Историко-литературный род Киреевских, Розанов Василий Васильевич, Год: 1912

Время на прочтение: 27 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Признаки времени (Статьи и очерки 1912 г.)
М.: Республика, Алгоритм, 2006.

ИСТОРИКО-ЛИТЕРАТУРНЫЙ РОД КИРЕЕВСКИХ

Много надо прожить, чтобы нажить в душу коротенькую мысль: что талант, блеск, в особенности, что искусство писать, колкость и остроумие слога, если под этим великолепием не лежит обыкновенного существа, которое мы именуем просто ‘хорошим человеком’. Мысль эта, гораздо сложнее выраженная, чем здесь, была высказана впервые славянофилами, высказана как зерно цельного взгляда на культуру, цивилизацию, на литературу, нашу и не нашу. Кажется, что это — обыкновенно, просто и ‘все уже знают’. На самом деле это никому не приходит на ум, никому не приходило в голову в пору увлечений Байроном и байронизмом, да и позднее в пору увлечения Ницше, ницшеанством, декадентством и аморализмом. Мысль эта — старая, старого возраста, и создана она литературной школой, которая в самом рождении не была молода. Пора в рассмотрение истории литературы ввести эти категории — ‘моложавого’ и ‘старого’. Право, около категорий эстетических, нравственных и проч., около категорий ‘служения общественным интересам’ и ‘выражения индивидуальности’, своевременно внести это деление литературных произведений по возрастам, задумываясь о каждом: какой возраст в нем бьется пульсом!
Ибо вопрос, так сказать, о метафизическом возрасте писателя открывает его горизонт. Понятие тоже новое и необходимое в истории литературы.
Дерево растет, и с каждым нарастанием древесины оно становится больше, а верхушка его хоть чуть-чуть выше. Не ‘лучше’ и не ‘красивее’, а больше и выше. Так человек и душа его с каждым годом поднимается: она не делается более истинною, более добродетельною, ей просто открывается с каждым годом новый горизонт, она больше видит, дальше видит, шире видит. Как при подъеме на колокольню: сперва — своя улица, затем — несколько кварталов, весь город и наконец ‘за городом’. С башни св. Марка, в Венеции, видны Адриатическое море и Альпы.
Видна целая страна.
Категория возраста, которую хочется ввести в приемы литературной критики, и относится единственно к далёкости видения. Через каждые 3-4 года, и много-много через десять лет, человеку жизнь представляется совершенно не такою, как он знал ее до этого, — представляется иною в самых своих основаниях, отнюдь, однако, не изменившихся. И происходит это не вследствие начитанности, не от новых знакомств и впечатлений, или не от этого главным образом. Главным образом все зависит от какого-то таинственного перестраивания самого судящего, самого глядящего на жизнь. Медики утверждают, будто через каждые 5-6 лет меняется весь человек, т. е. все клеточки его тела заменяются другими. Может быть, это играет роль. Но нужно обратить внимание еще и на то место, куда становятся новые клеточки. Вот это место-то не остается прежним, оно перестраивается как— то к старости, и новые клеточки, — по веществу совершенно свежие, по форме и положению ‘продолжают’, а не ‘повторяют’ прежние отслужившие клетки. И с каждою сменою клеток душа человека все поднимается, зрение — все длиннее, все становится ему виднее.
Не истиннее, не благороднее, не лучше, а — виднее.
Человек растет. Но и, кроме того, человечество тоже растет и стареет, люди не во все века рождаются ‘одинаковыми младенцами’. Одинакового рождения нет. ‘Сама утробушка’ нация имеет годы, возрасты, молодую или старую душу в себе: и, будьте уверены, сейчас рождающиеся от нас дети совсем не те, какими рождались мы сами, и мы родились совсем другими, чем как родились современники Карамзина и Жуковского. То, что сбивчиво называют ‘наследственностью’, скорее есть именно вот это состарение поколений, расширение их опыта уже до рождения, расширение их зрения, утолщение их зрелости. Дети отнюдь не повторяют родителей: а ведь таков смысл слова ‘наследственность’, ‘наследование’. Дети скорее отрицают родителей и, во всяком случае, идут ‘дальше’, хотя и тою же дорожкой, по которой двинулись отцы. Наследственность есть продолжение, а не повторение. И продолжение в сторону не ‘лучше’, а — шире, не добродетельнее, а — виднее.
Это — вообще, и, наконец, как исключение рождаются иногда люди ‘вперед’ или — ‘назад’, как выпад из поколения грядущего или, напротив, давно прошедшего. Они или непомерно стары в данном живущем поколении, или непомерно в нем же молоды и остаются такими в течение всей жизни. Пример в литературе второго — Жемчужников, который в ‘Песнях старости’, написанных в 70-летнем возрасте, остается ‘молодым человеком’, которому по строю души хоть сейчас жениться. Пример старости в литературе — Лермонтов. Он в возрасте самых юных лет — уже старик, с жалобами на старость, со старческой усталостью, которая редко-редко прорезается бравурными молодыми выходками, но и в них он — кутящий старичок (‘Уланша’, ‘Сашка’), с типичным старческим цинизмом, без всякого идеализма молодости. Лермонтова переутомил его возраст, вот этот метафизический возраст, — с которым он уже родился, и, будучи 24 лет, — чувствовал, мыслил и писал, как столетний, относился ко всему в жизни, как столетний. Что же молодого в тоне ‘Купца Калашникова’, или не суть ли столетние эти мысли и ощущения в ‘Выхожу один я на дорогу’, в ‘Ветке Палестине’, в ‘Гляжу печально я на ваше поколенье’, — да и везде, почти везде? Белинский дивился, как он, юноша, угадал тон матери в ‘Казачьей колыбельной песне’. Но у него есть и тон бабушки или, вернее, тон старой— старой матери, которой пора бы бабушкой быть, — а только дочери ее остались ‘без судьбы’. И вот ей воображаются и безмолвные упреки этих дочерей небу, и конечная жалкая их судьба.
…На то ль мы родились, чтоб здесь увядать?
Без пользы в пустыни росли и цвели мы.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ничей благосклонный не радуя взор?..
Не прав твой, о, небо, святой приговор!..
Без введения категории старости и юности в литературе нельзя понять славянофильства, и особенно исторической судьбы его. Славянофильство мне представляется существом с чудовищною головою, но совсем без ног и без рук — не ходящим или каким-то ‘стопоходящим’, по сажени в сутки и не больше. Кому теперь придет на ум ‘учиться у Белинского’: между тем С. А. Рачинский, профессор ботаники, переводчик Дарвина и Шлейдена, в свои 60 лет советовал мне ‘читать Хомякова и учиться у него’, сам, очевидно, многому у него научась. Это было в 90-х уже годах минувшего века.
В ‘Образах прошлого’ Гершензона есть превосходная статья о П. В. Киреевском. Это брат философа и теоретического основателя славянофильства, редактора-издателя ‘Европейца’, И. В. Киреевского. Он всю жизнь собирал народные песни, былины и проч., — и с его собирания началось систематическое и научное отношение к народному поэтическому, песенному творчеству. Здесь он положил первый камень и покрыл его мудрыми надписями.
Начиная его биографию, Гершензон хорошо говорит, — что в ней повторяются черты биографий всех прочих славянофилов. ‘Они все вышли из старых и прочных, тепло насиженных дворянских гнезд. На тучной почве крепостного права привольно и вместе закономерно, как дубы, вырастали эти роды, корнями незримо коренясь в народной жизни и питаясь ее соками, вершиною достигая европейского просвещения, по крайней мере в лучших семьях, — а именно таковы были семьи Киреевских, Кошелевских, Самариных. Это важнейший факт в биографии славянофилов. Он во многом определял и их личный характер, и направление их мысли. Такая старая, уравновешенная, уверенная в себе культура обладает огромной воспитательной силой, она с молоком матери внедряется в ребенка и юношу окружает теплой атмосферой, так что прежде, чем он успеет сознать себя, он уже сформирован, она заранее отнимает у своего питомца гибкость, но зато обеспечивает ему сравнительную цельность и последовательность развития. Нам, нынешним, трудно понять славянофильство, потому-то мы вырастаем совершенно иначе — катастрофически. Между нами нет ни одного, кто развивался бы последовательно: каждый из нас не вырастает последовательно из культуры родительского дома, но совершает из нее головокружительный скачок или движется многими такими скачками. Вступая в самостоятельную жизнь, мы обыкновенно уже ничего не имеем наследственного, мы все переменили в пути — навыки, вкусы, потребности, идеи, редкий из нас даже остается жить в том месте, где провел детство, и почти никто — в том общественном кругу, к которому принадлежали его родители. Это обновление достается нам недешево, мы, как растения, пересаженные — и может быть, даже не раз — на новую почву, даем и бледный цвет, и тощий плод, а сколько гибнет, растеряв в этих переменах и здоровье, и жизненную силу! Я не знаю, что лучше: эта ли беспочвенная гибкость или тирания традиции. Во всяком случае, разница между нами и теми людьми очевидна: в биографии современного деятеля часто нечего сказать о его семье, биографию же славянофила необходимо начинать с характеристики дома, откуда он вышел’…
Это так верно, это к такой бездне вещей относится, что, наверное, слова эти не пройдут в истории нашей литературы и напишутся эпиграфом ко многим будущим книгам.
Отец братьев Киреевских был великолепный православный англоман. Служака екатерининских времен, он при Павле I вышел в отставку с чином секунд-майора и вернулся в то родовое сельцо Долбино, Калужской губернии, в котором родился. Он знал пять языков, любил (в то время!) естественные науки, имел у себя во дворце-доме лабораторию, занимался медициною и довольно успешно лечил домашних и крестьян. Умирая, он говорил старшему сыну, будущему философу, чтобы он занялся химиею, так как это ‘божественная наука’. Немного он и писал, но это у него не выходило, и он не печатал. Приверженец английской свободы и английской образованности, он ненавидел французских энциклопедистов и тратил большие деньги, скупая и сжигая ‘безбожные писания’, особенно Вольтера. Сам он был набожен и, не применяя над крепостными физических наказаний, ставил их за провинности ‘на поклоны’, до сорока и более. Это же ‘церковное покаяние’ он налагал, вне всяких правил, и на нерадивых или провинных чиновников, когда одно время служил. При всем властительном характере он был очень добр, и в черновых его тетрадях найдены две заметки, где он упрекал себя за выговор одному чиновнику, ошибочно данный, и в другой раз за то, что не пропустил крестьянина проехать по лугу. В церкви села Долбина была чудотворная икона Успения Божией Матери, и в барском доме совершались частые богослужения, на большие семейные дни. Жил он, несмотря на англоманство, народною жизнью, любил и уважал старину и строго держал древний чин. ‘В летнее время двор барский оглашался хоровыми песнями, под которые многочисленная толпа девок, сенных девушек, кружевниц и швей водили хороводы и разные игры: в коршуны, в горелки, ‘Заплетися, плетень, заплетися, — ты завейся, труба золотая’ или ‘А мы просо сеяли’, ‘Я еду в Китай-город гуляти, привезу ли молодой жене покупку’ и др., а нянюшки, мамушки, сидя на крыльце, любовались и внушали чинность и приличие. В известные праздники все бабы и дворовые собирались на игрища, то на лугу, то в роще, крестить кукушек, завивать венки, пускать их на воду и пр. Крестьяне были достаточны, многие зажиточны. К Успеньеву дню, в августе, в Долбине собиралось к чудотворному образу множество народа, и тут же купцы навозили товару, раскидывали палатки и лари, и открывалась ярмарка. Но водочной продажи отец Киреевский не допускал у себя, — и даже в дни ярмарки не позволял местному откупщику открыть виноторговлю. Оберегая своих крестьян, Киреевский ‘без всяких прав’ физически не допускал кабака. Вообще, при великой доброте и благородстве, Киреевский был человек власти, своего достоинства и горделивой самостоятельности. Так, в 1805 году губернатор Яковлев, объезжая губернию, захотел остановиться в Долбине, — и попросил позволения переночевать. Но Киреевский, узнав, что с Яковлевым ‘объезжает свою губернию’ и его ‘прелестница’, — отказал. Губернатор должен был ехать уже ночью дальше и проситься ночевать в другом месте. В 1812 году, ради безопасности, он переехал из Долбина в Орел с семьею, — и здесь самовластно принял в свое заведование городскую больницу, куда во множестве свозили раненых французов. В госпитале царили вопиющие неурядицы и злоупотребления, ‘не щадя сил и денег, всех подчиняя своей твердой воле, — рассказывает Гершензон, — Киреевский улучшил содержание раненых, увеличил число кроватей, сам руководил лечением, словом, работал неутомимо, попутно он обращал якобинцев на христианский путь, говорил им о будущей жизни, о Христе, молился за них’. Здесь, в госпитале, он и заразился тифом, который в ноябре 1812 года свел его в могилу.
Он был и дома оригинал. Бывало, запрется в комнате и, лежа на полу, читает книги, вокруг — недопитые и допитые чашки чая. Когда, уже немолодым человеком, он вступил в брак с Авдотьей Петровной Юшковой, то гости говаривали, что ‘единственный чистый предмет в доме — это хозяйка’: так как в кабинете и библиотеке он не дозволял убирать и стирать пыль (чтобы не перепутали его бумаг и читаемых книг). В жизни был наивен, как ребенок, так, переехав для первых родов жены в Москву, он уезжал с утра из дому, не оставив жене денег, и она не знала, как накормить многочисленную дворню. А он, засидевшись в какой-нибудь книжной лавке, возвращался поздно, с кучею книг, а иногда со множеством разбитого фарфора, который тоже страстно любил.
Иною была мать братьев Киреевских: будучи вдвое моложе своего мужа и скоро подчинившись его моральному и религиозному духу, — она все— таки сохранила природную веселость, свежесть и необыкновенную привязанность к природе, позволим себе сказать: сохранила ‘врожденное язычество’, какое есть у всякого человека. Любила цветы, поэзию, живопись, шутку, — и сама была остроумна и готова на проказы, сама прекрасно рисовала. ‘Чувство любви к красотам Божьего мира было необыкновенно развито в Авдотье Петровне: до преклонного возраста не могла она равнодушно видеть цветущий луг, тенистую рощу. Цветы были ее страстью, она окружала себя ими во всех видах, составляла букеты, срисовывала, наклеивала, иглой и кистью передавала их изображения’. Так вспоминают о ней. Зная три иностранных языка, она была начитана в немецкой, французской и английской литературах, сама любила писать, много переводила, и переводы ее, большею частью оставшиеся в рукописях, составляют много томов, помогала переводами и перепискою Жуковскому (своему родственнику), при издании ‘Вестника Европы’, когда подросли ее дети, то перевела ‘Левану’ Ж. П. Рихтера, двухтомную ‘Жизнь Гуса’ Бонглоза и отрывки из мемуаров Стефенса. Игривая кровь матери сказалась в Петре Ив. Киреевском, когда однажды, придя к Ек. Ивановне Елагиной в день ее именин и не принеся подарка, он подошел к окну и, растворив его, сказал, показывая в сад: ‘Но дарю тебе всю жимолость на свете и еще полярную звезду’.
‘Об Иване Васильевиче Киреевском говорят и пишут много, но о брате его, Петре Васильевиче, редко упоминают, между тем он был еще замечательнее своего брата Ивана как по редкости совершенно праведной жизни, так и по образованию, не менее обширному’ — так приходилось мне устно слыхать от Ник. Петр. Аксакова, лет шесть назад умершего в Петербурге богослова-славянофила.
Иван Васильевич был старшим братом и, естественно, во всем имел инициативу в семье: книги, знакомства, философские увлечения, выбор литературных кружков — все принадлежало брату Ивану, за которым в те же самые волнения или те же самые связи вступал за ним его младший брат. Та же служба в Архиве министерства иностранных дел, о котором упоминает Пушкин в ‘Евгении Онегине’ (‘архивные юноши’) и который на самом деле есть древнехранилище вообще древних памятников и древних актов России за все время ее истории, те же кружки Раича, Веневитинова, В. Ф. Одоевского, то же слушание профессоров Московского университета, где не было еще расцвета, но этот расцвет начинался, и, наконец, то же увлечение натурфилософией Шеллинга, которая в ту пору кружила головы всей Европе. Но в то время, как Иван Васильевич всем этим увлекался и всему этому подчинялся, Петр Васильевич входил в то же самое русло гораздо спокойнее и самостоятельнее. Г. Гершензон справедливо замечает, что нет никакой необходимой связи между предметами занятий Петра Васильевича в его учебные годы и между тою зрелою фигурою уже трудящегося на жизненном поприще человека, какую мы видим в центральный период его жизни. Петр Васильевич тише рос и крепче вырос. Можно думать, что и товарищи, друзья, профессора менее замечали его, нежели блестящего дарованиями старшего брата Ивана, и менее на него накидывались с ‘убеждениями’ и влияниями. Петр был защищен фигурою Ивана от слишком сильного прибоя волн, — и вышел цельнее и чище. Жуковский был друг их матери, живал подолгу в их доме, в Долбине, очень любил обоих мальчиков и сам был ими любим, но этого могло бы вовсе не быть, как и философии Шеллинга могло бы вечно не существовать, и все-таки Петр Васильевич совершил бы весь жизненный труд, который он совершил, без всякой перемены и даже оттенка перемены. Напротив, теоретик славянофильства, Иван в некоторые фазы своего умственного развития был зависим от Шеллинга, да и на литературную его деятельность Жуковский имел сильное влияние.
Учение и образование в то время было совсем не похоже на теперешнее, наше, и имело значительные преимущества перед ним. Именно в свободе выбора, вкуса, в отсутствии, так сказать, ‘вероисповедного’ давления на душу, — идейно-вероисповедного. Состояло оно почти исключительно в превосходном изучении языков немецкого и французского как sine qua non {без чего нет, совершенно необходимое условие (лат.).}, большею частью — и английского, реже — итальянского и испанского, из древних — непременно латинского и иногда греческого. Но эти языки не ‘учились’, как теперь, Бог знает зачем, ибо теперь ‘выучившиеся’ в гимназиях этим языкам и их основательно не знающие никогда не читают потом, в зрелую жизнь, ни немецких, ни даже французских книг (исключения не считаются). Напротив, в то время ‘учить язык’ — значило не пачкаться в его грамматике и писать ‘экзерсисы’, а — читать и знать литературы и науку соответственных народов. Через это и получалось ‘европейское образование’, чего, конечно, и тени нет теперь, ни в гимназии, ни в университете. Теперь собственно везде ‘уездное русское училище’, несмотря на множество сменившихся гимназических систем и на несколько ‘реформ’ университетского устава: ‘уездное училище’ — в гимназии, ‘уездное училище’ — в университете. Дальше и выше ни на вершок. Теперь все одинаково ‘надолблены’ сведениями энциклопедического характера, ‘напичканы’ программами знаний, фактов, все более расширяемыми, и уже в гимназии, а еще более в университете, острижены и обработаны в сумму ‘убеждений’ приблизительно присяжного поверенного и члена Думы еврея Вина— вера. Ни вперед, ни назад, ни вправо, ни влево, ни выше, ни ниже. Голова отрублена, как петуху на кухне, а крылья тоже как обрезаны поваром. ‘Сия общипанная курица называется интеллигентом’: она гола, бедна, тоща, но сыта самодовольством. Душа умерла, а сведений довольно много. В то время, 70-80 лет назад, ‘сведений’ почти не давалось, кроме самых общих, самых элементарных. Вместо истории проходилось ‘Mithologie de la jeunesse’, вместо греков и римлян — читался по-французски Плутарх. И прочее в том роде. Но уже с 14 лет невинный еще отрок или девушка входили незаметно и сами собою в весь трепет поэзии Байрона, Шиллера, Гёте, позднее Вальтер Скотта и Шатобриана: из строф Пушкина и пламенных статей Белинского, даже еще из юношеских писем Достоевского (о Корнеле и Расине, о Гомере) мы знаем, что это было за вхождение. Это было полное претворение поэта в себя, полное претворение себя в поэта. Это не было ни формальное ‘ознакомление’ с классиками теперешних читателей— учеников, как подчинение их ‘авторитету’, тоже формальное и внешнее, но с каждым новым циклом чтения читающий и образующийся как бы принимал ‘крещение и исповедание’, и таких крещений было несколько. Из этого обильного и роскошного чтения на трех-четырех языках, чтения неторопливого, чтения, наконец, ‘художественного’ по всем условиям, по всей обстановке, выходили из рук таких ‘гувернеров-мусьё’, какие описаны в ‘Онегине’, такие чудно-образованные и всесторонне развитые люди, как Пушкин.
И все это завершалось в ‘кружках’, которые так неосторожно и недальновидно осудил Тургенев в ‘Рудине’. Всякий кружок был маленькою ‘церковью’, — но не на темы вероисповедания, а на темы всемирной культуры. ‘Кружок’ был толпою ‘самообразующихся’ юношей: где полная открытость и полная свобода была естественным каноном. Температура кружка имела ту высоту, какой никогда не достигнет ‘общество вообще’, по разнокалиберности вер его, по практицизму его, по прослойкам в нем индифферентизма, склонности к удовольствиям, наслаждениям и забавам. ‘Кружки’ имели то же значение, как ‘специальные семинарии на дому’ профессоров в германских университетах, но только — не с учеными задачами, а с общеобразовательными, культурными. В них развивался талант, в них закалялся талант, в них талант приучался не рассеиваться. Кружки чудным образом концентрировали и сберегали душу, охраняли ее от растления, от цинизма, что так возможно в молодости и в громадном городе. Гимназии были чрезвычайно дурны (пороли), и никто туда, по крайней мере из дворянства, не отдавал детей, дети, таким образом, росли в усадьбах, за городом, и в семейной обстановке, среди сельской природы, с ‘мамушками’ и ‘гувернерами’ оставались здесь до университета, куда поступали легко, без теперешних идиотически-длинных программ и ‘неукоснительных’ формальностей. Так все это ‘уложилось’ само собою и ‘образовалось’ само собою, без предначертания какого-нибудь петербургского администратора, всегда воображающего, что из головы его, как из головы Зевса, выходят только ‘Паллады-Афины’, а не самые обыкновенные кретины. Это следовало бы сохранить, возделать, продолжить дальше. Но в эпоху ‘преобразований’ 60-х и 70-х годов все было сломлено, развеяно ветром и уступило место кретинизму, из которого не знают, как выволочить ноги, ‘начальство’ и подчиненные, дети и родители. Римские склонения, порнографические повестушки и ‘gaudeamus, братцы’, с табаком и девицами, — и все прорезается и оживляется мордобитием профессоров: полная классическая система.

* * *

Петр Васильевич Киреевский начал изложением, в двух книжках ‘Московского Вестника’ за 1827 год, новогреческой литературы, это было в связи с греческим восстанием за независимость. Затем в следующем году он напечатал перевод комедии Кальдерона (с испанского): ‘Трудно стеречь дом о двух дверях’ и перевод повести Байрона ‘Вампир’. Это — напечатанное. Затем в рукописях его найдены переводы еще нескольких драм Кальдерона и нескольких пьес Шекспира. Но отчего-то он их не печатал. По всему вероятию, это не выражало его призвания. Затем, во время войны России с Турцией он намерен был поступить в военную службу. Но это ему не удалось.
Он поехал в Германию, и именно в южную Германию, благословенную именами Гёте и Шиллера. Первая остановка была в Дрездене, где они с приятелем Рожалиным первым делом отправились смотреть ‘Фауста’, дававшегося в честь 80-летия Гёте. ‘Невозможно было не забыться’, — писал он брату Ивану. Затем отправился пешим хождением и верхом по Саксонской Швейцарии. Но было какое-то почти физиологическое расхождение его с немцами. Лошади — не по нем, экипажи — не по нем, сапоги немецкого шитья — быстро потеряли подметки, ‘нет в городах наших колоколен и златоверхих церквей’. И наконец поспешил в Мюнхен — ‘здоровый, веселый, нетерпеливый, слышать Шеллинга и его мюнхенскую братию’, — как отзывались в письмах о нем.
Университет начала XIX века не был тем ‘проходным двором’, как теперь, где никто никого не знает, никто никем не интересуется и никому ни до чего дела нет, кроме ‘формальностей’. Желающие записаться в слушатели должны были лично явиться к ректору университета и испросить на слушание дозволение, а также должны были лично посетить профессоров, у которых они собирались слушать лекции. И это не были формальные ‘явки’ и поклоны, — что было бы глупо само по себе и для входящего оскорбительно, а для принимающего утомительно. Это было личным знакомством неопытного и юного с мудрым и зрелым руководителем занятий. Вот его рассказ о посещении великого Шеллинга, — в письме к брату Ивану: ‘7-19 октября. Я сейчас возвратился от Шеллинга. Ходил просить позволения слушать его лекции и проговорил с ним около часу. Узнаешь ли ты меня в этом подвиге? И что всего удивительнее, не запнулся ни разу. Но что тебе сказать о Шеллинге? Не можешь вообразить, какое странное чувство испытываешь, когда увидишь наконец эту седую голову, которая, может быть, первая в своем веке, когда сидишь с глазу на глаз с Шеллингом! Так как завтра уже начинается курс, следовательно, откладывать моих визитов профессорам было долее нельзя, то я и отправился прямо к Шеллингу. Меня встретила девушка лет 19, недурная собой, с маленькою сестрою лет девяти, и когда я спросил, здесь ли живет der Herr geheimer Hofrat v. Schelling {господин тайный советник фон Шеллинг (нем.).}, сказала маленькой: Sich doch nach ob der Papa zu Hause ist? {Посмотри там, наверху, дома ли папа? (нем.)} А сама между тем начала говорить со мною по-французски о погоде. Наконец, маленькая дочка Шеллинга возвратилась и сказала, что Шеллинг просит меня войти. Гостиная Шеллинга — маленькая комнатка, шагов в одиннадцать вдоль и поперек, и не только имеющая вид простоты, но даже бедности, вся мебель состоит в маленьком диванчике и трех стульях, а на голых стенах, несколько закопченных, висит один маленький эстамп, представляющий очерки какой-то фигуры, едва видной в лучах света, и вокруг нее молящийся народ. Минут пять я ходил взад и вперед по комнате, наконец отворилась дверь — и вошел Шеллинг, но совсем не такой, каким я себе воображал его. Я часто слышал от видевших его, что никак нельзя сказать по его наружности: ‘Это Шеллинг’, и я думал найти старика дряхлого, больного и угрюмого, человека, раздавленного под тяжелою ношею мысли, какого видал на портретах Канта. Но я увидел человека, по наружности лет 40, среднего роста, седого, несколько бледного, не Геркулеса по крепости сложения, с лицом спокойным и ясным. Глаза его светло-голубые, лицо кругловатое, лоб крутой, нос несколько вздернутый кверху сократически, верхняя губа довольно длинная и несколько выдавшаяся вперед, но, несмотря на то, черты лица довольно стройные, и лицо хотя округлое, но сухое, вообще он кажется весь составлен из одних жил и костей. Определить выражение его лица всего труднее, в нем ничего определенного не выражается, и вместе с тем лицо ко всем выражениям способное. Лихонин, говоривший, что выражение лица на портрете Жан-Поля слишком индивидуально, назвал бы выражение Шеллингова — абсолютным. Только в нижней части лица видна какая-то энергия, и легкий оттенок задумчивости в глазах, когда он перестает говорить. Но когда он, опустив на минуту глаза в землю, вдруг взглянет,— какая-то молния блеснет в его глазах, обыкновенно совершенно спокойных… Он встретил меня извинением, что заставил дожидаться, — и попросил перейти в его кабинет. Здесь, говоря с Шеллингом, я ничего не мог заметить, кроме кипы бумаг на большом столе и нескольких рядов книг на досках, прибитых к стене. Когда я сказал, что желаю слушать его лекции, он отвечал, что очень рад, если хотя чем-нибудь может быть мне полезен, и просил адресоваться к нему во всем, что он может сделать. Он посадил меня на диван, а сам сел передо мной на стуле и с вопроса, долго ли я намерен остаться здесь, начал говорить о здешних способах занятий и средствах к ним, о собраниях по части искусств и библиотеках, потом, спросивши, в каком состоянии осталась библиотека Московского университета после пожара, начал расспрашивать о Москве, о нашем профессоре Лодере, с которым был знаком, на каком языке немецкие профессора читают у нас лекции, много ли занимаются латинским языком в университете. ‘Ну, хорошо, — сказал он между прочим, — в медицинском отделении искони уже введен латинский язык, и необходим, но если бы, я думаю, читать философию на латинском языке, — думаете ли вы, что нашлись бы слушатели?’-Я отвечал, что большая часть слушателей, способных понимать лекции философические, были бы способны понимать их и на латинском языке, но что, впрочем, немецким языком занимаются в России еще гораздо больше. — От университета нашего он перешел к образу жизни москвичей, — говорил, что воображает в Москве большое разнообразие во всех отношениях, смешение азиатской роскоши и обычаев с европейским образованием, расспрашивал о состоянии нашей литературы, — говорил, что он слышал, будто она делает большие успехи, и что он слышал также, что у нас драматическое искусство процветает, особенно, что есть отличные комики, но в последнем, к несчастью, я не мог подтвердить его мнения. Потом он перешел к настоящей войне. ‘России, — сказал он, — суждено великое назначение, и никогда еще она не выказывала своего могущества в такой полноте, как теперь, теперь в первый раз вся Европа, по крайней мере все благомыслящие, смотрит на нее с участием и желанием успеха, жалеют только, что, в настоящем положении, ее требования (от Турции) слишком умеренны’. Он говорил о трудностях русского языка и как важно между тем было бы его изучение, хвалил его звучность, говорил, что очень много слышал о нашем Жуковском и что, по всем слухам, это должен быть человек отличный. Очень хвалил Тютчева. ‘Das ist ein sehr ansgezeichneter Mensch, — сказал он между прочим, — ein sehr unterrichteter Mensch, mit dem man sich immer gerne unterhДlt’ {Это — замечательный человек… очень образованный человек, с которым всегда приятно разговаривать (нем.).}. И когда я наконец встал, чтобы идти, он спросил мое имя и сказал, что ему очень приятно было бы, если бы я иногда навещал его по вечерам, и это приглашение повторил два раза. Разговор его так прост, жив и неразмерен, что невольно забываешь, что говоришь с этим огромным Шеллингом. Зачем не ты был на моем месте?’
Письмо (от 1829 г.) было к брату Ивану, ‘шеллингианцу’ в то время. Писавшему — всего 21 год. Тогда же оно ходило по рукам в Москве и было напечатано М. П. Погодиным в его ‘Московском Журнале’.

* * *

Существует представление, особенно в нашем наивном и темном студенчестве, что ‘зачем же лично слушать профессоров’, когда можно то же самое прочесть и выучить по их литографированным лекциям. И на основании этого в наших университетах, — лет тридцать назад (моя пора), как и теперь, из ‘курса’ посещает лекции менее половины записавшихся, иногда только 1/4 и даже менее. Это все равно, что если бы кто полагал ‘все равно, быть ли в личном общении с Пушкиным или читать его посмертно напечатанные письма к жене и друзьям’.
Во всяком личном общении проходит некая живая тайна, ускользающая вовсе из типографской краски. Тут — тело. Тут — интонация. Тут — мина полупрезрения, недоумения, нерешительности, когда обсуждается на лекции истории историческое событие или историческое лицо или когда комментируется художественное произведение. Чем все заменить, как? Наконец, в ученом человеке я вижу лицо, проведшее десятилетия над книгами, и это лицо чего-нибудь стоит, оно просвещает самым своим выражением и неуловимым гипнозом. Есть преступные усыпления, и есть святые усыпления: и несомненно, основывая университет, имелось в виду дать юношеству перед выходом в труд жизни пережить несколько лет ‘святых усыплений’. О таком действии читающего лекции на слушателя дает понятие, напр., письмо брата этого Киреевского, Ивана Васильевича, из Берлина о географе Риттере: ‘Я был два раза на лекции у Риттера. Он читает географию, и пока я останусь в Берлине, не пропущу ни одной его лекции, несмотря на то, что он читает в один час с Hegel’ем. Один час перед его кафедрой полезнее целого года одинокого чтения. Каждое слово его было для меня новостью, ни одна мысль не пахнет общим местом. Все обыкновенное, проходя через кубик его огромных сведений, принимает характер гениального, всеобъемлющего. Все — факты, все — частности, но в таком порядке, в такой связи, что каждая частность кажется общею мыслью’ (‘Материалы для биографии И. В. Киреевского’, стр. 25, в I томе издания Гершензона, 1911 г.).
А между тем география, осязательная и конкретная, была совершенно вне круга его способностей и призвания!
Брат Иван был подвижнее Петра, живее мыслью и, так сказать, ускореннее впечатлительностью, Петр же был замкнут и неуклюж. Иван был создан для многого, Петр для одного. Живя в Германии, он полон Россиею. Интересны мелочи: первый день Рождества и Новый год (1830) он встречает в семье Тютчевых, русский же Новый год (по старому стилю), ‘один для меня настоящий’, он встретил дома, растянувшись с трубкой на диване и перелетев мыслями в Москву. В другом письме он пишет про заграницу: ‘Отдаление от всего родного особенно развило во мне глубокое религиозное чувство’. Говоря о наступившей ранней весне в Мюнхене, он продолжает: ‘Несмотря, однако же, на здешнее раннее тепло, я не променял бы нашей весны на здешнюю. В ручейках, которые теперь у нас бегут повсюду в Москве, в этом быстром, бодром переходе, в живительной свежести нашего весеннего воздуха — есть прелесть, которой здешняя весна не имеет. У нас природа спит долго, зато просыпается свежее, бодрее, и быстрота перехода от спокойствия к жизни чувствуется живее. Здесь все просыпается понемногу, немецкая природа ленится бодро вспрыгнуть с постели и еще долго остается между сном и бдением, ясные дни сменяются с сырыми, и не знаешь, в самом ли деле она проснулась или заснет опять’. На природу похож и человек, и Киреевский везде отдает преимущество русскому характеру, русскому уму, русскому ‘всему’ в очерке человека и жизни. ‘Только побывавши в Германии, вполне понимаешь великое значение русского народа, свежесть и гибкость его способностей, его одушевленность. Стоит поговорить с любым немецким простолюдином, стоит сходить раза четыре на лекции Мюнхенского университета, чтобы сказать, что недалеко то время, когда мы их опередим в образовании. Здесь много великих ученых, но все они собраны из разных государств Германии одним человеком — королем, который делает все, что может, это еще не университет: что могут они сделать, когда их слова разносят по ветру? Надежды, которые может подавать университет, должны мериться и образованностью слушателей: — А знаешь ли, что в Московском университете едва ли найдешь десяток таких плоских и бездушных физиономий, из каких составлен весь Мюнхенский? Знаешь ли, что во всем университете едва ли найдешь между студентами человек пять, с которыми бы не стыдно было познакомиться? Что большая часть спит на лекциях Окена и читает романы на лекциях Герреса? Что дня три назад Тирш, один из первых ученых Германии, должен был им проповедывать на лекции, что для того, чтобы сделать успехи в филологических науках, не должно скупиться и запастись по крайней мере латинской грамматикой! Потому что многие из них приходят к нему, прося позволения просмотреть грамматику Цумпта, которая стоит один талер! И это тот университет, где читают Шеллинги, Окены, Герресы, Тирши. Что, если бы один из них был в Москве? Какая жизнь закипела бы в университете! Когда и тяжелый, педантический Давыдов мог у нас возбудить энтузиазм’.
В самом деле, от массы студенчества столько же зависит дух университета, как и от высоты профессоров. Разношерстное, плохое, некультурное студенчество так же тянет профессуру неодолимо вниз, как, с другой стороны, выветрившаяся, тщеславная и научно слабая профессура проходит ‘ветерком’ по головам студенчества. Все в связи. Юношество начала 30-х годов, образец которого мы видим в двух братьях Киреевских, и подняло неодолимо Московский университет, один Московский (сосредоточение русского дворянства средней школы России), на ту высоту, на которой заблистал он в 40-х годах, через десять только лет.
Восстановить первоначальный, древний дух русского народа, — восстановить его по непререкаемым памятникам, а не через воображение или догадку, — наконец, дать документы, где было бы видно течение этого духа и отражение в нем всей природы и всего быта, видна была бы жизнь и игра этого духа, его возможная глубина, его ясность и легкость, — такова была задача, занявшая П. В. Киреевского еще в его студенческие годы в Германии и которой он отдал всю последующую жизнь. Более величественной и более благородной задачи нельзя себе представить. Но она была смутна и неопределенна. Где найти этот ‘первоначальный народный дух’? В летописях и вообще в старинных памятниках — во-первых. Но в старину так мало вообще писалось, что в написанное попадали только крохи народной души. Где же искать полноты души?
В живой речи народа сейчас, о которой Киреевский справедливо догадался, что эта ‘речь’, при отсутствии или слабости книжных влияний, очевидно, сохраняет все древние черты. Здесь мы уже чувствуем Даля. Но еще важнее была его догадка, что наименее подлежит изменениям размеренное песенное слово, которое или разрушается, т. е. забывается, а если уже сохраняется, то дословно от того времени, когда была сложена, по закону: ‘из песни слова не выкинешь’. Так он пришел к идее собирать народные песни.
В настоящее время, после Даля, после собирания песен Рыбниковым, после множества частных изысканий в этом направлении, изданных нашею Академиею Наук, — все это кажется ‘обыкновенным’. Но это было совершенно необыкновенно в 30-х и 40-х годах, когда все русское общество бредило ‘музой Байрона’ и зачитывалось романами Вальтер Скотта, когда Герцен увлекал общество заинтересоваться Сен-Симоном, Фурье и Луи-Бланом, когда Гоголь описывал ‘мертвые души’ и Лермонтов пел своего ‘Демона’. Такая прозаическая задача, такая деревенская задача, такая, можно сказать, ‘не дворянская и грязная работа’, работа ‘неинтеллигентная и необразованная’, была нова, смела, дерзка. Куда дерзостнее, чем все ‘гражданские мотивы’ Герцена или критические статьи Белинского, куда всех их народнее и демократичнее. Мы применяемся к языку теперешних понятий, хотя он вообще не подходит вовсе к Киреевскому.
Мать его, Авдотья Петровна, сообщает в письме от 1832 года, что сын ее Петр ‘издает собрание песен, какого ни в одной земле еще не существовало, — около 800 одних легенд, т. е. стихов по-ихнему’. Песни он собирал с голоса, лично, разъезжая для этого по селам и ярмаркам Московской и Тверской губерний. В письмах той же матери ею рассказывается эпизод этого собирания, которое оказывалось не совсем безопасным. ‘Когда он нынешнее лето собирал в Осташкове нищих и стариков и платил им деньги за выслушание их нерайских песен, то городничему он показался весьма подозрителен, и он послал об нем рапорт к губернатору. То же сделали многие помещики, удивленные поступками слишком скромными такого чудака, который, по несчастию, называется студентом. Губернатор послал запрос ректору Московского университета Малиновскому, а тот, по обыкновенному благородству своего характера, отвечал, что он Киреевского (т. е. питомца вверенного ему университета) не знает’.
В подозрительности и недоверии администрации, конечно не понимавшей, что такое и для чего ‘собирать мужичьи песни’, как этого не понимали и Белинский или Герцен, — отразилось, очевидно, несчастное 14 декабря. ‘Вкрадывались в доверие солдат — и удалось, может быть, собирание певцов около себя — лишь предлог, а потихоньку ведутся с певцами и не певцами совсем другие разговоры’. Таким образом, администрация запуганно предугадывала совершившееся через сорок лет, в 70-х годах, ‘хождение в народ’, действительно в целях смуты. Киреевскому, при его настроенности, ничего не стоило бы рассеять это недоразумение. Но он, как и все последующие славянофилы, был слишком целомудрен, чтобы оправдываться и вообще чтобы ‘улаживаться’ в деле, где он был совершенно чист. Известно, что Некрасов потому избегал цензурных кар своему журналу, что ‘кормил обедами членов цензурного комитета’, — как об этом громогласно и высказывал. Ничего подобного вообразить нельзя себе в Киреевских, Аксаковых, в Хомякове, в Тютчеве или Каткове. Вот эта-то нравственная гордость славянофилов, гордое сознание ими своей безвинности, и, с другой стороны, подлизыванье радикалов к агентам администрации, на которую внутри-то они точили нож, и есть, конечно, мотив поразительной разницы ‘цензурной судьбы’ одних и других. У нас все решается в порядке ‘клубного амикошонства’, у нас истории нет, по крайней мере в нижних ярусах управления, а есть ‘клуб’. И клубное ‘братанье’ разрешает труднейшие проблемы. На это ‘братанье’ не шли славянофилы, не шли преданные государству и отечеству люди литературы, и над ними измывались и их съедали мелкие чиновники, ‘докладывавшие выше’, которых не кормили пирогом, — может быть, ‘с начинкой’. Потом эти же подлизывавшиеся радикалы вопияли, кивая головой очень высоко: ‘Вот какие там были деспоты: не только нас, храбрых львов, преследовали, а даже гнали совершенно безобидных баранов — славянофилов’. Радикалы только не рассчитали, что кто сеет в истории, должен сеять не на один день, и что все их обмолвочки и циничные рассказы всплывут со временем въявь, — и провалится под ними земля в тот самый час, когда они водружают на ней победу.
Славянофильство в исторической традиции своей поразительно тем, что за 80 лет существования этого ‘течения’ (его нельзя назвать ‘партией’) в нем не было ни одной фигуры с пятном. И ни одного усилия скрыть в себе пятно. Оно — было, воистину можно сказать, тогда как враждебное ему течение только казалось.
Но оставим ‘вообще’ и вернемся к конкретному.
Кроме самоличного собирания, своим тихим одушевлением П. В. Киреевский сумел заразить и окружающих. Друзья-писатели собирали для него народное творчество, — и еще надо оценить, не вошло ли очень много в их ‘музу’ невольных и бессознательных впечатлений, невольных и бессознательных отражений, от этого собирания народных песен и, через это, от ознакомления с русским крестьянином, с русским простолюдином, с деревенским стариком-певцом. Так, для него собирала песни вся семья поэта Языкова и прислала ему множество их, записанных в Симбирской и Оренбургской губерниях (родина Языковых). Пушкин прислал ему тетрадь песен, записанных в Псковской губернии, Кольцов — песни, им собранные в Воронежской губернии, Гоголь присылал разрозненно собранное, при его вечных ‘поездках’, по всей России. Это — поэты. В то же время Снегирев, из которого развился впоследствии такой археолог-этнограф, прислал ему песни, собранные в Тверской и Костромской губерниях, Кавелин — из Тульской и Нижегородской, Вельтман — из Калужской, Шевырев — из Саратовской, Рожалин — из Орловской, А. Н. Попов — из Рязанской, Трубников — из Тамбовской, Гудвилович — из Минской, Даль — из Приуралья, раньше еще прислал ему (за границу) песни Максимович. Наконец, он приучил к этому делу совсем юного М. А. Стаховича, а в самом начале толкнул на дело записывания песен прямо из уст народа П. И. Якушкина. Он был студентом— математиком Московского университета. По его указанию и на его средства Якушкин обошел пешком Костромскую, Тверскую, Рязанскую, Тульскую, Калужскую и Орловскую губернии.
Таким образом эта тихая и скромная душа сделалась источником огромного движения, просветительные и зиждущие размеры которого можно сравнить только с Петраркою и другими гуманистами, бросившимися в XV веке на разыскание утраченных или потерянных манускриптов греческих и римских поэтов и историков. Киреевский также начал эпоху ‘Возрождения древней Руси’, — основной Руси, — как гуманисты начали ‘Возрождение греко-римского гения’. И как там движение продолжалось век, — так дело Киреевского продолжалось все 70 лет XIX века и, конечно, займет еще не одно десятилетие в XX веке.
Плод его работы, его совершенно нового метода искать и находить, лучше всего можно осязать, сравнив, напр., величественную, ‘в стиле Растрелли’ — ‘Историю государства Российского’ Карамзина с простым, житейским ‘Курсом русской истории’ Ключевского. Две разные истории, и как будто — разных существ. В одном стены и башни, высоты и высоты, везде ‘Иоанны’ и нигде ‘Ивана’. А ведь звали-то современники просто ‘Иван Васильевич’, и так называет Грозного народная песня. У Ключевского — то болотце, то лесочек, там записанный ‘говорок народный’, выдумка, легенда, — все приведено: и мы с удовлетворением говорим: ‘Это наша история’. Но начал это все Петр Васильевич Киреевский. Он пробудил во всех других преемниках и продолжателях своих русское обоняние всех вещей, русское осязание всех вещей, русский вкус ко всему. Он сам так жил в своей Киреевской Слободке, — доставшейся ему после раздела, в 17 верстах от Орла. ‘Простой степной помещик, — с усами, в венгерке, с трубкой в зубах и с неотступно следовавшим за ним всюду водолазом Ки— пером, которого крестьяне называли ктитором’ (Лясковский — ‘Братья Киреевские’). П. В. Киреевский любил и охоту. Зная семь языков и с ними впитав дух стольких же культур, — он сознательно, твердо, раньше старшего своего брата Ивана, предпочел всем им деревенскую и сельскую культуру Руси, псковскую и новгородскую тоже деревенщину, и совершенно не имел иного отношения к общечеловеческим идеалам истины, красоты, справедливости, чем просто русское к ним отношение, русское чувство этих идеалов. Соединяя с этим русским чувством огромное европейское образование, он открыл ворота русской смелости, смелости называться собою, чувствовать, как чувствуется самому русскому, думать, как думается самому русскому, никому не вторя, никому не подражая.
Работа его для русского освобождения огромна, неизмерима.
Корзины собранных им и присланных ему песен, былин, духовных стихов он возил всюду с собою, возил в именье Языковых, когда поехал к ним в гости, возил за границу, когда случилось туда вторично съездить. Этот рукописный материал он изучал, стараясь по всем вариантам одной и той же песни восстановить первоначальный, древнейший ее вид, — обставив этот подлинник позднее наросшими видоизменениями. Это требовало множества справок, сравниваний, множества проверок о древнейшем употреблении того или иного слова, того или иного оборота речи в летописях и других древних памятниках письменности.
И что же из всего этого вышло? Киреевского, конечно, увенчали, как Петрарку в Риме? Его друзьями и почитателями сделались министр просвещения и московский митрополит? Издание им собранного материала было принято на государственный счет? А сам он был избран почетным сочленом ‘первенствующего в России ученого учреждения’, т. е. Академии Наук? А вот послушайте:
‘Установление идеального текста песни с подведением всех вариантов требовало неимоверной усидчивости и крайне утомительного напряжения мысли, работа подвигалась черепашьим шагом. Добро бы еще Киреевский мог, по мере изготовления материала, беспрепятственно выпускать его в свет, но при тогдашних цензурных условиях это оказалось невозможным. Через 12 лет после первого замысла о печатании дело еще не подвинулось ни на пядь, в 1844 году брат Иван писал ему из деревни в Москву: ‘Если министр просвещения (граф Уваров, официально провозгласивший триединую формулу основ русской жизни: ‘православие, самодержавие и народность’), если министр будет в Москве, то тебе непременно надобно просить его о песнях, хотя бы к тому времени тебе и не возвратили экземпляров из цензуры. Может быть, даже и не возвратят, но просить о пропуске это не мешает. Главное, на чем тебе следует основываться в своей просьбе, — это то, что песни — народные, а что весь народ поет, то не может сделаться тайною, и цензура в этом случае столько же сильна, сколько Перевощиков (профессор физики в Москве) над погодою. Уваров верно это поймет, также и то, какую репутацию сделает себе в Европе наша цензура, запретив народные песни, и еще старинные. Это будет смех во всей Германии… Лучше бы всего тебе самому повидаться с Уваровым, а если не решишься, то поговори с Погодиным’. Наконец в 1848 году после многих хлопот удалось напечатать 55 духовных ‘стихов’ в 9-й книге ‘Чтений в Обществе истории и древностей Российских’, — как первую часть ‘Русских народных песен, собранных Петром Киреевским’. Очевидно, предполагалось дальнейшее печатание, но на ‘Чтения’ (кстати почти никем не читаемые) в том же году обрушилась цензурная кара за напечатание книги Флетчера о России. Затем, только в 1856 году было напечатано в ‘Русской Беседе’ Кошелева сперва 4, а потом 12 песен. Всего при жизни Киреевского была напечатана 71 песня из многих тысяч, им собранных’.
Цензура наша исторически была и остается теперь совершенно необразованным явлением клубного характера, — почему-то на казенном содержании. Она представленья не имеет, что нужно государству и отечеству. Ей дан какой-то ‘Устав’, которого читать легко и бегло, осмысленно и в целом она не умеет, а читает по складам, по строкам, ‘от сих до сих’, и, когда найдет ‘речение’ в книге, не отвечающее ‘речению’ в ‘Уставе’, немедленно запрещает, будь то ‘летопись’, 300 лет назад писавший Флетчер, народная песня — ей все равно, она ко всему равнодушна. ‘Российскому клубу’ обывателей до ‘книгопечатания’ нет дела. Мне было объяснено (по поводу ‘Уединенного’), что в пропуски духовной цензуры светская не мешается, но что если бы петербургскому цензурному комитету пришлось от себя пропускать Библию, то, конечно, она бы Библию не пропустила, а подвергла аресту. Это, когда я сослался на историю Лота, и сослался, что этот соблазнительный рассказ Библии не обвиняется же по пункту ‘порнография’ и не вызывает запрета всей книги. Тезис — ‘запретили бы Библию’ — высказал свободно и легко важный чиновник цензурного ведомства в присутствии и других чиновников. Дело-то в том, что исполнение ими своего дела свелось к ‘читанью по складам’ (‘Устава’ и книги) и что отлетел общий дух, общее понимание, общее даже сознание, ‘для чего я (цензура) существую и что я делаю’. Об этом, очевидно, кому-то и как-то надо подумать. А то ведь пока роль цензуры чисто анархическая:
1) Всю революцию пропустила (журналы ‘Дело’, ‘Русское Богатство’, ‘Отечественные Записки’).
2) Все национальное запретило (журнал ‘почвенников’ ‘Время’, с издателями и сотрудниками — Достоевским, Н. Я. Данилевским, Н. Н. Страховым, Ап. Григорьевым).
3) Щедрину и Некрасову, Благосветлову и Михайловскому писать можно.
4) Каткову (история цензурных на него кар), Ив. Аксакову, Ив. и П. Киреевским — нельзя.
И, словом:
Библию — под запрещение.
Кафешантан — подай сюда.
Пишу это несколько раздраженно оттого, что всего третьего дня ко мне пришел чиновник самого цензурного ведомства, книгу коего, благонамереннейшую и направленную к показанию вреда обыкновенного детского порока, цензура арестовала за ‘порнографию’.
Трогательна была смерть П. В. Киреевского. Он не мог перенести скоропостижной смерти старшего брата Ивана, около которого прошла вся его жизнь, и умер через 4 месяца от тоски. У него произошло разлитие желчи, не останавливавшееся два месяца и четыре дня. Он очень мучился, но всегдашняя кротость не изменяла ему. Умирая, он перекрестился и сложил руки так, как их складывают покойникам. Его последние слова были — ‘Мне очень хорошо’. При постели умирающего были мать и братья. Похоронили его в Оптиной пустыни, — рядом с могилою брата Ивана.
Так погасла эта прекраснейшая лампада русской литературы.

* * *

Она горела не своим светом, не своим маслом, в ней горело масло всей Руси, из нее светил русский свет. Смиренные братья ‘Иоанн и Петр’ только зажгли ее, только несли ее…
Но ничего в нее не вложили от своего эгоизма. Как Герцен, который весь есть — блестящий эгоизм. Но Бог с ним.
Смотрите, как сверкала мысль брата Петра. Он не любил, почти ненавидел писать. Но кое-что осталось: и как это полновесно! Вот 2-3 его афоризма, отысканные на бумажонках:
‘Равенство всех вер значит не что иное, как угнетение всех вер в пользу одной, языческой: веры в государство’.
‘Что живо, то самобытно. Чем полнее существо человека, тем и лицо его выразительнее, не похожее на других. То, что называется общечеловеческою физиономиею, значит не что иное, как на одно лицо со всеми, т. е. физиономия пошлая’.
‘Язык родной процветать не может без полноты национальной жизни. Что же такое национальная жизнь? Она, как и все живое, неуловима ни в какие формулы. Предание нужно. Выдуманная национальность, национальные костюмы, обычаи, остановленные в известную минуту, переменяют свой смысл и становятся китайством’.
Какая нежность мысли, какой аромат самой фразы. К ней применимо из ‘Песни песней’: ‘Слово это твое — как пролитое миро’.

КОММЕНТАРИИ

НВ. 1912. 27 сент., 9 и 18 окт. No 13127, 13139 и 13148.
…На то ль мы родились, чтоб здесь увядать?.. — М. Ю. Лермонтов. Три пальмы (1839).
‘Левана’ Ж. 77. Рихтера… Жан Поль Рихтер. Левана, или Учение о воспитании (1806).
Петр Васильевич Киреевский начал изложением… новогреческой литературы… Киреевский П. В. Курс новогреческой литературы — по Я. Р. Нерулосу // Московский Вестник. 1827. No 13. С. 85-103, No 15. С. 284-304.
…перевод комедии Кальдерона… Кальдерон де ла Барка. Трудно стеречь дом о двух дверях. День первый // Московский Вестник. 1828. No 19-20. С. 234-271.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека