Взлетели на воздух с детьми, имением и славою!’ Стран. 325. ‘Один Россиянин был душею всего, и пал, казалось, на гроб отечества. Там же. ‘Ляпунов действовал под ножами. — К концу Тома слабеющая рука Историографа, быть может, не остереглась еще от каких-нибудь искушений, но Критика, и сама ослабев от напряженной привязчивости, охотно признаёт себя побежденною и торжественно отрекается от преследования фраз сомнительных. Впрочем, действуя с чистосердечием, она не хочет утаить и добычи немногих слов, замеченных в продолжение поисков, хлопотливых и утомительных. Недоумевает она: чего ради Греческое имя стратиг (стран. 46, 174) употреблено в Русском сочинении, когда есть равнозначительные: воевода, вождь, полководец, может ли слово увещал (стран. 147) иметь в языке нашем учащательное знаменование, надобно ли без разбору писать его вместо свой {И кровию Ляхов обагренный (Самозванец), тогда же искал в них еще усердия к его злодейству. Стран. 191.}, потерпит ли свойство языка нашего, чтобы глагол решить {Весть…. решила Ляпунова не медлишь. Стран. 298.} когда-либо выражал значение Французского, равного двум Русским, заставить решиться, обоим вместе. Критика недоумевает: имена званий, к каким принадлежали современники Шуйского, приличнее ли употреблять в их значении нынешнем, нежели в тогдашнем: ‘от вельмож до мещан’, сказано в одном месте (стран. 30), но мещан тогда не было, в смысле граждан низшего класса. Равным образом дворянин, дворянство, дворянка, дворяне (стран. 43, 119, 193, 209) иное значило в России, иное в Польше, иное тогда, иное в наше время: в Польше не всякой благородный (шляхтич) привязан был ко Двору узами службы и повынносшей, в России дворлне бесспорно принадлежали к классу благородных, ыо не все благородные были дворянами, ибо повышенный из дворян в Стольники, в Окольничие, уже переставал носить прежнее звание {Тогдашнее чиноначалие видно из грамоты, напечатанной в Примечаниях к XII Т. стран. 225 и проч.: ‘Царевичи, и Бояре, и Окольничие, и Чашники, и Стольники, и Дворяне, и Стряпчие, и Жильцы, и Приказные люди.’ Дворяне Московские назывались Большими, а иногородные — просто Дворянами. Ниже их званием были Дети Боярские.}. Короче: слову дворянство нынешний смысл присвоен в государствование Петра Великого.
Еще замечание того же разряда. На письме и в разговоре мы называем Поляков Поляками — именем, каким называют себя они сами, и под которым разумеют их все Европейцы, кроме Венгров, Турков и немногих племен Славянских. Было время, когда они всем восточным соседям своим известны были под именем Ляхов — именем, громким и в наших старинных летописях. Козаки Запорожские и вообще Украинские, часто враждуя с Поляками, и произнося народное имя их с неудовольствием, с досадою, или даже с ожесточением, успели с названием Ляха соединить понятие укоризны, или насмешки. Нашим Летописцам, современным Шуйскому, как свидетельствуют и Примечания к XII Тому Истории Карамзина, имя Поляки, Поляцы не только не казалось чуждым, но по видимому, оно слуху их было знакомее другого {Примеч. стран. 203, 210, 211, 212, 216 и проч.}. Знающий сходство и степень различия между Поляками и Ляхами без всякого сомнения заметит, что Историограф с намерением употребляет последнее название там, где чувство патриотизма, или другие виды негодования праведного служили побудительною для него причиною тогдашним врагам России давать имя, для них необыкновенное и может быть неприятное {Т. XII. 94, 264, 274, 291 и проч.}, но чего ради, по какому расчету во многих других местах, и почти везде, являются Ляхи {Стран. 72, 73, 76, 79, 80, 96, 184 и проч.}, а Поляки весьма редко? Звучнее ли первое из имен сих? значительнее ли? было ли тогда в употреблении предпочтительно перед последним? Ничего не видим.
Имя народа Польского служит поводом еще к замечаниям о словах, в которых не находим желаемой точности. Изъяснимся: по свидетельству Карамзина, Ляхи овладели множеством дорогих вещей, присланных Царем для союзных Шведов, значительным числом пушек, знамен и бархатною хоругвию Князя Дмитрия Шуйского. Сие известие взято Автором нашим из письма Жолкевского к Сигизмунду, где находим действительно знамя, только не бархатное, а камчатное, или даже парчевое (chorgiew adamaszkowa z zlotem). Предложим и другое замечание: ‘При ярком пламени горящей Москвы’ пишет Историограф, ссылаясь на Машкевича ‘было в Кремле светло, как днем, ужас сей ночи можно было уподобить аду’ — и для большего удостоверения в точности перевода, ставит перед глаза читателя самые слова Польского Автора: Tedymy juz’ bezpleczni byli, bo ogien w koo nas strzegt {Примеч. стран. 212.}. Но в словах сих заключается смысл вот какой: ‘тогда мы уже находились в безопасности, ибо огонь вокруг (пылавший) стерег нас.’
Теперь следовало бы откланяться читателям, утомленным, едва ли не более Рецензента, может быть слишком уже привязчивого, но совестно оставить их в дурном расположении духа после спорных замечаний об голых словах и об их значении. Дозволим себе сколько-нибудь рассеять их прогулкою по аллеям исторического вертограда.
Историограф, подняв край завесы, под которою судьба сокрыла от смертных тайны возможных случайностей несбывшихся, показывает нам картину, чрезвычайно занимательную для воображения: поступи Делагарди иначе, (стран. 317) ‘то венец Мономахов, исторгнутый из рук Литовских, возвратился бы, вероятно, потомству Варяжскому, и брат Густава Адольфа или сам Адольф, в освобожденной Москве законно избранный, законно утвержденный на престоле Великою Думою Земскою, включил бы Россию в систему Держав, которые, чрез несколько лет, Вестфальским миром основали равновесие Европы до времен новейших.’ Вот что могло бы сбыться, и тогда по всей справедливости уже долженствовало бы оно войти в состав Истории Государства Шведо-Российского! Но позабавившись фантасмагориею, патриот Русский, гордящийся именем своим и славою отечества, опямятывается, как после страшного сновидения, и в душе своей благодарит Правящего судьбами царств и народов, что поэтическое мечтание было и осталось мечтою. Оставив ни к чему непригодные случайности, он легко может обратить внимание свое на сомнительную существенность — на венец Мономахов {Стран. 186, 189, 195, 317.}, о котором никто не слыхивал до второй половины XV века, на тождество Варяжского потомства в фамилии Густава Адольфа и в династии Российских Государей, когда происхождение Руси от Шведов не только еще не доказано, но и со дня на день становится подозрительнее, на древнюю столицу Рюрика (стран. 317), которой обитал наверное в каком-нибудь замке, в укреплении, наскоро сделанном, ибо в те времена не было еще в обычае восседать на престолах и жить в столицах, которые не существовали нигде на Севере, обратит он внимание на медали Васильевы {Стран. 186, 189, 195, 317.}, о которых не имеем никакого понятия, и которых никто не видывал, он, может быть, остановится над судьбою человека, которого Историограф называет Отрепьевым {Стран.59, 92.} — над судьбою того, чье лице, по прежним указаниям Бытописателя нашего, странным образом двоится в глазах читателя.
Достигая пристани, обращаю вспять взор свой и вижу пространство обширное, на котором едва мелькают выдавшиеся камни преткновения, каких не желали бы встречать плаватели. Может быть, их увеличило мое воображение, в таком случае винюсь, сам себе недоверяя… Оставим аллегорию, и просто пожелаем, чтобы у нас почаще выходили подобные книги, достойные Критики строгой и справедливой. Но едва ли не pia disderia.... Последние строки написаны при самом неутешительном предзнаменовании: раздались вопли — parturiunt montes!

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые: Вестник Европы. 1829. No 17. С. 3—15, 94—121. Печатается по первой публикации (с. 3—9).
Каченовский Михаил Трофимович (1775—1842) — историк, переводчик, критик, издатель, общественный деятель. В своих лекциях и статьях по истории Каченовский развивал идеи так называемой скептическое школы, основателем которой в России он считается наряду с Н. С. Арцыбашевым. Полагая, что каждый народ имеет в своей истории ‘баснословный’ период, Каченовский требовал критического отношения к древнейшим письменным источникам, исходя из мысли о культурной отсталости Древней Руси, он отвергал достоверность многих известий ‘Повести временных лет’ и ‘Русской правды’. ‘Историю государства Российского’ Карамзина Каченовский считал примером ненаучного подхода к историческим источникам и с 1818 года вел систематическую критику этого труда. В ‘Письме от Киевского жителя к его другу’ (Вестник Европы. 1819. No 2—6) выступил с критикой ‘Предисловия’ Карамзина к его ‘Истории’.
Каченовский восстал против ‘преувеличений’ Карамзина, изобразившего прошедшее ‘колоссальным’, ‘величественным’, ‘старался привести русскую историю к ее естественным размерам, снять с глаз повязку, которая показывала многое в превратном виде, и возвратить или, правильнее, привести нас к воззрению, равному времени, в которое совершались события’ (Кавелин К. Д. Собр. соч. СПб., 1897. Т. 1. С. 100).
Но проводя ‘здравый взгляд на историю’, отлично понимая ложность преувеличений Карамзина, Каченовский сам ‘впал в крайность, которая существенно повредила его делу’. ‘Вместо того, чтобы из самой летописи и источников показать младенческое состояние нашего общества в IX, X, XI и последующих веках, он старался опровергнуть самые источники’ (Там же).
Карамзин избрал его в члены Российской Академии и признал его критику ‘весьма поучительной и добросовестной’ (Письма Карамзина к Дмитриеву. СПб., 1866. С. 261).
Кроме того, Каченовский охотно помещал в ‘Вестнике Европы’ полемические заметки против Карамзина, например, ‘Розыскания касательно Русской истории’ за подписью З. Доленга-Ходаковский (Вестник Европы. 1819. No 20). Карамзин не отвечал Каченовскому. Выступления против Карамзина и дальнейшая журналистская деятельность Каченовского окончательно утвердили его общественную репутацию согласно пушкинской эпиграмме 1821 года ‘Клеветник без дарованья…’.
После выступления Каченовского с критикой ‘Истории государства Российского’ карамзинисты перестали сотрудничать в ‘Вестнике Европы’. В полемику с Каченовский вступил П. А. Вяземский: эпиграммы 1818 (см. Русская эпиграмма. No 846—849), ‘Послание к М. Т. Каченовскому’, 1819 (Сын Отечества. 1821. No 2), Каченовский перепечатал его под названием ‘Послание ко мне от Вяземского’ со своими язвительными примечаниями (Вестник Европы. 1821. No 2), а затем напечатал послание С. Т. Аксакова к Вяземскому, сам озаглавив его ‘Послание к Птелинскому-Ульминскому’ (Вестник Европы. 1821. No 9).
Критические отзывы о Каченовском как критике Карамзина появились в ‘Благонамеренном’ (1818. No 8. С. 219), ‘Сыне Отечества’ (Н. Д. Иванчин-Писарев — 1819. Ч. 57. No 342), в ‘Отечественных записках’ (1822. No 27. С. 3—27, 99—109).
6 См. прим. 7 на с. 876.
7 Саллюстий (86 — ок. 35 до н. э.) — римский историк.
8 Олеарий Адам (1603—1671) — немецкий путешественник, автор ‘Описания путешествия в Московию’.
9 См. прим. 6 на с. 878.
10 Рошфуко (Ларошфуко) Франсуа де (1613—1680) — французский писатель-моралист.
11 Мюллер (Миллер) Иоганн (1752—1809) — немецкий историк.
12 См. прим. 7 на с. 1013.
13 См. прим. 6 на с. 1013.
14 См. прим. 7 на с. 907.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека