Историческое похвальное слово Карамзину, Погодин Михаил Петрович, Год: 1846

Время на прочтение: 41 минут(ы)
Погодин М. П. Вечное начало. Русский дух
М.: Институт русской цивилизации, 2011.

Историческое похвальное слово Карамзину

(произнесенное при открытии ему памятника в Симбирске, августа 25 1845 года, в собрании симбирского дворянства академиком М. Погодиным)

Вызванный вами, милостивые государи, принесть должную дань хвалы трудам и заслугам знаменитого согражданина вашего, историографа Российской империи Николая Михайловича Карамзина при открытии ему памятника, первым долгом почитаю засвидетельствовать вам глубочайшую мою благодарность за предоставление мне высокой чести быть вашим органом в этот торжественный для всего Отечества день.
Счастливым себя почту, если успею сколько-нибудь оправдать вашу столь лестную для меня доверенность, исполнить хоть отчасти долг, лежащий уже давно на всех служителях русского слова, и представить в ясном, по возможности, свете пред взорами соотечественников высокое значение тех мирных подвигов, за которые ныне скромный писатель удостаивается высочайшей гражданской почести.
Отечество не видало Карамзина, на поле брани исторгающего венок победы из рук неприятеля, имя его не читалось в заглавии трактатов, принесших в дар государству новые области, ему не принадлежит никаких уставов, коими назначается образ действия для целых поколений, он не возбуждал и не укрощал народных движений на площади, его речей не слыхать было в собраниях царской думы, казна государственная не получила от него никаких приращений, он не произносил приговоров о жизни, смерти и благосостоянии граждан, он не служил…
Сорок лет провел он тихо, с пером в руке, за письменным столом, в четырех стенах тесной комнаты среди книг, рукописей и ветхих хартий древности, вдали от людей, вдали от поприща действий, между типографией и книжной лавкой…
Что же он сделал такое? Почему воздвигается ему памятник? Какие права имеет он на эту награду? За что должен кланяться ему народ?..
Да, Карамзин не решал судьбы сражений, но решил мудреные задачи нашего государственного бытия, кои важнее всех возможных побед в мире.
Да, Карамзин не распространял пределов Империи, но распространил пределы русского языка, в коем хранятся опоры могущества, самые твердые, залоги славы, самой блистательной.
Он не открывал новых источников доходов, но открыл новые источники наслаждений в сердце, чистых, прекрасных, человеческих, которых нельзя заменить, нельзя купить никакими сокровищами древнего и нового света.
Он не сочинял законов, но внушал к ним уважение и учил жить так, чтобы никаких законов людям не было нужно.
Он… но я удержусь исчислять вперед его действия и скажу только, что десять раз линии границ политических округлятся или выпрямятся, сто побед одержится новых и тысяча прежних обветшает и предастся забвению, многие иные племена и народы войдут в емкий состав Русского Царства, самые законы изменятся в своем духе, вместе с характером подчиненных им народов, но живые семена добра, любви и науки, рассыпанные щедрою рукою даровитого писателя, по всему неизмеримому пространству России, от западных пределов Польши до Северной Америки и от полярных снегов Финляндии до высот Ноева Арарата,— эти семена будут беспрерывно расти, будут беспрерывно цвести и приносить сторицею благие плоды, кои в свою очередь сделаются семенами, не переставая питать тысячи и тысячи людей благородной пищей. Много переворотов, бурных ли мирных, как то угодно Богу, испытает наш народный быт, но потоки сладкой речи, из златых уст излиявшиеся, будут течь безостановочно чрез все периоды и эпохи, всегда утоляя жажду, всегда освежая животворной влагой усталых делателей, каково бы ни было у них различие в образе мыслей, взглядах и целях. Творения ума переживут победы, завоевания, революции, кодексы, хартии, доставляя одинакие наслаждения людям всех званий, возрастов, состояний и мнений, равно любезные и дорогие, во дворце и хижине, вельможе и отшельнику, юноше и старцу, деве и матери семейства, безусловным верноподданным веков прежних и свободным мыслителям нового времени.
Честь веку, который начинает различать существенное от преходящего, отдавать должное достоинствам, хоть еще и по смерти, ценить вернее деяния по мере их пользы для истинного человеческого счастия, который после минутных победителей, часовых завоевателей, воздвигает великолепные монументы настоящим благодетелям человечества, труженикам мысли и слова, этим нищим гениям, этим презренным недавно еще обитателям чердаков и подвалов, Гуттенбергу и Шиллеру, Франклину и Гете, Моцарту и Руссо. Честь веку, который вслед за Цицероном в последние годы республики Римской, по покорении всего известного мира, восклицает торжественно: ‘Cdant arma togae!’
Честь веку и слава государству, в коем, при настоящем случае, все сословия приняли с одинаким жаром благой вызов, раздавшийся первоначально на родине великого гражданина, слава государству, в коем самодержавный Государь и крепостной крестьянин с одинаковой любовью принесли усердные дары в вековечное свидетельство их общей признательности.
А этот новый образ мыслей, этот новый взгляд на вещи, незнакомый нашим отцам (скажу при всем почтении к их памяти),— ему положил основание также Карамзин, возвысивший сан писателя своими трудами, успехами, отношениями, своей жизнью, смертью, памятью, славою!
Но я отступлю от правил своего искусства, милостивые государи! Мне хочется вдруг передать вам свои чувствования: слова вырываются у меня, вопреки сделанному предначертанию. Судите сами — могу ли я в таком состоянии соображаться с условными требованиями школы?
Вы ожидаете от меня панегирика? Нет, милостивые государи, я вижу теперь, что я не в силах исполнить свое обещание. Осмеливаюсь сказать еще более: Карамзину не нужно никакого панегирика. Простое, верное изображение его действий в различных сферах есть самое лучшее ему похвальное слово. Зачем прибегать к пособию риторики, с ее общими местами, преувеличениями и украшениями, если истины слишком много, если правда может даже показаться лестью. Позвольте мне лучше пройти перед вами исторически, по порядку времени, из года в год, все поприще деятельности Карамзина, представить в совокупности все труды его и их благодетельные следствия, напомнить вам о ваших собственных чувствах, привести на память собственное ваше воспитание, умственное и нравственное, жизнь вашего сердца, вашей души — и я уверен, что ни для вас, ни для кого из наших соотечественников после этого воспоминания не нужно будет более никакого рассуждения, никакого объяснения, никакого похвального слова.

* * *

Заслуги Карамзина относятся к языку, словесности и истории.
В каком состоянии находился русский язык до Карамзина?
Русский язык испытал в царствование императора Петра такую же революцию, как и прочие части государственной машины: оковы церковнославянского языка были свержены, введено в употребление наречие собственное, разговорное, принято, вместе с вещами и понятиями, множество слов иностранных, латинских, голландских, немецких и французских. Эти три разнородные элемента — церковный, разговорный и иностранный — вступили между собою как бы в борьбу и произвели в языке совершенный хаос. Послушаем лучшего грамотея этого времени, министра Шафирова, в его сочинении о войне Карла XII:
‘Все письма большая часть на немецком языке штилизованы и потом на иные языки в Европе употребляемые, нарочно для внушения всем перевожены и дивулгованы, дабы тем Его Царское Величество, яко начинателя против короны шведския войны пред всем честным советом, в тот концепт, или мнение, привесть’ {Дедикация, или… и проч. С. 33.} и проч.
Кто бы мог поверить, что из этих нестройных, диких сочетаний могла когда-либо произойти настоящая наша славная речь!
Переворот Петров был, однако ж, необходим и спасителен тем, что открыл собственному языку свободное поприще для развития. А злу, как оно ни было велико, могло помочь время, и таланты, в которых, на потребу, Россия никогда не имела недостатка.
Там, на берегу Белого моря, в стране снегов и метелей, в бедной рыбачьей хижине, близ Холмогор, начинает учиться грамоте взрослый крестьянин {Ломоносов родился 1711 года. При Петре I ему уже было 14 лет.}, на которого русским Богом возложено было преобразовать наше слово,— и чрез пятнадцать лет после кончины Петра вот какие гармонические звуки извлечены Ломоносовым из Петрова смешения языков:
Восторг внезапный ум пленил,
Ведет на верх горы высокой,
Где ветр в лесах шуметь забыл,
В долине тишина глубокой*.
* Первая строфа из первой оды Ломоносова 1739 года — см. во всех изданиях его сочинений.
В прозаической речи Ломоносова отзывалось, однако ж, гораздо более чуждого элемента: воспитанный на церковных книгах, плененный красотами славянского языка, в изумлении пред знаменитыми памятниками древности, он подчинился невольно их могущественному действию и представил в образец речь слишком искусственную. Прочтем его вступление к похвальному слову Елизавете:
‘Если бы в сей пресветлый праздник, слушатели, в который под благословенною державой Всемилостивейшия Государыни нашея, покоящиеся многочисленные народы торжествуют и веселятся о преславном Ея на Всероссийский Престол восшествии, возможно было нам, радостию восхищенным, вознестись до высоты толикой, в которой… ‘ и проч.
Потребно было новое усилие, чтобы освободиться наконец и от классического влияния, но преемники Ломоносова, при всех своих достоинствах, увлеченные его примером, силою и славою, подражали только его круглым периодам и не осмеливались выступать из его заповедного круга. Всякий чувствовал, что в этой текучей, плавной, благозвучной речи есть что-то мертвенное, что от нее пашет каким-то холодом, что в ней слышится что-то чуждое, лишнее, и чего-то недостает, но чего именно — не постигал никто. Это было тайной гения!..
И вот 1766 года, декабря 1, вблизи от Симбирска, родился Карамзин,— через год после кончины Ломоносова {Ломоносов скончался в 1765 году.}, как бы предназначенный тем же русским Богом продолжать ломоносовское делание.
Семнадцати лет, окончив слегка учение, вдохновенный своим гением, убежденный другом, также симбирским уроженцем, которого судьба послала ему при первом вступлении в свет {Иван Иванович Дмитриев.}, он начал писать,— и вот речение из первого его перевода:
‘Потеряние некоторых из вас своих отцев, коих память должна пребыть незабвенна в ваших сердцах, сделало, что вы вместо, чтоб ходили повеся голову… ‘ {Деревянная нога, идиллия Геснера (пер. с нем. 1782 года, Петербург).}
Не слышите вы здесь, Милостивые Государи, каких-нибудь новых звуков, которые побуждают вас предугадывать будущего преобразователя?
Нет, это птенец, едва еще оперенный, едва начинающий двигать слабыми крыльями.
Последуем за ним в его первых опытах. Это ведь моменты в истории русского языка, это ведь моменты в истории России. Прочтем отрывок из Аркадского памятника, переведенного им на 20-м году в ‘Детском чтении’:
‘Я люблю утро: когда вдруг все поля, покрытые мраком, в чистейшем свете представятся глазам нашим, когда дремавшая природа пробудится и снова придет в движение, и все, на что ни взглянешь, оживет и возрадуется…’ {Детское чтение, в части 18.}
Здесь слышится что-то новое, приятное, сердце чувствует близкую перемену.
Да! Орел расправляет крылья, он уже хочет лететь, и мы не поспеем за его быстрыми успехами: вот какое описание Рейнского водопада прислал через два года Карамзин из Швейцарии:
‘Представьте себе большую реку, которая, преодолевая в течении своем все препоны, полагаемые ей огромными камнями, мчится с ужасною яростию, и наконец, достигнув до высочайшей гранитной преграды и не находя себе пути под сею твердою стеною, с неописанным шумом и ревом свергается вниз и в падении своем превращается в белую кипящую пену…’ {См. Письма русского путешественника в полном собрании сочинений Карамзина. Ч. V.}
Припомните отрывок, вышеприведенный, из Ломоносова и сравните его с описанием Карамзина — какое различие! Мертвое оживилось, холодное согрелось, чужое отсечено, недостающее найдено, искусственность заменилась природой.
Кто же показал неученому молодому человеку этот новый путь? Как мог он вдруг постигнуть тайну, укрывавшуюся столько времени? Где нашел он образец этому неслыханному складу?
Где? В своем слухе, в своем сердце, в своей душе. Он сам, может быть, не знал сначала, что пишет иначе и что идет по другому пути, он не видал, куда придет и приведет нас с собою, послушный единственно своему внутреннему голосу, увлекавшему его в неизвестную даль!
Успокоившись, рассмотрим, в чем состояло, собственно, преобразование Карамзина.
Русский ум любит ясность, у него недостанет терпения с немцем дожидаться до конца речи, сразу он хочет понять, в чем дело, и ему тотчас после имени нужен глагол. Карамзин и подал ему глагол, следуя вообще в порядке слов за естественным развитием мыслей. Что может быть легче этого? Так все загадки представляются легкими, когда отгаданы: но отгадывают их только Ломоносовы и Карамзины.
Возвратясь из путешествия, Карамзин посвятил себя совершенно словесности, в продолжение пятнадцати лет он трудился неутомимо, писал, вырабатывал свой язык более и более,— и передал его наконец соотечественникам, которые до сих пор им пишут.
Передать свой язык на многие лета народу… и какому народу?.. Милостивые Государи! Вы согласитесь, что мудрено приобресть честь блистательнее, оказать услугу важнее этой?
Но она тем не ограничивалась: Карамзин занимался языком не отвлеченно, не в особливых речениях, не без связи с содержанием. Язык не был для него единственной целью, а только средством для сообщения его мыслей.
Возделывая язык, он творил, обогащал словесность и вместе действовал на образование народа, на распространение просвещения, заключая союз словесности с жизнью, прежде почти неизвестный.
До Карамзина предметы словесности заимствовались по большей части из какого-то мира идеального, в котором читатель принимал участие, как будто во сне, переселяясь туда на время чтения и возвращаясь немедленно к действительной жизни с одними бесплодными воспоминаниями о разных несбыточных происшествиях, искусственных положениях и преувеличенных чувствованиях, кои приложить было некуда.
Первым делом молодого писателя было издание журнала.
Карамзин окинул проницательным взором состояние современного общества, увидел тотчас, на какой степени оно стояло, решил, что ему на первый случай было необходимо, в каком виде это нужное представить ему должно, и составил себе план.
Повести, стихотворения, известия о зрелищах, русских и иностранных, с замечаниями об игре актеров, разборы занимательных книг, ‘Письма Русского Путешественника’ — вот в чем состояло содержание ‘Московского журнала’. Ни малейшего педантизма и учености, ни одной статьи сухой и тяжелой, язык общевразумительный и слог обработанный, тонкий вкус, соблюдение всех приличий,— одним словом, это было легкое и приятное чтение, умное и нескучное, какого никогда на русском языке еще не бывало.
Важнейшею частью, лучшим украшением ‘Московского журнала’ были ‘Письма Русского Путешественника’, коими Карамзин положил основание своей славе. Русскому обществу открылся как будто новый мир. Европейские государства были посещаемы и прежде, но только лицами высшего сословия, которые не умели передать своих ощущений соотечественникам или лучше не имели их сами, довольствуясь сообщением друг другу водевильных куплетов и новомодных покроев, и большая часть России оставалась в неведении, что есть и делается за границей. Карамзин первый описал живыми красками Германию, Швейцарию, Францию, Англию, состояние земли, образованность жителей, успехи наук и искусств, изобразил великих писателей, им посещенных, заставил полюбить их, познакомил с их сочинениями, возбудил внимание к главным вопросам, занимавшим тогда первые умы.
Присоедините к этому пламенную любовь к человечеству, твердое убеждение в его совершенствовании, благоговение перед просвещением и его достойными жрецами, сочувствие ко всему возвышенному и прекрасному, простое младенческое сердце, слышное на всякой странице, и наконец, для разнообразия, живописные картины природы, множество любопытных анекдотов, неожиданных встреч, занимательных разговоров,— все это рассказано увлекательным слогом со следами горячих впечатлений,— и вы поймете успех Карамзина в русской публике 90-х годов.
Только политики не касался он, потому ли, что не чувствовал еще расположения к ее бурным вопросам, или потому, что опасался произвесть какое-нибудь неприятное впечатление о себе в правительстве.
Одним из полезных плодов этого сочинения было возбуждение любви к иностранным литературам в молодом поколении, в том поколении, которое вскоре дало Отечеству: Жуковского, Тургеневых, Кайсаровых, Макарова, Мерзлякова, Гнедича, Блудова, Дашкова, Батюшкова, Вяземского.
Вместе с письмами Карамзин выдавал в ‘Московском журнале’ свои повести, из которых первое место и по времени сочинения, и по блестящему успеху принадлежит ‘Бедной Лизе’. Сценою выбрано любимое гуляние московских жителей — окрестности Симонова монастыря, действующими лицами были выведены живые люди, вместо прежних Миленов и Замир, обитавших в неизвестных пространствах, все это было очень ново и разительно. Простосердечие, невинность и несчастная судьба доброй девушки изображены живо, а чувствительность была модной болезнью века: полились слезы — тысячи любопытных ходили и ездили искать следов Лизиных. Несколько поколений считало своей обязанностью посмотреть на заходящее солнце с высот Симонова монастыря, подумать о Карамзине и вздохнуть о небывалой Лизе.
Пусть в этой повести, равно как и в следующих, не было строгой истины, как ее понимают ныне, но ее отсутствия не замечали в сочинениях этого рода лет пятьдесят еще после, не только у нас, но и во всей Европе.
За бедной Лизой следовала ‘Наталья, боярская дочь’ с воспоминаниями о старинном боярстве и дедовских обычаях, с национальными выражениями и разными увлекательными подробностями.
Слава Карамзина распространялась день ото дня. Лучшая часть публики бросилась без памяти к молодому писателю. Дамы, не бравшие русских книг в руки, начали находить удовольствие в чтении. Девицы и юноши не помнили себя от восторга. Все повторяли выражения, выученные наизусть из ‘Московского журнала’. Первые писатели вызвались помогать ему своими трудами, и сам Державин, тогда наверху своей славы, воскликнул:
Пой, Карамзин! — И в прозе
Глас слышен соловьин.
‘Московский журнал’ издавал Карамзин два года: <17>91 и <17>92. Публика пожелала видеть все его статьи в особой книге, которая и вышла под заглавием ‘Мои безделки’, напечатанные вскоре вторым изданием.
В <17>93 и <17>94 годах Карамзин вместо журнала, беспокоившего его срочною работой, издавал литературный сборник ‘Аглая’, коего вышло две книги, составленные почти сполна из его сочинений. Здесь между прочим явились в первый раз ‘Остров Борнголъм’ и ‘Илья Муромец‘.
Первая повесть, облеченная тайной, оставила по себе глубокое впечатление, и в продолжение пятидесяти, может быть, лет ни один из наших путешественников не проезжал мимо этого пустынного острова без какого-то унылого безотчетного чувства, напевая про себя любезную песню:

О Борнгольм, милый Борнгольм!

‘Илья Муромец’ поразил и удивил необыкновенным своим размером после однообразных ямбов, господствовавших в нашем стихосложении. Этот изящный язык, как жемчуг нанизанный, производил совершенное очарование в читателях: молодые люди, незнакомые еще тогда с тонкостями немецкой философии, восхищались ‘Ильей Муромцем’, и заманчивое ‘продолжение впредь’, подписанное под сказкой, долго возбуждало любопытство нашего доброго старого времени.
Но не одними забавами воображения увлекался Карамзин, вопросы важнейшие теснились в груди его,— и он спешил поделиться с публикой плодами своего размышления. В ‘Аглае’ поместил он рассуждение о своем времени в форме писем Филалета и Мелодора, два отрывка о науках и авторстве и обширную картину древней жизни.
Все эти сочинения писал он для общества, не для ученых, не для философов, и до сих пор надо удивляться тому искусству, с каким он умел становиться на одну точку со своими читателями, выбирать стороны предмета, кои особенно были для них понятны и разительны, научать без малейшего притязания на звание наставника, являясь везде только любезным собеседником, возбуждать живое участие к своим мыслям, — и легкие простые статьи его приносили пользы гораздо более многих глубокомысленных диссертаций.
Переписка Филалета и Мелодора имела особую цель: Карамзин, преданный от души просвещению, хотел рассеять тень подозрения, положенную на философию ужасами Французской революции, которая возбуждала опасение даже и в кроткой Екатерине. Он боялся, чтобы какие-нибудь строгие меры не заглушили первых ростков, возникавших на русской почве, не помешали новым цветам, коих он желал и ожидал для славы Отечества. Нельзя было найти посредника искуснее: он представил разительно различие между благо- и злоупотреблением и защитил правое дело наук, коих значению и отношению к жизни посвящена им была и другая статья, с тем же горячим чувством написанная {Нечто о науках, искусствах и просвещении.}. Мечтания о счастии человечества вследствие просвещения изображены здесь увлекательно, и никому нельзя читать ее, не питая сердечной любви к сочинителю.
В отрывке ‘Что нужно автору!’ Карамзин ясно описал нам, чем наделил его Бог для произведения тех благодетельных впечатлений, кои от всякой статьи его получали в таком обилии его соотечественники.
‘Читай историю несчастий рода человеческого,— говорит он,— и если сердце твое не обольется кровию, оставь перо,— или оно изобразит нам хладную мрачность души твоей.
Но если всему горестному, всему угнетенному, всему слезящему открыт путь в чувствительную грудь твою, если душа твоя может возвыситься до страсти к добру, может питать в себе святое, никакими сферами не ограниченное, желание всеобщего блага, тогда смело призывай богинь Парнасских: они пройдут мимо великолепных чертогов и посетят твою смиренную хижину, ты не будешь бесполезным писателем, и никто из добрых не взглянет сухими глазами на твою могилу’.
‘Афинская жизнь’, которая начинается: ‘Греки, греки! Кто вас не любит?’, уносила под благословенное небо Аттики, где, переходя от наслаждения к наслаждению, люди жили в объятиях природы, наук и искусств.
Любовь к чтению распространялась более и более, умножились книжные лавки, и Карамзин в этом отношении сделался преемником незабвенного Новикова.
Он пользовался счастливым расположением и поддерживал беспрестанно внимание публики, питал ее любопытство и не давал остывать пробужденному чувству. Кроме новых изданий прежних сочинений, кои следовали одно за другим беспрестанно, он начал с 1796 года издавать стихотворные альманахи, ‘Аониды’, при деятельной помощи Державина и Дмитриева, который в одно время с ним производил одинакую почти перемену в области русской поэзии и своими сказками, песнями, элегиями, баснями приводил ее к той простоте и естественности, кои были главною заслугой Карамзина.
В царствование императора Павла, исполненное различных опасений и тревог, во время, неблагоприятное для муз, поющих в тишине и спокойствии, Карамзин занимался только переводами невинных повестей Мармонтеля, Жанлис и разных других писателей и издал их тогда же вместе с ‘Пантеоном иностранной словесности’, составленным из сочинений образцовых писателей, древних и новых.
Между тем он мужал, созревал, размышлял, занимаясь, по всем вероятностям, чтением исторических сочинений, к коим получил особенную склонность, и лишь только вступил на престол император Александр, как и возвратился Карамзин к публичной деятельности с новыми силами, с новым усердием к пользе общей.
Первым его трудом было ‘Историческое похвальное слово Екатерине’, где, прославляя императрицу, он имел намерение преподать наставление юному венценосцу, озаренному такими светлыми надеждами при своем вступлении на престол, с этою целью он старался в своем сочинении выставить преимущественно те добродетели, коими цари снискивают себе не лесть при жизни, но благодарную любовь за гробом,— милосердие, кротость, благотворительность. С этою целию он старался доказать, что твердейшее основание престолов заключается в преданности, любви, признательности подвластных им народов {Соч. Карамзина. 4-е изд. Т. VIII. С. 55.}.
С каким наслаждением Карамзин заключает выписки свои из Наказа императрицы Екатерины следующими ее словами: ‘Самодержавство разрушается, когда государи думают, что им надобно изъявлять власть свою не следованием порядку вещей, а переменою оного, и когда они собственные мечты уважают более законов (510-511) {Указание отделений Наказа означено по первому изданию Слова. Москва, 1802. Т. VIII. С. 92.}. <...> Самое высшее искусство Монарха состоит в том, чтобы знать, в каких случаях должно употребить власть свою: ибо благополучие самодержавия есть отчасти кроткое и снисходительное правление. Надобно, чтобы государь только ободрял и чтобы одни законы угрожали (513-515). <...> Не счастливо то государство, в котором никто не дерзает представить свои опасения в рассуждении будущего, не дерзает свободно объявить своего мнения (517). <...> Все сие не может понравиться ласкателям, которые беспрестанно твердят земным владыкам, что народы для них существуют. Но мы думаем, и за славу себе вменяем сказать, что мы живем для нашего народа…’
Заключая эту выписку из Наказа императрицы Екатерины, Карамзин восклицает {Там же. С. 94. Собрание сочинений. Т. VIII. С. 56.}: ‘Сограждане! Сердце мое трепещет от восторга! Ваше, конечно, то же чувствует!.. Удивление и благодарность производят его, я лобызаю Державную руку, которая, под Божественным вдохновением души, начертала сии священные строки. Какой Монарх на троне дерзнул — так дерзнул объявить своему народу, что слава и власть венценосца должны быть подчинены благу народному, что не подданные существуют для Монархов, но Монархи для подданных? Мы удивляемся философу, который проповедует царям их должности, но можно ли сравнять его смелость с великодушием Екатерины, которая, утверждая престол на благодарности подданных, торжественно признает себя обязанною заслуживать власть свою?’
С каким восторгом говорит Карамзин о действиях Екатерины на пользу просвещения!
‘Народные школы могут и должны быть полезнее всех академий в мире, действуя на первые элементы нации, и смиренный народный учитель, который детям бедности и трудолюбия изъясняет буквы, арифметические числа и рассказывает в простых словах любопытные случаи истории или, развертывая моральный катехизис, доказывает, сколько нужно и выгодно человеку быть добрым,— в глазах философа почтен не менее метафизика, которого глубокомыслие и тонкоумие самим ученым едва вразумительно, или мудрого натуралиста, физиолога, астронома, занимающих своею наукою только некоторую часть людей. Если в городах, в сем новом творении Екатерины, еще не представлялось глазам ни палат огромных, ни храмов великолепных, то в замену сих иногда обманчивых свидетельств народного богатства взор патриота читал на смиренных домиках любезную надпись: ‘Народное училище’,— и сердце его радовалось. Кто благоговел пред Монархинею, среди ее пышной столицы и блестящих монументов славного царствования, тот любил и восхвалял просветительницу Отечества, видя и слыша в стенах мирной хижины юного ученика градской школы, окруженного внимающим ему семейством, и с благородною гордостию толкующего своим родителям некоторые простые, но любопытные истины, сведанные им в тот день от своего учителя’ {Там же. Т. VIII. С. 92.}.
Сколько назидательных уроков заключается в его словах о цензуре {Там же. Т. VIII. С. 99.}, ‘необходимой в гражданских обществах: ибо разум может уклониться от истины, подобно как сердце от добродетели, и неограниченная свобода писать столь же безрассудна, как неограниченная свобода действовать, но как мудрый законодатель, избегая самой тени произвольного тиранства, запрещает только явное зло и многие сердечные слабости передает единому наказанию общего суда или мнения, так Монархиня запрещению цензуры подвергла только явный разврат в важнейших для гражданского благоденствия предметах, оставляя здравому разуму граждан отличать истины от заблуждения, то есть она сделала ее не только благоразумною, но и снисходительною, и сею доверенностию к общему суду приобрела новое право на благодарность народную’.
‘Слово…’ разделено на три части: о победах, законах и учреждениях. Знатоки права удивляются, как мог Карамзин так ясно понять и представить в таком кратком объеме сущность многочисленных гражданских постановлений, дарованных императрицей Екатериной. Некоторые тени в ее царствовании оратор имел полное право прейти молчанием, предоставляя их истории.
С 1802 года Карамзин начал издавать другой журнал, ‘Вестник Европы’, вследствие такого убеждения: ‘В России литература может быть еще полезнее, нежели в других землях, чувство в нас новее и свежее, изящное тем сильнее действует на сердце и тем более плодов приносит. Сколь благородно, сколь утешительно содействовать нравственному образованию такого великого и сильного народа, как российский, развивать идеи, указывать новые красоты в жизни, питать душу моральными удовольствиями и сливать ее в сладких чувствах со благом других людей’ {Вестник Европы. 1802. Январь. С. 6.}.
Чтоб судить, до какой степени распространилась охота к чтению в России и как много надежды полагала публика на любимого своего писателя, довольно сказать, что, вместо 300 подписчиков ‘Московского журнала’ на ‘Вестник Европы’ явилось, говорят, уже две тысячи. Для ‘Московского журнала’ Карамзин работал все сам, а в ‘Вестнике Европы’ нашлись уже сотрудники, воспитанные по его сочинениям, им приготовленные, наученные его языку и слогу. ‘Московский журнал’ передать было некому, а ‘Вестник Европы’ имел преемников, между которыми вскоре явился Жуковский.
‘Вестник Европы’ Карамзина как был, так и остался навсегда образцовым русским журналом, с которым не сравнялся после ни один, хотя вследствие особых обстоятельств, кои сделались мудренее, сложнее,— новых требований, которые предъявлять можно, а исполнять нельзя. Он прочитывался с жадностью, от первой страницы до последней, удовлетворяя вполне своих читателей, вел их далее, обогащал знаниями, возбуждал охоту приобретать новые, имел свое собственное мнение и выражал его ясно и твердо. В нем недоставало критики, которая делается камнем преткновения для новых журналистов, но в такой юной словесности, какова тогда была русская, не было и особенной в ней нужды.
С первых книжек ‘Вестника Европы’ явно стало, что издатель возмужал, созрел, что круг его зрения распространился и из приятного повествователя он делается опытным руководителем, что он размышлял о всех важнейших предметах гражданского положения, имеет о них собственные мысли и хочет предложить на всеобщее рассуждение, одним словом, что он имеет цели высшие.
Действительно, рассмотрите оглавление ‘Вестника Европы’, и вы найдете там все наши основные задачи, начиная с крестьянской.
Он видел тягостное положение крестьян, могших подвергаться неистовствам дикого произвола, алчного корыстолюбия и грубой чувственности, но, с другой стороны, понимал действия бессмысленной и необразованной свободы и сказал в ‘Письме сельского жителя’: ‘Время подвигает вперед разум народов, но тихо и медленно: беда законодателю облетать его! Мудрый идет шаг за шагом и смотрит вокруг себя. — Бог видит: люблю ли человечество и народ русский, имею ли предрассудки, обожаю ли гнусный идол корысти,— но для истинного благополучия земледельцев наших желаю единственно того, чтобы они имели добрых господ и средства к просвещению, которое одно, одно сделает все хорошее возможным’ {Собрание сочинений. Т. VII. С. 246.}.
Карамзин видел нелепое, чудовищное воспитание нашего высшего сословия, преданного с юных лет иноплеменникам другого языка, другой веры, другого образа мыслей, и представил в статье ‘Моя исповедь’ {Собрание сочинений. Т. VII. С. 172—187.} неизбежные его следствия, кои, к несчастью, до сих пор продолжаются, несмотря на свои ужасы и очевидности.
‘Я родился сыном богатого, знатного господина,— говорит он от лица своего героя,— и вырос шалуном, делал всякие проказы и не был сечен, выучился по-французски и не знал народного языка своего, играл десяти лет на театре и в пятнадцать лет не имел идеи о должностях человека и гражданина!
Некоторые люди смотрят на меня с презрением и говорят, что я остыдил род свой, что знатная фамилия есть обязанность быть полезным человеком в государстве и добродетельным гражданином в Отечестве. Но поверю ли я им, видя, с другой стороны, как многие из наших любезных соотечественников стараются подражать мне, живут без цели, женятся без любви, разводятся для забавы и разоряются для ужинов!’ {Там же. С. 172, 187.}
Карамзин видел гибельные следствия от нашего неуважения к самим себе, презрения собственных достоинств, от недоверчивости наших вельмож к русским дарованиям, которое останавливает народное развитие, убивает способности, не допускает ни до каких успехов и, приводя доказательства противного из истории, сказал в своей статье ‘О любви к Отечеству и народной гордости’:
‘Я не смею думать, чтобы у нас в России было не много патриотов, но мне кажется, что мы излишне смиренны в мыслях о народном своем достоинстве, а смирение в политике вредно. Кто самого себя не уважает, того, без сомнения, и другие уважать не будут. Не говорю, чтобы любовь к Отечеству долженствовала ослеплять нас и уверять, что мы всех и во всем лучше, но русский должен, по крайней мере, знать цену свою. Согласимся, что некоторые народы вообще нас просвещеннее: ибо обстоятельства были для них счастливее, но почувствуем же и все благодеяния судьбы в рассуждении народа российского, станем смело наряду с другими, скажем ясно имя свое и повторим его с благородною гордостию’ {Там же. Т. VII. С. 116.}.
Он видел, что служба, бывши прежде необходимостью государственной, делалась после помехой в исполнении прочих обязанностей и даже в успехах просвещения и объяснил это в статье ‘Отчего в России мало авторских талантов’ {Там же. Т. VII. С. 194.}.
Он видел наглое, дерзкое, гнусное, безумное употребление языка французского в обществе, коим показывается неуважение к самим себе, к своему достоинству, к своему народу, к своей истории и вооружался против него при всяком случае, где заходила о том речь.
Даже против моды он почел обязанностью как журналист выразить свои мысли {Там же. Т. VII. В статье о легкой одежде красавиц XIX столетия.}.
Главной же мыслью, которую Карамзин носил всегда у своего сердца, которую лелеял с нужной заботой во все продолжение своей жизни и старался выразить во всякой статье своей, начиная от первых до последней, которая сроднилась с его душой и составила часть его самого, точно как теперь составляет часть его имени, неразрывно с ним соединенная,— главной его мыслью была мысль о просвещении, о просвещении общем для всего народа, а не для одного какого-либо сословия. Вот как объявляет он в ‘Вестнике Европы’ о новом образовании народного просвещения в России:
’24 января державная рука Александра подписала бессмертный указ о заведении новых училищ и распространении наук в России. Сей счастливый император — ибо делать добро миллионам есть главное на земле блаженство — торжественно именует народное просвещение важною частью государственной системы, любезною сердцу его… Размножая университеты и гимназии, говорит еще: да будет свет и в хижинах!.. Александр, пылая святою ревностию ко счастию вверенных ему миллионов избирает вернейшее, единственное средство для совершенного успеха в своих великодушных намерениях. Он желает просветить россиян, чтобы они могли пользоваться человеколюбивыми его уставами, без всяких злоупотреблений и в полноте их спасительного действия’ {Собрание сочинений. Т. VIII. С. 221.}.
Заключу выписки из этой прекрасной статьи следующими драгоценными словами:
‘Русские патриоты, убежденные очевидною истиною, что человек и в хижине, и за плугом может не обманывать видом своим, а быть в самом деле человеком, верили тогда, что Отечество наше имеет право ожидать еще новых, великих благодеяний от трона, в рассуждении государственного просвещения, они желали их,— и добродетельный Александр, следуя влечению прекрасной души своей, исполнил их желание… Предупредим глас потомства, суд историка и Европы, скажем, что сей Устав народного просвещения есть сильнейшее доказательство небесной благости Монарха, который во всех своих подданных желает найти признательных, всех равно любит и всех считает людьми {Там же. Т. VIII. С. 221, 225. Слова, напечатанные курсивом, отмечены так у автора. Смотри также статьи: ‘О верном способе иметь в России довольно учителей’ и ‘О публичном преподавании наук в Московском Университете’.}.
Одним словом, не осталось ни одного современного вопроса, или лучше, ни одного современного явления, которого бы он не обратил в вопрос и не предал на рассуждение, вместе с собственным своим мнением.
Что касается до своего мнения, он излагал, какое хотел, и цензуры как будто не существовало для него, он часто говаривал: цензура столь же мало мешает умному писателю, как рифма хорошему стихотворцу. Пример поучительный для его преемников, но многие ли могут им пользоваться!
Рассуждения Карамзина не касались еще глубины предметов, что было бы излишне и безвременно, ибо прежде надлежало рассмотреть их поверхность в ее явлениях, чтоб после дойти до внутренности, надо было утолять голод настоящего дня, а не заботиться о пресыщении завтрашнего. Карамзин знал, что всякому вопросу есть свой черед и свое время.
Мнения его, советы носили на себе печать умеренности, снисхождения, человеколюбия. Имея от природы кроткое сердце, которому противна была всякая, даже временная, несправедливость, всякое насилие, всякая крутая мера, он желал улучшений естественных, постепенных, мирных, проистекающих от взаимного согласия, от лучшего направления, он не хотел нарушать ничьего спокойствия, не оскорблять ничьего самолюбия, не возбуждать ничьей неприязни, не приносить в жертву никаких прав.
Может быть, он хотел невозможного, но таков был его характер, так настроен был его ум, так расположены были его чувства, и никто не имеет права осудить писателя за его слишком доброе и чувствительное сердце.
Из произведений изящной словесности Карамзин написал для ‘Вестника Европы’ две повести: ‘Рыцарь нашего времени’ и ‘Марфу Посадницу’. Первая примечательна тем, что в ней сохранил он многие черты из своей юности в обществе симбирских дворян, которое содействовало столько его первоначальному развитию и обогатило его своенародными впечатлениями, давшими в свое время множество прекрасных плодов. Заметим еще, что эта повесть, по своему предмету, составляет, может быть, переход к повестям нашего времени, от коих не требуется уже изящной природы.
‘Марфа Посадница’ была венцом сочинений Карамзина в этом роде: знаменитое происшествие, важные лица, дух республиканской свободы, великодушной в опасностях, всегда приятный для юного воображения, торжественная речь — все поражало читателя, и во всех училищах, где любили тогда читать русские книги, юноши долго и часто повторяли: ‘Раздался звон вечевого колокола, и вздрогнули сердца в Новгороде!’ {Так начинается эта повесть.}
Вместо повестей Карамзин представил в ‘Вестнике Европы’ очень много статей из отечественной истории, плоды его последних занятий: ‘О русской старине’ — прекрасное извлечение из древних иностранных путешественников, ‘О московском мятеже в царствование Алексея Михайловича’ — живая картина замечательного происшествия, ‘О предметах из русской истории для художеств’ и, наконец, ‘Исторические замечания на пути к Троице’ — самый счастливый из его опытов в этом роде. Дорога Троицкая, столько знакомая всякому русскому, оживилась воспоминаниями, описанная красноречивым пером Карамзина. Царь Алексей Михайлович со своей царицей и царевнами, со своими боярами, окольничими предстал нашему воображению, но первым героем этой статьи был Борис Годунов, которому Карамзин первый, хотя ненадолго, сказал доброе слово и приобрел многих почитателей. Те искры, кои, по словам его, заранивает истина, долго мелькали в глазах не одного любознательного юноши, и кому не хотелось отыскать их в пепле?
Одною из главных особенностей ‘Вестника Европы’ были статьи политические {Собрание сочинений. Т. IX. С. 55—83.}, о которых у нас, впрочем, говорено было мало. Карамзин рассуждал о всех важнейших событиях своего времени, представлял свои мнения о действиях генерала Бонапарта и мерах Питта и Фокса, предугадывал многие явления, хвалил и порицал решения кабинетов с сознанием своего достоинства, с благородством и независимостью, с почтением к высоким деяниям, имея всегда в виду не маловажные какие-либо выгоды, меркантильные или мануфактурные, а истинное благо народов, высшую цель человечества. Многие писатели, не знающие России, говорят в европейских журналах, что русские не созрели для употребления разных плодов цивилизации. Им можно указать на статьи Карамзина, писанные с лишком за 40 лет до нашего времени, без опытов 1812 и 1825 годов,— статьи, кои можно было читать в любом парламенте,— в доказательство, что русские имеют полное право жить своим умом и судить о других, так как другие об них судят.
Вот краткое обозрение действий Карамзина в продолжение первых 15 лет: он очистил русский язык, освободил его из-под классического влияния, указал ему настоящее течение, обработал слог, обогатил словесность, представил сочинения во всех родах: письма, повести, рассуждения, похвальные слова, разговоры, возбудил участие к сочинениям знаменитых писателей, познакомил с иностранными литературами, перевел множество образцовых произведений со всех новых языков, привел в движение словесность, распространил охоту к чтению, умел возбудить любовь к занятиям, коснулся всех современных вопросов, учил рассуждать политически, наконец, начал возбуждать участие к русской старине и познакомил с древними иностранными путешественниками.
Сколько трудов, сколько заслуг, которых достаточно было бы, чтобы прославить несколько писателей на всю жизнь, а для Карамзина это были только первоначальные опыты, это были только приготовительные занятия, почти проба пера.
Он не доволен был теми трудами, кои мог, лишь задумал, оканчивать, его влекло в темную даль, его мучила тоска по неизвестном, ему хотелось такого дела, которому бы не видать было конца, на которое недоставало бы его известных сил, он желал искать новых способностей в свой душе,— и, закрыв глаза, он ринулся стремительно в бездну русской истории…
Я говорю так без преувеличения — всякий, имеющий понятие об историческом деле, согласится со мною, что это есть настоящее выражение для его предприятия.
В каком состоянии находилась наша история?
Библиотеки не имели каталогов, источников никто не собирал, не указывал, не приводил в порядок, летописи не были исследованы, объяснены, даже изданы ученым образом, грамоты лежали, рассыпанные по монастырям и архивам, хронографов никто не знал, ни одна часть истории не была обработана — ни история церкви, ни история права, ни история словесности, торговли, обычаев, для древней географии не было сделано никаких приготовлений, хронология перепутана, генеалогией не занимались, нумизматических собраний не существовало, археологии не было в помине, ни один город, ни одно княжество не имели порядочной истории, сношения с соседними государствами покоились в статейных списках, иностранные летописи, кроме греческих, не принимались в соображение, древние европейские путешественники в России едва были известны по слуху, с сочинениями иностранных ученых, в которых рассеяны рассуждения о древней России, никто не справлялся, ни одного вопроса из тысячей не решено окончательно, ни одного противоречия не соглашено.
Что было сделано?
Издано несколько летописей, коими нельзя было пользоваться по отсутствию всякой отчетливости.
Написано несколько историй, удовлетворявших потребностям своего времени, но они не помогали, а увеличивали работу, приводя ученого в сомнение своими прибавлениями и заставляя отыскивать их источники.
Объяснено несколько древних памятников, но без необходимых строгих доказательств.
Положено прочное основание разрешению одного вопроса — о происхождении Руси,— и Шлецер только что указал, как надо приниматься за летописи, напечатав первую часть своих толкований из Нестора.
Вот в каком положении находились до Карамзина приготовительные труды для русской истории. Прибавьте наконец, что сам он не имел классического образования, не знал древних языков и не занимался никогда исторической критикой.
Если бы Карамзин в 1803 году сказал знаменитому Шлецеру, что он намерен писать русскую историю, с каким негодованием великий критик прервал бы его смиренное объявление и изрек ему суд! С какой язвительной улыбкой изъявил бы он после пред своею братией сострадание о русском невежестве! И все ученые, пожав плечами, воскликнули бы за ним в один голос, что предприятие дерзко, безрассудно невозможно и доказывает только совершенное отсутствие в русских писателях понятий о требованиях современной науки, неготовности их к ученым трудам. Как не согласиться с такими справедливыми отзывами? Карамзину надо было бы запереть все библиотеки, и … и мы не имели бы ‘Истории государства Российского’ вследствие самых основательных причин и самых убедительных доказательств!
Правда — намерение писать русскую историю в 1803 году было дерзко и ни с чем несообразно, неисполнимо, успех точно казался невероятным,— но разве вероятнее был успех Суворову, когда он понесся на измаильские стены или пошел брать Очаков? Разве Петру, после Нарвского поражения, вероятнее была Полтавская победа?..
Это дух всей русской истории, это дух всей русской жизни, это дух не Карамзина, не Ломоносова, не Петра, не Суворова — это дух русского человека, тот самый дух, пред которым понижаются Альпийские горы, заравниваются кавказские пропасти, которого ничто не устрашает, которому нигде не бывает препон, тот дух, который мы, ученые, полуученые и больше всего недоученые, всеми силами погасить стараемся в латинских формах и немецких формулах и который, однако ж, все еще жив, потому что живущ, а Бог милостив.
Карамзин отнесся не к Шлецеру, а к Муравьеву. Муравьев Михаил Никитич (благословим здесь его имя: ибо он вместе с Дмитриевым, другим согражданином вашим, имел счастие содействовать Карамзину при начале его трудов) сказал два слова императору Александру — и Карамзин, без всяких справок и рассуждений, облечен в звание историографа, получил открытый лист во все книгохранилища,— и чрез 12 лет воздвигся великолепный памятник языка и истории, которому сам Шлецер должен бы был, если бы дожил, почтительно поклониться,— и дерзкое намерение оправдалось блестящим успехом!
Карамзин, разумеется, не знал сначала сам всех трудностей своего предприятия, вероятно, он хотел только написать занимательную книгу для чтения, рассказать приятно все происшествия в жизни русского народа, возродить участие публики к Олегам, Владимирам, Иоаннам, какое он возбудил к небывалым героям своих повестей, и привлечь внимание к отечественной истории, какое привлек ко многим важным, нравственным и политическим предметам.
Как бы то ни было, он оставил свет, отказался от общества и заключился в уединение, первые три года, по свидетельству его знакомых, он был погружен в свой предмет до такой степени, что не мог ни о чем говорить, и сделался несносным даже для друзей. Чем более он занимался вначале, тем яснее, разумеется, видел ужасное свое положение: затруднения встречались на каждом шагу, препятствия, о коих не помышлял заранее, останавливали его беспрестанно, тень Шлецера, как страшное привидение, грозила ему, кажется, из-за всякой строки. Несколько раз переменял он свое намерение, сокращая и распространяя план, задавал себе новые задачи, жег и переписывал не однажды первые тома. Часто он должен был приходить в отчаяние, но эта непреклонная воля, это железное терпение, решимость поставить на своем, которые в известное время являются у русского, впрочем, беспечного обыкновенно человека, побуждали его идти далее, никакие преграды его не останавливали, затруднения увеличивали только его силу: этот внутренний свет, полученный им от Бога, освещал пред ним всякую тьму, в которую он попадал на пути своем, он опознавался тотчас во всяком лабиринте и находил путеводную нить, охранявшую его от всяких заблуждений. Бодро шел он вперед, распутывая и рассекая узлы. Что другой узнавал двадцатилетним опытом, при пособиях бесконечной начитанности, с советами целых факультетов, в ученой атмосфере, то Карамзин схватывал на лету, усматривал сразу, счастливо угадывал. Между тем он беспрестанно учился, взор его становился яснее, круг зрения распространялся, и наконец он сказал в письме своем к Муравьеву, что уже не боится ферулы Шлецеровой.
В таких тяжелых трудах провел Карамзин двенадцать лет, и в 1815 году, декабря 8, представил восемь томов своей ‘Истории’ императору Александру и потом всему русскому народу {Т. 9—11 Карамзин издал в продолжение следующих десяти лет, 12-й напечатан уже после его кончины.}. Государь принял ее с благоволением, повелел напечатать без цензуры и даровал автору разные гражданские награды. Публика, ожидавшая с нетерпением ‘Истории’, расхватала в две недели издание, и действие было неописанное…
Тридцать лет стоит пред нами эта Египетская пирамида, исполинский труд Карамзина, и мы до сих пор не собрались с силами разобрать, оценить его по достоинству,— разительное доказательство его превосходства!
Не место здесь рассматривать в подробности великое произведение, и я постараюсь указать лишь главные черты, предоставляя прочее другому времени.

* * *

Всякое историческое произведение, само по себе, может быть рассматриваемо с трех сторон: 1-е, критики, 2-е, искусства, 3-е, науки.
Критика исследует, очищает, приготовляет материалы.
Искусство воспроизводит события и представляет их воображению, как бы они теперь происходили.
Наука проникает в их внутреннюю связь и открывает их законы, или божественные идеи.
Это три раздельные сферы, очень обширные, требующие каждая для себя особливых талантов — творческого, умозрительного и критического: одно дело — приготовить краски, другое — писать картину, иное показать на ней законы изящного. Все три дела мешают в некотором смысле одно другому: искусство требует живости, критике необходимо терпение и внимание, условие науки — глубокомыслие и проницательность: творческий полет художника останавливается кропотливою работою критика, а философу опасно увлекаться воображением.
Карамзин принужден <был> по необходимости принять на себя все три обязанности, и мы должны показать его заслуги с этих трех сторон.

* * *

В приготовлении материалов Карамзину предлежали труды, как мы видели, бесчисленные.
Он рассмотрел и исследовал все известные до него исторические источники и множество новых, им самим открытых, ни одного списка летописи не осталось не прочтенного, не пересмотренного, и на всех сияют следы его руки. Этого мало, он перечел столь же добросовестно историков, которые прежде его пользовались ими, и показал, где и как они уклонялись, часто даже — почему. Вообразите же себе это множество списков летописей, это множество грамот и различных сказаний, это множество исследований иностранных свидетельств, кои должно было обдумать и иметь в виду! Взгляните на примечания к каждому тому. Сколько труда, например, должно было употребить, чтоб согласить все противоречащие показания древних и мнения новых и написать первую главу ‘Истории’, самую неблагодарную: о народах, издревле в России обитавших. А таких глав сколько в каждом томе! Отовсюду извлекал Карамзин сущность и употреблял в дело, указывал при всяком положении на то свидетельство, которое служило ему основанием, приводя важнейшие места из древних источников, так что, если бы мы имели несчастье потерять их все, наука могла бы еще идти далее и совершенствоваться из одного его сочинения. В его примечаниях заключается почти другая История, столь же драгоценная, из подлинных слов составленная!
Обратимся к самим событиям. Какое разнообразие! Государственные, военные, законодательные, ученые! Сколько вопросов во всех сих областях, вопросов важных, требующих долговременного изучения, тщательного внимания. Обо всех представил Карамзин свое мнение, часто верное, всегда замечательное, плод ясного ума и прилежного размышления, мнение, которое непременно должен иметь в виду всякий будущий исследователь, хотя бы он посвятил много лет на изучение того предмета, о коем Карамзину случилось рассуждать только мимоходом. Юристы, филологи, богословы, все должны начинать с него, ссылаться на него. Все получают от него пособие, и никто не покажет большого недоразумения. Карамзин останется навсегда со своим мнением и указанием.
Еще более — Карамзин о всех будущих мыслях в науке имел как будто предчувствие и выражался почти всегда так, что они не покажутся опровержением, а только дополнением и объяснением, развитием его положений. Как часто случается с исследователем обрадоваться своему открытию и придать ему великую важность, а это открытие находится у Карамзина спрятанное в углу какого-нибудь примечания! Мнение о древности славян в Европе принадлежит новейшей критике, но перечтите, что говорит о них Карамзин, и вы увидите, что, начиная их историю с VI века, вслед за прочими исследователями, он был уверен в европейском их пребывании гораздо прежде, он все предчувствовал, все указал, обо всем догадывался!
Сколько хронологических разноречий по летописям, своим и иностранным, он должен был согласить и объяснить!
Все действовавшие лица он знал, кажется, лично и имел пред глазами жизнь их со всеми случаями, удельных князей, например, которых было по множеству в одно время и которые ежегодно почти меняли свои города и дрались между собою, <и> дружились, изменяли друг другу еще чаще, Карамзин распределил каждого в свое место, в свое время, в свои отношения, и в двадцать пять лет не нашлось никаких важных противоречий в тысячах показаний этого рода. Приведу пример: два удельных князя в период междоусобных войн смешиваются по некоторым спискам: действия одного, впрочем, мелкие и маловажные, приписываются иногда другому, и умный, прилежный исследователь {Лерберг в рассуждении ‘Владимир Мстиславич и Владимир Андреевич’.} почел нужным написать об них целую большую диссертацию, чтоб отдать каждому свое по принадлежности, а Карамзин увидел и сказал, что эти князья по харатейным спискам различаются ясно.
Двое ученых спорили целый год в журналах о банном строении — Карамзин решил их спор одной строкой в примечании {Каченовский и аноним (кажется, Мартос) в ‘Вестнике Европы’ 1812 года.}.
Люди, незнакомые с критическим делом, не могут понять, не могут оценить таких замечаний, по-видимому, ничтожных, но спросите знатоков: чего стоит часто одна строка, одно слово, один знак препинания при объяснении древнего свидетельства, и они объяснят вам, что значат подобные решения.
Деятельный ученый {П. М. Строев.} принял на себя обязанность составить указатель к сочинению Карамзина, и этот указатель занял два большие тома, чуть ли не с полумиллионом предметов. Все занимающиеся историею поклонились благодетельному труду, а этот труд был только оглавлением, исчислением предметов, исследованных, описанных Карамзиным, в их последовательности и связи.
Вот сколько трудов совершил он! Скажу решительно: обыкновенным человеческим рассудком нельзя понять, как мог Карамзин в двенадцать лет сделать то, что он сделал относительно приуготовления материалов для ‘Истории’,— когда же он писал?
Мы переходим к рассмотрению ‘Истории’ Карамзина со стороны искусства.

* * *

Истинно, рассматривая многочисленные, утомительные, тягостные, часто даже мучительные труды Карамзина в области критики, не понимаешь, как после них оставалось еще время писать ‘Историю’, и невольно приходит мысль, что она изливалась сама собою из глубины его души и сердца, естественным следствием его чтения и размышления, как будто кристаллизовалась, не стоя ему ни малейшего труда.
Великолепнейший литературный памятник, какой существовал где-либо, произошел сам собой! Восемь томов ‘Истории’, из которых каждый, или даже десятая доля каждого доставила бы диплом на славу всякому писателю, представляется нам только окончанием его работного времени, отдохновением после трудов! Не чудо ли это? И потому не знаешь, чему более удивляться в ‘Истории’ Карамзина: его труду или его дарованию.
Весь язык со всеми своими словарями, весь запас будущих словарей, рассеянный в памятниках, находился в его распоряжении, и послушные слова и обороты на повелительный зов его стекались из летописей, грамот, прологов, миней, житий, сказаний и совокуплялись в какую-то волшебную гармонию, которой можно наслаждаться, даже независимо от ее содержания.
Послушайте вступление в историю Иоанна III: ‘Отселе История наша приемлет достоинство истинно государственное, описывая уже не бессмысленные драки княжеские, но деяния царства, приобретающего независимость и величие. Разновластие исчезает с нашим подданством, образуется держава сильная, как бы новая для Европы и Азии, которые, видя оную с удивлением, предлагают ей знаменитое место в их системе политической. Уже союзы и войны наши имеют важную цель: каждое особенное предприятие есть следствие главной мысли, устремленной ко благу Отечества. Народ еще коснеет в невежестве, в грубости, но правительство у же действует по законам ума просвещенного. Устрояются лучшие воинства, призываются искусства, нужнейшие для успехов ратных и гражданских, посольства великокняжеские спешат ко всем дворам знаменитым, посольства иноземные одно за другим являются в нашей столице. Император, папа, короли, республики, цари азиатские приветствуют Монарха Российского, славного победами и завоеваниями от пределов Литвы и Новагорода до Сибири. Издыхающая Греция отказывает нам остатки своего древнего величия. Италия дает первые плоды рождающихся в ней художеств. Москва украшается великолепными зданиями. Земля открывает свои недра, и мы собственными руками извлекаем из оных металлы драгоценные. Вот содержание блестящей истории Иоанна III, который имел редкое счастие властвовать 43 года и был достоин оного, властвуя для величия и славы России…’
Неужели это не музыка? Какая стройность, полнота, благозвучие, величие! Этого языка никто не превзойдет, никто с ним не сравняется, никто его не достигнет! Только один раз, только в одних устах мог он так произнестись, и повториться такое явление не может, как не может повториться храм св. Петра, Рафаэлева Мадонна, Моцартова Симфония. В ‘Истории государства Российского’ Карамзин поставил языку свои Геркулесовы столпы, которых прейти невозможно. Мы будем иметь много гениальных произведений, потому что наука, искусство, жизнь, язык бесконечны, но уже в другом роде, другого ладу, другого сочинения.
Впрочем, язык, какими б ни отличался совершенствами, есть только выражение, орудие искусства. Карамзин представил многие события так, что они живут пред нами, если иногда не своею собственною, то, по крайней мере, той жизнью, которую сообщил им художник в разные минуты их деятельности. Прочитав, например, внимательно 6-й том, вы видите пред собой величественную фигуру Иоанна III, вы слышите его тяжелые шаги, вы встречаетесь с его суровыми взглядами, от которых женщины падали в обморок, вы уклоняетесь от его повелительного движения — это торжество искусства.
А счастливый и злосчастный Борис, потомок татарского мурзы Чета, между родовыми князьями, среди коленопреклонений и заговоров, с его изобретательностью, осторожностью, мнительностью, поражаемый непреклонной судьбой, удар за ударом, несмотря на все благие предположения и разумные меры! А легковерный самозванец, умный, веселый, живой, пирующий накануне гибели, пляшущий по краю пропасти, между немцами и поляками, под зоркими взглядами угрюмых россиян, которые, кланяясь, выбирают на теле его место, где нанести удар смертоноснее? Все эти лица изображены так верно, так близко к природе, как только может искусство.
Точно то же должно сказать и о многих происшествиях — мы присутствуем с Карамзиным во Флорентийском соборе и слышим строгую речь Марка Эфесского, который лучше хочет подвергнуться игу турков, нежели отступить на шаг от Восточного православия. Трепет объемлет ваше сердце, когда вы видите пред своими глазами виселицы, воздвигнутые на московской площади, и смотрите украдкою на Грозного Иоанна, приехавшего в толпе опричников судить и казнить своих верных подданных. Или, перенесясь в Успенский собор, внемлете торжественному слову св. Филиппа, угрожающего злобному царю гневом небесным за его беззаконное правление.
Повествования Карамзина часто сами собой возвышаются до поэзии, грудь воздымается, дышишь тяжелее, читая описание ночного нападения татар на Ермака: ‘Пробужденный звуками мечей и стонами издыхающих, Ермак воспрянул, увидел гибель, махом сабли еще отразил убийц, кинулся в бурный, глубокий Иртыш и не доплыл до своих лодок, утонул, отягченный железною бронею, данною ему Иоанном… Конец горький для завоевателя: ибо, лишаясь жизни, он мог думать, что лишается и славы!.. Нет, волны Иртыша не поглотили ее: Россия, История и Церковь гласят Ермаку вечную память!’
А избрание на престол Бориса Годунова, когда весь народ московский, под предводительством Владимирской и Казанской Божией Матери, под хоругвями Отечества, с Патриархом и всем освященным собором, идут в Девичий монастырь умолять знаменитого правителя воссесть на престол Мономахов? А осада Троицкого монастыря? Какие величественные картины!
Читая отношения России к Орде, Литве, Крыму, Польше, Швеции, предвидишь, как они неминуемо поклонятся двуглавому орлу. Точно так же чувствуешь, как все древние уделы — и Тверь, и Рязань, и Новгород, и Смоленск,— тянет к Москве, которой судьба назначила быть верховной главой России.
Чем далее шел Карамзин, чем более писал, тем более талант его усиливался, дар слова увеличивался, и только в первых томах, пока он не освободился от той теории, в коей был воспитан, встречаются изображения неверные, возвышенные вопреки истине, хотя и там сердце отдыхает на привлекательных образах Мономаха, Василька, Мстиславов, Даниила.
Говоря об искусстве, нельзя пропустить удивительную стройность этого огромного здания. Сколько умения требовалось для того, чтоб связать множество разнородных предметов, рассеянных на таком ужасном пространстве, представить в одной картине и государство, и Церковь, и право, и торговлю, и политику. Как удобно ставит Карамзин всякий предмет на свое место! Как легко, не чувствуя никаких неудобств, никакого стеснения, переходите вы с ним из Киева в Новгород, из Новагорода в Литву, из Литвы в Крым, из Крыма в Орду! Как ясно видите вы, что происходит в одно время на севере и юге, востоке и западе.
Припомним, что со стороны искусства, равно как и науки, теперь господствуют совершенно другие требования, а Карамзин писал для своих читателей, не для наших. Ни Ливии, ни Тацит не угодят нашим современникам: припомним, что Карамзин считал еще нужным опровергать Мабли, о котором теперь мы упоминать стыдимся, в его время, сорок лет назад, также была странна природа и простота, как ныне искусственность и щегольство. Мы не любим наряжаться (может быть, и потому, что не во что), а тогда писателям нельзя было явиться в публике без украшения.

* * *

Рассматривая ‘Историю’ Карамзина со стороны науки, мы должны прежде всего заметить, что он не успел кончить своего исполинского труда, не успел замкнуть своего высокого свода, не успел произнести своего заветного слова.
За несколько месяцев до кончины он писал к И. И. Дмитриеву: ‘Списываю вторую главу Шуйского: еще главы три с обозрением до нашего времени, и поклон всему миру, не холодный, с движением руки навстречу потомству, ласковому или спесивому, как ему угодно. Признаюсь, желаю довершить с некоторою полнотою духа, живостию сердца и воображения. Близко, близко, но еще можно не доплыть до берега. Жаль, если захлебнусь с пером в руке, до пункта, или перо выпадает из руки от какого-нибудь удара. Но да будет воля Божия’. Так и случилось. Карамзин после упомянутой главы написал еще две, изобразил ужасное состояние России во время междуцарствия, показал издали прекрасную зарю освобождения от врагов, но здесь, сраженный болезнью, остановился, на роковом выражении ‘Орешек не сдавался’ перо выпало из рук великого писателя, и Русская История осиротела.
Всего более должно сожалеть о том, что Карамзин не написал предположенного им обозрения, где в кратких, но ясных, по особенному свойству его ума, чертах мы увидели б его понятие о русской истории, прошедшей, настоящей и будущей, его мнение о судьбе и назначении России, его завещание науке. Вот где должно было представиться органическое развитие истории, вот где должна была выразиться система! Потеря эта вознаграждается отчасти его ‘Запискою о древней и новой России’, о которой мы будем говорить в особом отделении, но эту записку писал он еще очень рано, занимаясь не более семи лет русской историей. После нее он трудился еще пятнадцать лет, пережил нашествие 1812 года, служащее великим комментарием на разные наши задачи, сблизился с императором Александром, увидел бурный конец его царствования, испытал, передумал многое и достиг того возраста, что люди по преимуществу называют мудрым. Какое сокровище ума, опыта, любви к Отечеству мы потеряли в этом завещании Историка! Карамзин имел, правда, друзей, коим сообщал мысли о разных предметах, политических и человеческих, но писатель выражает свое мнение, даже понимает сам себя вполне, только тогда, как пишет.
Повествуя, Карамзин, не думал ни об какой системе, он полагал, кажется, что система должна исходить естественно из повествования, он хотел только истины, которая сама собою уже будет учить,— а всякое преднамеренное направление истории вредит ей. Он довольствовался видимою связью происшествий, как они одно за другим следовали, и эта связь, эта река русской истории, представлена им отчетливо, вразумительно. Все события, имевшие влияние на судьбу государства, указаны, оценены более или менее, и наука, если не вполне удовлетворяется его историей в настоящем виде, то, по крайней мере, имеет в ней все данные, на коих должна основываться система, и обладает многими замечаниями, кои должны войти в состав системы.
В творении Карамзина сохраняется богатый запас сведений всех родов о русской истории, и Карамзин сделал ее известнее не только — ‘для многих, даже и для строгих судей своих’, как со смирением надеялся, но и для всех вообще соотечественников. Русские узнали и, смело сказать можно, полюбили более Отечество, чем прежде, ибо то можем мы только любить, что знаем, и чем более что знаем, тем более любим, полюбили тем более, что Карамзин передавал свое знание с сердечным участием, как сам прекрасно выразился в предисловии: ‘Чувство — мы, наше, оживляет повествование,— и как грубое пристрастие, следствие ума слабого или души слабой, несносно в историке, так любовь к Отечеству дает его кисти жар, силу, прелесть. Где нет любви, нет и души’.
Что сказать о нравственном влиянии ‘Истории’ Карамзина на его читателей? Согласимся с новыми учеными, что всякая наука, как истина, должна быть сама себе целью, но прибавим, что истинной наукой не может не достигаться нравственная цель, иначе она была бы недостойна своего имени, заключала б ложь. Как возвышает Карамзин человеческое достоинство! Как питает все благородные чувства! Что сказать об его глубоком уважении русского народа! С какою силою гремит он против венчанного порока и с каким жаром прославляет добродетель, ловит всякую черту ее в людях!
Вот краткое обозрение ‘Истории’ Карамзина и ее достоинств, ее значения и благодетельных следствий, кои продолжаются ныне и долго продолжаться будут…

* * *

Мы должны теперь прославить Карамзина за его действия собственно гражданские.
Недавно (в 1836 г<оду>) сделалась известною ‘Записка о древней и новой России’, представленная им императору Александру, и вскоре другая записка о Польше. Это были драгоценные открытия: без них мы не имели бы полного понятия о Карамзине. Они присоединили блистательную страницу к его биографии и к биографии самого императора Александра.
Первая записка подана была Государю чрез Великую Княгиню Екатерину Павловну в 1811 году во время, для нас страшное, когда Наполеон стоял наверху своего могущества и грозил России порабощением, а внутри скоплялся дух неудовольствия вследствие различных обстоятельств.
С чувствами верноподданнического благоговения к Государю Карамзин, после прекрасного обозрения Древней Истории, начинает политическое рассуждение с царствования императора Петра I (составляющего ключ и замок к настоящему и будущему положению России), где и является глубокомысленным политиком.
Представив в общей картине великие подвиги Петровы, он с удивительною проницательностью разбирает вредные по последствиям его деяния, коими, по его мнению, должно почесть следующие:
I. Страсть к новым для нас обычаям, преступившая в нем границы благоразумия. ‘Петр не хотел вникнуть в истину,— говорит он,— что дух народный составляет нравственное могущество государств, которое, подобно физическому, нужно для их твердости… Государь России унижал россиян в собственном их сердце. Презрение к самому себе располагает ли человека и гражданина к великим делам?.. Предписывать уставы обычаям есть насилие беззаконное и для монарха самодержавного… Честью и достоинством россиян сделалось подражание’.
Второе вредное действие Петрово состояло в отделении высшего сословия от низших одеждою и наружностью: ‘Русские земледельцы, мещане, купцы увидели немцев в русских дворянах, ко вреду братского народного единодушия государственных состояний…’
Третье — ослабление связей родственных, приобретение добродетелей человеческих на счет гражданских. ‘Имя русского,— спрашивает он,— имеет ли для нас ту силу неисповедимую, какую оно имело прежде?’
Наконец, блестящею ошибкою Петра Карамзин называет основание столицы в Петербурге.
Не считаю нужным распространяться о том, какой суд произнес… историк царствованиям — Екатерины I с Меньшиковым, Петра II с Долгорукими, Анны с Бироном, Елизаветы… Петра III…
Рассуждение о Екатерине I он начинает так:
‘Главное дело сей незабвенной Монархини состоит в том, что ею смягчилось самодержавие, не утратив своей силы… Что она возвысила нравственную цену человека в своей державе…’
Наконец, приступает Карамзин, пред лицом императора Александра, к изображению его собственных действий. Эпиграф, им избранный из псалма: ‘Несть льсти в языце моем’, исполняется во всей силе. Трепеща за Отечество, он яркими, страшными красками изображает состояние России и разбирает все меры правительства относительно внешней политики, законодательства, устройства, финансов, осуждает расположение к преобразованиям, говорит об искусстве избирать людей и обходиться с ними, об общественных наградах и наказаниях…
Не мое дело разбирать здесь, в какой степени справедливы его замечания и действительны меры, не в верности мыслей и не в действительности мер заключается главное достоинство Карамзина в эту великую минуту его жизни, а в гражданском мужестве произнести, без всякого лицеприятия, мнение, которое он по долгу совести и присяги считал справедливым и полезным, какие бы от того ни произошли для него следствия. Заметим (что очень важно), Карамзин был тогда еще только литератором, не представлял еще своей ‘Истории’, не находился еще наверху своей славы, не приобретал общенародной и европейской известности, имел необходимую нужду в добром мнении и благоволении Государя, даже для издания своего бессмертного труда. Это были критические минуты в его жизни,— и он не убоялся сказать прямо все, что чувствовал.
Записку свою он заключил следующими прекрасными словами:
‘Любя Отечество, любя Монарха, я говорил искренно. Возвращаюсь к безмолвию верноподданного — с сердцем чистым, моля Всевышнего: да блюдет Царя и Царство Русское!’
Во второй записке, о Польше, Карамзин с жаром восстал против намерений императора Александра I и старался защищать исторические права России на те области, кои до сих пор несведущие или даже злонамеренные люди в Европе называют польскими, хотя они заселены русскими племенами, говорят русским языком, исповедуют русскую веру.
В этих двух записках, без коих мы не знали бы еще всей высокой души Карамзина, заключается и ответ на ту известную эпиграмму, которую другой великий человек русский, тогда еще неопытный и легкомысленный юноша, произнес на ‘Историю государства Российского’ и которую считаю своим долгом теперь отстранить.
Нет, Карамзин не льстил самодержавию, но, изучив русскую историю более всех, зная ее лучше всех, посвятив ей тридцать лет своей жизни, он одобрял самодержавие по внутреннему своему убеждению, считая это правление спасительным для пользы и славы Отечества.
Говорить это пред лицом поколения, воспитанного в других началах, говорить в ущерб своей славе, против общего мнения всей Европы, принять историку на себя подозрение в недобросовестности,— о, для этого Карамзин имел нужду, может быть, еще более в том гражданском мужестве, которое внушало ему правдивые речи государям. Льстить или потворствовать толпе гораздо легче и выгоднее.
‘Не знаю,— говорит он в одном из последних писем,— дойдут ли люди до истинной гражданской свободы, но знаю, что путь далекий и дорога весьма не гладкая’.
Всего яснее выразил он мысль свою о русском правлении и вместе о своем образе мыслей и действий в следующем письме к Ивану Ивановичу Дмитриеву:
‘Мне гадки лакеи — и низкие честолюбцы, и низкие корыстолюбцы. Двор не возвысит меня. Люблю только любить Государя: к нему не лезу и не ползу. Не требую ни конституции, ни представителей, но по чувствам останусь республиканцем и притом верным подданным Царя Русского. Вот противоречие, но только мнимое’.
Вот, прибавлю я здесь, тайна русской истории, тайна, которой не может постигнуть ни один западный мудрец. Русская история представляет всегда Россию одним семейством, в котором Государь — отец, а подданные — дети. Отец сохраняет над детьми полную власть, предоставляя им полную свободу. Между отцом и детьми не может быть недоверчивости, измены, судьба, счастье и спокойствие их — общие. Это обо всем государстве, но и в частях его примечается отражение того же закона: военачальник должен быть отцом своих воинов, помещик отцом крестьян и даже служители в доме всякого хозяина называются на древнем выразительном языке нашем домочадцами. Пока этот союз свят и нерушим, до тех пор спокойствие и счастье,— лишь только где бы то ни было он начинает колебаться, как и беспорядок, замешательство, тревога.
Считаю нужным сказать это, для объяснения мыслей Карамзина, который заслужил ими благоволение двух государей, к славе их троих: император Александр называл его своим искренним, император Николай написал в незабвенном своем рескрипте: ‘И за покойного Государя, и за себя самого, и за Россию изъявляю Вам признательность, которую Вы заслуживаете и своею жизнью, как гражданин, и своими трудами, как писатель’.
Карамзин говорил и думал так двадцать пять лет назад, а время живет ныне скорее прежнего, если можно так выразиться: всякий век имеет свой взгляд на вещи и свои требования. Но едва ли слова Карамзина утратили для нас много своего значения!

* * *

Нам остается говорить о Карамзине как о человеке.
Все свои труды, как ни были они велики, все свои заслуги, как они ни были важны, всю свою славу, как ни была она блистательна, Карамзин ставил ни во что, пред достоинством собственно человеческим. Самое высокое, самое чистое понятие о жизни выразил он в следующем письме к Тургеневу: ‘Жизнь есть не писать историю, не писать трагедии или комедии, а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро, возвышаться душой к его источнику, все другое есть шелуха, не исключая и моих осьми или девяти томов!’
Может ли быть что-нибудь выше, назидательнее, умилительнее этих слов в устах такого знаменитого и заслуженного человека, как Карамзин, наверху почестей и славы. Золотыми буквами должны они быть написаны не только в кабинете ученого, но даже и всякого действующего на каком бы то ни было поприще человека — да читая их, смиряемся.
Думая с такою скромностью о великом труде, которому посвятил он свою жизнь, который завещал потомкам в драгоценное наследство, которого достоинства я старался представить вам теперь вкратце, Карамзин, однако ж, любил его сердечно, что выразил очень трогательно в письме к Дмитриеву: ‘Работа сделалась для меня опять сладка: знаешь ли, что я со слезами чувствую признательность к небу за свое историческое дело! Знаю, что и как пишу, в своем тихом восторге не думаю ни о современниках, ни о потомстве: я независим и наслаждаюсь своим трудом, любовью к Отечеству и человечеству. Пусть никто не будет читать моей истории: она есть, и довольно для меня. За неимением читателей, могу читать себе и рассуждать, где и что хорошо. Мне остается просить Бога единственно о здоровье милых и насущном хлебе, до тех пор,
Как лебедь на водах Меандра, Пропев, умолкнет навсегда’.
Скромность и смирение в последние годы его жизни достигли высочайшей степени. Вот что писал он в 1819 году при известии о разных на него доносах:
‘Будучи и моложе, я не хотел сражаться с нашими литературными забияками. Пусть они единоборствуют… вступаются будто бы за Иоанна Грозного. И тут ничего не предпринимаю: есть Бог и Царь! Если моя так называемая слава мыльный пузырь, то Бог с нею. Желаю не сердиться и, кажется, едва ли сержусь’.
В другом месте он отвечал И. И. Дмитриеву:
‘А ты, любезнейший, все еще думаешь, что мне надобно отвечать на критики. Нет, я ленив, хочу доживать век в мире. Умею быть благодарным, умею не сердиться и за брань. Не мое дело доказывать, что я, как папа, безгрешен. Все это дрянь и пустота. Так мне часто кажется, желаю, чтоб и всегда казалось’.
Вот еще замечательные слова, кои могут занять место в нравственной психологии, показывая новую черту в движениях сердечных, которая не была замечена или выражена никем из нравоучителей.
‘Я ленив, горд смирением и смирен гордостью. Суетность во мне есть, к сожалению, но я искренно презираю ее в себе, и еще более, нежели в других, следовательно, она по крайней мере не сведет меня с ума!’
После скромности скажем об его умеренности: ‘Правило жить день за день есть верх мудрости, до которого желаю достигнуть. Я очень, очень счастлив, когда умом и сердцем нейду в даль, когда жена, дети и друзья здоровы, и пять блюд на столе готовы. Взглянуть в умную книгу, подумать, иногда поговорить не глупо: вот роскошь! к ней можно прибавить и работу, без всякого отношения к самолюбию. А на том свете то ли будет? Вот рецепт, который пишу для себя ежедневно, но который не всегда вылечивает меня от меланхолических припадков’.
Спокойствие и преданность воле Провидения водворялись в его душу со всяким днем более и более. Привожу еще некоторые места из его писем:
‘Лучший мой день, который провожу дома, и лучший час, когда всею душою предаюсь в волю Провидения. Чтобы чувствовать всю сладость жизни, надобно любить и смерть как сладкое успокоение в объятиях Отца! В мои веселые и светлые часы я всегда бываю ласков к мысли о смерти, мало заботясь о бессмертии авторском, хотя и посвятил здесь способности ума авторству’.
Одна только мысль об Отечестве его занимала и никогда не покидала. Вот что писал он к Тургеневу в 1825 году: ‘Для нас, русских, одна Россия самобытна, одна Россия истинно существует: все иное есть только отношение к ней, мечта, привидение. Мыслить, мечтать можем в Германии, Франции, Италии, а дело делать единственно в России, или нет гражданина, нет человека… ‘ (46)
В последнем письме к Дмитриеву он изъявил желание: ‘Да будет славен Николай между венценосцами-благотворителями России’.
Предложу, наконец, не опасаясь утомить ваше внимание, отрывок из письма Карамзина к одному знаменитому его другу, графу Каподистрия, переведенного Жуковским и написанного за полгода до кончины, где видна душа его в полном свете.
Сказав несколько слов о разлуке, Карамзин продолжает: ‘Хотя друг и далеко, но об нас помнит, а мы бессмертны. Соединение душ не прекращается с жизнью материальной: переживший сохраняет воспоминание, отшедший, быть может, более выигрывает, нежели теряет. Земные путешественники слишком рассеяны: им нет досуга заботиться о дружбе, не прежде как бросив свой посох, мы можем предаться вполне привязанностям своего сердца: тогда растерянное во времени будет отыскано в вечности… О, как я люблю еще моих товарищей путешествия! Как трогает меня их бедная участь, как вся душа моя полна жалости для стольких ближних, для стольких народов!.. Не слишком боясь смерти, иногда смотря на нее с каким-то радушием и любя повторять с Ж.-Ж. Руссо, что засыпающий на руках отца беззаботен о своем пробуждении, я допиваю по капле сладкое бытие земное и радуюсь им по-своему, неприметно для зависти. Подходя к концу жизни, я благодарю Бога за все, что он мне даровал в ней, может быть, ошибаюсь, но совесть моя спокойна, милое Отечество ни в чем не упрекнет меня, я всегда был готов служить ему, сохраняя достоинство своего характера, за который ему же обязан ответствовать’.
В последнем письме к Дмитриеву, за месяц до кончины, Карамзин пишет: ‘Говорят мне, и сам чувствую, что хорошо б было мне удалиться отсюда летом, даже необходимо для совершенного выздоровления, но куда и как? наши способы! мой характер! Александра нет! Все мои отношения переменились {Карамзин недолго оставался в этой неизвестности. Царствующий ныне Государь Император, немедленно по вступлении на престол, успокоил царски знаменитого труженика относительно судьбы его семейства.}. Но остался Бог тот же и моя вера к нему та же. Если надобно мне зачахнуть в здешних болотах, то смиряюсь в духе и не ропщу. Не могу говорить с живостью, задыхаюсь. Брожу по комнате, читаю много, имею часто сладкие минуты в душе: в ней бывает какая-то тишина неизъяснимая и несказанно приятная’.
Эта земная тишина, милостивые государи, была уже предвестницей другой тишины, которая, верно, ожидала его в небе. Он скончался вскоре, 1826 года, мая 22-го дня. Предлагаю описание кончины Карамзина словами его воспитанника Жуковского:
‘С глубоким благоговением видел я умирающего Карамзина, и никогда это видение не изгладится из души моей. При мысли о кончине такого человека, о переходе такой души в тот мир, где у Отца обителей много, все наши понятия о жизни, смерти и бессмертии преображаются для нас во что-то светло-очевидное. Кто знал внутреннюю жизнь Карамзина, кто знал, как всегда он был непорочен в своих побуждениях, как в нем все живые, независимые от воли движения сердца были по какому-то естественному сродству согласны с правилами строгого разума, как твердый его разум всегда смягчен был нежнейшим чувством, какой он был (при всей высокой своей мудрости) простосердечный младенец и как верховная мысль о Боге всем владычествовала в его жизни, управляя желаниями и действиями, озаряя труды его гения, проникая житейские его радости и печали и соединяя все его бытие в одну гармонию, которая только с последним вздохом его умолкла для земли, дабы на веки продолжаться в мире ином, словом, кто имел счастие проникнуть в тайну души Карамзина, для того зрелище смерти его было освящением всего, что есть прекрасного и высокого в жизни и подтверждением всего, что Вера обещает нам за гробом. На камне, покрывающем остатки Карамзина, вырезаны слова Спасителя: ‘Блажени чистии сердцем, яко тии Бога узрят».
Я вижу слезы на глазах ваших, милостивые государи! Что я могу прибавить к этому красноречивому волнению сердец ваших… Лучше умолкнуть… Прерываю мое слово. Карамзин принадлежит всей России, но вам, милостивые государи, принадлежит он преимущественно. Здесь он родился, здесь получил начальное воспитание и обогатился впечатлениями детства и юношества, столь важными в жизни человеческой, между вами нашел он себе первого друга и советника в литературных занятиях {Иван Иванович Дмитриев.}, между вами нашел он себе первого путеводителя, который ввел его в московское ученое общество и дал направление его дальнейшему образованию и учению {Иван Петрович Тургенев.}, вы, наконец, предупредили своих соотечественников в благом намерении воздвигнуть общественный памятник знаменитому гражданину и приняли самое деятельное участие в его исполнении. На вас, разумеется, должно было подействовать самое простое и безыскусственное воспоминание о жизни и трудах Карамзина. Но я уверен, что и всякий из наших соотечественников, в котором бьется русское сердце, которому мило русское слово, которому дорога русская слава, кто любит свою Святую Русь, кто предан просвещению, вспомнив благодеяния Карамзина, всегда произнесет ему внутренне свое русское сердечное спасибо, которое лучше, выше, сильнее, дороже не только моего скудного слова, но и всех витийственных панегириков Греции и Рима,— искренняя, свободная дань хвалы, чести, признательности и любви.
Пусть памятник, теперь ему соизволением императора Николая здесь поставленный, одушевляет ваших детей, все следующие поколения, в благородном стремлении к высокой цели Карамзина! Пусть дух его носится в России! Пусть он останется навсегда идеалом русского писателя, русского гражданина, русского человека,— по крайней мере, долго, долго, если на земле нет ничего бессмертного, кроме души человеческой.

ПРИМЕЧАНИЯ

Опубл. отдельно: М., 1845, ‘Москвитянин’. 1846. No 1, Симбирский юбилей Карамзина. Симбирск, 1867. С. 180—220.
Речи, произнесенные М. П. Погодиным в торжественных и прочих собраниях. 1830-1872. М., 1872.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека