Илька каторжник, Рязанцев Всеволод, Год: 1928

Время на прочтение: 17 минут(ы)

 []

ВСЕВОЛОД РЯЗАНЦЕВ

ИЛЬКА КАТОРЖНИК

Государственным Ученым Советом допущена для школьных библиотек

МОСКОВСКОЕ ТОВАРИЩЕСТВО ПИСАТЕЛЕЙ

I.

Сидя у окна, пожилая женщина старательно прилаживала к худой рубахе заплату. Когда поднимала покрытую платком голову, раскосые глаза, точно воробьи от кошки, стремительно разлетались в разные стороны. Скрипнула дверь. С трудом перелезая через порог, пыхтя и сопя под тяжелой ношей, вошел худощавый мальчик, задыхаясь, спросил:
— Куда?
Дарья бросилась к сыну.
— Ах, полоумный. Разя можно. Хрип сломаешь.
Сгребла со спины мешок с картошкой и высыпала прямо на пол. Сердито поблескивая раскосыми глазами, замахнулась на сына мешком:
— Так и смажу по роже. Узнаешь, как бахвалиться.
Мальчуган, защищаясь руками, попятился к лавке.
— Ей-богу, не я. Тятька велел.
— Тятька. Ах, чорт…
И бросилась вон из хаты. Дарья — баба вспыльчивая: любит распекать. Вихрем влетела в сарай, набросилась на мужа.
— Ты что — ошалел? Какой же ты отец, ежели парнишку заставляешь таскать мешки? Уродом хочешь сделать.
— Да ну-те,— отмахнулся Егор, копаясь в телеге с картошкой.— И всего-то мера с небольшим. Донес ведь, не умер. Уж больно ты жалостлива.
Дарья окрысилась:
— Ах, ты, идольный. Кто-ж пожалеет свое дите? Чай, я не мачиха.
И сжав кулак, ударила им по воздуху:
— Не дам из Ванятки кишки выматывать. Яво заставляй, вон какая мурло,— указала все тем-же кулаком в сторону мальчика, насыпавшего в мешок картошку.
Тот огрызнулся.
— Мурло у кошки, а я человек.
Дарья презрительно оттопырила тонкие губы.
— Тпру-ты-ну-ты, человек, не человек ты, а каторжник.
И вдруг, озлившись, громко сплюнула:
— Тьфу… проклятые. Измучили…
Муж вскинул на нее голубые глаза, но ничего не сказал. А Дарья, расхлобыснув настежь ворота, быстро зашагала от сарая. Егор, почесывая в русой бороде, обратился к племяннику:
— Илька, затворь. Ишь расхлебенила. А ты ни того, три к носу. Знаешь, какая тетка. Ну, и гафкает, что жучка из подворотни.
Илька молча притворил скрипучие ворота, молча таскал картофель из сарая в избу. Проходя мимо тетки, хмурился, старался не смотреть на нее. Уж очень опротивела ему тетка, эта злая сварливая баба. А жить у нее приходится. Куда денешься? Ведь он сирота. Мать умерла три года назад, отца не помнит. Его в Сибирь угнали, а он, Илька, только что родился. В рудниках, говорили, придушило, обвал случился. Мать все плакала, твердила Ильке: ‘Отец твой хуш и каторжник, а человек,— другого не сыщешь: правду резал всем в плаза’.— Илька не понимал слов матери, но отца, которого никогда не видел, полюбил. И когда ребятишки дразнили его ‘Каторжником’, страдал вдвойне: за отца и за себя. Уж очень обидным словом казалась ему кличка — ‘каторжник’. Вот, и теперь после того, как тетка обозвала его этим именем, сердце у Ильки заныло щемящей болью.
— За что облаяла? Ведь он, Илька, работает, как большой, хоша ему всего лишь двенадцать. А Ванятка, ее сын, ровно барин: спит до обеда, жрет кулеш молочный, а то и яичницу. ‘Он, говорит, хиленький, нужно подкармливать’. Илька высыпал картошку в подпол, прищурился на Ванятку.
— Поди, разровняй, а то сыпать некуда.
Ванятка, лежавший на лавке, метнул в его сторону косые, как у матери, глаза.
— На-кой ты мне. Сам разравняешь.
Илька огляделся. Тетки в избе не было. Хотелось подскочить к Ванятке, и дать ему трепку, а на заедку тыркнуть кулаком в бок, да так, чтоб закашлялся. Но сделать этого не посмел. Вытер рукавом пот с лица, сквозь зубы процедил:
— Баржуй.

II

Васильевна с трудом продвигалась по избе, достала из печки румяную, густо посыпанную солью картошку, поставила на стол, прищурилась на сидевшего в простенке Ильку.
— С’ешь горяченьких, касатик. ‘На животе крепче — душе полегче’. Я сама, как поем что-нибудь — и рематис мой не так уж грызет… Видишь какие,— она указала рукой на толстые, как бревна, опухшие ноги, с трудом втиснутые в старые валеные сапоги.— Я уж голенища разрезала, а то не лезут. Уж так и быть бы, главное, ходить больно.
Илька взял картошку и снова уселся в простенке. Старушка тоже ела, облокотившись на стол. Ветхий платок слегка с’ехал на бронзовый лоб: под ним поблескивали белоснежные волосы. Крупный нос по-хозяйски расположился на желто-сером морщинистом лице. Выцветшие, но все еще умные глаза, щурились по-старчески. Васильевна вздохнула:
— Ты, родимый, не серчай: сердцем не возьмешь, мыслями надо. Но ты, вестимо, дите, какой разумок? А все-ж таки, поразмысли. Дарье ты но приболел, родня совсем ни какая — ‘девятая вода на киселе’.
— Ну, и чорт с ней,— озлился Илька, даже с лавки вскочил. На кой мне задалась такая. А то, ишь ‘каторжник’. Дать по хлебалке, вот и узнает…
Старуш ка у смех ну лась:
— Ах, ярой. В отца, кипяток.
Оглядела мальчика с ног до головы.
— Да, да, как есть. Такой же приземистый, смуглый, как цыган, и брови сплошные. Только у отца глаза были почерней твоих, у тебя ровно бы карие, у матери, должно, взял.
Васильевна потрогала костлявыми пальцами картошку на сковородке, ласково попотчевала:
— Ты-б ищо одну, покамест не остыли. Может, хлеба? Сам в столе возьми, а то вставать-то мне…
Илька угрюмо молчал. Детская рабочая рука перебирала пальцами подол ситцевой рубахи, будто прощупывая доброту. Грязные босые ноги тихо постукивали одна о другую. Старушка поправила на голове платок, сочувственно заговорила:
— Вестимо, обидно. Сироту, что травку при дороге, все топчат. А Дарья, прости господи, баба пустолай, вот и брешет. Прохор Митрич, твой отец, не вор, не разбойник, а ежели, и вышел грех, то сгоряча: сердце не стерпело. Это было при мне, своими глазами видела. Слухай. Сакцион был в нашем селе. Всю скотину обобрали за подати. А становой — ровно сыч, глазами водит да усы покручивает. Устинья Клычиха бух к нему в ноги: ‘будьте, грит, милосливы’… А становой брови сдвинул:— не скули, грит, дело царское, я тут не причем.— Отец твой к нему: ‘Вашскородие,— Устинья — вдова, у нее трое сирот, оставьте коровенку’ — Становой, как зыкнет:— ‘молчи, грит, не твое дело’ — А Прохор Митрич, уж так греху быть, не сробел, да и бякни:— ‘неправильно, грит, бога не боитесь, вашскородие’.— Во какую слову сказал.
Старушка оживилась. Поднялась с лавки и, вероятно, позабыв про свои больные ноги, более свободно продвигалась на средину избы. Глаза у нее блестели, морщинки на лице подпрыгивали, руки энергично размахивали.
— Знаешь, родимый, как только отец сказал,— становой раз’ярился: лицо!— огонь, глазищи выворотил, как-бы очумелый… заревел, что медведь: —‘ах, ты, говорит’ — и ударил отца по носу. Кровь так и брызнула… Прохор нахмурился и почернел, как сажа, да и хвать его в висок… Мы все ахнули. А становой, что сноп, на землю повалился, только шпорами дрыгнул…
Васильевна остановилась, вздохнула и совсем уж тихо закончила:
— Вестимо, отца на каторгу. А он, болезный, и не думал, что на-смерть. Грех такой случился.
Илька, сидя в простенке, звучно двигал носом. Ему многие говорили, что его отец убил станового, но так понятно, как бабушка, никто еще не рассказывал. Он ясно видел перед собой окровавленного с разбитым лицом отца. Вспомнил рассказ матери о том, как отец, закованный в кандалы, копал в подземелье руду. Все это наполняло сердце мальчика жалостью к одному, злобой к другому. Он вскочил с лавки, ударил кулаком по столу.
— Так и надо становому. Не дерись…
Опять сел на прежнее место. К нему подошла старушка.
— Ну, ну, угомонись, я расшевелила тебя.
— Отца жалко,— захныкал Илька,— ежли-бжив был, али мать, а то…
Он поперхнулся слезами. Васильевна прижала его вздрагивающую голоду к своей высохшей груди, участливо вздохнула:
— Эх, касатик, я тоже, как ты, сиротинушка, нет у меня никого. Вся я изжилась, состарилась: ноги, что колодки, с места не сдвинешь. Мне, ведь, под семьдесят. А ты купырик зеленый. Два, три года — цвесть начнешь, потом созреешь и, как водится, женишься. Земля у тебя есть, теперь всем дают. Лошадку обыгоришь, хозяйством займешься. Помни отца, пуще того, помни его справедливость. Не оробел, жисть свою положил.
Илька, незаметно для себя, все плотней и плотней прижимался к старой груди, совсем ему чужой и в то же время близкой женщины. Ее костлявые пальцы, словно гребнем, приглаживали всклокоченные грязные волосы. Это напоминало Ильке давно умершую мать. И он затих, как затихают дети, убаюканные материнской лаской.

III

Вечер. На улице зги не видно. Лишь в окнах, кое-где, мерцали огоньки. Прыскал мелкий осенний дождь. Ребята спрятались под ворота, их не мочит, над ними соломенный навес. В темноте пиликала гармошка. ‘Ванятка, сын Дарьи, отплясывал трепака. Слышалась мягкая дробь: тру-туту, тру-туту. Тощий голосок Ванятки вызывающе приглашал:
— Илька, наскакивай, вприсядку, давай, кто кого.
Илька отнекивался, в конце концов возникла перебранка. Илька сдерживался. Плясун налезал, а когда обозвал Ильку ‘каторжником’, тот прикрикнул:
— Не ругайся, морду наколочу.
— Наколотил один такой. Тронь-ка. Отец голову свернет.
Гармошка перестала тананыкать. Ребята с любопытством следили за поединком. Чтоб не показаться перед товарищами трусом, Ванятка, точно щенок, тяфкал тоненьким голоском:
— Не боюсь, не боюсь. Твой отец убил станового. Каторжник. Каторжник.
Илька не выдержал. Петухом наскочит на обидчика. Пригнул за волосы к земле и дал несколько звучных подспинников. Потом, крикнув: ‘вот тебе за каторжника’ — ткнул кулаком в нос. Хвастунишка завопил не своим голосом. Ребята бросились врассыпную. Илька тоже нырнул в темноту. А Ванятка, тихонько хныча, побрел домой с разбитым носом. На пороге его встретила, всплеснув руками, всполошившаяся мать:
— Батюшки, ты в крови, кто тебя?
— Илька,— сквозь слезы пожаловался любимец:— по спине, и по носу, и за волосы.
— Ах, он каторжник!— и Дарья, захлебываясь злостью, сжала кулаки. Будь тут Илька, ему непременно досталось бы от нее, как следует. Она дернула сыпа за плечи, подвела к глиняному, умывальнику. Сидевший у стола Егор недовольно пробурчал:
— Что ты хнычешь? Сам, небось, виноват, любишь задирать.
Дарья зло рассмеялась:
— Ха-ха-ха. Вот отец: ребенку нос разбили, кровь хлещет, а он на него же.
— Пущай хлещет. Это пользительно, дури меньше будет.
Равнодушие отца задело Дарью, но сдерживалась. Нельзя же было бросить Ванятку. Наскоро обмыла ему лицо, вытерла тряпицей, толкнула в спину:
— Лезь на печку.
А сама, встав посреди избы, насмешливо прищурилась на мужа.
— Так, так. Неча сказать, одумал словечко: ‘У Ванятки дури много’. А у Ильки твого нет дури? Ума палата?— И вдруг забесновалась:
— Тьфу, твой Илька, тьфу.
Она плевала на пол, растирала ногой:
— Вот, вот. Погоди, я ему. Как придет, наворочаю кочергой.
Вся красная, разорившаяся, Дарья не могла устоять на месте: подбегала к посудной лавке, брала в руки горшок, чашку, снова ставила на прежнее место, и все это с неимоверной быстротой, не переставая в то-же время распекать мужа. А тот, привыкший к выходкам жены, молча посасывал трубку. Такое безразличие еще больше поддавало жару вздорной женщине. Ее тонкий голос неприятно взвизгивал:
— A-а… Он калечит сына, а тебе хоть бы что, в рот воды набрал.
Она подскочила к мужу близко, близко, и, чуть не тыча кулаком в лицо, злобно выкрикнула:
— У, потатчик идольный.
У Егора лопнуло терпенье. Вскочил с лавки, зыкнул на жену:
— Ты скоро уймешься, ведьма косая?
В это время вошел Илька. Дарья злорадно рассмеялась.
— Ха-ха-ха, пришел твой сахар с медом, поди полижи его.
У Егора зачесались руки, но шлепнуть спорщицу не решался, а дюже хотелось. Выход нашелся. Сгреб Ильку за волосы. Голова черным пятном замелькала то внизу, то вверху.
— Вот тебе, чорт паршивый, не дерись.
Потом дал ему подзатыльник и вышел вон из избы.
Илька не издавал ни взука, присел у печки, на приступку, красный, надувшийся глядя на пол, вз’ерошенные волосы стояли торчком.
Дарья как-то вдруг потухла, должно быть, расправа мужа с Илькой удовлетворила ее. Собирая ужинать, сновала от печи к столу, все еще злая, нахмуренная. Осевший голос неприятно скрипел.
— Тибе пригрели, можно сказать, бога побоялись, а ты, как разбойник, все до крови наровишь. Кому ты нужен? Ежли земля — плевать на нее, работа стоит дороже. Бери свой надел и паши на своем двоем.
Дарья остановилась у стола, подумала, что-то соображая, потом постучала ложкой по чашке с похлебкой:
— Знай, голубчик, ежли прогоним — издохнешь с голода, как бездомная собака. Попомни мое слово, махнула рукой, задев за висевшую над сто
лом лампу. Закачалась лампа во все стороны. Желтый огонек метнулся по стеклу. Черные тени запрыгали по стенам, потолку.
Илька молча сидел все на той-же печной приступке, тяжело сопя. Хмурое, надутое лицо, казалось, готово было лопнуть от сильного напряжения.

IV

Ночь. Илька лежал на лавке, но не спал… Обида, словно руками, до боли сжимала ему сердце. Мысли, точно заплутавшись, крутились на одном месте. Ничто нс лезет в голову, кроме Дарьи. Стоит в воображении, как живая, и кричит Ильке в самое ухо: ‘обязательно издохнешь, ежли прогоним’. Слова не новые, сто раз им слышанные, а все-таки ершинистые, к ним не привыкнешь, больно цепляются за сердце. Ему обидно, плакать хочется, а ей наплевать, потому чужая. Хоть удавись,— не пожалеет. И вдруг озлился.
— Шишь не хошь-ли. В петлю не полезу, лучше убегу. Вон Пашка Меченый: мачеха ему житья не давала, а он взял, да удрал в Москву. Я тоже махну.
Но храбрости хватило не на долго. Москва казалась страшной, далекой. Легко сказать 200 вер. На машину денег нет, пешком заплутаешься. Окроме того, в Москве никого нет знакомых,— пропасть можно. Нет, нет, лучше поближе — в Рязань, всего-то 30 верст, и к тому-жс там Петька живет… Эта мысль понравилась Ильке, ободрила. Повернулся на другой бок, твердо решил:
— Да, да, в Рязань.
Эти слова пробудили в нем энергию, смелость. Ощутил внутри то самое необ’ятное чувство, что называется свободой. Она всегда тянула его к себе, но Илька не мог пойти к ней навстречу, не знал дороги. Лишь теперь, вот сию минуту, будто сами-собой открылись пути. И он, Илька, непременно уйдет в Рязань. Руки у него есть, смекалка тоже — все три класса окончил. Петька Скворец не лучше, а потрафляет. Незаметно для себя, уселся на лавке. Голова горела, но мысли текли легко и весело, как с горки ручейки.
— Только-б должность найтить,— беззвучно шептали губы,— в лепешку расшибусь… Чаво лучше. Ты работаешь, а тебе за труды: ‘Извольте, что полагается’, и больше никаких. А тут хрип сломаешь, и все плохо, окромя того, колотушкщ попреки, да еще ‘каторжник’.
Сделал такое движение, будто хотел соскочить с лавки.
— Убегу.
Прислушался. Егор забористо храпел на досчатой кровати, прилаженной к стене. Рядом с ним густо сопела Дарья. Ванятка спал на печке. Временами он издавал тоненькие мычащие звуки. Илька поочередно открывал и закрывал глаза, получалась одна и та-же непроглядная тьма. Он не смущался, искать было нечего, все под руками: сапоги на полу, спусти ноги, тут и есть. Пиджак в головах, старый, но не худой, еще проносится. Осторожно поднялся, обернул ноги корявыми портянками, неслышно всунул в сапоги. Опять прислушался и, расстопырив перед собой руки, неуверенно подвигался на-память, как слепой. Мимоходом нащупал, на приступке картуз. С печки прыгнула кошка. У мальчика екнуло сердце.
— А вдруг, да проснется?
А кошка, как на зло, потершись у его ног, пискнула. Илька готов был задушить ее, но вместо этого взял на руки, тихонько приоткрыл дверь, сунул кошку… Постоял с минутку в нерешительности, точно боясь переступить порог. И весь с’ежившись, будто пролезал в узкую щелку, вышел в сени. Очутившись за воротами, Илька передохнул, сердце усиленно билось. И здесь, как в избе, куда ни глянь — черная стена, зги не видно, и тихо, что на кладбище. Даже петухов не слыхать, должно быть, спят, лишь ему, Ильке, не до сна. Вздохнул. Будь у него мать и он, как Ванятка, спал бы теперь на печке и не подумал бы о бегстве. Но матери нет, отца тоже, даже родственников не имеется. Дядя Егор — дальняя родня, а Дарья совсем чужая. Он один-одиношенек в этой черной мгле, как в могиле. Ему не жаль ничего и проститься не с кем. И вдруг радостно вспомнил:
— А бабушка!
В груди потеплело, стало веселей. Увидел в воображении доброе морщинистое лицо старушки.
— К ней пойду,— решил Илька,— нужно проститься, она мне мать заменяла.
И, тихо ступая, чтоб не разбудить дремавших псов, осторожно — осторожно крался возле дворов, шел больше на память, чем на зрение. Отсчитав семь черневших хат, у восьмой остановился. В оконце звездочкой желтел огонек. Прижавшись к влажной от дождя стене, заглянул одним глазком. Васильевна сидела к Ильке спиной, вытянув ноги вдоль лавки. Одна — в валенном сапоге, другая — до колена голая, толстая, распухшая. Старушка растирала ее какой то белой жидкостью. Ильке хотелось войти в избу, сказать:
— Бабушка, давай натру, у меня сила есть, так насмурыжу,— огнем загорятся.
Подумал, но в хату не вошел, боялся испортить дело.— Бабушку он любит, ему не стерпеть: возьмет, да и выложит все, как есть.— ‘Что ты, скажет, касатик, разе можно. Куда ты пойдешь?’ Илька насупился. Итти, действительно, было некуда. Все-таки решил не показываться бабушке. Он посмотрит >на нее отсюда, заочно поцелует. Будет помнить добрую старушку, не забудет никогда. Ведь она у него единственная. Отдавшись своим мыслям, мальчик не заметил, как старушка, покончив с растиранием, с трудом втиснула ногу в валеный сапог. Передохнула. Затем, кряхтя и охая, слезла с лавки, взглянула на окно, удивилась:
— Кажись, Илюша.
Илька только сейчас заметил устремленные на него два прищуренные глаза. Оторвался от стекла, но было уже поздно. Васильевна открыла половинку окна, просунула голову.
— Ты что, родимый? Неужто все на улице? Спать нужно, а ты шманаешься. Мне уж бог судил,— гдаз не смыкала: больно мозжат, понатерла малость, авось угунут. А ты, касатик, иди домой,— ругаться будут.
— Пойду, пойду,— заторопился Илька и, шурша по наличнику руками, порывисто чмокнул старушку в голову:
— Прощай.
Голос оборвался, в горле защекотало. Бросился от окна.
Васильевна прищурилась в ту сторону, где скребыхали Илькины сапоги, вслух подумала:
— Что с ним?— и, закрыв окно, прибавила:
— Не иначе, как Дарья. Ну, и расстроился.
Потушила огонь, не раздеваясь легла в постель, сочувственно вздохнула:
— Жалко сироту…
А Илька, миновав две-три избы, свернул на дорогу, потом быстро, быстро зашагал по направлению к сараям. В груди у него распирало, душили слезы. Наткнувшись па бревна, сел на них, громко зарыдал… Тявкнула собака, другая, третья. Но Ильке не было до них никакого дела. Рыдания, словно злая лихорадка, сотрясали все тело, подбрасывали вверх. Внутри разливалось что-то обжигающее, похожее на бурлящий кипяток.
Его жалобные всхлипывания напомипали брошенного в яму скулящего щенка. Но никто его не слышал, кроме темной осенней ночи. Она плотно окутала мальчика своим черным покрывалом и как бы так успокаивала:
— Ничего, Илька, плачь. Я всех усыпила. Слез твоих никто не видит. А меня не стыдись,— я ночь. Мне все доверяют свои тайные слезы. Плачь.
И он плакал.

V

Станция железной дороги Рыбники находится в 12-ти верстах от Илькиной деревни. Попасть в нее можно разными дорогами: ближайший путь — итти лугом. Им-то Илька и пошел. Вслед ему кричали петухи, лаяли собаки. Ночь, повидимому, шла на убыль. Но темень, та самая, какая бывает по ночам глубокой осенью, все же еще висела над землей черным пологом. Чтоб не озябнуть, Илька быстро шагал по изрезанной колеями луговой дороге. Слева река, справа кусты. Будь это вчера, Илька ни за какие-бы коврижки не рискнул итти ночью по такому страшному пути. Но теперь иное дело. Твердое решение жить самостоятельно, точно Метлой, вымело из него все то, чего он боялся, что заставляло его гнуться в три погибели и дрожать за завтрашний день. Ему казалось, что за это короткое время он как-то вдруг вырос, возмужал и что ему, Ильке, не 12 а все 18 лет, стало быть и бояться стыдно. Да и чего бояться? Река и река…
— А водяной?
— Враки. Учитель говорил: ни леших, ни водяных на свете нет. И кусты тоже — стоят и стоят. Волки не сожрут.
И тут-же вспомнил рассказ о том, как волки слопали мужика. По спине пробежали мурашки, прибавил шагу. И, вероятно, для собственное успокоения старался уверить себя в том, что волков здесь нет и быть им негде, потому что кустики—три хворостинки. А то, что у него под фуражкой волосы шевелятся, без этого нельзя. Мужики с бородами, и те боятся зверья. Илька всеми способами старался победить страх. Не быть храбрым, это значило не попасть сегодня на станцию. Нет, нет, плыть да быть. От этого зависит его дальнейшая участь… И на что-то спотыкнувшись, сорвался в канаву, но не упал, а лишь грудью ударился о берег канавы и тотчас выскочил из нее.
— Хорошо, что нет воды, а то-б искупался. Уж больно темень, вот и не заметил.
Надвинул на глаза козырек, чтобы видней было, и снова пустился в путь. Привыкнув к темноте, без труда различал дорогу, шагал быстро, но мысли летели еще быстрей. Теперь уж не думал о прошлом, оно осталось позади. Все помыслы направлены на Рязань, на ту булочную, где работал Петька Скворец. Он приходил на Покров домой и сказывал, что живет на Соборной улице. Илька помнит. Только бы до станции добраться, а там уж пол-дела. Поездов много, Илька знает, два раза ездил в Рязань. Ежли пассажирка,— под лавку спрячется, и ехать-то всего часа полтора, а то и с товарным: шмыг в пустой вагон и кати, к тому-же темно. Илька хлопнул в ладоши:
— Важно будет!
И, как раз, в это время под ногами что-то завозилось и шумно метнулось вверх. Фррр… Воздухом ударило в щеку. Покачнулся от испуга, замер на месте. Придя в себя, подумал:
— Птица.
Прислушался. Кругом было тихо. В сердце заползал страх, под фуражкой словно чья-то рука перебирала волосы. Но желание казаться храбрым давало ему бодрость. Тотчас успокоил себя:
— Конечно, птица. Мало-ли на дугу всяких птиц.
Отмахав еще с версту, Илька остановился с боку водяной мельницы. Она чуть заметно чернела в темноте. Шум ее колес гулко разносился по окрестности. Можно было пройти на станцию через плотину: но у Ильки не было палки, а на мельнице две овчарки, разорвать могут… Нет, нет, он опять пойдет лугом вплоть до бабьих гач. В том месте река узкая, на ней две перекладины. Но Илька ошибся… Весной, действительно, лежали перекладипы, но теперь их не было. Ему пришлось разуться и, засучив штаны выше колена, перейти речку вброд… Это было в начале ноября.
Вода — лед льдом, но Илька ее не чувствовал, занят был другим: боялся, как-бы не оступиться, да не упасть. Будь это днем, а то ведь ночь. Вода черная, словно омут. Думалось, что вот-вот схватит за ноги косматый дед. Илька торопился. Вода иод ногами жутко булькала, и оттого становилось еще страшней. Выскочил на берег, как ошпаренный, с трудом переводя дух, и все-таки хватило силы сказать себе:
— Бояться совсем нечего.
Рассучил мокрые штаны, выжал их, обернул ноги портянками, всунул в сапоги. Все это делал быстро, быстро, точно его подгоняли. Потом, нокосившись на реку, еще раз успокоил себя, что он ничего не боится. Проходя мимо леса, храбро прислушался к треску обнаженных деревьев. И, вероятно, чтоб убедить себя в собственном бесстрашии, защемил горсть шуршащей под ногами мягкой листвы.
— Ого, сколько. Хорошо-бы на потолок, а сверху землей.
Но такая храбрость держалась недолго. Как только Ияька поровнялся с кладбищем, расположенным на поле, в версте от станции, сжался в маленький комочек. Руки плотно прильнули к бедрам, голова пряталась в плечи, а ноги, точно боясь прикоснуться к земле, неслышно ступали. В воображении мелькали кресты, могилы с белевшими на них камнями. Вспоминались рассказы о том, как покойники в полночь встают из гробов. В противовес сказкам, вспомнил умные слова бабушки: ‘И, касатик, какой там встают. Они, сердешные, поди вон как умаялись: жисть мужицкая не гулянки, только смертушка успокоит, ну, и рады отдохнуть. Лежат себе покойнички смирнехонько, ни чем не ворохнутся’.
Илья верил бабушке, все-таки чувствовал себя неспокойно, оторопь брала. А тут еще на беду, вдалеке прокричала птица. Этот крик показался ему человеческим голосом, раздавшимся над самым ухом: ‘А, попался’. Все в нем затрепетало… Бросился со всех ног, точно вихрем подхватило. Бежал вкривь и вкось, так как при быстром беге трудно было различить черневшую в темноте дорогу. Остановись Илька, и тот, который, как ему казалось, гнался за ним по пятам, непременно схватил бы его в охапку. Чтоб не очутиться в руках невидимого, но страшного существа, мальчик бежал и бежал. Но вот его ноги заплелись, и он шлепнулся на влажную землю. Вскочил, но вновь не побежал. В сердце кололо, никак не мог отдышаться. Сорвал с головы картуз, вытер им потное лицо. Опомнился. Снова захотелось быть взрослым, неустрашимым. Вслух похвастался:
— Эка штука, кладбище! Ничего не боюсь. А то, что поджилки трясутся, и запахал носом, это с того, что я быстро бежал.
Он храбро посмотрел в ту сторону, где находилось кладбище, и, точно подтверждая свою мысль, энергично ударил рука об руку:
— Нет, нет. Я не испугался. Я бежал, чтоб согреться. Теперь не весна. Окромя того: речку переходил, штаны и сейчас мокрые. Поневоле побежишь. Простудиться кому охота.
А когда из мрака блеснул станционный фонарь, Илька ощутил неиз’яснимую радость. Скудный керосиновый свет, после долгой жуткой ночи, показался ему ярче весеннего солнца…

VI

Старый деревянный вокзальчик, напоминавший своим видом данный домик, окружен был с трех сторон черными обнаженными деревьями. У входа тускло мерцал фонарь.
Илька, приосанившись, смело вошел внутрь. Огляделся. Вполумраке заметил сидевшую в углу, в овчинном полушубке, пожилую женщину. Подошел к ней.
— Тетенька, ты куда?
— Я-то? — Она вздохнула. — Я, милый, в Рязань, еду к дочке, а кстати и маслица продать.
Женщина показала на стоявшую с ней рядом горластую крынку.
Из боковой комнаты вынырнул рябой юноша: во рту дымилась папироса. Илька к нему:
— В Рязань поезд когда?
Юноша, не останавливаясь, коротко бросил:
— 3-й прошел, 7-й в 10 утра.— И скрылся за дверью, где мерно постукивал телеграфный аппарат.
Женщина завозилась на месте:
— Ах, батюшки, в десять. А теперь сколько?
Илька пошарил глазами по стенам, отыскивая часы, и, не найдя, солидно об’явил:
— Шесть, наверняка.
— Это сколькя-ж томиться?
— 4 часа, а то и больше, как ему взглянется.
— Это верно,— вздохнула женщина,— бывает, что и запаздывает. Садись. Ты тоже в Рязань? Вместе будем коротать.
Илька раздумывал: в Рязань-то — в Рязань, но как он поедет? У нее, конешно, деньги есть. Возьмет билет и вся недолга. А у него ни копейки. Придется залезть под лавку. Нет, нет, ему с ней не по дорого. Уж: как-нибудь один. Все-таки сел.
— Отдохну малость,— подумал Илька,— а то ноги гудут.
Женщина поднялась с места. Вынула из-за пазухи ситцевый мешочек, положила рядом с кринкой.
— Тут пяток лепешек, на одном масле, дочке гостинчик, страсть как любит деревенские лепешки. Покарауль, голубь, мне нужно отлучиться.
Лепешки пробудили в Ильке аппетит… Со вчерашнего обеда ничего не ел, порядком проголодался. Пригляделся к белому, с красными полосками мешочку, насквозь пропитанному темным жиром. Потянул носом вкусный запах печеных лепешек на одном масле, проглотил слюну:
— Хоть одну-бы.
И тут же усмехнулся:
— Из одной мараться не стоит. Конечно, кринку с маслом не возьму, а лепешки все свисну. Живо спрячу, а в брюхо не найдешь.
Но Илька, повидимому, только храбрился. Есть ему очень хотелось, лепешки рядом: руку протяни, тут и есть, и все-таки почему-то медлил, словно нарочно оттягивал время. А когда вернулась женщина, пожалел о том, что не сумел воспользоваться.
А когда женщина, пряча за пазуху лепешки, взглянула ему в лицо, он смутился, не зная, куда девать глаза. Постучал нога об ногу, будто они? озябли, и быстро поднялся с места.
Женщина ему вслед.
— Поди, голубь, поди, я сходила.
Но Илька пошел не в заднюю дверь, а на платформу. Огляделся. Ни души. Стал смотреть на линию. Там, где свет фонаря падал на рельсы, они отливали синим блеском. Влево, откуда доносились звуки рожка, в полумраке желтели огоньки.
Илька направился туда, чтоб разнюхать насчет товарного поезда. Пройдя шагов сто, наткнулся на длинный состав товарных вагонов, впереди пыхтел паровоз. Из-под вагона вынырнул человек с фонарем в руках. Красная полоска света узкой (лентой протянулась чуть ли не до самых ног Ильки. Блеснула мысль спросить, куда отправляется поезд, и тут же передумал:
— Нет, спрашивать не надо. Тоже как взглянется. Убирайся, скажет. Что тут шманаешься. Может, промышляешь.
Илька спрятался за кучу старых шпал. Полоса света добежала в другую сторону, за нею шагал человек. Остановился у шипящего паровоза. Фонарь в его руке, должно быть, поворачивался в разные стороны, так как свет быстро изменял свое направление. То он нырял под колеса паровоза, то с разбега вскакивал на дымящуюся трубу, то вдруг потухал и снова вспыхивал. Все это Илька видел и слышал голоса, но разобрать, о чем говорили, не мог. Наконец, до его уха долетели три слова: ‘Минут через двадцать’. Илька решил, что через эти самые двадцать минут дойдет поезд, и уж, конечно, в Рязань, потому что паровоз стоит головой по тому направлению, он это знает,— два раза ездил. Вылез из засады и прокрался к задним вагонам. Пригляделся. На двери болталась пломба. Рядом крупная надпись — ‘Рязань’. Обрадовался.
— Ага. Так и знал.
Торопливо забегал возле вагонов, но всюду висели пломбы. Затревожился:
— Вдруг да уйдет, сесть не успеешь, али того хуже, все вагоны запечатаны.
Бросился к самому заднему. Удача: пломбы но висело. Уцепился руками за железную скобку, напрягся изо всех сил. Дверь с легким треском от’ехала. Вскочил на подножку, без шума нырнул в черное отверстие вагона. Прислушался. Кругом тихо. Заглянул одним глазком в одну сторону, в другую, никого. Аккуратно, не торопясь, задвинул дверь. Тьма замазала глаза. Принюхался. Пахло пылью и еще чем-то, похожим на сено. Чтоб не возбуждать подозрения, опустился на колени и неслышно пополз на четвереньках в задний угол. Нащупал в нем клок сена, уселся на него. Облегченно вздохнул:
— Ну, теперь, кажется, все, можно отдохнуть… Ехать не долго, никто но домекнется, что я здесь.
Илька с гордостью думал о том, что он, 12-тилетний мальчик, ничего не устрашился: ни реки, ни леса, ни кладбища, шел один, шел ночью, даже без палки, и не заплутался. Но больше всего доволен был тем, что, наконец-то, ему удалось вырваться из неволи. Теперь уже шалишь: ни дядя, ни тетка пальцем не тронут и упрекать не будут. Илька вытянулся во весь рост, подложил под спину тонкий слой мелкого сена, картуз заменил ему подушку. Все им пережитое за эту ночь давало себя знать. Мысли его стали путаться, и весь он как-то вдруг опустился, ничем не мог ворохнуться. Дрема ласково смежала отяжелевшие веки. Вдруг вагон сильно дернуло то взад, то вперед. Илька покачнулся на полу, как в люльке. Это паровоз грузно поцеловал вагон в чугунные губы. Залязгали цепи, звякнул голос:
— Готово!
Забахала труба. Колеса сперва тихо, а потом все быстрей и быстрей катились по стонущим рельсам. Илька все это слышал и малость струхнул, что его вагон отцепили от остальных и везут, бог весть куда. Но тут-же убеждается в своей ошибке. Идет не один вагон, где он находится, а весь поезд и, конечно, идет в Рязань. Часа через два увидит Петьку. Он непременно устроит его в булочную: ведь они с ним приятели.
Такая уверенность поднимает в Ильке дух. Будущее кажется ему пылающим костром среди темной ночи. Он спешит к нему, строя всевозможные планы, один другого фантастичнее, колеса уж
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека