Исповедь, Баласогло Александр Пантелеймонович, Год: 1849

Время на прочтение: 62 минут(ы)

ПЕТРАШЕВЦЫ

СБОРНИК МАТЕРИАЛОВ

РЕДАКЦИЯ П. Е. ЩЕГОЛЕВА

ТОМ ВТОРОЙ

СТАТЬИ, ДОКЛАДЫ, ПОКАЗАНИЯ

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО МОСКВА * 1927 * ЛЕНИНГРАД

А. П. БАЛАСОГЛО.

ИСПОВЕДЬ 1)

1) Дело No 55, ч. 17-я, л. 1—44. На показании надпись: ’14 мая. Заслуживает особого внимания’. Примечания принадлежат редакции.
По приглашению следственной комиссии, которою я имел честь быть допрашиваем вечером 10 мая текущего 1849 года, изложить на бумаге свое оправдание во взводимых на меня неизвестными мне обвинителями государственных преступлениях, имею честь представить следующее объяснение.
Я обвиняюсь, в числе 36 человек других, отчасти мне названных лиц в соучастии в так называемом тайном обществе г. Буташевича-Петрашевского, которого главной целью будто бы было ниспровержение существующего порядка вещей в государстве, пагубные намерения относительно самой особы нашего всемилостивейшего государя императора и заменение общественного устройства другим, на основании так называемых социальных идей, к чему, как средство, будто уже и принято нами было к исполнению приготовление умов распространением этих идей в России.
Во всю свою жизнь никогда не воображая подойти, даже и случайно, под разряд столь тяжких обвинений, признаюсь, я был сильно потрясен и взволнован, так что едва сохранил присутствие духа, хотя до того, во все время своего 18-дневного заключения, был совершенно спокоен, не зная и не постигая, за что бы я мог быть схвачен и посажен, и приписывая все это какому-либо недоразумению. Одно, что меня тяготило,— это неизвестность об участи моего семейства, которое, как я знал, оставалось на исходе месяца без гроша, и которому я не мог оставить единственных бывших у меня 20 или 25 рублей серебром, потому что эти деньги я непременно должен был отдать разным лицам в число моих им долгов и не отдал гораздо ранее только потому, что в течение почти целого месяца заболевал и не мог оправиться. Но теперь, будучи столь милостиво ободрен и заверен, как г. председателем, так и всеми прочими г. г. членами комиссии, что правительство вовсе не так против меня предубеждено, чтоб искало только моего осуждения, что, напротив, оно желает только искреннего и полного признания во всех моих действиях и намерениях в сообществе с г. Петрашевским и другими, даруя мне тем возможность самому облегчить меру могущего мне воспоследовать наказания, и в особенности будучи несказанно обрадован словами г. председателя, что государь император, узнав о крайнем и беспомощном положении моего семейства, соизволил пожаловать ему сумму на пропитание {Жене Баласогло было выдаваемо пособие из 3-го отделения.}, и в полном благоговении и умилении к столь неожиданной и незаслуженной мною высочайшей милости, прихожу вновь в себя и начинаю свое оправдание.
Прежде, нежели я приступлю к изложению, я должен объявить комиссии, что я всепокорнейше прошу меня простить во всех длиннотах, отступлениях и даже резкостях суждений или выражений, если они случатся. Я позволяю себе все это единственно потому, что не хочу скрыть никаких движений своей души, никаких тайн ума. Еслиб я был принужден писать формальное оправдание, я бы решился это сделать никак не иначе, как только отвечая категорически на предложенные мне вопросы, по пунктам, скажу более,— я бы не счел за надобность не только входить в какие-либо подробности, но даже и вовсе не обременил бы внимания моих судей повестью главных черт моей жизни и изложением сущности моих понятий о предметах и лицах. Теперь я делаю это, повторяю, единственно потому, что пишу не судебный акт, а, если можно так выразиться, полную духовную исповедь всех своих дел и помышлений. Я делаю это не для того, чтобы выслужить себе облегчение в могущем мне быть наказании, нет, чувствуя себя совершенно невинным как в помышлениях, так и в действиях, а если и виновным, так в самых обыкновенных человеческих грехах и слабостях, я хочу этим изложением своей души доказать ту глубокую признательность и доверие, какие мне внушены обязательною для моего сердца кротостию обращения со мною моих судей, и принести в жертву все, что могу в настоящую минуту своей жизни, его величеству, всемилостивейшему государю императору, нашему общему отцу и покровителю, за столь необыкновенную внимательность к судьбе семьи одного ничтожного лица из миллионов его подданных, может быть, даже — негодяя.
Я понимаю, что общество может судить человека только либо 1) за его действия, либо 2) за его мнения, последние только в таком случае, если они были выражаемы, следовательно, как бы уже превращались в действия, и в таком случае — в той мере, в какой могла в них явно обнаруживаться какая-либо общественная цель.
Поэтому я бы должен был, для логического порядка, сперва изложить и объяснить свои действия, а потом )и мнения, но так как между одними и другими существует, по самой природе вещей, самая тесная, неуловимая органическая связь, одни бывают причинами других, одни как бы рождают другие,— а потому, для ясности дела и сколь возможной краткости изложения, я не нахожу ничего удобнее, как прибегнуть к системе, принятой современною наукою, именно,— к историческому изложению тех и других, держась в главных основаниях рассказа все-таки естественного разделения предметов и только для экономии объяснения прибегая к переходам или к забеганиям мысли вперед.
1) Нахожу необходимым начать историей своей жизни, чтоб показать, если возможно, самое, так сказать, зарождение и потом последовательное развитие своих стремлений и понятий, потом:
2) Перейду к изложению своих действий, по мере их подхода под обвинительные пункты, и, наконец —
3) Изложу, в их основных чертах, самые понятия и убеждения.
При всем этом я буду ссылаться на факты и лица, прибегая к этому, как к единственному средству соблюсти колорит жизни и действительности, а следовательно, передать самую строгую, самую полную истину.

1.

Я родился в Херсоне 23 октября 1813 года от лейтенанта флота, теперь генерал-майора, члена черноморского интендантства, Пантелеймона Ивановича Баласогло и его жены и моей матери — Ольги Григорьевны, урожденной Селяниновой. Мое происхождение с той и с другой стороны дворянское, и почти с обеих — русское. Я знаю, что отец моей матери был надворный советник и умер, оставив двух малолетних сирот или даже одну мою мать, помню свою бабушку и даже прабабушку, вдову полковника, командира Бутырского или Ахтырского пехотного полка, Синицына, который умер в 1812 году в Севастополе. Со стороны отца я знаю, что он был вывезен из Константинополя 8 лет от роду и прямо отдан в С.-Петербургский морской корпус, потом, не помню где, ребенком, я видел и моего деда, приезжавшего в Россию, не в первый, но в последний раз, по своим делам, так как он, сколько я помню из рассказов родни, потерял все свое состояние в 1812 году, занимаясь, как все греческие дворяне, стенавшие целые века под игом турков, торговыми делами, для поддержания своего существования. Сверх того, с обеих сторон я отчасти видывал, отчасти знаю по слухам, весьма много лиц близкой и дальней родни все потомственных дворян русских или совершенно обруселых и имевших довольно почетные звания в русской службе я значительные имущества в России.
С детских лет я получил непреодолимое отвращение к духовным лицам. Да не покажется это моим судьям слишком странным: это были самые первые мои впечатления, которые играют весьма важную роль в моей умственной и нравственной жизни. Все наше семейство, исповедуя православие, всегда всеми своими членами отличалось глубокою религиозностью, я один был с первого, так сказать, открытия на свет глаз—то, что называют вольнодумом. Первое, что я помню и никогда не забуду, это то, как я, будучи, не знаю 3-х, или 4-х лет, но не более, от роду, поднесенный на руках к причастию св. тайн, испугался бороды священника и никакими силами, ни убеждениями, ни обещаниями, ни угрозами не мог быть доведен до того, чтобы принять причастие. Принесши домой, меня тотчас же высекли и оставили целый день без пищи, на коленях. Внимая дальнейшим внушениям и боясь неминуемого нового наказания, я в скорости опять был принесен к причастию и с содроганием, будучи держим за обе руки, принял, но едва-едва не выбросил изо рта, почувствовав внезапный порыв тошноты, смешанной с чувством испуга, все-таки от бороды, и приемов священника и холода ложки. С тех пор этот обряд был для меня, пока я совершенно не вырос, всякий раз настоящею казнью… Я приготовлялся к нему по целым месяцам, сам собою, в уме и детской молитве. Другая причина — когда я был уже лет семи и обнаруживал вообще во всем большую любознательность, стал было расспрашивать одного ходившего иногда к родителям священника, как помню — отца Герасима, которого я одного из всех лиц его звания не боялся, потому что он был чрезвычайно добр и ласков, о значении различных обрядов церкви и, между прочим, все-таки св. причастия, он на второй же мой вопрос так на меня вскрикнул и так долго вместе с моей бабушкой называл меня еретиком и окаянным мальчишкой, что я не знал, чем и как доказать всю невинность своего любопытства и скорбел об этом в стыде и в слезах почти целую неделю. ‘Молчи!— мне повторяли,— не смей рассуждать! Это тайна!’ С той поры я стал бояться и этого священника, как всех других. Хотя мне и стыдно теперь признаваться, но, узнав от слуг, что при виде священника надо отплевываться, всякий раз лет до 30 своего возраста я сохранял эту привычку, кроме которой я никогда не знал и не держался никакого предрассудка. Одежда священника, завиденная издали, приводила меня невольно целую жизнь в род испуга и беспокойства, и я никогда не мог выдержать ни одного разговора с лицами этого звания, опасаясь, чтоб не попасться обмолвкой в вину, как пред отцом Герасимом. Здесь я прибавлю, что в последние годы своей жизни, когда я уже совершенно остыл от детских предубеждений, я был так несчастлив, что, при всем желании беседовать о духовных предметах с самими учителями религии, я не встречал ни разу ни одного лица, с которым бы смел пуститься в серьезный разговор: на первых же своих доказательствах они оказывались решительно самыми грубыми невеждами в истории церкви, в том, что для краткости называется философией религии и вообще во всем общечеловеческом образовании. По уму, обширности и прочности познаний, так же как и по достоинствам общежития, я доселе знаю только четыре лица, по предметам, ближайшим к моему изучению, да еще такое же число по общедоступным, это именно: в первом разряде — отцов Иакинфа {Иакинф (Никита Як. Бачурин), 1777—1853, известный китаевед, бывший начальник духовной миссии в Пекине, лишенный архимандричьего сана.}, Павского {Павский, Герасим Петр., 1787—1863, выдающийся гебраист, профессор еврейского яз. в Петерб. духовной академии, протоиерей.}, Сидонского {Сидонский, Фед. Фед., 1805—1873, профессор богословия и философии в Духовной академии, протоиерей Казанского собора.} и Макария {Макарий (Мих. Петр. Булгаков), 1816—1882, митрополит московский, известный историк церкви, с 1842 г. профессор богословия в Духовной академии.}, а во втором — Наумова {Наумов, Иван Мих., 1793—1879, протоиерей, духовный писатель.}, Малова {Малов, Алексей Ив., 1784—1885, протоиерей Исаак, собора, проповедник и духовный писатель.}, Кочетова {Кочетов, Иоаким Семен., 1789—1854, протоиерей Петропавл. собора, профессор Духовной академии и лицея, церковный историк.} и Иннокентия {Иннокентий (Ив. Алексеев Борисов), 1800—1857, доктор богословия, архимандрит, знаменитый проповедник.}, но и всех этих лиц я знаю, кроме одного Иакинфа, только по науке и общей их доброй славе в городе. Я не сомневаюсь, чтоб в России не было и гораздо более подобных утешительных явлений в самой высшей области человеческого знания, но удаление, в каком они большею частью живут от общества, и невозможность приобретать частному человеку многие сочинения вдруг не дают вообще средств к сближению лиц, жаждущих истины, с лицами, могущими ее передать кротко и любовно, как твердил сам наш божественный учитель и как он завещал всем своим ученикам и апостолам.
Учился я весьма прилежно, с 4-летнего возраста, выучившись читать, уже бросил все игрушки, даже указку, и все время жизни доселе, при малейшем досуге и возможности, проводил в чтении. Но, не взирая и на это, мое необыкновенное в детях поведение, за которое я был прозван в доме, как водится, философом, я все-таки не избегал многократных наказаний и розгами, и всячески, за мое будто бы упрямство и экзамены учителям, тогда как я, будучи только растравляем их неясным изложением, сгорал желанием уразуметь не дающийся мне толк и смысл дела. Отца я боялся более всего в мире. Он пугал меня не столько своею строгостью, сколько запрещениями читать книги собственно литературного содержания и беспрерывными принуждениями ‘заниматься’, т.-е. учить уроки из наук, а особенно из математики, которую я от души ненавидел, не умея ничего понять из преподавания учителей. Эти запрещения, которые я, разумеется, не находил никакой силы исполнять буквально, ставили меня почти ежедневно в отношении к отцу в положение виноватого, не могущего найти никаких средств к оправданию, а потому я все более и более предавался страху его гнева. Мать, напротив, не только не запрещала, но даже сама сообщала мне тайком романы и стихотворения, до которых я был жаден, и защищала меня всячески, если попадался отцу не с математикой в руках.
Я не забуду по гроб благодарить ее в душе за то, что она первая ввела меня в мир поэзии, заставляя меня декламировать стихи или читать книги и, не скучая, по целым дням и вечерам, вместе c бабушкой, останавливать меня на каждом слове, требовать, чтоб я объяснял все свои недоразумения, и толковать мне всякую мелочь со всеми подробностями, пока я не пойму. Еслиб также поступали и все мои наставники в науках, я никогда не испытал бы стольких мучений в жизни, происходящих преимущественно от неудовлетворенного любознания. Одна поэзия всегда была мне ясна и понятна, одна она составляла единственное утешение в моей горестной жизни, и за это я обязан своей матери.
Впрочем, ни отец, ни мать, и никто в доме меня не баловали. Я был старший, вечно с книгами, никогда не вертевшийся на глазах, с вопросами, на которые редко мне могли дать удовлетворительный ответ, и с боязнью проговориться, следственно, скрытный, другие дети резвились, ласкались и забавно проказили. Видя, что их предпочитают, они смело, напроказив весьма не забавно сами, бежали на меня жаловаться, доносить, что это сделал я, или они, но по моему наущению. Мне не верили и наказывали без всякого помилования. Я же, ожесточаясь все более и более, дошел до того в своих одиноких размышлениях, что стал презирать и детей, своих братьев и сестер, и больших, никогда не позволял себе даже жаловаться большим, когда меня обидят маленькие, потому что это, по моему мнению, не стойло труда: во-первых,— низко, во-вторых,— не поверят и кончится тем, что они отоврутся и меня же накажут…
Вот причины, которые с самых ранних лет, так сказать, выживали меня из родительского дома и делали мне его несносным. К этому присоединились и другие, еще важнее: именно, самою первою книгою, какая мне попалась в руки, была география, в которой довольно подробно описывались жизнь, занятия, нравы, наряды и обычаи различных народов, особенно Востока, Восточного океана и Америки. Эта книга решила направление всей моей жизни. Я до того был пленен природою этих стран и всеми чудесами образа жизни этих народов, что только и думал всю свою последующую жизнь, как бы мне побывать в этих волшебных местах и описать их еще полнее и ярче, чем как я читал. От этого я бросался на путешествия, кораблекрушения и описания народов, от этого я задумал изучить вес восточные языки, от этого я загорел желанием вступить на службу во флот, — добраться до Петербурга и оттуда на первом кругосветном корабле отправиться в дальние вояжи. Два года я не переставал надоедать и отцу, и матери, и всем домашним и знакомым, чтоб меня скорее записывали в гардемарины. Наконец, отец сдался, и я на 13-м году от роду, в 1826 году, поступил на службу во флот гардемарином.
На флоте, я разумею Черноморский, я застал в тогдашнем гардемаринстве и молодом офицерстве нравы, если не буйные,— по крайней мере, еще полудикие. Родители, большею частью сами флотские офицеры, или окрестные помещики, не имея средств или не желая расставаться с детьми, не отправляли их никуда далее Николаева или Севастополя, где их учили большею частью штурмана математике и морским наукам, впрочем, решительно ничему более, ни языкам, ни истории и географии, ни словесности, ни даже закону божию, и уж нечего и говорить, что никаким правилам нравственности и общежития. Кто, что мог захватить дома или в людях, тем и должен был оставаться доволен на всю жизнь. Присмотра не было почти никакого. Корпуса не было — у приезжих часто ни родни, ни знакомых, словом, молодежь жила у учителей из низшего сословия или сама по себе, по квартирам… Нравы были довольно свирепые, и я, с первого же шага на флот, встретил с неописанным изумлением и горестью это непостижимое для меня буйство, невежество и праздношатание. Впрочем, на службе они были, что называется молодцы, и потому начальство вовсе не обращало на них внимание: лишь бы были исправны и послушны, а там — хоть что хочешь!..
Эта молодежь, будучи по большей части от 15 и до 25 лет от роду, не находя меня своим, приняла, что называется, в точку. Меня терзали самым неимоверным образом… Жаловаться было некому, да и опасно: мичман и почти все лейтенанты были совершенно одних понятий с гардемаринами. Я сделался дик и угрюм и решительно возненавидел людей…
К счастью, на следующий 1827 и потом на 1828 годы мне досталось служить на корабле ‘Парнусе’, который оба эти года был флагманским, т.-е. тем, на котором сидел адмирал, сам покойный и незабвенный А. С. Грейг {Грейг, Алексей Самуилович, 1775—1845, с 1816 г. главнокомандующий Черноморского флота и портов. Принимал деятельное участие во взятии Анапы и Варны в 1828 г.}. Тут мне было уже в тысячу раз легче, потому что и мальчиков было менее, и мальчики скромнее, да и самое присутствие этого редкого, доселе обожаемого всеми черноморцами Грейга невольно налагало на всех отпечаток его кротости и строгости в исполнении обязанностей. Я имел честь через каждые два дня, по заведенной очереди, в числе всех офицеров корабля бывать у него за столом, наслышаться его суждений и насмотреться его обращения с подчиненными и деятельности в служебных и научных занятиях, и потому считаю долгом отдать справедливость его памяти тем сознанием, что если уцелел в нравственности и получил серьезное направление в службе — всем этим обязан единственно его примеру, пользуясь им совершенно извне, потому что не имел к покойному адмиралу решительно никаких ни рекомендаций, ни протекций, ни особых случаев, и ничем в особенности не был им отмечаем.
1828 год вечно мне памятен тем, что я имел счастие, столь необыкновенное в отдаленном краю России и особенно тогда, видеть особу государя императора и служить на том самом корабле, который он соизволил удостоить своим личным присутствием в течение всего времени осады крепости Варны. Это было, можно сказать, самое лучшее и самое восторженное время во всей моей жизни. Будучи отпускаем моим отцом на войну, я получил от него только обыкновенное родительское благословение и эти три слова: ‘Добудь себе такой же знак!’. Он указал, на висевший у него на груди солдатский орден св. Георгия, который он получил за храбрость вместе с чином мичмана, будучи ранен в звании гардемарина при острове Тенедосе, в незабвенную для всей России кампанию адмирала Сенявина в 1806—1808 годах в Средиземном море — в ту самую кампанию, где убит в сражении двоюродный мой дядя, генерал Попандопуло, командовавший отрядом сухопутных войск при Сенявине. ‘Да помни,— присовокупил мне отец,— что твой дядя не пощадил своей жизни для отечества!’. Я давно все это знал и сам из бесчисленных семейных рассказов и только тем и горел, чтоб доказать всему свету, что я ничем не хуже ни отца, ни дяди, когда дело идет об отечестве. Я бросался во все опасности, не знал ни сна, ни отдыха… Государь император поселился у нас на корабле со всею свитою, и потому все офицеры уступили свои каюты лицам первых классов, бывших тогда при его величестве, и удалились ‘под сукно’. Мы же, два гардемарина — нас только и было, что двое, я и мой бывший товарищ Игорь Васильев, родной брат Васильеву, бывшему в это время адъютантом у Грейга, а потом у князя Меньшикова и теперь находящемуся начальником штаба при главном командире в Кронштадте — мы двое не имели целый месяц никакого пристанища: он, имея брата, в его отсутствие иногда пользовался его каютой, но я, не имея никогда никакого родства, ни покровительства на службе, спал решительно на голой палубе, завернувшись в шинель и фуражку под голову. Но и это было редко, потому что, по сходе почти всех офицеров на берег в траншеи, мы два 15-летние мальчика исправляли должность офицеров и почти не сходили с катеров и баркасов, где и высыпались, и обедали, и ужинали, грызли, в буквальном смысле, одни матросские сухари, а на берегу, что касается до меня, не имея никогда ни гроша в кармане ни от родителей, ни в виде жалованья, которого гардемаринам не полагается ни копейки, я, по невозможности воспользоваться услугами маркитантов, при случае прибегал к виноградным садам, опустошаемым тогда матросами, либо пользовался радушием первого попавшегося матроса, хотя бы и с чужого корабля, если только он шел с фуражировки не с пустыми руками, а с виноградом же или медовыми сотами. Ни время, ни обстоятельства не дозволяли начальству нас щадить: мы возили провизию для стола его величества и его свиты, по целым дням пеклись на солнце, наливаясь для корабля водой, возили иногда по нескольку раз в сутки бесчисленные конверты с самонужнейшими повелениями или донесениями по всем военным судам, бывшим на рейде, и весьма часто на дежурные корабли и бомбардирские суда, под градом прыгавших около шлюпки ядер, издававших подобно китам фонтаны, что меня весьма забавляло, и в особенности донесения с южной стороны Варнского залива от находившегося там с корпусом генерала Бистрома {Бистром, Карл Ив., 1770—1838, командующий пехотою гвардейского корпуса, с августа 1828 г. осаждал Варну, которая была взята 29 сентября.}, к главнокомандующему, в его лагерь, на противоположном, собственно Варнском берегу залива, с надписями: ‘весьма нужное’, ‘в собственные руки’ такого-то. Так я имел честь и счастие неоднократно вручать подобные пакеты, шедшие и из других мест, к графу Воронцову {Воронцов, Мих. Семенович, кн., 1782—1856, ген.-фельдмаршал, в 1328 г. взял Варну.}, Дибичу {Дибич, Ив. Ив., граф, ген.-фельдмаршал, в 1828 г. находился при главной армии, составил план кампании, за переход Балкан получил титул Забалканского.}, Бенкендорфу {Бенкендорф, Александр Христофорович, 1783—1844, с 1826 г. шеф жандармов, сопровождал государя в турецком походе.} и самому его величеству великому князю Михаилу Павловичу, отвозя их с корабля на шлюпке на берег, а оттуда на казацкой лошади верхом в то место, где бы. ни находилось лицо, которому следовало доставить пакет, и тут почти всегда доставалось делать объезд по 3 и по 7 верст в один конец, ища один-одинешенек в пустой и незнакомой горной местности нужной особы между тремя пунктами: пристанью, лагерем великого князя и лагерем гр. Воронцова. Тут я не могу удержаться, чтоб не упомянуть хотя мимоходом, что я в один из таких разъездов имел счастие попасться навстречу самому государю императору, ехавшему из лагеря гр. Воронцова обратно на корабль. Его величество, изволив заметить на южной стороне большой дым — признак значительной перестрелки, послал вперед себя флигель-адъютанта Римского-Корсакова {Римский-Корсаков, Ник. Петр., 1793—1848, за атаку крепости Кюстенджи произведен в флигель-адъютанта, впоследствии вице-адмирал, директор морского кад. корпуса.}, который, летя во весь опор, открыл, что ожидание его величества действительно было справедливо: я уже вез донесение об этой перестрелке, на казацкой лошади, без седельной подушки, так как стремена были весьма длинны, и едва-едва мог с нею справиться, когда она, чувствуя на себе не того ездока, пошла меня -носить по оглоданным тычкам виноградников… Корсаков заметил меня далеко в стороне с дороги, доскакал ко мне и поворотил навстречу к государю. Его величество весьма милостиво, думая, что я смешался и робею подъехать, поднялся сам ко мне на возвышение и ободрял словами, взял из моих рук донесение Бистрома к графу Воронцову и прочитал его. Я же робел вовсе не его присутствия, а того, чтоб лошадь не вздумала меня понести опять куда-нибудь в сторону… По прочтении его величеством донесения я имел счастие принять его обратно с приказанием государя императора к графу и доставил то и другое исправно. Всех случаев исчислить невозможно, но я могу насчитать их множество. Я два раза тонул,— раз чуть было не был раздавлен баркасом у борта корабля, на сильном волнении, раз—единственно, как выражались тогда же все свои и чужие штаб- и обер-офицеры, ‘по фантазии’ командира корабля Критского {Критский, Ник. Дм., состоял при вице-адмирале Грейге для особых поручений, командир ‘Парижа’.}, я был послан им с баркасом и 18 бочками на южную сторону, сыскать фонтан, находившийся как раз насупротив крепости, под ее выстрелами, и, во что бы то ни стало, доставить из него воды для стола его величества, так как Критский полагал, что эта вода лучше обыкновенной, с угрозой, что если не привезу воду или вызову на себя хоть один выстрел из крепости, он заморит меня на салинге {Салингом называется принадлежность судового такелажа для маневров с парусами.}. Я отправился под вечер и, достигнув крайних пределов занятой нашими командами местности, стал разведывать у начальников, как бы пробраться к фонтану. Все изумлялись и советовали не искать вчерашнего дня, не подвергаться, по их мнению, неминуемой опасности или попасться в плен, или быть разбитым вдребезги и остаться на мели до утра, или во всяком случае взбудоражить и крепость и всю турецкую силу, где бы она ни находилась, а с нею вместе и оба наши лагеря… но я знал очень хорошо характер Критского, с другой же стороны, ища случая отличиться, не послушал ничьих советов и, видя, что надо искать всего самому, спросил своих людей, которые, как я заметил, стали унывать от опасений и увещаний штаб-офицера и других: ‘Ну, что, ребята! хотите ли вы со мною пуститься на авось?!!’ — ‘Да как вам угодно, сударь: известно, мы вас не оставим!’ — ‘А мне так и очень угодно, и даже просто смертельно хочется попытать с вами счастия!’ — ‘Ну, и мы рады стараться! Не оставим вас ни в жизнь!’ — ‘Ну, так с богом, марш!’ Я велел им обернуть весла их же онучами, или чем они хотят, чтоб не было слышно ни малейшего стука от гребли, и в самые глубокие сумерки подгреб, сколько было можно ближе, к берегу насупротив крепости, против самых ее стен. Баркас весьма далеко стал на мель. Я велел матросам раздеваться и катить бочки, крадучись к берегу, и начал оыло раздеваться и сам, но они не допустили меня это сделать и в один миг перетащили на плечах на берег. Но тут только что было ступить ногой на сушу, как из-за куста выскочил солдат: ‘Кто идет?!!’. Мы остановились: пустились в объяснения… наконец, я урезонил солдата, что мы — русские с корабля, лозунга не знаем, потому что он нам не отдан, отправлены за водой к фонтану для государя императора: ‘Есть ли тут фонтан?’ — ‘Есть, мы у него и поставлены в секретном пикете, там есть и офицер’.— ‘Ну, так вызови сюда офицера, унтер-офицера, ефрейтора, кого хочешь!’. Пока являлся унтер-офицер, потом сам офицер, пока длились все эти переговоры, я сидел на спине матроса. Наконец, офицер, удостоверившись, что мы свои, а не турки, решился нас пропустить, и мы едва-едва успели за ночь налить все бочки, так как фонтан едва цедил воду, а катать было довольно далеко и все надо было делать с величайшей осторожностью, потому что, как удостоверял офицер и все рядовые, днем турки то-и-дело что посылают сюда ядра, и пикету под великим страхом запрещено не показать даже искры, не только какого-либо огня. Уже почти рассветало, когда мы выбрались из-под амбразур крепости на простор, и совсем утро, когда мы пристали к борту корабля. Критский был уже наверху и первый меня встретил: ‘Что, привез?’ — ‘Привез-с!’ — ‘Ну, то-то же! Все бочки налил?’ — ‘Все-с!’. Тут я было начал ему объяснять, как и что было, он не выслушал и трех слов и крикнул… ‘Ну, ну! не рассказывай! не хвастай! Еслиб хоть одну бочку не налил, просидел бы у меня целый день на салинге, а к вечеру отправился бы ее наливать!’. Тем все и кончилось.
При другом случае, где я был совершенно прав, он-таки засадил меня на целые три часа на фор-салинг, приказав хорошенько спрятаться за стеньгу, чтоб как-нибудь не заметил государь император: ‘иначе просидишь целую ночь!’. Я исполнил все это безропотно, распевая себе потихоньку песни, потому что другого решительно нечего было делать.
В то время, единственное во все стояние флота под Варной, когда дня полтора не было никакой возможности от сильного ветра и ужасного волнения пристать к берегу ни одной шлюпке с целого флота, случилась самая крайняя необходимость отправить пакет, дошедший с южной стороны, из-за тиши по ветру, на корабль к Дибичу, который находился вместе с государем императором и всей его свитой на берегу и долго бы не мог его получить без риска со стороны корабля. Вызвали, разумеется, меня, сделав на этот раз мне еще то удовольствие, что спросили: ‘Решишься ли ты теперь ехать и доставить во что бы то ни стало вот этот пакет к Дибичу?’. Я взглянул на море — волны были ужасные… ‘Что ж! давайте! коли вы позволяете рисковать и найдется охотников на шлюпку — я сейчас же еду!’. Меня снабдили на двое суток сухарями, дали дрек (маленький якорь) и отправили, дав ответ,— если не удастся выскочить на берег, то не думать попасть обратно на корабль, а спускаться по ветру до первого закрытого места, хотя бы верст на 20, на 30 от пристани. Мы долетели до пристани живо, бросили в воду дрек и попробовали спуститься на кабельтове (тонкий канат) к пристани. Только что было мы поддержались к пристани, как налетевший вал поднял нас по крайней мере вдвое выше пристани и потом, спадая, так хватил о земь и отчасти об угол пристани, что мы в один инстинкт закричали: ‘прочь! прочь! оттягивайся!’ и весьма счастливо оттянулись до благородного расстояния от сокрушения вдребезги. Тут я разделся, вызвав двух матросов, которые умели плавать, последовать моему примеру, закутал, сколько мог прочнее, конверт в свое платье и, приказав им во что бы то ни стало доставить мне этот конверт ненадмоченным, швырнув его на берег, бросился в воду. В одну минуту я был уже на прибережном песке и уже радовался, что так легко исполняется моя мысль, как — увы!— тот же вал, который меня донес и хватил о земь, потащил меня вместе с целым слоем песку и каменьев назад с такою силою, что я, признаюсь, едва сохранил присутствие духа. Я пробился тут, таким образом, по крайней мере четверть, если не добрые полчаса, то налетая на берег, то уносясь от него в море. Наконец -последним и отчаянным усилием я запустил руки как можно дальше в песок, который мне показался поплотнее и суше, и, не веря сам себе, очутился на берегу. Первое, что я сделал — пустился бежать, как можно подалее от морского песка, потом закричал матросам, которые все еще бились с своим тюком, перемочив его весь и ни на волос не подаваясь (на берег, чтобы они швырнули мне его как можно сильнее и дальше, а сами садились поскорее на баркас и старались или попасть на корабль или, если нельзя, куда сказано. Платье долетело до меня и развалилось,— все было мокрешенько, но конверт цел и едва-едва тронут с одной стороны водою. Я оделся, выбежал, весь дрожа, на гору, изумил своим появлением штаб-офицера, у которого были в распоряжении казацкие лошади, и не успел показать ему надписи на конверте, как он, не слушая меня долее ни секунды, закричал: ‘Лошадь! лошадь!’ Мне подали лошадь… ‘Ступай, ступай, ради бога! Вези скорее, после поговорим!’.
Я пустился по указанию отыскивать Дибича в лагерь великого князя, добрался до лагеря уже к сумеркам и блуждал, с конем в поводу, между палаток, наткнулся на какого-то незнакомого мне адъютанта. Спрашиваю его: ‘Где мне найти Дибича? Я к нему с пакетом, с Парнуса!’ ‘Как! да ведь ни одна шлюпка не может пристать! Государь император не может попасть на корабль и, вероятно, заночует на берегу, как вы попали сюда?’ — ‘Я переплыл’…— ‘Вот, и видно, что моряк! переплыл’… И он рассмеялся, оглядывая меня с ног до головы… ‘Да вы все мокрехоньки! Ветер ужасный, вас продуло насквозь, пока вы найдете Дибича,— он только что со всею свитою спустился с горы, вот по той дороге, и поехал в лагерь гр. Воронцова,— вы его догоните, а пока, чтоб вы не захворали, выпейте хоть рюмку вина, хоть сколько-нибудь согреетесь…’. Сколько я ни отговаривался, что я вина не пью, что уж смеркается, что боюсь опоздать и не застать Дибича,— добрый офицер почти насильно влил мне целую большую рюмку, я думаю, мадеры — первая рюмка подобного, т.-е. крепкого, вина от роду!
Поблагодарив его, сколько мог лучше, я пустился, по его указаниям, под гору и благополучно доставил пакет, уже впотьмах, Дибичу. Он только спросил меня: ‘Как вы сюда попали?’ — ‘Переплыл-с!’ — ‘Очень хорошо-с, покорно вас благодарю’. И более ничего. Возвратившись к пристани, я сдал лошадь, сыскал знакомых офицеров, которые уже ложились спать, не застал у них крошки хлеба,— все уже было съедено. Надо было ложиться спать, но все на мне было еще мокро, ветер продувал меня из-под пола палатки насквозь, я вскочил, как оглашенный, и пошел бродить, чтобы согреться. Так я грелся до утра и потом, видя, что нет никакой надежды попасть до вечера на корабль, проблуждал целый день в опустошенных виноградниках, будучи сыт целые двое суток кой-какими жалкими ягодами, собранными мною за день на пространстве по крайней мере верст 15-ти. К вечеру ветер стих, наехали шлюпки, я очутился на корабле. Тут не было меры похвалам моему подвигу от всех офицеров, но только от офицеров!..
Другой раз меня отправили в подобный же ветер ночью развезти к утру циркуляры на пол-флота. Моего товарища Васильева пустили, по ветру, на одну половину эскадры, а меня, как не имевшего братьев при адмирале, на другую, против ветра. Он преспокойно развез свои пакеты, собственно говоря, несомый ветром, и к утру, когда ветер стих, вернулся на корабль, а я все это время спустившись по шторм-трапу на катер, пробился до изнеможения всей команды и не сделал ни одного вершка вперед, не только за корабль, но даже и до того же шторм-трапа, от которого нас отнесло ветром. Когда он поутих, я добрался до корабля, с объяснением и просьбою новых гребцов. Гребцов мне не дали, послали пакеты с другим офицером, а меня посадили на салинг, ни мало не желая понять, что я столько же виноват в недоставлении своих пакетов, как и мой товарищ в доставлении своих… Сила солому ломит!..
Но я боюсь употребить во зло терпение моих судей. Если будет угодно, я могу дополнить еще большими подробностями после.
Теперь надо сказать заключение.
Варна была взята, все ликовало, все было в восторге… Все офицеры получили награды, чины, ордена, подарки, только мы двое, я и мой товарищ, не получили ничего. Каждому офицеру досталось за весь поход этого года по крайней мере по две и по три награды, а нам — ни нуля. По окончании кампании Грейг с великими усилиями, но таки выхлопотал офицерам и жалованье по заграничному положению, хотя и тут князь Меньшиков {Меньшиков, Александр Сергеевич, кн., 1787—1869, в 1828 г. взял Анапу.}, уже начавший тогда же действовать во мнении государя императора против адмирала, какого лучше не бывало для Черного моря, урезал это жалованье с четверного на двойное, в явную обиду всему флоту против сухопутных войск, а нам, несчастным детям, служившим три года, на собственном иждивении и не получавшим, кроме стола в походе, ни копейки от казны, не могло быть дано и тут никакого поощрения… По крайней мере я знаю, что это сделал не Грейг. Все командиры кораблей, кроме нашего, представили к солдатским ‘Георгиям’ и к офицерским чинам всех своих гардемарин, и когда, не дождавшись результата, стали напоминать Грейгу, в хлопотах каждый о своих родных детях или племянниках, Грейг был так тверд, что сказал им наотрез: ‘Я единственно потому не исполнил вашего желания, что оба мои гардемарина, которых службу и усердие я видел весь поход лично, до сих пор не представлены от командира корабля ни к чему. Когда будут представлены и они, тогда я с ними представлю и всех остальных’. Но ни Грейг, ни мы, два великих грешника, не дождались этого представления от злого и жестокого Критского.
Это смутило меня на целый месяц: я бродил, как шальной. Наконец, передумав и перечувствовав на целые годы вперед, очнулся от своей меланхолии человеком, совершенно и вполне освободившимся от всякого честолюбия и веры в справедливость раздаваемых отличий и наград.
На следующий год мы, уже проэкзаменованные и удостоенные в офицеры, вместо того, чтобы получить из Петербурга ожидаемые чины, вдруг получаем известие, что государь император, будучи сам свидетелем, как плохо знают черноморские гардемарины фронтовую службу, высочайше повелеть соизволил отправить всех представленных в Петербург и не производить их в офицеры, пока не узнают фронтовой службы.— Это нас поразило, как громом. Кто мог ожидать, чтоб его величество так поступил с своими Варнскими героями… Нечего было делать, надо было ехать в Петербург… Все плакали, но мне, которому, как я уже сказал, было совершенно все равно, если б меня вместо производства даже разжаловали в рядовые, это известие было лучом живейшей радости. Я и не воображал думать о восторге носить эполеты, (все мои мысли были направлены на Восточный океан, к Сандвичевым и Маркизским островам, к Перу и Мехико, к Китаю и Японии. В Петербург, значит, хоть матросом, хоть на палубе, завернувшись в шинель и фуражку под голову, да в дальний вояж, в кругосветное путешествие… И я торопился как сумасшедший, обманул родителей, что я выздоровел, когда был совершенно болен, в опасении, чтоб не быть оставленный в Черном море, не поспев к сроку на сборное место, таки приехал в Петербург, проболев всю дорогу в лихорадке и горячке до того, что меня два раза чуть-чуть было не сдали в Городскую больницу…
В морском корпусе мы учились семь месяцев фронтовой службе, потом месяц или два занимались приготовлением к экзамену — ко вторичному, что было и для нас, да, я думаю, и для Грейга весьма прискорбно, потом экзаменовались и, наконец, произведены в мичманы и отправлены в Кронштадт, Никто из нас ни на волос не был рад ни эполетам, ни Кронштадту, ни фронтовой службе…
Я прослужил почти семь лет в Балтийском флоте, был во всех тяжких на службе, лез из кожи — надо заметить, нисколько не из честолюбия, а единственно из того, чтобы выйти из рядов дюжины и отправиться в дальний вояж. Но дальние вояжи совершенно прекратились, наука была подавлена, убита, рассеяна… В офицерстве, во всю мою бытность на флоте, только и было слухов и толков, что государь император не терпит ни наук, ни ученых, называя последних, после 14 декабря, тунеядцами и мерзавцами, что князь Меньшиков не смеет и думать доложить государю о чем бы то ни было дельном и серьезном вообще, а тем более — научном… После всего этого я могу привести миллион фактов в доказательство и сослаться на сотни лиц, оставивших флот в эти 20 лет, признаюсь, я был постепенно до того запуган фронтовыми строгостями, казарменным обращением почти всех моих начальников, кроме одного и единственного, тогда капитана I ранга, а теперь вице-адмирала, Ивана Петровича Епанчина {Епанчин Ив. Петр., 1791—1875, адмирал, в 1827 г. участвовал в Наваринском сражении.}, да уже перед концом на самое короткое время почтенного и доброго адмирала Петра Ивановича Рикорда {Рикорд, Петр Иванович, 1776—1855, блокировал Дарданеллы в 1828 г. Был оставлен в Архипелаге для поддержки нового греческого правительства. Произведен в адмиралы в 1843 г.}, и особенно этими слухами и толками о постоянно разъяренном состоянии государя императора, что решился оставить море и поискать счастья на суше.
В Петербурге, еще будучи во флоте, в 1834 году, я было начал посещать университет с тем, чтобы пройти в нем курс восточных языков и других предметов — надо же было когда-нибудь да приняться за дело радикально. Но не успел я проходить и 5-ти месяцев, как меня, как нарочно, стали гонять на службу через день и, наконец, каждый день… учиться было невозможно, к тому же я не был в состоянии добыть себе ни лексикона, ни грамматики ни одного из восточных языков. Эти книги чрезвычайно дороги и даже до сих пор. Я вздумал было еще ранее, с 1831 года, обратиться к Гречу {Греч, Ник. Ив., 1787—1867, известный издатель и педагог. В 1829—31 гг. редактировал ‘Журнал Мин. Внутр. Дел’.}. Он меня чрезвычайно обласкал и все его домашние меня полюбили, и я должен отдать им всем полную справедливость, кажется, принимали во мне самое неподдельное и внимательное участие, за что я навсегда останусь им благодарен, но сам Греч, от которого все зависело, в три года моей ходьбы, в его дом и искренней дружбы с его сыновьями решительно ничего неумел или не хотел мне сделать. А я только и добивался 10 лет сряду, чтоб найти в Петербурге место хоть в 400 рублей ассигнациями, но с достаточным досугом для пройдения курса восточных языков, или службу на Востоке, или хоть поблизости, на Кавказе, в Сибири, но все-таки с досугом и книгами. Куда я ни бросался — все было, как заговоренное. ‘Нет вакансий’, или ‘странные у вас желания’ — вот все, что я слышал от немногих знакомых, каких имел. В министерство иностранных дел нельзя было и думать попасть: надо было или именное высочайшее повеление, или не письмо, но настояния какой-нибудь сильной особы, необходимой или опасной для графа Нессельрода {Нессельроде, Карл. Вас., граф, 1780—1862, с 1822 г. полномочный министр иностр. дел, проводивший австрийскую политику, с 1844 г. госуд. канцлер. Уволен при Александре II.}, или подкуп, начиная с его камердинера или швейцара — но помню — по 25 рублей сер. за каждый впуск только в переднюю дверь графа, а там выше и выше, как водится.— Куда мне было деваться? Я узнал, что есть вакансия в Ставрополе адъютанта при штаб-офицере корпуса жандармов, и опрометью бросился к одному чиновнику, служившему в 3-м отделении и отчасти мне знакомому, именно — к Лермонтову. Он был так добр, что сию же минуту стал хлопотать обо мне, как бы сам о себе, и весьма скоро исходатайствовал обещание Леонтия Васильевича Дубельта {Дубельт, Леонт. Вас, 1792—1862, с 1835 г. начальник штаба корпуса жандармов, с 1839 г. управляющий 3-м отделением.}, что я буду принят тотчас же, как получу увольнение от настоящей службы, чего я уже и просил с месяц — или не помню как — назад, в чаянии, в течение 4-х месяцев, пока будут тянуться справки по флоту, нет ли на мне начетов, приискать себе место. Но пока я ожидал этого увольнения, вдруг открылась вакансия в Институте восточных языков. Я пришел в восторг: бросился сам к Аделунгу {Аделунг, Фед. Павл., 1768—1843, историк, археолог, с 1834 г. по 1843 г. директор Института вост. языков при минист. иностр. дел.},— отказ, к Чиколини, который был с ним знаком,— обещание, что выхлопочет, к М. А. Балугьянскому {Балугьянский, Мих. Андр., 1769—1847, профессор политич. экономии и энциклопедии юридич. наук, первый ректор Пет. университета, член комиссии составления законов.}, письмо к Аделунгу и обещание, что если не подействует, даст письмо к самому графу Нессельроду. Аделунг обещал… Я на радостях, чтоб не держать от других вакансии в Ставрополе, тотчас же бросился к Вердеревскому, заменившему место Лермонтова, и, принося благодарность и объясняя причины, извинился, что не могу уже воспользоваться милостью Леонтия Васильевича. Но, пока я ожидал отставки, Аделунг изменил — отдал вакансию другому, а я остался, как рак на мели, не смея уже и думать беспокоить начальство корпуса жандармов, чтоб оно не сочло меня за самого бестолкового человека в мире, который играет и службой и благосклонностью занятых ею лиц.
В таком положении я решился обратиться прямо к Сергею Семеновичу Уварову {Уваров, Серг. Сем., 1786—1855, министр нар. просвещения с 1833 г. по 1819 гг.}, как к министру народного просвещения, обдумав объяснить ему, что я уже начал посещать лекции, ходил около 5-ти месяцев, чему свидетели все факультеты, кроме математического, не только восточный, но по невозможности соединить морскую службу с хождением в университет, тем более, что меня уже два раза гнали из Петербурга в Кронштадт, я решился прибегнуть к нему, как к министру и как к человеку, известному своими попечениями о восточных языках в России, в особенности, не будет ли он так милостив, не даст ли мне место, где ему угодно, в своем ведомстве, только с тем, чтобы я имел возможность уделять время от службы на посещение лекций. Я ходил три недели сряду, еще будучи в мундире, просиживал по три часа в его передней и только в последний раз дождался, что обо мне ему доложили, хотя я и преважно каждый раз расписывался в книге, заведенной для того, чтоб просители вступали по очереди. Уваров на меня не хотел даже и взглянуть и выслал того же директора канцелярии, Новосильковского, который и отобрал, после многих моих настояний видеть самого министра, мою изустную просьбу, был так добр, что доложил министру и, получив его ответ, дал мне письмо к князю Ширинскому-Шихматову {Ширинский-Шихматов, Платон Ал., кн., 1790—1855, с 1833 г. директор департ. мин. нар. пр., с 1842 г. товарищ, с 1850 г. министр просвещения.}, потому, что другой возможности не было, как дождаться вакансии в департаменте. Словом, я был определен на 750 рублей асс. в счетное отделение в хозяйственный стол и забыт. Сколько я ни напоминал о себе и князю и Новосильковскому, пользуясь всеми ласками и хлебом-солью последнего, и чрез знакомых, и лично, и письменно, и изустно,— все кончилось одними обещаниями и решительным отказом князя дать мне по крайней мере позволение посещать только два раза в неделю от департамента университет. Я ручался, что все дела, какие у меня ведутся, будут итти решительно тем же ходом, как и всегда. Нет. А между тем начальник отделения, некто Тетерин, отвратительный взяточник и тиран подчиненных, державший в ежовых рукавицах весь Щукин двор, ел и грыз меня каждый божий день, вообразив, что я посажен к нему князем для наблюдения над его поборами с купцов, чего я и во сне не видел и что я открыл уже после, когда сам князь признался мне, что Тетерин всякий раз, как только князь его спрашивал обо мне, отзывался обо мне, что я нерадив к службе. Нерадив! когда я, сверх обыкновенных своих занятий, сдал все запущенные ими в 20 лет дела в архив, приведя их в самый стройный порядок один-одинешенек, а их было до 300 дел… Как бы то ни было, я нечаянным случаем, при открывшейся вакансии, перешел от Тетерина и его привязок в канцелярию департамента, на высший оклад. Тут было мне гораздо легче, что касается до обращения,— и я никогда не забуду благодеяний и дружеских попечений о моей судьбе моего тогдашнего начальника, правителя канцелярии, Романова: он выхлопотал мне годовой оклад, который я сейчас же и убил на издание своих стихотворений, известных под именем Веронова {Стихотворения Веронова, Спб. 1838. В типогр. Сахарова.}, и на покупку лексиконов, грамматик и других книг. Но в сущности дело не подвигалось ни на волос: служба меня увивала, годы проходили — досуга не было.
В это время в течение лет пяти всего-навсего я уже был влюблен в сироту, дочь титулярного советника Яновского, воспитанную с сестрами в довольстве, даже в избытке при жизни отца, но после его смерти, по болезненному состоянию матери, ни во что не могшей в доме вмешиваться, зависевшую в полном смысле, как крепостная девчонка, от прихоти и капризов своих старших сестер и тех братьев, вдобавок еще не родных, но сводных, которые помогали семейству. Одну зиму я провел в этом доме, как в раю, пока не обнаружилась наша взаимная склонность друг к другу, но потом меня градом клевет и самых грубых уничижений заставили оставить дом. Я не казал туда глаз ровно три года, и в течение их, живучи в одном городе, ни единого раза не видел предмета своей страсти, который между тем уже раз пять насильно спихивали замуж за разных пьяниц, картежников и взяточников, лишь бы сбыть с рук за богача. Она не поддавалась, решившись не выходить ни за кого, кроме меня. Я все это знал — и не мог даже ее видеть.
В эти три года я только и в состоянии был, что ходить в департамент и машинально там вести весьма нехитрые дела, которые кто-то весьма верно и знатоцки изобразил в этих словах, что все чиновники всех возможных департаментов в России только и делают, что расписывают потолки по трафарету. Общество мне опротивело, да и жить было решительно не на что: стол, при расплате с долгами за платье, и то плохое, хуже лакейского, держать было невозможно, прислуги, чаю — тоже. Я года полтора, живя на казенной квартире — одна темная комната, окнами на коридор — в Чернышовом переулке и будучи не в состоянии пожирать, как другие подобные мне мученики, вонючих трех блюд пятиалтынного обеда, питался только пирожками и сайками Гостиного двора, которые до того мне омерзели, что, когда я мог их бросить, получив лучшее место, я уже не в состоянии был лет шесть на них глядеть.— Целый день, с 3 часов после департамента, я лежал дома, один-одинешенек и глядел в потолок или в перегородку. Даже, когда дали мне и высший оклад, так и тут присвоенной этому месту квартиры мне не дали, отдав ее без всякой застенчивости другому, следовательно, принять у себя я никого не мог. А таскаться по чужим обедам — не умел во всю мою жизнь. Итак, надо было считать себя в своем отечестве, в столице, там, где живет и действует правосуднейший монарх в мире, как бы пленником в Хиве, в черной работе у какого-нибудь зверя — хивинского мудреца и умудрителя из татар Средней Азии… В эти три года я не прочитал! ни одной книги, а если и прочитал, так решительно ничего не понял или скоро все забыл… Бывая редко в людях, я не понимал их разговоров и не видел, из чего они бьются: все мне казалось одним домом лишенных ума, может быть, именно потому, что я сам почти уж был помешан.
Но в эти-то три года я и передумал весь общественный порядок: тут начало моих утопических понятий и стремлений. Тут родилась и выработалась во мне самом, без моей воли, капля по капле, целая система общественного устройства, которую впоследствии я жадно сравнивал со всеми известными в науке, но мне до сих пор еще совершенно неизвестными, и приходил в восторг, когда находил, что мои выводы сходятся во многом с выводами, например, Платона и Фурье…
При открывавшейся вакансии и ходатайстве Романова я получил место секретаря в комитете иностранной цензуры. Тут предполагалось, что я достигаю берега: служба не трафаретная, а умственная и чисто литературная, книг бездна, в том числе все запрещенные, квартира, по крайней мере, сносная, и свободного времени, повидимому, довольно. Я не знал, как благодарить Романова. Но не успел я определиться, как председатель комитета, д. с. с, теперь тайный советник Красовский {Красовский, Александр Ив., 1780—1857, с 1821 г. цензор в цензурном комитете, в 1826—1828 гг. член главного ценз, комитета. В 1832 г. председатель комитета иностр. цензуры.}, человек непостижимого малоумия и самой педантской, самой женской злости, начал меня есть, как буравчик твердое дерево. Не проходило дня, чтоб он не мучил меня своими полуторачасовыми рацеями по случаю самых пустейших, неподозреваемо никакому смыслу ничтожных мелочей. Я терпел и работал вдвое против департаментского и сверх того пересмотрел, перечитал, перешил и совершенно привел в порядок все дела, накопившиеся до меня с основания Комитета, —числом до 500, думая, что хоть этим ему угожу и избавлюсь от его привязок. Не тут-то было… Он меня грыз и заваливал работой до того, что я, наконец, едва не избил его, как только можно злее, я удержался, только пожалев его старость, я, едва не расхохотавшись от его трусости,— вышел в отставку.
Между тем, я уже женился в том воображении, что это место окончательно избавило и избавит меня впредь от всех треволнений, что я буду со временем или цензором или, еще лучше, доучившись восточным языкам, скорее попаду в министерство иностранных дел на Восток, я между тем буду переводить, писать и что-нибудь заработаю и этим. Кажется, я поступил не совсем опрометчиво… Но, во всяком случае, не жениться я не мог, как честный человек, видящей гибель существа, которое терпит от своей к нему преданности, и существа совершенно беззащитного. Страсть довершила остальное.
Тут я должен с благодарностью упомянуть о своих родителях, которые, сами только что перетерпев крушение, сбились и помогли мне, прислав к свадьбе 500 руб. асс.— единственные деньги, какие я у них попросил сам, не пользуясь уже несколько лет до того и никогда после ничем, кроме небольших подарков моей жене. Их крушение состояло в том, что отец, распоряжаясь всеми суммами, какие были перетрачены во время Турецкой войны на транспортную Дунайскую флотилию, которой он был начальником и которой дело было доставлять провиант к действующей армии, не мог в течение семи лет освободиться от притязаний казны на 40 тыс. рублей асс., которые на него начитывали, не принимая никаких резонов, за то, что он не хотел дать ‘на очистку книг’, как водится, 9.000 рублей. Его, который был так прост, что даже не заметил, как один из подчиненных ему офицеров сумел накрасть себе целую сотню тысченок и сейчас же вышел в отставку и обзавелся чудесным именьем, его, который всех расспрашивал, откуда тот мог столько набрать,— его отдали под суд и держали на половинном жалованьи года два, при чем он остался бы еще, бог знает сколько лет, еслиб не соперничество тогда князя Меншикова с Лазаревым и не ходатайство, по моему с ним знакомству, служившего в контроле, покойного добродетельного человека д. с. с. Астафьева, от которого я при этом случае узнал, что, к счастию моего отца, в контроле только-только что оставили бывшее дотоле правило — всякого судимого по начету обвинять, чтобы казна была в выигрыше хоть от тех, которые попались под суд: значит, кто попадется под суд, тот уже, известное дело, набил себе порядком карман!
Во все пять лет моей службы по ведомству министерства народного просвещения я не оставлял при малейшей возможности или случая обращаться ко всем лицам, имевшим хотя какое-либо прочное сношение с Уваровым, но ни знакомство с Новосильковским, ни дружба с братом Комовского {Комовский, Вас. Дм., 1803—1851, с 1822 г. секретарь ценз, комитета, с 1838 по 1850 г. директор канцелярии мин. нар. просвещ.}, Гавриилом Комовским, ни короткость со многими молодыми людьми из немцев и их отношения к профессорам и академикам, ни самые знакомства с профессорами и прибеги к академикам — не послужили мне ровно ни к чему. Немцы как-то не любят, когда русские берутся не за свое дело, а, по понятию петербургских немцев, филология — дело совершенно не русское. Дорн {Торн, Бор. Андр., 1805 —1881, ориенталист, прив.-доц. Лейпцигского ун., црофессор истории и географии Востока в Инст. вост. яз.}, например, вызвавшись давать мне книги и уроки, по рекомендации одного его бывшего слушателя, кончил или, лучше сказать, приступил к делу тем, что урока не дал ни разу, книги ни одной, а объявил мне напрямик, что мне бы надо было сперва что-нибудь перевести с арабского, персидского или турецкого, и тогда бы, де, он мог показать другим что-нибудь удостоверительное, что я способен к восточной филологии.— Как будто, если бы я знал уже язык так, что мог бы уже что-нибудь перевесть, я бы искал рекомендации или уроков Дорна! а Френ {Френ, Христиан Данил., 1782—1851, русский востоковед, нумизматик, основатель Азиатского музея при Академии наук.}, не взирая на рекомендацию своего адъютанта Волкова {Волков, Мих. Гавр., ум. 1846, ориенталист, профессор арабского яз. на Вост. факультете унив., хранитель Азиатского музея.}, у которого я было начал слушать арабский язык в университете, а там познакомился и ближе, спросил меня только: ‘с какой целью вы хотите изучать эти языки,— с научною или с дипломатическою?’. И когда я ответил, что чисто с научною, возразил: ‘ну, так мы имеем здесь институт и кафедры в университете, вам стоит только посещать лекции’… Когда же я и Волков стали разжевывать ему, что не в том дело, что эти благо-угодные заведения здесь есть, а в том, как в них попасть,— он сказал: ‘просите министров, а я ничего не могу для вас сделать’,— и тем вся аудиенция и кончилась. Эти и тому подобные столкновения с петербургскими немцами довели было меня до того, что я в ярости не находил выражений, как описать мою к ним ненависть. Время и добрые люди из немцев изгладили эту резкую черту из моего сердца.
Так я расстался с министерством народного просвещения.
Но надобно же было чем-нибудь жить и уже с женой. До самого замужества она давала было уроки музыки в патриотическом институте, где имела большую силу родная ее сестра, музыкальная же дама, бывшая у покойной директрисы этого института, г-жи Вистенгаузен, домашним секретарем и державшая через это весь институт в страхе к себе и своей злости. Как только ее сестра вышла за меня замуж, так и потеряла свои уроки, несмотря на то, что покойница по своей необыкновенной доброте, известной всему городу, в течение трех месяцев три раза сама напоминала любезной сестрице,— что ж ее сестра гордится, вышед замуж, и нейдет к своему занятию. Злое существо отвечало старушке тем, что ее сестра сделала карьеру, вышла за хорошего, понимается в денежном отношении, человека и что ей уже не нужны уроки, есть, де, гораздо более ее нуждающиеся в этом средстве пропитания (она сама и никто больше), а моей жене целым кагалом было толковано и приказываемо отнюдь не сметь докучать maman своим попрошайством, потому что замужней женщине, даме, уже неприлично заниматься таким нищенством, как давание уроков.— После этого пропуска со стороны моей жены, которую я, как молодой и страстно, до восторга в нее влюбленный человек, не мог же гнать насильно на работу, она и я, в течение девяти лет, никакими: силами и средствами не могли уже усилить в поправке дела: чужие люди, считая десятками, хлопотали у директрисы, но та всегда портила дело тем, что сейчас же спрашивала мнение родной сестры, а сама моя жена, по скромности, никогда не решалась итти и рассказать все эти штуки своей родной сестры ее начальнице и благодетельнице, которая почтила ее своим полным доверием, сохраняя его в течение лет двадцати до самой смерти прекрасной старушки.
Все хлопоты об определении моей жены в то же звание в какое-либо другое женское учебное заведение остались доселе также бесплодными: все начинали и кончали тем,— да ей бы всего лучше обратиться в тот же институт, где она уже известна!.. Можно было обратиться! Пока я искал себе и жене места, я существовал целые семь месяцев единственно на 100 рублей асс. жалованья, которое мне положил в месяц некто Фишер, начавший было тогда, по своей и других известных художников затее, издание, под названием ‘Памятник Искусств’. Основатели этого издания, по мысли и по плану, собственно говоря, были мы двое: молодой архитектор Норев {Норев или Норов, Петр Петр., 1815—1858, академик архитектуры, писатель по вопросам истории и искусств.}, которому принадлежит первая и лучшая половина ‘Стихотворений Веронова’, и я, его тогдашний и единственный друг. Мы хотели воспользоваться этим редким случаем, где нашелся и редактор, и типография, и, словом, все видимости на успех, чтобы учредить род текущей энциклопедии искусств, в применении их, со включением и ремесл, ко всей жизни, ко всем народам, ко всем климатам и векам, и в особенности к России, на пользу русских художников и всего образующегося молодого русского общества. Политической цели тут не было ни с которой стороны решительно никакой: это, можно сказать, была затея утопически-чисто художественная, мы доказали это тем, что в два почти года существования этого издания на наших плечах цензура не имела радости вычеркнуть ни единого слова. Мы утопали в работе, трудясь сначала оба по целому году совершенно даром, для заготовления материалов, а потом получая только по 100 рублей в месяц — и я, и Норев, так как и его Тетерин же ц братия выжили-таки в отставку за то, что он, не принимая их подарков, не хотел подписывать на свою голову смет, составляемых этой благородной кампанией для разрабатывания Чернышова переулка и Щукина двора.— Но что ж?— И тут, как везде и всю мою жизнь, я недолго был в очаровании: Фишер был круглый невежда в науках и теории искусств, н.о в практике удивительный, тонкий и мелочный знаток. В последнем точка соприкосновения была прочная, ненарушимая, но в первом — никакой, и мы должны были его оставить, убив — я почти два, а Норев около трех лет, лучших в нашей жизни,— совершенно бесплодно.
После семимесячного состояния на жалованьи у Фишера я до того привык к занятиям одной наукою, до того вошел в первый раз от роду в свою настоящую сферу — кабинетную жизнь, что не мог без ужаса подумать, неужто мне итти убивать последние драгоценные остатки моей молодости опять в каком-нибудь департаменте, и решился, во что бы то ни стало, хоть умру с женой на улице, не брать никакого места иначе, как на условиях, что мне будет хоть пол-недели очищаться для себя. Тут я сделал горькую ошибку, но я был доведен до фанатизма беспрерывными обманами судьбы и тупоумием ближних. Сколько мне ни предлагали добрые люди мест от 2 до 4 тысяч рублей в год, а иные даже и хлебных, я, бедствуя невообразимо, упорно и наотрез отказывался, рассчитывая, что, по своим правилам и характеру, я не могу быть тунеядцем ни на каком месте, следовательно, тем более на большом, а потому и не буду иметь ни капли досуга для своих наук, тогда как мне он нужен был в колоссальных размерах. Свидетели — вся моя родня, все мои знакомые, все те, кто желал мне добра. Я решительно- вообразил себе, что меня провидение избрало в мученики за науку, истребляемую с земли новым наплывом варварства, равным переселенью народов, и с изуверским наслаждением приготовлялся духом к голодной, холодной и какой угодно смерти. ‘А ребенок’?— возражали мне друзья или родные.— ‘Ну что ж, я его разобью об печь и не допущу страдать более себя!’.
В таком состоянии духа, я таскался кой-к кому из здешних литераторов или их знакомых, ища себе литературных занятий. Но все эти таскания и поиски оставались совершенно бесплодны. Мои статьи или возвращали или затеривали, только всегда с одной и той же песней, что не соответствуют плану, цели, тону журнала, переводов не давали, отзываясь тем, что переводчиков, как собак, да и плата тогда была каких-нибудь 25 р. асс. за печатный и премелко-печатный листище, одно, что иногда, и то уже гораздо позже, мне предлагалось — это писать разборки книгам, но на это у меня не поднимались руки: тут надо было, отрекшись всех своих задушевных убеждений, в угоду редакции, по большей части не имеющей на дне своей души ни малейшего смысла,— что такое за куропатка, что за лимбургский сыр — убеждение,— резать и бить напропалую всякого встречного и поперечного, благо подвернулся под руку с своей книжонкой, а эта книжонка есть, может быть, и след десяти, пятнадцати-летней науки и борьбы с жизнью!…
Мои же мнения никогда не сходились ни в чем с мнениями и тогда, и ныне, и присно торжествующей или, лучше сказать, свирепствующей литературной партии, и потому разобрать книгу на основании своих собственных понятий значило убить себя сразу и навеки в шуме и гаме всей этой почтенной компании, которая торгует человеческим смыслом не хуже того, как другие компании торгуют салом, пенькой и устрицами.— Но сверх всего этого — иные даже заказывали мне статьи сами, упрашивая и улелеивая меня всячески, и когда я приносил, например, переводы, стоившие мне целых месяцев усидчивой работы, у меня брали их с пожиманием рук, чуть-чуть не с лобызаниями, расхваливая при свидетелях до небес и обещая при тех же свидетелях деньги,— когда? Завтра!— А это завтра не наступило еще и поныне… Так у меня, сверх урезок от уговорной цены, пропадает доселе за разными предпринимателями литературной промышленности до 500 р. асс. В это-то время мне свалилось, как с неба, настоящее мое место служения в архиве министерства иностранных дел. Мой добрый товарищ, еще с Черного моря, некто Завойко, помогавший мне всегда и прежде всем, даже и деньгами, сжалился надо мной и тут и употребил все средства, какие имел, чтоб достать мне место в этом министерстве, как в единственном, в какое я еще решался вступить, все в тех видах, что оно выкинет же, наконец, меня на Восток. Завойко женился тогда на дочери барона Врангеля, покойного добрейшего и благороднейшего инспектора училища правоведения, а в этом училище был тогда — это было в конце 1840 года — воспитанником сын директора д-та внутренних сношений — Поленова. Директор училища, покойный Пошман {Пошман, Сем. Андр., 1788—1847, директор училища правоведения с 1835 г. до своей смерти.}, по просьбе всего семейства Врангелей и моего товарища Завойко, да и по действительной своей доброте, взялся просить Поленова, чтоб тот исходатайствовал мне место в Азиатском д-те, куда я преимущественно желал, как в преддверие на Восток. Директор Азиат. д-та Сенявин {Сенявин, Лев Григорьевич, 1805—1861, с 1822 по 1848 г. был директором Азиатского департ. мин. ин. дел, с 1850 г.— товарищем министра.}, пришед, по словам Поленова, в восторг от моей о себе записки, пожелал меня видеть с уверениями, что сделает все, что может. Я, в неистовой радости, что нашелся же, наконец, государственный человек, который меня понял, бросился к нему, как к спасителю. Но он, поговорив со мною с час, выразил самым прискорбным для меня образом, в каких-то язвительных блистаниях глаз и своих белых зубов и злорадных шуточках, достойных души О. И. Сенковского, что, де, вам у нас нечего будет делать: ‘для вашего ума нет у нас поприща, а ступайте-ка вы в министерство народного просвещения, вот, например, хоть в Казанский университет, да кончите там курс, да тогда оно вас и пошлет путешествовать, или — если не то — я попрошу Василия Алексеевича Перовского {Перовский, Василий Алексеевич, граф, 1795—1857, с 1833 по 1840 г. оренбургский военный губернатор, организатор неудачной хивинской экспедиции против киргизов. С 1851 г. снова ген.-губернатор Оренб. и Самарской губернии, совершил поход против кокандцев, взял крепость Ак-Мечеть и на ее месте заложил форт Перовский (1853).}, может быть, он возьмет вас к себе в Оренбургскую пограничную комиссию’.— Ясно было, что он не хочет понять, что я, беспокоя его, просил его или дать мне место в Аз. д-те с тем, чтобы я мог доучиться восточным языкам, пользуясь только досугом и книгами института восточн. языков, потому что в профессорах этого похвального странноприимного дома мне не было решительно никакой надобности, или прямо, если будет возможность и его великодушие, отправить меня в любую миссию на самый Восток), а не в глушь, в Оренбург, где меня, как чиновника, могут затереть в порошонку, не Василий Алексеевич Перовский, человек образованный и благонамеренный, но его же чиновники, о которых я, к моему несчастию и вечному сокрушению, имел тогда понятие единственно по известному всей России, а нам черноморцам, в особенности, наезднику-шарлатану в литературе, в науке, в медицине и в службе казаку луганскому Далю {Даль, Влад. Иван., 1801—1872, литератор и ученый, составитель ‘Толкового словаря’. Начал службу мичманом, хирург-окулист, автор многочисл. народных рассказов под псевд. Казака Луганского, с 1833 г. был чиновником особых поручений у начальника Оренб. края В. А. Перовского, участв. в хивинском походе. С 1843 г. ближайший сотрудник мин. вн. дел Л. А. Перовского.}, которого неопровержимые, но зато и единственные достоинства заключаются в его неограниченном практическом знании России вдоль и поперек. Я отказался и от Казани, и от Оренбурга, а великодушный херувим-директор наотрез отказал мне и от своего департамента, и от своих дверей, и от всего Востока, которым он распоряжался, как своим задним двором.
Кончилось тем, что я, впрочем, как бог свят, не сделав ему ни самомалейшей невежливости, ни даже миной или тоном голоса, должен был принять, как последнюю нить спасения от Поленова {Поленов, Вас. Алексеевич, 1776—1856. При преобразовании мин. ин. дел и учреждении при нем 3 архивов в 1832 г. (Государств, и Главн. в Петербурге и Москве) — ему поручен разбор и размещение по рядам всех дел этих архивов и управление Главным арх. в Петерб., с 1833 г. он управляет и Государств, архивом, в 1849 г. сделан членом совета министерства и заведующим всеми 3 архивами.}, мизерное местишко в архиве, в 1.200р. асс. в год, с (торжественным, впрочем, обещанием немедленно дать мне, в дополнение, еще место у себя переводчика с английского языка, и с рекомендацией управляющему архивом Лашкареву, во всеуслышание, на весь архив, с частыми биениями себя в грудь, что он, Поленов, просит его, Лашкарева, за меня, ‘как за своего собственного родного сына’.— Покуда его действительный собственный родной сын был в руках у Пошмана, он не оставлял раз десять и изустно, и письменно уверять, что вот-вот, только что откроется вакансия, так он меня на нее и посадит. Но как только его сын, занимающий ныне уже генеральское место, вышел из-под попечения Пошмана, так я и канул в вечность, потому что архив и везде в России, а в министерстве иностранных дел и весьма в особенности, есть та область духа, в которую нисходят только души, обреченные еще до своего рождения прейти навеки через реку забвения, в жилище уже ненужных миру теней…
Как бы то ни было, я не испугался и этого нисхождения. Скрепив сердце, я рассудил, что если примусь за эту почву, совершенно девственную, непочатую, за архивные дела м-ва иностранных дел, не как чиновник, которого вся утопия состоит в том, чтобы только скорее ударило 3 часа, а вся деятельность в чтении ‘Пчелы’ или ‘С.-Петербургских Ведомостей’ и поглядываний через час по ложке то на директора, то на часы, но — человек любознательный и логический,— авось, может быть, что-нибудь и удастся сделать такого, за что уже нельзя будет не послать на Восток!.. А рассудив, и принялся за работу. Видя мое усердие и усидчивость, смело могу сказать, небывалые в этом архиве, начальство мало-помалу сделалось ко мне хотя и не слишком жарко, однакож не в пример прочим благосклонно и доверчиво. Так как я во всю свою жизнь не играл ничьим доверием, я и тут старался быть добросовестным и скромен, не для виду, а на деле, и, читая и перечитывая дела, был в обществе, что касается до них, безгласен, как могила, имея предосторожность не уносить домой ни клочка писанной бумаги, имеющей хотя какую-либо политическую важность. Мало-помалу я вошел в толк и до того вник в содержание и взаимное отношение дел, что к концу года мог представить своему начальнику отделения, покойному ст. сов. Дубовику план, как, по моему мнению, основанному на годовом изучение сущности дела, должно бы было разбирать архив, представляя вместе с тем и опись и несколько дел, разобранных мною на опыте. Этот план был основан отчасти на старом или, лучше сказать, собственно и был старый, только выясненный во всех пределах до возможной строгости и экономии главных черт. Дубовик, человек старого румянцевского времени министерства, до того нашел этот план основательным, что, не изменив в нем ни одной черты, поднес его Лашкареву, Лашкарев брал его к себе на дом, читал, как он был, в листке и в нескольких тетрадках описей и, подозвав меня к себе, при Дубовике, спрашивал: я ли это сделал. — ‘Я!’ — ‘И идеи ваши?’ — ‘Мои-с!’ — ‘Ну, я чрезвычайно рад, благословляю-вас и даже покорнейше вас прошу, продолжайте разбирать таким же порядком и все дела: вам сдадутся все азиатские дела. Хотя мы разбираем свои и по другому плану, однакож, так как это как бы совершенно отдельная от прочих часть и уже начата прежде вас в таком же виде, как и у вас,— мы можем, не испрашивая особого разрешения, продолжать дело попрежнему. Это как бы особый архив, вы его разберете, составите ему особый алфавит и свои особые описи, а я, только что вы успеете окончить хотя бы какую-нибудь часть, не премину представить ее на усмотрение Канцлера, как образчик ваших похвальных трудов, и уверен, что Канцлер {Канцлер — министр иностранных дел граф Нессельроде.} удивится, что у нас в архиве есть такие чиновники, и наградит вас примерно’. — Эти и тысячи других комплиментов и обнадеживаний до того меня воспламенили, что я и спал и бредил разбором азиатских дел — оставался почти каждый день, правда, только летом, по часу и по два после присутствия, приходил почти каждое воскресенье на целое утро, особенно пользуясь годовыми праздниками, и на просторе, один-одинешенек рылся и зачитывался, а потом, часто целые ночи напролет, дома соображал, в бессонницах, куда следует то, куда — другое, как согласить это с тем, другое — с другим, словом, я не разбирал, а воссоздавал дела, как художник какую-нибудь древнюю статую или здание, разбросанное в мельчайших обломках. И сказать правду, как художник,— я высоко награжден за свой нерукотворный труд, я восстановлял целые ряды событий, сводил их лицом к лицу, они узнавали друг друга и, как будто, были мною довольны, что я воссоединил их так удачно и угодливо, как только им самим хотелось быть, потому что они так были, так происходили в минуту своего совершения. Я странствовал по всему Востоку со всеми посольствами и агентами, со всеми кораблями и караванами, со всеми армиями, отрядами и учеными экспедициями. Я проверил тут на государственных актах, мнениях и отчетах всех бывших деятелей государства всю свою начитанность о Востоке и сношениях с ним России, почерпнутую из тысячи других источников. Что всего важнее и неоценимее, я, сверх всякого чаяния, нашел смысл, толк, движение вперед, словом — разум и жизнь там, где никто из молодых русских писателей, и я до того менее, чем кто-либо другой, не предполагал ничего, кроме застоя или хаоса! С неописанным восхищением, с замиранием сердца я читал и угадывал мысль и чувства графов Воронцовых, Чарторыйских, Цициановых, Глазенапов, Румянцевых, Шелеховых, Резановых, Барановых, Добеллов, Ермоловых, Сенявиных, Скасси, Каподистриев, Остерманов, Потемкиных и, наконец, самых великих и ничем не выразимых для русского сердца Петра, Екатерины и Александра. Я в несколько лет прозрел и увидел Россию совершенно в ином колорите и свете, чем покуда многие и весьма многие доселе ее воображают, не умея сделать пока ничего лучше, как только ее хаять, ее же пожирая и растлевая, подобно слепым и мелко-незримым животным…
Так, в шесть лет неусыпной и восторженной работы я успел разобрать и восстановить самую разбитую, пренебреженную и нетроганную часть дел, а именно дел о Кавказе, татарах, калмыках, всей Средней Азии, Персии, Китае, Индии, Сибири, Русской Америке, Японии и, вообще, Восточного океана, а с другой стороны — почти всех дел о славянах с 1801 по 1820 год, первые же, т.-е. о Средней Азии и пр., мне удалось поныне довести почти до 1840-годов, некоторые совершенно исчерпать, так что, например,— трудно бы было найти в тех делах, которые только были в м о е м распоряжении, хоть один листок не на своем месте из дел Хивы, Бухары, Китая, Японии и других в эту сторону.
И что ж?— Правда, со мной обходились, пока я так дешево корпел сдуру над старою гнилью, весьма благородно, нисколько не смешивая меня ни в чем с другими, правда, что мне давали ежегодно, хотя и не одному, по в самой неприятной параллели с некоторыми господами еще, из остаточных сумм, более прочных, правда, что мне дали, как только открылись вакансии, и 1.750, и, наконец, 2.500 р. жалованья,— но этим все и оканчивается. Надо было быть мною, чтоб высидеть о-сю-пору 8 лет на подобных окладах с целым семейством. И когда я, не дождавшись обещанного представления к Канцлеру целые шесть-семь лет, потерял всякую надежду, да почти и охоту быть на Востоке, а потому в, заботах о своем пропитании перестал себя мучить и начал служить, как другие, т.-е. приходить попозже, уходить пораньше и т. д.— на меня набросились, как на ленивую и упорную лошадь, и началась история.
Надо знать, что во время оно, когда еще не было ни архива, ни дорогих его шкафов и полов, как они есть, по преданию, принятому мною от Дубовика, дела в министерстве велись собственно в канцелярии министра или коллегии, и по мере схождения с министерского стола докладов со всеми к ним приложениями, по миновании, так сказать, их иастольности, сваливались всею кашей в один железный сундук, который запирался и запечатывался. Как только наполнится этот сундук до-нельзя, его стаскивали в чулан, называвшийся тогда архивом, вываливали все бумаги из него на пол и уносили на прежнее место в канцелярию или коллегию. Архивное существо, или существа, которых было весьма немного, поднимали эти свалы глыбами, как кто сколько в раз захватит, и ставили по полкам разбитых шкафов, которые я видел сам своими глазами на чердаке, делая только над всем свалом такую краткую и ясную надпись: сдача такого-то 18… и пр. года, месяца и дня’. По мере накопления в архиве дел, они смешивались до такой степени, что уже не ставило никакой возможности их отыскивать по ежечасным справкам. Тогда-то поручили разобрать это дело Дивову {Дивов, Павел Гаврилович, 1763—1841, с 1805 г. завед. секретным архивом мин. ин. дел, с 1820 г., во время отъездов министра за границу, управлял министерством.}: он призвал казенных переплетчиков, дал им форму, переплетов в лист и велел — переплесть все дела к такому-то числу, что ли, или к празднику. Переплетчики наляпали бесчисленное количество форменно-толстых и огромных фолиантов, с золотыми задками, насовали туда сряду, как дела стояли в шкафах, по указанной мере, этой амальгамы, и сказали: ‘Все готово-с! Извольте посмотреть-с!’ Пришла смотреть вся коллегия: что ни отворят шкаф — золото, да и только! Все были чрезвычайно довольны, а Дивов более всех, потому что ему дали за эту операцию переплетных существ не более не менее как 60 т. асс. единовременно! Но время все идет да вдет: требуется знать, что, и как, и где, и когда случилось, произошло, было сделано или предположено к сделанию по такому-то, по другому, по десятому случаю, хвать за фолиант: кажись бы, надо было быть китайским делам, но тут, кроме надписи, нет ничего китайского, тут, вот, киргизы,— тут вверх ногами сербы,— тут чеченцы,— тут о каком-то Абуль-хассан-хане, а здесь и не узнаешь, потому, что целая десть писанной бумаги вплетена обрезом внутрь, в корешек, а ребром наружу!.. Только тут иные хватились, что можно бы было подождать на счет 60 т. рублей асе, но нечего делать, надо приняться за дело снова, радикально. И вот, тогда-то составился и штат, и новые шкафы, и штучные полы, и словом все, что есть теперь, тогда-то назначен главнокомандующим на одоление всей этой несметной силы непокорных дел государственный муж, Сергей Сергеевич Лашкарев: оно было и кстати, он уж до того переслужил в м-ве всевозможные инстанции, что, кроме архива, его некуда было девать. Но главнокомандующего не отправляют никогда без инструкций. Кто ж составит эти инструкции?— Комиссия!— Ну, а в комиссии-то кто ж?— Господа, кто ж другой, как не Василий Алексеевич Поленов!.. Василий Алексеевич Поленов, душа самая работящая и любящая рыться в тайнах истории, не задумался нимало и родил, как Юпитер Минерву, всю целиком и без приготовления, свою знаменитую инструкцию. Эта инструкция есть не что иное, как список 160 или 260 — никак не вспомню — родов дел, разделенный на четыре разряда дел. Еслиб кто спросил, откуда взялось это таинственное число 160?— Аристотель в глубокой древности нашел в исслед всей своей многолетней жизни, проведенной в думах и наблюдениях, только 10 категорий, никто доселе не дерзал, в течение 2.000 лет, пускаться на это поприще после его открытия, непостижимо великого и важного, кроме Канта, да и тот лучше бы не путал дела, наделав их для симметрии 12, тоже в четырех разрядах, а В. А. Поленов, не попробовав разобрать ни малой частицы архива, нашел, что он должен быть разобран на 160 родов. Канцлер подписал — чиновники (набраны, и пошла работа!..
Да так, что люди, большею частию — теперь уже меньше — не знающие ни единого от иностранных языков, хотя, бог знает, по какому поводу или стечению непредвидимых обстоятельств завалившиеся в архив на всю свою жизнь, ленивые и часто несмысленные, как младенцы, не понимающие ни дипломации, ни военных, ни торговых, ни промышленных, ни судебных, ни научных и никаких отношений, часто не умеющие скопировать со старых отношений ‘честь умею уведомить, что получил то-то и тогда-то’, начали обдирать золотые переплеты и распихивать бумаги, по листу, но два, по десять, по целым тетрадям, куда им вздумается, в любой из 160 родов, потому, что еслиб Кто-нибудь из них задумался серьезно раз в жизни, да в какой же, в самом деле, именно род, следует положить это дело или бумагу, так он мог бы продумать и до второго пришествия, а уж ровно бы ничего не придумал. Сравнение тут проще всего покажет дело: еслиб кому-нибудь в мире пришло в голову наделать 160 шкафиков и потом пойти по ним и написать по порядку: 1 — носы, 2 — волоса, 3 — зубы, 4 — ногти, 5 — усы, 6 — бороды, 7 — уши, и т. д. до 160, сделал свое дело, написал и ушел, потом пришла бы куча сторожей и завалила весь амбар мелко-на-мелко изрезанными истолченными и опять скатавшимися в комки кусочками и кусками от несметной массы живых людей, всех полов и возрастов, и всех животных, вывалила — и ушла, наконец, пришла бы благородная компания, кто в белых перчатках, кто в разодранном виц-мундире, кто с волосами la moujik, расселась по стульям и ну подбирать с полу из кучи, что кому попадется, пошучивая друг с другом: куда положить, например, бороды? в волосы или в бороды? а волос, похожий и на усной, и на бор одной, и на головной, куда девать? в волосы или в усы? и т. д. А обрывки носов окусками губ, не то щек, куда девать? в губы или в щеки, ‘или в носы? и т. д.,— еслиб, я говорю, это могло случиться где-нибудь, когда-нибудь, в какой-нибудь стране земного шара, что бы должен был подумать случившийся тут мимоездом странник и об этой стране, и об этих людях, и обо всей этой горе истолченного органического мира, и о вкусе или надобности этого странного препровождения времени для стольких человек, впрочем, кажется, не сумасшедших?.. А этот странник был тут не мимоездом, а закабален навеки, и еще должен был заняться преважно тем же самым гран-пасьянсом, что и все свои, да еще и верить, что этим он приносит пользу человечеству!..
И вот, когда Лашкарев разобрал все свои дела,— те, впрочем, так называемые, собственно, политические, бог знает, почему, таки поусомнились раскладывать в гранпасьянс, и они разложены, не в пример прочим, просто по годам и числам, нумер к нумеру,— ему не оставалось ничего более делать, как отрапортовать, что архив разобран, и получить или еще аренду, или 20 тыс. серебром за 50-летнюю беспорочную службу, что он добивался еще недавно. Хвать за 2-е не-политическое отделение,— ан там — дым коромыслом!.. Нечего было ему делать,— поругав, поругав всех и каждого, и меня в особенности, недели две, он поуходился и затянулся сам в работу — пересмотреть и переразобрать один все 2-е отделение. Я думал, что он хочет доказать, что намерен прожить Мафусаиловы веки: не тут-то было!— В год, в полтора он отрапортовал сам себе и канцлеру, что все поверено и разобрано, как следует. А если бы кто заглянул в перемаранный алфавит или в любой картон с делами, тот бы сам, без всяких комментаторов и чичеронов, догадался, что тут вся переверка дел состояла в том, что, например, где лежали носы, туда положили волоса, а где были волоса с губами, там очутились ноздри, губы же с волосами втиснули в одни губы, потому что тут губ оказалось более, чем волос, следовательно, в усы положить было нельзя, и так далее.
Когда он и это кончил, ему решительно не оставалось более ничего делать, и он принялся за меня. Увидев, что у меня не в порядке, стал меня есть и грызть всякий день, как я смел не следовать общему плану, сколько я ему ни доказывал — памяти у него нет и на два часа — он отрекся, как всегда, и ото всего в мире, с криком и изгониванием вон из службы, уверяя, что никогда не говорил мне этого, а велел сделать так же, как в остальном архиве, т.-е. политические дела положить по годам и как я хочу, а не-политические, коллежские — по плану Поленова, как во 2-м отделении. Я бы должен был его спросить, как бы, например, разделить политические дела от не-политических там, где все одна и та лее дипломатическая переписка с ее немногими естественными отделами и видами,— но это бы значило то же, что взорвать на себя весь архив и все министерство, т.-е. целую половину здания Главного штаба!..
Может быть, мне скажут, что я бы должен был, по долгу присяги, донести о подобных безобразиях прежде, нежели восставать, как я будто бы делал, и вопиять против всех начальственных лиц?
На это я, с глубочайшею скорбию и против моей воли, должен вместо всякого ответа рассказать вот какое происшествие.
Моя жена, не помню — в 1844 или в 1845 году или еще позже, терпя со мной и детьми такую нужду, что мы часто питались с ней по целым неделям или одними макаронами, сваренными ею уже дня на два, или одним куском окорока, или яйцами в смятку и более ничего, и проживали сплошь и рядом по целому месяцу и более безо всякой прислуги — об остальном нечего и говорить,— решилась меня не слушать и перезаложила все и свои и мои вещи, без моего ведома, так как я ей решительно этого не дозволял, зная, что что заложено, то уже и просрочено, а следовательно, и пропало. Оставались одни заветные гранаты, рублей в 100,— подарок моей матери, перстень с бриллиантом, рублей в 350 асе, да еще какая-то мелочь, которой я решительно не помню, по ее же словам, всего — рублей на 500—700 асс. Мы жили тогда в Знаменской улице, в доме помещицы Сумяковой. Жена, надоедая ей беспрерывными просьбами найти ей уроки, встретилась у ней с какой-то молодой дамой, полковницей, которая вызвалась ей доставить уроки и приглашала к себе.. В разговорах полковница полюбовалась ее гранатами и попросила их себе надеть куда-то на вечер, только до завтрего. Жена, с простоты и боясь ее раздражить отказом, отдала ей гранаты, полковница не возвратила их ни завтра, ни послезавтра, жена отправилась к ней, и, уж тут я забыл, каким образом, только и перстень попал — вместе с гранатами — в залог какому-то ростовщику, пребывающему в великой тайне от всего мира.
Прошло время надобности: жена приносит деньги на выкуп, вещей не отдают… Словом, какая-то подобная запутанная и скучная история, которая скрывалась от меня до последней возможности. Не зная, что ей делать, и боясь мне открыться, она обратилась к моему сослуживцу, тогда тит. сов. Войцеховскому, который, будучи ко мне расположен, часто ей и мне говаривал, что везде имеет связи и всегда готов на услуги друзьям, что он весьма часто и оправдывал на деле. Войцеховский, уверяя, что это — дело простое, стоит только обратиться к его приятелю полковнику корпуса жандармов Станкевичу, и тот так благороден и так ревностен к истреблению всяких подобных мерзостей, что сию же минуту сделает суд и расправу,— увлек ее к полковнику Станкевичу {Станкевич — жанд. полковник, употреблявшийся для ответственных, поручений, между прочим и для арестов петрашевцев.}, к нему на квартиру. Полковник рассыпался в любезностях и обещаниях, но ничего не сделал.
Войцеховский отговорился недосугами и снарядил жену одну к полковнику Станкевичу, по известной ей уже дороге.. Тот попрежнему рассыпался в любезностях и извинениях и, наконец, в шутках, начал рассказывать, что эти вещи — вздор, стоит об них хлопотать! Вы, сударыня, так милы, так прекрасны, вам ли заниматься такими прозаическими вещами, вы можете иметь независимое содержание на всю жизнь и т. д., и т. д., до того, что уже совершенно ясно и ясно стал доказывать и словами и движениями, чтоб жена согласилась на его скотские предложения, та, пока дело шло мягко, было оторопела, но видя уже явную наглость соблазнителя, вскочила и хотела было бежать. Он, как ни в чем не бывало, стал отыгрываться, удвоил почтительность и, наконец, уверил всеми клятвами, что он постарается, чтобы она только удостоила, через день что ли, к нему наведаться, и вещи будут налицо. Во второй и в третий раз — та же самая проделка повторилась паки и паки, но возрастая все более и более в дерзостях, так что жена, наконец, прибежала ко мне вся в слезах и, винясь во всем, рассказала мне всю историю.
Я требовал от Войцеховского, чтобы он доказал мне, что он мне приятель, сослуживец, честный человек и пр., и спросил Станкевича, чего он от меня хочет: чтоб я дал ему публично пощечину или чтоб проколол ему брюхо ножом? Но Войцеховский сказал мне на всю мою белую горячку: ‘Что ж делать, mon fr&egrave,re, я сам уже заметил, что он подлец! Полно горячиться! Ведь мы не в Италии, не в Испании, и не на Востоке!..’.
Вещи, разумеется, пропали, Станкевич, к счастью, нигде мне не попадался, хотя я и хотел учинить над ним славный шкаидал посреди самого дворянского собрания, но так как: таскаться по собраниям довольно накладно, а в церкви было бы уже слишком неистово, я мало-помалу остыл и потом совершенно пренебрег и человеком, и его поступком…
Кому же тут жаловаться?.. Неужто еще пуститься в дальний вояж по судам?..
Надо было все терпеть, все сносить безмолвно и ждать-разве что страшного суда!..
Остывая мало-по-малу и к архиву, и даже к его делам, я стал кидаться во все стороны, чтобы сыскать себе место, хоть сколько-нибудь способное для занятия науками, и нигде не мог успеть доселе. Определившись в члены Географического Общества, я думал, что тут-то кончатся, наконец, мои страдания, и я встречусь с людьми, которые дадут мне исход. Куда! Всех людей тут оказалось всего-на-всего один Литке {Литке, Фед. Петр., 1797—1882, кругосветный мореплаватель, председатель ученого комитета морск. мин., основатель Географии, о-ва в 1845 г. и вице-президент и руководитель его по 1873 г. С 1864 г. до своей смерти — президент Академии наук.}, да Струве {Струве, Вас. Як., 1793—1864, знаменитый астроном, устроителе Пулковской обсерватории (в 1839 г.).}, которые хотят одни описать всю Россию, им бы действительно все это и удалось сполна, и их имена гремели бы в истории мира, как достославные имена Нимродов и Навуходоносоров, еслиб не случился тут же им навстречу некто Надеждин {Надеждин, Ник. Ив., ученый и критик, б. издатель ‘Телескопа’, писал статьи по географии, этнографии, статистике, изучению России. В 1843 г. редакт. ‘Журн. Мин. Вн. Дел’, с 1848 г. председатель отдела этнографии Географич. о-ва.}, который, с своей стороны, добивается весь век того же. Они встретились, как два духа в стихотворении Шиллера, спросили друг у друга: что, есть конец там, откуда ты?— Нет! А там, откуда вы? — Тоже нет!..— Ну, так мир необъятен, Россия есть целый, особенный, самобытный и, следовательно, необъятный же мир, а потому свернемте-ка крылья, да и успокоимся от наших суетных желаний — обозреть необозримое!..
Узнав, что открылась вакансия библиотекаря в Академии Художеств, я бегал, как угорелый, четыре месяца сряду, отбив себе все ноги, перестревожил до 50 человек, нашел необыкновенную готовность мне помочь в целом ряде до того вовсе незнакомых мне людей, за меня ходатайствовали и флигель — адъютант барон Фредерикс, и граф Алопеус, и князь Багратион {Багратион, Петр Романов., кн., 1818—1871, с 1845 г. адъютант М. Лейхтенбергского.}, и Мюссар, и Рикорд, и Крутов, и генерал-губернатор Восточной Сибири Муравьев, и Остроградский {Остроградский, Мих. Вас, 1801—1861, ученый, академик, профессор математики.}, и Панаев {Панаев, д. б. Ив. Ив., литератор, до 1845 г. раб. в ‘Журн. Мин. Вн. Дел’.}, и Маслов, и Языков {Языков, д. б. Мих. Александр., директор имп. стекл. зав., близкий к литературным кругам 40—50-х годов и покровитель талантов.}, и Тютчев {Тютчев, д. б. Фед. Ив., поэт.}, и я не знаю сколько других и других, его высочество герцог Лейхтенбергский {Герцог Лейхтенбергский, Максимилиан, 1817—1852, с 1843 г. до своей смерти президент Академии художеств.} удостоил меня своей аудиенции, читал мои статьи в ‘Памятнике Искусств’, принял из собственных моих рук мою книжонку о букве) {‘Буква . Руководство к употреблению этой буквы в письме’, составленное А. Баласогло. Изд. 2-е, Спб, 1860.}, ‘выслушал мои моления спасти меня, для науки, обещал сделать все, что может,— и… место получил не я, а непременно какой-то немец, который, дай бог, чтоб что-нибудь сделал для какой-нибудь науки!.. В утешение мне было сказано от имени его высочества, что он будет иметь меня в виду. Не знаю, изволит ли он помнить, кто у него был когда-то, в числе миллиона тех просителей и попрошаек, которые ежедневно осаждают дворец его высочества!..
Муравьев {Муравьев-Амурский, Ник. Ник., 1809—1881, с 1847 по 1861 г. ген.-губ. Восточной Сибири. Под его руководством Г. И. Невельским, приятелем Баласогло, исследовано устье Амура и занято Россией. В 1858 М. заключил с Китаем Аргунский трактат, по которому Амур был признан границей России с Китаем. Копии или извлечения из статей Баласогло сохранились в бумагах Спешнева, который был одно время доверенным человеком Муравьева.}, который, было, привел меня в восторг, пока я был ему нужен, как переслушал от меня все, что я ни знал о Сибири, Китае, Японии, Восточном океане, Америке и пр., и пр., и взял две статьи, над одной из которых я бился, как в опьянении, целые две недели, с утра до глубокой ночи, не вставая с места, чтоб успеть ее кончить,— так и уехал, не удостоив меня даже впуском к себе в числе 10-кратных моих попыток, когда я хотел только поблагодарить его за то, что он просил за меня и его величество герцога Лейхтенбергского и то гнусное животное, которое истребило и гноит доселе всю Академию художеств, пользуясь деликатностью герцога, именно — Григоровича {Григорович, Вас, конференц-секретарь Акад. художеств.}! По крайней мере, мне приятно вспоминать в своей душе то, что Муравьев от первой статьи пришел в такую радость, что даже хотел прочесть ее самому государю императору, еслиб его величество удостоил пожелать выслушать, но не нашел удобной минуты, а после всего остального, что я ему наговорил и написал, отозвался моим знакомым так, что ему теперь уже не нужны никакие сведения: того, что он узнал от Баласогло, никакие разбывалые там люди ему не доставят!.. Впрочем, Муравьев — человек единственный для того края, и я благословляю судьбу, что она мне доставила случай и видеть в России такого человека в сане генерал-губернатора, и передать ему всю мою душу относительно этого драгоценного для России края!..
Так я достиг до настоящей поры своей жизни и тут, чтоб быть верным плану, должен уже начать второй отдел своего повестования, изобразив свои действия в отношении к обвинительным пунктам.

2.

Изо всех фактов, приведенных мною выше и еще миллиона подобных, и изо всех тех, какие удавалось мне слышать от всех и каждого без исключения, словом — изо всего меня окружающего, я уже года четыре тому назад сознал ясно, что в России пошло все вверх дном, что в ней готовится какая-то катастрофа, и что это уже ни для кого не тайна. Как птица чует приближенье бури, так и человек имеет свои приметы: отсутствие всякого понятия о своих обязанностях, пренебрежение разума, религии и законов, с одним насмешливым или тупым сохранением обрядов и пустых приличий, всеобщее недоверие друг к другу, исчезновение капиталов, которые как бы ушли в землю, вера в одни деньги, наконец,— выражусь сильно,— бессилие власти к одолению бесчисленных беспорядков и злоупотреблений,— все это, поставляя каждого в безнадежное положение насчет будущего, стало приводить в совершенное уныние и меня. Я постигал, что подходит время переворота, но какого?— Этого я никак не мог ни разгадать, ни выспросить, ни разведать. Собственное самосохранение, любовь к ближнему и всегдашняя моя преданность к России внушили мне идею, за которую я и ухватился, как за единственное средство, какое мне оставалось. Не зная, что и как будет, но, видя ясно, что быть худу, я задал себе вопрос: что должен делать во всеобщей безурядице писатель?— Воины будут сражаться, ораторы — возбуждать народ к резне, чернь — разбивать кабаки, насиловать женщин, терзать дворян и чиновников, немцы будут изрезаны в клочки, Польша изобьет всех солдат до единого или сама погибнет до последнего человека под их штыками, Малороссия, вероятно, отложится, казаки загуляют по-своему, по-прежнему, по-старинному, Кавказ забушует, как котел, и, может быть, растечется в зверских набегах в Крым — до Москвы, до Оренбурга, подымет всех татар, калмыков, чуваш, черемис, мордву, башкир, киргизы и монголы, только того и ожидая, станут врываться из степей Средней Азии до Волги и далее внутрь России, Сибирь встанет и заварит кашу с Китаем, а тут-то, когда по всей России будут бродить шайки новых Разиных и Пугачевых, которые сами себя будут производить в генералы,— англичане отхватят под шумок и наши американские колонии, и Камчатку, завладеют Амуром, чего доброго, опрокинут на Россию весь сброд целой Восточной Азии… Все это может быть и будет непременно, если только будут лица, злоупотребляющие десятки лет во всей безнаказанности и власть, даруемую им законами, и доверие государя, и пот и кровь народа, и все священные преимущества заслуг, седин, имен, выражающих народную славу, и, что всего ужаснее,— преимущество образования и познаний! Но если оно будет, что тут будет делать писатель?— Тут не возьмет ни крест, ни штык, ни кнут, ни миллион, ни ум, ни слеза, ни красота, ни возраст, ни самое высшее самоотвержение!..
Тут будут свирепствовать одни демагоги, которых в свою очередь каждый день будут стаскивать с бочек и расшибать о камень, а о писателях тут уже не будет и помину, потому что все они гуртом будут перерезаны заблаговременно в виде бар и чиновников…
Это меня пронимало ужасом до мозга костей. Чем же помочь этой страшной беде, которая у всех висит на носу, о которой все чуют и от которой- никто не думает брать мер? Кричать о ней,— посадят в крепость, писать,— цензура, гауптвахта и, опять-таки, крепость, доносить,— в том-то и беда, что некому: зашлют туда, куда Макар телят не гонял!.. Остается только плакать и посыпать главу пеплом, и то — не на улице!..
Нет!..— я думал,— мужчина не должен плакать, а должен действовать, пока не ушло время. Дело идет о спасении всего святого, высокого, прекрасного, тут-то и действовать тому, кто видит, а не сидеть в яме, пока ее совсем не завалило, видит, может все это видеть только писатель, он — гражданин, как и все, он на своем поприще должен быть тот же воин и итти напролом, на приступ, в рукопашную схватку! Умирать — все равно, что сегодня, что завтра, но сегодня еще можно попробовать, авось удастся спасти и себя и других, завтра будет уже поздно!..
Так я решил, что мне надо выступать на поприще во что бы то ни стало, забыть и о Востоке, и о филологии, и о стихах, презреть всеми опасностями, откинуть все предрассудки, подвергнуться всем нареканиям, решиться быть даже, повидимому, тунеядцем и искателем приключений, лизоблюдом, льстецом, всем, чем кому угодно будет меня видеть,— только итти и итти вперед…
Но что же делать? что творить, идучи вперед?
Смягчать нравы, образумливать, упрашивать, чтоб полюбили истину, найти себе точку опоры и действовать с ней на все стороны, имея в виду уже не классы или звания, не лица или титулы, а одного человека — ум, душу, инстинкт самосохранения…
Итак, я стал бродить из дому в дом, ища себе путей и средств к основанию издания, в котором бы никакая цензура не могла ни к чему привязаться, а между тем всякая живая душа нашла себе отрадную мысль, приятную черту, пример доблести, отечественное воспоминание, бриллиант из науки, картину, смягчающую ожесточенное сердце… Потом, если бы мне это удалось, читатели втянулись в направление, явились писатели, художники, ученые,— можно начать издание и посолиднее, можно мало-по-малу пустить в общество целый всемирный круг идей, дать ему в руки целый свод учебников по всем предметам, составленных не на живую нитку, но созданных органически, по одной общечеловеческой логике…
Но ведь это все утопия!
Где же эти люди? где капиталы? где такие ученые?— Надо искать! Все есть где-нибудь, стоит только найти!..
В этой мысли я странствовал даже до сегодня, никому и никогда ее не высказывая вполне и прямо, как, первый раз в жизни, сделал теперь, в этих-то странствиях я переглядел и пересортировал в своем уме всех насущных литераторов и удостоверился, что все это либералы, т.-е. люди, для которых все равно, что бог, что сапог, что мир, что жареный рябчик, что чувство, что шалевый жилет, что всемирная идея, что статейка Булгарина! Надо было, с великим, разумеется, сокрушением сердца, бросить этих ‘порядочных людей’ с их белыми перчатками и спокойными сюртуками, с их обедами и попойками, с их криками и карточными остротами, и поискать других людей, помоложе, попроще, посвежее и покрепче душой…
И я, к неописанному своему восторгу, нашел целую кучу таких людей, где одного, где пару, где еще одного, людей совершенно простых и благородных, не только толкующих, но и верующих в идеи и занимающихся каждый своим предметом не из поденщины, как все литературное мещанство, а по органической необходимости для всего своего существа. Всего приятнее была для меня встреча с одним из таких людей, с тем, который довольно долго на моих глазах, пока я с ним постепенно не сблизился, слыл человеком беспокойным, пустым, безграмотным, таким, для которого нет ничего святого,— и это был Петрашевский. Зная, сколько клеветали всю жизнь и на меня, я не поддавался внушениям и достиг того, что убедился в его уме, благородстве правил и высокости души, которая, только по избытку чувства предаваясь порывам негодования на все окружающее, иногда переступала границы обыкновенных светских, не скажу — приличий, потому что Петрашевский слишком хорошо воспитан, а одних церемоний. Но и над этими невольными своими порывами он, на моих же глазах, постепенно восторжествовал вполне, за что я и стал его ценить в душе. А то обстоятельство, что, когда, по случаю западных происшествий, цензура всею своей массой обрушилась на русскую литературу, и, так сказать, весь литературно-либеральный город прекратил по домам положенные дни, один Петрашевский нимало не поколебался принимать у себя своих друзей и коротких знакомых,— это обстоятельство, признаюсь, привязало меня к человеку навеки. Он, как и все его гости, очень хорошо знал, что правительство, внимая чьим бы то ни было ябедам, может быть, для одного своего удостоверения лично в сущности дела, во всякою минуту могло схватить, так сказать, весь его вечер и начать розыски,— и не смутился духом, следовательно, его совесть была спокойна, следовательно, он готов был дать отчет во всех своих действиях во всякую минуту, следовательно, он веровал в то, что исповедовал. Я, который до того, признаюсь, хотя и в весьма незначительной степени, но все-таки, не доверяя одним своим наблюдениям, иногда беспокоился насчет его основных, задушевных понятий, был восхищен этим решительным признаком души благородной, неспособной к злодеяниям.
Я дошел до вечеров Петрашевского, главной причины нашего несчастий,— потому, что, не сходись мы у Петрашевского, а где-нибудь у либеральных мещан в писательстве да между болтовней поигрывай в картишки, и мы могли бы преспокойно распространять во всеуслышание все лжи, все клеветы, все бессмыслицы и о боге и о государе, и о правительстве, и о России, и о человечестве, и о, людях, и о науке, и об искустве! Но мы не хотели этого делать, потому что любим истину нагую, не прикрытую никакими грязными лоскутками опасения. Правительства нам нечего было бояться, потому что мы под ним и в нем живем и без того, пристрастия лиц — тоже, потому что хуже того, что каждый из нас испытал от разных лиц, злоупотребляющих над нами свою власть, нельзя было ничего более придумать, кроме телесной пытки и казни, но и этих, какими нас пугал всеобщий говор во всей публике и во всем народе, мы также боялись бы напрасно, потому что, если уж допускать роковое торжество произвола лиц, так правительство могло бы точно так же схватить нас всех и переистязать до единого, еслиб мы были даже так гнилы и безвредны, как либералы!..
Мы сходились — действительно, но с какою целью? Без всякой политической, тем менее — непосредственной. Что касается до меня лично — я уже сказал свою, личную, задушевную цель, о которой я никому никогда ничего не говорил и не старался выразить, скрывая ее всячески ото всех и каждого, сколько можно скрыть, домогаясь целые годы, везде, на каждом, шагу, одного и того же. Целей, подобных моей, в других лицах я не замечал, по крайней мере, в полном сознательном виде, как у меня, в инстинкте же — охотно допускаю, потому что все лица, с которыми я тут имел дело, были решительно души молодые, благородные, серьезные и поэтому, как мне кажется, не могут не иметь подобного инстинкта. Единственная, явная и неопровержимая, общая нам всем цель — была: во-первых, убежище от карт и либеральной болтовни, наводящей на душу грусть до изнеможения ума и воли, во-вторых, обмен понятий и кровных убеждений посредством разговора, чтения статей и прения, которое иногда вызывало целые связные речи одного лица к многим, в-третьих, сообщение, как и везде, друг другу городских и других новостей и своих частных сведений.
Кто были именно самые сходившиеся лица? Все они правительству уже известны: из названных мне Толля, Дурова, Пальма, Ястржембского, Бернардского, Берестова и Барша я отвергаю одного последнего, как человека, о котором я в первый раз в жизни слышу, что он существует, хоть я не берусь присягать, чтоб даже где-нибудь его и не встречал, но, не зная фамилии, не упомню. Постоянно, по крайней мере, так постоянно, как я, посещало Петрашевского весьма немного: каждую пятницу сходилось обыкновенно человек от 7 до 10, часто бывало до 15, а раз в год, когда он праздновал день своих именин или рождения,— до 20 и до 30.
О чем были: суждения, речи, прения?— Решительно обо всем: каждый сообщал свои личные сведения и взгляды на ту науку, которою он непосредственно занимался, перевес брали, без всякого сомнения, науки общественные, идеи были в самом огромном большинстве случаев, идеи, например, не одних фурьеристов, коммунистов, утопистов или конституционалистов (sic), а вообще всех социалистов, рассматриваемые каждым лицом (Сравнительно и со своей личной точки зрения, кто во что веровал, тот то и доказывал. Большого согласия никогда не было, общая точка соприкосновения — одна короткость или дружба, или удовольствие нового приятного знакомства.
Каше наше общество имело уставы, внешние формы и т. п.?— Никаких, так как оно никогда не бывала и никогда не думало быть обществом, а было только простое собрание знакомых, тесно связанных взаимными чувствами и отношениями, у него и не могло быть никаких уставов и внешних форм, кроме обыкновенных светских, общих всему образованному миру. Скорее всего, чтоб определить дело одним словом, это было одно семейство, только семейство не кровное, а чисто духовное и светское, семейство по узам науки и общежития.
У нас был, говорят, колокольчик и председатель? Об этом колокольчике прозвенели уши целому городу те невинные, но жалкие существа либеральной породы, которых я называю: мальчики — перебежчики, ребятишки — переносчики. Может быть, так как колокольчик, действительно, почти всегда лежал на столе, кто-нибудь прежде моего знакомства С Петрашевским и потрясал этим перуном, как председатель грома и молнии своих дум, может быть, даже и при мне кто-нибудь звонил в него, чтоб позвать слугу, или просто так, из шалости, может быть, допускаю и это, кто-нибудь в шуме, какой часто возникал в прениях, не докричавшись, чтоб его выслушали, и прибегал к звону, сам ли собою, благо колокольчик лежал у него под рукою, или прося соседа и называя его при этом, в шутку, председателем,— все это может быть, только я, во-первых, не всякую же пятницу без исключения бывал у Петрашевского, во-вторых, не всякий раз являлся в начале вечера, а часто и в половине, и в конце, и, в-третьих, в жару разговора, часто бывая притом в другой комнате, многое мог и проглядеть, а потому я, повторяю, ничего не слышал, а если и слышалось мне, так я, не обратив во-время внимание, не берусь утверждать. Одно справедливо, что я не раз просил Петрашевского удалить со стола, во избежание вперед всяких толков в городе, колокольчик в другую комнату, но он мне отвечал: ‘Собака лает — ветер носит! Если уж толкуют, значит, будут толковать и о том, что у Петрашевского уж нет на столе колокольчика, а поэтому и не видно, кто председатель’. И он был совершенно прав.
Какие речи говорилась о правительстве, о государе императоре и о прочих членах августейшей фамилии?— Всегда благопристойные. Выражения, приписываемые Толлю,— совершенная клевета, по крайней мере, я ни сам, ни от других не слыхал никогда подобных. Все, что было действительно резкого, и это уж в высочайшей степени, так это перечет и аттестация всех лиц, злоупотребляющих торжественно, на всю Россию, и свою власть и неограниченное к ним доверие государя императора. В этом более и яростнее всех отличался, конечно, я первый. За это, признаюсь с глубоким сокрушением, не раз, не только у Петрашевского, но и всюду, где только считал, что говорю как бы сам с собою, в своем собственном уме, я дерзал и осуждал и беспредельное добродушие самого государя императора, изумляясь, как он не видит, что под ним и вокруг него делается, и почему он никогда не удостоил спросить лично управляемых, каково им жить и существовать под своими управляющими, и не в публике, а наедине, каждое любое человеческое существо порознь, на что его величество имеет тысячи возможностей. В этом я грешен — и каюсь, но в этом грешна против его величества решительно вся обожающая его, как монарха и отца, но не менее того невообразимо страдающая Россия…
Но тут, истощив все, что знаю похожего на действия’ я уж должен перейти к третьему и последнему отделу своего показания, именно — к своим мнениям.

3.

Мнений своих я не стыжусь, никогда от них не отрекался, считаю их в глубине своей души, всем своим смыслом, человечески возможно близкими к истине и потому безопасными и дозволительными во всяком благоустроенном обществе, а и тем более в России, где основным камнем государства положена христианская веротерпимость, столь пышно и беспримерно в истории развернувшаяся в блистательные эпохи русской славы — в царствование Петра, Екатерины и Александра.
Прежде всего, я — действительно христианин, в обширнейшем значении этого слова, не формалист, не гордец, не ханжа и не изувер. Я верую, как могу только понимать, воем своим разумом, во все члены символа православной веры -и считаю себя беспредельно счастливее всех тех, которые глумятся над тем, чего они не могут слышать, потому что не имели столько жизни в своей плотоядной душе, чтоб изучить то, чего никакая человеческая душа, более или менее, не может не изучать.
Во-вторых, на точном, смысле и полном разуме того же Православия, выражаемом вполне божественным изречением спасителя: ‘люби ближнего, как самого себя’, я — самый радикальный утопист, т.-е. я верю в то, что все человечество некогда будет одним семейством на всем объеме земного шара, что тогда все будут только братья и сестры, имеющие отцом одного бога, а общим и нераздельным имуществом — всю природу, так что все, чем только может пользоваться неловеческая душа, будет общедоступно всем, как воздух атмосферы, как вода реки морей, как земля столбовой дороги.
В-третьих, нисходя по мере ближайшей возможности, постигаемой моим смыслом, я — коммунист, т.-е. думаю, что некогда, может быть, через сотни и более лет, всякое образованное государство, не исключая и России, будет жить не случайными и несчастными аггрегациями, скоплениями людей, грызущихся друг с другом за кусочки золота и зернышки хлеба, а полными и круглыми общинами, где все будет общее, Как обща всем и каждому разумная цель их соединения, как общ им всем всесвязующий их разум.
В-четвертых, допуская возможность, еще ближе, как образчик даже и ныне, а вообще также на сотню или сотни лет вперед, я — фурьерист, т.-е.— думаю, что система общежития, придуманная Фурье, в которой допускается и собственность, и деньги, и брак на каких угодно основания, и все религии, каждая со своими обрядами, и сначала — всевозможные образы правления,— всего скорее, всего естественнее, всего, так сказать, роковее может и должна рано или поздно примениться к делу, не потрясая ни на волос ни чьих бы то ни было интересов, привычек или привилегий, а тем всего менее — основных законов государства, с опасностью для жизни государей или каких бы то ни было лиц.
В-пятых, не считая ни во что конституций, в их чисто юридической, скелетной и бездушной форме, я, однакож, признаю необходимость для всякого мало-мальски развившегося народонаселения в известных, для меня совершенно все равно, каких бы то ни было, ручательствах и обеспечениях между правительством и обществом! Эти ручательства, по модему крайнему разумению, должны бы были состоять в праве каждому в государстве лицу возвышать свой голос — разумеется, под верховным надзором и непреложным деятельным распорядком власти,— в открытом на весь мир судопроизводстве и в участии в делах правления выборных людей от народа, как свидетелей и соисполнителей с законною и природною верховною властью всех мер и действий правительства.
В-шестых, положив руку на сердце, я полагаю, что для России давным-давно настало время для перехода, по неизбежному и воемирно-верному природе вещей закону истории, в последний из первых четырех образов существования. Доказать это здесь мне негде, но я не отступлюсь написать об этом хоть целую книгу. Притом это есть всеобщее мнение, не скажу целого народа, потому что простой народ да и многие темные люди, которые, по своей бедности, только по платью не считаются безграмотными, в России ничего не значит: это бедная, жалкая, но все-таки, в сущности, добрая и готовая на все лучшее основа общества, материал, тесто, из которого все делается, что ни делается, и для которого, -впрочем, все существует. Это — мнение всего того, это только можно назвать в России смыслом., разумом общества, мнение всего в ней образованного и потребность всего образующегося. А так как ни разум вне основы, ни основа вне разума существовать не могут — их связывает нерасторжимо одна и та же, общая им душа,— поэтому, если что образованная часть, разум, смыслит, так то же самое и всенепременно вся остальная часть, масса, основа,— чует и хочет, только не умея выразить, чего именно. О мнении на этот счет самого правительства я никогда не дерзал делать опрометчиво каких-либо заключений, так как никогда не домел чести и счастия бывать в какой-либо доверенности у какого бы то ни было государственного лица, а потому и не включаю в свое определение только лиц, в строгом смысле представляющих верховную душу правительства.
В-седьмых, я коренным и опытным образом, во всю полноту своей совести, убежден, что Россия без монарха не может просуществовать и ныне и весьма-весьма надолго вперед ни единого часа. Это ключ свода, вырвать его — значит обрушить все здание, которое тогда, распадаясь, и не замедлит представить ту безобразную и неисходимую громаду разрушения, какой слабый очерк я изобразил выше.
Наконец, в-осьмых, я искренне убежден — не скажу со всеми образованными, потому что между ними есть и либералы, а со всею массою народа и небольшим числом лиц из круга образованных, имевших редкое счастье видеть и слышать государя императора вблизи и долго, если позволят так выразиться, так ‘сказать, следить за его душою, во всех ее проявлениях,— что душа его величества есть душа света, блага и разума, которая только омрачается временем от тех бесчисленных злоупотреблений и противоречий, какие и меня, если я только могу поставить себя в этом случае в пример живой, человеческой души вообще, приводили всю мою жизнь в исступление. Я помню и никогда не забуду, как радостно и неподдельно, с каким увлечением, с какой восторгающей простотой обращения, его величество изволил обнимать всякое лицо, отличившееся в делах против турков, в 1828 году под Варной, когда это лицо представлялось сш величеству: это потому приводило меня всегда в умиление, что тут государь император обнимал не лесть, не свою привычку, не выслугу, а действительную заслугу перед ним, подвиг на пользу отечества. Потом, не имея более всю жизнь никакой возможности быть так близко к государю императору, как тогда, я, однакож, не взирая на всю мою ярость и раздражение против моей горькой участи, невольно прослезился, прочитав в ‘С.-Петербургских Ведомостях’ выражение тех чувств, каким дышит всякая строка в собственноручном рескрипте его величества к народу по случаю провожания им тела в бозе почившей великой княгини Александры Николаевны. Эти два факта могут служить, по крайней мере — для меня, за миллион других, подобных…
Таким образом я исчерпал всю свою душу, а может быть, истощил длиннотой изложения терпение моих судей, но иначе я не умел сделать. Мне не остается ничего более, как только вторично, преклоняя повинную голову, просить их великодушия и ходатайства перед отцом отечества за все то, впрочем неумышленное, что они найдут в моих действиях или мнениях хотя сколько-нибудь преступным.

Надворный советник А. Баласогло.

14 мая 1849 года.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека