— Вы спрашиваете меня, гд я былъ на прошлое Рождество и какъ его проводилъ? Очень скверно провелъ я его, товарищъ, потому что былъ я въ могил.
— Какъ же васъ угораздило въ нее попасть?
— Очень просто и на законнйшемъ основаніи. Извстно, какъ попадаютъ въ могилу — въ качеств мертвеца.
— Виноватъ: разв я имю честь говорить съ привидніемъ?
— Нтъ, не съ привидніемъ, хотя многимъ и очень хотлось бы, чтобы я былъ не боле, какъ привидніемъ. А дло въ томъ, что аккуратъ подъ Рождество, 24 декабря 1905 года, въ четыре часа пополудни, на Соборной площади города Я. меня разстрлялъ карательный отрядъ.
— Разстрлялъ?
— Не врите?
— Признаюсь, такой разстрлъ съ живымъ разстрляннымъ я видалъ раньше только на сцен, въ мелодрам ‘Донъ-Сезаръ де-Базанъ’.
— Тмъ не мене, такъ оно и есть, какъ я вамъ докладываю: разстрлянъ — и живъ, брошенъ.
Проживалъ я себ въ Я., мирно и тихо учительствуя, а между учительствомъ столь же мирно и тихо втолковывалъ любезнымъ моимъ латышамъ, что ‘въ борьб обртутъ они право свое’. Настоящимъ революціонеромъ, каковъ я есмь сейчасъ, я въ то время еще не былъ и самъ себя за революціонера не почиталъ. Такъ сочувственникъ изъ горяченькихъ, обыватель, поющій революціонныя псни и ходящій съ краснымъ флагомъ. Въ пресловутые ‘дни свободы’ я плъ, вроятно, немного громче другихъ и красный флагъ носилъ съ большимъ шикомъ, чмъ другіе. Потому что оказался записаннымъ въ сыщическую книгу живота, впрочемъ, скоре смерти, чмъ живота!— и отмченъ въ ней, какъ особо вредный экземпляръ и нарочитый столпъ крамолы. Конечно, я подобной аттестаціи даже и не подозрвалъ, въ мысляхъ не было. Хорошо-съ вооруженное возстаніе до Я. не дошло, временнаго правительства мы не учреждали, республики не объявляли,— такъ, поиграли слегка въ словесную революцію до предловъ, терпимыхъ магистратомъ, и шабашъ. Тмъ не мене, 24 декабря, въ сочельникъ, я и еще двнадцать обывателей, ходившихъ съ краснымъ флагомъ, были разстрляны и брошены во рву на Соборной площади. Я воскресъ, двнадцать товарищей остались на томъ свт. Да-съ…
Помню, сижу я себ дома, какъ добрый человкъ, и самымъ смирнымъ и благодушнымъ манеромъ правлю ученическіе тетрадки. И вдругъ передо мною страшилище: казачина.
— Вы будете учитель?
— Я буду учитель.
— Пожалуйте.
— Куда?
— Такъ что начальство приказываетъ. Пожалуйте.
— Какое начальство?
— Не могу знать. Пожалуйте.
— Твое, что ли, начальство?
— Никакъ нтъ. Пожалуйте.
— А если я не хочу жаловать?
— Тогда я васъ нагайкою погоню. Пожалуйте…
Парень серьезный, разговоръ серьезный, нагайка серьезная. Бываютъ аргументы, противъ коихъ возможно спорить только съ револьверомъ въ рук, а его-то какъ разъ у меня и не было. Хорошо. Ничего не подлаешь. Иду.
Привелъ меня казакъ къ полковнику. Симпатичнйшая рожа. Чистый такой, сытый. Должно быть, вальсъ отлично танцуетъ и ноктюрны на фортепіанахъ можетъ играть. Учтивый.
— Чмъ могу вамъ служить?
— Я не знаю, приказано явиться, меня вашъ казакъ пригналъ.
— Ваша фамилія?
Называюсь.
Смотритъ въ ‘книгу живота’.
— А! Вы такой-то?
— Да, я такой-то.
Черкнулъ въ ‘книг живота’ что-то карандашомъ и говорить ординарцу своему:
— Этого — къ тмъ.
Ординарецъ отвчаетъ:
— Слушаю-съ.
И машетъ рукою солдатамъ, чтобы меня окружили. Цлыхъ четыре архангела выросло. Одинъ другого здорове.
А полковникъ — ко мн съ тою же учтивостью:
— Можете итти. Не задерживаю васъ боле.
Шествую съ архангелами, и кажется мн, что я во сн. Ничего не понимаю. ‘Этого — къ тмъ’. Почему я ‘этотъ’? Какіе ‘т’? Почему, если я — ‘этотъ’, то меня надо ‘къ тмъ’? Хорошо это или дурно? Къ добру или худу? Обращаюсь къ стражамъ моимъ:
— Куда вы меня ведете?
А мн — вмсто отвта — въ зубы. Молча. Сразу — справа и слва. Наотмашь, муслаками кулаковъ. Только искры изъ глазъ посыпались.
Ну, значитъ, плохо мое дло,— попалъ я на серьезный народъ и готовятъ мн расправу серьезную.
Вывели на Соборную площадь. Гляжу: тутъ и Генрикъ Ользенъ, и Кристенезеръ, и вс наши, которые ходили съ краснымъ флагомъ и пли революціонныя псни, подъ стражею. Народа на площади, кром насъ и солдатъ, ни души. Вс ставни закрыты. Страшно стало. Боялся, не вздумали бы пороть нагайками.
Не долго держали въ недоумніи. Тамъ у насъ въ Я. на Соборной площади канава есть, довольно глубокая, почти рвомъ ее назвать можно. Берутъ насъ, рабовъ Божіихъ, и ставятъ рядомъ — всхъ тринадцать — на край этой самой канавы, спиною къ ней, а передъ нами вырастаютъ христолюбивые воины съ ружьями… Я къ Ользену:
— Генрикъ, что это?
А у него языкъ отнялся, и только изъ одного угла рта слюна течетъ свтлая, длинная.
Я къ Кристенезеру. А онъ гладитъ самъ себя по мховой шапк, будто по волосамъ, и колни у него гнутся, какъ лайковыя или ватныя. И когда я увидалъ это, что у Кристенезера ватныя колни, напалъ на меня ужасъ. Кто-то подходилъ, что-то говорилъ. Ничего не понимаю, ничего не помню, ничего не вижу, ничего не слышу, и потомъ сразу — тьма. Такъ и не видалъ и не слыхалъ, какъ меня разстрляли, и сталъ я, въ нкоторомъ род, покойникомъ, по крайней мр, офиціальнымъ.
Очнулся я: темно, тяжело, холодно, страшно холодно отъ холода, должно-быть, и очнулся-то. Лежу на спин, и глыбы или бревна на мн какія-то навалены. Шевельнулъ рукою — чью-то руку встртилъ, шевельнулъ ногою — чья-то нога. Вглядываюсь — Кристенезеръ на мн лежитъ, этакъ наискось, холодный. Я въ самомъ низу, а они вс на мн, вс двнадцать, какъ бревна. Брр… У васъ, помнится, коньякъ бывалъ хорошій?
— Коньяку, къ сожалнію, нтъ, а вотъ — vieux marc.
— Давайте, все равно. А то у меня, когда я это общество милое припоминаю, зубки начинаютъ постукивать и голосъ срывается. Да-съ, двнадцать. Руки, ноги переплелись, какъ стропила или балки какія-нибудь, и сквозь нихъ, какъ въ колодезь, прямо мн въ глаза съ неба зеленая звзда свтитъ. Ощупался, чувствую, что сильно раненъ, крови вышла уйма, слабость страшная. Соображаю, почему я живъ? И прихожу къ такому убжденію, что, вроятно, въ моментъ разстрла я не выдержалъ нахлынувшаго на меня ужаса и упалъ въ обморок, а солдаты, по ранамъ моимъ, приняли меня за убитаго и спустили въ ровъ. Почему насъ не зарыли, это я потомъ доподлинно узналъ. Вдь, на завтра-то, помните, было Рождество. Такъ вотъ и изобрли для преступныхъ обывателей Я. этакую милую моральную казнь: у всхъ, моль, людей праздникъ, а у васъ, крамольниковъ, пусть мертвечина среди города валяется, любуйтесь трупами разстрлянныхъ согражданъ вашихъ, да поучайтесь, поминая четыре свободы. Устроилъ, скотъ, я-цамъ хорошую елку, нечего сказать!.. Ну, попадись онъ мн когда нибудь въ руки!.. Я вашего vieux marc, извините, еще хвачу.
Что раны мои не смертельны и, вроятно, даже не опасны, я опредлилъ по самочувствію сразу — лишь бы мн выбраться изъ ямы на свтъ блый! Я больше боялся, не замерзнуть бы мн. Морозъ стоялъ не такъ, чтобы большой, но, знаете, лежу на стылой земл, неподвижное положеніе, да покойники эти окоченлыми бревнами на меня навалились. Сталъ изъ-подъ нихъ выбираться. Ужасъ. Кажется, никакую другую тяжесть въ мір не трудне сбросить съ себя, чмъ мертваго человка. Точно держать тебя: нашъ! оставайся съ нами!.. Карабкался я, карабкался. И страхъ-то, понимаете, и отвращеніе-то у меня къ нимъ, и жаль ужасно, сердце надрывается жалостью. Вдь, какъ хотите, вс друзья-пріятели были, вмст политику нашу маленькую разводили, вмст въ кнейпу ходили пиво пить. И всхъ — ни за что! Двнадцать! Шутка сказать! Какіе они, къ чорту, революціонеры были? И меня-то — истинно говорю вамъ — настоящимъ революціонеромъ только яма эта сдлала, да ночь, когда я, замерзающій, неповинно истекающій кровью изъ четырехъ сквозныхъ ранъ, разсматривалъ зеленую звзду на черномъ неб, сквозь плетень изъ рукъ и ногъ моихъ окоченлыхъ друзей. Вы хотли что-то спросить?
— Я немножко удивляюсь: какъ вы ухитрились выбраться изъ-подъ двнадцати труповъ, не надлавъ страшнаго шума? Вдь это все равно, что разсыпать полнницу дровъ.
— Ну, нтъ, не такъ громогласно. Но, конечно, былъ шумъ.
— А какъ же часовые-то? Или ихъ не было? Не могу себ представить, чтобы къ трупамъ казненныхъ не поставленъ быль караулъ.
— Были часовые, цлыхъ два. Только, должно быть, не очень-то веселое это занятіе — караулить ночью тринадцать разстрлянныхъ покойниковъ. Словомъ, когда я выползъ изъ канавы, то на площади часовыми и не пахло, и только на паперти соборной побрякивало ихъ оружіе. Подъ покровъ святыни спрятались, голубчики!. Я, какъ ужъ какой-нибудь или ящерица, проскользнулъ въ переулокъ,— патруля посчастливилось не встртить. Городишка маленькій, знаю я его наизусть,— каждую щель и лазейку,— какъ свои пять пальцевъ. Десять минуть спустя я былъ въ тепл и у добрыхъ друзей. А на завтра т же самые друзья вывезли меня изъ Я. въ стог сна, какъ нкогда Бакунина изъ Болоньи. Покуда не закрылись мои раны, я отлеживался на одной мельниц, верстахъ въ 50 отъ Я. Хозяинъ ея былъ вн подозрній у правительства и даже слылъ русскимъ шпіономъ. Да, если хотите, онъ и былъ шпіономъ — только не ихнимъ, а нашимъ. Умереть со смха надо, какъ онъ ловко водилъ за носъ полицію, жандармерію и генераловъ всякихъ. Ну-съ, поправился я, даль мн комитетъ двсти рублей на дорогу, фальшивку въ руки — и айда, живой покойникъ, за границу! Нсколько мсяцевъ околачивался въ Америк, въ Нью-Йорк, а потомъ заскучалъ по Европ, и вотъ — къ вашимъ услугамъ, здсь.
— Думаете оссть въ Париж?
— Нтъ, знаете, лишь пережду сколько надо, чтобы сколотить малую толику деньженокъ. А потомъ на родину.
— Вамъ? на родину? Что же — мало вамъ разстрла, такъ еще хотите быть повшеннымъ?
— Э! Бабушка надвое говорила! А мы, латыши, знаете, такой ужъ народъ: намъ — хоть и висть, да надъ своею землею — миле, чмъ ходить по чужой.