Весь путь от монастыря до села Хабрики и потом от села до деревни Масленки Симон прошел лесом. Верст шестьдесят сделал он менее чем в двое суток, — и все та же чаща могучих вековых деревьев была по обе стороны дороги. Из уезда в уезд, огромный, бесконечный, протянулся тот самый лес, что начинался за белой монастырской оградой.
Несмотря на хромоту, шел Симон легко и бодро, как странник привычный. И не пугался глухой лесной притаенности, а утешался ею. Иногда вдруг бросал на землю негрузную котомку, срывал колокольчики, связывал букеты и нес их долго, пока не свянут, пока не обмякнут лиловые чашечки. Или, отломав свежую березовую ветку, с наслаждением нюхал клейкие зеленые листочки.
Один раз вздумалось ему снять толстый слой коры у молодой березы, стоявшей на краю дороги. Вырезав кусок коры на высоте человеческого роста и обнажив нежное белое плотное и прохладное тело березы, Симон в страстном порыве, дрожа, припал к нему, вдыхая едва уловимый аромат, прикасаясь губами к влажному стволу.
— Пст! Ты что же это, милой?
Оглянулся, стоит позади старичок — низенький, сухой, в беловатой шапчонке вроде гриба. Острый глазок глядит — буравит, другой весь пеленой затянулся, — ну, да того глаза и одного вдосталь.
— Ты это как же, паря?
— А что, дедка? Тебе чего?
— Как, чего? Сказал: ‘чего’. Да, вить, я лесник. Стерегу каждое деревцо, а ты…
— Да у тебя сколько их. Нешь жалко?
— Эх ты! Ну, голова. Ты в каком лесу? Говори: в каком ты лесу? Молчит! В казенном, чай. А коли в казенном, так и чувствуй, остерегайся. Каждый почнет дерева ранить, — на что тогда лесники? Ты как думаешь, вот стребую с тебя штраф, будешь знать, ‘жалко’ аль нет.
Симон, усмехаясь, следил, как наливалось сердитой кровью лицо старика.
— Да ну, полно. Я думал, лес монастырской.
— Монастырской? Этот лес — монастырской? — удивился старик и вдруг засмеялся резко, пронзительно, словно птица неведомая залилась мудреной трелью. — Эх, ты, паря, дурная харя! И откуда ты такой на мою голову взялся? Сам, должно, монастырской.
— И то.
— Ну? — еще больше удивился старичок. — Что ж ты по лесу кружишь? Аль прогнали из обители?
— И то.
— Эх, ты на ты! Прогнали? Вишь, какой человек нескладный. Уж не подвести ль тебя в сам деле под штраф?
Но дело обошлось миром.
Попили топленого розового молока в лесниковой избушке, рассказал Симон, куда и зачем идет. Отпустил одноглазый: ступай, да гляди не трожь дерева.
— Тебе для озорства, а ёна соки потеряет, — наставительно повторял он, провожая Симона. — Ты сам должон понимать из чего вереда для деревца. Нешь можно так.
Пошел Симон дальше по лесной глобочке, — указал одноглазый крепкое пути сокращение.
На глобочке темно, легкий запах молодой зелени мешается с запахом старых, зиму пролежавших на земле листьев. Брусника густо разрослась кругом, и каждый листик блестит, точно заново лаком покрыт. А там пахнёт папоротниками, и пойдут они раскидывать зеленые кружева под березами да под елями.
Расступится где лес — полянка откроется. Еще издали, из тьмы, сияние видно, светится впереди, в золоте тонет лужайка. Место зеленое, топкое, нога хлюпает, уходит во мхи, сапог мокнет. Тут новый дух — ароматный, сладкий: любки многоколокольчатые в траву попрятались, не сразу и найдешь беленькую скромницу, — разве сама не стерпит, — выглянет, какой там медведь не вовремя сквозь лес ломит.
И опять насбирает Симон полный ворох цветов, опять несет перед собою, вглядывается в узорчатые венчики. Сам удивляется:
‘Как же это я весну проспал?’
Вспомнит отца настоятеля, как тот корил его:
‘Ты бы в свободное время погулять вышел, не то что лакать спирт. Тебя и в мастерской одного оставлять нельзя, — всю политуру слижешь’.
‘Ох, не так бы меня ругать надо, дурака’, — думает Симон. А все же, при воспоминании о крепком спирте, что тайком за большую мзду доставал у привратника Руфима, засосало под ложечкой, замутила тоска. Хороший был спирт у Руфима, честный, неразведенный. Где теперь такой достанешь?
* * *
В село пришел Симон на вторые сутки, под вечер, и лично передал письмо настоятеля отцу благочинному.
Отец благочинный, добродушный, грузный старик, прочел письмо два раза и в раздумье покачал головой.
— Плохую, брат, услугу оказал мне игумен, прислав тебя сюда. Видно, человек ты не слишком надежный, и, того гляди, наживешь с тобою хлопот. Ну, что поделаешь! Пусть будет так, как хочет отец настоятель. Поселю я тебя близ старой церкви, у лесника Савелия. Ему же и платить буду семь рублей, что определены на твое содержание. А ты, смотри, оправдай себя, работай, не балуй. Переночуешь здесь, а завтра ступай на Масленку. От нас туда лесом ходу не более часа.
Так и поселился Симон по батюшкиному приказанию в лесниковой избе, в полуверсте от Масленки.
Хоть и в полуверсте, а место глухое, хмурое. С одной стороны лес подошел вплотную, с другой — старое кладбище, окруженное высокой стеною густо разросшихся елей. А в глубине кладбища ветхая церковь.
— И чего ты тут делать будешь? — удивляется лесник Савелий, огромный старик богатырского сложения, с белоснежной пышной бородой и лысой головой.
— Отец настоятель определил. Церкву буду устраивать, чинить, подновлять, образа промывать, краски подживливать. Такое на меня послушание наложил, — смиренно разъясняет Симон.
— Что же ты ему в обители не погодился? — допрашивает Савелий.
Мнется Симон, не хочется сразу все выкладывать.
— Погодился-то погодился, да… качество у меня такое… Из-за моего качества не стал держать.
— Какое же качество, не соображу?
— Ну, да чего говорить, спирт и женский пол, — одним ударом отрезывает Симон.
Смеется Савелий.
— Вот так послушник. Это в обители? Нет, постой, спирт откудова?
Симон нетерпеливо отмахивается.
— Буде! Много знать станешь, в раности состаришься.
— Да я и так стар. Напужал. Ты говори, не козырься, спирт откудова?
— Ну, мало ли.
— Это в обители?
— А, хоть и в обители. Многие держат.
— Стой! Держат для тебя что ль, аль сами занимаются?
— Ну, и сами. Пристал. К чему тебе?
— Стой! А настоятель знает, что они занимаются?
— Про которых знает, а кто поосторожнее — нет. Отец настоятель человек ученый, академик, книги пишет, и-сто-ри-че-ские. Где ему следить.
— Ну, а про тебя, чай, вызнал?
— Про меня! Я во хмелю точно не я. Буйствую, скандалю. Беспокойный у меня хмель. Опять же тут жалобщики нашлись, донесли. Эх, и неохота мне уходить была. И отец настоятель как сожалел. Ты, говорит, Симон, человек одаренный, а сам себя губишь. У тебя, говорит, живописный талант, тебе бы век у меня в мастерской работать, а намест того надо тебя гнать. Ты, говорит, самородок, а без пути. Сожалел! Думал: ‘куда бы мне тебя определить, не сгиб бы зря’. И вот, удумал. Это тебе как бы послушание, говорит, выправь мне церкву. Церква старая, хорошая, а служить в ей невозможно. Носят покойников с Масленки в Хабрики, чего хуже. Пусть же она сызнова кладбищенской будет. Выполнишь послушание, не набезобразишь, опять приму.
— Скажи на милость! — удивляется Савелий. — Заботный он у вас, о каждом у его блюдение. Тебя бы просто по шеям, раз не сумел жить в святом месте. И с женским полом путался?
Симон нехотя кивает головой.
— Да откуда же ты?..
— Откуда? А богомолки? Иная хоть и богомолка, а такая язва, — поди уберегись от ей.
Смеется Савелий.
— Известно, баба ни Богу свечка, ни черту кочерга. Ну, а только с чего бы? Видимости в тебе мало, да еще и с хроминкой.
Хмурое лицо Симона вдруг расплывается улыбкой, и он хитро подмигивает Савелию.
— А ты вот какой дядя, чуть не с версту, да льнут ли к тебе? То-то! Другой и красив, и высок, и статен, да мимо его пройдет. А меня Господь и ростом и дородством обделил, да захочу — любую возьму.
— С чего ж бы это, паря? — искренно удивляется Савелий.
— Сам не знаю. Только так мне фартит, так фартит. Иной раз просто для шутки возьмусь и без охоты, а она сичас взаправду. Вот и донесли настоятелю. Ну, конечное дело, потерпеть нельзя, прогнал. А любил меня. Я, вить, плотник хороший, какие шкафы ему исделал. И красками писать могу, в иконописной мастерской лучше меня у них и не было мастера. Отец Владимир, заведующий, мне самую трудную работу задавал, — знал, что могу потрафить. Ах, кабы только не мое качество, успокоился бы в обители.
— Ну, гляди, сполнишь послушание, сызнова примут.
— Это что и говорить. Мне бы себя удержать, окоротить, вот моя главная забота.
* * *
Первые дни верил Симон: выполнит послушание. Церковь старая, с толстыми, хорошей кладки стенами, приглянулась, потянула к работе. Маленькая, словно часовня. Стены осели, но держатся еще крепко. Только ступеньки совсем покривились, изломались, да внутри много изъянов, копоти, грязи. Царские врата не открываются, одна половина сорвалась с петель, икона Благовещения выпала из рамы, на правом клиросе обрушилась решетка. Видно, храм давно в забросе.
Но привести его в порядок можно. Это Симон понял после первого же осмотра и ревностно принялся за дело.
С увлечением пилил и строгал на траве в густой липовой тени. Часто входил в сырую, холодную, темноватую церковь, примерял, рассчитывал и опять с тем же рвением брался за работу.
В минуты отдыха Симон внимательно приглядывался к покрытым копотью и грязью иконам. По едва заметным признакам отыскал среди них произведения старых мастеров XVI и XVII века, два-три образа отнес к работам иконников строгановского пошиба, именно третьей манеры его, со светлыми изображениями святых и живописным ландшафтом. Как ценил такие образа отец настоятель!
От сырости особенно пострадали фрески на стенах. Местами старая роспись совсем стерлась, местами ее закрыла позднейшая живопись, грубая и неискусная.
На третий день работы, обмывая стену недалеко от входа, Симон случайно заметил, что из-под крыла пестро-намалеванного архангела Гавриила виднеется чей-то венчик. Симон бросил губку и стал скоблить стену. Краска посыпалась, отламываясь кусочками, и несколько минут спустя из-под обломанного крыла выглянуло бледное удлиненное лицо неведомого отрока.
Вспомнилось Симону, как в монастыре настоятель радовался, когда открыли в часовне фрески древних мастеров. И вот он, Симон, открыл произведение истинного художника, дивное диво, лик небесной красоты, какой разве один из многих тысяч мастеров удостоится написать.
Гордясь и робея, Симон то подступал ближе, то отходил к самым дверям, любуясь своим открытием. Потом опять принялся соскабливать крыло, весь ушел в работу, охваченный желанием порадовать и поразить игумена.
Незаметно шло время, и вот уже стали проступать на сырой стене плечи отрока, показалась бледно-голубая выцветшая риза, чуть обрисовалась рука.
Симон несколько раз провел по росписи губкой и на миг замер, вглядываясь в узкие проникновенно-строгие глаза.
Вдруг позади скрипнула низенькая, точно припухшая, неплотно затворяющаяся дверь, и на стене, покрытой пятнами сырости, обрисовался солнечный прямоугольник, затрепетали подвижные тени листвы, заплясал в воздухе столб пыли.
Симон неохотно обернулся и не сразу разглядел, кто стоит в двери, не давая ей закрыться, кто глядит с порога в темную церковь. Услышал вздрагивающий от подавленного смеха голос:
— О, да вот он! И вправду. Я думала шутки шутят, а ты и в сам деле церкву обряжаешь.
Симон подошел ближе, вгляделся. Стояла на пороге здоровая молодая девка, краснощекая, в розовой кофточке, туго обтянувшей стройный стан. Низко надвинутый белый платочек бросал тень на глаза и часть лица. Только губы алели ярко и за ними ослепительно сверкали ровные, мелкие зубы.
— Чего тебе? — хмуро спросил Симон.
— Да ничего, — посмеиваясь, ответила девка. — На тебя пришла поглядеть. Сказывали на деревне, маляр заявился, церкву мазать будет. Ну, я и пошла поглядеть.
— Вишь, любопытная! Делать, должно, тебе нечего.
— Как так нечего? Дело — делом, а поглядеть охота, чего ты тут мазать будешь.
— Тебе какая забота? Ступай с Богом, — сурово отрезал Симон. — Тут место святое, а ты с пустякам лезешь.
Девка не обиделась, усмехнулась лукаво, сказала:
— Сердитый. Я бы знала, не пошла б на тебя глядеть.
— Очень нужно. И ступай, Христа ради.
— Да ты мне только скажи, чего ты тут делать будешь. Страх охота знать.
— А вот намажу тебе щеки, синим либо зеленым, да так намажу, в век не отмоешь. Будешь знать, как любопытничать.
И, взяв кисть, он решительно двинулся к непрошеной гостье. Та взвизгнула, подалась назад, но не выбежала, а только налегла на дверь. Симон подошел вплотную, увидел румяное смеющееся лицо, искорками горящие карие глаза, приблизил кисть к вздернутому носику.
— Ну, мазать, что ль?
— Не трожь. Так закричу, все мужики сбегутся, — очень спокойно посоветовала девка.
— Ну, бойкая. Откуда ты взялась такая?
— А из Масленки, Ивана Вихоря дочка.
— Звать-то тебя как?
— Талькой кличут.
— И справедливо. Ежели Наталией называть, не к фасону тебе это, не стоишь. Ну, ступай ты, Христа ради.
— Как так — ступай? Я поглядеть пришла, чего ты тут делаешь.
— Экая неотвязная. Ну, гляди, не палкой же тебя гнать.
Вернулся к стене, взял опять губку, но не пошел к тому месту, где открыл неведомого отрока, а стал медленно водить губкой в углу, чуть не у самого пола.
— Моешь? — послышался от двери веселый голосок.
— Мою. Ну, что, видела теперь? И ступай.
— Не гони, сама уйду, когда надоест.
— Заноза, — вздохнул Симон и украдкой оглянулся на розовую плотно натянутую кофточку. — Видно, бить-то тебя некому. Батька, должно, на войне?
— Зачем? Дома батька.
— Что ж не берут его?
— Возьмут, сказывали, скоро.
— Жаль. Ему бы дома сидеть да тебя учить.
— Выдумал. Он меня и пальцем не тронет.
— Ну и батька у тебя. Клад. Поди реветь будешь, коли возьмут?
— Не, не буду.
— Что так? Не жаль тебе его?
— Не жаль. Нам за его пайки платить будут.
Симон оглянулся, любопытно поглядел на спокойно улыбающееся лицо.
— О! За пайки тятьку отдаешь? Нешь он у вас меньше заработает, чем пайки стоят?
— Да хоть и больше, мне какая корысть. Заработает, сичас в сундук уберет, и не подступайсь. Мне он ничего как есть не купляет. Проси не проси, — все одно.
— Не купляет. Эх ты! Дикая, вовсе дикая. Вот как ты тятьку ценишь.
Симон в досаде бросил губку, снова подошел к девке.
— А чего тебе куплять надо? Говори.
— Зачем? Ты, что ли, мне куплять будешь?
— Может, и я. Ну, сказывай, чего у тебя нехватка?
И, прежде чем она успела отступить, он вдруг крепко обхватил ее, выволок за дверь и тут на свету впился в ее алые губы.
— Пусти ты, ошалелый! — отбивалась она. — Пусти.
И когда он выпустил ее, сказала ласково-лукаво:
— Что это у тебя булавочка кака хорошенька в вороту. Вот бы мне эдаку.
— Булавочка? — растерянно пробормотал Симон.
— Ну да, в вороту у тебя. На что тебе? Подари мне. А?
— Да возьми, сделай милость! — сердито выхватил Симон из шейного платка дрянную булавку с цветным стеклом. — Бери и ступай. Ну тебя к лешему, дикая ты девка. Сбила меня с толку.
— Вишь! Сам лезет, а еще ругается, — обиженно протянула она, взяла булавку и пошла прочь.
Симон, красный, точно варом обданный, вскочил в темные сенцы, потом выскочил опять и, трясясь от злости, сжимая кулаки, закричал:
— Не смей боле сюда шляться. Придешь, все косы повыдергаю.
Девка, весело, вприпрыжку бежавшая по дорожке, остановилась, оглянулась и вдруг, пригибая к коленям голову, залилась неудержимым смехом.
— Ой, батюшки! И страшный же ты! — сквозь взрывы смеха повторяла она. — Ой, боюсь!
Побежала опять и, остановившись уже далеко, громко задорно крикнула:
— Жди беспременно. Завтра буду!
* * *
Не сразу вошел Симон в церковь и вошел нехотя, понурив голову, хмурый и злой. Поглядел на свои инструменты, краски, кисти, вышел опять вон и стал стругать в густой липовой тени. С сердцем пошвыривал доски, что-то угрюмо бубнил про себя.
И два дня ходил мрачнее тучи. Валилось из рук дело, совестно было глядеть на строгий лик неведомого отрока. Душно казалось в прохладной церкви. Не хотел еще дать волю тому, темному и властному, что подымалось, росло, заливало всего. И пытался наладить работу, но безуспешно.
На третий день Симон с утра шатался возле Масленки, а к вечеру Савелий случайно встретился с ним на задах, за огородом солдатки Матрены Марковой.
— Вот так-так! — удивился Савелий. — Ты уж и сюда дорогу вызнал? Шустрой парень.
— Знать-то знаю, да вить я не на учете, не под послушанием, — нерешительно заметил Савелий. — А тебе бы погодить. Закрутишь, что отец игумен скажет?
— А пущай его! — сердито отмахнулся Симон. — Пойдем в сторожку. У меня на двоих хватит.
— Ну? Как же ты это? Марковна помногу не дает.
— Кому не дает, а мне вот две бутылки отдала, — лукаво подмигнул Симон.
Савелий в изумлении только руками развел.
Несколько минут спустя, оба сидели в сторожке у стола, центр которого горделиво занимала самогонка.
Наплывала светлая тихая ночь, с негаснущей зарей. В открытые окна видно было кладбище, могилы, окутанные густою тенью старых деревьев, а за деревьями алела, лилась сквозь чащу заря.
Медленно, глоток за глотком, пили сожители будоражащую жгучую жидкость. И беседа лилась, как никогда. Знакомились друг с другом, слово за словом разматывали свое, заветное, такое, что годами лежало бы под спудом, не обожги горло эта самогонка, не согрей она кровь, не заиграй огнем по жилам.
Симон, после первой же рюмки успокоился, просветлел. Глядел не исподлобья, а прямо, открыто. Слушал, улыбаясь, как Савелий запутанно рассказывал о войне, пытался передать новости, услышанные в селе.
— Ты бы когда в Княжево сходил, к дяде Петре, — говорил Савелий. — В голос газету читает. Толковый мужик. Карту ему из города сын прислал, и дядя Петра все тебе на карте покажет: где мы, где они. Учительша из Хабрики научила его булавочки вторкать, он булавкам и разъясняет.
— А на что мне?
— Как на что? Чудак! Ты тут все увидишь: куда мы продвинулись, куда подались, что они взяли, да где стоят.
— А мне это ни к чему. Одоления покамест еще не послал нам Господь, знать не время. Я и жду.
— Ждать-то жди, да и поглядеть любопытно.
— И нисколько. Все это суета. Что там они взяли, да чего ждать от их, я об том и думать не желаю. Говорят, сила у их большая, разное там воинское снаряжение, машины да бомбы едва не с дом. А я этой силы ни в чуть не боюсь. Сказано: ‘сила у них, но я к Тебе прибегаю, ибо Бог защитник мой’.
— О! Это о ком же? — не понял Савелий.
— Это в псальмах у Давида сказано о его врагах, но и к нашему врагу отнести можно. Не в силе дело. Что человечья сила против силы Божией. Ты слушай, что сказано у Давида: ‘Кто введет меня в укрепленный город?.. Не Ты ли Боже, Который отринул нас и не выходишь с войсками нашими? Подай нам помощь в тесноте, ибо защита человеческая суетна. С Богом мы окажем силу, Он низложит врагов наших’.
— Вишь ты! — восхищенно протянул Савелий. — Так и обозначено? Диво. Точно бы про нас писано.
— Эх, брат, чего ты в Писании не найдешь, — несколько горделиво улыбнулся Симон. — Всякое недоумение разрешает, во всяком деле помощь и совет. Так и тут. Бывывало на свете всякое — не мятися всуе, терпи и жди.
— Вишь, как ты науку произошел! — вздохнул Савелий. — Книги тебе ясны. А я другой раз стану читать — не понять, да и полно. Живу в лесу, чисто медведь, только шкуры нет. Путаешься, путаешься середи болота, ругаешься с народом, тошнехонько. Пока еще сын при мне был, кое-как жили, а взяли его — один-одним, слова не с кем сказать. Ежели бы и мне такое разумение, как твое, я б книги во всякую свободную минуту начитывал. И с чего, скажи на милость, тебя-то, молодого, к обителям потянуло? Вот погляжу я, как ты молишься, как читаешь, — чудно мне. Откуда в тебе такое старание?
— Эх, мил человек, долгая эта песня, долгая да и скушная. Выпьем лучше. Хороша самогонка, доброго здоровья Матренушке, — не баба, а чистый клад неоценимый. Пей, брат! Нешь душа у тебя не просит?
Чуть темнее стало в сторожке. И в этом бледном сумеречном свете лицо Симона преобразилось выражением острого болезненного наслаждения. Ярко светились ясные светлые глаза, судорожная улыбка пробегала, мгновенная, как молния.
— Дивишься ты на меня? — переспросил он и засмеялся принужденно, нехотя. — Да, чудно, чудно. Всю жизнь скитаюсь по обителям — и к ним не пристаю, и от них не отстаю. И молюсь, и каюсь, да… не принимает меня Бог.
Симон выпил еще стаканчик и услышал в мозгу знакомый тихий звон, предвестник полной потери сознания. Упоение овладело им.
— Ты думаешь, кто я? — понизив голос и в упор глядя в глаза Савелию, спросил он. — Кто? Иконник Симон, человек пьющий, но тихой и безобидной? А на сам деле я — сосуд дьявольской и рукой моей дьявол двигал. И самое худое, что двигал ею еще во младенчестве, когда разумения настоящего не было.
Савелий в испуге отодвинулся от Симона.
— Не пойму я тебя, брат.
— Не понимаешь? Ну, что ж, яснее скажу. Я сейчас все сказать могу, для меня сейчас это безразлично. Такое тебе открою, чего, может, ни одна душа в мире не знает. Слушай: во младенческие годы я своею рукой убил младшую сестрицу Анюту, и за это самое проклят был родною матерью. Сколько пришлось мне от ее гнева перетерпеть, того я тебе и рассказать не могу. Ежечасно покойница матушка терзалась, что из-за меня, поганого мальчишки, погибла безвременной смертью любимая доченька. И от всякого моего детского баловства разгоралось у матушки сердце лютой злобой. Какими только словами она меня ни обзывала, сколько синяков от материнских побоев я на себе переносил… А все мало ей было. Вспомнит, бывало, Анютку и закричит: ‘доченька моя, синеглазочка моя, прости, что на смерть не запорола злодея твоего’.
Симон точно задохнулся и, уронив голову на стол, несколько секунд молчал.
— Стой. Да как же это? — пробормотал Савелий. — Да ты вправду… вправду убил?
Симон поднял голову и со злой насмешкой поглядел на лесника.
— Неужели в шутку? Вправду убил, — камень бросил, в головку угодил. Так на месте сестренка и легла.
— Да к чему? За что?
— За что? Ну, это, брат… Это уж я и не знаю, как ты спрашиваешь. Играли, как ребята играют во дворе. Она у меня лошадку из рук вырвала. Четыре годочка только и было сестренке, а балованная — беда! Выдернула лошадку и бросила в лужу, а сама припустилась что есть мочи к дому. Я тут и запалил ей камнем вслед.
Симон помолчал и тихо, устало добавил:
— И не грузен и не велик камушек был, да…
— Ах ты, Господи! — глубоко вздохнул Савелий. — Да, вить ты ненароком. Ты, стало быть, без умыслу… по ребячьей глупости.
— Та-та-та! — со злобным смехом перебил Симон. — По ребячьей глупости? Без умыслу? То-то и есть, что коли б так, камень бы мимо угодил, а тут наповал. Тут не ребячья глупость, а его шутки. Он меня избрал, руку мне подтолкнул, потому ему это первое удовольствие, чтобы брат на брата, али на сестру, али на другого кого из кровных рук поднял. Он меня избрал и младенческой душой овладел, — пусть ненадолго, да все ж я в его власти был…
Симон с исступленным торжеством выкрикнул последние слова, точно именно это сознание давало ему какое-то удовлетворение.
— Это мне старец изъяснил, схимник, в скиту, на Валааме. Я жалился, что тоска на меня находит, такая тоска злая, что вот, кажется, порешил бы себя на раз. Сидели мы вдвоем на бережку, на камнях у самой воды. Тишь, только волна шелестит. Кругом вода без предела, монастырь, другие скиты — в стороне, на островах, чуть виднеются за чащей зеленой… Всю жизнь велел рассказать, как и что, и какие грехи самые тяжкие. После говорит: ‘Пьянство, распутство это перед тем грехом — пустое, а тот грех тем и страшен, что ты не сам собою его совершил, а предался чужой воле, которая есть все зло мирское, вся мерзость. И ты этой мерзостью душу младенческую опоганил, словно пустой сосуд ею налился. И вот, когда он тебя под руку ударил, ты не Божий был, а его’. Говорит: ‘Оттого у тебя и тоска черная, и о смерти неправильной ты думаешь. Это опять же его воля над тобой, и дай ты ему простор, весь к нему уйдешь’.
— Ну, ну! — развел руками Савелий. — Вот оно как оборачивается. Страсти.
— Именно, страсти. Это ты правильное слово сказал. Мне и старец говорил: ‘Ты подле себя, все равно, как часовой, должен стоять дни и ночи. Ты себя стереги, потому враг вокруг тебя ходит’. И научил меня, чтобы, как один останусь, сейчас молиться и молиться: ‘Про себя в уме молитвы тверди, — говорит, — а о житейском не дозволяй себе думать. Привыкнешь молиться беспрестанно, это тебе охрана, — враг к молящемуся не подступит’. Сказывал мне, как спасались угодники умною молитвой, как, беспрестанно молясь, приближались к Богу и чистотой одевали душу, словно броней. Кто так молится, может надеяться, что настанет час, когда он постигнет Бога. Не то, чтобы увидел, аль услышал, нет, в сердце ощутит. И это, сказывал схимник, такая неизреченная радость, что у того человека словно вся душа в огне светлом очистилась. Тут уж враг бессилен.
— Скажи на милость! Что ж, пытался ли ты вот эдак молиться?
— Ох, не спрашивай, Савелий. Сам видишь. Куда мне! Я и молюсь, и плачу, и каюсь, а он все тут, все меня на зло толкает, на мерзость тянет. И сколько ни молюсь, знаю, не доходит моя молитва, — не такая она, как надо, силы нет настоящей. И не прощен, и не простится мой грех! — с отчаянием выкрикнул Симон. — Что говорить, брат. Не стоит вспоминать. Пить будем, грешить будем, черней душа не станет. Кто раз опоганился, тому крышка. Верно я говорю?
Залпом выпил еще стакан. Явственнее послышался звон в мозгу. Синеватой мутью наполнилась изба, странно далеким стало лицо Савелия, и голос его показался тоньше комариного писка.
Да с кем это говорит Савелий? Кто стоит на пороге, открытой настежь двери? Худенькая, большеглазая, в черном, низко-надвинутом платочке. А губы, губы! Отчего у них у всех здесь губы, что твоя калина?
— Садитесь, гостьей будете, не побрезгайте, — несколько раз с усилием повторяет Симон и все еще не знает, чудится ему или вправду вошла в избу женщина.
Смеется чему-то Савелий. С трудом разбирает Симон, что говорит лесник.
Стараясь сдержать дрожание руки, Симон наливает стакан, подносит гостье, настаивает, чтобы она выпила. Любуется, как она сперва жеманно отказывается, потом пьет серьезно, с уважением к напитку. Не хочется отвести глаз от ее алых, теперь влажных губ.
Плохо сознает Симон, что говорит ей и что она отвечает, застенчиво потупив глаза. Какая она солдатка! Девушка, девочка, похожая на ту березку, которую он ранил в лесу. Для чего-то, путаясь и сбиваясь, начинает он рассказывать про березку, про одноглазого лесника. И вдруг встречает взгляд. Слова останавливаются в горле, душат. Синева этих глаз напоминает забытую синеву другого взгляда, детски-шаловливого и младенчески-чистого.
В испуге Симон хватается за стол, что-то бессмысленно бормочет и неожиданно валится лицом вниз, закрывает глаза, затыкает уши, кричит мучительно, животно, точно его полосуют ножом, жгут каленым железом. Но даже этот крик не может заглушить звона в мозгу, теперь не тихого, а нестерпимо-оглушительного.
* * *
Несколько дней ходил Симон сам не свой, шатался по лесу, по деревне, не касался работы, потом опять с новым рвением взялся за дело. Только не трогал больше крыла архангела, не освобождал плененного отрока. Усердно пилил и строгал возле церкви, поднимал покосившиеся ступени да чертил проект новой решетки к клиросам. А по вечерам сидел на крыльце избушки, читал затрепанные Патерики или Псалтирь.
Лето разгоралось. Дни становились жарче, высоко поднимались травы, цветы на лугах сменяли друг друга. Уже не так бурно и празднично пели птицы, заботы о семье вытеснили весеннее ликование.
Скудная земля скрыла песок и камень под травами, под цветущими нивами, ромашки, колокольчики и кукушкин цвет одели все холмы, усыпали долины.
Дни держались жаркие и ветреные, самые дорогие для покоса. И косить стали задолго до Петрова дня. Рассыпались по лугам красные, желтые, розовые сарафаны, забелели головные платочки. С хохотом и визгом мчались по пыльным дорогам ребятишки на объемистых ‘одрах’ с высокими решетками.
Еще ночи стояли светлые, чуть сумеречные. Не гасли на небе яркие зори. Далеко над лугами разносился несмолкаемый треск бессонных дергачей, невидимых в пышной траве.
И люди не спали до глубокой ночи. В горячке покоса поздно возвращались домой, и еще долго красным огоньком светились оконца в избах. А на утренней заре уже все были на лугах, ворошили отпотевшее за ночь, мокрое сено. И во весь день, на жгучем солнце, под тучами назойливо жужжащих слепней, кипела работа.
Всюду сверкала острая коса, всюду грабли поднимали высокие зеленые валы. Вспугнутые дергачи убегали с лугов, из уютных гнезд, искали спасения на нивах, в кустарниках, а иногда самоотверженная мать, еще не успевшая поднять на ноги птенцов, падала у гнезда, скошенная заодно с троичницей, купеной, пахучим колоском, ромашкой и клевером.
В эти яркие дни покоса, в эти сумеречные ночи с огненными зорями Савелий совсем не видел Симона. Опять была старая церковь заперта и заброшена, сиротливо валялись на траве доски, белели кучки стружек, поблескивал у куста забытый нож. Симон не приходил на работу, не являлся и ночевать.
По-прежнему ранним утром стряпал Савелий нехитрый обед про себя и про постояльца, уходя на делянки, оставлял обед в печке, клал на стол ломоть хлеба, ставил солонку и находил вечером все это нетронутым.
Проходя мимо церкви, отворачивался Савелий, стараясь не видеть следов брошенной Симоновой работы, вздыхал, укоризненно покачивал головой. А когда однажды случайно на дороге завидел бричку отца благочинного, спрятался скорей в лес, чтобы только избежать спроса о Симоне.
— Ну, завалился спать чуть не с полудня. Вставай, дядя! Слышь, выпьем для праздника.
— Неза нь! Какой такой праздник! У тебя не как у людей, что ни день — праздник.
— Полно, старина, не козырься. Выпьем! И не праздник у меня, а горе. Это я так, для шутки, а на сам деле горе у меня. Да.
Хмуро поглядел Савелий па постояльца. В сумраке неясно виднелось бледное лицо Симона, горели светлые, чистые глаза, не то радостью, не то тоскою.
— Горе — так сам его и мыкай, — сердито отрезал старик. — Небось с веселостью не пришел, а мытарно стало — пожалуйте. Не хочу твоего вина, не буду с тобой пить.
Но неотступно просил да просил Симон, и, наконец, смиловался Савелий, поднялся с лавки, сел за стол. На дворе давно была ночь, в сумеречном свете слабо выступали притаившиеся под деревьями могилы.
Симон, возбужденный, суетливый, говорил без умолку, да только все не о том, чего ждал Савелий.
— Чисто сорока! — негодующе бросил лесник. — Говори толком, что за горе у тебя, а то лягу — и ну вас совсем.
— Как сказать-то? — нерешительно протянул Симон. — Ну, да не скроешь, чай. Письмо пришло — вот она, задача.
— Кому письмо-то, тебе аль ей?
Опустив голову, чуть слышно пробормотал Симон:
— Ей.
— Ну? Неужт от Андрея?
— И то.
Савелий всплеснул руками.
— Дождались. Ну, сказывай, чего пишет?
Симон налил стакан, выпил залпом и все не решался сказать.
— Назад, што ль, вертают? — мягче спросил Савелий.
— Вот-вот! В лазарете, пишет, лежу — обмогаюсь, выправлюсь, скоро дома буду.
— Так! — с горестной насмешкой протянул Савелий. — И не грех тебе, разбессовестный ты человек? Ну, чего она теперь делать будет? Ты как думаешь, не вызнает он всего? Людям язык привяжешь? И допрежь ей от его житья не было, — даром что год всего замужем. Избивал так, что другая баба во всю жизнь стольких синяков не переносит, как она в один год. Ирнивой да вздорной — беда, зазря колотил. А сичас чего ей будет за тебя? Такая женщина… А ты… Вить, она, как ребенок, ей и сичас только девятнадцатый годок пошел. Эх, знал бы я, и близко бы ей подступить к тебе не дозволил.
Симон, не поднимая головы, чуть слышно уронил:
— Знал же ты, дядя. Сказывал я про себя, за какое качество меня из обители гнали…
— Сказывал! Нешь я ждал, что ты и сичас… Я тебя, как путного, принял. Какое у меня за тобой блюдение было, — всячески угождал. Думаю: человек в огорчении, послушание справляет. Эх, да что! Тошнехонько и говорить с тобой.
Савелий в огорчении залпом осушил свой стакан. Симон торопливо, угодливо наполнил его вновь. Пили оба молча, не глядя друг на друга, пили стакан за стаканом.
— Нет, ты погоди! — вдруг воскликнул Симон, разогретый и взбудораженный вином. — Ты погоди, не кори. Я, конечное дело, виноват. Чего говорить. А ты так не суди. Ты послушай… Ну, я тогда ее тут у тебя увидел, глаза только и увидел, а глаза ровно у Анютки синие-синие. Потом за работой вспомню: неужт такие глаза? Вот бы поглядел: попритчилось ай нет. В покос случаем набрел: косит одна на дальнем лужке. Глянула на меня: Анютка — и полно. Загорелось во мне сердце, так загорелось, сказать нельзя. Нет, ты слушай, брат, ты погоди.
Симон схватился руками за голову и мгновение растерянно глядел на Савелия. Что-то бессмысленно жалкое было теперь в ясных глазах Симона, а по лицу расплывалась улыбка, смущенная и блаженная.
— Заговорил я с ей: трудно одной справиться? — ‘Трудно’. — Хочешь, пособлю? Ну, чего говорить. Стал ей помогать. Хоть и не горазд я косить, а вдвоем спорей. Сам все поглядываю на ее: экой, думаю, цветочек, и на бабу ничуть не похожа. Один раз пособил, назавтра опять иду, там еще, еще. Не стала меня бояться. Заговорю — ответит. С чего это, спрашиваю, ты напуганная такая? Смеется. ‘Я, — говорит, — в девках веселая была, даром что сирота, в чужих людях выросла. Цельный день смеялась да пела, сама песни складала. А замуж выдали — окоротил меня муж. Не любил, чтобы шутки шутить, особливо когда выпьет. Беспременно надо его бояться, голосу не подать. Дети от первой жены мал мала меньше, и я при них замест няньки. Напьется — их изобьет да и меня тут же. Другие бабы сказывали: всем бита, только печкой не бита, а я и печкой бита. Развалилась у нас печка, так он меня кирпичом по голове, едва водой отлили. Такой драчливой — беда’. Господи, думаю, муку какую Ты ей послал. Слова ласкового не слыхивала, все одни попреки да побои. И уж так стал ей угождать. Работу свою кинул, все об ейной пекусь, стараюсь изо всех сил: не смучилась бы она с покосом. Сам знаешь: ребята — несмышленыши, какая от их помощь.
— Ты-то помощник хорош! — угрюмо проворчал Савелий. — Довел бабу до греха, да еще выхваляется.
Симон растерянно развел руками, но прежняя блаженная улыбка не сошла с его лица.
— Да как же… да как ты судишь, друг. Довел до греха. А вот скажи, что своею волею довел — и неправда. Само оно так вышло… Я и не знаю! Цельный день косим, убираем, а тут ночь подойдет, высокий одер сена навью, она наверх взгромоздится, едем домой, смеемся, шутим. А то раз накладал я сено, опозднились мы с ею, уже смеркаться стало, тороплюсь, чтобы выехать нам вовремя — на дальнем лугу были. Она давай пособлять, да вплотную ко мне и подступила. Сам не знаю, как целовать я стал. А уж стал целовать — не бросать же. Зацеловал вовсе, заласкал… Ну… Эх, чего говорить! — выкрикнул Симон и опять залпом осушил стакан.
Савелий угрюмо разглядывал узоры старой грязной скатерти
— Конечное дело, виноват я, — забормотал опять Симон. — Да… Ежели бы он не возворотился, веришь: я всю бы жизнь берег ее. Как полюбила меня — и сказать нельзя. ‘Я, — говорит, — до тебя всякого мужика за зверя считала. От тебя только и узнала, что за ласка такая бывает, что за слово любовное’. Эх, друг! Пожили мы, про то не тебе мне сказывать.
— И не сказывай, — проворчал Савелий. — Теперь-то чего делать будешь? Возворотится он, не похвалит, чай.
— Знаю, что не похвалит. Кабы только моя воля, взял бы я Феклушу в охапку да скрыл бы в таком месте, где людьми и не пахнет: один Бог да лес, да мы с ею.
— Вишь! И где ты такое место видал? Нет, брат: на людях живешь, на людях грешишь, перед людьми и ответ держать будешь, — сурово возразил Савелий. — И не жалею я тебя: сам беду свою сеял. А вот бабу-дуру с толку сбил… ее-то…
— Ее-то хоть жалеешь? — с дикой радостью выкрикнул Симон. — Ну, спасибо же тебе за это. Спасибо, друг.
И, схватив огромную черную руку Савелия, он с силой сжал ее. Хотел еще что-то сказать, но слезы подступили к глазам. Он махнул рукой и вышел из сторожки.
Савелий в тяжком раздумье остался один перед недопитой бутылкой.
* * *
За темной чащей окружающего церковь кладбища, в густой тени, работает Симон. Издалека слышно: стругает усердно, не покладая рук. Несколько дней не отходит от работы.
Трепещут на свежих досках тени листьев, проскользнет иногда сквозь густой навес солнечный луч, заиграет на битом стекле, сваленном под липой. Ласточка с тревожным криком вьется у церкви, — из ее гнезда, что под крышей, выпал птенчик.
Ничего не замечает Симон: руки машинально делают привычное дело, а мыслью он далеко, — в том неведомом краю, где не пахнет людьми, — один Бог да он, Симон, да Феклуша.
Забегала вчера озорная Талька, Вихорева дочка. Посмеялась, подразнила, с лукавой простотой сообщила, что поутру возвратился с войны дядя Андрей, — тощой, синий, без руки.
Насилу прогнал Тальку, а нет-нет да и встанет перед глазами тот, про кого она говорила: тощой, синий, без руки.
Сколько лесу на земле, сколько лугов да полей, а не найдется местечка, куда бы схорониться от людей, куда бы унести маленькую женщину с синими, как у Анютки, глазами.