Представлению трагедии предшествовало чтение Д.С. Мережковского: ‘О новом значении древней трагедии’, которое на другой день все прочли в ‘Новом Времени’. Появись эта краткая и справедливая статья в той же газете накануне представления или в самый день представления на обороте афиш, — и это литературное введение к сценическому зрелищу выиграло бы в понятности, в убедительности, в то же время устранив из зрелища самую его неприятную часть. Замечательный по звучности, ясности и приятности в зале, голос лектора звучал глухо в огромном здании театра. При всех усилиях слуха — связность речи терялась, и долетали только афоризмы. Малейший шорох в соседней ложе (все знают, как наша публика на этот счет бесцеремонна) уносил подлежащее, сказуемое, а то и все главное предложение из фразы, и вы ловили, раздосадованный и измученный, только ее последние рассыпчатые слова. ‘Театр осквернен’… ‘Современно не сегодняшнее, а вечное’… ‘Такая-то олимпиада афинской эры и сегодняшний вечер здесь, в Петербурге’… Эти афоризмы, как они ни кратки, были, однако, достаточны, чтобы заставить почувствовать, что мы собрались сюда не на зрелище и удовольствие, не ‘пришли в театр’, а присутствуем при гигантском напряжении воли одного или немногих лиц вдвинуть на сцену театра нечто новое, как бы не умещающееся на ней. ‘Трещит по всем швам’ — так можно сказать про тело театра, когда в него вошла эта истинная древняя душа его. Я думаю, что в этих словах я отыскиваю только философское обоснование восклицанию 19-летней девушки, случайно уловленному мною по окончании зрелища, при выходе из театра. Лицо ее было глубоко задумчиво, и она произнесла, почти со слезами в голосе:
‘Как упало с тех пор все, все!!’…
— Что? — не удержался я и спросил.
‘Человек, жизнь! — все’, — ответила она…
В самом деле, смотря на зрелище, было почти нестерпимо думать, что вот назавтра здесь же будет представлен клочок из жизни петербургских чиновников, самая остроумная часть которого, заставляющая заливаться смехом все пять ярусов театра, заключается в том, что одному актеру, во время кадрили, пришло на ум аккомпанировать танцам и музыке носком сапога. Сапог повертывался так и этак. И то, что в пьесе ‘играл роль сапог’, и такую ‘говорящую’ роль, — это составило психологический центр дела и создало, так сказать, успех пьесе, автору, вечеру и больше всего, конечно, театральной кассе.
‘Как упал человек с тех пор’… — ‘Нужно было совершиться какому-то вторичному и еще более глубокому, чем первое, грехопадению, пусть и незаметному для самого человека, чтобы он упал оттуда — сюда’, — так и я думал все время, пока длилось зрелище.
* * *
На разработку его, я думаю, были употреблены бесчисленные усилия. Можно было заметить, что некоторые действующие лица хора совершали жесты и движения несколько автоматично, как бы боясь оступиться, от излишней осторожности. Нужно было каждому актеру, завтра и вчера играющему ‘комедь’, совершенно перевоплотиться, пересоздаться для этого представления. И это в общем и в частностях было достигнуто вполне. Мы действительно не имели на сцене никакого остатка от вчерашних и завтрашних зрелищ, и иллюзия на несколько часов получилась полная.
С самого начала представления, даже несколько предшествуя ему, и до конца его, играла тихая, почти заглушенная и невидимая музыка. Есть ли это новая прибавка, или воспроизведение древности — я не знаю: но для нового зрителя она показалась мне и, может быть, многим — необходимою. Мы до того привыкли видеть на сцене нервы, изломанность, какие-то осколки характеров, мучительно кричащие о себе, — что сразу и без подготовления в звуках увидеть необыкновенный покой и важность жизни, какую-то бесслезную белую ‘обедню’, было бы слишком режуще и для глаза, и для мысли. Далее, музыка сглаживала и делала вовсе незаметным отсутствие того множества случайных поворотов действия, то смешных, то жалостных, или неожиданных и пугающих, какие обычно наполняют сцену и занимают ‘театрала’ на два-три часа. Я хочу сказать, что привычка к шуму и гаму на сцене сделалась уже неистребимой в современном зрителе, и чтобы без шума, без гама и случайностей не скучать в зрительном зале, человеку нашего времени надо быть несколько парализованным, — быть притупленным изящным притуплением. Через музыку это и достигалось. Она все время аккомпанировала сцене тихими тонами, медленными гаммами, не привлекая собственно на себя никакого внимания, и необыкновенно помогая целому.
Почти с самых же первых секунд, как раздвинулся занавес и показалась нагая Греция, — сама в себе, не затененная книгою и книгопечатанием, гимназиею и трудами учения, а свободная, легкая, общедоступная, требующая только внимания, — в публике разлилась смесь недоумения и восхищения. Недоумения — к смыслу, восхищения — перед пластикой. Спокойствия и равнодушия в публике во всяком случае не было. Собственно представление ‘Ипполита’ (обозначая все новыми терминами) сочетало в себе драму, балет и концерт, явно требуя для себя, наравне со словесною, одинаковой разработки картинной стороны и музыкального аккомпанемента. Все представление было классическою статуей, но только движущеюся и меняющейся, ‘статуйность’ зрелища — это было главным от него впечатлением. Не знаю, сняты ли с него фотографии, но мысль о их необходимости не оставляла меня ни на минуту. Статуи — молчаливы. Я уже сказал, что шум и гам, нервы и патология напомнили современную сцену. Древняя трагедия, будучи дивною статуею, говорит мало, медленно. ‘Душа словесная’ как бы только пробивается еще, выбивается из прекрасного тела, но не вырвалась из него, не освободилась, не полетела по своим особливым законам и не разбила прекрасную форму, выносившую ее.
Д.С. Мережковский в лекции своей рассказал нам смысл этой древней трагедии. Но сама трагедия далеко не говорит об этом так раздельно, развито и углубленно, как ее комментатор. Скорее древним только приходили на ум темы Д.С. Мережковского: они догадывались о них, как дети, — глубоким и чистым догадыванием. О, как бывают трудны и медленны первые догадки! Но зато они сказываются такими словами, каких не умеет найти поздний и более развитый ум. Конечно, как разъяснил в своем чтении переводчик древней трагедии, уже в древнем человеке, еще задолго до Р. X., почувствовалось это двойное влечение: одно — к соединению полов, легкое, нетрудное, доступное всякому, всяким и испытываемое, которое в психологическом предварении своем называется ‘любовью’, а в реальном осуществлении дает брак, семью и рождает детей, и — совсем другое влечение, гораздо редчайшее, переживаемое почти каждым на короткое время в пору предлюбовную, но затем в этих ‘всех’ бесследно исчезающее. Однако исключительные, редкие лица бывают и остаются им проникнуты на всем протяжении своего бесплодного, не рождающего существования. Это — влечение к полной и нетронутой целокупности себя, отталкивание от всякого общения с другим полом, вечная девственность… Девственность — как natura divina (в смысле ‘странная, не человеческая, неизъяснимая’), а — не как закон, и даже не как идеал или заповедь, что все явилось гораздо позже. Нам кажется, Д.С. Мережковский преувеличивает, приписывая Ипполиту такую virginitas naturalis [природная девственность (лат.)]: из трагедии Эврипида видно, что скорее Ипполит проходит только девственность возраста, несколько застоявшуюся, задлившуюся в нем. Охотник, среди товарищей, в лугах, в лесах, он ‘исступленно стыдлив’, как все мы бываем исступленно стыдливы в 13 — 14 лет. Скорее всего пора его, думается, — предлюбовная. Но во всяком случае этот момент, всего только минута возраста всех нас, есть дробь целого и огромного, о котором говорит Д.С. Мережковский, и о чем под именем ‘Афродиты Урании’ говорит Платон в ‘Пире’. ‘Артемида’, никогда не замужняя, есть действительно факт психологии и истории. Это отталкивание от сближения полов хотя встречается несравненно реже, чем нам всем знакомое притяжение противоположных полов, однако и теперь — есть, и — было с древних времен. Борьба между Артемидою и Афродитою — она налицо не только в истории Федры и Ипполита, но — и в истории всемирной.
* * *
Когда я смотрел ‘Ипполита’ и слушал речи двух борющихся за судьбу человека и в душе человека ‘богинь’, я припомнил свое посещение в Риме мастерской одного нашего художника. Показав мне разные редкости, он взял напоследок со стола две глиняные куколки, немного совершеннее по работе наших деревенских глиняных петушков, и сказал: ‘Вот Пенаты древнеримские, купил за столько-то на толкучем, подлинная древность по определению знатоков’. — ‘Пенаты?’, — переспросил я с удивлением, — ‘Да! — это Mars и Vunus, их ставили в каждой хижине Лациума, и они охраняли семью’ (наш ‘домовой’, но еще в добром смысле). Вспомнил я это, смотря на ‘Ипполита’ и держа в уме слова Библии о сотворении человека ‘по образу и по подобию Божьему’. В Лациуме не читали Библии, а был инстинкт выразить ее истину: и они душу воителя и зверолова, каким был всякий мужчина, поняли как отпрыск Марс’а, ‘образ и подобие’ его, а душу родительницы, жены и хозяйки латинских хижин обозначили как текущую (‘луч от луча’, ‘свет от света’) из существа Venus. Словом, если человек действительно ‘по образу и подобию’ чьему-то, то ведь это только другие слова для обозначения мысли, что ‘Образец подобен человеку‘… Раз человек — небесно-образен, то и Небо — человеко-образно. Этой связи разорвать нельзя, как сходство фотографии, которую мы держим в руках, и кого-то — или в данном случае Кого-то, — с кого она снята. Обычно мы признаем, легко и радостно, половину этой ‘двойной теоремы’, — что ‘мы образ Божий’, но отчего-то с невероятным упорством отвергаем мысль, чтобы Существо Божие ‘имело все наше‘, — и лишь лучше и совершеннее, как присуще вообще прототипу и идеалу. Между тем ‘двойная теорема’ обязательна к приему и во второй ее части. Или навсегда мы должны признать человека камнем, прахом из прахов, без связей с Небом, или — уж человек вселится в Небо, конечно, увеличенный, громадный, необозримый, гремящий молниями, смотрящий звездами… Venus-Mars, или как хотите назовите, но что-то — непременно человеко-образное! Или и душа моя, и загробная жизнь — мифы, или — не совсем, призрачны были мифы древности! Они были похожи на истину, пожалуй, на наши современные метафизические и религиозные представления, вот как глиняная куколка, показанная мне в Риме нашим художником, — на Афродиту Милосскую! Но ведь между ними есть разница в мастерстве обработки, а разницы в тенденции, в догадке — нет, и даже может быть под куколкой тенденция была искреннее и живее, чем под Луврскою ‘Дивой’.
Второе, что припомнилось мне, когда я смотрел ‘Ипполита’, — это собственноручная подпись Льва XIII под своим портретом в Христианском Музее при Латеранском соборе (там два музея — ‘Museo pagano’ и ‘Museo Christiano’ [‘Языческий музей’ и ‘Христианский музей’ (лат.)]). Портрет, небольшой и вообще непоказной, подарен был вскоре после избрания в папы, и в подписи, очень одушевленной (на латинском языке), мне кажется, отразилась минута волнения от избрания, и в ней он высказал, ‘для чего я папа’, и даже отдаленно указал, чей он ‘папа’. ‘Sancta Virgo’… [‘Святая Дева’ (лат.)] начинаются строк восемь письма, подпись есть собственно письмо к Пречистой Деве, и это обетное письмо содержит как бы Аннибалову клятву неустанно бороться с врагами Sanctae Virginis и надежду победить их. Ни о чем другом — ни слова, ничьего еще имени, кроме имени Воплотительницы Бога, и — своего имени (подпись). Католичество как рыцарство Св. Девы, как тысячелетнее служение virginitati naturali — той ‘Урании’, имя которой уже попадается у Платона и которую почтили в Артемиде греки, — так и било в каждой строке замечательной подписи. Так что Д.С. Мережковский, соединивший трагедию Эврипида со смыслом новых, нам современных борений, да и вечных, конечно, был прав. Едва ли бы он напряг огромные усилия для движения ее на Александрийскую сцену, если б для него она была только археологическим и литературным фактом. Постановка ‘Ипполита’, а за ним, вероятно, и других трагедий Софокла и Эсхила, есть только момент в огромной идейной борьбе, куда вовлечена древность и новые времена, — борьбе не только идейной, но и религиозной.
* * *
Я позволю себе сделать только одну поправку к идеям Д.С. Мережковского — не от своего ума, а просто от вычитанных книг. Дело в том, что сама древность — и не только Греция, но и Восток, — считали именно Артемиду, а не Афродиту, — ‘жестокою’, что очень правильно и уже предсказало новейший европейский аскезис, который внес суровые, страдальческие, в средние века даже кровавые, ноты в христианство. Вл. Соловьев, припоминая испанскую инквизицию, раздраженно и бессильно говорит, что тут сказались карфагенские колонии на Пиренейском полуострове, остатки колониальной пунической крови, ‘воскресившей культы Молоха и Астарты‘. В общих у нас представлениях ‘Астарта’ представляется как Афродита, она ставится на ее место и считается родительницею плодов земных, устроительницею плодородия всех тварей. Мнение это так привилось, что даже и не надо бы его поправлять. Пусть неверное имя прилагается к обратному факту. Но для научно-образованных людей следует не упускать из виду следующую историческую истину, которую для убедительности я приведу в виде цитаты: ‘Для умерщвления телесной похоти в жрецах и служителях храмов своих, целомудренная богиня Астарта требовала, чтобы они были кастрированы собственными руками. Поэтому при ее храмах были тысячи кастрированных жрецов и служителей, которые назывались галлами. Под разными именами Астарта была чтима во многих странах азиатского мира, Греции и Рима. Ее служители, галлы, одевались в пестрые женские платья, головы у них были обвиты желтыми полотняными или шелковыми повязками, другие носили белую одежду, украшенную спереди полосами красной ткани. Руки у них были открыты до самого плеча… На празднествах они бегают, кружатся, в экстазе кусают себе руки, а потом режут их мечами. Один из них, превосходящий прочих безумием, пускается со стонами и воплями пророчествовать, — как делали и жрецы Ваала, — он при всех исповедует свои грехи, берет бич с узлами и бьет им себя по спине до крови, режет себя мечами, так что с израненного тела льется кровь’ (В. Соколов. Обрезание у евреев. Казань, 1892 г., стр. 173). — Известно, что ‘Астарта’ азиатцев была в то же время ‘луна’, и что Артемида греков имела это же ночное светило своим осязаемым, умоляемым образом. От этого в древности, особенно на Востоке, она изображалась с лунным серпом над головою, обращенным двумя острыми краями кверху {У мусульман, как известно, до сих пор ‘луна’ — на знаменах и флагах. Обычно это считается ‘модою’ или ‘так-себе’, во всяком случае, без определенного смысла, без догмата и тенденции под собою, без какой-либо ‘веры в луну’. Но если мы сблизим ‘Аллах’ с Элоах, единственным числом от множественного Элогим (Бытие, 1), и укажем на вечные и вечно неясные, бессильные попытки пророков отделить Элоах от ‘ваали’ (=владыки, господа), то поймем, что у мусульман, не допускающих никакого видимого изображения божества, сохранился, однако, лунный серп, бывший некогда постоянным спутником азиатской ‘Небесной Девы’. }. Когда, путешествуя по Италии, я следил за особым, не имеющим никаких отражений у нас, культом ‘Мадонны’, то я заметил, что и там всюду она изображается с серпом луны, но не на голове, а под ногами, однако под ногами не в знак унижения луны, растаптывания ее, а как подножия и почти престола. Книжным основанием для этого взяты слова из ХII-ой гл. ‘Апокалипсиса’ о ‘жене рождающей’, — ‘под ногами которой луна’. Но Мадонна — не рождает, в одеяниях, с руками на груди, всегда у католиков чрезвычайно юная, она — девственница. Какая связь веков здесь, соотношение тысячелетий! какое единство воображения, и — вечность неумирающей темы! Это — Лунная Дева. И с тем же именем ‘Мадонна’ мы видим вовсе другое изображение — Мать-Кормительницу. Католики наивно и совершенно ошибочно в отношении истории соединяют в одном имени два несовместимые существа. Одно из них, virginitas, выражалась у семитов Астартою, у греков — Артемидою, и у семитов это была жестокая богиня {Еще: ‘В Финикии женщины, в честь небесной девы Астарты, обрекали себя на безбрачие‘ (см.: Хрисанф. Религии древнего мира, т. II, стр. 303). О Вавилоне: ‘Остатки древневавилонской письменности говорят о существовании в Вавилоне и чисто аскетических воззрений. Последователи этой религии одевались в грубую черную одежду из шерсти, уклонялись от удовольствий жизни и в пище ограничивались самым необходимым…‘ (там же, стр. 267).}.
Напротив, слова в ‘Ипполите’ о жестокости Афродиты есть частная мысль Эврипида, за которую ‘стародум’ Греции, Аристофан, и назвал его декадентом и извратителем исконных понятий родины. Ибо Родительница плодов земных, растительных, как и животных, представляет собою кротость, простоту и законосообразность:
Все, что дает Афродита Земная —
Радость полей и лугов и лесов… —
так формулировал ее, в одном стихотворении, даже аскет (по недоумению) В.С. Соловьев. А Гезиод в ‘Теогонии’ говорит о ней же:
Но от начала честь восприяла она (Афродита), ей выделен
Особый удел среди людей и бессмертных богов:
Это — девичья болтовня и смехи и лукавство,
И веселие и сладость любви и нежность.
(‘Теогония’ Гезиода, перев. Т.Властова, стр. 28).
Таким образом, ‘Афродита’ (для нас ведь это факт, а не лицо) — простушка по поведению, высокометафизична по природе, небесна по происхождению ( Oo, по Гезиоду), но ни в каком случае — не кровава, и хоть чувственна, но в меру, и нисколько не сладострастна, если люди имеют мудрость склонять перед нею головы вовремя. Она действительно ‘Властительница’ — за исключением сурового круга virginitatis naturalis, — но нежною властью и приятною самим людям. Она имеет необозримых подданных, — весь мир,- но которые ее любят и в подданстве находят счастье и мудрый каждому удел. Не спорим, что Афродита и наказывает жестоко, до смерти: но это не суть, а случай, и происходит он только с непокорными. Ведь она родительница жизней, и если случается, что через нее гибнут, то это — сам приходит к смерти тот, кто от нее отвращается.
* * *
В зрелище ‘Ипполита’ было нечто сомнамбулическое. Сюжет трагедии не развит, прост и не психологичен, как древняя былина в сравнении с современным романом, но былина имеет преимущества силы и серьезности в сравнении даже с очень хорошим романом. Проходила на сцене действительно светская форма литургии, — древнее языческое богослужение, которое еще не специализировалось, не осеменарилось, которое было просто торжественным течением жизни человеческой, освещенной торжественною, серьезною мыслью. В белых и черных одеждах, то спускающиеся со ступеней, то медленно на них поднимающиеся, с черными прядями длинно падающих локонов, хоры казались прекрасны, как ангелы, только — большие, серьезные, человекообразные, не такие, как мы привыкли к их изображениям, всегда излишне детским. Возле меня сидел славянин-серб, кончивший С.-Петербургскую Духовную академию: ‘Вот откуда взяты (т.е. из древней трагедии) наши литургийные входы и выходы, и возгласы, и жесты! — воскликнул он. …’И — откуда заимствован весь стиль, весь колорит, только применившись к новому объекту, именно к жизни И. Христа, к теме боговоплошения и христианской проповеди’, — добавил бы я. Действительно, читая апокрифический сборник в девяти книгах, так называемые ‘Апостольские постановления’, составленный между I-м и IV-м веками после Р. X., я нашел там, к удивлению, текст почти всех современных нам литургийных молитвословий и прошений на эктениях, всех околопричастных возгласов и молитв, с указанием их порядка и произносящих лиц. (Святые Иоанн Златоуст и Василий Великий, как это и указывается историческою литературою, только несколько тронули и чуть-чуть видоизменили текст этих записей в ‘Апостольских постановлениях’. Следовательно, весь порядок и стиль теперешней нашей литургии восходит древностью к первым дням христианства, — к тем дням, когда наглядны были еще и язычество, и поборовшее его христианство. Победитель, очевидно, взял у побежденного стиль этих серьезных движений их театра, этих представлений перед присутствующими судьбы человеческой, — как он взял у него же базилику или место преторского суда в стиль внутреннего устроения храмов своих (католических).
Религия не непременно должна быть чем-то суровым, специальным и отрешенным от обыденных событий нашей жизни, не непременно должна чуждаться судьбы этого Ивана и той Марьи. Она может, напротив, именно захватывать в себя индивидуальную судьбу, если она почему-либо замечательна, — окружать ее, как петля окружает попавший в нее предмет. Религия может, — да будет позволено простоватое выражение, — застегиваться на жизнь и не застегиваться на жизнь, — ‘не приходиться’ на нее. У греков в трагедии их уже мерцает религия, и религиею была просто высокая дума около высокого события, или события странного, исключительного, или пугающего, или заинтересовывающего. Ведь и мы суеверно я ‘религиозно’ волнуемся около необычайного события в своем доме, ‘явном наказании за (дотоле скрытый) грех’ — в одном случае, и около ‘явной Божией помощи’ себе — в другом случае. Вот предмет и для религии, и для трагедии, — тема, которую в одном случае разрабатывает Эврипид, а в другом мог бы взять и разработать Иоанн Златоуст. Люди испытали крушение на корабле, но он повернул к берегу и успел достичь его: испуганные пассажиры, дрожа от холода, от сырости, однако, требуют, прежде чем обсушиться, священника и жадно выслушивают, повторяя слова, благодарственный молебен. Вот начало и прототип первых служб Богу. Мы болеем и обращаемся за молитвой к священнику: вот вторая категория начальных молитв. Радость от избавления и надежда в опасности — это два момента, когда вырывается из нас молитвенное слово, когда душа теитизируется. Теперь эти маленькие — частные и личные — молитвы отошли на второй, если не на третий план, передний фас религии весь занят общими схемами, молитвами о всем мире, о событиях самых общих. Они стали очень торжественны, но нельзя не сказать, что они стали несколько официальны. Д.С. Мережковский переводом и постановкой ‘Ипполита’ дал нам увидеть кусочек этого мира, еще без отяжелевших молитв, без отсыревших служб, без длинного и казуистического богословия. Невозможно не заметить, что и до сих пор у евреев в синагоге не происходит никакого сложного и красивого служения, и что его не было и в Иерусалимском Храме, а красивые и религиозные процессии и обряды происходили — на дому. Храм был лишь точкою редких соединений всех домов как бы в одно течение реки (праздник ‘Очищения’ — в Храме, праздник Пасхи — на дому, и на дому — еженедельные красивые субботние обряды). Израиль здесь, как и во множестве точек, сближается с язычеством, а — не с нами. И как Израиль был ‘бе к Богу’, так язычество было не вовсе ‘без Бога’, не вовсе ‘вне Бога’. Классные уроки нашего ‘Закона Божия’ не совсем правильны.
Это открытие касательно язычества я считаю одним из важнейших метафизических приобретений нашего времени, все последствия которого невозможно исчислить и предвидеть пока, но думаю, что оно начало высказываться слишком преждевременно и без достаточной подготовки почвы, без приведения достаточного числа аргументов. Этим я объясняю гнев, с одной стороны, шутки — с другой, которыми был встречен ‘Ипполит’, и особенно объяснения к нему Д.С. Мережковского, через которые он делает Эврипида как бы одним из современных публицистов. Занавес слишком рано был поднят, и публика увидала действующих лиц, далеко не подготовившись. Дело в том, что надо было само общество раскрытием его физических и физиологических язв довести до сознания, что оно напрасно физический и физиологический мир удалило от Бога, вывело за стан религиозных состояний, где они и погибают, загнивают: ибо Бог есть ‘Огнь поедающий’ (Исход), а затем в силу этого — и ‘Огнь очищающий‘. Только та жажда гонит нас к источникам вод, которая томит. И неосторожность Д.С. Мережковского заключалась в том, что он не выждал этого момента всеобщего томления. Справедливо он указал, что разделявшие древность ‘Афродита’ и ‘Артемида’ разделяют и нас под формою борьбы идеала брачного и семейного с идеалом духовно-скопческим (припомним оскопленных галлов), девственным. Но чтобы от метафизического отвлечения дойти до лица,нужно еще много пройти ступеней, или, точнее, нужно много пережить фаз в себе, поставить проблем и не найти им решения. Например, эта же самая физиология. Есть мир словесный — мир духовный-идеальный и высокий мир. Не отрицаем, но при всем напряжении логики из него ничего, кроме логики же, кроме новых и новых эманации мыслимого, но не осязаемого, не получается. Возведите ум Канта в биллионную степень, — и все же единой зеленой травки, растущей, вы из него не получите. Для этого нужен кусочек ‘Афродиты’… Что такое? Какая чудовищность? какой здесь аргумент? Да тот простой, что
Радость лугов и полей и лесов
требует новой категории, совсем иного бытия, ни одна крупинка которого не заключается в биллионно-увеличенном уме Канта, а есть и содержится в моем маленьком и некрасивом тельце, которое тоже есть — ‘травка’, и как ‘травка от травки’ — тоже восходит к какой-то чудовищной небесной ‘Лилии’, как и ‘мысль от мысли’, ‘догадка за догадкой’, восходят все к какой-то чудовищно-огромной ‘Истине’, всеобъемлюще-раскинутому ‘Разуму’. Я хочу сказать, что бытие реального мира проектируется (как говорят в начертательной геометрии) на плоскость ‘того света’ очерком там иного, но непременно Реального же Существа, — более, чем мы, плотяного и костного, более, чем мы, нервного и кровяного, и из его ‘дыхания’, а не от ‘соображения’ его — истекли мириады нами видимых миров. Ибо если в основе ума Канта лежит сперва всемирная разумность, а затем и Верховный Разум, то в основе (реальных) звезды и цветка лежит сперва звездно-щеточная пыль как некий мировой туман, а затем и… древнейшая какая-то одна и величайшая Звезда и Лилия, самая ранняя звезда и первый цветок, от коих родились все остальные. Но — Звезда особенно огромная, и — Лилия неизмеримая. Это я назвал ‘кусочком Афродиты’, требующимся для объяснения бытия мира, и без которого равно не мотли и не умеют обойтись в Лациуме, в Турции, древние недоумевающие евреи и мы. С другой стороны, на простой вопрос: ‘откуда (во всей совокупности обстоятельств, и физических и метафизических, и благочестивых и возможно-грешных) рождаются дети’, — не только старуха Лациума и благочестивая еврейка, но и всякая русская деревенская баба, ответят решительно одно: ‘как же, батюшка, — от Бога‘. Но ведь решительно нельзя сказать и самый смелый теолог не скажет, что дитя может родиться от девственного идеала и девственного идеализма, и — от таковой заповеди, и — через Законодателя-Девственника. Так что слова русской бабы — ‘рождается от Бога’ — прямо, так сказать, бурею разрывают девственный теизм и требуют Законодателя-брачника рядом и в совершенный уровень с Законодателем-девственником. Теизм европейский во всяком случае раскалывается и оказывается лишь половиною подлинного теизма. Или, скорее, он оказывается частицею колоссального реального теизма.
1902 г.
Впервые опубликовано: ‘Мир искусства’. 1902. Т. 8. No 9-10. С. 240-248.