Искорка, Якубович Петр Филиппович, Год: 1900

Время на прочтение: 19 минут(ы)

Петр Якубович.
Искорка

Рассказ.

I.

Суровая забайкальская зима вступила в свои права. Затихли, опустели и закутались в белые покрывала сопки, красивым узором раскинулись в вышине опушенные белым инеем мертвые деревья. Ни звука живого кругом… Настоящее царство смерти! Только холодный ветер расхаживает по вершинам, метет снег и поднимает в ущельях протяжный вой…
На склоне одной из сопок угрюмо и неприветливо высится остроконечный ‘колпак’, деревянное строение, которым прикрыта шахта. Гремя кандалами, к нему приблизилось пять человек арестантов, под конвоем четверых солдат. Отомкнули дверь, вошли внутрь. Ветер ворвался, взвился к потолку и там, в полумраке, между сложенными конусообразно досками, таинственно зашуршал и загудел.
— A ведь это мертвяки, братцы, на свою долю плачутся, — сказал Николка Полудов, оглядывая товарищей.
— Мертвяки?! — всполошился безусый арестантик, недавно прибывший из партии и потому с чрезвычайным почтением относившийся к ‘старикам’.
Николку оборвал другой каторжный, маленький, чернявый, желчный, пожилых лет:
— Не Полудовым, а Полудуровым-бы тебе прозываться! Городит, ботало коровье, сам не знай что!
Николка не обратил внимания на эту бранную выходку.
— Ну, да, — отвечал он безусому, — те, что раньше нас тут робили…
Новичок широко раскрыл доверчивые голубые глаза и робко покосился на мрачную дыру шахты, лежавшую как раз по средине колпака.
— Бойся, не бойся — все там будем! Айда, братцы! — сказал молчавший до тех пор арестант с длинными белокурыми усами и умным взглядом больших серых глаз, направляясь к шахте.
Все потянулись за ним следом и скоро скрылись в бездонной черной яме. Шахта была около двенадцати сажен глубины, и на дно ее вела целая система боковых лестниц. Привычные арестанты очень бойко спускались по ним, освещая себе дорогу маленькими огарками сальных свечек. Через минуту в глубине колодца замелькали там и сям огоньки, — это арестанты ходили, постукивая по каменному дну молотками, прилаживаясь — где бы удобнее забуриться. Еще минута — и молотки весело защелкали по головкам буров. Работа спорилась, порода попалась мягкая. Одному только Николке Полудову не ‘пофартило’, и у него то искривлялась дырка, то увязал бур, он не переставал громко жаловаться, ругать, на чем свет стоит, ‘закон и веру’ и звать на помощь товарищей. Чаще других подходил к нему арестант с белокурыми усами, степенный и солидный Кирьянов. Серые глаза его светились в полумраке шахты какой-то грустной иронией, а в длинных, широких усах пряталась добродушная усмешка. Наконец, благодаря Кирьянову, и у Николки дело пошло на лад. На радостях он проплясал какой-то несуразный танец и, звеня в такт кандалами, пропел:
В Питер я прибыв из Клина,
Тороплив, мальчишка, был:
В две недельки с половиной
Все именье порешил.
Раскидал по развеселым
Питенбургским островам…
Потом, приняв серьезный и даже удрученный вид, обратился неожиданно к отдыхавшим с трубками в зубах бурильщикам:
— Старички! А, старички! Лето-то и опять, вот, прошло!..
Все вопросительно подняли головы.
— И никто-то у нас на волюшку не вырвался. Сидим все на цепи, ровно псы дворовые… Ровно добро какое стережем! И всему-то, всему покоряемся! Галятся над нами, изгнущаются, а мы все терпим!
— Потому цена нам грош ломаный, — произнес из угла желчный голос чернявого.
Николка, быть может, из шутовства начавший свою обличительную тираду, теперь, поощренный сочувственным замечанием, вдруг загорелся, вошел в роль, и в голосе его послышались искренние нотки:
— И чего ж мы, в сам-деле, живем так, братцы? Разве не один конец? Всех ведь на сопку отнесут… Робь, робь, из жил тянись, не доедай, не досыпай, а тебе, глядишь, и набавили строку за какой ни-на-есть пустяк. Так в тюрьме и сгниешь. Ну, а и в вольную команду вышел, — что за сласть? Тоже, что и здесь. Урки задают большие, кормят тем, чего свиньи не едят, и табачишка даже ни у кого нет… Разве-ж это жизнь? Да теперь ежели и поселение взять… Знаем мы это поселение! Либо с голоду помирай, либо вдругорядь в каторгу иди! И выходит, значит, одно остается…
— Что же, братец, остается?! — пожирая оратора глазами, почти задыхаясь, спросил новичок-арестант.
Даже равнодушно сосавший носогрейку татарин, плохо понимавший по-русски, — огромный, как медведь, с безобразным, корявым лицом, — перестал курить и с любопытством насторожился.
— Что!.. Лататы задавать, лыжи навастривать, — понял, телятина?
Кирьянов тихонько рассмеялся.
— Ты б ему, Николка, дорогу указал. Он внове, а тебе, поди, не впервой лыжи-то навастривать?
— Да ведь, дяденька, Степан Иваныч! — с живостью подскочил Николка к Кирьянову: — данных- то теперь никаких нет… Зима, холод… На первой ведь версте пропадешь!
— А пропадешь, так нечего и канючить.
— И молчи, значит, черная тебя немочь задави, — разразился бранью чернявый, — не трепли языком, вечный тюремный житель!
— Дурной язык секать нада! — подтвердил татарин: — своя голова думай… Пришла дела ступай делай!
Он философически сплюнул на сторону и снова вложил трубку в рот.
— Старички, да я ведь что ж? — говорил, виновато оглядываясь по темным углам шахты, Николка. — Я разве хвалюсь? Сам-то я, может, всех дешевле, всех доле терпеть стану… Я на тех только дивлюсь, что гремели когда-то — Львовыми, Орловыми, Алмазовыми прозывались… А теперь, гляди, тоже, поджавши хвост, со мной вместе сидят! Я, вот, к этому и заговорил: весна, мол, и лето прошли…
— Да, прошли, друг, прошли, это ты верно, — уже ласково и безо всякой иронии произнес Кирьянов, как бы вслух думая свою думу.
Он медленно свернул затем цыгарку, помолчал немного и, не глядя ни на кого, продолжал:
— Верно-то оно верно, только напрасно ты, брат, думаешь, что бежать настоящему арестанту такое уж плевое дело. Да ты-ль один? Вон хоть и духи тоже… Через ограду, мол, перескочил, аль с работы сорвался — и поминай, как звали! Сейчас же в Расее очутился! Ну, вот и караулят день и ночь, с ружьями кругом ходят, глаза пялят… Эх, миляги почтенные! не в вас тут вовсе сила. Захочет духовой человек — он и зимой, и летом, и осенью скрозь штык пройдет! Ну, да дальше-то что? Вот в чем, брат, заковыка.
— Как что, Степан Иваныч? Отсиделся где поблизу, покаместь стрёма утихнет, одежонку потом челдонскую раздобыл — и айда, куда твоя душенька пожелает.
Кирьянов усмехнулся.
— Да ты бегивал?
Николка завертелся…
— Раз, везли меня мужики в волость…
— Му-жи-ки! Нет, ты мужиков оставь. Я, братец ты мой, три раза за свою бытность с каторги уходил. Кобылка знает, соврать не даст.
— Чего говорить!
— Ну, вот. A поверишь ли: как привидится инова во сне, что опять ушел, так ажно пот холодный всего прошибет!.. Таково оно, брат, сладко.
— Пошто же так?..
— А вот так. Оно, конечно, и то взять — кому чего надо. Ежели просто думать: ‘хоть час, да мой’! — ну, тогда особливая опять речь. Я так не бегивал. Я таких бродяг не обожаю… У меня завсегда цель была — в Расею пройти, на свое место. Ах, медведь тебя, Николка, задери, какую ты жилу во мне расшевелил! Так ажно за сердце и заскребло!.. Двадцать ведь лет, как я из дому… Жену молодую оставил… Любила меня и в Сибирь бы со всей охотой пошла, да у меня не то на уме, брат, лежало. Молодой я был, горячий… Из-за горячки своей и пропал, — обиды не стерпел… Чтоб всю жизнь в Сибири прожить, в гиблой стране? Да ни за какие, то-есть, коврижки! Вернусь домой, возьму жену и — либо за австрийскую, либо за турецкую границу махну. Наших там, старой веры, без числа. Так решил, так, значит, и линию гнул… Ну, да меня перегнули! Раз всего только до Святого Моря дошел, два — до Пермской губернии, ну, а дома… во сне только бывал!
— А письма от жены получаешь? — полюбопытствовал чей-то голос.
— Да мне их нешто сорока на хвосте принесет? За двадцать-то лет сколько раз я имя сменял… Ну, а только все ж, братцы, доходили до меня вести через земляков. Замуж Груня моя второй раз не вышла, а годов этак шесть назад в скит ушла…
Рассказчик опустил голову и замолк. Казалось, тихий ангел пролетел в шахте. Но вдруг колпак весь вздрогнул под налетом ветра, вверху что-то загудело, заплакало…
Николка засуетился, заволновался.
— В чем же тут штука, Степан Иваныч, объясни.
— А ты полагаешь, в чем?
— Я полагаю, — коли бежать, так надо в отчаянность войти. Чтобы, значит, наверняка. Купца, какого ни есть, или попа устосать… Беспременно чтобы пачпортом хорошим и капиталом разжиться… Это первая статья.
— Ну, вот и я тоже думал. Про это самое и расскажу, коли хочешь. Только ступай раньше огонь разведи, да чай нам согрей, а я за тебя тут дырку досверлю.

II.

Полчаса спустя все сидели наверху под колпаком и пили кирпичный чай, греясь вокруг небольшого костра. Заглянул на минуту дежурный солдат, молча пересчитал глазами арестантов и опять ушел к солдатскому костру, разведенному снаружи.
Кирьянов начал свой рассказ:
— Семь тому годов будет, как я в последний раз с Кары ушел. Такая перед тем тоска меня одолела, что хоть в петлю полезай! Особливо, как подошла весна, да жаворонки запели… Небо такое ласковое, синее… Сопки в цветах, в зелени, дух от них сладкий идет… А сердце, ровно птица в клетке, трепыхается! Поверите ль, братцы, еды, сна решился… Работа из рук валится… Нарядчик подойдет, ругается, а я только глаза таращу, ни слова ни понимаю… Ну, вот и решил: чем без пути, безо всякого толку гибнуть, лучше попытать счастья. Подхожу раз к Гришке Бессонову — может, слыхали? На Соколиный остров недавно угнали… И говорю: ‘так и так-мол,. пойдешь в товарищи’? А Гришка — горячка парень. Что ж, отвечает, распрекрасное дело, давай обмозгуем. Ну, и точно — обмозговали! Перво-на-перво, я барахалыциком стал, скупать всякое тряпье у кобылки зачал, ocoбоиво же рушники… И набрался у нас этих рушников целый воз. Выбрали мы тогда дождливый, темный вечер, перед самой поверкой. Гром гремит, дождь по крышам стучит… Мы и прикинулись пьяными, затеяли ссору с надзирателем. Нас, рабов божьих, само собой, в карец поволокли, а нам того только и надо. Карец был прямо курам на смех, из старых досок сколочен, что твой чулан… Пьяные люди — чего их караулить? Надзиратель приволок нас, запер — ‘спите, собачьи дети’! — и ушел. Как только поверка кончилась да стемнело хорошенько, мы стенку разобрали и — шасть на двор. Там уж у нас в укромном местечке рушники припасены… Связали мы их все вместе и залезли на кухонную крышу. Темень кругом такая, что у чертей в аду, надо быть, светлее, дождь стал помене, а гром так и рычит, словно зверь, молынья инова как полыснет, — все, будто солнцем, осветит. Вот и стали мы закидывать петлю: пали с сажень места от кухни — насилу закинули. И вышел у нас спор, кому, значит, первому лезть. Я говорю Гришке: — я наперед полезу, потому ты, дьявол, шибко чижолый, канат наш, того и гляди, оборвешь… Надо на мне раньше спробовать. — Он и завонял — отступился. Вот и полез я… Только высунул голову за ограду, а молния — как шарахнет! Все небо пожаром осветила, — часовой у будки и глаза со страху зажмурил… Я себе в ус усмехнулся… Привязал живой рукой другую веревку и — Господи благослови! — чебурахнулся за пали. Только бы молния погодила бы, мол, чуточку… Гром вдруг как ахнет! Я в кусты! Часовому и в башку даже не взбрело… Вот добежал я, как уговорились, до опушки тайги — и жду моего Гришки. Чего он, дьявол, так долго канителится? Жду-пожду — Гришки и помину нет. Только гром рычит, да дождь поливает… Ах, чтобы тебя язвило! Такое, значит, сумленье взяло его насчет каната, что так и остался на крыше сидеть да думать…
Слушатели дружно засмеялись.
— Неужто-ж там и рестовался?..
— Ну, нет. На это-то мозгов хватило. Слез потихоньку, да и опять в карец. Заделал стенку и прикинулся, что всю ночь пьяный спал. А я, чтоб леший его задавил, вплоть до света прождал: потому нельзя — товарищ! Как мочалку, всего дождем налило, зуб на зуб от холоду не попадает. Ударился я, что твой добрый иноходец, в тайгу, все в глубь да в глубь забираюсь, подальше от дороги. Там, — слыхали, может? — страшенная тайга, сотни на две или на пять верст раскинулась, и из нашего брата — беглецов заходят туда только самые, что ни есть, отчаянные, да и те на половину пропадают. Большая же часть по столбовой дороге идет. Ну, только я заблудиться не боялся, потому взрос в лесу. Только взгляну на кору да на лист — и уж знаю, где солнышко восходит… Иду себе, этаким манером, по самым, что ни есть, глухим местам, иду, ровно по своей пашне, ни вправо, ни влево не склоняюсь. Отмахал верст тридцать, чтоб от погони отбиться, и тут только остановился — на левую руку заворотил. Потому знал — тайга в эту сторону уже. За то другая беда: как оборониться от медведя али другого зверя? У меня с собой ничего, окромя палки да самодельного ножичишка… Однако, днем еще туда-сюда, идешь — не робеешь, ну, а вот как стемнеет, да по лесу голоса разные да гулы зачнут ходить… Там волк завоет, там филин, ровно леший, захохочет… Ну, тут уж обо сне вплоть до утра не подумаешь! Положим, и днем всего было… Раз, помню, иду, ни об чем не думаю, — глядь, из куста ноги человеческие торчат, одна нога в штанине, другая — кость голая… Как я шарахнусь в сторону! Признаться, с полверсты бежал без оглядки, покаместь дух остановился перевести. Потом уж только одумался: пошарить было-б надо… Даже вернуться хотел, — ну, да где-ж разыщешь! Так ровно семь дней, семь ночей шел. Насчет пищи летом хорошо: тайга-матушка пропитает! Ягоды, коренья, грибы… ешь, не хочу! Раз даже петелек на косачей наставил (местечко хорошее заприметил): пока роздых делал — один и попался… Вышел я из тайги черт чертом: изодранный, весь в крови, сучьями да колючками исцарапан… Подошвы наскрозь чуть не до кости пробиты… Вышел на большие луга — гляжу, челдоны траву косят. Собак, по счастью, нет. Дождался ночи, живой рукой одёжу вольную раздобыл и — назад в тайгу. Опушкой еще верст с десяток отмахал и тут только на дорогу вышел. У челдонов косить нанялся. Проробил две недели, зашибся малость капиталом и — опять в путь-дорогу. А в Чите, вот, и приключилась со мной эта самая история…
Кирьянов подбросил в костер пучок лиственичных прутьев. Сырое дерево задымило, затрещало, закоробилось, потом, будто с гневом и неохотой, ярко вспыхнуло.
— Разыскал я одного человека, с которым вместе когда-то в Сибирь шел, — продолжал рассказчик. — Покаместь сидел я да бегал, он уж строк свой кончил, домом и женой обзавелся: торговлишку кой-какую наладил. Фартовыми делами хоть и продолжал займоваться, но по малости и с опаской, да и меня принял потому только, что знал — хоть и беглый я, а глупостями никакими займоваться не стану. Были у него в Чите благоприятели даже из хороших купцов и доверие большое к нему имели. Может статься, и на жену заглядывались, потому баба была красивая, приветливая, улестительная… И вот, только я поселился у них, отдыхиваться зачал, как меня чуть не сцапали, да и добрые люди из-за меня же чуть не пропали. Случилос в городе убивство с ночным грабежом, и большая стрёма пошла, обыскивали тех даже, на ком замечания не было. Спим мы раз ночью — вдруг стучат: ‘Отпирайте! Полиция’! Фонари блестят, сабли брякают… Куда тут деваться? Погибель! — Вот, хозяйка и говорит: ‘полезай, Степан в трубу’. Я — в трубу. Залез, сколь было можно высоко, и вишу там, ни живой, ни мертвый… А печка- то, как на грех, с вечера топлена, — кирпич горячий, так и жжет! Чуть я, братцы, не спекся! А духи вошли — весь дом перерыли: в голбец лазили, шесток осмотрели — нет ли сажи. Спасибо хозяйке — догадливая была, шельма: как только я в трубу улепетнул, она передником сажу после меня и стерла… Так и ушли духи ни с чем! Однако, шибко закручинился я после этого случая. Думаю: где же дойти? Сибирь пространна, блоха не перескочит, а по Расее идти и того страшнее… А хозяйка, смотрю, все коло меня ходит да ходит, поглядывает умильно… Правда, я тогда помоложе был, по-бравее… ‘Что ты, Степанушка, такой скучный? Об невесте, видно, думаешь’? — Нету у меня невесты. — ‘А нет, так пошто на меня ни разу не взглянешь’? Дале да боле… И короче сказать, не успел я оглянуться (а и всего-то у них две недели прожил), как перед товарищем своим пришлось подлецом стать… Да и то сказать: очень уж сладко целовалась проклятая баба! ‘Я, говорит, за тобой на край света готова пойтить. Только зачем, говорит, тебе в Расею надо’? — Ну, конечно, настоящей причины — касательно, то есть, жены — я ей не высказал. Но во всем прочем открылся. Так и так, мол, два уж раза срывался, и оба раза засыпался… Боюсь, и в третий то же будет… Только лучше я в петлю головой согласен, нежели снова в тюрьму идти! Испугала ее моя отчаянность: ‘Надо, говорит, тебе беспременно пачпорт хороший достать, настоящий, да хоть тыщу-другую денег. Тогда вместе и уедем’. — Тыщу— другую?! смеюсь: да где-ж их на полу найдешь? — ‘На полу, вестимо, говорить, не найдешь, но ежели ты настоящий каринец, то я дело это тебе обстрою’. И точно ведь обстроила, шут ее дери! Допреж всего мужа улестила, чтоб беспременно на место меня рекомендовал, сама указала — и место какое.

III.

— Поступил я вроде камардина к приказчику одному, богатейшей чайной фирмы в городе Хабаровск доверенному. Этакого чудного человека я, признаться, и в жизни своей не видывал. Деньжищ, прямо сказать, куры не клюют: два своих дома каменных, один в Благовещенске, другой в Чите, да от хозяев тысяч шесть в год получает. Ни жены, ни детей, вдовец, в карты не играет, вином не зашибается, женским полом не займуется. И куды только человеку этакая прорва денег? Для чего старается, с места на место мыкается, на пароходах мерзнет, всю жизнь чужим людям поблажает? А живет совсем по-простецки. Отлучилась куда прислуга — схватит швабру и сам пол подметет, сапоги себе вычистить, самовар наставить, ничем, то есть, не гнушается. Разговорится с кучером али стряпкой чай с собой пить усадит, чох-мох не разбирает! Подумаешь со стороны — асмодей, на саван себе копит. Нет, и то неверно. Приди бедный человек, слово только скажи — руку сейчас в карман, и что только найдет в кошелке — все и отдаст. На школы тоже много давал, на больницы, на храмы… Короче сказать, с чудинкой был, и многие вовсе полумным его считали, однако, дела так обделывал, что хозяева нахвалиться не могли, и что ни год, то жалованья набавляли. Вот и заявляюсь к нему. Выходит шкелет-человек, тощий и долгий, как палка, платье — ровно на вешалке, а голова, как коленко, вовсе, что есть, голая… Шары большие, зеленые, глядят — в душу так и залезают… ‘Что ж, говорит, поступай ко мне. Человек ты, я вижу, хороший, только… несчастливый, видно? А? Как и что, обсказывай’. Ну, что я ему обскажу?! Нет, говорю, Павел Артёмыч, никакого особливого несчастья за мной нет, а вот заминка одна точно есть… — ‘Какая, говорит, такая’? — Так и так, мол, пачпорт потерял… Сам я тобольский, и коли ежели хлопотать, то верных полгода пройдет, а самому воротиться домой, ничего не заробив, обидно. — ‘Ну, это, говорит, пустое, не заботься1 Живи у меня, как у Христа за пазухой, никакого пачпорта не нужно’. Короче сказать, так обошелся, что мне стыдно даже стало, что на этакого человека я недобро замышляю… С того ж дня, сам не знаю за что, Павел Артёмыч так меня по любил точно родного брата. Призовет инова поздно вечером: ‘Посиди со мной, Степа, скучно! Такие все мысли нехорошие в голову лезут, не заснуть. Расскажи сказку какую али быль’. И сидим мы за полночь, балакаем. А то зачнет при мне деньги считать, которые за день с хозяйских должников получил. ‘Так я, говорит, Степа, эти деньги ненавижу!.. Все чудится мне? что кажная бумажка в слезах человечецких, а то и в крови вся’. — Пошто так? — спрашиваю. — ‘Деньги злобу на земле сеют, бесы им радуются, а анделы небесные плачут, как увидят, — и в Писании это сказано’. Раз насчитали мы с ним этаким манером 30 штук однех радужных…
— Ну?! — не утерпел кто-то из слушателей, — ну, и что ж ты?..
Глаза арестантов заискрились алчным блеском. Кирьянов продолжал:
— Ну, вот и начало меня мутить, дале да боле… Опять же и краля моя подзуживает: ‘Не зевай, пользуйся случаем’. Об убивстве я, однако, с первоначалу и мысли не держал, возьму, думаю, на тихой манер и уйду. Но легко сказать ‘возьму’, а как сделать? Деньги у него завсегда при себе, ночью спит — сумку под подушку кладет. Словом, приступу никакого. Один только и был случай, что сам мне в руки 800 рублей дал, велел к знакомому купцу отнести, под расписку сдать.
— Отнес?! — почти с ужасом спросил Николка Полудов.
— Отнес.
Николка всплеснул руками, а чернявый объяснил:
— Дурак! он выше метил… Что за деньги триста рублей, коли можно все три али пять тысяч взять?
Кирьянов, не объясняя своего поступка, продолжал:
— Время шло, и я все боле уверялся, что на тихой манер ничего не выйдет. А тут раз Павел Артёмыч и объяви: ‘Через неделю в Благовещенск еду’. — Как так? Надолго-ли? — ‘Да месяца на два’. Так меня, словно варом, всего и обдало… — ‘Да ты чего это, говорит, всполошился? Я тебе ведь не отказываю. Ты у меня здесь с Марьей (стряпку так его звали) жить станешь, дом караулить, за лошадьми ходить’. Я показываю вид, что обрадовался, а сам весь, как в огне, горю. Значит, мол, — теперь, либо никогда! К тому-же у хозяина, знаю, большие суммы перед отъездом скопятся… Того-ж часу начал обсахаривать Марью: ‘Давно ты, говорю, Марьюшка, к сестре в гости собираешься. Хворает она, слышно… Сходи, я за тебя все тут барину сделаю’. Она дура, и рада. Уговорились, что на другой же вечер на всю ночь закатится… Ровно в семь часов я спровадил старуху, запер наглухо все двери и ставни и подал барину самовар. Вижу, опять деньги считает — на столе уж целая куча накладена. Ворчит мой Павел Артёмыч: ‘Надоели проклятые… Погибели на вас нет’! Это он деньги ругает… Задрожал я от радости, иду назад к себе, ровно пьяный, шатаюсь… Пересчитал он, глядь — уж и ночь на дворе. Слышу спать ложится, а огня он у себя никогда ночью не тушил. Прождал я этак с час время, взял топор (еще утром отточил), снял сапоги и иду потихонечку к спальне (а дверь в спальню давеча, будто, забыл затворить). Остановился у порога, заглядываю: лежит с закрытыми глазами, спит крепко…
— Чертушка-батюшка, благослови!
Только хотел броситься — вдруг… верьте, не верьте, братцы, — он как заплачет, как застонет, да не своим, а тонким таким, будто робячьим голосом! Ажно мороз подрал по коже… Кинулся я назад в кухню, бросил топор под лавку… Слышу, кличет меня: ‘Степан! А, Степан!’ Ни живой, ни мертвый, иду. — ‘Степанушка, родной, посиди коло меня… Какой мне сон страшный привиделся! Я ведь плакал во сне, ты слышал? По душу мою, будто, пришли… Они… черные, страшные… Только хотели взять, сзади кто-то как обовьет меня руками… Черные так и отпрянули! Зубами скрыжечут, а сделать ничего не могут… Смотрю — руки белые-белые, женские… Оглядываюсь — покойница-жена!.. Глаза светлые, добрые, глядят таково ласково и ничего не боятся. Тут-то, вот, я и заплакал и проснулся’. — По што это, спрашиваю, вам сны такие нехорошие снятся? — Сидит мой Павел Артёмыч в постели, бледный, ровно мертвец, руки ломает — пальцы хрустят. ‘Мне, говорит, часто такое снится, и она кажную ночь приходит… Пошто, спрашиваешь? Скажу тебе все, как на духу. Я — грешник великий, человечецкую душу я загубил… Пятнадцать лет тому время, и никто в целом свете даже понятия не имеет, все добрым человеком почитают. Одна только совесть моя знает, покою ни днем, ни ночью не дает…
— Слушай. Имел я жену молодую, красивую. Жили мы хорошо и крепко любили друг дружку. И вот пропали у меня раз из стола полторы тысячи рублей. Никто не мог взять, окромя жены, знал я хорошо, что никто. Прихожу к ней и спрашиваю, по доброму этак спрашиваю: ‘Не ты-ль, Даша, взяла?’ Нет, не я. — А сама, вижу, так заревом вся и вспыхнула… — Ой, говорю, Даша, — ты! уже со злостью говорю, потому ударило мне в голову: ревнивец я был страшный Она и запираться больше не стала: ‘Ну, я! Я взяла. А только зачем взяла — не скажу. Хоть зарежь, не скажу’. Упрямая была, как я-же… — А, не скажешь? Ну, ладно. Посмотрим. — И тут я окончательно утвердился: не иначе, как отдала она эти деньги полюбовнику. На одного проходимца я метил, который, все коло нас кружился, и Даша с ним ласковой была. Прошло сколько-то дней. Собрался я в дорогу по своим торговым делам, запрёг коня и говорю жене: ‘Одевайся, едем’. Слова не сказала против — села. И повез я ее в тайгу. В такую глушь завез, что, может, и зверь дикий не заглядывал! Отпрёг коня и говорю: — Ну,. скажешь теперь, паскуда, куда мои полторы тысячи подевала? — ‘Нет, не скажу’. — Не скажешь? Посмотрим. — Раздел ее до нага, скрутил назад руки вожжами и повесил на сук. Крепится — молчит, только белая вся, как молоко. — Скажешь? ‘Нет’. — Зачал кнутом ее жарить, всю до крови исполосовал — молчит. — Скажешь, сволочь? — ‘Нет’. — А, так!.. Развел огонь, вынул из телеги железный шкворень, накалил докрасна да каленым железом и стал припекать… — Теперь скажешь, кто твой полюбовник? Кому деньги мои отдала? — Тут она впервой заплакала, застонала, а все одно твердит: ‘Кому деньги отдала — не скажу, а полюбовника не имею. Без вины погибаю!’ — Без вины?! Вовсе тут озверел я, красный туман в глазах пошел… Схватил ножик и с одного маху в грудь ей всадил!.. И тут только опамятовался… Гляжу: висит она, голая, вся в крови, на куски исполосована, голова на грудь упала… Лицо, как снег, белое… Волосы черные распустились, один глаз закрылся, а другой, большущий, страшный, на меня глядит… И губы еще шевелятся: ‘Злодей, что ты сделал?!’ — Пятнадцать, говорю, годов прошло, а не бывает того дня, той ночи, когда-б я ее не видал, слов этих не слыхал…
От волнения-ли, для пущего-ли эффекта, рассказчик умолк на минуту и начал свертывать новую цыгарку.
— Вишь, сволочи эти бабы, — бросил замечание Николка Полудов, — при жизни от мужей гуляют, да еще и мертвые мучают нашего брата!..
— Да она-ж не гуляла вовсе, — с сердцем оборвал Кирьянов, — потом все дело раскрылось. Деньги она отцу отдала… Картежник был, мотишка, казенные деньги слизнул, и выходила ему тюрьма… Павел Артёмыч шибко его не любил! Ну, а она… известно, дочь…
— Что ж, так и не открылось убивство?
— Нет. Заявил Павел Артёмыч в полицию, что жена с полюбовником убежала. Зачали искать — ну, и по сей день ищут. Даже и подоздренья никто не имел, потому знали все, что он в жене души не чаял. — Вот, как обсказал он мне свою жизнь, да узнал я, что такой же он, как мы, несчастный, так ровно что перевернулось во мне: вижу — не могу я своего дела сделать. И такое отчаянье на меня напало: эстолько времени даром загубил! Где бы я теперь мог быть? Прихожу к своей крале и все ей объясняю. Как вспыхнет она, как напустится: ‘Ты, говорит, не каринец, а — бабий башмак. Нашел несчастного! Да, может, он все это выдумал, наврал тебе, чтоб разжалобить? Зачуял, что убить его хочешь, — вот и сплел сказку’. Ну, так она меня этим словом пронзила, что порешил я в первый же удобный вечер пришить его! Воротился домой и все стараюсь злобу в себе разжечь.
— Тебе бы выпить еще для храбрости не мешало, — задним числом подал совет молчаливый, чернявый арестант.
— Это самое я и сделал. Купил вина две бутылки и весь день тяну понемножку, не даю парам из себя выйти. Сплавил опять на всю ночь Марью и жду своего купца.

IV.

— Жду-пожду, а его все нет! Думал — совсем не придет. Однако, поздно вечером вернулся. Смотрю — сума раздувается… Ну, значит, опять, деньжищ гору приволок! В шляпе дело! — Будете-ль, спрашиваю, чай пить? — Не хочет. Жду — не позовет ли деньги считать, нет — не зовет. Невеселый чего-то, задумчивый… Гляжу, и спать уж ложится. Выждал я полчаса время — опять к спальне его с топором подхожу. Поджилки трясутся, на ногах гири пудовые… Топор, будто, не своя рука держит… И хмель из головы весь повыскочил! ‘Кабы, — думаю в себе, — догадывался он, что я дело такое замышляю, и сказкой своей глаза мне отводил, нешто стал бы опять вдвоем со мной ночевать? Врет сволочная баба! Давно б уж я теперь в остроге сидел’. А в другое ухо, ровно, кто шепчет: ‘Да тебе-то, дураку, какая об том забота? Ты об своем деле помышляй. Он пожил в свое, теперь ты поживи. Добро б еще, святой жизни был человек, а то душу невинную загубил’. Даже вспотел весь… Рубашку, слышу, хоть выжми! — И такая, братцы мои, злоба закипела во мне к этому человеку, такая злоба, что постылее он мне гадины стал… Башка его лысая, ноги долгие да худые, речи ласковые… Так бы и разорвал на клочки! Подошел к постели, глаза в сторону отвел и — топором замахнулся…
— Ах, язви тебя!.. — Как шваркну об земь топор, как заору не своим голосом: — Павел Артёмыч. вставай! Павел Артёмыч! — Вскочил он, — я с одного маху все и обсказал: и зачем на место поступал, и как вторую ночь убить хочу, да сил не имею… Удивился он, вижу, а чтоб испужаться — не испужался. ‘Читал ты, говорит, в Библии, как Бог Каина печатью своей отметил, чтоб никто на него руки поднять не смел? Вот и меня тоже… Раз пароход горел, на котором я ехал… на Амуре… Все пассажиры до одного пропали, только я да еще один мужичек уцелели. Тоже, раз, в Китае разбойники на наш обоз напали: троих обозчиков убили, двух моих товарищей ранили, а потом, как все уж во власти ихней было, испужались чего-то вдруг и убежали… Тонул я сколько раз — цел остался… Стало быть, особливый рассчет со мной будет… Казни мне еще не выбрал Бог… Смело, значит, Степан, оставайся со мной, ничего не бойся! Коли хочешь — в Хабаровск вместе поедем’. — Ну, только я на своем уперся. Как вы там знаете — об себе думайте, Павел Артёмыч, а я больше не согласен эту муку мученскую примать. Потому не зарекаюсь могу опять в смущенье придти… Пожалуйте рассчет! — ‘А сколько ты, говорит, денег думал сегодня взять у меня’?.. — Да тыщонки две, либо три… — Засмеялся… Отпирает сумку и показывает: туго-на-туго набита разными векселями да бумагами, и все они мне без пользы были б… Открываешь потом кошелек и отдает все, что там было: шестьдесят девять рублей с копейками… Тут же, ночью, простились мы, и я ушел. Не хотел и утра ждать…
— Что ж краля твоя? Шибко ругалась?
— А я к ней и не заходил вовсе… Так прямо и пошел дале, покаместь в Пермской губернии не засыпался…
Кирьянов кончил. Помолчали немного…
— Грех хороший человек убивать! — решил великан-татарин: — Добрай человек — грех!
Метель на дворе, очевидно, стихла — все тише и реже слышались завывания ветра в верху колпака. Костер потухал, и никто не подбрасывал в него новых сучьев.
— Эй вы, сонные тетери, чего тут делаете? — раздалсягромкий оклик солдат, вошедших в колпак: — шабашить пора.
Взгляд старшего упал на тлеющий костер.
— Это что? Кто позволил?! — яростно завопил он, весь покраснев и выпучив глаза, точно бык, готовый броситься на врага: — Кольки раз говорено вам, сучьи дети, что внутре не полагается огня разводить? Строго запретил полковник.
— Не серчай, аспадин! Твоя не говорил, моя не слыхал… — добродушно ухмыляясь, сказал татарин.
— А! не слыхал, татарская образина?..
Приклад загремел и с силой ткнул татарина в грудь, затем послышался звук двух пощечин.
— Я вам покажу, варначье мясо, как начальства ослушаться, как под плети нас подводить! — гремел расходившийся воин.
Остальные солдаты молчали, но, крепко держа в руках берданы, зорко поглядывали на сбившихся в тесную кучку арестантов. На лицах этих последних не читалось, однако страха: напротив, они были подняты вверх и глядели в упор с каким-то странным, гордым достоинством.
— Ты бы потише, господин старшой, — сказал чернявый: — мы тоже, небось, люди-человеки… Чего взъелся, сам не знаешь? Летом запрещено огонь разводить, это точно, — на случай пожара, а зимой — это уж ты от себя. Сами у костра греетесь, а нам околевать?..
Эта неожиданная гневная выходка, видимо, ошеломила зарвавшегося солдата: несколько мгновений он стоял, точно размышляя, не броситься-ли ему на чернявого с кулаками… Но почему-то не сделал этого и ограничился тем, что погрозил прикладом, да пустил в воздух залп отборных ругательств.
— Тоже человек выискался… Да откудова ты взял это, бритая твоя башка? Захочем, — в порошок сичас всех изотрем, морды всем разворотим!..
Новой реплики со стороны чернявого не последовало… Николка Полудов, новичок-арестант и побитый татарин суетливо хлопотали вокруг костра, заливая его остатками чая, засыпая снегом, землей, топча ногами. Кирьянов стоял в стороне, и не то грустная, не то ироническая улыбка светилась в его умных серых глазах, пряталась в углах губ, за длинными седеющими усами…
— Живо—мар-рш!.. — скомандовал грозный ефрейтор.
‘Колпак’ поспешно замкнули, кандалы залязгали, и шествие тронулось. Сверху сопки спускались рабочие из других шахт. Внизу, в глубокой лощине, на ярко-белой скатерти снегов большим черным пятном вырисовывались высокие тюремные пали…
Туда, в могилу живых людей, где редкой гостьей бывает совесть и еще более редкой — радость!
1900 г.

—————————————————

П. Мельшин. Пасынки жизни. Рассказы. СПб.: Издание Редакции Журнала ‘Русское Богатство’. Типография H. Н. Клобукова, 1901
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека