Иго любви, Вербицкая Анастасия Алексеевна, Год: 1916

Время на прочтение: 598 минут(ы)

Анастасия Алексеевна Вербицкая

Иго любви

Роман в двух книгах

Книга первая
Актриса

Со всех сторон протянуты к нам руки,
Со всех сторон слышна жестокая мольба,
И на кресте извечном страстной муки
Распять нас могут все, как римляне — раба.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О, если бы порвать кошмар наш упоенный,
Отдаться лишь любви, как нежащей волне!
И бросить наше ‘нет!..’ желаний тьме бездонной,
И бросить наше ‘да!..’ лазурной вышине!
Н. Львова (Старая сказка).

Время — конец тридцатых годов. Место — Москва.

В казенном театре идет трагедия Шиллера Коварство и любовь… Фердинанда играет знаменитый Мочалов. Леди Мильфорд — Львова-Синецкая, Миллера — Щепкин, Луизу Миллер — Надежда Васильевна Репина.
Только что закончилась эффектная сцена четвертого акта: объяснение скромной мещаночки с ее блистательной соперницей. Репина с небывалым подъемом провела эту сцену. Весь театр аплодирует своей любимице.
Она выходит за кулисы. Как бьется сердце!.. Как ослабели ноги!.. Она видит вдали стул. Идет и садится. Глухо доносится сюда со сцены голос Синецкой… Это монолог леди Мильфорд… Репина закрывает глаза.
Она добилась признания и славы. Но какой ценой? Боже мой!.. Если так волнуешься, играя уже не в новой пьесе, с заранее обеспеченным успехом, то чего стоит актрисе каждая новая роль? Перебои сердца. Бессонница, уносящая жизнь и разрушающая до времени организм… ‘За кулисами сгораешь, как в огне. И через десять лет я уже буду старухой’, — грустно думает она.
Вот она уже двенадцать лет на сцене. В юности мечтала о драме и трагедии. А что играла?.. Пошлые водевили, оперетки, легкую комедию… Душу отводила только в опере… И вот теперь, под тридцать лет, когда расшатаны нервы, когда ушли силы, ей дают роль Луизы Миллер… Горькая ирония!.. Всюду-всюду на дороге ей стоит Орлова…
Даже Офелию отдали ей… Еще бы!.. С такими связями…
Ах, если бы взять долгий-долгий отпуск!.. Нет… хотя бы на месяц, как берут его Мочалов и Щепкин!.. Пожить где-нибудь в деревне, среди природы, или в мирном провинциальном городке, далеко от этих дрязг, закулисных сплетен и интриг, от штрафов и выговоров начальства!.. Не плакать от зависти… Не болеть от обиды…
Но разве возможно такое бегство? Исчезнуть со сцены хотя бы на месяц — значит потерять все роли, которые зубами выцарапала у режиссера. Уехать — значит, без борьбы уступить свое место Орловой, Пановой, Сабуровой 2-й… Нет!.. Надо держаться теперь, когда добилась, наконец, своего места на сцене…
Но эта усталость… Эта боль в сердце…
Кто-то идет… Камеристка леди Мильфорд и ее камердинер.
Внимательно следит Репина за высокой, плотной фигурой в ливрее и в седом парике с косичкой. Оба стоят у декорации в ожидании выхода.
Вот иногда какая случайность выдвигает актера… Почти накануне спектакля заболел артист, всегда играющий камердинера леди Мильфорд. И роль неожиданно поручили молодому Садовникову. Дали всего одну репетицию. Положим, он уже обыгрался в провинции, не новичок… Но кто знал вчера Садовникова? А нынче весь театр аплодировал ему за его сцену с леди Мильфорд. И действительно, что он сделал из этой, казалось, бесцветной роли!.. Сам Мочалов пожал ему руку. ‘Он некрасив, — думает Репина. — Но глаза умные. И тонкая улыбка… Если не затрут, пойдет далеко. В нем чувствуется сила…’
Ушли. Пора в уборную… Торопливо бегут навстречу статисты, изображающие челядь леди Мильфорд. Скоро конец акта.
Чье это лицо там, из полумрака, глядит бледным пятном? Лицо молодой женщины. Но какая зловещая мимика! Трагически сдвинулись черные брови. Страстной скорбью дышат линии рта. Черные, удлиненной формы, широко расставленные глаза глядят вверх куда-то… Это неподвижный взгляд человека, внезапно сознающего неизбежность гибели… Репина вглядывается, вытянув шею… Странно!.. Вот именно так должна бы, после объяснения с соперницей, глядеть несчастная, обреченная Луиза Миллер.
Странно!.. Луиза исчезла сейчас со сцены с уходом Репиной, но каким-то чудом ожила здесь, за мрачными, пыльными кулисами, воплощенная другой женщиной… Что это? Личная скорбь? Или чувство, пережитое только что всеми зрителями и навеянное ее собственной игрой?.. Если снять с этой головы черную вязаную косыночку и надеть на нее чепчик Луизы, чье сердце не дрогнет при виде этого лица? Но как ярко надо чувствовать, чтобы так перевоплощаться! Нет… Одного чувства мало. Нужен талант… Кто же эта женщина?..
‘Я уже где-то видела это лицо. Видела не раз… Ситцевое платье. На плечах шаль. Простая… Как попала она сюда?.. Как она слушает!.. Во всем театре, наверно, никто не слушает с таким трепетом, с таким напряжением… Ах, вспомнила!.. Ведь это Надежда, наша костюмерша…’
На мгновение артистка чувствует разочарование. Но опять наперебой бегут мысли: ‘Ну, так что ж, что она — мещанка?.. Мы-то кто все, кончающие в Театральной школе?.. Дед Мочалова был из крестьян… Щепкин тоже был крепостным…’
‘Она еще совсем молоденькая, — думает Репина с завистью. — И кто скажет? Быть может, это тоже талант-самородок? Если я поработаю над ним?.. Если я выдвину ее потом, когда-нибудь, на свои роли? Назло Орловой… Назло всем?..’
Голоса на сцене смолкли. Аплодисменты. Шум… С пятнами на лице, с раздувающимися ноздрями выходит Синецкая за кулисы.
— Мочалова!.. Мочалова! — несутся требовательные, исступленные крики. Стучат ногами, стучат стульями.
— Павел Степаныч… Павел… Да где он?.. Что он с нами делает? — кричит помощник режиссера, пробегая к уборным.
— Мочалова!.. Мочалова-а-а!..
Неторопливо, сосредоточенно, почти мрачно глядя себе под ноги, заложив одну руку за спину, другую за жилет, проходит Мочалов мимо девушки в черной косынке. Все расступаются невольно перед королем сцены.
— Давай зана-ве-ес! — вопит чей-то голос.
Точно стены рухнули, и посыпались камни. Такой могучий звук разорвал миг внезапно наставшей тишины.
— Браво… Браво… Браво-о-о! — несутся ликующие, восторженные вопли.
Принято аплодировать после каждой удачной сцены или фразы и, прерывая ход действия, выражать непосредственно одобрение артисту. Это варварский обычай, который осуждают любители театра. Вызывают же актеров обыкновенно по окончании пьесы.
Вызывая Мочалова теперь, после четвертого акта, публика нарушает все установившиеся традиции. Но это уже демонстрация, и все театралы это понимают. В первый раз в роли Фердинанда Москва видела петербургскую знаменитость, изящного В. А. Каратыгина. Дамы в ложах сошли с ума от его внешности. Партер рукоплескал его искусству. Рецензенты превознесли до небес пластичность его движений, изысканную красоту его игры. Но Репиной, исполнявшей роль Луизы, казалось, что холодом веет на нее от певучей декламации гастролера, от его торжественных жестов. Это была умная, тонкая игра. Но это было искусство… Как сравнить того светского щеголя фон Вальтера с бурным, безумным Фердинандом-Мочаловым? Он весь порыв. Весь вдохновение… Он увлекает на сцене других своим стихийным темпераментом, своим вдохновенным самозабвением.
У него нет роста. Нет манер… И… о, ужас!.. Он на днях, играя эту роль, явился к леди Мильфорд в расстегнутом мундире… Как злорадно использовали его враги этот промах! И начальство, конечно, поспешило дать ему головомойку… Нынче публика своей демонстрацией протестует против этих нападок.
И сколько за эти годы гениальный самородок, вышедший из низов, претерпел обид и унижений за отсутствие манер и светского лоска! Как легко выдвинулся хотя б этот молодой Самарин, так блистательно играющий изящного Чацкого! Ему не выпадет на долю травля, которую вынес Мочалов. И чего стоило ему при его внешних данных достигнуть положения, признания, славы?.. Что мудреного, если он пьет теперь? Что мудреного, если он угрюм, желчен, разочарован?.. Да, не розами усеян твой путь, гениальный артист! И вознаграждает ли тебя восторженная любовь твоей публики за все незримые страдания и тернии твоего пути?
Приблизительно так думает Репина, прислушиваясь к рукоплесканиям.
Прижав руки к груди и почти плача от счастья, слушает эти клики девушка в черной косыночке. Она благоговейно любит Мочалова!.. Любит его невысокую, сильную фигуру, его живописную голову с черными кудрями, его бледное лицо, его большие скорбные глаза и эту трагическую морщинку между бровей, не исчезающую никогда… Любит его гибкий, богатый теноровый голос, то нежный и страстный, то полный громовых раскатов, то падающий до шепота, который слышен во всех углах театра, — голос, способный выразить всю гамму человеческих чувств…
Вот уже больше года, как она служит здесь портнихой в костюмерной. И каждый вечер она стоит за кулисами, слушает всеми нервами и плачет от блаженства. Она всех знает в театре. Ей нравится красивый, стройный Самарин, с его певучим, немного слабым голосом и барскими манерами. Он так пленителен в Лаэрте и в Кассио!.. Ей нравится в комедиях и водевилях молодой, худенький Шумский с его некрасивым, но умным лицом. Когда он играет Добчинского, Надежда хохочет до слез… Любит она и грубый юмор комиков Степанова и Орлова, и Живокини с его гуттаперчевым лицом… Как бы ни было тяжело на душе, а вспомнишь его ужимки, и нельзя удержаться от смеха… Она преклоняется перед Щепкиным. И в Петербурге, слышала она, нет такого Городничего в Ревизоре. Сосницкий куда хуже!..
Орлова решительно не нравится портнихе. Она не любит ее манерности, ее искусственного пафоса. Вот Репина ее любимица! Она точно не играет. Точно живет на сцене… И сейчас Надежда волновалась, слушая объяснение Луизы с леди Мильфорд.
Мочалов идет обратно. Но по-прежнему мрачно его лицо. По-прежнему сутулятся его плечи… Статисты и актеры, большие и маленькие, расступаются перед ним, глядят ему вслед с восхищением, а больше с завистью. Девушка в черной косыночке хотела бы устами прикоснуться к краю его расшитого кафтана… За кулисами обо всем говорят, все знают… Он так несчастлив в своей семье, так одинок! Жена у него необразованная, сварливая. Она не ценит его таланта, не понимает его стремлений. Не с кем отвести ему душу…
Точно кто толкнул Мочалова в эту минуту. Он поднимает голову. Видит красивое девичье личико, большие, темные глаза. Они полны благоговейной любви. Они молятся…
Он невольно останавливается…
Как хорошо встретить такие глаза в этом жестоком мире, полном лжи, лести, предательства, клеветы!.. Встретить такое яркое, такое непосредственное чувство!..
— Кто ты?.. Как тебя звать? — шепотом спрашивает он, подходя и пристально всматриваясь своими орлиными глазами.
И она отвечает, не опуская ресниц, глядя на него, как верующий на образ:
— Я — Надежда Шубейкина, Павел Степаныч… Служу здесь в костюмерной…
— А…
Мгновение молча они смотрят в зрачки друг другу.
Никто из них не забыл этого мгновения.
А Репина уже тут как тут. Стоит за спиной Мочалова и глаз не сводит с Надежды.
Мочалов, рассеянно кивнув портнихе на прощанье, идет дальше, в уборную. Длинные, сверкающие, горячие глаза провожают его.
‘Удивительные глаза!.. — думает Репина. — Они все говорят без слов…’
— А я тебя не узнала, милая, — ласково говорит она девушке, внимательно разглядывая это смуглое, немного широкое в скулах и суженное к подбородку, неправильное, но оригинальное лицо.
— Наденька Шубейкина!.. — фамильярно восклицает Садовников. Он подходит и чувственно улыбается. — Это московская испаночка… Взгляните, Надежда Васильевна, какая у нее кожа! Совсем матовая… Всех нас тут она с ума свела. А сама — Несмеяна и Недотрога-царевна… Между прочим, вас обожает… Плачет в три ручья, когда вы играете… Ага! Уже нахмурилась!.. Мимика-то какая!.. Любой артистке впору… Ну… ну… не буду, Наденька…
— Ты замужем?.. Сколько тебе лет?
— Восемнадцать минуло, сударыня. Я сирота и девица…
— А с кем живешь, красавица? — подхватывает Садовников, кладя ей руку на плечо.
Она гневно отстраняется. Рабочие сзади хихикают.
Строго смотрит Надежда в смеющиеся глаза актера.
— Вот она какова!.. Словно еж колется…
— Я живу с дедушкой, сударыня… У меня брат и сестра на руках. Своим трудом всех кормлю.
‘А голос хорош. Грудной, гибкий…’ — думает Репина.
— Эх, красавица! Цены себе не знаешь! — небрежно смеется Садовников.
Опять кто-то ржет сзади. Репина придвигается внезапно.
— Театр любишь? — срывается у нее быстро, шепотом.
— Люблю, — так же тихо и страстно звучит ответ.
Узкая рука Репиной в кольцах ложится на плечо девушки.
— Грамоте знаешь?
— Знаю, сударыня…
— Завтра, в десять утра, будь у меня.
Надежда благоговейно целует узкую ручку.
Задумчиво идет Репина в свою уборную. А Надежда застенчиво опускает голову и скрывается во мраке кулис. Сзади она слышит смех рабочих.
— Ишь, ты! Голыми руками ее теперь не достанешь!
— Сам Павел Степанович… Куда уж нам, мужикам?
— Уж верно, что еж… колючая… ха!.. ха!..
— В барыни метит…
У лестницы ее уже ждет Садовников. Он все еще в гриме и в пудреном парике. Весело смеются красивые глаза.
— А ко мне когда придешь, Наденька?
Он цепко хватает ее руку, хочет привлечь к груди.
— Не троньте, сударь! Стыдно…
— Чего стыдно, деточка?.. Ты мне нравишься…
Сердце ее так и заколотилось под его дерзкой рукой.
— Пустите… пустите… О, Господи!.. За что такой срам?
Она вырвалась. Бежит вниз.
Он смотрит ей вслед, тяжело дыша.
И никто из этих четырех лиц, случайно встретившихся в полумраке кулис, не сознает, что сама судьба в этот вечер скрестила их пути.
Всенощная близится к концу. Хор запел Слава в вышних Богу. Церковь переполнена молящимися. Душно. Пахнет ладаном, смазанными сапогами, овчиной, потом.
Надежда Шубейкина молится, стоя на коленях в уголку, перед темным ликом Богоматери, озаренным копеечными свечами. По лицу Надежды бегут слезы. Она их не замечает. Глаза ее в экстазе устремлены на образ.
Неделю назад она пришла к Репиной и прочла ей заданную как пробный урок басню Два голубя… Прочла монолог из Орлеанской девы. Она знает его наизусть, и Репина изумилась ее памяти… Когда шла, думала, что охрипнет от страха, забудет слова, Ноги подкашивались… А начала читать, увлеклась. Страх исчез. Голос задрожал, но окреп… Сама не знала, что у нее такой голос. В первый раз читала громко. А когда кончила, Репина поцеловала ее в голову и сказала: ‘Учись, Надя!.. У тебя талант… Я сделаю из тебя актрису…’
Вся жизнь Надежды сейчас кажется ей дремучим лесом, в котором ей суждено было идти темной, узкой тропой. Но вдали сверкнул свет…
И она пойдет через лес к огню, что ее манит. Упорно будет искать свой путь. Пусть в клочьях будет ее одежда! Пусть кровью покроются израненные ноги!.. Она выйдет на свет из дремучего леса… Не в себя она верит, а в чудо.
Лицо ее так вдохновенно, так необычно в эту минуту, что даже ко всему равнодушные старухи-шептуньи, приживалки в салопах с чужого плеча невольно оглядываются. А богатый купец Парамонов, первый человек в своем приходе, не спускает глаз с Надежды. Щеки его под седой бородой начинают гореть.
Всенощная кончилась.
Надежда выходит последней, положив земные поклоны перед иконостасом. Она низко надвигает на брови темный платочек. Крепче кутается в шаль. Ее коротенькая кофта на заячьем меху так плохо греет… Она спешит домой.
— Красавица… А, красавица… постойте-ка! — вдруг слышит она вдогонку сиплый голос. Она останавливается, удивленная.
Путаясь в полах медвежьей шубы и задыхаясь от бега, ее нагоняет Парамонов.
Надежда знает его. Все лавки в их квартале принадлежат ему. У него толстая жена, которая в церкви стоит на первом месте, взрослые дети, дочь-невеста.
Раза два он ласково заговаривал на улице и в лавке с Надеждой. Предлагал даже кредит открыть. Но девушка благодарила и отказывалась.
— Куда вы так бежите, красавица?.. Вас не догонишь…
Надежда кланяется и стоит перед ним, не поднимая ресниц.
— Как здоровье дедушки? Не видать его в церкви.
— Опять хворает. Кашель одолел…
Парамонов сладко смеется.
— А сапожки моему Пете он хорошо сшил… хорошо… Я ему двугривенный накинуть готов. Вы загляните ко мне в контору…
— Покорно благодарю… только некогда мне, Сила Матвеич, — звучит сухой ответ. — Работы много. Я Васеньку дошлю…
— Ох, красавица!.. Что мне ваш Васенька?.. Вот я бы вам хороший заказец передал бы… Воздухи хочет моя Анна Пафнутьевна в церкву пожертвовать. Так вот-с золотом вышить по бархату… Зайдете?
— Заказов много… Не скоро приготовлю…
— Та-ак… та-ак… не скоро… Ух, гордячка!
Он пробует поймать ее руку под шалью. Но ее тонкие брови гневно сдвигаются. И богатый купец робеет.
— Ну… а о чем вы плакали нонче?.. О чем молиться изволили?
Она поднимает на него строгие глаза.
— Этого вам не скажу…
Парамонова в дрожь кидает. Он хватает руку Надежды и прижимает ее к своей жирной груди.
— Что за глаза, Бож-же ты мой! Кабы ты, девушка, захотела… жизни не пожалел бы… озолотил бы тебя, — шепчет он, задыхаясь.
Она вырывает руку.
— Стыдитесь! Женатый человек… У вас дочь невеста…
— Хе!.. хе!.. Сердитая… Что ж из того, что дочь невеста? Сердце-то мое еще не угомонилось… То есть, до чего ты меня пленила, Надежда Васильевна…
Она бежит без оглядки.
После морозного воздуха еще душнее в их квартире. Это подвал старого барского дома, который дедушка снимает у богатой барыни, живущей лето и зиму в имении. Первая каморка — кухня с русской печью. Во второй — мастерская сапожника. Здесь же спят дедушка и Васенька. Замерзшие окна подвала — вровень с землей. Глухо кашляет дедушка, лежа на нарах и прикрывшись овчинным полушубком. Васенька, водя пальцем по книге, читает вслух Евангелие. Сальная свеча нагорела. Пахнет кожей, овчиной, кислой капустой, бедностью…
Боже, Боже!.. Как далек еще от нее тот день, когда она выведет их всех из этой ямы на солнце, на воздух! Но этот день придет. Она это знает. В этом смысл всей жизни.
Мастерская в два окна служит и столовой. В третьей, совсем крошечной каморке живет Надежда с сестренкой Настей.
Она рано встает, чтобы при свечах вышивать по тюлю. Золотом вышивать можно только днем, а то грозит слепота. Но солнце зимой светит здесь всего каких-нибудь два часа… Утром, пока темно, Надежда идет на рынок, готовит обед, стирает, убирает комнаты. А когда ползут сумерки, она несет работу в купеческие и господские дома. Если спешный заказ, она до полуночи, при двух сальных свечах, вышивает шелками цветы по тюлю для бального шарфа… И незаметно среди этих трудов, забот и лишений уходит ее молодость.
Мать ее умерла от чахотки, когда Надежда была еще девочкой. Отец-сапожник ‘сгорел от вина’… Дети остались на руках дедушки. И Надя, с семи лет учившаяся шитью и вышиванию золотом, с двенадцати лет уже кормит семью.
Недавно она получила совершенно случайно место в театре. Днем она приходит на примерку, шьет и переделывает костюмы. День проходит в беспросветном труде из-за куска хлеба, без знакомых, без подруг и развлечений.
Но наступает вечер, и начинается сказка. Загораются огни рампы. Сверкает на костюмах мишура галунов, и стразы кажутся алмазами. Бритые лица актеров становятся прекрасными и значительными. Как важны их жесты! Как торжественно звучат голоса! И слова-то какие новые!.. Так не говорят ни в золотошвейной, ни в сапожном заведении. Даже за кулисами таких речей не слышно.
Вот выходит из уборной прекрасная графиня с неземным взглядом. Через мгновение на сцене звучит ее нежный голос. Надежда слушает, и сердце ее стучит. Неужели это та самая пожилая уже актриса, которая с перекошенным от злобы лицом кричала на нее нынче на примерке за то, что она обузила ей костюм?
— Счастье твое, что ты не крепостная, — визжала она, — а то избила бы я тебя своими руками…
Да, да… это, конечно, она. Но Боже мой! Какое колдовство преобразило это обыденное лицо? Какая сила зажгла нежностью этот крикливый голос?
И проносится перед очами бедной золотошвейки красивая, чуждая, неведомая жизнь, где не думают о заказах, о сапогах, о долге в лавочку, об унижениях нужды… Вся сверкая, вся звеня и трепеща повышенными чувствами, несется перед нею в пестром калейдоскопе эта волшебная жизнь, рожденная огнями рампы… Что до того, что она погаснет и смолкнет, когда погаснут эти огни?.. Эти образы будут жить в ее душе. Эти слова будут жечь ее сердце. И сладкие слезы обольют ее подушку в бессонную ночь… А когда она заснет, наконец, величавые сны встанут вокруг ее изголовья и заслонят собою бедные стены подвала, ее убогую жизнь, ее темное будущее.
Дедушка высок и худ, с впалой грудью и сгорбленными плечами, на которых сидит уже восьмой десяток. Лицо у него сухое, изможденное. Бороденка седая клинушком. И когда он говорит или безмолвно жует губами, словно шепчет, эта бороденка двигается и вздрагивает. Глаза дедушки еще зорки, строги и в то же время удивительно кротки.
Он ходит всегда в меховом халатике и валенках. Когда-то он был сапожником, но из-за слабой груди и кашля доктор запретил ему сидячую жизнь в душном подвале. И дедушка стал торговать горячим сбитнем на Толкучке. Жестокие были тогда морозы. Он простудил себе ноги, надолго слег и чуть не умер. Наде было тогда шесть лет. Она целыми днями сидела около дедушки, а он рассказывал ей чудесные сказки. И тогда выросла между ними та любовь, которую оба они берегут теперь, как высочайшее благо в их тусклой жизни. Эта любовь помогла Наде перенести все ужасы нужды, побои чахоточной матери, побои пьяного отца, а старику — смерть невестки и преждевременную, бессмысленную кончину пьяницы-сына.
Васеньке уже десять лет. Это хилый, бледный мальчик, но прилежный и с характером. Он учится ремеслу деда, а по вечерам читает ему Четьи-Минеи. Дедушка сам и его и Надежду обучил грамоте.
— Поди, погуляй, Васенька, — тревожно говорит Надежда, гладя бледную щечку. — Подыши-ка ты свежим воздухом! Вон дети в бабки играют на дворе…
Вася покорно кладет инструмент и выходит на узкий двор. Заложив руки в карманы, глядит он на волнующихся, голосящих мальчишек. Но бесцветные глаза его не загораются. И взгляд их точно пуст. Твердо сжаты бледные губы. Странная горечь неуловимо залегла в уголке детского рта. И когда Надежда ловит этот взгляд, сердце ее сжимается.
— Если не умрет к двадцати годам, человек из него выйдет, — говорит ей дедушка.
— О, Господи!.. — в ужасе крестясь, шепчет Надежда.
А иногда она горько плачет, вспоминая свою рано угасшую несчастную мать.
Насте всего семь лет. Это пухлая, пассивная и неумная девочка. Сестра учит ее вышивать, но Настя ленива. Все стоит за воротами да, ковыряя в носу, с полуоткрытым ртом глядит на ворон. Она осталась в пеленках на попечении старшей сестры, и та в ней души не чает.
Что за радость под праздник сесть всей семьей за стол, вокруг шумящего самовара! Чай для них роскошь, и пьют они его раз в неделю, с тех пор как Надежда получила место в театре.
— Кого видела в церкви? — спрашивает дедушка. Он, кряхтя, поднялся с нар и, перекрестившись, подсел к самовару.
Надежда вспоминает Парамонова и хмурится. Но придется идти за заказом. К празднику нужны деньги, а дедушка болен второй месяц. Хорошо бы лекаря позвать…
— Замуж выходи, — говорит ей дедушка, видя, что она украдкой смахивает слезу. — И меня успокоила бы, и детей в люди вывела бы…
— Ох, дедушка!.. Не говорите мне об этом!
— А почему не говорить?.. Не плохое советую. Годы твои уходят. А мне в могилу пора…
— Дедушка, славненький… Душу вы мне надрываете…
— От слова не станется, Надя… Но ты сама девушка толковая, понимать должна. Умру я — ты одна, как перст, останешься, да еще с детьми… А кругом зло, разврат, соблазн…
Она молча, опустив ресницы, тянет с блюдечка чай.
Как ей сказать дедушке о своих мечтах?.. Не поймет, осудит, разгневается. Для него театр — вертеп. Актрисы — пропащие. Актеры — лодыри. Чего стоило вырвать согласие даже на это место!
— Ко мне опять Петр Степаныч тетку засылал… Без всего тебя берет… А у него место верное. На водку к празднику до десяти рублей от гостей получает. Опять-таки человек он солидный, непьющий…
— Старый он, дедушка! — с отчаяньем срывается у Надежды.
— Вот так старый!.. В сорок пять лет…
— Я еще найду свою судьбу, дедушка… По любви выйду… Быть женой швейцара… Век в подвале прожить, как и здесь, солнца не видя…
Дедушка жует губами, и бороденка его двигается.
— То-то много любви ты увидишь в вертепе своем… Чтоб тебя оттуда вырвать, кажется, с первым встречным тебя окрутил бы…
Надежда вспоминает актера Садовникова. И даже уши ее краснеют.
— Не бойтесь за меня, дедушка! Не такая я, чтобы пропасть ни за что…
— Ох, Надежда!.. Враг горами качает… Не бери на себя много! Хитер наш брат…
— Ах, дедушка, никому я не верю!.. Всех насквозь вижу, — с страстной горечью срывается у нее.
— То-то… ‘вижу’… А когда честь честью замуж просят, не ценишь ты таких людей. Скольким ты отказала за эти два года?.. Лавочнику — раз… Рассыльному из театра — два… А теперь и этого упустишь?.. Смотри, Надя!.. Не пожалеть бы потом…
Дедушка большой пессимист. Долго еще журчит его речь.
Внучка навряд ли слышит ее. Она упорно молчит. Брови ее сдвинуты. Репина пришла бы в восторг, увидев сейчас это лицо.
Когда все засыпают в подвале, Надежда тихонько сползает с кровати, на которой она спит рядом с Настей. Осторожно зажигает она свечу и берет книгу. Надо выучить новый стих, что задала ей Репина. Это ‘Чернец’, поэма Козлова!
Надежда читает и плачет от восторга. Она не видит стен подвала. Распахнулись перед нею золотые врата вымысла.

Через год.

У Репиной гости. Собрались друзья, враги и поклонники.
В столовой, за самоваром, сидит красивая, стройная барышня, в модном платье и модной прическе. Вдоль смуглого лица висят черные букли. Коса заложена высоко на маковке и прикреплена роговым гребнем. Худенькие плечи и руки полуоткрыты. Лиф с длинной талией кончается острым мысом, а на широкой сборчатой юбке — три больших волана. Грациозно и беззвучно двигаясь, она разливает чай в китайские чашки.
— Красавица, нельзя ли стаканчик? — говорит, подходя, актер Садовников. И взгляд его ласкает эти худенькие плечи, смуглую шею, завитки черных волос, всю эту экзотическую головку с удлиненными, таинственными глазами.
— Пейте из чашки, — говорит ему Репина через стол. — Не видите разве, какой фарфор? В бенефис вчера поднесли.
— Что мне ваш фарфор, хозяюшка, дорогая! Забудусь, в руке хряснет… Пусть мне Наденька лучше стаканчик даст!
— Не Наденька она вам, а Надежда Васильевна… как и я…
— Да будто?! Не сердишься на меня, деточка? — мягко спрашивает актер, наклоняясь над смуглыми плечами.
И у Наденьки невольно дрожит рука. Так и тянет ее взглянуть в эти странные, широко расставленные глаза.
Но она не поднимает черных ресниц.
Садовников некрасив, но высок, статен. Лицо у него умное и значительное. И обворожительна улыбка его тонко очерченного рта. Он выдвинулся за эти два года. Играл роли Живокини, когда тот брал отпуск. И в эти роли, никому не подражая, умел внести что-то свое… О нем много говорят.
Все здесь, от мала до велика, кровные враги Наденьки. Она это знает. Враги потому, что не задумаются соблазнить ее и бросить и закрыть для нее волшебный мир, на пороге которого она уже стоит, вся трепеща от ужаса и восторга… Но всех страшнее для нее этот сильный, статный брюнет с его ласковой речью и обаятельным смехом. И Наденька его упорно избегает, особенно когда он является навеселе. Он преследует ее тогда, ловя то в передней, то в буфетной. Он целует ее смуглый затылок, и бессознательная дрожь желанья бежит по ее телу… И хотела бы разыграть оскорбленную, да нет сил. И она прячется от него. А иногда плачет.
— Что это вы, Глеб Михайлович, исцарапанный весь? Или подрались с кем? — едко спрашивает Репина мрачного актера.
— Да вот все Наденька ваша… Просил пустяка, кажется… поцеловать… а она… видите?..
Репина зло хохочет.
— Нет уж, Глеб Михайлович, вы мою Наденьку не троньте…
— Кто ее тронет? Она у вас прямо дикая… Точно пантера… Не приручишь…
— И прекрасно делает, что не приручается. Она даже для вас слишком дорогая игрушка… Вот погодите, как она станет актрисой, сами будете у ее ног… Вы и не подозреваете, какая это сила…
Садовников недоверчиво улыбается. Он давно разгадал тайну увлечения Репиной этой ‘московской испаночкой’… Годы идут. Больно уступить свое амплуа молодым и злым соперницам. Хочется всех ошельмовать, подарить театру свою креатуру… Старая история. Бабьи сказки… Если и дадут Наденьке дебют, все равно не примут. А и примут, так затрут. У директора своя proteg&eacute,e, у вицедиректора и режиссера тоже свои любимицы…
С двенадцати лет Наденьке уже отбою не было от бар, купцов, лакеев, приказчиков. Всякий норовил ущипнуть хорошенькую, стройную девочку, сказать ей сальность, прижать ее где-нибудь в темном углу, бесцеремонно облапить… И в театре ей проходу не давали как актеры, так и служащие. И даже рабочие, ставившие декорации, заигрывали с нею.
И тут, в доме Репиной, от ее поклонников, надменных бар, часто слышит она двусмысленные предложения. Но этот ранний жизненный опыт бедной рабочей девушки помогает ей трезво глядеть на соблазны и среда всех искушений сберечь нетронутыми не только тело, но и душу. Грязь не коснулась даже ее воображения. Любовь она понимает только в браке. Она религиозна, и обряды имеют для нее великое значение. Но этой любви она ждет. Она не может отдаться не любя…
А в мечтах она уже любит. Может быть, Мочалова с его орлиными глазами, с его бледным лбом гения и маленькими, нежными руками. А, вернее, тех, кого он изображает: гордого Фердинанда, печального Гамлета, беспутного Кина, несчастного Нино из трагедии Уголино Полевого, пленительного Мейнау (любимая роль Мочалова) из пьесы Коцебу Ненависть к людям и раскаяние… людей, словом, каких нет кругом. Она никогда не говорит с ним. Даже боится попасться ему на глаза. Часто, после их первой встречи, она видела, спрятавшись за кулисами, как он озирался… Это он ее искал… Сердце ее, как пойманная птица, трепыхалось в груди. Но ни за какие блага в мире она не покинула бы своей засады!.. Почему? Бог весть… Не боялась ли она, что побледнеет в ее памяти тот светлый, единственный миг, внезапно сблизивший их души?.. Так много грязи кругом… Так много травли… И если б он оказался таким, как все… как этот Садовников… Нет! Нет!.. Она не хочет и думать об этом…
Но что такое жажда любви, это она знает прекрасно, несмотря на свое целомудрие. В ее годы замужние подруги ее уже двух, трех детей имеют… Эта жажда любви налетает на нее внезапно, порывами, как хищная птица. Она навевает тяжкие грешные сны, после которых просыпаешься смущенная, разбитая, с больно бьющимся сердцем.
Во сне она нередко видит Садовникова. Его глаза и улыбка манят ее. Он протягивает к ней руки. И покорно идет она к нему навстречу. На гибель. На грех.
Но странно… У Садовникова в этих снах всегда почти другое лицо, другая фигура. Он похож на Владиславлева, молодого актера на вторые роли. Никогда он не сказал двух слов с Наденькой, приезжая на поклон к Репиной. Да и она никогда о нем не думает… Только снится он ей в образе Фердинанда или Гамлета: тонкий, стройный, белокурый, с женственно-нежным лицом, маленькими руками и мягким голосом.
Ах, все это бесовское наваждение! И после таких снов, бесшумно сползая на пол, чтобы не разбудить маленькую Настю, она горячо молится пред образом любимого угодника. Она просит дать покой ее душе и телу, отогнать образы манящего греха.

Через полгода в Харькове.

— Вас там какая-то барышня спрашивает, — говорит за кулисами помощник режиссера антрепренеру городского театра.
— Кто такая? Некогда мне!.. Скажи, занят…
— Говорит, письмо у нее к вам из Москвы.
Антрепренер, вытаращив глаза, снимает очки, протирает их красным клетчатым платком и опять надевает.
— Из Москвы?.. Вот оказия!.. А молодая?
— Бутон-с…
— Хе!.. Хе!.. Красивая?
Помощник весело фыркает.
— Глаза, как звери, Ардальон Николаич… Ротик цветок. На всякого потрафит.
— Ну… ну… Расписал-то как! Подумаешь, Марлинский… Зови в кабинет!
Дверь Маленькой комнаты отворяется, и входит молодая женщина. Пестрая в клетку широкая тальма с длинной пелериной не скрывает грации этой фигуры. Она среднего роста, но кажется высокой. Из модной шляпы-кибитки с высокой тульей и широкими лентами, завязанными под подбородком в пышный бант, глядят удлиненные темные глаза. Лицо матовое, неправильное, но необыкновенно выразительное. Сейчас оно полно грусти. Смущение придает ему неотразимую прелесть женственности.
Крякнув от удовольствия, антрепренер взбивает седые кудри. С низким поклоном он подвигает посетительнице единственное в комнате ободранное кресло.
— Что прикажете?
— Вот письмо от артистки Репиной.
— От кого?? — переспрашивает антрепренер и берет толстый конверт.
В письме знаменитая артистка рекомендует ему свою ученицу, Надежду Васильевну Неронову, и просит дать ей дебют.
— Это вы… Неронова?
— Я…
— Что она такое тут пишет? Вы в Театральной школе кончили?
— Нет… Я нигде не кончила. Я училась у самой Репиной. Все роли с нею прошла…
Антрепренер с отвисшей нижней губой глядит то на письмо, то на просительницу. Потом треплет себя за волосы.
— Тэ-экс… Дебют-то мы вам дадим, ангел мой… Как отказать Репиной? Нельзя отказать… Только труппа-то у меня уже набрана в полном составе. Почему вы так поздно?
— Дедушка был болен. Я не могла его оставить.
— Вот видите, дедушка помешал… А на дворе сентябрь. Разгар сезона… А вы что же? В водевиле хотите себя попробовать? Голос у вас есть?
— Нет… я… я… у меня… трагический репертуар… Для первого дебюта хотела бы сыграть Офелию из трагедии Гамлет
Артист отодвигается со стулом, который трещит под его тяжестью. Вопросы так и дрожат на его толстых губах комика. Но он тактично сдерживается…
— Что ж, ангел мой!.. Валяйте Офелию… А на второй дебют что прикажете?
Дездемону из трагедии Отелло. А на третий — Луизу Миллер из драмы Шиллера Коварство и любовь, — доканчивает Неронова, мучительно краснея от насмешливой улыбки толстяка.
— Тэ-экс… Стало быть, трагический репертуар?.. А мы им, по правде сказать, не баловались тут. С прошлого года, как провалились с Гамлетом, не тревожили Шекспира в его гробу… Уж это на вашей совести грех будет, сударыня… Что делать! — с комической важностью он низко кланяется. — Отпишите вашей покровительнице… Как звать вас прикажете?..
— Надежда Васильевна…
— Так вот-с, Надежда Васильевна, отпишите вашей покровительнице, что желание ее я исполню…
— О, как я вам благодарна!
— Хотя на первые роли у меня уже есть артистка… Любимица публики. И тягаться с нею вам будет трудновато…
Черные ресницы опускаются.
— Что Бог даст… Окажусь слабой, дайте мне самое маленькое место… хоть горничных играть! У меня на плечах семья… Я буду вам так благодарна…
Она встает, застенчивая и неприступная в то же время. Опытный актер это чувствует.
— Увидим, увидим… Надо дней десять на репетиции… Декорации обмозговать… костюмы… все такое. Гамлет у вас будет за первый сорт. Сын мой… В Киеве прошлый год играл Шекспира… А мы тут больше водевилями пробавляемся. Любит наша публика водевили с переодеванием… Завтра выпустим анонс… Вы где изволили остановиться?.. У купца Хромова, на постоялом дворе? Знаю… знаю… это на краю города… Далеконько… Ну-с, до свиданья!.. Завтра, в десять, пожалуйте на считовку… [Теперь говорят считка. В воспоминаниях Максимова, актера сороковых годов, он всюду пишет считовка. — Примеч. автора]
…За кулисами буря. Премьерша Раевская, которой уже под сорок, рвет и мечет. Она живет с премьером Лирским, сыном антрепренера. Ее все боятся. Как смели дать дебют?
— Ни к чему не обязывает, ангел мой, — утешает ее антрепренер. — Вот увидите, осрамится… Шутка ли? Трагический репертуар избрала. А у самой ни опыта, ни школы… Пусть срежется, и поделом! Дадим ей рольки — лампы выносить…
На столбах появились огромные афиши, возвещающие о дебюте Нероновой, ученицы знаменитой Репиной. Обыватели останавливаются. Студенты жарко спорят. Все заинтересованы. По городу идет гул… Театр любят. В придавленной, серой жизни — это золотая сказка, к которой рвется душа.
На репетиции Надежда Васильевна сразу чувствует себя во враждебном лагере. Она робеет, замечая насмешливые взгляды разряженных артисток. На ней прелестное шелковистое двуличневое платье с плеча ее благодетельницы… Она сама переделала его по последней моде. Золотые ручки Надежды Васильевны связали кружевной воротник… Ее голова очень красива в модной прическе. Посредине белеет дорожка пробора. Черные бандо обрамляют виски, а вдоль щек висят черные букли. Мужчины с интересом следят за ее выразительным лицом, но боятся вслух сказать, что эта женщина обаятельна.
Вся труппа собралась взглянуть на дебютантку. Критикуют вслух, не стесняясь, каждый ее шаг. Господи!.. Кто ж так держится на сцене? Она ходит, как у себя дома. Где ее жесты? Кто говорит так просто?.. Актрисы смеются. Актеры пожимают плечами… Антрепренер буффонит. Премьер Лирский надменно указывает ей на промахи. Она не знает выходов, она путает места… Что она говорит?.. Так играет Мочалов? Так учила Репина?.. Ах, Боже мой! Что нам Мочалов? Каждый трагик играет по-своему.
Но опытный глаз режиссера ловит богатую мимику дебютантки, сдержанные, но полные темперамента жесты. Опытное ухо его слышит внезапно прорывающиеся драматические нотки звучного, грудного голоса. И режиссер нервно потирает руки… Он действительно ошеломлен. Простота и естественность дебютантки в трагедии кажутся ему новыми, странными… Она не декламирует. Она говорит, как в жизни… Пусть это дико здесь, в провинции, где еще не признан Гоголь с его реализмом, где царят драмы Полевого и Ободовского с их ходульными чувствами, с их неестественными положениями, со всей этой шумихой романтики, где актеры сохранили еще певучую дикцию, торжественные жесты и менуэтную походку ложно-классической французской школы… Но какое очарование в этой простоте!
— Безнадежна? — шепчет антрепренер, ловя его за кулисами.
— А вот увидим, — уклончиво отвечает он.
— Пожалуйте на примерку, — мягко говорит он Нероновой и ведет ее под руку.
Ее лицо пылает. Она слышит сзади смех женщин.
— Право, недурно… Не падайте духом, — ласково говорит ей режиссер.
Она поднимает на него печальные, полные благодарности глаза. И он потрясен их выражением.
Наконец одна… Бледная, болезненная женщина с подвязанной щекой подходит к ней, держа в руках классические и средневековые костюмы с чужого плеча. А… костюмерша! Надежде Васильевне сразу становится легче в обществе простого человека. Она с участием расспрашивает молодую женщину об ее житье… Маленькие дети, больной муж… нужда… Да… да… знакомые картины… Собственное прошлое встает перед ней… Не была ли она тогда счастливее? У нее была слава художницы-золотошвейки, и руки ее кормили всю семью. А что даст будущее?.. Ей жутко.
Убогий номерок в одно окно. На ободранных обоях видны следы раздавленных клопов. Из-за дощатой стены несется могучий храп соседа. Внизу трактир. Слышны нестройные звуки балалайки, пьяные песни, хриплая ругань, взрывы смеха.
Надежда Васильевна зажигает сальную свечу в позеленевшем шандале и бережно прячет коробку серных спичек в ящик комода. Перед кривым треснувшим зеркалом она снимает свою шляпу с высокой тульей. Раздевается… Аккуратно вешает на гвоздь свое единственное парадное платье и надевает холстинковый капот.
В углу стоит небольшой сундучок, обитый размалеванной жестью. В нем три смены белья, два ночных чепца и два коленкоровых платья. Это самая модная материя, тоненькая и блестящая, как шелк… Для Надежды Васильевны это целое богатство. Эти платья тоже в куске подарила ей Репина, как и веер, как и широкий шелковый кушак с бахромой на концах. Газовый шарф, затканный цветами, она вышила себе сама. Все эти вещи необходимо иметь артистке.
Но салопа у Надежды Васильевны нет. Репина подарила ей свой весною, красивый, атласный, вишневого цвета, на куньем меху. Уезжая из Москвы, Надежда Васильевна снесла его в ломбард и деньги отдала дедушке… Когда она нынче выходила из театра, вздрагивая от свежего ветра, артистки зло улыбались, кивая на ее драповую, уже немодную тальму. Но Надежда Васильевна выше этих пересудов. Лишь бы не простудиться!
Сальная свеча нагорела, трещит и чадит. Надежда Васильевна снимает нагар. Коридорный принес ей горячего сбитню и сайку. Это весь ее обед и ужин.
Она берется за роль. Как она нынче слабо читала! Она не взяла, кажется, ни одного верного тона… Но ее так неприятно поразила ходульная игра и напыщенная читка Лирского. Он кричит, завывает. У него нет ни одного живого слова… Он все время сбивал ее с тона… Это после Мочалова?.. После этой искренности и простоты?..
Вздохнув, она раскрывает свою тетрадку. И опять воспоминания уносят ее далеко. Она видит перед собой Офелию-Орлову, — чопорную, но бесстрастную, безличную девушку, которой все помыкают. Она теряет рассудок, потому что Гамлет убил ее отца… Надежда Васильевна хмуро улыбается. Этот образ ничего не говорит ей. С ее темпераментом, с ее энергией, с ее самостоятельностью — она просто не верит в таких девушек… С ума не сходят от смерти отца, от потери близких. Иначе мир превратился бы в кладбище. Но потерять любимого человека… Утратить надежду на счастье… Вот в чем ужас!.. Разве любовь не все для женщины? Не единственный смысл ее бытия? Не самая заветная, самая сладкая греза?..
Приблизительно так думает Надежда Васильевна, уронив на колени руки с тетрадкой и глядя в темные окна. Она ищет в творчестве свой собственный, никем не проторенный путь. В драме Шекспира она инстинктивно ищет и находит себя.
Да, у Офелии были свои страсти, свои грезы. Ее счастье — Гамлет…
И снова, снова в сотый раз она вдумывается в эту роль.
Офелия невинна, но она не наивна. И были ли девушки той эпохи наивны и полны неведения? Жизнь была так проста, груба, так примитивна… Офелия отлично понимает двусмысленность всех непристойных острот, которые Гамлет говорит ей на спектакле. И когда Надежда Васильевна, стоя за кулисами, впервые услышала эту сцену, она помнит, как поразила ее эта чуткость Офелии ко всему чувственному… Но это так просто, в сущности… Это вполне ‘земная’ девушка, с несложным, земным идеалом счастья. Все существо ее напряженно ждет этого счастья, бессознательно жаждет ласки Гамлета. И когда гибнут все возможности, гибнет и Офелия. Если бы она была бесстрастна, если бы она была безлична, она не могла бы так болезненно реагировать на удары судьбы…
Надежда Васильевна — самоучка и самородок — не может, конечно, так формулировать свои выводы. Но она так чувствует Офелию. Она знает, что в ее передаче это будет не шаблонный, а правдивый образ с кровью и плотью.
Ах, если бы кто-нибудь слышал ее теперь!.. Если б завтра ей найти эти интонации!
Она увлекается невольно. Все сильнее и свободнее звучит ее голос…
Стук в дверь.
— Что такое? — замирающим шепотом спрашивает она, словно падая с высоты.
Всклокоченная голова коридорного просунулась в щель и удивленно озирается.
— Потише просят… Господа обижаются. Помещица из второго номера больные лежат. Шуметь не полагается после девяти.
Как? Уже девять? Она смотрит в окно. На дворе непроглядная темь. Улица озаряется только светом, падающим из окон трактира. Фонарей нет в этой глуши.
Надо спать, спать, спать… Она совсем еще не отдохнула с дороги. Она ехала сюда две недели, то на постоялых дворах выжидая попутчиков, то трясясь по грязи в еврейских балагулах.
Она заплетает на ночь смоченные водой букли около висков в мелкие косички. Надевает ночной чепец и становится похожей на девочку. Но встревоженная мысль опять гонит сон…
Сцена безумия… Самая трудная в роли Офелии… Нынче она ее читала деревянным голосом. Но это неважно… Эта сцена ей так понятна…
Когда Надежда Васильевна в первый раз из-за кулисы увидала Орлову в роли безумной Офелии, она почувствовала глубокое разочарование. Она сразу почувствовала: это не жизнь, это ходули, ложь… Орлова никогда не видала сумасшедших…
Но Надежда Васильевна видела в детстве одну ‘дурочку’. Это была дочь булочника, соблазненная и брошенная каким-то солдатом. Она родила мертвую девочку и помешалась. Боже, какое это было жалкое создание!.. Надежда Васильевна помнит ее уже поседевшей, беззубой, почти старухой в тридцать лет. Она была всегда тихой, кроткой… И все дразнили ее. И все над ней смеялись. Ей клали на колени обернутое в тряпки полено. И несчастная нянчила его, прижимая к груди, и обливала слезами. Когда у нее отнимали полено, она приходила в ярость. Зиму и лето она ходила босиком, еле прикрытая лохмотьями. Ею пугали детей, но десятилетняя Надя не боялась ее. Она всегда давала ей горячего сбитня, хлеба, грела ее у печки, в отсутствие матери, и со странной тревогой прислушивалась к ее бессвязной речи. Ни начала, ни конца не было в этих речах, как в спутанном клубке. Иногда дурочка плакала горько, жалобно, словно вспоминая что-то… Надя тоже плакала, обняв седую голову… Она искала слов, чтоб ее утешить. Но настроение безумной уже менялось. Больная мысль делала какой-то дикий зигзаг, и бессмысленный смех дрожал на бледных губах. ‘Святая душа…’ — думала Надя.
Но иногда демоны овладевали кротким созданьем. ‘Дурочка’ становилась бесстыдной и буйной. С непристойными жестами она обнажалась и предлагалась каждому, вызывая грубый хохот взрослых и травлю мальчишек. Взбешенный отец-булочник тащил ее в дом и сажал, как собаку, на цепь. А она драла ему лицо, кусалась, плевала всем в глаза и выкрикивала площадные ругательства.
Наде было четырнадцать лет, когда ‘дурочка’ умерла. Стояли сильные морозы — выше сорока градусов. Птица мерзла на лету. Под Крещенье холод спал, но началась вьюга. ‘Дурочка’ пошла на богомолье. Так объяснял отец ее постоянные исчезновения… Ее нашли где-то за Симоновым монастырем замерзшую, посиневшую. Много плакала о ней Надя. Долго не могла ее забыть…
Когда она вчитывалась в роль Офелии, ее поразила бессвязность этого бреда, дикие скачки воспоминаний, неожиданные переходы от одного настроения к другому… И эта красная нить эротических мечтаний, эта навязчивая идея, которая сверкает среди спутанного клубка мыслей… О, как знакома ей эта картина! Бедная, необразованная девушка, наблюдавшая жизнь не из книг, лучше многих развитых людей могла оценить гениальность Шекспира. Образ несчастной ‘дурочки’, как живой, стоял перед нею, когда она учила Офелию с Репиной…
— Не то… не то… Что ты делаешь?.. Разве так можно? — говорила ей актриса, не дерзавшая отойти от традиции. — Что это за угловатые жесты? Ты забываешь, что Офелия родилась во дворце?
И Надежда Васильевна безропотно подчинялась. Но ведь она понимала, что в безумии, как и в смерти, все люди равны… и что несчастие срывает с души человека все уборы, всю мишуру и прикрасы, как злой ветер поздней осенью оголяет лес. И стоит человек перед Богом, нагой и смиренный, презрев суету жизни пред лицом Вечности.
‘Я так именно и буду играть Офелию’, — говорит она себе.
Дрожь пробегает по худым смуглым плечам. Как сыро в комнате!.. Надежда Васильевна опускается на колени. В изголовье висит маленький образок в серебряной оправе. Дедушка благословил ее им на новую жизнь.
Подняв сложенные руки, она страстно молится, и слезы бегут по ее щекам… Она одна. Одна в чужом, враждебном городе, который ей надо покорить во что бы то ни стало. Какой страшный шаг!.. Какой трудный путь!.. Одолеет ли она его, одинокая, без друзей и покровителей, окруженная интригами, завистью и предубеждением?.. Случай и каприз прекрасной женщины выхватили ее каким-то чудом из темной, безвестной ямы, указали ей путь в гору и сказали: ‘Иди!..’
И она идет. Она уже не может остановиться. Сама судьба обрекла ее на эту жизнь, полную борьбы и страданий, не понятных толпе… Но хватит ли у нее силы достигнуть вершины?
Одно она знает ясно: нет дороги назад!
Она вспоминает, как она была маленькой, и дедушка по вечерам сажал ее к себе на колени и рассказывал сказки. Она воображала себя лягушкой-царевной, Аленушкой, спасавшей братца, или царевной со звездой во лбу, которую несет на себе серый волк… Сердце билось. Алели щечки. Горели темные глаза… И ночью она кричала или плакала, пугая больную мать. Слушая деда, она забывала о побоях отца, об обидах и драках ее уличных подруг…
Сцена для нее теперь та же сказка. В искусстве вся ее жизнь. Это кумир ее, для которого все жертвы легки. И что бы ни ждало ее впереди: унижения, зависть, обиды, насмешки, неудачи, — она вынесет все. Она останется здесь, на подмостках, хотя бы простой статисткой. Но не покинет этого волшебного мира вымысла, где портнихи становятся королевами, где одинокие и робкие царят и повелевают, где скромные и целомудренные произносят слова страсти, где рыцари бьются за своих дам, где все живут приподнятыми, яркими чувствами, забывая о тусклой жизни, о голоде, нужде, об одиночестве, о горьких слезах обиды…
Надежда Васильевна через сорок лет помнила малейшие подробности вечера, решившего ее судьбу.
Вот стоит она за кулисами, вся дрожа мелкой дрожью и не замечая красующегося перед ней Лаэрта. Сейчас ее выход. Кровь так бурно стучит в виски… Что он ей говорит?.. Она не слышит… И суфлера не услышит… А слова роли забылись… ‘Господи!.. Господи!..’ — шепчет она, крестясь.
Вдруг она видит вытаращенные глаза помощника режиссера. ‘Выходите же! Вам…’ — поняла она, наконец…
Зажмурившись, она переступает порог. Свет рампы ударяет ей в глаза. Издали доносится чей-то огромный, жаркий вздох. Она слышит голос Лаэрта:
Прощай, сестра!.. Попутный веет ветер…
И мгновенно свершается чудо в ее душе. Чудо перевоплощения, непостижимое для толпы, знакомое только артистам.
Она уже не Надя Шубейкина, бедная московская мещаночка, которая кинула вызов жизни, не желая мириться со своей темной долей. Она дочь царедворца и родилась во дворце, здесь в Дании, под хмурым небом. Она выросла под дикие песни Северного моря.
Вот стоит она перед братом, такая хрупкая и невинная, каким-то чудом сохранившаяся среди развращенного преступного двора. Но она уже не наивна… Более того: она бессознательно чувственна. Она вся в грезах о счастье. Она любит и любима. И длинные, темные глаза дебютантки полны неги.
Но Боже великий! Какие кощунственные речи говорит Лаэрт! Она не должна верить Гамлету и его любовным клятвам?
А о Гамлете и его любви
Забудь… Поверь, что это все мечта,
Игрушка детская, цветок весенний,
Который пропадет, как тень,
Не более…
‘Не более?’ — болезненно срывается у Офелии. Это скорбный, страстный крик души, протестующей против отказа от радости. Но она привыкла верить брату. Первое сомнение в любви Гамлета — это первый разлад, омрачивший девичью душу. На слова Лаэрта: ‘Прощай, Офелия, и помни мой ответ!..’ — она отвечает разбитым звуком:
Я заперла его на сердце. Ключ
Возьми с собой…
Это не простая пассивность, которую изображала Орлова. Это глубокое отчаяние. Скорбно сдвигаются тонкие брови дебютантки. И на бледное лицо ее как бы впервые падает тень ее трагической судьбы.
Подходит Полоний, лживый, лицемерный, хитроумный царедворец. Но для любящей, покорной дочери — он образец добродетели и мудрости… Однако отец так же грубо, бесцеремонно врывается в тайники женской души. Ее поэтическая любовь, радостные встречи с Гамлетом, их беседы — все это обнажено внезапно, осмеяно, втоптано в грязь. Ей надо бояться того, кем полны ее сны. Он хочет ее унизить, надругаться над ее чистотой… Нет любви. Есть только жадное желание развратного принца. Устами отца говорит с нею сама жестокая, циничная Жизнь. Но душа кричит. Душа защищает гибнущую Мечту.
Он о любви мне говорил, но так
Был нежен, так почтителен и робок…
Полоний. Так что ж еще? Да как же говорить?
Поди ты, бестолковая девчонка!
С каким отчаянием срывается у нее в ответ:
Он клялся мне в любви своей…
Полоний. Вот на!..
Ну, Гамлет ловко ловит дичь!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И коротко, да ясно: ничему не верь…
Знай: этот молодой народ — обманщик,
Прикинется таким, что будто чудо…
А в самом деле… Ты не понимаешь,
Но я тебе однажды навсегда
Ни говорить самой, ни слушать речи принца
Об этаких вещах не позволяю… Слышишь?
Прошу припомнить и не забывать!
Взгляд раненой насмерть лани кидает Офелия отцу. Губы ее беззвучно шепчут: ‘Всегда… повиноваться вам — мой первый долг…’
Она уходит какой-то мертвой походкой, как внезапно ослепший человек… Почти у порога она оглядывается. Глаза молят о пощаде. Губы открылись. С них словно рвутся роковые вопросы: ‘Неужели нет любви? Неужели в мире царит один разврат? Одно обманчивое желанье? И лгут мечты, сулящие счастье? И если так, то зачем жить?..’
Но ни одного слова не срывается с исказившихся уст Офелии. Как бы поняв свое бессилие перед Жизнью, она опускает голову и исчезает беззвучно.
Взрывы аплодисментов медленно гаснут. Значение этой сцены внезапно вырастает перед удивленным зрителем. Драма Офелии уже намечена. Кто из женщин рано или поздно не переживает этих минут?
Как во сне, Неронова выходит за кулисы и стоит там, закрыв глаза, не слыша, как шевельнулась и взволнованно зароптала толпа… все еще чувствуя себя Офелией.
— Браво… браво… для начала недурно! — говорит кто-то над ухом. И она видит удивленное лицо режиссера.
Роль Офелии невелика. В сущности, у нее только четыре сцены. Но тем труднее на этом коротком промежутке показать расцвет и гибель женской души, утратившей иллюзии.
Как вихрь, врывается она на сцену во втором действии.
Ах!.. Боже мой!.. Я вся дрожу от страха…
С бледным лицом, трепетным голосом она рассказывает отцу, как Гамлет вне себя вбежал в ее комнату.
Полоний. Рехнулся от любви к тебе.
Офелия. Не знаю… но, кажется, он помешался…
О, как любовно, как картинно передает она отцу все подробности этой встречи!.. И когда Полоний сокрушается, что Гамлет помешался от любви, она в отчаянии… Это ее холодность… нет, ее покорность отцу довела его до безумия… Полоний тревожно спешит к королю. А она стоит, уронив руки, недвижно глядя перед собой. Целый мир возможностей исчез для Офелии. Не для нее завтра встанет солнце… Тень судьбы упала на ее дорогу, и будущего нет… ‘Куда идти?.. Чего ждать?’ — говорит ее трагическое лицо, ее широко раскрытый взор, где отразился весь ужас — не первого предчувствия, а уже ясного сознания неотвратимого конца.
В первом ряду партера, как всегда, сидят Муратов и князь Хованский. Муратов, местный помещик, богач, меценат и страстный театрал. Полжизни он провел в Париже, тратясь на женщин, пропадая в музеях и архивах, собирая коллекции редких гравюр… Студентом-юношей он видел уже располневшую, но еще эффектную Жорж. Но он не любил ее игры. Теперь он — поклонник Рашели.
Ему за пятьдесят лет. Его волосы седы, у него подагра и одышка. Но грузная высокая фигура его очень представительна. Он с головы до ног большой барин. У него интересное лицо, очаровательная манера говорить, много юмора. А главное, он не хочет стариться. Он еще молод душой. Успех его у женщин до сих пор велик. Даже красивая Раевская не задумается бросить своего молодого любовника, если Муратов поманит ее пальцем. Но ей уже за тридцать, а его тянет к молодости. Он открыто живет со Струйской, хорошенькой водевильной актрисой, и она щеголяет тысячными мехами и бриллиантами. Он давно разъехался с женою. Она за границей с замужней дочерью. Сын служит в Петербурге.
Здесь, в театре, слово Муратова — закон. И не потому только, что он субсидирует прогорающих антрепренеров и охотно идет навстречу всем нуждающимся артистам, но еще и потому, что он знаток искусства. За кулисами он не только свой человек. Он там желанный гость… Никто лучше его не даст ценных указаний относительно декораций, костюмов, обстановки и нравов изображаемой среды… Его часто приглашают на репетиции, а на генеральных он — первое лицо.
Он только что вернулся из-за границы, и дебют Нероновой для него новость.
Блестящий гвардеец — князь Хованский — сын харьковской помещицы… После воспаления легкого доктора выслали его из Петербурга. Он взял отпуск на год. Здесь он скучает. Мать его, разорившаяся от безумного мотовства, подыскала ему в Петербурге богатую невесту. Свадьба состоится будущей осенью. А пока он развлекается за кулисами. Он увлекся немножко Струйской. Но Муратов перешел ему дорогу. Хованский до сих пор не может ему этого простить.
— Как она вам нравится? — иронически спрашивает Хованский соседа.
— Она удивительна. Какая простота!
— Красивая женщина. Она, наверное, брюнетка… Но к ней идет белокурый парик. И какая ножка!.. Вы заметили?
Муратов скользит насмешливым взглядом по изящному, словно точеному лицу гвардейца. И все слова, в которые он хотел вложить то, чем полна в эту минуту его смятенная душа, замирают невысказанными. Произносить их здесь — значит профанировать… Давно-давно не переживал он таких минут.
В антракте они оба идут за кулисы. Князь шутит с актрисами, обступившими его. На расспросы их о дебютантке отмалчивается… ‘Она недурна… Этого отнять у нее нельзя…’ Он что-то шепчет Струйской. Та играет глазами и задорно смеется. Как охотно отбил бы он у Муратова эту маленькую женщину!
— Ну что? — тревожно спрашивает антрепренер, ловя Муратова на пороге кабинета. — Что скажете?
— Скажу, что я… растроган, потрясен… И все-таки это не выразит того, что я чувствую…
— Вы шутите?
— Послушайте… Откуда вы достали этот клад? Ну да… ну да… Неужели у вас нет чутья? Ведь это новая школа. Ведь это полное отрицание всяких шаблонов и традиций… Уверяю вас, что это будущая знаменитость…
— Да н-ну?.. Вот так оказия!.. Александр Васильевич… Где он?.. Васька, позови сюда режиссера…
— Представьте меня, — просит Муратов.
Но антрепренер машет на него руками.
— Нет… нет… не возьмусь… Вы бы поглядели на нее… Она совсем полоумная… Дрожит, как в лихорадке, ничего не понимает… Даже глядеть больно… Уж лучше после спектакля…
В третьем действии, когда Офелия появляется в обществе королевы и отца, зрители не видят больше невинной, жаждавшей радости девушки. Ее глаза угасли. Движения утратили грацию и стремительность. Она ходит как лунатик, вся жуткая, словно под гипнозом гнетущей мысли.
У нее отняли не только веру в Гамлета. Отняли даже письма его, чтобы показать королеве. Все тайны ее чистой любви бесстыдно обнажены. Она ограблена.
Безучастно слушает она, как через нее хотят заманить в ловушку Гамлета.
Вдруг она выпрямляется. Лицо ее ожило. Сверкнули глаза… Чего хотят от нее эти люди? Узнать, безумен ли он? Безумен ли от любви к ней? О, да… Она сама хочет увериться в этом. Вся решимость пассивной натуры, доведенной до отчаяния, вспыхивает в ней в этот миг. Все ее достоинство, все ее поруганные мечты толкают ее к протесту. Нет, она не безличная, не безвольная игрушка в руках короля! Она знает, на что идет… Пусть все кругом твердят, что Гамлет играл ею! Но сердце и сейчас отказывается верить. Из его уст она должна услышать, что была для него только забавой.
Гамлет выходит, полный сомнений, смятения, тоски… Пока он читает свой длинный монолог, Офелия, стоя в стороне, не спускает с него глаз. Как жгуч и пронзителен ее взгляд!.. Он как бы силится проникнуть в душу Гамлета. Это взгляд женщины, узнавшей страданье.
— Поразительно! — вслух говорит Муратов. Он, как и все, глядит на дебютантку, совсем забыв о Лирском…
Но вот Гамлет увидал ее…
Милая Офелия! О нимфа…
Помяни грехи мои в молитвах…
Медленно идет ему навстречу Офелия. Сколько горечи в ее голосе, когда она предлагает вернуть ему подарки, которые он ей дарил когда-то любя… Любовь ушла, и смысл вещей исчез.
Гамлет. Я любил тебя прежде…
‘Я верила этому, принц…’ — со страстной горечью отвечает она.
Гамлет. ‘Напрасно… Прошедшего нет более. Я не любил тебя’.
Она пошатнулась, болезненно прижмурила веки…
‘Я ошибалась…’ — рыдает ее голос. Она уже не глядит в непроницаемые глаза Гамлета. В ее лице отразилась вся драма ее души.
Что он говорит? Она вдруг поднимает голову с расширенными, полными страха глазами… ‘Удались от людей, Офелия… Мы все бездельники… все… Никому не верь!..’ О, Боже! Он безумец… Все кончено… И на настороженный вопрос Гамлета: ‘Где твой отец?..’ — она отвечает как лунатик, проводя рукой по лицу, бессмысленно глядя в одну точку: ‘Дома, принц…’ Но это не малодушная ложь, столь чуждая ее натуре. Это не измена любимому человеку. Это минутное забвение действительности под влиянием оглушившего ее удара. ‘Милосердый Боже, помоги ему!..’ — срывается у нее вопль… Он оскорбляет ее… За что?.. Она не понимает. В своем ужасе она забыла о ловушке, расставленной Гамлету. На все его оскорбления она твердит одно: ‘Исцелите его, силы небесные!..’
Гамлет уходит, взбешенный коварством короля. Уходя, он кидает в лицо Офелии свое презрение… Потрясенная ужасом, она падает на колени. Все померкло. Все рухнуло. Он погиб. Да… погиб от любви. Она была слишком жестока к нему, исполняя волю отца. Она сама виновата в его безумии… Вот что пронзает ее хрупкую душу и разрушает ее рассудок. С этого именно момента жизнь Офелии неуклонно катится вниз, как брошенный с горы камень. И, потрясая все сердца, на весь театр, зазвенел, зарыдал богатый, грудной голос дебютантки:
Погиб… погиб!.. И мне судьба велела,
Мне, пламенной любви его предмету,
Мне видеть обезумевшим его…
Что был он, и что стал… о Боже!..
Единодушные аплодисменты долго не смолкают и не дают заговорить королю. Но дебютантка не благодарит, не кланяется. Она точно не слышит рукоплесканий. Она безмолвно продолжает играть. Как статуя отчаяния, стиснув руки, трагически сдвинув брови и закрыв глаза, стоит Офелия, пока совещаются король и Полоний. И когда занавес падает, весь театр вызывает артистку. Еще, еще… еще… Это против всех традиций. За кулисами все поражены.
Она выходит испуганная, словно разбуженная внезапно, и в пояс кланяется, приложив руки к груди, этой толпе, которая ее чествует, в руках которой ее судьба. Она была бы счастлива, если б не боялась за последнюю трудную сцену безумия… Поймут ли ее?..
За кулисами режиссер опять ласково поздравляет ее… Как во сне, видит она чьи-то лица. Как во сне, уходит она в уборную и падает на стул.
А толпа гудит, как улей. Имя дебютантки на всех устах. Поклонники Раевской страстно спорят, указывая на отсутствие школы. Сама Раевская пьет капли. С ней уже была истерика.
Полоний подслушивает объяснение Гамлета с матерью, Гамлет, думая, что это король, пронзает Полония шпагой через занавес… ‘Как мышь…’ Офелия сходит с ума.
Но смерть отца — лишь последняя капля в чаше, полной до краев. Душа Офелии задолго перед тем уже стояла на пороге безумия. Девушка, созревшая для любви и материнства, обманулась в своих страстных стремлениях. Это крах женской души… Так интуитивно понимает ее талантливая дебютантка. И сам Шекспир подтверждает ее толкование. В ярко-эротическом безумии, которым он наделил Офелию, картина смерти вытесняется бредом любви. И как ни бессвязен этот бред, всякий вдумчивый зритель видит, что сладострастные образы преобладают в больном мозгу. Недаром поет Офелия о своем Валентине. Недаром поэтический праздник влюбленных, на котором юноши избирали себе на целый год даму сердца, этот праздник, имевший много сходства с малороссийскими обычаями и представлявший, в сущности, красивую ‘любовь-игру’ чисто платонического характера, в больном мозгу Офелии превратился в банальную историю соблазна и обмана. Недаром вспоминает она балладу о девушке, соблазненной управителем… [См. позднейший перевод Кронеберга. — Примеч. автора]
По Шекспиру, безумная Офелия выходит с лютней. Так значилось в первых изданиях Гамлета. Но позднее эта деталь была устранена. Варламов для русской сцены написал трогательную музыку. И Неронова без слез не могла вспомнить, как пела ей эти песни Н. В. Репина, обладавшая голосом настоящей оперной певицы.
Когда Неронова входит, словно вздох проносится в зрительном зале. Она входит стремительная, с блуждающей на губах улыбкой. Взгляд ее не дик, не страшен, скорее весел. Но совсем пустой. На ней нет традиционного белого платья. Она вся растерзана. Подол у нее в грязи. Расстегнутый лиф спустился с одного плеча. Давно не чесаные волосы спутанной волной упали на спину. В них зацепилась солома. Видно, что безумная бродит по полям без призора днем и ночью, во всякую погоду. Еле держатся на ногах изношенные туфли. Никакой романтики. Но жутью веет от этого реализма.
‘Это сама жизнь, — думает Муратов. — Но какое дерзновение!’
‘Где… где она, прекрасная владычица?’ — торжественно спрашивает Офелия и гордо кланяется присутствующим. Королева идет ей навстречу. Но безумная не узнает ее и смеется. Жутко слушать этот смех и видеть эти бесцельные, не всегда соответствующие словам жесты ее рук, плеч, движенья головы, ее мимику.
Капельмейстер стучит палочкой по пюпитру. Офелия поет под оркестр:
Моего вы знали ль друга?
Он был бравый молодец.
В белых перьях статный воин,
Первый в Дании боец…
Королева. ‘Ах, бедная Офелия!.. Что ты поешь?’
Офелия. ‘Что я пою?.. Послушай, какая песня…’
Но далеко за морями
В страшной он лежит могиле.
Холм на нем лежит тяжелый.
Ложе — хладная земля…
Король берет ее за руку… ‘Что с тобой, милая Офелия?’
Она переводит на него немигающий взгляд, в котором застыл ужас воспоминания, и равнодушно отвечает:
‘А что я?.. Ничего… Покорно благодарю… Знаете ли, что совушка была девушкой… а потом стала совой…’ — таинственно сообщает она, озираясь, приложив палец к губам. И вдруг опять тоска в лице, какой-то проблеск сознания: ‘Ты знаешь, что ты теперь… Да не знаешь, чем ты будешь…’
Какой скорбный голос! Какое страдающее лицо!.. Но не успели смущенно переглянуться король с королевой, как снова скачок мысли, снова пустой взгляд и легкомысленный смех.
‘Здравствуйте!.. Добро пожаловать!’ — говорит Офелия и чинно приседает.
‘Бедная! Она не может забыть отца’, — замечает взволнованный король.
Но Офелия лукаво грозит ему пальцем. На губах ее блуждает бесстыдная улыбка. Она весело лепечет:
‘Отца?.. Какой вздор!.. Совсем не отца… А видите что… Она пришла на самом рассвете Валентинова дня и говорит!..’
И она опять поет, с чувственным блеском в глазах, со страстными жестами:
Милый друг, с рассветом ясным
Я пришла к тебе тайком,
Валентином будь прекрасным!
Выйди… Здесь я под окном…
Он поспешно одевался…
Тихо двери растворил…
Быть ей верным страшно клялся…
Обманул… И разлюбил…[*]
[*] — В подлиннике и в позднейшем переводе Кронеберга сказано еще определеннее: ‘С нею в комнату вернулся, но не девой отпустил…’ — Примеч. автора.
Королева смущена. Король говорит: ‘Полно, Офелия!..’
Вдруг лицо ее искажается. Взгляд углубился. Встали призраки воспоминаний и закивали ей из мглы бледными ликами… Она поет:
Другу девица сказала:
‘Ты все клятвы изменил.
Я тебя не забывала,
Ты за что ж меня забыл?’
Друг с усмешкой отвечает:
‘Клятв моих я не забыл…
Разве девица не знает?
Я шутил, ведь я шутил…’
Трагическим воплем срываются внезапно эти слова… Высокая нота звучит раздирающе, словно крик боли. Точно кто-то раздернул завесу. И безумная увидала прошлое: свое короткое счастье, свои разбитые иллюзии… И всем до единого зрителя в огромном театре становится понятным это банкротство женской души, живущей одной любовью. И гибнущей, когда любовь уходит.
Схватившись за голову, Офелия рыдает.
Трепет пробегает по толпе зрителей. Королева закрывает лицо. Король испуганно спрашивает придворных:
‘Давно ли она так больна?’
Офелия поднимает голову. На губах еще застыла гримаса страдания. А сознание уже уходит из взгляда. Это опять тот же пустой взор, бессмысленно скользящий по предметам… Она прислушивается, озирается. Церемонно подбирает шлейф платья.
‘Все это будет ладно, поверьте, — говорит она солидным тоном. — Только потерпите’…
Но снова потускнели глаза, дергаются углы губ, и голос дрожит. ‘А мне все хочется плакать, как подумаю, что его зарыли в холодную землю…’ И вдруг беспечный жест… ‘Брат мой все это узнает… Спасибо вам за совет… Подать мою карету!’ — вдруг гордо восклицает она, выпрямляясь. Потом склоняется пред королем в придворном реверансе, а королеве небрежно кивает головой: ‘Доброй ночи, моя милая… Доброй ночи!..’
Она уходит. Весь зал вызывает ее.
Робко показывается она в дверях на мгновение, низко склоняется. Исчезает опять. Но публика не может успокоиться. Она растрогана, она потрясена захватывающей искренностью и жизненностью исполнения. Бешеные аплодисменты верхов не дают говорить королю. Все там, на сцене, шевелят губами, жестикулируют… Ничего не слышно… Тише!.. Тише… — протестует партер. Но энтузиазм молодежи заражает всех. Дебютантку единодушно вызывают опять, и целую минуту она не может уйти. Она благодарно глядит вверх, прижимает руки к бьющемуся сердцу. Глаза ее полны слез. Муратов и Хованский это видят.
Ушла. И все стихает, как по волшебству. Но как-то чувствуется, что никого не интересуют ни король, ни королева, ни Лаэрт. Понемногу начинают говорить, обмениваться впечатлениями, кашляют, сморкаются, точно всему залу крикнули. ‘Оправься!..’
Сейчас опять войдет Офелия. Сейчас ее последняя сцена.
— Где же цветы! — испуганно спрашивает режиссер Неронову за кулисами. У нее в волосах венок из соломы.
Она улыбается:
— Не надо цветов. Ведь она сумасшедшая… Ей только кажется, что у нее цветы…
Режиссер всплескивает руками.
— Ваш выход, — кричит помощник режиссера Нероновой.
— Вот и подите, какие штучки откалывает! — тараща глаза, шепчет антрепренер режиссеру. — Все новости… Все по-своему… Муратов говорит: ‘Дерзновение…’ А по-вашему как?
Режиссер раскачивается из стороны в сторону, держась за голову. Оба они, затаив дыхание, глядят на дебютантку из-за кулисы.
Она вошла, и зал точно замер. Тишина напряженная, глубокая. Пока Лаэрт говорит свою риторику с холодным пафосом, Офелия медленно подходит к рампе, угнетенная, скорбная, трагическая. Глядя в толпу, она поет под мерные, торжественные звуки, которые тяжко падают, словно комья земли на крышку гроба:
Схоронили его с непокрытым лицом,
Собирались они над могильным холмом…
И горячие слезы катились ручьем,
Как прощались они с стариком…
‘Прощай, голубчик!’ — тихо заканчивает она. Но такой раздирающей тоской полон этот голос… Слезы, неподдельные, крупные, бегут по ее щекам. В ответ из зрительного зала несутся рыдания.
И вдруг зигзаг… Неожиданный скачок мысли. Офелия уже встрепенулась. К чему-то прислушивается. Она берет Лаэрта за руку и говорит нетерпеливо: ‘Вам надо петь… ‘Долой, злодей… На казнь, злодей!..’ И она ритмически, быстро бьет такт ногой и руками…
Опять навязчивая идея овладела больным мозгом. Лукаво сверкнули глаза. Чувственно улыбаются губы. Прижавшись к плечу Лаэрта, грозя ему пальцем, она говорит полушепотом:
‘Славная песенка! Вы знаете? Это о том паже, который похитил дочь рыцаря…’
Лаэрт смущен. Королева пожимает плечами.
Грациозным жестом подобрав юбку, Офелия подает брату воображаемые незабудки. ‘Не забывай меня, милый друг!..’ — страстно дрожит ее голос.
С неподдельным изумлением переглядываются артисты, когда Офелия, протягивая королю и королеве пустые руки, предлагает им тмин, ноготки, руту… Но жуткое впечатление производят на зрителей эти жесты, эти цветы, которые видят только очи безумной. Она как дитя, для которого ободранный диван — волшебный дворец, а книжный шкаф — страшная гора. Разве поймут его взрослые люди?..
‘Какой верный штрих!’ — думает Муратов.
Офелия говорит королеве:
‘Фиалок нет, извините… все завяли, когда умер мой отец’. Она роняет руки, растерянно смотрит на королеву.
‘Да не бойтесь… ведь он умер спокойно’, — шепчет она, тревожно озираясь. Чувствуется, что нарастает какое-то темное, мучительное чувство. Ах, это опять проблеск сознания… Это страшное воспоминание о похоронах Полония… Заломив руки, в безграничном отчаянии перед непоправимым, она не поет, а почти кричит голосом, полным ужаса и бескрайней скорби:
Он не придет… Он не придет…
Его мы больше не увидим…
Нет… умер он… похоронен.
Его мы больше не увидим…
В оркестре пробегают какие-то воющие, полные угрозы хроматические гаммы. И безумная, словно прислушиваясь, расширив глаза, поет речитативом:
Веет ветер над могилой,
Где зарыли старика…
И три ивы… три березы посадили…
Они плачут… Они плачут…
Они плачут, как печаль моя, тоска…
Душу надрывающие, прерывистые от слез звуки дрожат и вьются над толпой, создавая жуткую иллюзию.
Офелия опускается на колени. Таинственные глаза безумной глядят вверх, как бы за грани мира. Слезы бегут по лицу ее. И женщины в ложах рыдают… Что это? Все оглядываются на миг. С кем-то истерика. Всколыхнулась взволнованная толпа… И как бы в ответ на эти слезы, протянув руки к зрителям, Офелия поет с бледной улыбкой всепрощения, но тем же рыдающим голосом:
Не плачьте!.. Не плачьте!.. Молитесь о нем…
Покой его, Боже мой… праведным сном…
С последним аккордом она склоняется до земли, закрыв лицо руками. Словно раздавленная судьбой.
Буря аплодисментов поднимается в театре.
— Вы плачете? — удивленно спрашивает Хованский Муратова.
— Да, плачу… Я счастлив, что могу плакать…
Но артистка продолжает играть. Она встает. И лицо ее так необыкновенно, что мгновенно стихают пораженные зрители. Слабыми, однообразными жестами откидывая с бледного лба спутавшиеся волосы, она отступает медленно в глубину сцены, точно прислушиваясь к какому-то таинственному зову. Точно подчиняясь манящему голосу. Глаза удивленно, напряженно глядят вверх. Это уже не пустые, не безумные очи. Лицо странно озарилось, словно преображенное предчувствием Вечности, на пороге которой стоит бедная дочь Полония… И то же предчувствие близкой и страшной развязки звучит в последних словах ее, брошенных шепотом: ‘Покой, Боже, души всех, кто умер… Молитесь за него и… Бог с вами!..’
Все так же медленно отступает она, с неподвижным взглядом… Бледные руки делают предостерегающие, заклинающие жесты, точно она хочет сказать: ‘Тише!.. Тише!.. Сейчас все станет понятным… Молчанье…’
Вот она у двери. Приложила палец к губам. Бледно улыбнулась.
Исчезла.
Истерические рыдания несутся из лож. Точно разом проснулась толпа, парализованная этими таинственными, заклинающими жестами Офелии. Овация возобновляется. Никто не слушает заключительных слов короля. Восторженно, исступленно вызывают дебютантку. Все встали: в ложах, в партере, на галерее. Женщины плачут. Машут платками. Машут шарфами.
— Вот так оказия! — в десятый раз повторяет антрепренер режиссеру.
Тот молча вытирает снятые очки. Глаза его влажны.
Когда Неронова, ошеломленная этим приемом, выходит, наконец, за кулисы, она бледна. Она шатается от волнения. Ей подставляют стул. Она садится и закрывает лицо руками. Сон это, что ли?
Кто-то говорит над нею… Она поднимает голову. Режиссер хватает ее руки и целует.
— О!.. Что вы делаете?
— Плачу, плачу от восторга… Ведь я первый вас угадал… Первый в вас поверил…
У нее горло сжалось, нет слов. Она бежит в уборную, опустив голову, чтоб пожарные и рабочие не видели ее слез. Антрепренер догоняет ее. Семенит рядом, гогочет, потирая руки… Что такое он говорит?
— Позвольте вам представить: наш меценат Муратов…
Кто-то большой, с гривой седеющих волос… Какие славные глаза!
— И ваш страстный поклонник, — заканчивает Муратов, кланяясь в пояс. — Благодарю вас за минуты, которые я пережил! Я их никогда не забуду…
Его голос срывается от волнения. Как горяч и выразителен взгляд его совсем еще молодых глаз! Надежда Васильевна смущена. Никто так хорошо, так любовно не глядел на нее. Ни от кого еще не слышала она таких прекрасных слов. Спазм опять сжимает ее горло. Молча, наклонив голову, она скрывается в уборной.
А Муратов не слышит того, что говорит ему подплясывающий перед ним жизнерадостный антрепренер. Он держится рукой за грудь. ‘Опять перебои в сердце… Но за такие минуты не жаль и умереть…’
— Ардальон Николаевич, — кричит помощник, издали маша руками. — Вы посмотрите, что делается! Кассу с бою берут… На Отелло записываются…
— Неронова-а… Неронова-а-а… — кричат студенты. И в ложах и в партере начинают снова аплодировать.
Режиссер под руку ведет Неронову на сцену.
Успех бурный, внезапный, превысивший всякие ожидания.
Артисты растерялись. Никто из них не поздравил дебютантку. Все сплотились в одном чувстве обиды и враждебности. Гамлет в уборной пьет коньяк и с каждой рюмкой становится все мрачнее. Антрепренер зайцем пробегает мимо своего кабинета. Там сидит Раевская. Она пришла за кулисы, чтобы взглянуть в лицо Нероновой ‘после провала’, в котором вчера еще никто не сомневался… Теперь королева поит ее водой. Раевская кричит, сжимая кулаки:
— Подайте мне этого старого черта Ардальона… чтоб я ему сама глаза выцарапала!..
‘Дудки! — думает антрепренер, с резвостью мальчишки шмыгая за кулисами и стараясь держаться на людях. — Не пойду тебя утешать, милая… теперь я золотую жилу нашел… Плачь хоть в три ручья! Не боюсь…’
Пятый акт начался.
И актеры сразу чувствуют, что с уходом Офелии со сцены настроение зрителя упало. Можно ли это простить? И Нероновой этого не прощают. Мало того: половина партера разъезжается до дуэли. Гамлета вызывают, но без всякого восторга. Лирский возмущен. Отец от него прячется.
Толпа студентов кидается к выходу. Ждут Неронову. Но ее нет в театре.
Сняв грим и спешно переодевшись, она незаметно вышла черным ходом, когда начался пятый акт. Так хотелось на свежий воздух! Так хотелось остаться одной…
— Поздравляю вас с успехом, сударыня! — сказал чей-то робкий голос в сенях.
Она оглянулась и увидала портниху. С узелком в руке она торопилась домой, где ждали ее больной муж и дети.
— Милая… Спасибо вам!
С неожиданным порывом Надежда Васильевна обняла и крепко поцеловала смущенную портниху.
— Вы видели?.. Вам нравится?..
— Господи, Боже мой! Как не нравиться?.. Я плакала… Да что я?.. Весь театр, как один человек, на ноги встал… Десять лет служу при театрах, никогда такого успеха не видала… Я за вас, сударыня… то есть вот как рада!.. Что же это вы пешком?.. Позвольте я вам дрожки кликну…
— Нет, нет! Я рада пройтись… До свиданья, милая!.. Спасибо вам за доброе слово!.. Никогда его не забуду…
В эту ночь она засыпает только под утро.
Не спится и Муратову. Его преследует трагическое лицо Офелии… звук ее голоса, когда она пела… ‘В страшной он лежит могиле…’ Как она сказала это слово!.. Каким ужасом повеяло от него в душу! Все значение смерти для живущего вскрылось в этом дрогнувшем звуке. А заключительная строфа песни: ‘Покой его, Боже мой, праведным сном…’ Что за вопль! Что за страдание!.. И голос не особенно велик… Но дикция… Эти ноты звенят в мозгу. Не дают заснуть…
Он встает. Надевает халат. Зажигает свечи. До зари он пишет не то письмо, не то дневник. Ему надо освободить свою душу от нахлынувших в нее впечатлений… ‘Я влюблен. Влюблен без памяти…’ — говорит он себе.
И улыбается своему счастью… Разве не счастье в его годы, после бурно прожитой жизни найти в своей душе эту способность любить и плакать?
На другой день к десяти часам за Нероновой приезжает карета. Во всем предместье переполох. Карета с дворянским гербом. Это Муратов, вчера узнав, к своему ужасу, что Неронова пешком ушла из театра, просил антрепренера предоставить его экипаж в распоряжение дебютантки.
— Вот спасибо!.. На сколько же?.. Живет ведь она у черта на рогах…
— Ах, Боже мой!.. Хоть навсегда… Лишь бы она не знала, что это мои лошади!
Мальчишки встречают карету гиканьем и свистом. Собаки лают. Гуси гогочут. Жители окраины сбежались взглянуть на актерку. Как сквозь строй, идет Надежда Васильевна к экипажу. Хозяин ухмыляется, поглаживая бороду. Он лучше всех знает ‘дела’ этой барышни. Вот уже две недели, как она питается либо сбитнем с сайкой, либо тарелкой щей. Даже самовара никогда не спросит.
Карета закачалась по грязи. Посреди улицы огромная, никогда не просыхающая вплоть до морозов лужа. Ходят по краю, около домов. Никто тут не ездит. Все берут в объезд, с главной площади, делая большой крюк. Ямщики это знают. Кучер ругается. Все колеса в грязи, весь задок обрызган. ‘Перекинется… Нет, не перекинется…’ — спорят жители. Мальчишки улюлюкают, свистят. Надежду Васильевну кидает из стороны в сторону. Она визжит, зажмурив глаза.
Второй дебют проходит в необычайно торжественной обстановке. Приехал губернатор с женой. Съехались помещики из уездов. В ложах дамы ослепляют туалетами. Все в светлых платьях-декольте, с жемчугами и бриллиантами. В волосах живые цветы. Настроение повышенное. Атмосфера праздничная, напряженная, как бы насыщенная электричеством.
Студенты встречают Неронову аплодисментами. Из оркестра подают громадную корзину цветов. Это Муратов опустошил оранжереи в своем имении и скупил лучшее, что нашел в городе, у садовников. С ‘водевильной’ Струйской истерика.
‘Ладно, ладно!..’ — шепчет Раевская и загадочно улыбается. Она и немногие незанятые в этот день актеры и актрисы сидят в оркестре.
Дездемона входит в залу Совета легкой, но твердой поступью и не опускает глаз перед дожем. Это рыжая, гибкая, тонкая венецианка, с огневыми глазами. Нервные ноздри ее трепещут. Движения стремительны. Это уже не смиренная, робкая девица, ‘красневшая от собственных движений’, — как характеризует ее родной отец. Он сам не узнает ее теперь. Она женщина. И женщина, которая борется за право любви и выбора. Страсть разбудила все дремавшие возможности. В передаче Нероновой Дездемона впечатлительная, романтичная, порывистая, но глубокая натура, не столько чувственная, сколько страстная, жаждущая слить самозабвение в любви с преклонением перед избранником… Ей было из кого выбирать в блестящей Венеции. Но взор ее остановился на безобразном и немолодом Мавре. В лице его ей ‘является его дух…’ Она полюбила его за страдания, а он ее ‘за состраданье к ним…’ Только герой мог стать ей мужем. А Мавр был героем и страдальцем. И вот почему вся душа ее рванулась к нему. И в этой вспыхнувшей внезапно страсти сгорела ее стыдливость… Не наградила ли она Отелло ‘целым миром вздохов’? Не она ли первая призналась ему в любви и позволила ему похитить ее из родительского дома, где брак с Мавром считался бесчестьем? Не она ли бесстрашно пошла рука об руку со своим избранником навстречу суровой судьбе?.. Дездемона — яркая личность. И такой играет ее Неронова… Как далек этот образ от анемичных белокурых ангелов казенной сцены! Как далек он даже от ограниченной, дюжинной Офелии! Жена-Офелия всегда будет рабой. Дездемона — это друг и товарищ, не способный ни на ложь, ни на измену… ‘Не может быть бесчестной Дездемона!’ — говорит Отелло.
О, как близка, как понятна эта женщина Надежде Васильевне! Ей почти не нужно работать над этой ролью. Здесь она дает публике себя. Она раскрывает пред ней собственную душу… Весь ее мощный темперамент впервые проявляется в сцене объяснения с отцом и дожем.
И темперамент этот так захватывает, так взвинчивает зрителя, что опять весь театр вызывает дебютантку.
Дальнейшее действие — сплошной триумф.
‘В чем тайна этого обаяния? Этого успеха? — думает Муратов. — Почему все мы плачем? Почему безумствуем?.. Потому что это не игра, не искусство… Это сама жизнь, которая победно вырвалась из оков рутины. Это то, что уже сделано в Москве Мочаловым и Щепкиным. Это конец классицизма и романтизма… Лет через пять эта женщина создаст в провинции новую школу. Никто даже в драмах не будет менуэтно выступать, как и сейчас выступает в Париже Рашель, а в Петербурге Каратыгин и прекрасная, но холодная Асенкова. Еще лет пять, и никто уже не будет принимать ходульных поз, и делать условные жесты… Никто не будет говорить с ложным пафосом или ‘петь’, как поют даже в комедиях французские актрисы. Эти образцы забудутся. Простота, естественность, непосредственность Нероновой обаятельны, потому что это искусство будущего…’
В сценах с Отелло, оскорбляющим Дездемону, дебютантка плачет настоящими слезами. ‘Потом она научится владеть собой’, — думает Муратов. — Будут плакать все. Не она…’
Перед последним актом, после вызовов, Неронова выходит за кулисы и попадает в объятия Раевской.
— Поздравляю вас! — сладко говорит та и целует Неронову в щеку.
‘Это что же будет? — думает антрепренер, издали наблюдая эту сцену. — Поцелуй Иудин?.. Не готовит ли она какую-нибудь пакость?’
Сильное впечатление производит сцена с Эмилией, когда Дездемона рыдающим голосом поет об Ивушке, когда она трогательно говорит о любви к мужу… Она все прощает ему: его оскорбления, побои… Но это не покорность рабы. Это снисхождение. Это жалость сильной и правой к слабому и заблуждающемуся.
Только перед смертью мужество покидает гордую Дездемону. Как ребенок боится тьмы, так она боится уничтожения. Жизнерадостная, она не может, не хочет верить в близкий конец. Ей так ясна ее собственная правота… Как страстно, как стремительно защищается она от обвинений мужа! С какой потрясающей искренностью и силой на слова Отелло: ‘Подумай о грехах своих…’ — у нее срывается крик: ‘Мои грехи — моя любовь к тебе!..’
Словно глубоко вздохнула пронзенная этим криком толпа. Но никто не аплодирует. Задерживая дыхание, все следят за развитием драмы. Но вот ужас агонии исказил черты Дездемоны. Она плачет, как беспомощный ребенок. Она ползает на коленях, умоляя о пощаде: ‘О, убей хоть завтра!.. Но эту ночь дай мне прожить!..’ ‘…Хоть полчаса…’ — слабо стонет она и мечется в безумной тоске. Он бросает ее на кровать… ‘Дай мне прочесть молитву!..’ — вдруг срывается у нее страшный шепот. Но его слышат во всех углах театра. И зрители замирают от ужаса, как бы позабыв, что перед ними подмостки, и что этот предсмертный хрип — искусство.
Никто уже не интересуется ни Отелло, ни Эмилией. Все подавлены. Бесконечной риторикой кажутся завывания Лирского после ‘кусочка жизни’, ослепившего зрителей своей правдой и глубиной… Кое-как дослушан акт, и начинается овация.
Но почему так долго не поднимают занавеса? Почему вместо дебютантки выходит Отелло, о котором все забыли? Публика требует Неронову. В партере все покинули места и толпятся у барьера. Из оркестра подают лавровый венок от полицмейстера, страстного театрала, и высоко держат его над будкой суфлера… А дебютантки все нет.
Наконец она появляется бледная, ослабевшая, опираясь на руку режиссера, и слабой улыбкой благодарит публику.
‘Она плачет…’ — экспансивно шепчет Муратов.
— Что вы говорите? — спрашивает Хованский соседа.
Муратов, словно проснувшись, оглядывается на него.
— Взгляните!.. Она плачет…
— И слезы не портят ее… Это удивительно!.. Пикантная женщина!..
Досадливо сморщившись, Муратов отходит от него.
Неронову вызывают без конца.
— Вы не хотите дать мне руки? — враждебно спрашивает ее Лирский-Отелло перед поднятием занавеса.
— Не хочу, — твердо отвечает она. — И вы сами знаете, почему…
Лирский бледнеет.
— Что такое? — испуганно спрашивает антрепренер.
Режиссер вытирает платком лоб. Губы его дрожат.
— Какую штуку подстроили!.. Постель-то ее ведь провалилась…
— Что вы такое мне говорите? — вскрикивает антрепренер.
— Подите, взгляните… Подпилили доски, с расчетом на скандал… Как только начал он душить ее, она почувствовала, что доски под ней опускаются…
— Вот так подлость!.. Как же ей удалось продержаться?
— Уперлась затылком и носками в края… Хорошо еще, что она росту выше среднего, а то упала бы на пол. Подумайте, какое самообладание!.. Зато потом видели ее?.. Я в уборной ее нашел в истерике…
— Ах, скандал, скандал!.. Знаю я, чьи это штуки!
— Еще бы не знать!
Сеет осенний дождь, когда Надежда Васильевна в драповой тальме идет к подъезду, где на этот раз опять ждет ее карета Муратова.
Вздрогнув, Неронова останавливается.
Через стеклянную дверь она видит толпу. Беззвучно, неподвижно замерла у крыльца эта загадочная толпа.
— Вас ждут, — почтительно докладывает швейцар.
Сердце ее словно падает. Она уже не гордая патрицианка, нашедшая силу деспотизму отца противопоставить собственное достоинство. Она опять боится людей. Опять не верит в себя и какому-то чуду приписывает свой триумф.
Плотно запахнувшись в свою тальму, она скрывается через черный ход — и исчезает в переулке.
А толпа ждет ее целый час.
— Где она живет? — спрашивает Хованский у швейцара.
— Далече, ваше сиятельство… На краю города. Слыхали, постоялый двор купца Хромова?
С двенадцати часов на другой день у театра, рядом с афишами, извещающими о третьем дебюте Нероновой, висит аншлаг: Все билеты проданы. И все-таки толпа студентов не расходится. Ждет.
Карета Муратова, посланная антрепренером за дебютанткой, останавливается у подъезда. В окне мелькает смуглое лицо с темными, испуганными глазами.
— Браво… Браво, Неронова! — раздаются восторженные крики.
Дебютантку на руках выносят из кареты… Она бледна. Ее губы дрожат. Ей кажется, что это сон.
Антрепренер целует ее руку. Режиссер подает ей стул. Враждебная, но сдержанная группа ее будущих товарищей корректно кланяется ей.
‘Что за чудеса!.. — думает она тревожно. — Опять какую-нибудь гадость готовят мне…’ Она плакала эту ночь. Нервы ее издерганы.
— Надежда Васильевна, — говорит режиссер, — прочтите-ка, что пишет нам Муратов о вас…
— Обо мне? — упавшим голосом переспрашивает она, боясь взять толстый пакет… ‘Ругает, наверное… Боже мой! Боже мой!.. Что я наделала? Вот мне и наказание за то, что взялась не за свое дело…’
Она боится глядеть товарищам в глаза.
Это письмо Муратов писал ночью, под свежим впечатлением второго дебюта… Он называет Неронову восходящей звездой, русской Рашелью. Все письмо — сплошной дифирамб. ‘Неужели такой клад не удержат в труппе?’ — заканчивает он.
В принципе этот вопрос уже решен антрепренером. Но он помалкивает, боясь интриг сына и истерик Раевской. Он ждет третьего дебюта. Сыну он ‘закатил’ такую сцену, что своенравный трагик ошеломлен, подавлен. Отец в долгу как в шелку у Муратова. Сам он тоже должен ему порядочную сумму… А послезавтра его бенефис.
— Все это так… да что я буду делать с Евлалией Борисовной?
— А начхать мне на твою Евлалию Борисовну!.. Скажите, пожалуйста… Евлалия Борисовна… Она тебе поднесла персидский ковер? Она тебе подарила сервиз серебряный?.. Не Муратов разве? Если с ним поссориться, закрывай лавочку. Сам знаешь, какие убытки понес я прошлый сезон. А вот погоди, как он узнает о вчерашней проделке вашей с кроваткой…
— Странное дело! Я-то при чем?.. Это бабья интрига…
— То-то, бабья… Все вы бабы, как дело дойдет до чужого успеха…
— Вы, надеюсь, ему не рассказали?
— Я-то себе не враг… А и кроме меня найдутся языки. Сама расскажет…
— Черт знает что такое! И угораздило их перед моим бенефисом! Она мне руки вчера не подала…
— И поделом! Не вяжись с бабами! Не пляши под их дудку…
— Значит, она уже принята в труппу? Это дело решенное?
— И подписанное, сударь мой… С публикой не поспоришь.
Только у себя в номере Надежда Васильевна развертывает письмо Муратова. Прочла и не понимает… Читает вновь. Ахнула, за виски схватилась. Тихонько крестится. На глазах слезы. Кто этот неведомый друг? Сам Бог послал его ей в эти трудные минуты… Она плачет сладкими, облегчающими слезами… Потом целует дорогое письмо и бережно прячет его в шкатулку, на дно сундука.
Вдруг она вспоминает большое, грузное тело, седеющую гриву волос, горячий взгляд молодых еще глаз… Да… да… он самый…
Она задумывается.
Лирский в свой бенефис ставит драму Полевого Уголино. Бенефициант играет Нино. Раевская — Веронику.
Театр полон. Новая пьеса всегда интересна. Обещан новый водевиль с пением — со Струйской в главной роли. Лирского любят… Несмотря на ходульность его игры, на ‘холод его пафоса’, как смеется Муратов, неподдельный талант дает себя знать. Он был местами хорош в Гамлете и еще лучше в Отелло. Но бездарная пьеса и ходульная роль Нино, в которой так прославился Каратыгин, оставляет зрителей холодными. Все-таки Лирского много вызывают. Ценные подношения разогревают как будто публику. Чувствуется, тем не менее, что это succ&egrave,s d’estime… Так, улыбаясь, объясняет Хованский своей матери. Она сидит в ложе, обнажив желтые старые плечи, и в лорнет глядит на Неронову. Антрепренер накануне еще пригласил в свою ложу Надежду Васильевну. И все бинокли из партера направлены на нее.
В антракте антрепренер приводит в ложу Муратова.
Растерянный, красный, слегка задыхающийся от волнения, почтительно склоняется Муратов перед Нероновой.
— Так это вы писали? — глаза ее сияют нежностью. — Как мне благодарить вас?.. Я сохраню ваше письмо…
— Это мне надо благодарить вас… Вы подарили мне такие минуты… Теперь я раб ваш на всю жизнь…
Она краснеет. Она счастлива. Никто не говорил ей таких чудных слов…
Взгляд ее падает на новое лицо. Офицер, стройный, белокурый, женственный, с маленькими руками, с надменным взглядом… Как тонко, как зло улыбается он, глядя на грузную спину Муратова! Сердце ее сжимается от этой улыбки.
— Князь Хованский, — говорит он небрежно, подходя и кланяясь.
От него веет холодом. Но как красив!.. Она никогда не встречала таких. Только в мечтах. Точно воплотились ее сны… Он похож немного на Владиславлева. Но тот был только актер на маленькие роли. А этот — сказочный принц.
Входит полицмейстер и, молодцевато расшаркнувшись, представляется артистке. Высокий, полный, с шапкой седых волос, он — гроза города и страстный театрал. Он почтительно кланяется гвардейцу, дружески здоровается с Муратовым. В бессвязных, но трогательных выражениях он высказывает Нероновой свой восторг. Ложа полна народу. Полковой командир с женой, жена майора, много военных дам… Надежда Васильевна совсем растерялась.
Звонок. Все уходят из ложи. Хованский и Муратов просят разрешения остаться. Муратов говорит, что послал Песоцкому в Петербург, в его журнал Репертуар русского театра, большую статью об ее дебютах. Он часто там пишет… Неронова краснеет и благодарит. Потом Муратов рассказывает что-то интересное о Париже, о несравненной игре Рашели… Надежда Васильевна слушает, но глядит на гвардейца, который ничего не говорит… Почему он здесь? Наверно, скоро вернется в Петербург. Как жаль!.. Он стоит за креслом Муратова, надменный и изящный, весь какой-то ‘точеный’… В своей наивности она не подозревает, как красноречивы ее горячие взгляды.
Но когда поднимается занавес, она уже опять вне мира. Она сама переживает сладостно и мучительно все, что видит. Игрой артистов она не удовлетворена. Сколько деланности, сколько лживого пафоса в игре Раевской. Это расхолаживает… Муратов внимательно следит за Надеждой Васильевной. Он улыбается. До чего непосредственна эта женщина! Лицо ее отражает все ее чувства. Она ничего не может скрыть.
— А как вам нравится Нино? — тихонько спрашивает он.
Их глаза встречаются. Она опускает ресницы.
— В этой роли я видела Мочалова.
— А! — коротко срывается у Муратова.
Когда занавес падает, Муратов беззвучно смеется, трясясь всем телом.
— Этот Руджиеро великолепен, — поясняет он Надежде Васильевне. — Он так старается, чтоб нам было страшно… А этот милый Нино-Лирский… Я все боюсь, что он забудется и уйдет за кулисы с поднятой вверх рукой… как принято было в двадцатых годах уходить со сцены после патетического монолога.
Тонкие брови Надежды Васильевны дрогнули.
— А у вас злой язык…
— О… На него никто не угодит, — внезапно с иронией подхватывает Хованский.
Муратов с юмором щурится на него. ‘Наконец ты, мой милый, распечатал уста’, — говорит его усмешка.
В антракте он горько сетует на упадок театра. Ободовский и Полевой наводнили репертуар плохими драмами. Но Ободовский не лишен таланта. Кое-что ему удается. И если б не эта несчастная необходимость заманивать публику на бенефисы аршинными афишами, если б не эта отчаянная погоня за новизной и разнообразием, быть может, мы имели бы и более серьезные пьесы… А наплыв водевилей и переделок с французского! О, Боже мой! Как все это остроумно и красиво в Париже и даже у нас, в Михайловском театре, в Петербурге… Но что за несчастная мысль приспособлять к русским нравам то, что свойственно только французам!.. Даже талант Ленского не спасает его от нелепостей… И вкус публики падает, грубеет от этой пошлости, затопившей театр. Пора вернуться к Шиллеру, к Гете, к Шекспиру, к Мольеру… Честь ей и слава, что она не побоялась выступить с таким репертуаром! И успех ее — живой показатель того, что в публике не заглохла еще потребность в красоте и в истинном искусстве.
Ах, хорошие, золотые слова!.. Но рассеянно внимает им молодая артистка.
Гвардеец опять ничего не говорит, а только позирует своей стройной фигурой на фоне убогой бархатной портьеры. Смущенно отворачивается Надежда Васильевна от его пристальных взглядов.
— Мы с вами, кажется, опять на одной дороге столкнулись, — небрежно говорит Хованский Муратову, в следующем антракте встретив его в буфете.
Муратов пожимает плечами.
— Простите… Я не совсем понимаю, о чем вы говорите…
Его тон сух и надменен. Хованский встревожен.
Публика принимает Раевскую хорошо, но без подъема и восторга. Она уязвлена и рыдает в уборной. Наемная клака работает во всю. Но разве это то, что ей нужно?.. Неронова отняла у нее любовь публики. Струйская тоже вне себя. Она боится потерять Муратова.
— Могу я вас довести до дому? — спрашивает Хованский Надежду Васильевну.
Она испугана. Ехать с таким принцем? Он увидит ее убогий номер, догадается об ее нужде… Ни за что!
Жест ее так решителен, что князь не смеет настаивать. Вместе с Муратовым он подсаживает артистку в карету и целует ее руку, кинув ей долгий взгляд.
Ей плохо спится в эту ночь.
На репетиции днем она чувствует, как сгустилась атмосфера кулис. Она насыщена враждебностью. Но дебютантка вспоминает письмо Муратова, и точно камень падает у нее с груди.
А в номерах Хромова переполох.
Грозный полицмейстер явился с визитом к Нероновой.
С гиком несется его коляска по грязной, не мощеной улице. Кучер орет во все горло. Жители в ужасе прижимаются к заборам. А ребятишки, поросята и гуси с отчаянными воплями разбегаются по дворам.
У купца Хромова голова трясется, когда он выбегает на крыльцо.
— Здесь живет Надежда Васильевна Неронова?.. Проведи!
Он знает, что она на репетиции. Но ему хочется убедиться, что она не терпит притеснений от хозяина и беспокойства от соседей.
Войдя в номерок, он смущенно озирается: ‘Этакий талантище… и в такой дыре?..’
— Отчего сырость? — гремит он. — Отчего мало топишь?.. Живо протопить!.. И смотри ты у меня, если она пожалуется… А тут кто? — спрашивает он, тыча толстым пальцем на стены. — Знаю, что проезжий… Не пьет? Не шумит? Не беспокоит?.. То-то!.. Смотри у меня! Если Надежда Васильевна заявит мне претензию, со свету сживу!.. Номера закрою…
— Это что за грязь? — орет он уже в коридоре. — Почему вонь?.. Фортку откройте…
Он заглядывает и в трактир. Велит запирать его в девять и не шуметь и не скандалить… ‘Боже оборони беспокоить Надежду Васильевну!..’
Он уносится, как ураган, приказав передать Нероновой об его посещении.
Но не успел он скрыться, как едет чья-то карета с дворянским гербом и ливрейным лакеем.
— Никак к нам опять? О, Господи! — срывается у Хромова… Он вытирает вспотевшую лысину.
Так и есть! Лакей соскакивает с козел, отпирает дверцу. Выходит князь Хованский и легко вбегает в сени, где пахнет табаком и кислой капустой. Брезгливо сморщившись, он держит перед носом надушенный платок.
— Надежда Васильевна Неронова дома?
— Никак нет-с… В тиатре-с…
— Передайте ей, что был князь Хованский.
В переулке экипаж князя сталкивается с коляской Муратова. Иронически раскланиваются соперники. Мальчишки через плетень гадают, кто из них ‘перекинется’…
Хромов выбегает на крыльцо, держась рукой за сердце. Вот напасть!.. Он узнал Муратова.
Лакей хочет откинуть подножку.
— Не надо, — говорит Муратов. — Сходить не буду… Эй, любезный!.. Когда артистка Неронова вернется из театра, передайте, что я заезжал засвидетельствовать ей мое почтение…
Коляска скрылась, а обыватели, собравшись группами, обсуждают события.
В четыре часа возвращается артистка. Хромов встречает ее на крыльце и под локоток высаживает из кареты.
— Бог с вами! Вы простудитесь… Зачем это?
Но он, подобострастно кланяясь, идет за ней по лестнице до самого номера. Там жарко, угарно, пахнет свежевымытым полом, тряпками… Надежда Васильевна кидается к фортке и распахивает ее.
— Что вы делаете, сударыня? Тепла не бережете?.. Видите, как протопили для вашей милости? Гапка битый час у вас убиралась… Ни соринки… Как стеклышко теперь комната ваша… А не угодно ли, сударыня, я вам кредит открою в трактире? Что ж вы все щи с кашей, да щи с хлебом кушаете? Поросеночка заливного под хреном, не прикажете ли? Или рыбки?
Надежда Васильевна благодарит и отказывается наотрез.
С удивлением узнает она о визитерах… Как хорошо, что Хованский не заходил сюда!.. И опять ей стыдно за свою бедность.
Она весь вечер думает о Муратове и о князе. Она не подозревает, что не случайно скрестились пути их жизней… Она не знает, какую огромную роль сыграют они оба в ее судьбе.
…И вот настал вечер третьего дебюта.
Раевская сама предложила играть леди Мильфорд. Лирский резко изменил к лучшему свое отношение к дебютантке после своего бенефиса. Он играет Фердинанда.
Надежда Васильевна уже одета в традиционный костюм Луизы: белокурый парик, фартучек, косынка на плечах и высокий белый чепчик, какой носили все мещанки в XVIII столетии.
После Дездемоны, близкой Надежде Васильевне по духу, роль Луизы кажется ей всех понятнее и легче… Луиза не принцесса, не патрицианка. Это дочь бедного музыканта, скромная мещаночка без честолюбия. Но гордая, правдивая, страстная, способная к самопожертвованию… А между тем Надежда Васильевна не только волнуется, но и невыносимо страдает. У нее ничего не выйдет. Забудет слова. Не расслышит суфлера. Спутает места. Не найдет тона. И откроются глаза у всех, кто ее чествует и восхваляет… А нынче решительный день. И если она провалится, рухнут все ее мечты.
— Знаете что, — говорит режиссер, подавая ей валерьяновые капли. — Сомнения в себе — прекрасная вещь… Но подобная трусость… извините меня… это уже…
Позвольте место! — раздается условный крик помощника режиссера. Надежда Васильевна бледнеет под гримом и бежит из уборной.
Режиссер сам трусит. Он, как и все в театре, знает, что Раевская и Струйская подкупили клаку, которая будет аплодировать Раевской и свистать Нероновой. Режиссер боится, чтобы эти слухи не дошли до Надежды Васильевны и не лишили ее последнего мужества. Но антрепренер ходит гоголем и потирает руки. ‘Бог не выдаст, свинья не съест — твердит он режиссеру. — Я на публику рассчитываю’.
Театр полон, несмотря на повышенные цены.
За кулисами Неронова как бы в тумане слушает далекие реплики. Она крестится, она пламенно молится, чтобы свершилось чудо, чтобы страсть Луизы к Фердинанду зажгла ее собственную душу.
— Выходите! — говорит помощник режиссера.
Озноб пробегает по ее телу. Она переступает порог.
Боже мой! Какой страшный звук… Точно рухнули стены… Мелькнуло и угасло далекое воспоминание. Действие прерывается. Аплодисменты минуты две не дают говорить Луизе. И она стоит у кулисы, вся склонившись, прижав руки к груди, со спазмом в горле…
И чудо свершается вновь. При первом взмахе ее руки, при первом ее шаге зал стихает мгновенно. И она уже не Надежда Неронова. Она Луиза Миллер. Она любит офицера Фердинанда фон Вальтера. Он ей не пара. Но все-таки он клялся ей в любви. У него прекрасные, словно резцом выточенные черты Хованского, его надменная усмешка, его холодные глаза.
Она подходит к окну и говорит голосом, пронизанным дрожью подавленных желаний:
‘Где-то он теперь? Знатные девицы видят его, говорят с ним… А я?.. Жалкая, позабытая девушка…’
Боже мой!.. Ведь это самое почти теми же словами она думала всю эту неделю, оставаясь по вечерам одна в своем номере и глядя в ночную тьму…
Она кидается к огорченному отцу… (Разве Луиза не любит его, как она сама любит своего дедушку?) ‘Нет!.. Нет… Простите меня… Я не плачусь на судьбу. Я хочу только немного думать о нем…’
Трогательно дрожит ее голос, и невольно она глядит туда, где обычно сидит Хованский.
У того мгновенно пересыхает в горле. Муратов тоже перехватывает этот взгляд. Но Луиза уже смотрит вверх, страстно стиснув худенькие ручки. И голос ее звучит, как музыка, когда она говорит: ‘О, если бы этот цвет моей молодости был простой фиалкой… И он мог бы наступить на него… И я могла бы смиренно умереть под его ногой!..’
Она сама не знает, откуда у нее сейчас эти пронизанные страстью звуки. Ни разу, разучивая роль с Репиной, она не находила их… Офелия не делает таких признаний… Дездемоне, счастливой и удовлетворенной, неизвестны эти девичьи муки подавленной любви. И мощный темперамент артистки снова прорывается в пламенных словах Луизы: ‘Фердинанд мой. Создан для меня… Когда я увидала его в первый раз, кровь бросилась мне в лицо, и отраднее забилось сердце. Каждое биение говорило мне, каждое дыхание шептало: это он… И сердце мое узнало его, вечно желанного, и подтвердило: да, это он…’
Бессознательно вновь темные глаза дебютантки кидают быстрый взгляд на бледное пятно лица Хованского там, внизу. Один только миг… И вновь вспыхивает и горит страстью ее голос:
‘Тогда… о! Тогда взошло для души моей первое утро. Тысячи новых чувств распустились в моем сердце, как цветы в поле, когда наступает весна…’
Муратов быстро скользит взглядом по лицу Хованского. И опускает голову. Гвардеец заметно смущен.
‘Луиза, — говорит Миллер. — Дорогое, милое дитя мое! Возьми мою старую, дряхлую голову… Возьми все, все!.. Но майора, Бог свидетель, я не могу тебе дать!’
И у Муратова больно сжимается сердце, когда Луиза скорбно, но торжественно отвечает: ‘Я отказываюсь от него в этой жизни… Но когда рухнут грани различий, когда с нас сойдет ненавистная шелуха состояний, когда люди будут только людьми… Придет Господь… Уборы и пышные титулы подешевеют, а сердца поднимутся в цене. Я буду тогда богата. Слезы зачтутся там за триумфы, а чистые мысли за предков. Там я буду знатна, матушка (вдруг с жгучей горечью срывается у нее)… Чем же будет он тогда лучше своей милой?’
‘Я угадал, — думает Муратов. — Она влюблена в это ничтожество… Боже, до чего обидно за нее!..’
Входит Фердинанд. С какою страстью прижимается к нему Луиза! Какой непосредственной, неудержимой, мощной жаждой счастья полны все ее жесты, ее взгляды, ее голос!.. На тревожный вопрос его, когда он увидал ее, бледную, дрожащую, почти без чувств упавшую на стул при его входе, она отвечает, смеясь и плача: ‘Ничего… ничего… Ведь ты со мной!’
Ах, это ты!.. Этот грудной, глубокий, полный трепета голос… И она ласкает его лицо, и прижимается к его груди, закрыв глаза, с улыбкой блаженства… Это не чуждое ей лицо Лирского. Точеный профиль Хованского гладит она трепетными пальцами. Это его маленькие, породистые руки она подносит к пересохшим губам.
Зрители, захваченные красотой и жизненностью этой сцены, аплодируют дебютантке. Но можно поручиться, что она не слышит этих выражений одобрения. Они уже не нужны ей. Она так перевоплотилась в Луизу Миллер, что вне этих объятий Фердинанда весь мир для нее — сон.
И вдруг истинная трагическая артистка выглянула из скромных до этой минуты рамок роли. Луиза хватает руки возлюбленного и, бледная, жуткая, глухо говорит ему:
‘Фердинанд… Меч висит над тобой и мною… Нас разлучат…’
Лирский сам невольно увлекается темпераментом дебютантки. Он прекрасно ведет свою роль. Даже цветистые фразы Шиллера горячо звучат у него нынче:
‘Доверься мне! Я стану между тобой и роком. Приму за тебя каждую рану. Сберегу для тебя каждую каплю из кубка радостей. Принесу их тебе в чаше любви…’
Она вырывается из его объятий. Она дрожит. Женщина проснулась в ней. Лицо ее полно отчаяния. Хриплые, прерывистые звуки срываются с пересохших как бы мгновенно уст:
‘Я забыла эти грезы и была счастлива… А теперь… теперь… Конец спокойствию моей жизни!.. Бурные желанья — я это знаю — будут кипеть в моей груди. Уходи!.. Бог тебя прости… Ты зажег пожар в моем молодом сердце. И этому пожару никогда-никогда не угаснуть!’
Закрыв лицо руками, она убегает. И опять весь театр рукоплещет, вызывая ее.
Хованский задумчиво кусает губы… ‘Неужели? Неужели… Как она взглянула на меня!.. Пикантная женщина… И я буду глуп, если не воспользуюсь этим случаем…’
Необыкновенно драматично проводит Неронова сцену с президентом, отцом Фердинанда. Он осыпает Луизу оскорблениями. Она сдержанно и кротко отвечает на вопросы. Лицо дебютантки заметно побледнело даже под гримом, и неестественно расширились ее зрачки.
‘Надеюсь, что сын платил тебе каждый раз?..’ — вдруг спрашивает ее президент.
Она растерянно глядит ему в глаза… ‘Я не совсем понимаю, о чем вы спрашиваете?’ — шепчет она.
И только когда президент цинично обвиняет ее в продажности, а Фердинанд бешено кидается к отцу, Луиза вдруг выпрямляется.
‘Господин Вальтер, — гордо отвечает она. — Вы свободны!..’
Но это последняя вспышка. И она падает без чувств.
Лучшая ее сцена, бесспорно, в третьем акте, когда Вурм предлагает ей, в виде выкупа за освобождение ее родителей из острога, написать любовное письмо к гофмаршалу Кальбу. Луиза никогда не видала его. Но не все ли равно? Это письмо покажут Фердинанду. И он отречется от презренной обманщицы. Он женится на леди Мильфорд. Все будут довольны. Кто вспомнит о растоптанной душе бедной девушки?
При первом появлении секретаря — Вурма, втайне влюбленного в Луизу, она пугается его преступного лица, его сладострастного взгляда. Ей вспоминаются предчувствия, угнетавшие ее…
Превосходен был Усачев в этой роли, когда он играл с Репиной в Москве! Здесь Вурм — актер посредственный. Но на репетициях он охотно подчинялся всем указаниям дебютантки и ничем сейчас не нарушает ее настроения.
Она ведет всю эту сцену по-своему. Не так, как вела ее Репина. Она ведет ее с возрастающей тревогой, необычайно стремительно, но в глухих нервных тонах, почти полушепотом. Лишь изредка прорываются у нее полузадушенные вопли ‘о, Боже мой!..’ и жесты отчаяния.
Она садится.
‘Что мне писать? К кому писать?’ — как в бреду спрашивает она.
‘К палачу вашего отца…’
Луиза (все так же глухо). ‘О, ты мастер истязать души…’ (Берет перо, пишет под диктовку Вурма): ‘Милостивый государь, вот уже три несносных дня, как мы не видались…’
Она бросает перо, пораженная догадкой. В ужасе смотрит на Вурма. ‘К кому письмо?’ — шепотом повторяет она.
‘К палачу вашего отца…’
Она со стоном падает головой на стол. Через миг выпрямляется. В лице страданье.
Она пишет. Вурм диктует:
‘Остерегайтесь майора… который каждый день стережет меня, как Аргус…’
Она вскакивает, как раненая львица. Она бешено кричит:
‘Это неслыханное плутовство! К кому письмо?’
Вурм. ‘К палачу вашего отца!’.
Луиза. ‘Нет!.. Нет!.. Это бесчеловечно…’
‘Какой громадный голос в таком хрупком теле!’ — думает Муратов.
После сцены, проведенной полушепотом, этот взрыв страсти производит огромное впечатление. Луиза мечется по комнате, бессвязно жалуясь на судьбу, ломая руки. Вся ее гордая натура прорывается в этом протесте.
‘Делайте, что хотите! — бешено кричит она. — Я ни за что не стану писать!..’
Вурм готов уйти. Вдруг силы Луизы падают. Она опять садится. Глаза ее остановились и замерли, устремленные в одну точку. Жизнь точно ушла из лица ее и из голоса.
‘Диктуйте дальше’, — беззвучно говорит она. И берет перо.
Вурм (диктует). ‘У нас вчера был в доме президент. Смешно было смотреть, как добрый майор защищал мою честь…’
Луиза (полушепотом, как в бреду). ‘Прекрасно… Прекрасно… Превосходно… продолжайте…’
Вурм. ‘Я прибегла к обмороку, чтоб не захохотать…’
Луиза (вздохнув и перестав писать). ‘О, небо!..’
Сжав брови, стиснув губы, закрыв глаза — олицетворенное страдание, — она недвижна одно мгновение. Затем пишет опять:
Вурм. ‘Но мне становится уже несносно притворяться. Как бы я рада была отделаться…’
Она вдруг встает, бледная, жуткая, полная угрозы и ненависти… ‘Никогда!.. Ни за что!..’ — говорят ее сверкающие расширенные глаза, вся ее поза… Вурм молча исподлобья глядит на нее. Схватившись за виски, она убегает в другой конец сцены… Потом начинает блуждать по комнате, озираясь, словно чего-то ища на полу, растерзанная, беспомощная, точно человек, потерявший дорогу. Жизнь и мысль уходят из ее лица.
Стоя вдали от Вурма, с пером в руках, она поднимает, наконец, голову. Пристально глядят они друг на друга. У нее пустой, померкший взгляд. Весь театр замер, следя за мимикой Луизы… Медленно, шаг за шагом, безвольная, как лунатик, не отводя глаз от пронизывающего взора Вурма, проходит она через всю сцену. Покорно садится и пишет.
Толпа вздохнула как один человек. И опять тишина.
‘От него отделаться’ — беззвучно, автоматично повторяет Луиза.
Вурм. ‘Завтра он на службе. Наблюдайте, когда он уйдет от меня, и приходите по уговору… Есть ‘по уговору’?’
Луиза (беззвучно). ‘Все есть’.
Вурм. ‘По уговору к любящей вас Луизе’.
Луиза. ‘Недостает только адреса’.
Вурм. ‘Господину гофмаршалу фон Кальбу’.
Луиза (полушепотом, но со страстной скорбью). ‘Боже всемогущий! Это имя так же чуждо моему слуху, как чужды сердцу моему эти постыдные строки!..’
Она долго большими глазами глядит на эти строки, смертный приговор ее счастью. Это опять лицо трагической артистки. Поразительно просто говорит она Вурму, отдавая письмо:
‘Возьмите, сударь! Свое честное имя, Фердинанда, все блаженство жизни моей отдаю я в ваши руки. Я нищая…’
И голоса Нероновой, и лица ее не забыл никто из зрителей даже через много лет.
И вновь, вновь в последний момент, когда Вурм галантно просит руки Луизы, в ней вспыхивают ее ненависть, ее протест, ее отчаяние. Как львица, пойманная в клетку, с пылающими глазами она кричит ему в лицо:
‘Да я удавила бы тебя в первую брачную ночь и с радостью отдала бы палачу свое тело!..’
Это лучшая сцена во всей трагедии. Дебютантке поднесли цветы от Муратова, два венка — от губернаторши и полицмейстера. Ее вызывали пять раз… Неслыханное дело… Антракт затянулся на двадцать минут из-за этой овации.
Всех интересует объяснение двух соперниц в четвертом акте. И надо отдать должное Раевской. Она великолепна в леди Мильфорд. Как надменна и язвительна гордая леди, страдающая от ревности к мещаночке! Как естественно, пораженная сдержанностью и скорбной иронией Луизы, теряет она постепенно свой тон и мечется, переходя от насмешки к удивлению и ласке, от угрозы к мольбе… Пронзительно, не спуская глаз, глядит на нее Луиза… Ироническая улыбка скользит и гаснет на ее бледном, осунувшемся лице. Она точно выросла на голову. Пусть эта женщина знатна и прекрасна! Не ее все-таки любит Фердинанд… И стоит Луизе сказать одно слово, и возлюбленный вновь будет у ее ног. А эта блестящая женщина будет унижена… Это торжествующее чувство прорывается в интонациях Луизы. Их разговор — это искусный поединок, в котором перевес на стороне скромной мещанки. Ведь после всего пережитого ей уже ничто не страшно, даже смерть.
И наступает, наконец, момент, когда Луиза выбивает шпагу из рук врага. Это тот миг, когда она стремительно подходит к смущенной англичанке, берет ее за руку и смотрит ей в глаза пронзительно, испытующе… словно хочет заглянуть в тайники души ее.
‘Счастливы ли вы сами, миледи?..’ — спрашивает она тем полушепотом, который действует на нервы сильнее всякого крика. И мгновенно спадает ‘шелуха сословий’… И друг перед другом стоят две страдающие, две любящие женщины. Обе несчастные. Обе не видящие цели в жизни вне своей любви. И с отчаянием борются они за свое счастье… Леди молит, угрожает, кричит, унижается, предлагает свои бриллианты Луизе за свободу Фердинанда, за отказ от его любви… Луиза запрещает ей венчаться с Фердинандом. Обаяние этой женщины страшит ее. Кто устоит против такого соблазна? И отчаяние внушает ей ее страстные, трогательные угрозы:
‘Миледи! До слуха Всевышнего доходит и последний вздох раздавленного червя… Теперь он ваш, миледи… Возьмите его себе! Бегите в его объятия… Влеките его к алтарю… Но помните, что между вашими устами в свадебном поцелуе встанет призрак самоубийцы… Бог смилуется надо мною!.. Мне нечем больше помочь себе…’
Она убегает под единодушные рукоплескания. Впечатление от сцены тем большее, что все реплики и монологи она ведет в полутонах, ни разу не возвышая голоса, меж тем как леди Мильфорд кричит, забывшись, и топает ногами. А последние слова Луиза произносит, задыхаясь, теряя силы, каким-то хриплым полушепотом. И это самый жуткий, самый верный эффект.
Взявшись за руки, они обе теперь выходят на вызовы. Раевской тоже подносят цветы от Муратова. Клака свирепствует, вызывая премьершу. Но публика опять чествует свою любимицу-дебютантку, и отдельные робкие шиканья тонут в единодушном взрыве восторга.
Когда Луиза умирает, отравленная Фердинандом, убежденным в ее измене, лицо дебютантки внезапно озаряется, словно зажегся в этом хрупком теле какой-то таинственный внутренний свет. ‘Неужели не обман зрения?’ — думает Муратов, протирая стекла бинокля. Оцепеневшая публика ни одним звуком не прерывает хода действия. И только когда занавес опущен, начинается бурная овация.
Наконец одна… Она падает в уборной на стул, бледная, без сил, с холодным потом на лбу.
— Выпейте водицы, сударыня, — говорит кто-то.
Она открывает глаза.
Доброе изнуренное лицо портнихи кротко улыбается ей. Зубы ее стучат о стекло. Вода плеснула на колени. Боже, Боже!.. Давно ли и она так же стояла перед актрисами, смиренная, жалкая, безвестная?.. Обхватив шею сконфуженной женщины, она рыдает на ее плече… Победа!.. Победа!.. Жизнь завоевана.
Антрепренер не дает ей уйти из театра. Он входит в уборную, согнув руку калачиком.
— Пожалуйте, ангел мой, в кабинет на минутку… Вас там, на улице, целая толпа ждет… На этот раз не улепетнете… Сам вас в карету подсажу…
Она проходит, как сквозь строй, мимо враждебных, ошеломленных ее успехом товарищей. Муратов и режиссер встречают ее у дверей. И оба целуют руки.
— Благодарю вас, — шепчет Муратов. Взгляд его досказывает остальное. Он красен, взволнован. Глаза блестят, как у пьяного.
— Мы оба в вас первые поверили. А теперь торжествуем не только за вас, но и за себя, — говорит режиссер.
— Браво!.. Браво!.. — нервно смеется Муратов.
— Что это такое? — упавшим голосом спрашивает Надежда Васильевна, когда антрепренер кладет перед нею исписанный лист бумаги и протягивает ей гусиное перо.
— Ничего страшного, ангел мой… Контракт на два года… Не хочу, чтоб у меня эдакий клад с руками вырвали… А жалованье вам кладу полтораста в месяц…
— И бенефис, — подсказывает режиссер.
Антрепренер одну секунду колеблется, чешет в затылке, затем вписывает между строк: ‘И бенефис’…
— Браво!.. Браво!.. — смеется Муратов и ерошит волосы.
Полтораста рублей… Высший оклад для провинциальной артистки… Целое состояние… Руки Надежды Васильевны дрожат, пока она вкривь и вкось каракулями подписывает свое имя.
— А вот и копия-с, ангел мой… Не потеряйте… Тут есть неустоечка в пятьсот рублей, коли мы друг друга обманем… Ну да ведь я-то не дурак, чтоб свое счастье упустить…
— Браво!.. Браво!.. — истерически смеется Муратов. Он совсем не владеет собой.
Надежда Васильевна встает, оглядывается на пороге. Видит облезлые стены, ободранное кресло… Ей вспоминается день, когда она сидела здесь просительницей, как милостыни ждавшей дебюта…
Спазм опять стискивает ей горло. Опустив голову, все еще как во сне, она идет к подъезду.
Кто-то ведет ее под руку, тяжело дыша. Ах, это Муратов, ее первый поклонник и друг, вливший столько мужества в ее сердце… Как хорошо! Она не одна в мире. Есть люди, которые ‘жалеют’ ее…
Антрепренер догоняет их на крыльце.
— Браво, браво, Неронова! — исступленно кричат студенты.
Она озирается, растерянная, оглушенная, но счастливая.
Муратов почтительно отступает. Она в толпе… Юные возбужденные лица мелькают перед нею. Восторженные улыбки. Горячие глаза… За что? За что эта любовь?.. Что она сделала, чтоб купить эти сердца?
Она оглядывается. Перед нею Хованский. Смотрит на нее в упор. Что-то шепчет, наклонясь к плечу ее. Боже мой! Что ему нужно от нее? Она ничего не понимает. Но сердце тревожно бьется… Он предлагает ей руку. Она покоряется бессознательно.
Подходит Муратов. Что-то говорит, горячими глазами впиваясь в ее лицо. Отчего он так побледнел?
— Браво, браво, Неронова-а-а…
И в коротенькое мгновение сравнительной тишины Надежда Васильевна слышит, как князь, надменно улыбаясь и крепко придерживая под распахнувшейся шинелью ее руку своею рукой в белой замшевой перчатке, говорит отчетливо Муратову:
— Cher Глеб Михайлович… Mademoiselle Неронова сама разрешила мне довезти ее нынче до дому… Вы опоздали.
Что он говорит?.. Когда это было?.. Она смотрит в голубые глаза Хованского. Эти глаза молят, приказывают. Она опускает ресницы.
Перед ними расступаются. Дверца кареты захлопнулась.
— Постойте, постойте!.. А цветы? А венки? — кричит антрепренер.
— Оставьте, — перебивает Муратов, до боли стиснув ему руку. — Пошлите их завтра в моем экипаже… Не надо… не надо утомлять ее…
Шатаясь, вытирая надушенным платком выступивший на лбу пот, тяжело дыша, он идет к своей коляске.
О, старость…
Карета Хованского медленно двигается среди толпы. Стекло спущено. Мелькнули рядом взволнованные лица. Студенты что-то кричат. Веют платки. Лакей в ливрее вскочил на козлы. Рысаки помчались.
В тесном ящике кареты они вдвоем. Как это случилось?.. Пока они едут по главным улицам, озаренным масляными фонарями, Надежда Васильевна смутно видит бледный, точно точеный профиль Хованского. Она съежилась в углу. Боится его прикосновения. Страстно ждет его слов…
Вот он повернулся к ней. Ищет ее руку. Берет и целует. Боже мой!.. Она вся дрожит, как в ознобе.
— Где я могу вас встретить? — полушепотом спрашивает он, точно сквозь стиснутые зубы. — Я должен вас видеть как можно скорее… Не могу ли я приехать к вам?
— Нет!.. Нет!.. — с отчаянием срывается у нее.
— Не придете ли вы завтра в три на бульвар?
Она вдруг вспоминает о своей старомодной тальме.
— Нет… Я не приду… Мне некогда завтра.
— В таком случае вечером приезжайте в собрание! Будет маскарад… О, не отказывайте мне!.. Дайте слово… Дайте мне надежду…
О чем просит он ее этим мягким, вкрадчивым голосом?.. Разве есть у нее воля?.. Разве можно ему в чем-нибудь отказать?
Она молчит, смятенная, пронзенная страстью, всплывшей из неведомых глубин.
Его рука словно нечаянно коснулась ее колена, и она вся задрожала, вся ослабла мгновенно. Закрыла глаза… Он говорит что-то… Ах, если б всю жизнь ехать так, рядом с ним, и слушать его голос!
Свет померк. Карета закачалась и медленно поплыла в темноте по глубокой грязи предместья. Сейчас конец… конец счастью… Он только случайный спутник ее. Сейчас они расстанутся. И каждый уйдет в свой мир. И эти миры будут катиться по разным орбитам, без встреч, без столкновений…
Он наклоняется и целует ее руку. Еще… еще… Его сухие, горячие губы словно обжигают кожу. Слабый стон срывается с ее губ… Он обнимает ее трепещущие плечи. Она глухо вскрикивает и прячет лицо в руках. Он не может разнять эти руки. Карета точно кружится на месте…
— Ради Бога… пустите! — срывается у нее, когда ему удается поцеловать горячий край ее щеки.
Лакей стоит у отворенной дверцы. На руках почти выносит Хованский Надежду Васильевну и ставит ее на крыльцо. Предместье спит.
— Завтра вечером я буду у вас, — слышит Надежда Васильевна его шепот. И у нее не хватает духу ответить: ‘нет!..’
Она долго не спит. Сладкая истома сменила ее тревогу. Неужели он любит?.. Как может он любить ее? За что?.. Разве они пара?.. Нет… Нет!.. Но он целовал ее… Разве может князь Хованский издеваться над беззащитной, одинокой девушкой?.. Он, наверно, благородный, лучший из людей… Он не такой, как Садовников и актеры… как старик Парамонов и все, травившие ее с детства, оскорблявшие ее девичий стыд…
Что скажет он ей завтра?.. Завтра…
Она блаженно закрывает глаза. И вдруг в памяти всплывают слова Луизы: ‘О, если бы этот цвет моей молодости был простой фиалкой… И он не мог бы наступить на него… И я могла бы смиренно умереть под его ногой…’
Охватив горячими руками подушку, она плачет.
‘Дорогой дедушка, кланяюсь вам низко и целую. И братцу тоже кланяюсь низко и целую. И сестрицу тоже целую.
Сейчас вернулась из церкви, где отслужила благодарственный молебен Заступнице. Жизнь моя теперь вся решилась. Остаюсь в Харькове служить на два года, а деньги мне будут платить полтораста рублей в месяц. Как только станет зима и первопуток, я вам вышлю деньги на дорогу. Хочу, чтобы вы все жили со мною. Отпишите мне, как ваше здоровье теперь, и берегите его, дедушка миленький. Прилежно ли Васенька учится счету? Не запьянствовал ли дьячок? Я ему еще набавлю за Настеньку. Пусть и ее обучит грамоте! Без нее трудно в люди выйти. Да еще купите себе новые валенки, а Васе и Настеньке полушубки. Дорога сюда длинная, не захворать бы в пути. Напишу потом подробно, как ехать, где ночевать, сколько на водку давать ямщикам.
А пока Господь со всеми вами! Да хранит вас всех Заступница. А вы за меня помолитесь, дедушка’.
В тот же день она писала в Москву своей благодетельнице письмо, как и это — полное орфографических ошибок. Но в нем вылилась вся ее благодарная душа. Некоторые буквы расплылись от слез.
…Хованский слегка волнуется, когда едет к Нероновой на чашку чая.
Он решил вести атаку стремительно. Там, где замешан такой богач и опытный донжуан, как Муратов, медлить глупо. Женщины, особенно актрисы, все продажны. А эта Неронова с ее смуглым лицом и экзотическими глазами будит его притупленные желания. Она непосредственна. У нее, наверное, темперамент. ‘У нее такие трепетные, нервные ноздри. Точно у арабской лошади. И удивительная ножка…’
Робея, почти страдая от робости, встречает его Надежда Васильевна… Она видит его быстрый, но выразительный взгляд, которым он окинул, войдя, номер, всю ее обстановку, эти ободранные стены. И ей мучительно больно… Вот теперь он будет презирать ее… Он не придет в другой раз… Ах, зачем она согласилась его принять!.. Но ей слишком хотелось его видеть…
Дрожащими руками она протягивает ему чашку, и опять замечает его беглую усмешку… Да, эта чашка ужасна… Вращаясь в доме Репиной, за последние два года она узнала цену художественной обстановки, изящных вещей. Но ведь у нее нет своего сервиза. Ничего нет своего, кроме этого маленького сундучка в углу.
Как жалкая нищенка смотрит она на этого юного ‘принца’. Таких в жизни она еще не встречала. Только в царстве вымысла она жила рядом с такими избранниками. Сама принцесса любила их и слушала их признания. И не ей — бедной мещаночке, не знающей по-французски, пишущей каракулями, — достанется любовь этого изящного породистого человека… Как сон, мелькнет он в ее жизни. Но этот сон она не забудет.
Он осторожно выспрашивает ее о семье. Как? Она здесь одна?.. Без покровителя?..
— Неужели у такой красивой женщины нет поклонников?
Его улыбка холодна, а взгляд хищен.
— У меня никогда не было поклонников. И покровителей не было… Я всем обязана Репиной.
Но Репина его ничуть не интересует.
— Вы хотите сказать, что никто не сопровождал вас сюда из Москвы?.. Что никто не ждет вас? — дрогнувшим от желания голосом настаивает он.
— Меня ждет дедушка… Да еще братец с сестрицей…
— Это невероятно! — срывается у него. И худые скулы его краснеют.
Просто, искренне, доверчиво она рассказывает ему об этих двух годах нужды, труда, борьбы с семьей, мечтах о сцене.
Но он не слушает. Он смотрит на ее чувственные, тонко изогнутые губы, на нервно вздрагивающие ноздри, на искрящиеся глаза…
‘Очаровательная из нее выйдет любовница… И какая кожа… Какие зубы!..’
Вдруг странные звуки врываются в комнату. Он прислушивается, оглядывается. Храпит сосед за тонкой стеной. Неронова сконфужена… Глазами она молит у ‘принца’ прощения за эту прозу жизни…
— Тут тоже живут? — небрежно спрашивает он, кивнув на другую стену.
— Да… помещица…
‘Здесь нельзя: какая досада!’ — думает он, кусая губы и не слушая, что она говорит.
Не дав ей докончить фразы, он внезапно овладевает ее руками и притягивает к себе.
Она ахнула, пошатнулась, делает попытку вырваться. Но он ее не выпускает. Его уста шепчут бессвязные, но, в сущности, заученные слова любви.
Она слушает скорее с ужасом, чем с радостью.
— Вы смеетесь надо мною?
— Но почему же? — спрашивает он, целуя ее щеку. Она не хочет дать ему своих губ.
— Полноте!.. Вы и я… Какая же мы пара?
— Но почему же? — повторяет он, силясь повернуть к себе ее лицо.
— Ради Бога, пустите… Оставьте!.. Я так… так хорошо о вас думала… Вы такой… особенный…
— Но почему же? — нелепо твердит он, ничего не сознавая, ничего не видя, кроме ее изогнутых и манящих губ. И собственный взгляд его туп и жесток, как взгляд разъяренного самца.
Наконец… Его поцелуй хищен. Нет в нем нежности…
Она вырвалась, упала на стул и плачет. Он потерял уже власть над собою. Но она протестует. Она не дает до себя дотронуться. Она умоляет его уйти.
— Почему же?.. Разве я вам так противен?
— Ах, нет… Ах, что вы? Вы такой… необыкновенный, — плачущим голосом отвечает она.
— Вы не верите моей любви?
— Нет, конечно… Как можете вы любить меня?.. Вы смеетесь…
Он нетерпеливо пожимает плечами. Она глупее, чем он ее считал. Что за романтизм? Да еще у актрисы!.. Настоящая провинциалка… ‘Любить!’ Конечно, о любви тут нет речи. Но кто гонится за словом?
Храп за стеной, достигнув высочайших нот и какого-то звериного, страстного напряжения, вдруг обрывается. Наступает мгновенная тишина. Затем раздается сознательный кашель проснувшегося человека.
‘Пора уйти! — думает Хованский. — Какая досада!..’ Но приключение начинает его захватывать. Если она, действительно, не ломается и не переоценивает себя, то ее наивность восхитительна. Это невинная девушка… Возможно ли?..
И вновь разгораясь, он умоляет ее завтра вечером разрешить ему проводить ее из театра.
Он уходит, наконец. Она слушает у окна чмоканье копыт по грязи.
В комнате остался сладкий запах его духов. Этот аромат говорит ей о другой, неведомой ей жизни, куда она никогда не войдет, как равная ему, этому белокурому принцу…
И опять звучат слова Луизы: ‘Но когда рухнут грани различий… Когда с нас слетит ненавистная шелуха состояний… Когда люди будут только людьми… Там я буду богата… Там я буду знатна…’
Она рыдает, пряча лицо в подушку.
Ни минуты ей не приходит в голову, что талант высоко поднял ее над жизнью, где господствуют Хованские.
Уже сереет рассвет, а она все без сна мечется на постели… Он целовал ее… Но не это волнует ее и обессиливает. Не раз за эти годы ее целовали грубо, силком, возбуждая в ней только протест и отвращение. Один Садовников… Нет, нет!.. Здесь не то… Как это ни странно, но чувственность ее дремлет. Желания ее спят. Этот человек слишком высок, слишком недосягаем для нее. Ему можно только поклоняться. Так, именно так любит Луиза Миллер Фердинанда фон Вальтера. Луиза тоже дает целовать себя, оставаясь невинной. И если Хованский завтра опять потребует поцелуев, найдется ли у нее сила отказать ему?.. ‘Нет, нет!..’ — с тоской и восторгом думает она… Но ведь это грех так любить… Да… конечно… Но Бог простит ее… И он сам благороден. Он не потянет ее к соблазну. Он поймет ее страх. Его тронет ее чистота… Зачем она ему?
Умиленная, умиротворенная, она дремлет… И всплывают перед нею трогательные слова Луизы: ‘Ах, я не плачусь на судьбу… Я хочу только немного думать о нем… Я отказываюсь от него в этой жизни…’
Она уже спит. А светлые, счастливые слезы все еще дрожат на ее ресницах и скатываются на подушки…
Надежда Васильевна решила каждый вечер быть в театре. И не только потому, что это единственный интерес ее жизни. Она хочет быстрее освоиться в этой среде, ознакомиться с репертуаром и с дарованиями ее товарищей.
На сцене идет Велизарий — драма, переведенная с немецкого Ободовским.
Пьеса эффектна. Надежда Васильевна не может удержать слез, хотя Лирский-Велизарий воет в патетических местах, а актриса, играющая мстительную жену его Антонину, очень ходульна в последней сцене безумия. Роль дочери трогательна. Раевская нашла для нее жизненные интонации, трепетные звуки, правдивую мимику… Ее единодушно вызывают.
Потом идет водевиль Коровкина Новички в любви. Струйская очаровательна в роли шестнадцатилетней девочки. Но лицо Муратова холодно. Он не послал ей ни одной улыбки.
Хованский нервничает. Он чувствует на себе зоркий, тяжелый взгляд Муратова. Вообще они следят друг за другом. Как только один поднимается с места, встает и другой. Они рядом в фойе, рядом в буфете. Вместе входят они в ложу, где сидит Надежда Васильевна.
Никто из них не уходит в последнем антракте. Это два охотника, выслеживающие лисицу. Антрепренер хихикает и потирает руки. Надежда Васильевна так наивна, что не замечает тактики двух соперников. С удовольствием слушает она Муратова. Тот возмущается пьесой. Разве нет у нас Гоголя? Его Тяжбы, Игроков, Ревизора?.. Разве нет у нас Мольера? Как обидно за публику, за это студенчество, которое рвется в театр, а ему вместо хлеба дают камень!..
Спектакль кончен. Надежда Васильевна выходит из ложи. Хованский ждет ее у лестницы, уже в шинели.
— Не позволите ли вы мне проводить вас, уважаемая Надежда Васильевна? — спрашивает Муратов.
Она краснеет. Она растерялась. Хованский подходит, бледный от злобы.
— Надежда Васильевна… Я вас жду, — тихо, но значительно говорит он…
— А!.. — коротко срывается у Муратова. — Прошу извинения…
Как долго помнила Надежда Васильевна это выразительное ‘А!..’ Она смущена, взволнована. Ей жаль Муратова.
— Он хочет вас купить, — резко, неожиданно для самого себя говорит Хованский, когда захлопнулась за ними дверца кареты.
— Что?.. Что такое?
— Я говорю, что Муратов хочет вас купить. Он так богат…
— Боже мой!.. Но разве я крепостная, чтоб меня можно было купить?..
Даже губы ее дрожат от обиды.
— Он вам не нравится?.. Он имеет большой успех.
— Мне никто не нравится! — гневно срывается у нее.
— Даже я? — вкрадчиво спрашивает он и обнимает ее.
Но она отворачивается. В сердце жгучая боль. Она так гордилась уважением своего единственного ‘друга’…
— О чем вы плачете? — удивляется Хованский.
— Это пройдет… простите… Не говорите мне только ничего о Муратове.
Карета останавливается.
— Что это такое? — спрашивает она, не узнавая местности. — Где мы?..
— Я прошу вас ко мне, на чашку чая…
— Нет… нет… ради Бога!.. Прикажите ехать домой…
Но за стеклом уже стоит высокая фигура лакея.
— Выходите, — стиснув зубы, говорит Хованский, когда дверца отперта. И он выскакивает из экипажа.
Боясь скандала, боясь насмешки лакея, поборов свою дрожь и возмущение, она покорно выходит. Опираясь на руку Хованского, она поднимается по освещенной лестнице в его кабинет,
Нет… Чего ей бояться?.. Князь Хованский не может быть низким, развратным, ничтожным. Он не оскорбит ее. Не будет играть ее чувством.
Всюду ковры, коллекция дорогих трубок и драгоценного оружия, неподдельная красного дерева мебель empire. Удушливо пахнет табаком и духами.
— Садитесь… вы моя гостья, — говорит он и звонит в колокольчик.
— Подайте чаю, вина, фрукты, конфеты…
Она прихлебывает чай из тонкой прозрачной чашечки. Но от вина отказывается. Хованский пьет, и лицо его краснеет. Вдруг он встает и запирает дверь на ключ.
Когда он подходит к Надежде Васильевне, она видит его тупой, воспаленный взгляд. Как изменилось его лицо!.. Ей страшно.
Она невольно встает. Но он грубо хватает ее в объятия.
— Оставьте… Пустите… или я закричу! — гневно говорит она.
— Не надо ломаться, — сквозь зубы отвечает он. — Если я вам нравлюсь, зачем вы меня мучите?
— Но я не хочу этого… Я ничего не хочу! — с отчаянием кричит она. — Вы меня обманули… Зачем вы привезли меня сюда?.. Ах… от вас я этого не ждала…
С неожиданной силой она вырывается из его рук и отбегает. Теперь между ними тяжелый стол.
Другая заплакала бы. Но она слишком возмущена. Ее глаза пылают от гнева. Ноздри раздуваются.
— Что же вам надо? — спрашивает он, взбешенный, совсем теряя над собой власть. — Вы не девочка. Вы сами понимаете, что жениться на вас я не могу… Чего вы ждете?
— Любви! — срывается у нее страстный крик. — Только любви…
Он молчит одно мгновение. Как он ни зол, но ему хочется рассмеяться.
— Разве я не люблю вас?
— Полноте!.. Какая это любовь? Я с двенадцати лет слышу об этом… Оказывается, и здесь все то же… Ах, зачем я в вас поверила! Выпустите меня!.. Слышите? — она топает ногой. — Отворите сейчас дверь!.. Я ни минуты не останусь у вас…
‘Неужели ошибся?’
Он теряется. Он становится на колени, целует ей руки, клянется в любви. Но она непреклонна. Слова эти не доходят до ее сознания. Слишком болит душа. Она вся разбита. Она упала сейчас с такой высоты…
Когда карета Хованского останавливается у постоялого двора Хромова, Неронова выходит, шатаясь, бледная, убитая своим первым разочарованием.
Хованский влюблен. Внезапный отпор его грубым желаниям, чистота и гордость Надежды Васильевны — все это ошеломило его, выбило из колеи. В театре, за кулисами, на улице — он всегда попадается ей на глаза. Теперь уже — корректный, покорный, тоскующий.
Она волнуется, но избегает его. Избегает и Муратова. Она никому уже не может верить.
Хованский пишет ей страстные признания. Она читает их, заливаясь слезами. Она целует их, заучивает наизусть, прячет на дно шкатулки… Она борется с собой.
Ей нетрудно было устоять против наглости Хованского. Но как устоять против жалости к нему? А он тоскует, страдает. Он так похудел… Она слишком чутка, чтобы не верить его искренности теперь… И почва ускользает у нее из-под ног. Она плохо спит. Она пожелтела. Нервы ее разбиты. Она плачет от каждого пустяка. О, как мало счастья в любви и как много страданий! Теперь эта истина ясна ей как день…
Только репетиции и спектакли дают ей забвение и радость. И как страстно рвется она в этот чудный мир вымысла, пред которым бледнеет жизнь!
Но остаются ночи — и мучительные думы. От уверенности в его чувстве она переходит к сомнениям. Как мог он избрать ее из тысячи других, ему равных? Как мог на ней, ничтожной, остановить свое внимание? Для нее — хоть и развратный, хоть и жестокий — он все-таки остается высшим существом. Его хрупкая красота, его знатность дают ему на это право.
Но если он любит ее, то она пропала… Если бы дедушка был тут, она нашла бы силы бороться с соблазном. А где взять силы теперь?.. Встреча с Хованским — это крушение всего ее душевного строя. Чего он хочет теперь от нее, она знает прекрасно. Его любовь — это гибель ее. Но она сама жаждет погибнуть. Ее любовь — это грех. Но ни за какие блага земные и небесные она не откажется от этого греха!.. Она плачет и молится… ‘Господи, спаси меня!.. От самой меня спаси и сохрани… Не его боюсь… Себя…’
Темная чувственность, налетавшая на нее когда-то порывами от дерзких ласк Садовникова, проснулась теперь, воспрянула, страшная, грозная, властная. Куда уйти от нее?..
И опять, опять звучат в душе ее слова Луизы Миллер, когда от ласк Фердинанда в ней тоже проснулась женщина, и когда эта страсть убила светлую любовь, дававшую ей только радость. И ей тоже хочется крикнуть в бледное лицо Хованского, который каждый вечер ждет ее у подъезда и смотрит умоляющими глазами:
‘Бог тебя прости!.. Ты зажег пожар в моем мирном сердце. И этому пожару — никогда-никогда не угаснуть!..’
Хованский подходит к ней за кулисами. У него совсем больной вид. Он кашляет. И ей вспоминается злобная фраза, брошенная вчера Струйской… ‘Противная гримасница!.. Чего она ломается! Хочет князя в чахотку вогнать…’ Струйская очень хлопочет, чтоб они ‘сошлись’ наконец. Тогда ей нечего бояться за своего Муратова. Но и с Муратовым эта гордячка держит себя королевой. Перестала с ним говорить. ‘А старый дурак совсем ослаб’, — с презрением думает Струйская.
— Вы простудились? — спрашивает Надежда Васильевна, подходя к Хованскому. Она берет его руку. Такую сухую и горячую руку. Из ее расширенных глаз глядит на него вся ее страстная душа.
Он очень рад случаю порисоваться своей болезнью и небрежно отвечает хриплым, действительно больным голосом:
— Я давно кашляю… Ведь мне грозит чахотка. Но я жизнью не дорожу. Зачем она мне теперь, если вы меня не любите?!
Она кидает ему взгляд, полный отчаяния, и бежит в уборную переодеваться. Все валится у нее из рук. Душа полна ужасом. Она чувствует, что пропала, что решилась ее судьба. Но не о своей гибели думает она. Сохранить его жизнь. Дать ему счастье, если в этом его спасение…
Хованский чувствует, что ход его был верен.
По окончании спектакля он стоит внизу, у подъезда, как все эти две недели. Но Надежда Васильевна на этот раз не проходит мимо, избегая глядеть на него… Она сама подходит, смотрит в его глаза. И сколько беззаветной любви в этом взгляде! Даже черствое сердце Хованского дрогнуло.
Ни словом не обмениваются они. Он подает ей руку Она покорно идет за ним и садится в его карету. Она не видит, что Раевская, Струйская, Лирский и другие артисты, улыбаясь, следят за ней из сеней.
Муратов показывается на лестнице под руку с режиссером. Они задержались, вместе составляя репертуар будущей недели.
Струйская громко, зло хохочет.
— Чему вы рады? — спрашивает режиссер.
— Я за Хованского рада… Наконец-то наша королева соблаговолила ответить на его любовь!.. С ним вместе в его карете уехала…
Ночь холодна, и Хованский опять кашляет. Свет уличных фонарей озаряет его тонкое, как у девушки, нежное лицо, с выступившими от худобы скулами.
Надежда Васильевна вздрогнула невольно. Какой зловещий, сухой кашель! Ей вспомнилась покойница мать… Неужели это возможно? Она берет его руки и держит их у своей груди.
— Нет, вы не заболеете… Вы должны жить… Если вы… Нет, я не переживу этого… Я умру сама…
Этот голос пронзает сердце Хованского.
— Так вы меня любите?.. Вы прощаете меня?
Обвив руками его голову, она плачет на его груди.
— Надя… милая, милая Надя… Вы поедете сейчас ко мне?.. Да?.. Да?.. Я так исстрадался… Я болен от любви к вам… В вашей власти меня вылечить… сделать меня счастливым…
Он звонит. Карета останавливается. Лакей отворяет дверцу.
— Ко мне домой, — отрывисто говорит Хованский.
Струя холода ворвалась в тесный ящик экипажа.
И князь кашляет опять… Жалость и ужас побеждают последний протест в ее душе. Она дает себя обнять целовать. Ее не пугают теперь его ласки. Так надо… Так надо… Она не возмущается. Она не пробует бороться. ‘Я пропала…’ — думает она, неподвижная, безвольная под его поцелуями. Но в этом сознании нет мощной радости. Скорее скорбь. Скорее покорность перед неизбежной судьбой.
Получив свой первый ‘гонорарий’, Надежда Васильевна переехала из номеров на собственную квартиру. Купец Хромов по этому случаю отслужил благодарственный молебен. Он даже заболел от частых визитов полицмейстера и от его ‘разгонов’.
Каждый вечер теперь с видом властелина Хованский ждет Надежду Васильевну за кулисами и везет ее к себе. Принять его у себя на квартире она не соглашается. Здесь будут жить дедушка, Вася, Настенька. Эти стены не должны видеть ее греха. И перед Полькой, девкой шестнадцати лет, которую она наняла одной прислугой, ей не хочется опускать глаз. Сохрани Бог, если дедушка узнает об ее связи! Это убьет его.
Забыты целомудренные мечты о браке и семье. У ее любви нет завтра. Она это знает. Хованский не скрывает, что весной вернется в Петербург. Он ничего не обещает ей. Что до того?.. ‘Хоть час, да мой!.. — говорит она себе. — А там — будь что будет!..’ Она нашла своего господина. Это ее судьба. От судьбы не уйдешь. Она не мучится, не раскаивается… Она счастлива…
Она узнала радость любить самой, заботиться о любимом существе, таком хрупком, слабом, подавлять собственные порывы, чтобы не вредить его здоровью. Она узнала радость умиления и жертвы. Всеобъемлющее, самодовлеющее чувство, в котором так много материнского, дает ей огромное удовлетворение… Она не любила бы Хованского так беззаветно, если б он был здоров и силен, как Садовников… О, радость жертвовать собой, ничего не прося взамен!..
Но вся эта духовная красота непонятна Хованскому. Он любил бы ее сильнее, если б она была кокеткой, если б она дразнила и мучила его… Теперь его привлекает исключительно ее бурный темперамент, который он угадал. Он покоряет его сильнее, чем ее прежняя стыдливость и невинность… ‘Как приятно развращать такую женщину!..’ — думает он.
Иногда, вся потрясенная взрывом собственной страсти, она не узнает себя. Очнувшись, она закрывает лицо руками. Она мучительно краснеет от воспоминаний. Где ее девичий стыд?.. Где ее честь? Все сгорело в этой безумной, в этой единственной любви. Точно сорвались с цепи и овладели ею те смутные, темные силы, которые дремали в ее душе, которых она так боялась…
‘Очаровательная любовница!.. — говорит о ней Хованский в кругу своих друзей. — Целомудренная, застенчивая. И в то же время страстная, как испанка…’ Но при Муратове он осторожен. Он афиширует свою связь с артисткой, появляясь с нею в маскараде, на гулянье, всегда провожая ее из театра. Но он чувствует, что интерес Муратова к Надежде Васильевне носит совсем иной характер, что это, пожалуй, та любовь, к которой он сам неспособен, которую он считает каким-то безумием, овладевающим людьми. Он чувствует, что, несмотря на свои годы и на свою одышку, Муратов — романтик. И скажи он при нем что-нибудь оскорбительное или даже легкомысленное про Надежду Васильевну, — дуэли не миновать.
Счастье расцветило талант Нероновой яркими красками. Оно дало ее игре незнакомые, тончайшие нюансы. Оно дало голосу ее новые, трогательные нотки. Муратов это чувствует всеми нервами… ‘Какая очаровательная женщина!..’ — думает он, сидя, как всегда, в первом ряду кресел. И сердце его мучительно ноет. Но в этой боли есть какое-то сладострастие. ‘Я старюсь, — думает он. — Я никогда не испытывал этого раньше. Это страсть старика’.
Надежда Васильевна так наивна, что долго верит в тайну своих отношений к Хованскому… Кто-то произнес за кулисами слово ‘любовник’… Кто-то двусмысленно засмеялся… Она точно проснулась и озирается, смущенная, подавленная… Неужели все знают? Все говорят об этом? Ее святыня вынесена на улицу, втоптана в грязь…
Она в отчаянии. Хованский обижен.
— Значит, ты стыдишься нашей любви?
— Не то, Андрюша… Не то… Неужели тебе самому не обидно?.. Это все равно, если б кто вошел в эту комнату и плюнул на образ, которому я молюсь…
Нет. Он не понимает ее. Ему так приятно иметь любовницей знаменитость, чье имя на всех устах. Она тоже не понимает его. Любовь ослепила ее. Она бессильна разглядеть его ничтожную, тщеславную душу. Вся назревающая уже драма Надежды Васильевны заключается в том, что она для него один из бесчисленных любовных эпизодов. А он для нее первая, единственная, незабываемая любовь.
Она никогда не упрекает его. Никогда не спорит с ним. Гордая по натуре, она подчинилась ему с какой-то сладострастной готовностью. Она походит на человека, который видит прекрасный сон. И во сне же с болью чувствует, что сейчас проснется…
И она уже проснулась…
Приезд ее семьи был первым толчком, нарушившим безумно прекрасный сон ее души.
Это случилось в начале декабря, под Николин день.
Надежда Васильевна только что вернулась от всенощной. Она в первый раз пригласила князя к себе закусить и выпить чаю. Самовар кипел на столе. Тут же красовались жареный гусь, наливка, домашнее печенье. Надежда Васильевна положительно обладала кулинарным талантом и сама отлично вела свое несложное хозяйство. Чайный сервиз был скромен, но изящен. Надежда Васильевна удивительно быстро воспринимала все культурные навыки, и полтора года жизни близ Репиной сделали из нее барышню… Раскрасневшаяся, счастливая, с умиленным блеском влажных глаз, она усердно угощала Хованского. Развалясь в кресле, он курил длинную трубку. Надежда Васильевна купила ее нарочно для этого случая. Все волновало ее: как князь найдет ее скромную, но уютную обстановку, лампу, сервировку, ее новое платье?.. Он снисходительно улыбался, а она краснела, как девочка.
Хитрая, умная Поля таращила глаза на красивого офицера и подслушивала у дверей.
Весь город знал, что это любовник ее барышни, но видела она его в первый раз.
Вдруг послышался глухой шум под окнами. Поля ворвалась в комнату.
— Приехали к нам, сударыня… Гости приехали… Старичок седенький…
Надежда Васильевна кинулась в переднюю.
— Дедушка!.. Дедушка! — истерически закричала она, выскакивая на крыльцо. В это мгновение она совсем забыла о князе.
Хованский ничего не имел против того, чтобы прекратить эту идиллию с жареным гусем и домашней наливкой. Его ждали приятели, собравшиеся ехать за город к цыганкам… Он быстро накинул шинель. В передней Надежда Васильевна плакала на груди высокого старика в овчинном полушубке. Какая-то толстая, закутанная девочка, разинув рот, поглядела на офицера. Мальчик в валенках вносил с Полей какие-то кульки. Хованский, не прощаясь с хозяйкой, незаметно скользнул на подъезд. Но старик все-таки приметил его.
— Это кто же будет, Наденька? Жених твой?.. Словно бы не пара…
Хорошо, что в прихожей на полу горела одна оплывающая свечка, и дед не видел краски, залившей все лицо, даже уши и полуоткрытую шею внучки.
— Ах, дедушка! Почему непременно жених?.. Просто знакомый… Ведь меня теперь весь город знает…
Старик вошел в комнату, медленно перекрестился на икону в углу. И вдруг сморщился, закашлялся, плюнул.
— Экая мерзость! Накурено-то как!..
Надежда Васильевна распахнула фортку и унесла трубку в свою спальню.
Два дня мелькнули, как светлый сон, среди радостных хлопот, рассказов, воспоминаний, обмена впечатлениями. Квартира Надежды Васильевны действительно прелестна: с окнами на юг, светлая, веселая, с крохотным садиком, с чистым двором, где уже ходят гуси, цесарки, индюк.
— Я скоро, дедушка, корову куплю. У меня тут коровник. Буду детей молоком отпаивать. Какие они бледные, худенькие, Боже мой!..
Она хватает Васю за лицо, целует его, и слезы бегут из ее глаз.
— Да н-ну, сестрица!.. — смущенно протестует Вася, отвыкший от ее ласки.
Но она уже опять смеется, опять щебечет, показывая дедушке свое хозяйство. Разинув рты, ходят за нею по пятам дети, ничего не видавшие, кроме подвала. Раем кажется им эта квартира. Сном кажется им будущее, которое сулит сестра.
— О, Господи, Господи, — шепчет дедушка и жует губами, и бороденка его вздрагивает. Дедушка, как старый неудачник, не верит в счастье. Всего боится… Ну, конечно, полтораста в месяц большие деньги… Да будут ли их платить?… А ну как разорится этот самый… что платит?
— Другой будет платить, дедушка. Театров много… Я не боюсь…
Дедушка щупает материю штор и обивку дивана, стучит ногтем по дереву, качает головой на буфет и посуду.
— Куда это столько тарелок?
— Гостей принимать, дедушка. В Новый год ко мне полицмейстер приедет с визитом, помещики разные… Всех принять надо, угостить…
— О, Господи!.. Господи…
Больше всего удивляет деда его собственная комната. Она угловая, маленькая, но светлая, уютная. Постель с пуховой периной, двумя подушками и белоснежным кисейным пологом вызывает в старике, привыкшем к нищете, какую-то мистическую тревогу. Он вздыхает и укоризненно качает головой.
— Чем вы недовольны, дедушка? — упавшим голосом спрашивает внучка.
— Это что ж за постель? Господам на ней спать. А нам только помирать на ней впору… в таком почете-то…
— Ах, дедушка, дедушка! Какие вы страсти говорите!
Зато радует его большой киот с тремя иконами и неугасимой лампадой, да еще маленький кенар в клетке. Как только солнце выглянет из-за угла дома и брызнет своими лучами в окно, жизнерадостная птичка зальется песней. Дедушка слушает ее, закрыв глаза. Губы его жуют, бороденка вздрагивает.
— Эка веселая птаха!.. Тоже тварь Божья, — умиленно шепчет он. — Создателя славит… По-своему, знать, молится…
У окна стоит вольтеровское глубокое кресло.
— Садитесь, дедушка! Зачем на кончик?.. Поглубже садитесь… А вот вам под ноги скамеечка.
— А ковер зачем?
— Чтобы вы ночью, когда встанете босиком, ног не застудили… Ведь они у вас больные…
Это уж слишком много, даже и для сдержанного старика. Слезы наполняют глубокие морщины его пергаментного лица. Он гладит дрожащей рукой голову внучки.
— Жалеешь ты нас, Наденька… Спасибо тебе… А я уж, признаться, думал, закрутит тебя вертеп этот, разлучит с семьей…
— О, дединька! Как вы могли это думать?
— Эх, Наденька! Жизнь-то не шутка… От своей доли ты отбилась… Вона, какая нарядная стала да красивая… Барыня большая… Полицмейстер, говоришь, к тебе ездит… Франты разные…
Стоя на коленях, она прячет лицо на его груди.
— Ах, дедушка! На что они мне?.. Вы мне всего на свете дороже…
И эти слова не ложь. За радостью свидания она почти забыла о князе. Она не стремится к нему, не тоскует без него. Инстинктивно она счастлива вырваться хоть на время из-под ига этой грешной, тревожной любви.
Дети тоже в восторге. Больше всего их радует свой двор, свой садик, цесарки, гуси, индюк, цепная собака, кошка на кухне… ‘Мы, как помещики’, — говорит Вася. Он спит рядом с дедушкой, в небольшой столовой. Настенька по-прежнему с сестрой. Это лучшая комната в два окна. Но все они прохладные… Последняя комната — гостиная… Дедушка не подозревает, что его благоразумная Наденька начала свою жизнь с больших долгов. Вся мебель, посуда, белье — куплено ею в кредит. Дедушка ужаснулся бы такой безумной трате денег. Но он не знает света и приличий. Разве может первая артистка труппы жить по-прежнему в номерах Хромова? Дедушка не понимает, что надо нравиться князю. И он не догадывается, какое счастье было готовить изголодавшейся семье это убежище на первые трудовые деньги.
Надежда Васильевна играет Елену Глинскую в драме Полевого. В этой роли она очень хороша. Она робко просит деда отпустить с ней детей.
— Аль ты с ума сошла, Надежда? — спрашивает он, укоризненно тряся бороденкой и строго глядя на внучку из-под огромных очков в медной оправе. — Детей малых тащит в омут! Чего там наглядятся?.. На тебя уж я рукой махнул… Бог с тобой!.. Но ребят не трогай!
Надежда Васильевна слушает с поникшей головой, с сердцем полным горечи… Боже мой, чего ей стоило отстоять свое призвание! Чего ей стоило пойти на сцену!.. Дедушка заболел тогда с горя… И целый год тянулась эта борьба старого мира предрассудков и мещанских традиций с могучим талантом, стремившимся ввысь… И только тогда старый Шубейкин разглядел свою безответную Наденьку. Он понял, сколько энергии и страсти таится под этой покорностью… Он уступил с горечью. Он так мечтал выдать ее за пожилого швейцара богатого дома!
Вышло иначе. Но дедушка не простился со своей мечтой. Он верит, что с Нади сойдет эта блажь и что, поиграв год-два на сцене и натерпевшись обид и мытарств, она вернется к обычной женской доле и примет ‘честной венец’!.. Надежда Васильевна знает, что все ее триумфы не купят непреклонного сердца старика. Нет цены в его глазах почестям, которые оказывают ей в ‘вертепе’…
Надежда Васильевна только урывками видит князя после дневных репетиций. Она приходит в ужас от мысли, что случайность или неосторожность могут выдать ее тайну. Разве она не должна оберегать святое неведение Васи и Насти? Разве в глазах деда эта связь — не грех и позор? Она согласна скорее умереть, чем показать дедушке хотя бы уголок личной жизни своей! Его, несомненно, убьет эта весть. А у нее нет на свете никого ближе этого старика с кроткими глазами. ‘Это совесть моя…’ — думает она часто.
Князь ревнует и оскорбляется. С той минуты, когда он увидал полушубок дедушки, его валенки и услыхал его мещанский, стариковский говор, очарование артистки померкло. Она перестала быть для него загадкой. Он понял, как сильна, как неразрушима эта органическая любовь ее к семье. Инстинктивно он угадал, что при всей своей страстности и поклонении ему Надежда Васильевна никогда не пожертвует для него этим стариком… И странно устроен человек! Хоть он сам неспособен на жертвы, он чувствует горечь. В сущности, он давно уже разлюбил Надежду Васильевну. Но чувственные привычки еще властвуют над ним.
Они часто ссорятся из-за пустяков. Это значит, что он нервничает, иронизирует и оскорбляет. А она молчит, покорная, со скорбным лицом.
Дедушка заболел. Простудился, верно, в дороге, но все ходит по квартире, кашляет и плюет на пол.
— Дедушка, — робко говорит ему Надежда Васильевна. — Вот в углу тазик с песком. Плюйте в него… Нехорошо, когда пол грязен…
Дедушка обиделся. Обругал ее ‘барыней’… Уж очень доняла она его своей чистотой. И откуда набралась сама таких привычек? Давно ли в подвале жила?.. Надежда Васильевна виновато целует его руку с взбухшими жилами. От нее плохо пахнет, как и от всего, что носит дедушка и до чего он касается. Не вытравишь ничем этого запаха нищеты!.. Надежда Васильевна вспоминает, что и с детства она была такой ‘чистюлькой’… Вся в мать-покойницу, которая ежедневно умывала их и вычесывала им головы.
Наконец дедушка слег. Надежда Васильевна в отчаянии. Шутка ли такой жар и кашель в его годы!.. А тут еще князь с его упреками… Из суеверного страха она отказывает ему в свиданиях. Ее отпор снова разжигает его чувства. Он преследует ее, грозит разрывом.
Она сдается, наконец. После спектакля он увозит ее к себе. И она плачет в его объятиях, не находя прежнего забвения и счастья.
Как это случилось, что она заснула, утомленная страстью его и своей тревогой?
Среди ночи она просыпается, полная ужаса. Который час?.. Уже четыре… Боже мой… Как она вернется?.. Что она скажет дедушке?
Но князь возненавидел дедушку с первого мгновения.
— Смешно и обидно за тебя, Nadine!.. Первая трагическая актриса… И вдруг боится необразованного старика…
Руки ее, застегивавшие лиф, замирают на мгновение. Она бросает князю скорбный, глубокий взгляд. Что-то с болью уходит из ее души. Точно свежая рана загорелась в ней. Ему лень встать. Он хочет позвонить лакея, чтобы отпер парадную дверь.
Она вдруг наклоняется над ним, гневно хватает за руку.
— Не смей никого звать!.. Сам вставай… Сам… Слышишь?.. Вот твой халат… Иди!.. Запирай за мной. Я ухожу…
Он идет за нею со свечой в руке. Как хороша она была сейчас! Вся новая какая-то, с этим гневным взглядом, с этим властным голосом…
— А ты не боишься, Надя?.. Еще совсем ночь… Подожди немного. Я провожу тебя…
— Нет, нет… Пока не проснулся народ… Если нас встретят вместе… Прощай, Андрюша… Бог с тобой!..
Ни жива, ни мертва стучится она через полчаса под окном своей кухни. Но Поля молода и спит крепко.
Вдруг дверь распахивается. Надежда Васильевна чуть не падает. Перед нею дедушка. В его руке свеча. Запахнувшись в халатик, в туфлях на босу ногу, он смотрит ей в глаза.
— Дедушка! — виновато, жалобно хочет крикнуть она. Но нету слов.
Он жует губами, словно шепчет что-то. Печален и строг взгляд его запавших глаз.
С мольбой она протягивает ему руки. Но, точно не видя этого жеста, он поворачивается и идет в свою горенку.
Как слепая, спотыкаясь, возвращается Надежда Васильевна в свою комнату. Настя спит, раскрыв рот. И это мерное дыхание девочки, невинной и далекой от жизни и ее соблазнов, больно отдается в душе артистки. ‘Я грязная… подлая… низкая…’ — говорит она себе, сидя одетая в постели.
Вдруг глухой кашель деда доносится к ней через запертые двери.
Она падает лицом в подушки. Он все понял. Он не простит…
Ни слова не спросил у нее дедушка… Точно ей все приснилось в ту ночь. И с внешней стороны жизнь идет все тем же порядком. Утром чай с семьей. Потом подготовка роли. Затем репетиция. В четыре обед. А вечером спектакль. Она играет почти каждый день. И надо выступать все в новых ролях, в комедиях, даже в водевилях, потому что только ее имя на афише обеспечивает полный сбор.
Но в душе Надежды Васильевны разлад. Она всегда чувствует немой упрек в глазах деда. Без благодарности и ласки принимает он ее уход и заботы. Смотрит куда-то поверх головы ее. Словно отгородился стеклянной стеной. Тут он. Да не достать… И это так мучительно, что спроси он у нее что-нибудь, скажи хоть словечко, — она кинулась бы ему в ноги и призналась бы во всем… Она не умеет и не хочет лгать.
Но порыв раскаяния проходит. И она думает, что так лучше. Как она признается ему? Где найдет слова?
Сильно угнетает ее также слабость дедушки. Сначала она объясняла это усталостью после дороги. Но старик тает и сохнет на ее глазах. Его желудок ничего не варит. Его часто рвет кровью. Он редко выходит теперь даже в церковь.
Надежда Васильевна сама похудела за один месяц, точно состарилась. Непонятная слабость подчас овладевает ею. Нет сна. Нет аппетита. И тоска, тоска… Вечно угнетенная, она разучилась смеяться. Жизнерадостная и остроумная, она стала молчаливой… ‘Какая ты скучная, Nadine!..’ — нередко говорит ей князь.
И только сцена дает ей забвение. Как узник на стене тюрьмы зачеркивает углем прожитые дни и ждет свободы, так и она ждет урочного часа. Зажгутся огни. Загремит музыка. Из зеркала глянет на нее чужое, загадочно прекрасное лицо. Она улыбнется вчера еще неведомому, а нынче влюбленному юноше, услышит новые волнующие слова, каких никто не говорил ей в этом мире… даже Хованский. Целый строй новых и ярких чувств всколыхнется в ее душе…
Полно!.. Ее ли это душа? Ее ли это лицо и голос?.. Все забылось… Все отошло и побледнело. Стало маленьким и ненужным.
Когда наступает день, все тени, что ночью жили, шептали и колыхались вокруг нас, прячутся и молчат. И не дышат.
Но разве они исчезают? Разве они не здесь, рядом с нами, где-то за гранью видимого и осязаемого?.. Так и в ее душе — она знает это теперь — спят эти призраки, боящиеся дневной суеты и прозы. Но стоит солнцу померкнуть и вспыхнуть огням рампы, безмолвные призраки встают во весь рост, облекаются в плоть и кровь. Нет Нади Шубейкиной. Есть артистка Неронова. Нет… даже не она… Новая, прекрасная, чуждая всем женщина в гриме и средневековом костюме возрождается каждый вечер, чтобы умереть с огнями рампы. Нынче она Дездемона, завтра Корделия. Потом Юлия или Вероника. Затем Луиза или Офелия. С вечно изменчивой, гибкой душой, она живет яркой, дерзкой жизнью избранных. Смело любит и отдается любя, не боясь проклятий отца… Она горячо ненавидит. Мстит и умирает, если жизнь отказывает ей в ее стремлениях…
О, таинственная, неувядающая радость творчества!
О, восторг перевоплощения!
На Новый год приезжают визитеры: полицмейстер, полковой командир с женой, майорша Вера Федоровна, искренне влюбленная в артистку, князь Хованский и Муратов. Хозяйка всех их принимает в своей маленькой гостиной. Хованский просидел ровно пять минут… Но Муратов просит Надежду Васильевну показать ему детей, познакомить его с дедушкой. Он так мил и ласков с детьми, так просто говорит с больным стариком, сидя у его постели, так участливо расспрашивает его о болезни… Надежда Васильевна растрогана. Она простила Муратову свое первое в нем горькое разочарование… Он все-таки добрее Хованского.
— Надежда Васильевна, — говорит он ей, прощаясь в передней. — Я боюсь вас огорчить, но не смею скрыть от вас правды. Ваш дедушка опасно болен… Вернее, болезнь его неизлечима.
— Что вы говорите? Боже мой!.. Ведь у него просто больной желудок… слабый желудок… Он всегда этим страдал.
Муратов вздыхает и проводит надушенным платком по влажному лбу. Потом низко наклоняется над руками артистки. Поочередно целует их. И сердце ее вдруг падает от зловещего предчувствия.
— Говорите скорей!.. Что вы думаете? Что у него?
— Канцер…
Она в ужасе глядит на него. Странное, страшное слово! Что таит оно?
— Мой отец умер от этой болезни, — говорит Муратов. — Не падайте духом, моя дорогая!.. Я завтра пришлю вам лучшего доктора… Нет, я сам привезу его вам… Быть может, я ошибаюсь… Но больного нельзя оставить без присмотра врача…
— О, спасибо!.. Спасибо вам…
Дедушка уже не встает. Надежда Васильевна теперь — вся трепет и тревога. Лицо ее — и в жизни, и на сцене — отражает, как зеркало, все ее душевные движения. И она не умеет скрыть своей заботы. Дедушка видит это, но упорно молчит. Он чувствует, что умирает. Знает это по тому равнодушию к близким, какое охватывает его. И это чувство отчуждения так отрадно, что ему жаль, когда оно проходит и сменяется страхом за эту беззащитную, одинокую женщину, которую подхватил бешеный поток и несет навстречу всем соблазнам мира.
Доктор и Муратов ездят каждый день. Поля беспрестанно бегает в аптеку. На все нужны деньги. А их так мало в доме! Из своего жалования Надежда Васильевна отослала Репиной сумму, которой та снабдила ее на дорогу. Она выплачивает долги по лавкам. Она наняла учителя для Васеньки и Насти. Теперь она часто по-старому голодает, на всем экономя, готовя в обрез, но не лишая детей ни молока, ни мяса. Никто, кроме Поли, не знает об этой нужде. Надежда Васильевна со всеми держится замкнуто, почти надменно. Меньше всех об этом знает Хованский.
А играть надо каждый вечер. И репетиции занимают полдня. Да надо роли учить. Надо вникать в них. Никогда она не идет под суфлера, как другие. Волнение мешает ей слушать. Она знает всегда наизусть не только свою роль, но и все чужие реплики.
Весь дом теперь, в сущности, держится Васей да Полей.
С Хованским она видится только урывками. Он ревнует ее к Муратову. Он не верит чистоте их отношений. Но теперь Надежда Васильевна уже не молчит. Она страстно защищает Муратова. Ей стыдно, что она поверила наветам…
— Или он, или я! — как-то раз срывается у Хованского, взбешенного ее неуступчивостью. — Выбирай!.. Мне все это надоело…
Миг один она смотрит на него, прищурившись. И ему становится не по себе от ее взгляда.
— Я сама чувствую, что тебе это надоело, — тихо отвечает она. — Люблю тебя по-старому. Но унижаться… не умею…
‘Что это? Разрыв?’ — спрашивает себя Хованский по ее уходе. Он ошеломлён. Ни одна женщина не бросала его. Всех бросал он. Для него это вопрос чести. А тут еще Муратов… Неужели позволить ему восторжествовать, в конце концов?.. Ни за что!..
Он опять дежурит за кулисами. Опять стережет ее у подъезда. Ему кажется, что он влюблен по-старому. Он молит о свидании.
Она уступает, печальная, задумчивая, рассеянная… Нет прежнего жара в ее ласках. Их роли точно переменились. Он боится ее потерять. Он ревнует. Она всегда грустна.
Любит ли он ее еще?.. Она часто спрашивает себя об этом с тоской и тревогой… Весь пыл его ласк бессилен обмануть ее тонкий, изощренный инстинкт, ее природный дар разбираться в людях. Теперь, когда страсть не ослепляет ее замученную, усталую душу, она угадывает его натуру. И не его любит она теперь, а свою прекрасную мечту, воплотившуюся в его образе. Но разлука близка. Случайно скрестившиеся пути их скоро разойдутся теперь. И не встретятся уже вновь в этом мире…
И когда она думает об этом будущем, без ласки Хованского, без этих кратких часов, когда она могла любоваться его точеным лицом, — жизнь кажется ей безводной пустыней, по которой она обречена идти без цели, изнемогая от жажды, без надежды ее утолить.
В январе объявлен бенефис Нероновой. Она выбирает Коварство и любовь Шиллера.
— Ангел мой, да что же это вы старым пробавляетесь? — журит ее антрепренер. — Видели, сколько новинок другие в бенефисы ставят? Целые афиши в два аршина длиной!
— Ну, пусть их ставят! Я ничего другого не могу теперь играть.
Действительно, роль Луизы Миллер больше всего подходит к ее настроению.
Сколько раз под давлением сына и Раевской антрепренер поручал ей роли в комедиях и даже в водевилях! Так хотелось всем ее провала… Но к общему удивлению и к торжеству режиссера, Неронова и в комедии успела выказать себя недюжинной, разнообразной, гибкой артисткой. У нее оказывалась бездна тонкого, природного юмора. А в водевиле своей грацией, безыскусственной жизнерадостностью и голосом она совсем затмила Струйскую. И надо сознаться, что это торжество очень радовало Неронову. Она много работала, чтобы унизить соперниц. Смиренно переносить их интриги совсем не в ее характере. Она уже не боится врагов. Она словно бросает им вызов.
За две недели до бенефиса, несмотря на высокие цены, все билеты уже раскуплены. На одну галерку цены остались те же.
— Вы, голубушка, привезите с собой завтра вашу Польку, — накануне бенефиса говорит ей режиссер. — Подношений будет много. Как бы не растащили из уборной… Строго накажите ей не отлучаться… Готовится вам овация…
— Ах, уж и не говорите! — с отчаянием отвечает Надежда Васильевна. — Я чувствую, что буду плоха… У меня дедушка болен…
— У артиста, когда он вошел в театр, нет ни бабушки, ни дедушки… Есть только искусство…
— Ах, знаю… знаю, дорогой мой… Наперед чувствую, что все забуду, как только надену костюм и парик… Но хорошо ли это?
— Это прекрасно… Чего бы без этого стоила жизнь артиста?!
Овации и подношения начинаются с самого первого акта. Как только мелькнул за кулисами клочок белого платья Луизы, вся публика поднялась, как один человек, чтобы приветствовать любимую, артистку. Клака опять свирепствует вовсю, вызывая Раевскую. Неронова, благодарно пожимая руку своего врага, все время выводит с собою и ее, и Лирского.
Со времени дебюта Нероновой прошло около пяти месяцев, но как вырос, как обогатился за это время ее талант! Муратов лучше всех в театре это видит. Все слова роли остались прежними. А какая разница в их передаче!.. То играла невинная девушка, не знавшая любви. Теперь на сцене женщина, изведавшая опьянение страсти, познавшая ее муки, ее разрушающую силу, ее роковое иго…
Она не видит Хованского на обычном месте в первом ряду. С какой тоской срывается у нее:
‘Где-то он теперь?.. Знатные девицы видят его… говорят с ним… А я… жалкая, позабытая девушка…’
Сердце Муратова больно сжимается. Он знает, что Неронова позабыта. Из Петербурга приехала невеста Хованского… Какие страдания ждут ее теперь!
Хованский на этот раз находится в ложе своей матери и занимает петербургских гостей. Юная и безличная, но миленькая блондинка в бальном туалете, с жемчугами на шее, сидит впереди. Из-за ее плеча Хованский смотрит на сцену. Рядом мать блондинки — пышная женщина, декольтированная, с бриллиантовым колье. Сзади седой генерал.
Сквозь щелку в занавесе, закусив губы и бледная даже под гримом, глядит на них бенефициантка в антракте. Услужливая Раевская первая указала ей на ложу. Надежда Васильевна ловит нежную, почтительную улыбку Хованского. Так он ей никогда не улыбался… Кто эта девушка? Быть может, невеста…
Муки ревности так новы, так жгучи, так ядовиты, что артистке в первый раз приходит мысль: ‘Хорошо бы умереть… Сил не хватит так страдать… Ах, если б я была одинока!.. Если б не дети и не дедушка…’ Когда в антракте портниха советует ей переодеться для свидания с леди Мильфорд, она долго ничего не может понять… Ей хочется убежать из театра. Кинуться в поле, где нет людей… Кричать… кричать, как истекающее кровью животное. Но слез нет… Какой-то комок у горла не дает вздохнуть свободно.
Она жадно хватается за воду. Но не может сделать ни одного глотка. Горло сжалось. Боль растет… Испуганная портниха кидается к режиссеру.
— Что с вами? Сейчас второй акт… Скоро ваш выход… Что такое случилось?
Но она гонит его и кидается к тазу. Густая, белая ядовитая слюна бьет клочьями из ее горла. Словно душит ее. Потом наступает облегчение. Без сил лежит она в кресле.
Раевская может торжествовать. Весь второй акт скомкан. Бенефициантка бледна и встревожена, как и требуется по роли. Но голос ее пропал.
Муратов не поднимает глаз. Он понял все…
К четвертому акту Надежда Васильевна уже овладела собой. Сцену с соперницей она ведет с затаенной страстностью. Ревность — мучительная и безудержная — звучит в ее напряженном, коротком смешке, в ее мрачном, пронзительном взоре, в ее голосе, полном дрожи и страстной иронии. О, как она глядит на леди Мильфорд! Сколько ужаса и бессилия в этом взоре!.. Сколько безумной жажды отстоять свое счастье… Перед ней не банальное, хотя и красивое лицо Раевской. Нет! Она видит нежную блондинку в ложе. Это она отнимает у нее Фердинанда. И когда Луиза убегает, грозя сопернице своим проклятием и самоубийством, все чувствуют, что это уже не искусство. Это сама жизнь рыдает, борется, протестует, гибнет…
Бурная овация дает исход взволнованным чувствам зрителей.
Но артистка долго не выходит. Наконец показывается все такая же бледная, сосредоточенная, с тем же трагическим лицом. Она не благодарит, не кланяется. Опустив голову, молча слушает она эти восторженные крики. Потом смотрит в ложу. Маленькие ручки в белых перчатках хлопают ей. Нежное личико улыбается ей. Хованский стоит за креслом блондинки. Долго, как оцепеневшая, смотрит туда артистка. Потом кланяется хрупкой девушке в белом платье. Разве не ей одной обязана она сейчас вот этим торжеством?
Но еще лучше удается ей пятый акт. Он почти пропадал, когда она дебютировала в этой роли. И только сцена смерти была прекрасна. Здесь же, с самого начала, все полно трагизма. Каждый жест, каждое слово полно глубокого, зловещего смысла. Ни разу еще искусство и жизнь не сплетались так тесно, не сливались в таком чудовищном кошмаре… На вопрос отца: ‘Ты здесь одна?’ — Луиза отвечает:
‘Нет. Я не одна. Когда так темно, так черно вокруг меня, тут-то и собираются ко мне гости…
Миллер. Спаси тебя, Господи!.. Только нечистая совесть да совы любят потемки. Только грешники да злые люди бегут от света.
Луиза. Да еще вечность, говорящая с душою без посредников…’
Толпа шевельнулась и замерла опять. В этом напряженном внимании, в этой отрешенности от жизни она сейчас словно одно тело, одна душа…
Муратов прижмурил веки. Ему жутко слушать этот голос сейчас.
Она говорит: ‘Нас, женщин, считают слабыми, хрупкими созданиями. Не верь этому, батюшка!.. Мы вздрагиваем при виде паука, но, не дрогнув, готовы обнять черное чудовище: тление…’
‘Нет! Это невозможно, — думает Муратов. — Или я совсем не знаю ее… Она — женщина долга. Она слишком жизнерадостна. Она пламенно любит искусство. Любовь не может стать для нее альфой и омегой, как для большинства дюжинных женщин. Она вынесет этот удар… Талант и творчество спасут ее…’
Отчаяние Миллера смягчает душу его дочери. Луиза клянется ему, что не наложит на себя руки. И с потрясающей скорбью произносит артистка ее слова:
‘Только скорее, батюшка, бежим из этого города, где надо мной насмехаются мои подруги… Где навеки погибло мое доброе имя… Дальше, дальше отсюда, где будет преследовать меня на каждом шагу призрак утраченного счастья!..’
‘И для тебя, бедняжка, это было бы лучше, — думает Муратов, потихоньку вытирая глаза. — Много горя ждет тебя… Если б моя любовь могла придать тебе мужества…’
С возрастающей силой трагизма доводит бенефициантка до конца свою роль. Луиза умирает, отравленная Фердинандом.
Женщины плачут.
Артистка, лежа в безжизненной позе, пока идут последние сцены Фердинанда с Миллером и президентом, думает с горечью:
‘Луиза счастливее меня. Смерть избавляет от страданий. И он любил ее до конца…’
Если б аплодисменты, восторги и любовь публики могли вознаграждать женщину за утраченные иллюзии любви, за измену и страдания ревности, то Надежда Васильевна должна была бы утешиться в этот вечер.
Овация длится несколько минут. Вся сцена уставлена подношениями. Чего тут нет? Венки, цветы, конфеты, фрукты, бриллиантовая брошь и серьги от Муратова, изумрудное кольцо от губернаторши, дубовый ящик со столовым серебром от полицмейстера, серебряный самовар от одного купца, от другого три штуки атласу на платья, от третьего — тридцать аршин лионского бархата, турецкая шаль от майорши Веры Федоровны… Приехавший на ярмарку из Сибири и застрявший в городе меховщик, безнадежно влюбленный в Неронову, поднес ей великолепный двухтысячный мех черно-бурой лисицы, синевато-черный с сединой. Это целое состояние.
Как ни несчастна артистка, но и она потрясена трогательными изъявлениями этой любви. Она выходит на бесконечные вызовы. Прижимает руки к груди… Смотрит вверх своими прекрасными, скорбными глазами… Слабая тень улыбки скользит по ее лицу и тотчас застывает в напряженной, болезненной гримасе. Муратов, тяжело дыша, не спускает с нее бинокля.
Подают еще что-то из оркестра… Пара старинных бронзовых тяжелых подсвечников… ‘От студентов Харьковского университета’, — говорит режиссер, громко, внятно, поймав секунду тишины.
— Bravo! Bravo! — истерически, с юношеским восторгом кричит Муратов на высоких, почти визгливых нотах… Но этот крик тонет в поднявшейся буре. И в эту минуту слезы, которых инстинктивно, тщетно ждала Надежда Васильевна весь вечер, брызнули из глаз ее. И стало легко. Она взглянула вверх на бушевавшую молодежь. И низко склонившись, прижав руки к сердцу, она стояла так несколько минут.
Она их никогда не забыла. Тут только вполне ясно, не умом, а всем существом своим поняла она, что есть в жизни еще что-то — выше любви, ее радостей, и страданий… И что это сокровище принадлежит ей…
Но вот в уборную вошел Хованский.
Боже мой, какой маленькой, ничтожной и жалкой чувствует себя эта женщина, которая только что властвовала над толпой… которая одним взмахом ресниц, одним взглядом или жестом повергала эту толпу в трепет и вызывала ее экстаз…
Он так холодно и выразительно смотрит на Полю и на костюмершу, что те быстро уходят из комнаты.
— Поздравляю тебя, Nadine! — говорит он, целуя ее в лоб. — Здесь, у нас в ложе, наши друзья из Петербурга. Они в восторге. Они говорят, что ни Асенкова, ни Самойлова не волновали их так сильно… Мне это было приятно слышать… Что ты так смотришь на меня?.. Мы не на сцене, моя милая… Ха!.. Ха!.. Ты точно продолжаешь играть… Tiens… Совсем было забыл…
Он подает ей футляр с простеньким золотым медальоном на тонкой цепочке.
— Ты хотела иметь мой портрет… Смотри… похож я?.. Это делал прекрасный художник. Я выпросил его у сестры…
Со слабым криком она обнимает его…
— Опять слезы?.. Как ты разбила свои нервы!..
‘Любишь ли ты меня?’ — горит крик в ее груди, в ее сверкающих глазах. Но она ни о чем не спрашивает. Она ничего не хочет знать в эту минуту. Он опять купил ее сердце.
— Дай, я сам надену его на тебя, — говорит он.
О, это милое прикосновение нежных рук!.. За эту минуту она простила ему все, что он заставил ее выстрадать.
— Как жаль, что я не могу тебя проводить нынче! — говорит он, почтительно целуя ее руку.
И ее точно пронзает этот новый тон, в котором чувствуется признание ее таланта и превосходства.
— Я должен ужинать с этими дамами… Но завтра, Nadine… В три часа я жду тебя… Слышишь? И дай мне слово, что Муратов тебя не будет провожать?.. Даешь?
— Да… да… — слабо улыбаясь, лепечет она.
Он уходит… Она открывает медальон, сквозь слезы глядит на милые черты. Потом целует эмаль.
Режиссер и полицмейстер стучатся в уборную.
Надежда Васильевна, пожалуйте… Вас там молодежь ждет… Театр разнесут, если вы скроетесь.
Студенты на руках выносят ее на подъезд, сажают в карету… Миг… И молодежь выпрягает лошадей. Студенты везут карету среди криков восторга.
Полицмейстер в коляске провожает артистку до дому. Сзади едет еще экипаж с подношениями и с Полей, улыбающейся во весь рот.
А Надежда Васильевна, прижавшись в уголку и спрятав лицо в сноп живых цветов, думает с тоской словами Луизы Миллер: ‘Где-то он теперь? Знатные девицы видят его… Говорят с ним… А я?.. Жалкая, позабытая девушка…’
И слезы бегут по ее щекам. Имя ее на всех устах в эту минуту. Нет женщины, которая не позавидовала бы ей. Ее считают счастливицей… И кто знает? Быть может, эта самая хрупкая блондиночка, плакавшая нынче от ее игры, душе считает завидной ее долю?
Но ведь он еще любит ее… Из тщеславия. За любовь других. За преклонение молодежи. За власть над толпой. Не все ли равно?.. Она увидит его завтра. Она не спросит у него ни слова. Не бросит ни одного упрека. Все умрет в ней… Она не хочет отравить краткий час мимолетного счастья…
Слезы бегут из ее глаз.
Вот сотня молодых, быть может, красивых, быть может, интересных, людей бегут у окон ее кареты, горячими глазами смотря в окна… Одна улыбка ее, пожатие руки составили бы счастье каждого из них. Скажи она слово, кто из них не упадет к ее ногам? Кто из них не ответит ей пылкой, молодой, беззаветной страстью?
Но почему же она чувствует такое страшное одиночество? Не нужны ей эти юноши, их любовь, их горячие взгляды… Зачем в эту минуту высшего жизненного подъема она одна в этом тесном ящике кареты, со своей тоской?..
Где он?.. Тот единственный, который ей нужен?
Перепуганный необычным шумом и лаем собак дедушка через силу сползает с постели и идет будить Васю.
— Встань… встань, скорее! С нами крестная сила!.. Народу что валит!.. Пресвятая Владычица… Несут кого-то… Видно, с Надеждой беда приключилась…
Вася кидается отпирать дверь.
Дедушка, высокий, тонкий, в халатике и туфлях на босу ногу, стоит среди комнаты и дрожит.
— Дединька… Миленький… Что вы?.. Зачем встали? — лепечет испуганная Надежда Васильевна. — Лягте!.. Лягте скорее… Вас продует…
Обняв старика, она ведет его в спальню, раздевает, укладывает. Взбивает подушки, подтыкает одеяло. Следы грима на ее лице. Но душа уже полна повседневным.
Бойкая Поля принимает все подарки из рук полицмейстера. Густой бас его гудит в квартире.
— Хорошенько запри двери… Неравно ограбят… Смотри ты у меня, востроглазая!..
И будочнику, отдающему честь и словно застывшему в этой позе, он показывает мощный волосатый кулак.
— Стереги… Если что… со свету сживу! В тюрьме сгною…
Ушли, слава Богу!.. И дедушка уже дремлет.
На цыпочках выходит Надежда Васильевна из спальни старика, где она сидела у постели его, все еще в капоре и в салопе. В своей комнате она рукой нащупывает на груди талисман, который ей дороже всех богатств, поднесенных ей нынче.
Она никогда не сняла этого медальона, даже обманутая и покинутая, даже любя другого, даже обвенчавшись с другим…
И через сорок лет с этим медальоном положили ее в могилу.
Слава Нероновой растет. Много и вдумчиво работает она над ролями. Явилась вера в себя. Исчез страх за будущее. Она знает теперь, что каждый провинциальный театр сочтет за честь иметь ее в своей труппе… Но сколько сомнений, сколько неразрешимых вопросов! На каждом шагу недостаток образования дает себя знать, когда она старается понять нравы и взгляды эпохи, в которую жила героиня. А посоветоваться не с кем… кроме Муратова.
Вот истинный друг… Только в беде познаются они… Редкий день он не заходит узнать о здоровье дедушки. Он не брезгует ее родней, как Хованский. С ним легко говорить о всех повседневных заботах. А говорить об искусстве — одно наслаждение! Как он тонко разбирается в художественных типах! Как внимательно следит за игрой Надежды Васильевны! Какие делает ценные замечания!.. Иногда она ловит себя на том, что играет только для него… Или, вернее, играя только для себя, в силу творческой жажды, она, выходя за кулисы, прежде всего, вспоминает о Муратове: что-то скажет он? Понравилась ли ему эта сцена? Заметил ли он этот штрих?.. Хованский любит в ней только женщину. О, она это давно поняла!.. Муратов любит в ней артистку… И Надежда Васильевна сама не замечает, как растет в ней привязанность к этому жизнерадостному толстяку, с седеющей головой и молодым сердцем.
А Хованский безумно ревнует… Он запрещает любовнице принимать Муратова. ‘Этого я не могу…’ — возражает она. И эта непокорность его возмущает. Он не верит в бескорыстную дружбу седеющего донжуана. Он цинично осмеивает иллюзии Надежды Васильевны. Душа ее?.. Ха! Ха!.. Кому нужна душа красивой женщины? Он просто хочет отбить любовницу у князя… быть может, в отместку за то, что он недавно еще отбил у Муратова красавицу-арфянку…
— Довольно!.. Довольно! — молит Надежда Васильевна. — Я ничего не хочу больше слышать…
…Дедушка медленно умирает. У него страшная болезнь — рак. Так сказал Надежде Васильевне профессор, друг Муратова. Спасти старика невозможно. Он не протянет до поста.
Она плачет по ночам. Но днем она улыбается больному и каждую свободную минуту сидит у его постели.
Как часто в бессонные ночи, подавленная ужасом надвигающейся смерти, она чувствует безграничную усталость!..
Но есть забота еще важнее: она беременна… Хованскому она ничего не сказала… Зачем? С каждым днем они все дальше отходят друг от друга. Он не хочет простить ей ее дружбы с Муратовым. А в мае кончается его отпуск, и вместе с матерью он вернется в Петербург. Между ними не только лягут тысячи верст. Нет, целая жизнь с новыми впечатлениями, новыми встречами, связями, интересами — разделит их, как бурный поток. И, стоя на другом берегу, она уже не различит бледные черты, не услышит родной голос… Все будет кончено… Все…
И еще мучит ее ложь. Кроткие глаза дедушки все чаще, все настойчивее останавливаются на ее лице. Все строже глядят эти глаза, словно хотят спросить: ‘За что ты обидела меня? Зачем обманула?..’ Но она не может сознаться ему в своем позоре. Она не может сказать ему, что она уже безумно любит свое нерожденное дитя, и что позора своего она не отдаст даже за райское блаженство.
Она так изменилась за этот месяц, что все за кулисами заметили это и злорадно шепчутся, догадываясь о причине.
Один раз на репетиции Раевская громко через всю сцену говорит Струйской:
— А слыхали вы, что Хованский женится?.. Как же!.. На богатой аристократке… Помните, она была здесь с матерью?.. В их ложе сидели… Ах, кстати… Вот Надежда Васильевна, наверно, все знает…
‘Только бы не упасть… Только бы не выдать себя…’ — думает Надежда Васильевна, крепко держась за спинку стула и чувствуя, что пол словно качается под ее ногами. Сделав над собой геройское усилие, она оборачивается к Раевской. Не видя ее сквозь темное пятно тумана, она отвечает деревянным голосом, и сама его слышит как бы издали:
— Для меня это не новость. Князь скоро уезжает…
Опять она берется за роль и читает что-то, беззвучно и без выражения, решительно ничего не понимая.
Как она пережила эти три часа репетиции?.. Но, сев в карету, она лишилась чувств.
Она очнулась уже у себя в постели.
Но потрясенная, вся еще разбитая физически и нравственно, она тотчас же вспоминает о дедушке. Лихорадочно расспрашивает она Полю, как отнесся к ее обмороку больной? Неужели услыхал, как ее пронесли без памяти и положили на постель?..
— Ужас как испугались, — шепчет Поля. — Ажно затряслись… Встать хотели, Васенька не пустил их…
— Боже мой, Боже!..
Шатаясь, идет она в его горенку и опускается на колени перед его постелью. Она целует его свесившуюся руку. Прижимается к ней щекой.
Старик долго лежит молча. Потом кладет иссохшую руку на голову своей любимицы.
От этой всепрощающей ласки дрогнула и распрямилась сжавшаяся, словно замерзшая душа ее. Слезы хлынули из глаз Надежды Васильевны. Голова ее упала на одеяло и забилась. Весь ее ужас перед жизнью, весь ее ужас перед смертью, вся безысходная тоска ее любви и грядущего одиночества впервые вылились в этих рыданиях. ‘Прости меня… прости меня подлую, слабую… — рвутся из души ее немые признания. — Моя жизнь грех. Не сберегла я девичьей чести… Обманула тебя…’
Понял ли ее — молодую, страстную, — умирающий, уходящий из жизни старик?.. Кто знает?.. Но слабые пальцы его затрепетали на голове внучки, как бы лаская, как бы жалея, как бы благословляя на жизнь-битву изнемогающую женщину…
Дедушка умер.
Надежда Васильевна точно выплакала все слезы в тот памятный день, неделю назад. Старик угасал на ее руках в страшных мучениях. Агония казалась бесконечной. И Надежда Васильевна, убегая в свою комнату, падала перед образом и молила смерть-избавительницу прийти скорей, скорей…
Сейчас она точно закаменела. Муратов приехал, узнав в театре об ее горе, и теперь хлопочет о гробе, о похоронах.
Она сама обмыла покойника, сама сшила саван и убрала дедушку в последнюю дорогу. Ее комната самая просторная в квартире. Поэтому она уложила покойника в своей спальне, в красный угол, под образа, на чисто вымытый стол. Подбородок она ему подвязала платочком. Руки скрестила на груди.
Дети и Поля заснули. А она еще читает Псалтырь над покойником. Глубокие, грудные, полные трепета и драматизма звуки дрожат в тишине полутемной комнаты. И внимательно слушает мертвый дедушка, крепко сжав безответные уста.
Наступает реакция. Почувствовав непреодолимую усталость, Надежда Васильевна ложится. Задергивает полог кровати. И точно камень идет ко дну.
Ночью она вдруг проснулась, словно от толчка. Кто позвал ее?.. Не открывая глаз, она чувствует кого-то рядом. Лампадка погасла и начадила. Но в комнате светло. Это луна светит в окна.
Надежда Васильевна открывает глаза. И тотчас в ужасе прижимается к стене. Дух захватило.
Раздвинув плечами кисейный полог, дедушка стоит перед нею. Коленкоровый саван топорщится на плечах. Платочек поддерживает челюсть и тесно сжатые губы. Глаза его закрыты. Руки смиренно скрестились на груди. И так кротко, так печально это лицо в лунном свете…
Надежда Васильевна отворачивается, зарывается головой в подушки. Зубы ее стучат. Холод проник до самого сердца… Два раза она пробует оглянуться. Но в поле зрения попадает все тот же страшный силуэт, все тот же саван, который топорщится на костлявых плечах… Дедушка все еще стоит рядом, словно ждет чего-то…
Чего, чего он ждет? Сознания в ее грехе, в ее обмане? Тех слов, которые она не сказала?.. Ее молчание отделило их при жизни, как стеной, друг от друга… Теперь мертвый ждет ответа и раскаянья…
Надежда Васильевна потеряла сознание.
Луна уже ушла, и серое лицо рассвета приникло к окнам, когда она очнулась, наконец.
Сквозь щель в кисейном пологе она опять видит комнату, стены, окно… А там, через кисею, угол стола, неподвижную фигуру покойника, его жалкие, врозь глядящие ступни, обутые в белый коленкор.
Беззвучная поднимается она на подушках. Не спуская с покойника расширенного взгляда, сползает она с постели. Вся сжавшись в комок, не отрывая взора от неподвижных ног, обутых в белый коленкор, ползком добирается она до двери. Судорожно распахивает ее.
Дикий, истерический вопль вырывается из ее горла. Она кидается на кухню к Поле. Обхватывает ее, вся трясясь, прижимается к ней. В ужасе глядит на распахнувшуюся дверь. И, не слыша крика перепуганной девушки, замертво падает на тюфяк.
‘Истеричка и галлюцинатка’, — печально думает Муратов, наутро в передней выслушав Полю, которая шепчет крестится и озирается.
Но Надежда Васильевна уже спокойна. Всю панихиду она стоит на коленях. Не молится и не плачет. Но точно не замечает и не узнает никого.
Всю ночь у гроба, в который уложили дедушку, читает монашенка. А Надежда Васильевна сидит рядом, прислонившись виском к коленкоровой подушке. Никакого духа нет от дедушки. Лежит, как живой. Только высох, как щепочка… И нет уже страха в ее душе.
— Прости меня, дедушка, — шепчет она. — Прости меня, низкую, развратную… Не снял ты с души моей греха своим прощением. Но теперь все открыто тебе… Благослови же на одинокий, трудный путь!.. И дитя мое помяни в своих молитвах. Оно-то ведь ничем не виновато…
Дедушку схоронили перед масленой… А на другой день Надежда Васильевна уже получает повестку, что идет новая пьеса Параша-Сибирячка в бенефис режиссера. Письмом он просит ее взять на себя главную роль, ‘…если, конечно, ее горе ей это позволит… Раевская эту роль провалит…’
Как можно отказать такому золотому человеку? Она едет на считку… Вдумываясь в эту роль, она действительно минутами совсем забывает о своем горе… Какое счастье, что есть во что уйти от себя и от жизни!
Все эти дни Муратов был рядом с нею, утешая и ободряя. За гробом до кладбища они шли рядом. И домой на поминки всей семьей вернулись в его карете. Хованский так и не показался.
Публика встречает осиротевшую артистку трогательной овацией. Хованский опять в первом ряду, рядом с Муратовым. Они холодно здороваются. Князь чувствует себя уязвленным. Ни одного взгляда не кинула ему артистка нынче, хотя бы случайно… Опять острое влечение к ней просыпается в его крови. Они так давно не видались. Вечность…
В антракте он стучится в ее уборную. Поля спешит выйти. Он целует руку артистки.
— Вы мне позволите проводить вас нынче? — церемонно спрашивает он.
— Благодарю… Я очень устала… Я одна…
— Надя! — властно перебивает он. И в его глазах она видит его желание… Любовь?.. Нет… Без слов, без объяснений она чувствует, что это последние огни догорающего пира. Она скорбно глядит на него и молча опускает голову.
Вот она опять в его холостой квартире. Никто не помешает ей теперь остаться здесь хоть до рассвета. Никого не стыдно. Никому не обязана отчетом… Но ей уже не до ласк, не до объятий.
— Бог с тобой, Андрюша! — говорит она. — Ни разу не вспомнил ты меня в моем горе. Разлюбил ты меня…
— У вас был Муратов… Я не хотел быть лишним…
Она тихонько плачет. Когда он хочет ее обнять, она его отстраняет.
— Что это значит? — злобно спрашивает он.
Она показывает на свое черное платье.
— Ты не видишь разве?.. Мне не до любви, Андрюша… Я приехала, чтоб проститься с тобой. Никогда сюда больше не вернусь… Ты меня больно обидел… Зачем ты лгал? Почему не мне первой сказал, что женишься? Разве я чего-нибудь от тебя ждала? Разве ты что-нибудь обещал мне? Разве мы пара? Сходясь с тобой, я знала, что ты уедешь весной… Ну, что же ты молчишь?
Хованскому неловко отрекаться. Весь город говорит об его скорой свадьбе. Но он клянется, что не любит эту девушку. Это мать его устраивает его брак, чтобы поправить средства. Они разорились. Он не может идти против воли матери. Он ее единственный сын.
— Отчего же ты сам мне этого не сказал?.. Чужие люди донесли и мне в лицо смеялись. Ты меня убил своей ложью. Все простила бы тебе… Этого не прощу…
В первый раз она говорит с ним так независимо, так резко. В первый раз она отказывает ему в ласке. Хованский взбешен, выбит из колеи. Страсть и злоба опьяняют его. Он готов даже на насилие, чтобы обладать этой женщиной, к которой совсем охладел еще неделю назад. Он умоляет, унижается, грозит, оскорбляет.
Но она встает, скорбная и холодная, навсегда замкнувшаяся от него, глубоко страдая от презрения к тому, кого она ставила так высоко.
— Довольно, довольно!.. Все кончено… Злобы у меня к тебе нет. Но и любви тоже, кажется, нет… Если в те дни, когда я так плакала и мучилась… даже на похоронах, если б я услыхала от тебя хоть одно доброе слово, я тебе простила бы все… даже обман твой… А теперь — не верю твоей любви… А раз не верю, то ты и не нужен мне… Уезжай и будь счастлив!.. Бог с тобой… Зла помнить не буду… А за ласку спасибо… Прощай!..
Как уничтоженный стоит Хованский. Он растерялся. Он чувствует себя таким маленьким, жалким, точно побитым.
Что это значит? Или он не знал эту женщину?
Она подходит и целует его в лоб. Ах, как хотелось бы ударить ее в грудь рукою! Ударить больно… избить… изругать… Но навыки воспитания сказываются и в эту минуту. Стиснув зубы, смотрит он, как она выходит из комнаты, опустив голову, не оглядываясь. Он слышит стук ее каблучков в передней. Хлопнула парадная дверь.
— Алексей! — кричит он, опомнившись. — Подсадите барыню в карету… Довезите ее до дому…
Через неделю Хованский выехал в Петербург, ранее, чем хотел. Пост начался, и театр был закрыт. Тем лучше! Князь не искал свиданий… Он никогда больше не видел Неронову.
В июне у Надежды Васильевны родилась дочь. Ее окрестили Верой в честь крестной матери, майорши Веры Федоровны, страстной поклонницы Нероновой. Режиссер предложил себя в крестные отцы. В церковную книгу вписали: ‘Вера Шубейкина, рожденная вне брака…’
Роды были трудные, чуть не стоившие жизни матери.
Долго не может оправиться Надежда Васильевна.
Когда она встает с постели, она слаба и худа, как скелет. Зато у Верочки — прекрасная кормилица, которую Муратов привез из своей деревни. Верочка — жалкий заморыш, и вся надежда молодой матери на хорошее молоко краснощекой, веселой Ненилки.
Лето в разгаре. Муратов перевозит артистку на хутор, под городом. Хозяйка хутора раза два была в театре, преклоняется перед Нероновой. Она уступила ей две лучшие комнаты. Целыми днями лежит Надежда Васильевна под молодыми дубками и смотрит в далекое синеющее небо. Она вспоминает дедушку, вспоминает Хованского. Как хорошо, что нет гостей… что она одна, что можно плакать…
А нужда уже стучится в двери. Поля ездит в город потихоньку от Муратова и кумы Веры Федоровны, навещающей больную. По поручению артистки Поля заложила серебряный самовар и сервиз, даже мех черно-бурой лисицы, даже шелковые платья… Деньги тают, как лед на солнце, когда в доме болезнь. А вот уже семь месяцев, как доктора не выходят из квартиры Нероновой. Сперва дедушка болел, потом Настенька с Васей заразились корью. А теперь она больна. Да еще эта безработица… И надо продержаться до осени. Оборони Боже, чтобы кто-нибудь догадался об ее нужде! Она умрет со стыда, если Муратов предложит ей взаймы… Вся их прекрасная дружба рухнет разом. А она так дорожит ею… Ведь это все, что у нее осталось в жизни!
Редкая женщина не переживает такой драмы — рано или поздно. Любовь уходит, унося наши иллюзии, убивая наивную веру в вечность и неизменность чувств. И вся личность наша определяется тем, как мы переживаем этот кризис. Слабые души гибнут среди крушения, отказываясь принять грозную жизнь и ее откровения, не имеющие ничего общего с нашей моралью. Сильные принимают вызов и бесстрашно идут вперед, создавая себе новые цели, новые привязанности, упорно ища радости, кляня свои заблуждения и благословляя жизнь.
Надежда Васильевна всю страстную жажду привязанности и самопожертвования перенесла теперь на Васеньку, Настю и на свою маленькую дочку.
Она ожила, когда осенью начались репетиции. Снова зазвенел ее голос. Снова засверкали глаза. Она возмужала, похорошела. И все заметили, что после пережитой драмы талант ее словно вырос, стал глубже, разностороннее, ярче.
‘Теперь я сильна, — говорила она себе, получив от киевского театра самые лестные предложения на будущий сезон. — Никого из них не стоит любить… Ни из-за кого не стоит лить слез… Ценить себя надо. Есть у меня мое сокровище — Верочка. Есть радость — сцена… И Бог с ней, с любовью!.. Не поддамся…’
И она ревниво оберегает свое сокровище. Каждый вечер, не доверяя кормилице, она берет ее и дочку в театр, и Верочка мирно спит в корзине, в ее уборной. ‘Какая прелестная девочка!’ — ядовито замечают актрисы. А мать гордо улыбается…
Она словно на голову выросла. Изменилось выражение лица. Что-то значительное проявилось во взгляде. Какая-то сила в манерах, когда-то робких… Умерла застенчивая девушка. Ее сменила женщина, знающая себе цену.
И отношения к людям и товарищам резко изменились. В дружбу и лесть женщин она не верит. К любви мужчин относится с иронией. Верить можно только в себя… Тем более ценит она дружбу режиссера. Струйской уже нет, но интрига сильна по-прежнему. Успеху Нероновой завидуют. Ее ненавидят не только женщины, но и мужчины. Они не менее тщеславны и мелочны. Но на интригу Неронова отвечает теперь нескрываемым вызовом и враждой. Ее оплот в борьбе с труппой — любовь публики… И она вознаграждает артистку за все.
Скоро за кулисами Надежда Васильевна узнает, что Муратова считают ее любовником. Клевета ползет из театра в город.
В первую минуту она так ошеломлена людской низостью, что плачет до истерики. Потом наступает реакция. В сущности, о чем тут плакать?.. Разве это не могло случиться?.. Конечно, он уже немолод, и она не любит его. Но одиночество так тягостно. А его преданность так трогательна… Она уверена, что Муратов женился бы на ней, если б умерла его жена. Но развода она не потребует. Зачем? Разве она сама не свободна?..
Когда Муратов, испуганный дошедшими до него слухами, перестает ездить к Надежде Васильевне, она сама шлет за ним Полю.
— Вы что же забыли меня, друг мой?
Муратов красен, сконфужен. Робко целует руку.
— Сплетен испугались?.. Полно, голубчик! Я не барышня. Я актриса… Сами знаете, какие у нас нравы. А раз мы с вами перед Богом чисты, что нам до людей?
В первый раз она видит его в таком волнении. Он трогательно говорит ей о своей любви. Ведь он полюбил ее с первого взгляда, когда она играла Офелию. Но он не мог говорить… Их многое разделяло… Конечно, она вправе иронически улыбаться…
— Я и не думаю улыбаться, — мягко перебивает она.
Конечно, до нее дошли слухи об его прошлом. Да, он жил широко. Да, он много увлекался… Но любит он только в первый раз. Он и сам не верил, что способен на такое чувство.
Он припадает к ее рукам. Она гладит его по жестким седеющим волосам. Ей грустно. Ей хочется плакать. Он толст, у него одышка. Он так смешно сопит… Нет иллюзии…
Она тихонько отстраняет его трясущиеся руки.
— Вы позволяете мне говорить вам… говорить о моей любви? Вы не гоните меня?
— Нет, — грустно отвечает она, глядя куда-то поверх его головы и видя там лицо Хованского. — Я рада вашей любви. С нею мне тепло… Постойте, голубчик, не целуйте меня!.. Когда-нибудь потом… Слишком трудно забыть…
— Ах, я понимаю!.. Если б я был молод!
Он тихонько обнимает ее. Ее голова лежит на его плече.
— Если б вы были молоды, я бы вам не поверила. Я, наверно, прогнала бы вас… Знаете пословицу? Кто на молоке обжегся, тот на воду дует… А я больно обожглась… Но душа ваша, доброта ваша… Вот что ценю…
Она тихонько целует его руку с крупным бриллиантом на мизинце.
— Ай… ай… Что вы делаете?.. Царица моя… Что вы делаете?
Захватив руками голову, он плачет. И вздрагивает все его крупное тело. Она дает ему капель, воды… Обнимает его голову и целует влажный лоб… Печальная сцена любви…
— Я от вас одного, да еще от режиссера нашего уважение к себе, беззащитной и одинокой, встретила. Как мне вас не ценить, друг вы мой единственный?
— Боже… Боже… если б я был на десять лет моложе!..
Но она устало, печально возражает.
— Поклонников у меня много. И молодых, и красивых. На что они мне? Поймите вы меня… Не мужчина мне нужен… а душа родная. Осиротела я после дедушки… Зачем лгать?.. Я никогда не полюблю вас, как любила… — Она смолкает.
— Да разве я безумец? Разве я смею надеяться?
— Но я привязалась к вам всем, сердцем… И мне страшно подумать, что я и вас могу потерять… А за вашу любовь к моей Верочке — я вам так благодарна!.. А теперь идите домой, друг мой… И не сердитесь на меня… Не вольна я над своим сердцем… Не умею забывать…
Но кровь ее слишком горяча. Слишком много у нее неизжитых порывов и жажды счастья. А Муратов влюблен, как юноша. И все делается незаметно, само собой…
Если б в ту пору жизни кто-нибудь спросил Надежду Васильевну, счастлива ли она, она без колебания ответила бы ‘да!..’ Сцена поглотила всю ее душу. А дома ждало блаженство в лице подраставшей Верочки. Ждала радость в страстной, но застенчивой любви Муратова, в его заботе и ласке.
Вместе они не живут. Не в характере Надежды Васильевны выставлять напоказ свою интимную жизнь. Да и детей своих она оберегает от сплетен. Она сняла другую квартиру в центре города. У нее большая комната, где она учит роли, не стесняясь, что ее услышат дети и Поля, которая хватается за бока, что бы ни читала ее барыня — водевиль или монолог из Шекспира. Вещи свои она постепенно выкупила, и опять кругом достаток и хозяйственность. Одевается она с художественным врожденным вкусом. Никогда, даже в детстве, она не была вульгарной и так сильно выделялась в мастерской своей сдержанностью и грацией, что и тогда ее прозвали ‘барышней’. Теперь она — барыня с головы до ног. Природное изящество, пленившее Хованского, и привычка, играя принцесс, следить за собой, выработали у нее совсем светские манеры.
Все считают ее содержанкой Муратова. Но никогда ни копейки не берет она у него… Раз отказала в очень резкой форме… ‘Отношений портить не хочу…’ И он сконфуженно смолк. И только в бенефис, как всякая актриса, она соглашается в числе других принять и его ценные подношения.
На Пасхе Муратов привозит Надежде Васильевне чудесный букет роз из своей оранжереи.
Он во фраке. Очень представителен. Но и очень взволнован.
— Что с вами?
— Я прошу вашей руки…
— Что такое?
Она испугана. Нервически кривится угол ее рта. Ослабевшие ноги не держат ее. Она садится.
— Дорогая моя, я свободен… Не о себе хлопотал, о вас… с первого дня, когда вы позволили мне любить вас…
— Она умерла?
— Нет… Нет… не волнуйтесь!.. Она согласилась на развод. Вот ее письмо… Читайте!.. Она — прекрасная женщина. Но ведь мы уже давно чужие… И она примирилась с этим… Она больна неизлечимо… Милый друг, я так счастлив, я так счастлив… Я страдал от всех этих сплетен, от косых взглядов… Я знаю, что вы горды, что вы отвечали презрением на все намеки и не стыдились нашей любви… Но… вы женщина религиозная… Вы всегда мечтали о замужестве… Верочке нужен отец. Нужно имя… А я обожаю вас!.. Я обещаю вам самое безответное, самое преданное рабство…
Она плачет от радости и благодарности. За что послал ей Бог такое счастье?
— И я, друг мой, обещаю вам самую верную, самую глубокую любовь… Не страсть… Вы сами понимаете, что…
— О, молчите!.. Я все понял… Я ни на что больше не смел надеяться… Я благословляю мою судьбу…
— Но я никогда не обману вас, мой голубчик… Не заставлю вас страдать… Никому не дам повода смеяться над вами…
За кулисами опять смятение.
— Вы выходите замуж за Муратова? — спрашивает Раевская. И в голосе ее звучит страх и невольное уважение.
— Откуда вы знаете?
Вся труппа окружает их. Антрепренер подбегает и льстиво целует руку Надежды Васильевны.
— Весь город, ангел мой, говорит…
— Ну, коли город заговорил, значит — правда…
Труппа расходится смущенная.
Все спустили тон. Все заискивают. ‘Низкие люди! — думает Надежда Васильевна. — Как много значат для них деньги!..’
— Вы теперь, конечно, оставите сцену? — говорит ей на другой день Раевская.
— Как оставлю? Кто вам сказал? Ведь в сцене вся моя жизнь…
Лица женщин вытягиваются.
Свадьба назначена на осень, когда кончится вся бракоразводная процедура. А летом Муратов перевозит в свое имение Надежду Васильевну со всем ее семейством и прислугой.
Дом у него — дворец, с вековым парком, с оранжереями, с фруктовым садом, с псарней. Сам Муратов не любит охотиться, но держит охоту для гостей. В доме много челяди и много бестолковщины. Надежда Васильевна все видит, но из чувства такта ни во что не вмешивается. Она держится гостьей. Однако прислугу не обманешь. Поля проболталась, и все считают артистку настоящей хозяйкой.
Часто наезжают гости и соседи-помещики к хлебосольному Муратову. Но Надежда Васильевна не любит гостей. Она обожает природу. По целым дням она гуляет в парке, а вечером выходит в степь. Часами смотрит она в беспредельную даль, озаренную луной. Любит она и темные ночи, не похожие на северные. Мрак в аллее такой, что руку держишь пред собой и не видишь руки. Звезды огромные горят алмазами. А через все черное небо от края до края перекинулся, как мост, ясный-ясный Млечный Путь…
Они часто гуляют вдвоем. Но в такие ночи она предпочитает одиночество. Она слушает песни, доносящиеся из деревни, и сердце ее сжимается сладкой болью. Иногда она плачет… Но это не ядовитые слезы безнадежности. Это избыток чувств. За все, что дала ей жизнь, она благословляет ее. Она ее любит, эту прекрасную, грозную жизнь.
Но как хороши дождливые вечера в деревне! Они сидят вдвоем на террасе. Дробно падают капли на крышу, шелестит и шуршит парк. Самовар шумит на столе. И во всех этих звуках есть какой-то свой убаюкивающий ритм… Она шьет в пяльцах своими искусными ручками бывшей золотошвейки. А Муратов читает ей вслух.
Надежда Васильевна еще в доме Репиной полюбила книгу. Она плакала над стихами Козлова, над горькой судьбой Натальи Долгорукой. Репина подарила ей также книгу стихов Кольцова, незадолго перед тем вышедшую в свет. С того именно времени и началась двойная жизнь, которую до могилы суждено было вести Надежде Васильевне. Стоило ей в своем подвале зажечь свечу, как яркая фантазия переносила ее в другой мир… Надежды Шубейкиной уже не существовало. В темной рясе чернеца она страстно молила небо потушить пожар мятежной души. ‘Большой Владимирской дорогой, в одежде сельской и убогой’ она шла ночью, одинокая и беззащитная, и смерть была в ее сердце. Она скакала по степи, сторожила табуны, глядела в звездное небо, переживая мечты прасола-поэта…
В редкие минуты досуга, — больше ночью, — она читала все, что интересовало публику того времени, потому что это читала Репина: романы Павлова, Полевого и Рафаила Зотова. Ее пленял Лажечников, его страшный Ледяной дом, от которого в душу веяло мраком бироновщины. Она горькими слезами плакала над Басурманом. Даже дедушке и детям читала его вслух. У Репиной же она нашла кумиров двадцатых годов: Ивана Выжигина Булгарина, Юрия Милославского и Рославлева Загоскина и — романы Марлинского, затрепанные, зачитанные до дыр. Когда нечего было читать, она тащила в подвал разрозненные альманахи и старые номера Сына Отечества. Стихи Пушкина иногда попадались ей, но о молодом поэте Лермонтове она ничего не знала, потому что в доме ее покровительницы не было ни Отечественных Записок, ни Современника.
Поступив в харьковский, а затем в киевский театр, Надежда Васильевна за усиленной работой и недосугом совсем отстала от чтения.
И какой яркий мир новых наслаждений подарил теперь Муратов этой утонченной и страстной душе! Он выписывает Отечественные Записки, Современник, Библиотеку для чтения, Вестник Европы… Салаев и Глазунов присылают ему все литературные новинки, в том числе Репертуар европейских театров и Пантеон. Он читает вслух пьесы и отмечает для будущих бенефисов Нероновой то немногое, что имеет литературную ценность или сценические эффекты. Но это все-таки дело… Вечера посвящены поэзии.
Муратов преклоняется перед Пушкиным, которого знал лично. Он был за границей, когда Пушкин был убит. И это горе так сразило его, что у него тогда именно начались первые сердечные припадки… Они читают Пир во время чумы, Моцарта и Сальери, Каменного Гостя, Скупого Рыцаря… Муратов читает артистически. Голос его дрожит от волнения, когда он декламирует своего любимого Евгения Онегина. А у нее замирает рука с иглой на шелковом цветке, и взор застилается слезой. Она плачет над бедной Таней, для которой ‘все были жребии равны…’. Боже, что за чудные часы!.. Как могла она так долго жить на свете, не зная о Евгении Онегине… Она так волнуется, читая Героя нашего времени, что даже не спит по ночам. И Муратова пугает эта впечатлительность. Он забывает, что страдания Веры, ревность княжны Мери ей так близки и понятны… Он не знает, что, думая о блестящем Печорине, она вспоминает ничтожного Хованского…
Муратов знакомит ее и с Гоголем, которого она знала только по Ревизору и Тяжбе. Она хохочет до слез, как настоящее дитя, над Сорочинской Ярмаркой и Вечерами на хуторе. Дивная поэзия чарует ее несказанно… Ей нравится фантастический Вельтман и его Приключения, почерпнутые в море житейском, и полный злой иронии Тарантас Соллогуба. Но всему она предпочитает стихи Лермонтова, его Мцыри, его Песнь о купце Калашникове. И как долго она не знала, что есть на Руси такой чудный поэт!
Муратов страстный поклонник Белинского. Он находит в своей библиотеке его восторженные статьи о Мочалове, писанные почти пять лет назад. И Надежда Васильевна целует пыльный журнал, кидается на грудь Муратова, плачет от восторга.
Она гордится любовью Муратова. Она радостно признает его превосходство. Она заставляет его рассказывать о заграничной жизни, о картинах и статуях… Как хорошо будет съездить туда вдвоем на будущий год! Увидать Нюрнберг, которым так восторгается Муратов, берега Рейна, Гейдельберг, где он учился… побывать в Италии, пожить в Риме, где Муратов пробыл два года, где он сдружился с русскими художниками. Как в доме Репиной когда-то она жадно присматривалась к новой чуждой жизни, все подмечая, все усваивая, так и здесь она жадно учится, во все вникает, инстинктивно выбирая то, что пригодится ей потом для ее творчества, ежедневно обегающая свой внутренний мир, расширяя свой кругозор, раздавая природный ум. Она чувствует, что растет, и что всем она обязана своему просвещенному другу…
Муратов в отчаянии. Почта принесла горестную для России весть: в Пятигорске на дуэли убит Лермонтов. Муратов рыдает, как женщина, потерявшая самое дорогое в мире…
— В расцвете сил, — твердит он, захлебываясь слезами. — Сколько недопетых песен погибло вместе с ним! Сколько несозданных образов… Сколько слов, которых никто уже не скажет… О, дорогая моя!.. Вся Россия должна надеть траур… Мы уже не дождемся такого поэта’.
Конец идиллии наступает внезапно.
Муратов уехал по делам в город в душный августовский день, после сытного завтрака. А к вечеру кучер привозит его полумертвое тело. Он без сознания. У него удар.
Он лежит в постели, страшный, неузнаваемый, с перекошенным сине-багровым лицом. Цирюльник пустил ему кровь. Два доктора дежурят у постели. Надежда Васильевна, еле оправившись после продолжительного обморока, теперь с глазами, полными отчаяния, сидит у изголовья больного… Она отправила курьера в Петербург, к сыну Муратова. Жена его с дочерью и зятем все еще за границей… Надежда Васильевна с ужасом ждет того часа, когда ей придется бросить больного на руки этого чужого ему сына и покинуть эти стены, где она была так счастлива.
Двое суток она не ложится, сама следит за цирюльником, ставящим пиявки, посылает за священником, служит молебны, все еще борясь, все еще надеясь…
Муратов умирает, не приходя в сознание.
И вот она опять одна в мире, среди врагов и завистников, с неистребимой жаждой ласки и привязанности, с мечтой о счастье, неосуществимой на земле.
Воспоминания о Муратове с такой болью охватывают ее, когда она возвращается в свою квартиру, что она рада покинуть Харьков.
У нее заключен контракт с киевским театром. Муратов уже снял чудесную квартиру под Липками. И они мечтали, как весной будут слушать соловьев, сидя у окна…
Все теперь кончено. Все…
И опять сцена, искусство — ‘этот величайший обман жизни’ — дает ей забвение и отраду. Она чувствует, как бледнеет ее горе, как распрямляется ее Душа. Но она тоскует о Муратове. Ей холодно в ее одиночестве. Перед ней лежит целая жизнь с тысячами возможностей. Она это знает. Но где встретит она такое всеобъемлющее, прекрасное чувство, какое горело в душе Муратова? Она глубоко уверена, что прошлое счастье не повторится.
Студенты, как и в Харькове, обожают артистку. Каждый выход ее дает ей триумф. И не страшны ей теперь зависть и интрига, которые идут за ней по пятам.
У Надежды Васильевны в театре не одни враги. Есть поклонники… Самый заметный из них комик Мосолов. Его все любят. Даже в этой среде больных самолюбий и раздутых тщеславий у него нет врагов. Красивый, остроумный, жизнерадостный, талантливый и беспутный, как Кин, он — любимец публики. Каждый вечер компания купцов поджидает его в театре, везет потом на тройке за город, поит шампанским в трактирах. А он смешит их еврейскими и армянскими анекдотами. И удивительнее всего, что в этой компании есть и богатые евреи. Они первые хохочут, глядя на уморительные ужимки Мосолова, и любят его без памяти. Его бенефис всегда праздник в городе. Его засыпают подарками. Но Мосолов всегда без гроша.
Надежда Васильевна никогда не видала Мосолова пьяным. Нередко он заходит к ней обедать и вносит с собой смех и беззаботное веселье… Верочка всех дичится, но Мосолову она кидается навстречу, ласкает ручонками его бритое лицо. Всегда у него в кармане какой-нибудь пустячок для ребенка: орех, конфета, игрушка… Надежду Васильевну трогает эта доброта.
Почти каждый вечер они играют вместе в водевилях с пением и в легкой комедии, где Мосолов бесподобен.
Билетами запасаются заранее, когда Неронова играет в водевиле Кетли главную роль, созданную Н. В. Репиной, а Мосолов Рютли… В Барской спеси, или Анютины глазки она играет скучающую барыню, которая кокетничает с мужиком, а роль Ивана неподражаемо исполняет Мосолов. Но он одинаково хорош и в амплуа любовников в комедии, и в ролях светских франтов, которыми славятся в Москве Ленский, а в Петербурге Самарин. У него гибкий, яркий талант и красивый голос. Он играет Хлестакова в свой бенефис, Неронова — Марью Антоновну… Надежда Васильевна испытывает настоящее наслаждение, работая с ним.
Но стоит ему заговорить с нею о любви, она начинает его вышучивать… Разве такой беспутник может любить?.. Он живет разом с двумя женщинами… и они каждый день скандалят и грозят отравить друг друга… Сплетни?.. Нет… Зачем отпираться? Ведь об этом весь город знает.
— Но это не любовь, — убежденно возражает он.
— Скажите, Сашенька, есть ли хоть одна женщина, от которой вы отказались бы?
— А люблю только вас… Вас одну… И если б вы захотели…
— Бог с вами!.. ничего мне от вас не нужно! Ни минуты спокойной не имела бы я, любя такого волокиту…
— Разве вы ревнивы?.. Вы… такая гордячка…
— О!.. Безумно ревнива… Не скажу ничего, а сама руки буду грызть… головой о стену стучаться…
Его синие глаза загораются.
— Надежда Васильевна… выслушайте меня… Бросьте шутить!.. Не мучьте.
Она нервно, истерически хохочет.
— Ах, Сашенька! Молчите… а то мы поссоримся… Вся дружба пойдет врозь… Не надо мне вашей любви… Настрадалась я из-за любви… Довольно!.. И потом (голос ее дрожит, и лицо становится скорбным и трагическим)… Я уже знала счастье, Сашенька… Меня любил один человек…
— Он уже умер, Надежда Васильевна…
— А!.. Вы уже слышали?.. Но забыть его я не могу… Вся эта ваша молодая страсть — ничто перед его любовью! Это был бриллиант чистой воды, а вы предлагаете мне стразы… Довольно!.. Я была богачкой. Теперь я нищая… И все мое счастье в этих воспоминаниях, в моей Верочке и в сцене… Не смущайте моего покоя, Сашенька!.. Останьтесь моим другом…
Он уходит, взволнованный этой исповедью гордой женщины. Но тревога его растет. ‘Не смущайте моего покоя, Сашенька…’ — звучит в его мозгу. ‘И каким голосом сказано!.. И какими глазами взглянула… Себя выдала, и думает, что меня провела… Вся нервы, вся трепет, а хочет монахиней жить!.. Нет!.. Не отстану… Будешь моей…’
И он угадал. В сущности, он ее тип… Ей — брюнетке, смуглянке — нравятся именно такие хрупкие изящные блондины с белой кожей, с золотыми кудрями. В Мосолове есть какая-то почти женственная, неотразимая прелесть. Он умеет вкрадчиво ласкаться, с какой-то детской мягкостью, шутя, почти незаметно переступает границы дозволенного в отношениях с женщинами. И эта мягкость манер, голоса и взгляда — опаснее наглости. Ее не замечаешь, не боишься. Но она опутывает как сетью женскую душу. Это не душевная утонченность Муратова… Это чисто физическое обаяние, но оно странно волнует Надежду Васильевну… Иногда он ей снится. Он ласкает ее. Она ему покорно отдается… Она просыпается вся больная, разбитая. Все валится у нее из рук в такие дни. Она раздражается из-за пустяков. Плачет без причины. Сердится на Мосолова. Презрительно его вышучивает.
— Господа! — говорит на репетиции антрепренер, взволнованно потирая руки. — Я должен сообщить вам новость… К нам едет…
— …ревизор, — невозмутимо подхватывает Мосолов. И все хохочут.
— Нет, не ревизор… а почище… К нам едет известный трагик… Только что получил его ответ… Будет играть у нас целый месяц.
— Кто же это?.. Кто?
— Садовников… Глеб Михайлович…
— Тот, что на московской сцене?
— Тот самый… Ходу ему там не давали… Да и характерец у него, я слышал, крутенек… Вот он на год отпуск взял… Читали вы, с каким успехом он гастролирует?.. Шейлок, Король Лир… Макбет… Завтра же пущу анонсы… На вас, Надежда Васильевна, рассчитываю… Вы ему достойной партнершей будете!
Она задумчива весь день… Так вот где и как придется им свидеться вновь!..
Надежда Васильевна все дни волнуется. Как-то отнесется к ней Садовников?.. Надо быть гордой. Надо показать ему, что теперь они ровня, и что прежней наглости она не допустит.
Когда она приходит за кулисы на первую репетицию, она видит знакомую плотную спину, высокую фигуру, широкий, упрямый затылок… Почему стукнуло ее сердце?
Режиссер и антрепренер говорят с ним. Увидали…
— Вот и ваша блестящая партнерша, Глеб Михайлович!.. Наша талантливая Надежда Васильевна Неронова.
Садовников быстро оглядывается.
— Наденька… Голубушка… Да неужели это ты? — голосом, полным чарующей ласки, говорит он. Идет навстречу и протягивает ей обе руки.
Она покраснела, растерялась… Улыбается смущенно, как девочка…
— Красавица какая стала!.. Знаменитость… И весь город у твоих ног… Слышал, слышал… И в Москве о твоем успехе говорят… Репина торжествует… Кстати… ведь она сцену-то бросила…
— Да, она писала мне… Какая потеря для театра!.. А как Павел Степанович? Его здоровье?.. Что играет сейчас?
— Э, голубчик!.. Под гору пошел наш Павел Степанович… Совсем не работает… Даже больно за него… Ругают его в журналах и газетах на все корки… Публика добрее… Помнит старые заслуги.
— Боже мой! Но ведь он еще молод!.. Ему нет сорока пяти… Какие старые заслуги?.. Что вы такое говорите?
— Не протянет он долго с такой жизнью…
Режиссер перебивает их каким-то не терпящим отлагательства вопросом. Надежда Васильевна отходит, прячется за последнюю кулису. Не может удержать слез.
Кто-то кладет руку на ее плечо.
— Полно, Наденька!.. Ты меня, дурака, прости… Зря я тебя расстроил… Может, он и нас с тобой переживет, — у самого уха, обдавая ее затылок теплым дыханием, мягко шепчет он. Потом покровительственным жестом берет ее под руку. — А теперь, деточка, пойдем репетировать! Нас ждут…
Отношения намечены сразу, помимо ее воли. Но она не протестует. Ей приятна эта близость. Вспомнилось прошлое… все связанное с московской сценой. Кто из нас не любит прошлого? Не прощает ему его обиды? Не благословляет за его радости?
К ней подходит Мосолов. Лицо у него непривычно злое.
— Вы давно знакомы с этим… барином?
— Наденька… Будет кокетничать! — смеется Садовников. — Мы тебя ждем.
Она опять краснеет, как девочка, от этого тона. И покорно идет на место.
На сцене в первый раз она замечает, что Садовников изменился. Словно постарел. А ведь ему всего тридцать. Лицо обрюзгшее, под глазами мешки. Неужели пьет? Взгляд стал тяжелым, выдает его подлинную натуру. Но что за улыбка!..
— Вы разве родственники? — настойчиво допрашивает ее Мосолов. Его изящные ноздри раздуваются. В смеющихся всегда глазах видна тревога. — Почему вы мне ничего об этом не сказали?
— Какой вы чудак! Откуда вы взяли, что мы — родственники?
— Но как же он смеет говорить вам ты? — страстным шепотом срывается у него.
Она звонко, нервно смеется.
— Вы, кажется, ревнуете, Сашенька?
— Не ‘кажется’, а безумно… Что это значит?
— Отстаньте!.. Объясню потом.
— Это что за Антиной?.. Познакомьте! — говорит гастролер.
— Наш комик Мосолов, — рекомендует режиссер. — Любимец публики, талантливый партнер Надежды Васильевны…
— А-га!.. Теперь понятна склонность ваша к Наденьке…
— Откуда вы заметили эту ‘склонность’? — дерзко спрашивает Мосолов.
Гастролер ядовито смеется и снисходительно треплет комика по плечу. Тот закусил губы. Голубые, всегда смеющиеся глаза стали злыми и темными.
Репетируют Короля Лира… Все подтянулись, все взволнованы. Даже на считке Садовников дает настоящий тон и невольно увлекает других. Надежда Васильевна — Корделия. Мосолов — шут. С легким, невольным трепетом вслушивается Надежда Васильевна в интонации гастролера, ловит его беглую мимику. Она чувствует перед собой могучий талант, какую-то ‘черноземную’ силу… Кто мог это думать четыре года назад? Недаром имя его гремит в провинции… Какое наслаждение будет играть с таким артистом!
И как мягки все его замечания! Как бережно относится он к самолюбию маленьких актеров!.. Все им очарованы. Репетиция кончилась. Гастролер целует руку Надежды Васильевны.
— Позови меня к себе завтра, Наденька, вечерком! Угости чайком, — просит он. — Нельзя ли только… без пажа?
Она вспыхивает до корней волос.
— Какого пажа?
Он смеется. И опять, как встарь, она ловит жадную искру в его глазах. Или это ей показалось? Сердце тяжко бьется. А он говорит:
— Нынче прибежал бы с радостью. Да боюсь, нехорош буду. Подпоят меня эти ‘театралы’… За город с ними еду. До утра прокутим… А отказать нельзя. Обидишь…
Проснувшись на другое утро, Надежда Васильевна долго лежит, закинув за голову руки. Безотчетная улыбка бродит по лицу ее. Почему так радостно на душе?.. Да, сон… Жаркий сон… Румянец заливает ее щеки… Ей приснилось, что гастролер и она… Нет… Не думать об этом вздоре!.. И какие только глупости снятся!
А сердце бьется все так же тяжко… Даже дышать трудно.
Она сама не сознает, что ждет репетиции. Сама не понимает, как горячи ее глаза, встречающие взгляд Садовникова.
Но нынче он угрюм. Все лицо опухло. Голос хрипит. Он рассеян и раздражителен.
— Голова болит, — говорит он, поймав руку Надежды Васильевны. — Здорово вчера хватили…
— Зачем вы пьете? — срывается у нее нежный упрек.
Зорко глядят на нее серые глаза из набухших складок и преждевременных морщин. Но что за взгляд! Что за улыбка!.. Надежда Васильевна опускает голову…
Он внезапно смеется, перевертывает ее покорную ручку и целует ее в ладонь.
Надежда Васильевна вздрогнула.
Так сильно, так мощно внезапно проснувшееся, дрожью охватившее ее желание… Она растерянно, почти с ужасом отстраняется и спешит к выходу.
— Нынче приду, после театра, — говорит он ей вслед. — Угостишь, Наденька, чайком старого приятеля?
Она бежит, не отвечая, опустив голову.
Неужели опять знойный бред овладел ею? Неужели снова жестокая страсть накинет цепи на нее, свободную и одинокую, пригнет к груди ее гордую голову и потащит за собою по каменистому пути?
Она боится Садовникова. Нет, не его… Она себя боится… Грозная, но хорошо знакомая ей сила снова встает из тайников ее тела и хватает ее за горло. Дух борется. Дух протестует против темного ига, которым грозит ей страсть. А все нервы жаждут подчинения, жаждут радости покорного самозабвения… Все тело тоскует о давно не испытанной ласке. И, обессиленная этой борьбой, горько плачет артистка… Она предчувствует поражение духа и победу плоти.
В этот вечер она играет Парашу-Сибирячку Полевого. Это дочь ссыльного, которая тайком от отца бежит из Сибири в Петербург, чтобы вымолить у Александра I прощение преступнику. Садовников сидит в ложе, не спуская с нее глаз. Жуткий трепет весь вечер держит в напряжении ее нервы. По какому-то таинственному наитию в этой заигранной пьесе она находит новые звуки и жесты, создает новые штрихи. Но лучше всего она в мелодраме с прохожим. Это пантомима под музыку Болле. Параша прощается с родительским домом и плача уходит… Ни одного слова. Но лицо ее и жесты красноречивее слов.
Она видит, как Садовников перегнулся через барьер и с увлечением аплодирует. Выходя на вызовы, ему первому она кланяется. Разве не для него одного играла она нынче?
Все глядят теперь в эту ложу. Все шепчутся. Гастролера узнали.
За кулисами он целует руку артистки. А у нее пальцы похолодели. Лицо пылает. Ослабели ноги… От него пахнет вином. Ей это неприятно. Но какие чудные слова говорит он ей! Даже плакать хочется… Он искренне восторгается Нероновой. Добродушно вышучивает актера, игравшего ее отца, Неизвестного.
После драмы Полевого идет водевиль Ножка, переделанный с французского. Надежда Васильевна-Лиза очаровательна… Она точно создана для этого легкого жанра. Она кокетлива, грациозна, полна юмора. А главное — у нее дивная ножка, которой здесь необходимо щегольнуть. Все мужчины в восторге.
Мосолов — сапожник Роде — великолепный партнер для Нероновой. Их обоих вызывают без счета…
Наконец свободна!..
Она спешит домой. Все ли приготовила Поля?..
Звонок. Вся смятенная идет она ему навстречу. Разлад терзает ее. Сердце настойчиво требует счастья. Рассудок твердит: ‘Безумие! Не поддавайся…’
— Ах, уж и порадовала ты меня, Наденька! — мягко говорит он, гладя ее руку и целуя в ладонь.
А Надежду Васильевну опять бросает в дрожь от этой интимной ласки.
— Садитесь, Глеб Михайлович, вон туда…
— Зачем туда? Я хочу рядом… Вот так… Эх, Наденька! Талантище у тебя какой!.. Свежесть, самобытность… Все ты по-своему рассказываешь… все по-своему толкуешь… Я уж это на репетициях заметил… И чудно, и хорошо… И веришь поневоле… Но чем ты меня удивила, это водевилем… Настоящая француженка… Какой заразительный смех! Сколько жизни!
— Я счастлива, что понравилась вам!
— Откуда это все в тебе, моя деточка? Права была Репина, когда в тебя сразу поверила! И такая обида, что не попала ты на казенную сцену теперь, когда Репина ушла!..
— Какая ж обида, Глеб Михайлович? Сами вы говорите, ходу не дадут, затрут… И десять у вас начальников… Вот же вы ушли…
— Так-то так… А как подумаешь, до чего быстро исчезает память о нас!.. Вот возьми писателей… Самый что ни на есть завалящий, и тот после смерти след по себе оставит, в журнале, в альманахе, в газетке даже… А мы что? Сколько талантов сейчас в провинции! Бабанин, например… но у него хоть голос слаб… А зато Рыбаков, Николай Хрисанфович… Не слыхала?..
— Слышала, да… Молодой трагик…
— Ну, куда перед ним наши Орловы, Волковы, Степановы, Усачевы, Толченовы?.. А о них ведь тоже пишут!
О Мочалове и о Щепкине не говорю… Белинский Мочалова гением называет. В Гамлете он разбирал игру его… То есть до малейшего оттеночка… Давно, положим, это было, когда ты еще за кулисами стояла… и слушала не только ушами, а и глазищами вот этими горячими… всеми нервами слушала. Помнишь?.. Но пока на Руси будут актеры, не умрет имя Мочалова, как и имя Щепкина… А играй они в провинции, где нет журналов, рецензий, где нет наших ценителей и критиков, как Белинский, и Мочалов и Щепкин прожили бы и умерли бесследно. Та же судьба и Рыбакова ждет. Великая сила — книга да газета… Недаром Щепкин к писателям льнет… Тонкий он человек…
— Зачем же вы ушли из столицы?
— Не могу… Характер у меня тяжелый, Наденька… Не выношу хамов. И сам кланяться не умею… Ну, да ведь меня еще, может быть, и вернут, когда в провинции кричать обо мне будут… Тогда уж я им сам условия продиктую… Я трагик, Наденька, как и Николай Хрисанфович… Нами улицу не мостят. Они только там до этого не додумались. На ролях простачков меня выдерживали да дублировать разрешали с Орловым и Степановым… А ты, Наденька, не тоскуешь об этом?
— О чем?
— Да вот что помрем и забудут нас…
— Нет, Глеб Михайлович… Мне и мысли эти в голову не приходят…
— Вот ты какая! А зачем на сцену шла?
Она отодвигается.
— Как зачем? Разве мало счастья — играть? Да для меня вся жизнь в этом! Не для других играю. Для себя… А если еще и публика любит, больше мне ничего не надо!..
Он пристально смотрит на нее.
— Счастливица ты, коли так… Не грызет тебя, видно, зависть… Ну, подвинься! Дай ручки твои… Перецелую все пальчики… Ха!.. Ха!.. Не бойся… Не откушу…
Он, смеясь, забирает себе в рот эти трепетные пальцы, сжимает их крепкими зубами. И Надежда Васильевна испуганно вскрикивает.
— Пейте же чай! Простынет…
— Ну, что мне твой чай!.. Я вино люблю… Это что? Лафит? Умница!.. Знала, чем угодить… Выпьем, что ли, за твою славу!..
— Не пью…
С огорчением она следит, как он пьет стакан за стаканом… Зрачки его сузились. Лицо потемнело. Он хочет ее обнять. Но она уже овладела собой и отстраняется.
— Не люблю, кто пьет, Глеб Михайлович! Пустите…
— А кто не пьет?.. Строптивая… Неужто так противен тебе?
— Нет… Вы мне очень нравитесь… но…
— А-га!.. А я, Надя, влюблен в тебя… Ей-богу! С первого мига влюбился…
Она недоверчиво улыбается.
Сверкнув глазами, он тянет ее к себе. Хочет посадить на колени. Ее тонкие брови хмурятся.
— Глеб Михайлович, я не привыкла к такому обращению…
— Извините, королева! — Он мгновенно выпускает ее из рук. — Вы короля боитесь? — вкрадчиво спрашивает он.
— Нет у меня никакого короля.
— Пажа не хотите огорчить изменой?..
— И пажа у меня нет…
— Жар-птица! — срывается у него. — Шутишь, Наденька?
— Нет, Глеб Михайлович… Я не из тех, кто шутит любовью.
— Вижу, что не из тех… Откуда ты взялась такая… трагическая?.. А у нас, милая, все игра, все шутки… На сцене играем, в жизни шутим… Эдак легче: не хватит нас для искусства, если в жизни будем страдать. На сцене любим, ненавидим и плачем настоящими слезами. А для жизни ничего не остается. Точно лимон выжатый.
— Я… не умею легко жить, Глеб Михайлович…
Грусть в ее лице и голос, ее искренность, полное отсутствие кокетства — все это ново для пресыщенного человека. Это подкупает невольно.
— Или уж обожглась, деточка?
Она опускает голову.
— Плюнь, Наденька!.. Ты себе цены не знаешь… Вот сядем сюда, на диван… Положи голову мне на грудь. А я тебя обниму… Да не бойся!.. Я не насильник… Свистну, набежит ко мне этих баб, отбою не будет… Надоели… А ты славная… Особенная какая-то… Дай губки!
Как опьяненная, ничего не сознавая, Надежда Васильевна, закрыв глаза, дает себя поцеловать.
Поцелуй долог, сладок, мучителен. У нее захватило дух… Комната плывет вместе с диваном. И она точно проваливается куда-то… Уперлась руками в его грудь, отталкивает его…
— Довольно… Довольно… ради Бога!..
— Ого!.. Да вот ты какая!.. Зачем отталкиваешь? Кому бережешь себя, Надя?
— Вы меня не любите… Оставьте…
— Сейчас люблю… ей-богу люблю…
— А завтра?
— А почем я знаю, что будет завтра?.. Эх, Надя, Надя!.. Жить ты не умеешь… Терять такие минуты…
— Гордости во мне много, Глеб Михайлович… У меня характер несчастный…
— Гордости много… а сама дрожит вся… Нравлюсь тебе?
— Безумно! — срывается у нее.
Она встает, заломив руки. И отходит в дальний угол комнаты.
Трагик проводит рукой по лицу.
— Фу, черт!.. Вот так женщина! Даже не солжет… Ни минуты не поиграет с нашим братом… Только знаешь что, Надя?.. Правда твоя хуже всякого кокетства… Лучше бы ты играла мной… А теперь… трудно мне от тебя отказаться… Веришь ли?.. Весь хмель соскочил… Поди ты сюда!.. Да не бойся… Чудная какая!.. Разбойник я, что ли, с большой дороги?.. Коли я так нравлюсь тебе, все само собой выйдет… Я пальцем не шевельну, чтоб ты не плакалась потом… Сама отдашься…
Она глядит на него сверкающими глазами, стоя поодаль.
— Никогда этого не будет!.. Уходите… Слышите? Уходите, ради Христа!..
Истерические нотки дрожат в ее голосе.
Ему ее жалко. И он смутно боится чего-то.
Он чувствует что-то темное, стихийное в этой худенькой женщине. Что-то грозящее его покою, его свободе, его привычкам донжуана и холостяка. Говорит: ‘Уходите!..’ А сама вся напряглась, как струна… Еще минута — и кончится истерикой… А тогда… он уже сам за себя не ответит.
— Ну, что ж? Уйду, коли гонишь, — мягко говорит он, беря со стола шапку. — Смотри только, Надя!.. Не пришлось бы тебе самой ко мне прийти… А я буду рад… А я буду ждать…
Он одевается в передней. Приотворяет дверь опять…
— А я буду ждать тебя, моя королева…
Исчез.
Схватив себя за волосы, она падает в подушки дивана. И воет. Воет в голос, как самая простая баба.
На другой день он встречает ее на репетиции, как ни в чем не бывало. Говорит с ней просто, задушевно, по-приятельски. А у самого в глазах скачут искры.
Она все такая же напряженная, словно натянутая струна. Только ноздри да губы вздрагивают, когда он, словно невзначай, берет ее за руку.
— Ох, и с коготком же ты, царь-девица! — смеется он за кулисами. А она смотрит на его губы. И ей безумно хочется кинуться ему на шею.
Но их не оставляют вдвоем. Рядом вертится Мосолов. Паясничает, кривляется, не отходит от Нероновой. Ей и досадно, и приятно в то же время…
— Что этому ферту надо? — со злобой спрашивает трагик Надежду Васильевну. — Чего он тут вертится?
Она истерически смеется.
Вечером они играют в трагедии Полевого Уголино. Он Нино, она Вероника.
Надежда Васильевна помнит в этой роли Мочалова. Бывали вечера, когда он потрясал своей игрой. Бывали удивительные моменты, когда, например, он узнает о смерти Вероники или когда он встречается с ее убийцей. Но с врожденным ему чувством меры и стремлением к жизненности и простоте он не мог любить эту роль… Да и вообще его игра всегда была неровной. Он был весь в зависимости от своих впечатлений или настроений, от закулисных интриг, от неприятностей с начальством, от печатных отзывов, от семейных сцен… Болезненно реагировала на все его хрупкая, неуравновешенная, исковерканная жизнью душа. Иногда он холодно, даже нелепо декламировал, даже ‘пел’ стихи, как и сейчас в трагедиях Расина и Корнеля ‘поют’ их французы… Так что провинциалы, попавшие в театр в такой неудачный вечер и видевшие Мочалова единственный раз в жизни, выносили глубокое разочарование и не хотели верить, что видели перед собой величайшего гения русской сцены. Только в Шекспире трагический талант Мочалова поднялся во весь рост и проявил себя в полном блеске.
Нино-Каратыгин — этот истинный артист классической драмы — был лучше Мочалова. Он всегда владел собой. Каждый жест его был рассчитан, каждое слово взвешено. Здесь не было вдохновения. Но это было истинное искусство. Пусть холодом веяло от него в самых патетических местах! Но красива была его приподнятая декламация. Лживую риторику автора, ходульность чувств, неестественность положений — все, что инстинктивно отталкивало художественную натуру Мочалова, — Каратыгин умел использовать. Более эффектного Нино трудно было себе представить.
В игре Садовникова соединилось тонкое, обдуманное до мелочей искусство с мощным темпераментом. Надежда, Васильевна ошеломлена. Она не ожидала такой силы в гастролере. Как стремительный поток мчит и крутит ветку, так мчит он ее с собою на могучих крыльях таланта в тот таинственный мир, где страдают, любят и ненавидят созданные фантазией призраки людей… И она покорно отдается в его власть, опьяненная стихийностью этого темперамента. И сама не знает, наяву или во сне она любит его? Наяву или во сне он целует ее?.. Губы его говорят странные, нереальные слова, какие произносят только на сцене. А пронзительные, яркие глаза манят и говорят:
‘Сама придешь, а я буду ждать…’
Она приходит в себя только в уборной. Как обидно проснуться!.. Пусть их вызывает весь театр, и вдвоем они выходят на поклон!.. Что ей эти восторги в сравнении с прекрасной жизнью вымысла, сладкий яд которой она пила сейчас полными глотками!
Но и в Уголино Полевого, и в Бургграфах Гюго, и даже в Кларе д’Обервилль слишком тесно такому таланту. Крылья его развертываются только в шекспировских трагедиях.
Садовников играет Короля Лира, Неронова — Корделию.
И ее она играет по-своему: женственной и нежной по внешности, но с душой мужественной, страстной, непримиримо гордой.
На угрозы разгневанного отца лишить ее наследства, она отвечает высоким, но твердым голосом:
Я молода… Но не боюсь я правды…
И далее:
Нет у меня просящих вечно взглядов,
Нет льстивой речи… И хоть я лишаюсь
Любви отца чрез то, но не жалею,
Что нет их…
В передаче Нероновой Корделия — личность, глубоко возмущенная раболепством двора… Это истая дочь Лира. Рано или поздно должны столкнуться на одной дороге эти две равные силы, эти две одинаковые натуры. Между ними возможна либо горячая любовь, либо безумная ненависть. И только в таком освещении зритель сразу чувствует правду замысла… Ему понятен этот разрыв между отцом и любимой дочерью, его проклятия, его отречение… Не простой каприз и не строптивость слышит Лир в ответе дочери. Он видит в них целый мир, чуждый ему, над которым у него, привыкшего повелевать, нет власти… И это в его семье, в его царстве, где все приникло, подавленное трепетом перед его величием?.. Где раздаются только льстивые, лицемерные слова…
Когда трагик входит в тронный зал, величественный, но стремительный, полный жизни, с упругими движениями, со сверкающим взглядом из-под нависших бровей, с львиной гривой седых волос, он — король с головы до ног. В презрительной складке его губ, в небрежном жесте руки, которым он приветствует вассалов, чувствуется безмерное упоение властью, упоение, достигшее предела, за которым уже начинается мания величия. Но Лир в игре гастролера этого предела не перешел. Это не безумец. Острый психоз его в третьем акте вызван нравственными потрясениями, неблагодарностью дочерей, которым он отдал царство и которые безжалостно выгнали его из своих владений… Великий ум помрачился. Но ненадолго. Богатая душа Лира не гибнет, а растет в несчастии.
Потеряв корону и царство, утратив все иллюзии отцовской власти и дочерней любви, больной и бездомный, покинутый всеми, кроме шута, он впервые понимает всю бренность земного счастия и власти… Но великий, трогательный смысл шекспировской трагедии заключается именно в том, что Лир, перестав быть королем, становится человеком, в лучшем смысле этого слова. В бурную ночь в шалаше изгнанника Эдгара Лир внезапно находит клад, которого не могла ему подарить вся его безграничная власть. Этот клад — любовь к людям, гибнущим в битве с жизнью, к людям, которых Лир с высоты своего трона даже не замечал… Не из уст человека с помраченным рассудком, а из просветленной души вырываются слова:
Вы бедные, нагие несчастливцы,
Где б эту бурю не встречали вы.
Как вы перенесете ночь такую,
С пустым желудком, в рубище дырявом,
Без крова над бездомной головой?
Кто приютит вас, бедные? Как мало
Об этом думал я!.. Учись, богач!
Учись на деле нуждам меньших братьев,
Горюй их горем, и избыток свой
Им отдавай, чтоб оправдать тем Небо…
Этот Лир не жалок, а велик в широком сценическом рисунке гастролера.
В пятом акте Лир, больной лихорадкой, заснул, наконец, на богатом ложе, в военной палатке Корделии. Доктор уверен, что крепкий сон вернет ему душевное равновесие… Корделия стоит, склонившись над его изголовьем, и всматривается в любимые черты. Лир просыпается и узнает свою дочь.
Это лучшая, самая трогательная сцена в трагедии. Вдохновенно играют ее оба артиста.
Неронова, стоя на коленях перед ложем, плачет, потому что вновь искусство и жизнь тесно слились для нее в этом миге. Она вспоминает дедушку, их любовь, ее обман, ее позднее раскаяние…
Лир страшен и в то же время жалок, как осиротевшее дитя, когда он вбегает на сцену с мертвой Корделией на руках. Даже ко всему привыкшие равнодушные профессионалы-актеры чувствуют себя растроганными… Успех большой.
И все-таки при таких двух исполнителях роль шута не пропала… Это трудная роль, требующая от актера не только комизма, но и драматического таланта. Мосолов в ней оказался выше всяких ожиданий.
Надежда Васильевна первая поздравляет его. Садовников говорит ему много лестного… Но Мосолов хмурится…
Гастролер играет через два дня на третий, но каждый вечер проводит в театре, где Надежда Васильевна постоянно занята с Мосоловым в комедиях и водевилях.
Идет Лев Гурыч Синичкин. Мосолов превосходно играет Прындика. Садовников хохочет, как дитя. Перевесившись через барьер, он кричит Мосолову браво!.. За кулисами он говорит ему:
— У вас редкий комический талант… Отчего только вы так мало работаете?
— Я мало работаю? — весь вспыхивая, враждебно спрашивает Мосолов. — Из чего же это вы заключаете?
— Во-первых, вы идете под суфлера…
— А вы все наизусть валяете?
— Представьте, все наизусть!.. Разбудите ночью, дайте любую реплику из Лира, Шейлока, из чего хотите… Я вам тотчас отвечу.
— Вам и книги в руки!
— Ну, вот… Уже и обиделся… Как мало вы любите искусство!
— Нет, не обиделся… Только вы не пробовали играть в провинции, где чуть не каждый день новая пьеса, и дают одну-две репетиции… Ваши роли — наперечет…
— Напрасно сердитесь… Вы очень талантливый человек, и ваше место в столице… Только если бы вы любили ваше дело, как Наденька, например.
— Какая Наденька? — так и вскипает Мосолов.
— Неронова Наденька… Что это вы вдруг запамятовали?..
— Она вам родственница?.. Невеста? Сестра? Жена?..
Садовников щурится на дерзкое лицо Мосолова. Потом весело смеется и поворачивается к нему спиной.
Что-то треснуло, крякнуло сзади.
— Александр Иванович, — вопит режиссер, подбегая к Мосолову, который изо всей силы хватил стулом об пол, так что ножки отлетели. — Помилосердуйте!.. За что же это вы казенное добро портите?.. ‘Александр Македонский был великий герой… но зачем же стулья ломать?’
Идут репетиции Тартюфа. Садовников играет заглавную роль. Неронова — Эльмиру. Затем назначен водевиль Волшебное зелье, где кокетливую вдовушку играет Неронова, а Мосолов — влюбленного в нее простачка-пастуха Жано Бижу.
Мосолов продолжает свою тактику.
Куда бы ни пошел Садовников, а Мосолов либо сзади идет, либо навстречу. На каждом шагу попадается словно случайно.
За кулисами, на репетициях, после спектакля вечером он тут как тут, между влюбленными. Вертится, как бес, не давая им разговаривать, паясничает, рассказывает анекдоты, заразительно хохочет, вызывая невольный смех в грустном лице Надежды Васильевны. Мосолов, как Фигаро, вездесущ. Только трагик дернет звонок у парадной двери Нероновой, а уж из-за угла показывается щегольская фигура комика. И он весело раскланивается с соперником, снимая модный цилиндр.
— Вы к Надежде Васильевне?.. Прекрасно… Я тоже к ней.
И с каждой такой встречей все темнее делается выражение лица у Садовникова, и все угрюмее становится его обращение. Мосолов невольно, сам того не зная, разжигает страсть Садовникова. И развязка наступает быстрее, чем думал сам пресыщенный успехами у женщин гастролер.
Надежде Васильевне и смешно, и жутко. Не говоря с Мосоловым, она понимает его игру… Но, Боже мой, до чего он ее бесит иногда, этот глупый Сашенька с его непрошеным волокитством! Как хотелось бы хоть на минутку быть вдвоем с Садовниковым, одно прикосновение которого сводит ее с ума!
Как-то вечером в гостях у Надежды Васильевны соперники стараются пересидеть друг друга.
Хозяйка еле удерживает смех, видя их косые взгляды.
— Господа, простите!.. Но ведь уже третий час… Завтра репетиция… И я очень устала.
Оба уходят вместе.
— Вы в сторожа определились? — на улице грубо спрашивает трагик. — Что вам за это платят?
Мосолов, улыбаясь, вертит свою трость, которая со свистом рассекает воздух.
— Прекрасная трость! — говорит он. — Мне ее в Казани поднесли. Она, знаете, из бамбука… Как будто и легка, а здорово бьет…
Трагик, круто повернувшись, сворачивает на Крещатик. Мосолов, посвистывая, идет по Фундуклеевской.
Под праздник спектакля нет. Мосолов ‘закатился’ с компанией купцов. В трактире в общем зале он видит трагика, который пьет в угрюмом одиночестве за отдельным столиком.
— А!.. Глебу Михайловичу почтение! — кричит Мосолов, взмахивая цилиндром. Его увлекают в кабинет.
Через полчаса, ‘досидев’ бутылку и прислушавшись к шуму в кабинете, трагик звонит и требует счет.
Он берет дрожки. Через десять минут он уже у Нероновой.
Поля отпирает ему, как всегда с льстивой ужимкой, с хитрецой в улыбочке и взгляде.
— Дома? — сурово спрашивает он.
— Пожалуйте…
Трагик входит и останавливается в изумлении.
Надежда Васильевна лежит на ковре, а рядом с нею белокурая прелестная малютка теребит куклу и что-то поет.
Артистка поднимается испуганная. Сердце тяжело бьется.
— Откуда эта девочка? — хрипло спрашивает Садовников.
От этого тона вся кровь кидается ей в лицо. Она берет девочку на руки. Инстинктивно прижимает ее к груди.
— Это моя дочка…
— Доч-ка?.. Вот оно что!..
И он хохочет злым, циничным смехом. Она, растерявшись, смотрит на него. За дверью мелькнула и скрылась лисья мордочка Поли.
— А я и не знал, что у тебя дочка… Что же это ты такую недотрогу-царевну из себя разыгрываешь?
— Вы пьяны? — побелевшими губами шепчет она.
— Мосолова дочка?.. То-то она с ним на одно лицо… ха!.. ха!.. Вот в чем дело… Так бы и сказала сразу… Зачем канитель тянуть?
— Вон! — кричит Надежда Васильевна, кидаясь к нему. — Вон сию минуту!
На этот крик вбегает нянька и уносит девочку. Надежда Васильевна бросается из комнаты. Истерические рыдания и крики доносятся к гостю. Он нахлобучивает шапку и уходит, тяжело ступая на пятку. Весь большой, грузный, сильный…
В десять утра на другой день он звонит опять. Отпирает Поля и прячет под ресницами прыгающие глаза. Из кухни пахнет пирогом.
— Барыня здорова? — спрашивает он, снимая пальто.
— Обождите, сударь… доложу… Может, они и не примут…
Серые глаза загораются.
— А это видела?
И огромный волосатый кулак поднимается перед острой мордочкой Поли. Она мгновенно скрывается.
Без доклада артист идет прямо в спальню. Подходит к ахнувшей Надежде Васильевне и опускается перед ней на колени.
— Встаньте… встаньте!.. Что вы делаете?.. Глеб Михайлович… голубчик…
— Не встану, пока не простишь… Скотина я перед тобой, Наденька… Пьян был…
Он крепко прижимает ее к себе. Она бледнеет и отодвигается.
— Прости меня, дурака. От ревности света не взвидел… Влюбился я в тебя позарез… пришибла ты меня, Наденька… Дай ручку!.. Не встану, пока не простишь…
Она и плачет, и смеется… Он берет ее голову в свои руки и целует все ее лицо.
— Отчего не созналась, что с Мосоловым живешь?
— Да и не думала я никогда с ним жить!.. Откуда вы взяли?.. Ну встаньте же!.. Сядьте вот тут… Поля войдет…
— Что за притча? — удивляется трагик, наклоняясь над девочкой, которая сладко спит на постели матери.
— Одно лицо с Мосоловым…
Пораженная, вся пронизанная каким-то внезапным жутким откровением, Надежда Васильевна вглядывается в маленькое личико… Какая странность!.. Действительно, сходство большое… И это потому, конечно, что Мосолов похож на Хованского. Тот же тип… ‘Как я этого не увидела сразу?’ И сердце ее стучит.
Ревниво следит за нею трагик. Когда она выпрямляется и отходит от постели, он обнимает ее внезапно с силой и страстью, от которой старится и темнеет его лицо. Она чуть не падает от волнения, но не дает себя поцеловать.
— Зачем отталкиваешь? — грустно шепчет он. И обессиливающая жалость крадется ей в душу. — Ведь любишь меня, Надя?
— Люблю, да вы меня не любите…
— Влюблен… Честью клянусь… Сон потерял, покой…
— Ах, Глеб Михайлович!.. Такой любви мне не надо… Ни во грош я ее теперь не ценю!..
Она вырвалась из его рук и отходит с пылающим лицом.
— А что же тебе нужно? — вдруг обрывает он, закипая злобой.
— Муж нужен мне, а не любовник. Друг и товарищ, на которого опереться можно… Видите сами? У меня дитя…
Он презрительно свистит.
Молча глядит она на него. И сердце его сжимается от этого немого укора. Боже мой! Что за лицо!.. Все глазами рассказала…
— А Мосолов предлагал на тебе жениться?
— Пальцем поманю, прибежит и женится… Только не нужен мне Мосолов… Вас люблю, Глеб Михайлович!
Злоба опять закипает в нем.
— Черта с два!.. Толкуй!.. Кабы любила, не торговалась бы… Прощай, Надежда Васильевна! Поищи кого глупее… С меня будет…
Два дня встречаясь в театре, на репетициях, они не говорят. Вечером играют вместе в Бургграфах. И опять сладостный обман сближает их руки, зажигает их взгляды, кидает их в объятия друг другу. И опять опьяненная Надежда Васильевна слышит слова любви. Сон или явь?..
Она ждет его после спектакля. Ждет каждый вечер, но он не идет… А скоро конец его гастролям. Она плачет по ночам. Мечется без сна. Горячо молится… Ничто не помогает.
В субботу, после репетиции, трагик, злой, взвинченный, больной от тоски и страсти, мечется по своему номеру в гостинице, на Крещатике.
Легкий стук в дверь.
Он смотрит и глазам не верит. Входит Надежда Васильевна, слабая, больная, бледная. Глядит на него одну секунду покорными, скорбными глазами. Потом падает на стул у двери…
— Ты?.. ты?.. Наденька?
Он робко подходит, почти на цыпочках, все словно боясь проснуться. Берет ее за плечо. Потом с тем же изумлением, почти страхом, поднимает ее опущенную голову. Долго-долго смотрят они в зрачки друг другу…
— Пришла, — рыдающим шепотом говорит она. — Нет сил больше… измучилась…
— Наденька… Радость моя желанная…
Вечером он звонит у подъезда. Она знает его нетерпеливый звонок. С криком заглушенной радости кидается она в переднюю. Сама отбрасывает крючок. И плачет от счастья на его груди… Ведь она так мучительно ждала его… Если он поспешил к ней теперь, нынче же, добившись всего, чего хотел, — значит, он любит!.. И ей не стыдно, не страшно…
— Быть по-твоему! — говорит он, больно прижимая ее к груди. — Никогда жениться не думал. Люблю свободу… Но с судьбой не поспоришь. Жить без тебя не могу!.. Назначай сама день свадьбы… Меня в Казани ждут…
О, какое жгучее, опьяняющее счастье…
Надежда Васильевна сияет. Непосредственная, импульсивная, страстная, она совсем не умеет скрыть своих чувств. Лицо ее выдает ее тайну. Когда она говорит с Садовниковым, все ее жесты, вся ее фигура полны трогательной покорности. Ее жгучие глаза следят за ним, ловят каждое его движение.
Мосолов насторожился. Все эти три дня он кутил с купцами. Перед спектаклем его обливали холодной водой. Его нежное лицо распухло. Надежде Васильевне противно на него глядеть.
А тут, как нарочно, опять идет водевиль Ножка. Мосолов в роли сапожника Роде снимает мерку с ноги Нероновой, играющей его жену — Лизу. Он так сильно на этот раз жмет красивую, маленькую ножку артистки, что та, забывшись, чуть не вскрикивает… Потом кровь кидается ей в лицо. Он видит ее сверкающий, гневный взгляд.
За кулисами она оборачивается к нему враждебная, неприступная.
— Как вы смеете так забываться?! Кто я такая?.. Арфянка?.. Вы забыли, что сцена — не трактир?
— Прошу вашей руки, — мрачно и твердо говорит Мосолов.
Она на мгновение теряет способность говорить.
— Что?.. Что такое?
— Прошу вашей руки… потому что… не могу жить без вас…
— Это и видно! — враждебно перебивает она. — Три дня кутить с арфянками… Хороша любовь!
— Это с горя… Дайте мне надежду, и я стану другим человеком…
Есть что-то в его голосе, отчего смягчается ее сердце.
— Я люблю другого, Сашенька, — просто и искренне отвечает она. — А в вашу любовь не верю…
— Надя… Скоро ты? Я ухожу, — раздается позади повелительный голос.
Вздрогнув, она бежит к уборной.
Режиссер, проходя через сцену, где рабочие убирают декорации, видит какую-то мужскую фигуру. Упершись лбом в стену, закрыв лицо руками, фигура стоит неподвижно. По белокурым вьющимся волосам он узнает Мосолова.
Александр Иванович… Никак это вы?
Тот оборачивается. Режиссер видит воспаленный, мутный взгляд. Ему не по себе от этого взгляда. Можно ли было допустить, чтобы такой весельчак и сангвиник…
— Что мне теперь делать? — хриплым шепотом спрашивает Мосолов не то у него, не то у себя.
— Что такое? — Его убить?.. Себя убить?..
— Господи, помилуй!.. Александр Иванович… Вы до зеленого змия, миленький, допились…
— Вы их видели сейчас?..
— Кого??
— Вместе вышли… Он кликнул. А она, как собачка, за ним побежала…
— Ах, это вы вот о чем… Да ведь он женится на ней.
— Кто женится?.. Кто?..
— Ой, батюшки!.. Пустите руку-то… Вот сумасшедший!.. Я тут при чем?.. Сам Садовников мне нынче сказал: ‘Поздравьте меня… — говорит. — Женюсь на Наденьке… Скоро увезу ее от вас… Неустойку плачу…’ Я, миленький мой, оторопел совсем… Подумайте, если…
Не дослушав его, Мосолов кидается к выходу.
Весь репертуар приходится изменить. Мосолов ‘закрутил’.
Идет последняя репетиция Тартюфа.
Вдруг входит Мосолов, бледный, обрюзгший, но все-таки изящный, все-таки красивый. Все теперь знают о предстоящей свадьбе. Мосолова жалеют. Но никто не решается с ним заговорить. Он пьян. А во хмелю буен. Его боятся раздражать.
— Будете, что ли, играть в Любовном зелье? — спрашивает его режиссер самым мягким тоном.
— Не буду, — отвечает Мосолов, делая величественный жест. Он садится в сторонке, разваливается, заложив нога на ногу. Он громко говорит какие-то двусмысленности, мешая репетировать, паясничает, критикует вслух.
— Потише! — кидает ему Садовников, сверкнув глазами.
Но он не унимается. Все — словно на горячих угольях. Надежда Васильевна бледна, подавлена. В первый раз она догадывается, что за счастливым, легкомысленным смехом Мосолова скрывается кипучая, страстная натура. Она чувствует назревающий скандал, чувствует, нарастающую злобу Садовникова. Она рассеянна. Спала с тона. Все скомкала…
— Уберите вы его, или я отказываюсь играть! — злобно говорит Садовников антрепренеру.
Но Мосолов уже вскочил и выбежал за Надеждой Васильевной.
Он догоняет ее у двери уборной.
— Здравствуйте… Позвольте ручку!
— Сашенька, вы опять пьяны? — с кротким укором говорит она.
Раскачиваясь перед нею на каблуках, с мутным, воспаленным взглядом Мосолов цинично смеется.
— Эх, хороша Маша… да не наша…
Сзади шепчутся, хихикают рабочие. Шедшие мимо актеры останавливаются.
— Вы с ума сошли?
Она хватается за ручку двери, чтоб не упасть. Какие у него страшные глаза!
— Вы хоть кого с ума сведете… Зачем манили?.. Зачем обещали?..
— Что я вам обещала?.. Вы пьяны…
Она вся дрожит. Подбегает режиссер.
— Будет вам дурить, Александр Иванович, — осторожно обнимая Мосолова, просит он. — Уходите, Надежда Васильевна… Уходите скорей!
Но Мосолов с налившимися кровью глазами старается оттолкнуть режиссера.
— Я ему голову размозжу… Этому столичному прохвосту! — бешено на весь театр кричит Мосолов. И лицо его страшно.
Его окружили. Его уводят. Он вырывается… Его хватают опять за руки. Уговаривают… Увели, наконец.
— Что за шум? — спрашивает Садовников, выходя с антрепренером из его кабинета. — Кто здесь кричал?
Все смущенно переглядываются.
Надежда Васильевна заперлась на ключ в своей уборной. Она плачет. Не от обиды, нет… Разве может обидеть женщину такая страсть? Ей жаль Сашеньку. Она сама не знала, что ей будет так жаль его… Но разве думала она когда-нибудь, что он ее любит серьезно… что он способен любить?..
Режиссер увозит к себе Мосолова. Он боится скандала. Он поручает артиста жене. Это миленькая, добренькая, женственная блондинка. Целый день ухаживает она за Мосоловым, словно за больным. Реакция наступила. И Мосолов плачет, как дитя, на плече молодой женщины. Его укладывают в кабинет, на софу, дают ему лавровишневых капель. До рассвета он спит без просыпу.
На другое утро Надежда Васильевна пьет чай. В передней звякнул звонок. Так робко, так жалобно… Это не Глеб Михайлович. Он звонит всегда сильно, нетерпеливо, как власть имеющий.
Сердце ее екнуло. Неужели Сашенька?
Так и есть. Он… Но Боже, какой жалкий, робкий, несчастный!..
Она хочет встать с кресла ему навстречу. Но он рухнул перед ней на колени, схватил ее руки, припал к ним губами.
— Сашенька… встаньте!..
— Богиня моя… Царица моя… На всю жизнь ваш раб!.. Прикажите мне умереть… умру, исчезну… Никогда больше не оскорблю. Люблю вас без памяти…
Он рыдает, как дитя.
И в мужественной душе артистки дрогнули какие-то ответные струны на эти женственные рыданья, на прелесть этих покорных слов, этих ласкающих интонаций… Господи, да как же это случилось, что он целует ее колени, платье, обнимает ее, целует ее лицо?.. Она силится встать, оттолкнуть его… Как сильны и цепки эти мягкие руки!.. Что-то знакомое в полузакрытых голубых глазах!.. ‘Хованский…’ — словно пронзает ее воспоминание, полное блаженства.
Вдруг она в ужасе хватает его руки.
— Встаньте… ради Бога, встаньте!.. Александр Иванович… вы с ума сошли?.. Ведь я замуж выхожу… я другого люблю… не вас…
А он смеется… так тихо, так вкрадчиво, так обаятельно смеется. Словно хочет сказать: ‘Сама ты не знаешь, кого любишь… Может быть, именно меня…’
Она встает с последним усилием воли, отталкивает его. В глазах темно. Она шатается.
— Уходите, ради Бога… Да не целуйте вы меня!.. Будет вам безумствовать… Сейчас войдет Глеб Михайлович…
Он ушел.
Она падает в кресло…
Что?.. Что случилось сейчас?.. Как могла она допустить эти поцелуи?.. Насилием этого не назовешь… Она не сердилась, не гнала. Она только умоляла… Но ведь она его не любит. Почему же так опьяняюще подействовала на нее его близость, его какая-то туманящая, засасывающая ласка?.. Она его всегда слегка презирала. Почему же так бьется сердце и пылает лицо?
— Эт-то что такое? — раздается гневный окрик. — О чем эти слезы?
Садовников стоит перед нею с ревнивой гримасой.
Он только что в переулке встретил Мосолова. Тот, улыбаясь, взмахнул цилиндром и, чуть не приплясывая, побежал дальше.
Надежда Васильевна растерялась.
Вышла жестокая сцена…
Он бегает по комнате, сжимая кулаки, ругается, запрещает ей принимать Мосолова. Грозит избить его, грозит разорвать с нею и немедленно уехать… Она смиренно слушает и не пытается оправдываться. Она сама находит непростительным свое поведение. И в эту минуту ей так сладко чувствовать над собой господина, чувствовать грубую руку, которая сумеет посадить на цепь темные силы, которых она боялась еще в ранней юности, которые смутно грозят ей в тревожных снах и бессознательных порывах. ‘Я — подлая, грешная…’ — думает она.
Вдруг она слышит:
— Да, впрочем, чего от тебя ждать?.. Сама ко мне пришла… Завтра сама пойдешь к Мосолову…
Она встает, словно под ней пружину дернули. Глаза точно вдвое больше стали… Что он сказал сейчас? Это он ей говорит? За ее бескорыстный порыв? За то, что отдалась, не торгуясь, измученная любовью?
Молча поворачивается она. Идет в спальню и запирается.
Дверь подъезда хлопает так, что стены дрогнули.
— Батюшки! Вот так хозяин! — срывается у Поли. Она бежит в переднюю. Потом в спальню.
Барыня сидит, как каменная. Не шелохнется… Точно прислушивается к чему-то, расширив удивленные глаза…
Что-то уходит из души, оставляя за собой кровавый след… Уходит медленно, но безвозвратно… И хотелось бы крикнуть: ‘Подожди!’ Но чувствуется, что все бесполезно…
Уходит Любовь…
Это случилось за день до нового спектакля.
А наутро, перед генеральной репетицией, Садовников звонит к невесте. Он пьян, и пугливо шарахается Поля, которой он бросил на плечи шубу.
Верочка в гостиной играет на ковре с котенком. Она до странности боится почему-то Садовникова… Увидев его красное лицо и воспаленные глаза, она испуганно вскрикивает.
В непонятном, казалось бы, бешенстве артист пнул ее ногой…
— Барин… Барин… Да что вы? Побойтесь Бога! — вопит нянька…
Девочка падает на ковер, закатив глаза, в нервном припадке.
Вбегает Надежда Васильевна.
— Что?.. Что здесь такое?.. Верочка!..
Садовников стоит среди комнаты подбоченясь и хрипло смеется.
— Шуму-то… шуму-то сколько из-за какого-то щенка!..
— Ка-кого щен-ка?
Надежда Васильевна хватается за стул, чтобы не упасть.
— Да из-за твоего… ублюдка…
Она выпрямляется, как развернувшаяся пружина.
— Вон! — говорит она, почти шепотом, почти потеряв голос, но жестом королевы указывая на дверь.
— Что т-т-ак-кое?
— Вон! — вдруг бешено кричит она, словно проснувшись. И, как дикая кошка, прыгает к нему на грудь…
— Проклятый… проклятый… уйди… задушу…
— Ппо-слу-шай… Надя, — бормочет он, испуганный ее исказившимся лицом, ее безумными глазами.
— Вон!.. Вон сию минуту… Нянька… Поля… Хозяина кликните… будочника… Вывести этого мерзавца!..
Она хватает на руки Верочку.
— Да ты с ума сошла?
Хмель соскочил с него. Он с кулаками кидается на любовницу.
Она ждет, держа ребенка у груди, глядя на него с ненавистью, стиснув зубы.
С визгом Ненила и Поля бросаются между ними.
Садовников запнулся о ковер и грузно падает.
С истерическим криком Надежда Васильевна выбегает из гостиной.
В театре переполох. На стене висит анонс, что, по внезапной болезни гастролера, трагедия Шекспира заменяется любимой пьесой публики Лев Гурыч Синичкин. Дочь Синичкина Лизу играет дублерша Нероновой. Большая часть публики вернула билеты в кассу.
На самом деле Садовников пьет, бушует и безобразничает в трактире.
А Неронова больна. У нее жестокая мигрень. Поля прибегает за кулисы. Барыня головы поднять не может с подушки. Просит Мосолова зайти к ней вечером, после спектакля. С прыгающими глазами она по секрету передает всем, что барыня прогнала жениха…
‘Может ли это быть?..’ — спрашивает себя Мосолов, гримируясь перед зеркалом в уборной. Руки его трясутся.
Он входит в полутемную спальню Надежды Васильевны еще со следами грима на лице, с большими, сверкающими от черного карандаша глазами. Он подходит к постели и опускается на колени.
Надежда Васильевна протягивает ему слабую, влажную руку. Она раздета. Голова ее завязана полотенцем. Пахнет уксусом.
— Спасибо, Сашенька, что пришли, — слабо, печально говорит она.
Он покорно целует ее руку.
— Приказывайте, богиня моя!.. Я слушаю…
— Сашенька, голубчик… теперь я ваша… на всю жизнь…
— Надежда Васильевна!!!
— Вы добрый человек… знаю… Вы будете Верочке настоящим отцом… Полно… не плачьте!
Она гладит его по голове, как ребенка. Он поднимает на нее сияющие прекрасные глаза. Потом страстно прижимается щекой к ее груди.
— Счастлив… Проснуться боюсь… Надежда Васильевна, ударьте меня!.. Не верю… Ей-ей, не верю…
— Так вы меня любите, Сашенька?..
— Боже мой!!!
— Не обманите меня только, голубчик!.. Об одном прошу… Я сама не лгу… И все прощу, кроме обмана… Если разлюбите…
— Я никогда не разлюблю вас!
— …если измените…
— Я никогда не изменю вам… Что пред вами все другое!..
— …все-таки придите и скажите смело, честно… Уважать вас буду за правду… Не упрекну… Нет заплачу… Только не лгите… Не топчите в грязь моей души…
Она плачет. И он клянется любить ее вечно и неизменно. Беречь Верочку, как свое дитя. Усыпать розами путь ее жизни.
Весь следующий день она лежит, запершись у себя. Мигрень прошла. Осталась слабость. Она вздрагивает от каждого стука. Прислушивается к каждому звонку в доме.
Мосолов до репетиции, рано утром, трезвый и жизнерадостный, мечется по городу, что-то устраивает. И таинственно и лукаво смеются его глаза.
В три часа раздается звонок.
— Поля… Поля, — задыхаясь от ужаса, кричит Надежда Васильевна. — Не пускать его!.. Не пускать!..
Лицо ее исказилось. Она вся дрожит. Она запирается на ключ. И, сжавшись в комок на постели, слушает, слушает всеми нервами.
— Надежда Васильевна… Наденька… Это я… Мосолов… Отоприте…
Она с криком падает на его грудь. С ней истерика.
Сидя на стуле, у ее постели, он ждет, когда она успокоится. Он кладет ее голову к себе на плечо. Гладит по щеке. И ей хорошо от этой ласки.
— Наденька… я все устроил…
— Неужели?..
— Послезавтра, в полковой церкви… после ранней обедни… Свидетели есть… Оглашение завтра…
— Из театра свидетели?
— Зачем?.. Двое купцов, мои приятели… Один доктор… да еще знакомый… Все улажено…
Проспавшись, наконец, после пятидневного дебоша, Садовников, весь распухший и страшный, звонит утром у подъезда Нероновой…
Поля отпирает дверь и хочет хихикнуть. Но уж очень грозен взгляд из-под набухших век. Да тяжел волосатый кулак актера.
— Доложи барыне… Жду! — мрачно изрекает трагик и грузно опускается на затрещавший под ним диван.
Ждет он довольно долго.
Наконец отворяется дверь, и выходит Мосолов.
На нем красивый восточный халат, белая шелковая рубашка, сафьяновые туфли, шитые золотом, с загнутыми носками. Совсем как на сцене. В руках у него настоящая турецкая трубка — подношение поклонников.
Он останавливается на пороге, кланяется гостю и выжидательно улыбается.
Садовников глядит стеклянными глазами на соперника. Он даже забыл встать.
— Вы… к жене?..
Миг молчания.
— Прошу извинить… Она больна… И принять вас не может…
Трагик встает. Кровь кидается ему в лицо. Он ударяет кулаком по столу с такой силой, что лампа, покачнувшись, падает и разбивается вдребезги…
И со странной, зловещей тоской слышит этот жалобный звук притаившаяся за дверью Надежда Васильевна… ‘Разбилась… как счастье мое…’ — проносится где-то в подсознании. И тонет опять в трепете тревоги.
— Какого черта вы тут делаете? — гремит мощный голос. И стекла слабо звенят в маленькой комнате. — К дьяволу!.. Где Надя?.. Я к Наде пришел…
Он двинулся было к двери. Но Мосолов загораживает ее своей изящной фигурой.
— Прежде всего, она вам — не Надя, а Надежда Васильевна Мосолова. Мы вчера обвенчались с ней!.. А… вы этого не знали?.. Вы, значит, не были в театре? А теперь, так как жена моя больна, и принять вас не может, то… прошу мне передать…
Он смолкает внезапно.
Трагик, пошатнувшись, хватается за край стола. Бархатная скатерть сползает. С глухим стуком падает на ковер бронзовая пепельница.
Садовников опускается в кресло, облокачивается на стол и прячет лицо в руках.
‘Неужели плачет?..’ — испуганно думает Мосолов, глядя на широкие плечи и упрямый затылок. Как беспомощен, как жалок сейчас этот большой человек!
‘Боже, Боже… что я сделала? — рыдающими звуками шепчет за дверью Надежда Васильевна. — Сама… своими руками… Поддержи меня, Владычица!.. Ведь для Верочки… для нее одной…’
Как тихо в гостиной!.. Мосолов еле дышит. Угас блеск его глаз.
Садовников поднимает голову и тупо глядит перед собой.
Потом встает, оглядывается, не поднимая головы, с трудом ворочая шеей, как бык, готовый ринуться в бой. Взгляд его падает на загнутые носки красных сафьяновых туфель.
Он смотрит на Мосолова, словно видит его в первый раз. Мутен и тяжел этот взгляд.
‘Пропил я мое счастье, — мелькают обрывки мыслей во вдруг опустевшей голове. — Неужто из-за Верки?..’
Он чего-то ищет глазами. Потом идет к двери медленно, тяжко, как медведь, ступая на всю пятку.
Мосолов подает ему шапку. Только тут Садовников приходит в себя. Угрюмо глядит он опять в смущенное и все-таки жизнерадостное лицо.
— Н-ну!.. Совет да любовь!.. Дай ей Бог не скаяться… Меня она побоялась, что счастья ей не дам… В вас поверила… А вы-то… Э-эх!..
Он махнул рукой.
Дверь этого дома закрылась за ним навсегда.
Рядом в комнате, спрятавшись за занавес, Надежда Васильевна глядит на него, когда он идет под окном тяжелыми шагами, повесив голову. Весь такой крупный, могучий, созданный для власти!..
Она не замечает градом бегущих слез.
Она должна была так поступить. Должна была отгородиться от него высокой стеной… Такой высокой, чтоб из-за нее не услышать его мольбы о прощении. Такой, глухой стеной, за которой замрет беззвучно ее собственная тоска по нем, ее жгучие сожаления о потерянном… В тот роковой день разрыва с Садовниковым, не поняла ли она мгновенно, какое жестокое будущее готовит его ревность к прошлому не только ей самой, но, главное, ее Верочке?.. Себе обиду простить она могла. Ребенку — нет…
‘Он замучил бы нас обеих… А Саша — ангел… Конечно, ревность — такой ад… Кто не страдал сам, не поймет… Смерть легче… За что же клясть его теперь?.. Ах, если б только мне забыть его!.. Если б когда-нибудь забыть его ласку…’
Она рыдает, спрятав лицо в занавеси окна.
Мягкие руки обхватывают ее сзади. И кудрявая голова прижимается к ее плечу.
— Наденька… Милая…
— Оставь!.. Оставь меня! — жалобно кричит она. Убегает в спальню и запирается на ключ.
Он смотрит ей вслед, закусив губы. Глаза его уже не смеются.
Наконец назначен Венецианский купец, которого так долго репетировали… Садовников — Шейлок. Неронова должна играть Порцию. Но, имея в виду все происшедшее, деликатный антрепренер извещает ее письмом, что роль передана другой артистке. Мосолов, играющий Грациано, тоже освобожден от роли.
Антрепренер вздохнул свободно за все эти ужасные дни. Гастролер явился на репетицию трезвый, мрачный, но вполне корректный. Он сразу взял настоящий тон, и все подтянулись.
В утро генеральной репетиции Надежда Васильевна лихорадочно одевается и выходит.
— Куда ты, Надя? — спрашивает ее муж.
— Я играю завтра… До свиданья, Саша!.. Боюсь опоздать.
— Играешь?.. Ты?.. Ведь ты же отказалась…
— И глупо… Дело прежде всего… Наконец… мне будет легче так… Не держи меня, Сашенька, ради Бога!..
— Я пойду с тобой, — говорит он, и глаза его темнеют.
— Как хочешь, — устало бросает она. — Но, по-моему, раз ты идешь туда, почему бы тебе и не играть?
— Я роли не знаю, — капризно отвечает он.
— Выучишь… Ах, Саша, Саша!..
Она подходит. Кладет ему руки на плечи. Смотрит матерински нежным взглядом в его огорченное лицо. Потом целует его веки с длинными загнутыми ресницами. И глубокий вздох срывается у нее.
‘Неужели пришла?’ — в один голос удивляются актеры, услыхав за кулисами голос Надежды Васильевны. И все с жестоким любопытством оглядываются на Садовникова.
Он не докончил фразы. Побледнел. Пристально смотрит за кулису, откуда несется ее взволнованный, короткий смех.
Вошла. И точно обожгла взглядом лицо Садовникова. На него первого, на него одного посмотрела… И тотчас отвернулась. И все без слов поняли, что она его не разлюбила, что она несчастна.
Мосолов слишком весел. Всем неловко от его веселья.
Шейлок и Порция до последнего акта трагедии не встречаются. Но Грациано — Мосолов — должен с первого же акта играть с Шейлоком. Все следят за ними. Они коротко, но вежливо раскланиваются издали, как незнакомые люди, встретившиеся в одной гостиной.
Порция и Нерисса выходят на авансцену.
Надежда Васильевна читает свою роль однозвучно, словно затверженный урок:
‘Мозг может изобретать законы для крови, но горячая натура перепрыгивает через холодное правило…
Впрочем, такое рассуждение некстати теперь, когда мне предстоит выбрать себе мужа…’
И вдруг этот однозвучный голос начинает вибрировать:
‘Увы!.. К чему я говорю — ‘выбрать’? Я не имею права ни избрать того, кого сама желала бы… ни отказать тому, кто мне не нравится…’
Спазм на миг перехватывает ее горло. Все встрепенулись, переглядываются… Смотрят на Садовникова. У него дрогнули веки. Ресницы опустились… Мосолов, чуть-чуть сощурившись, с застывшей улыбкой стоит у кулисы и глядит на жену.
‘Не жестоко ли, Нерисса, что я никого не могу выбрать и никому не смею отказать?’
Этот страстный крик Порции отдается в душе у всех.
Глаза Мосолова темнеют. Напряженная улыбка похожа на гримасу. Он вспоминает. Через знойный бред его исступленной страсти выступают сейчас перед ним отдельные факты, о которых он почти не помнил, — впечатления, которые таились в подсознании. Вспоминает, что жена отдалась ему с покорностью и плакала в его объятиях. Но не ответила ни на один его поцелуй.
В душе его борются бешенство и стыд. Ревность и жалость…
‘Пальцем не трону теперь’, — думает он, слушая ее крепнувший голос, с облегчением чувствуя, что она уже овладела собой. ‘Пусть этот… уедет… Тогда только… Может быть, забудет… привыкнет… полюбит… Ах, зачем я не подождал?.. Моя бедная Наденька, как я тебя замучил моей любовью!.. Как я должен быть противен тебе!.. А ты и виду не показала…’
Садовников ведет репетицию с необыкновенным подъемом. Все взвинчены. Все старательно играют. Закулисная драма отодвинулась.
Надежда Васильевна сидит на сцене в стороне и слушает, опустив голову. Она чувствует, что муж следит за нею. Только изредка метнет она горячий взгляд на трагика и опять опустит ресницы на побледневшие, осунувшиеся щеки. Но ее пальцы, которыми она тихонько хрустит, выдают ее муку.
Мосолов становится все веселее в антрактах. И опять создается какая-то жуткая, напряженная атмосфера. Чего-то ждут…
Наконец пятый акт. Сцена суда. Надежда Васильевна встает, медленно идет на авансцену. Медленно поднимает голову и встречает взгляд Садовникова. Не протягивая руки, он ей кланяется почтительно, низко, чуть не в пояс… ‘Прости меня, если можешь!..’ — говорят этот взгляд и поклон.
Она бледнеет. Нервически задергался угол рта. Она молча кивает ему головой.
‘Шейлоком вас зовут?’ — нетвердо звучит ее голос. А глаза глядят зорко в его глаза.
И он отвечает, не отводя покорного взора:
‘Меня зовут Шейлоком…’
Они ведут всю сцену нервно, она особенно, с захватывающим темпераментом, так что все артисты аплодируют им. Но странно неподвижны и пронзительно зорки всякий раз, встречаясь, их взгляды, как будто каждый из них ищет заглянуть в душу другого. Как будто каждый спрашивает:
‘Неужели конец?’
Надежда Васильевна лежит на широкой двуспальной кровати, отвернувшись к стене. Она притворяется спящей, вдруг она слышит рыдание.
Как ужаленная, вскидывается она. Садится на постели.
— Саша… голубчик… О чем?..
— Оставь… оставь!.. Ты меня не любишь…
Она молчит, скорбная, опустив голову.
Лампадка горит высоко у образа, и в этом неверном свете Надежда Васильевна в белом ночном чепчике, из-под которого черной змейкой спадает коса, кажется Мосолову совсем юной… и такой слабой, такой беспомощной… какой-то чужой… Неутолимая страсть хватает его за горло, туманит зрение. С отчаянием рыдает он, прижавшись к ее худенькой груди.
Устало гладит она его кудри, не отстраняясь, но и не идя навстречу его порыву. Ей хочется умереть в эту минуту. Неужели можно разлюбить? Опять когда-нибудь быть свободной? Спокойной? Счастливой?.. Она любила Хованского. Любила Муратова. И разлука с одним и смерть другого глубоко ранили ее душу… Но одного только Садовникова любила она без критики, без протеста, непосредственно. Всем существом своим любила — душой и телом нераздельно… В нем одном встретила она огромную силу духа. С ним одним мечтала пройти жизнь рука в руку. Разве повторяется такое чувство в жизни?.. И что может она обещать Саше? Чем его утешить?
— Я видел, как ты смотрела на него нынче… Никогда ты не будешь так смотреть на меня…
— Я не изменю тебе, Саша…
— Ах, знаю!.. Разве я этого боюсь?.. Если бы ты могла изменять и лгать, я не любил бы тебя так безумно… Ведь ты единственная… Нет, и не было другой, как ты…
— Не плачь, Саша… Вот он скоро уедет… Я буду много работать… Забуду… Привыкну к тебе…
— Ты не любишь меня?
— Люблю, Сашенька… только… по-иному… Мне тебя жаль… Мне хорошо с тобой. Тепло… Ну, пожалей меня!.. Будь мне… братом… пока… — голос ее срывается.
Скрипнув зубами, схватившись за волосы, он отпрянул от нее и падает ничком. Она видит, что он дрожит, как в ознобе… Она молчит, задерживая дыхание.
Вдруг он срывается с постели, хватает подушку, убегает из комнаты, хлопнув дверью так, что стекла задрожали.
Босые пятки протопали. Потом затихли на ковре.
Она долго прислушивается…
Уснул в гостиной, на диване, должно быть… Какое счастье!.. Не надо притворяться… Не надо жалеть… Не надо ласкать…
Она в тоске раскидывает руки. И льются невольные слезы, которые комком подкатывали весь день к горлу.
О, одиночество!.. Зачем отреклась она от этой радости? Зачем связала свою жизнь с другою жизнью? Кто возвратит ей теперь утраченное навеки право — плакать о потерянном, мечтать о невозвратном?!
Последняя гастроль. Садовникова проходит в какой-то праздничной обстановке. И эта ли повышенная атмосфера зрительного зала, или же все пережитое им самим за эти дни так взвинчивает нервы гастролера? Но он великолепен в этой роли — с начала до конца.
Он дает жуткий образ страстного, непримиримого Шейлока, ненависть которого к христианам не знает предела. Но он умеет скрывать свои чувства, пока это ему выгодно. Плечи его сутулы. Набухшие веки смиренно опущены. Походка крадущаяся. Медова его речь, и лицемерна его улыбка. И только беглые взгляды, которые он кидает на Антонио, и отвращение, когда он отказывается пить и есть с христианами, выдают его истинные чувства.
Картина меняется, когда его должник Антонио становится банкротом. Шейлок, по условию, должен взамен уплаты вырезать фунт мяса из тела своего кредитора. Напрасно жених Порции — Бассанио — предлагает Шейлоку внести всю сумму за своего друга, даже втрое уплатить по векселю… Напрасно дож на суде пытается запугать еврея законами и смягчить его просьбами. Шейлок стоит на своем. Ему не нужны деньги. Ему нужна кровь его врага. Он вырежет сердце Антонио. Он громко взывает к справедливости… Чего же стоит Венецианская республика, если она не уважает право чужестранцев, ведущих с нею торговлю?
Дож уступает, и Шейлок сбросил маску. Его плечи выпрямились. Он словно вырос. Гордо поднялась его голова в тюрбане. Голос зазвучал угрозой и силой. Невыносимым блеском засверкали глаза, устремленные на жертву. Он точит нож, пока друзья плачут и обнимают обреченного на гибель Антонио. Шейлок страшен.
Входит Порция, переодетая адвокатом из Рима. На ней черная мантия, шапочка, белокурый парик. Она произносит блестящую, страстную речь в защиту Антонио. Шейлок гордо и упорно стоит на своем. Он не идет ни на какие компромиссы, не льстится даже на крупный выкуп.
Порция как бы соглашается с приговором. Пусть Шейлок вырежет фунт мяса близко к сердцу Антонио! ‘Так суд решил. Так говорит закон…’
Свирепый и стремительный, подходит Шейлок к Антонио и засучивает рукава. Нож сверкнул в его руке. Все потупились, все отвернулись в ужасе… Одна Порция стоит бесстрастно на своем возвышении. Она протягивает руку повелительным жестом:
Нет, погоди… еще не все… По этой
Расписке ты имеешь право взять
Лишь мяса фунт. В ней именно фунт мяса
Написано… Но права не дает
Она тебе ни на одну кровинку.
Итак, бери что следует тебе,
Фунт мяса… Но, вырезывая мясо,
Коль каплю крови христианской ты
Прольешь, — твои имущества и земли
Возьмет казна республики себе.
Таков закон Венеции.
‘Таков закон?’ — спрашивает ошеломленный Шейлок… Он озирается, как затравленный зверь… ‘Ну, если так… отдайте втрое мне по векселю… И пусть себе уходит христианин!..’
Но Порция беспощадна. Теперь она ссылается на решение суда. Пусть жид вырежет мясо!.. ‘Но если хоть на волос наклонится игла твоих весов, то смерть тебя постигнет! Имущество ж твое пойдет в казну…’
Голова Шейлока опускается на грудь. Плечи опять сгорбились. Руки его трясутся. Он тихо говорит: ‘Отдайте мне капитал. И я сейчас уйду…’
‘Он от него отрекся пред судом’, — напоминает Порция дожу.
Шейлок шатается. ‘Неужели не получу и капитала я?’ — хрипло спрашивает он и, задыхаясь, рвет ворот своего кафтана.
Порция отвечает: ‘Получишь ты одну лишь неустойку…’
‘Мне нечего здесь больше толковать!’ — гневно срывается у Шейлока. И он идет к выходу неверными шагами.
Но Порция останавливает его. Теперь не Антонио, а он — Шейлок — подсудимый… Он посягнул на жизнь благородного венецианца. И сейчас его собственная жизнь в руках дожа. Казнить иль миловать, это его право. Но часть имения Шейлока по суду пойдет тому, кому он угрожал погибелью. Другую ж половину берет казна республики.
Шейлок неподвижно глядит на адвоката. И медленно начинает дрожать всем телом. ‘Берите все! — срывается у него. — Берите жизнь мою! Не надо мне пощады!..’
И пока дож, Порция и Антонио совещаются о формальностях, Шейлок стоит молча и весь дрожит. Трясется голова. Трясутся руки, и подгибаются колени. Все выше поднимаются сутулые плечи. Все ниже склоняется трясущаяся голова. На глазах у всех он разрушился. Он состарился на десять лет.
Антонио отказывается от денег Шейлока… Еврею даруют жизнь. Но ему велят написать завещание, в пользу его кровного врага — христианина, — того, кто похитил его единственную дочь Джессику и женился на ней, когда она крестилась… Наконец ему приказывают креститься самому и назначают день этого обряда.
Шейлок поднимает голову. Потухшими глазами обводит лица своих врагов, как бы ища в них каплю сострадания…
Напрасно!.. Извечная непримиримая вражда другой расы, рознь чуждого миропонимания смотрит на еврея из очей Порции, с сурового лица дожа… Шейлок берется рукой за больно ноющую грудь.
‘Позвольте мне уйти, — говорит он чуть слышно. — Нехорошо я чувствую себя…’
Он уходит медленно, шатаясь, дряхлый, разбитый, обреченный. На пороге еще раз останавливается. Глядит на Порцию…
Надежда Васильевна вздрогнула невольно…
И такова сила таланта, что нет во всем зрительном зале человека, который не пожалел бы в эту минуту кровожадного Шейлока. Таково ли было желание Шекспира? Навряд ли…
Толпа замерла, пронзенная тоской за этого старика, и забыла даже аплодисментами выразить свой восторг искусству гастролера. Как будто сама жизнь дунула на нее с подмостков.
Горячими, пронзительными глазами смотрит Порция-Неронова вслед уходящему Шейлоку. И едва не забывает подать реплику. Есть какая-то неуловимая тайная связь между сценой и жизнью, между крушением, постигшим венецианского купца, и…
Как он взглянул на нее сейчас! Точно молил о чем-то безмолвно… Точно говорил: ‘И у меня все отнято…’ Точно прощался навеки… И хочется зарыдать… Убежать со сцены… Кинуться за кулисами ему на грудь. И самой крикнуть: ‘Прощай… Прощай навсегда!..’
Машинально говорит она слова роли… О, наконец!.. Точно проснулась толпа, заколдованная талантом. И начинаются вызовы.
Конец акта скомкан. Публика делает овацию гастролеру.
…За кулисами они одни.
Как это случилось? Они словно стерегли друг друга. Безмолвно все эти дни стремились слиться их души. И руки их рвались коснуться друг друга. На один миг… На один только миг…
— Надя! — срывающимся звуком говорит он, кидаясь к ней.
Он все забыл в это мгновение. Взяв ее лицо в обе руки, он мучительно глядит в ее скорбные глаза. ‘Разлюбила?..’ — рвется крик из сердца. Но ее глаза говорят без слов, что вся душа ее принадлежит ему.
— Зачем ты это сделала, Надя?
Его ресницы влажны. Губы трясутся.
Где-то звучат шаги. Он целует ее.
— Я никогда не забуду вас, Глеб Михайлович, — говорит она, и голос ее бесслезно рыдает.
Мимо проходят актеры. Оглядываются на них, шепчутся.
— Так ты простила меня?
— От всего сердца! Но… от судьбы не уйдешь… Мне Верочка даже вас дороже…
— Так… так… Господи!.. Что сказать хотел? Не вспомню… Ведь никогда больше не свидимся, Наденька…
— А если и свидимся, Глеб Михайлович, все равно!.. Я мужа не обману…
— Зачем торопилась так? — сквозь зубы спрашивает он, внезапно вспомнив муки ревности, что глодали его все эти дни.
— Так надо было… Если б вы вернулись… простила бы…
У него срывается стон.
— Я этого и боялась, Глеб Михайлович… Не было у меня силы в одиночку с вами бороться.
— Его позвала? — бледнея, подхватывает Садовников.
— Не его… Закон, — твердо отвечает она.
И ему вдруг становится ясным все то, чего он не понимал до этой минуты, чего он не видел в этой женщине.
— Где Надя? — спрашивает Мосолов актрису на вторые роли, не найдя жены в уборной.
— Она там… с Садовниковым… Хотите, позову ее?..
— Пожалуйста, не мешайтесь! — грубо обрывает ее Мосолов. И в голосе звучит ненависть к этой хорошенькой, ехидно улыбающейся женщине. — Она может разговаривать с кем хочет! Это ее дело… Никто ее судить не смеет!.. Слышите?.. Никто…
— Вы с ума сошли?.. Чего вы ногами топаете?.. Чего вы кричите?
— Я знаю… знаю, что вы думаете… Вы все по себе судите… А вы все не стоите ее мизинца!.. Поняли, сударыня?.. Я ей верю… Да!.. И никого не боюсь… Никаких Садовниковых… И ни к кому не ревную.
Артистка с плачем кидается навстречу режиссеру.
— Да уберите вы этого сумасшедшего! Он меня побьет…
До слуха Надежды Васильевны долетел не только бешеный голос ее мужа, но и отдельные фразы его. Садовников тоже смолк, прислушиваясь.
— Вот чем он тебя купил, — с тихой горечью говорит он. — Этот не оскорбит… не обидит, как я… Ты будешь королевой, Надя, а он твоим пажем… Может, это и нужно для твоего счастья… Вон, как изменилась ты вся!.. И лицо другое… Сейчас поцеловать хотела… Теперь… опять чужая… Что ж?.. Прощай, Надежда Васильевна… Мосолова… Так тому и быть!.. Дай ручку!.. От души желаю тебе не лить слез… какие я тебе готовил… У меня тяжелый характер… знаю… Но… я не погнался бы за каждой юбкой, если бы на тебе женился… А!.. вздрогнула… Об этом ты не подумала, когда позвала его?
— Он меня любит, — еле слышно шепчет она.
— Верю… Разве можно тебя не любить?.. Но ведь и любя мы изменяем вам… под пьяную руку… Из каприза… из любопытства… по привычке… по бесхарактерности… Что глядишь на меня с таким укором?.. Разве я тебе желаю такой доли?.. Видит Бог, нет… Всем нам трудно любить всерьез… Привыкли мы не считаться с вами. И если попадется такая, как ты, ломать себя приходится… А это нелегко. Конечно, и я не лучше других… Но тебя уважать научился… и берег бы счастье мое… А разве ты простишь измену?
— Глеб Михайлович! — кричит помощник. — Я занавес даю… Публика просит…
— Прощай, Надя!.. Дай тебе Бог… не пожалеть…
В последний раз взглянули друг на друга… Оба под гримом, оба с чужими, странными масками, из которых мучительно и тоскливо сверкнули их глаза. Есть в этом какой-то скрытый грозный смысл. И Надежде Васильевне, которая в смятении бежит в уборную, вдруг становится ясным, что оба они прошли сейчас мимо большого счастья…
На другой день гастролер уехал из Киева. Никогда в жизни он уже не встретился со своей Надей.
Прошел год.
Надежда Васильевна страстно привязалась к мужу. Она не забыла Садовникова, нет!.. Но в борьбе со своей тоской она сама шла навстречу новой любви. Она отчаянно цеплялась за все способы забвения. Сцена была главной радостью. Другой — вера в любовь Мосолова.
В сущности, он не муж ей, а самый пылкий любовник. Он сам утром надевает ей чулки. И, прежде чем обуть, перецелует все пальцы ее ног. Он обожает эти стройные ноги и называет их бокальчиками.
Как не любить его, такого нежного, ласкового, утонченного! Он глядит ей в глаза. Он ни разу не повысил на нее голоса. Он вечно весел, остроумен. Где он, там смех… Заботы? Тоска?.. Что за вздор! Жизнь — такая забавная шутка! Верочку он обожает. Настю и Васеньку любит, как родных. И за это одно Надежда Васильевна готова многое простить своему легкомысленному мужу… Хотя бы его расточительность…
Сама Надежда Васильевна очень добра. Но размах этой натуры ее удивляет. У них каждый день обедают пять-шесть человек ‘маленьких’ актеров, получающих не более двадцати рублей ассигнациями в месяц. А с семьей это нищенство… Все просят взаймы у Мосолова, и никто не встречает отказа. Он сам вечно в долгу. Но если товарищу нужны деньги, он закладывает серебро, драгоценные вещи и меха жены.
— Ну, хорошо… заложил… А квитанции где? — спрашивает она.
Он шарит по карманам, по ящикам, ударяет себя по лбу, паясничает. Но она сердится. Ей чужды привычки богемы.
— Ах, Саша, Саша… До чего ты безалаберен!.. Разве можно так с приданым Верочки и Насти обращаться?
— Верочка?.. Приданое?.. Ха!.. Ха!..
Он приседает. Прыскает со смеху. Бежит в детскую. Приносит испуганного, заспанного ребенка.
— Когда твоя свадьба, Верочка? — спрашивает он, целуя маленькое личико.
Надежда Васильевна совсем вне себя.
— Как тебе не стыдно будить ребенка?.. Отдай, отдай его няньке сейчас!.. Ступай… найди квитанцию… Не зли меня!
Мосолов подставляет ей спину.
— Побей меня, королева моя!.. Потерял… наверно, обронил… либо на улице, либо в театре…
— Когда?.. Когда обронил?.. Давно?
— Не помню… хоть убей!.. Вот… отдери меня за уши…
Она машет рукой и спешит в ломбард… В душе нарастает горечь.
Через какие-нибудь полгода после свадьбы Мосолов возвращается к прежней жизни. Прямо из театра он с компанией купцов мчится за город. Возвращается на заре пьяный. А во хмелю он буен и жесток, и весь дом перед ним трепещет.
Надежда Васильевна любит животных, особенно собак. В доме огромный сенбернар — Цезарь, любимец Мосолова. Верочка дергает его за хвост, ездит на нем верхом, топчет его ножками… Он все терпит, тихий, преданный, любящий.
У Надежды Васильевны своя любимица — Бетси. Это шпиц, такой крохотный, что хозяйка прячет его в свою муфту, откуда выглядывают черные глазки и белая мордочка. Артистка гуляет, а собачка в муфте ворчит на весь Божий мир. И сохрани Бог подойти к барыне на улице, протянуть ей руку! Бетси так и зальется, как колокольчик, и норовит укусить.
‘Чертовка, а не собака’, — говорит о ней Мосолов. Он так же ненавидит ее, как Наполеон ненавидел собачку Жозефины, кусавшую его за ноги, когда он хотел обнять любимую женщину… Она и Верочке не дает до себя дотронуться. Вся ощетинится и зарычит, хотя никогда не укусит ребенка. ‘Головка у нее с грецкий орех, а ума в головке — палата…’ — говорит льстивая Поля. Но она-то вечно ходит с искусанными руками.
Надежда Васильевна понемногу привыкает к одиночеству. Но привычка еще не примирение. Горечь все растет. Муж бесхарактерен, и вся любовь его к ней не может удержать его от пьянства… Измены она не боится. Она так уверена в его чувстве! Она судит по себе… Все же ей больно быть заброшенной, проводить в одиночестве часы досуга… Она так любила кататься с ним, гулять, читать… Страсть к чтению осталась у нее и сейчас… И Васенька читает ей вслух. У нее совсем нет привычек актрисы: она не любит кутить за городом после театра или ужинать в ресторанах. Не любит маскарадов. Она всегда спешит домой, чтобы видеть детей, и рано ложится спать. Ей дороги мирные радости семьи.
Она никогда не спит. Все ждет его звонка. И как счастлива она, когда он возвращается трезвым! Как отрадно — отдаться его чарующей ласке! В эти минуты она прощает ему все… Она безумно любит его в эти минуты.
А пьян он или трезв, она всегда знает прежде, чем он вошел.
Вот раздался его звонок. Цезарь со всех ног кинулся в переднюю, радостно лает… Шпиц насторожил ушки и опять спокойно прячет острую мордочку в ладонь хозяйки. Значит трезв. Можно ласково улыбнуться. Или встретить гордой королевой. Выслушать его оправдания. Любоваться милым, виноватым лицом. Милостиво принять все знаки рабства и преданности и… наконец отдать себя всю его пылким поцелуям, как царица дарит себя влюбленному рабу.
Но если Цезарь с визгом царапает дверь спальни и в ужасе забивается под мебель, услышав звонок хозяина, — значит, Мосолов пьян. Бетси враждебно ворчит и дрожит всем телом.
Вся сжавшись в комочек, полная тоски и отвращения, Надежда Васильевна притворяется спящей.
Кто-то глухо крикнул… Это Мосолов пнул ногой Полю, отворившую дверь… Бетси ворчит, лежа в ногах артистки. ‘Тише… тише!..’ — шепчет та и грозится собачке.
Мосолов входит в спальню мрачнее ночи… Бетси захлебывается от злости, вся ощетинилась.
— К черту! — бешено вскрикивает Мосолов и швыряет собачонку наземь.
С жалобным плачем она забивается под кровать и лежит там безмолвно.
Но, как бы ни был пьян Мосолов, он не только пальцем не тронет жену… Он не дерзнет даже обнять ее… Она и в эти минуты — его королева. А он — влюбленный раб.
Вот она лежит рядом и даже не дышит… точно божья коровка на ладони человека… Но Мосолов не дается в обман. Налитыми кровью глазами глядит он на стройную спину, на покатые плечи. Из-под ночного чепца черной змейкой выползает коса… Ах, до чего любит он запах этих волос, эту смуглую кожу, это хрупкое с виду и такое мускулистое, горячее тело!.. Замучил бы лаской!.. Да нельзя… Не терпит пьяного… ‘Тряпка я… тряпка!.. Опять нализался…’ Но отказаться от ее близости он не может. Ему холодно… Возможно, что это просто дрожь желания?.. Так отрадно веет теплом от этого милого тела…
— Уберите ваши бокальчики, — угрюмо говорит он, боясь ее задеть.
И она тихо, покорно подвигается… Лишь бы не тронул…
Слава Богу, заснул… А сердце у нее бьется-бьется… Бетси тихонько прыгнула на постель и беззвучно пробирается к подушке хозяйки…
‘Сябинька… милая…’ — шепчет Надежда Васильевна, целуя белую мордочку, прижавшуюся к ее груди. И слезы бегут из глаз. Бегут безостановочно…
Он играет… Надежда Васильевна узнала это случайно.
Пришел старый еврей Нахман, когда мужа ее не было дома, и попросил пять минут разговора. Нахман — известный богач и ростовщик, и сердце Надежды Васильевны дрогнуло при его имени. Но эта тревога напрасна.
Евреи любят Мосолова. Но еще больше ценят его жену.
В Киеве живет генерал-губернатор Бибиков, герой Отечественной войны и любимец Николая I. Все трепещут перед ним. Тон жизни в городе подавленный. Особенно тяжело евреям, которых теснят, ни с чем не считаясь.
Но весь город знает, что Бибиков у ног талантливой Нероновой. Когда она играет, он всегда сидит в своей ложе, красивый, изящный, несмотря на оторванную в Бородинском сражении руку, с седой головой, с надменной улыбкой… Сколько раз она ездила на поклон к могущественному фавориту, умоляя его смягчить кару провинившимся студентам, отменить приказ, разоряющий бедняков-евреев!.. Бибиков не в силах отказать женщине, которую он искренне уважает, в талант которой он влюблен. Старый Нахман это знает. Он помнит, как торговца Берку на улице ударил пьяный квартальный, как на вой его жены сбежались евреи из предместья, а квартальный всю вину свалил на ‘жида’… Если б не вступилась Неронова перед губернатором, Берку посадили бы в тюрьму, разорили бы и семью его выслали бы из Киева.
— Что это такое? — испуганно спрашивает Надежда Васильевна, глядя на протянутую к ней странного вида бумагу.
— Это вексель вашего мужа. Он должен мне. Пора платить…
— Сколько? — спрашивает она, и угол ее рта дергается.
— Тысячу рублей.
Умные глаза Нахмана печально следят за бледностью и волнением Надежды Васильевны. Она опускается в кресло…
— За что же?.. За что так много?.. Я ничего не знаю…
Иронически кривятся губы Нахмана.
— Вы не знали, что ваш муж играет?
Она встает внезапно… Молчит одну минуту…
— Что я должна делать? — овладев собой, спрашивает она. — У меня нет денег, Нахман… Мы все заложили…
— Я это знаю, — кротко отвечает он, не спуская с нее умного, печального взгляда. — Вашему мужу я не верю… Он должен не мне одному… Он кругом в долгу…
Пошатнувшись, она хватается за край стола. Она словно видит бездну, раскрывшуюся у ее ног. В этой бездне утонет ее счастье… все будущее Верочки.
— Но вам я верю, — слышит она медленный голос Нахмана. — Мне не нужно сейчас денег. Мы перепишем вексель… А вы вот поставите ваше имя… что вы ручаетесь за вашего мужа… И я уйду себе спокойно…
Она думает мгновение. Потом протягивает руку.
— Спасибо, Нахман! Пока я жива, вам нечего бояться… Я уплачу весь долг… Где писать? Говорите!..
Мосолов чуть не плачет, целует руки жены, дает слово не играть больше… Но через неделю начинается та же жизнь… И когда, в припадке раскаяния, он на коленях просит прощения и дает ей клятвы исправиться, она, к ужасу своему, чувствует, что не верит ему больше. Не верит ни одному его слову.
Надежде Васильевне страшно… Но не потому, что они разорены и что вновь наступает нужда. Не потому, что все почти жалованье ее и даже выручка от бенефиса идут в уплату долга и что не видит она выхода из ямы, куда внезапно упала… Ей страшно потому, что из души уходит любовь. Она уходит бесшумно, крадучись, как вор из ограбленной квартиры. И жутко думать о том дне, когда она очнется внезапно с этой пустотой в остывшем сердце, с сознанием непоправимой ошибки. Оскорблено самолюбие гордой женщины, верившей, что любовь Мосолова сильнее его слабостей и страстей.
Ушла нежность. Ушла жалость. Но чувственность пережила крах любви.
На пиршестве земных радостей, когда жажда счастья кидает двух людей в объятия друг друга, чувственность первая зажигает свой факел. И когда догорают огни, озарявшие пир влюбленных, этот факел еще горит. Он гаснет последним.
Неистребимая потребность в радости обманывает и влечет на уступки. Она обессиливает гордую женщину. Она прощает… Она долго прощает нарушенные обеты. Саша бесхарактерен. Саша игрок и пьяница… Но он все-таки любит ее… Ее одну… И разве не любовь — главное в жизни?
Ей страшно сознаться себе, что она его презирает. Но и презирая его, она не может остаться равнодушной к его страсти.
Долги растут. Все кредиторы кинулись к ней. На всех бланках ее имя. Она переписывает векселя. Она просит об отсрочке. Забота набросила густой, серый покров на ее жизнь. И опять… опять, как в былые дни, когда Хованский терзал ее душу, она стремится на сцену: к вымыслу, к творчеству…
Но ни разу не останавливается она на мысли бросить мужа, потребовать развод, начать новую жизнь. ‘Что Бог соединил, того люди разлучить не могут, — говорит она себе. — Я сама взвалила себе на плечи этот крест. Сама выбрала свою долю. И буду нести ее до конца…’
Иногда она плачет, сидя над спящей Верочкой. Ей хотелось создать своей девочке счастливую, мирную долю средней женщины. Она мечтала скопить ей приданое, Выдать ее замуж, возродиться душой в счастье дочери, нянчить внучат, уехать на покой… Да, она любит сцену.
Но для Веры она не хотела бы этой тревожной жизни, полной интриг, борьбы, страданий с возлюбленными, как Хованский, с мужьями, как Мосолов… Дедушка был прав, что это омут, где гибнет бесследно честь женщины. Она это видит каждый день кругом. И какая сила духа нужна, чтоб устоять среди соблазнов! Какой талант надо иметь, чтобы выбраться из омута, не торгуя собой!
Но если и дальше пойдет так, что сможет она сделать для дочери?.. Неужели и ей идти на сцену?
Чья-то рука легла на плечо.
— Наденька… сестрица, — слышит она ломающийся голос Васи. — Полно вам убиваться…
— Васенька!..
Бледный мальчик, с тесно сомкнутыми всегда губами, понимает без слов тоску сестры. Обхватив его шею руками, она рыдает… А он гладит ее голову и в эту минуту чувствует себя мужчиной, будущей опорой сестер. Это чувство сладко, и смягчается жесткий взгляд его светлых глаз.
Он уже зарабатывает хлеб, служит в магазине богатого купца, поклонника Нероновой, где она забирает на книгу шелк, бархат, полотно. Ему приятно видеть, с каким уважением и даже восторгом встречают ее служащие, как восхищенно оглядываются на нее покупатели. Ему приятно, что лучи ее славы падают и на него… Он аккуратен, толков, прекрасно знает счет, вежлив с публикой. Он знает, что выбьется в люди, и часто мечтает о том дне, когда возьмет к себе Настю и несчастную Надю с Верочкой. Пусть Саша тогда пьянствует и ‘крутит’… Бог с ним!..
Он многое знает, этот мальчик, о чем не ведает его обманутая сестра… Он все слышит. Все запоминает. Но он умеет молчать.
И он прав. Потому что есть что-то, чего не простит своему мужу Надежда Васильевна, что-то, от чего рухнут последние подгнившие подпорки ее семейного ‘счастья’…
Бенефис Мосолова проходит блестящий и шумный, как фейерверк. Неронова играет в эффектной драме Луиза де Линьероль. Потом идут Петербургские квартиры, ряд смешных сцен, дающих простор комическому дарованию бенефицианта. Как всегда, цена на партер и на ложи поднята вчетверо. Но цена на галерку для студентов и бедняков-евреев остается без изменения… Студенты обожают Мосолова, и он платит им тем же.
В первом ряду партера сидит Нахман в своем длинном сюртуке и черной шапочке на седых волосах. Он не пропускает ни одного первого представления с участием Нероновой. Он заплатил двадцать пять рублей за свое кресло.
Трогательно встречает город своих любимцев. Подарки делают обоим. Надежда Васильевна сияет. Долги наполовину можно считать уплаченными. Через три дня надо платить Нахману по векселю пятьсот рублей. Теперь деньги есть…
В уборной ей подают письмо.
Она вскрывает конверт. На колени ей падает разорванный вексель Мосолова с ее бланком.
На другой день она заезжает в ювелирный магазин, чтобы пожать руку Нахману.
— Мне хотелось, чтобы эту ночь вы спали спокойно, — говорит ей старик. — Думал поднести вам кольцо в шестьсот рублей… Но вы все равно вернули бы его нынче в магазин, а мой приказчик взял бы его обратно за полцены. Такое у нас уже правило. И зачем вам терять?
Они расстаются друзьями.
Через две недели предстоит бенефис Нероновой. Она ставит шекспировскую трагедию Ромео и Джульетта в переводе Каткова. Идут усиленные репетиции.
Странные слухи ходят по городу. Ехидный смех звучит за кулисами. Открыто связывают имя Мосолова с именем богатой и красивой купчихи. При появлении Нероновой смолкают, потом шепчутся, язвительно улыбаясь. Говорят прозрачными намеками. Как приятно всадить иглу в сердце этой гордячки и полюбоваться ее смущеньем! Пусть-ка поволнуется перед своим бенефисом!..
— Она — дура — воображает, что он никогда не изменял ей!.. — говорит Калитина, красивая grande coquette. — И какой принцессой себя держит!.. Конечно, он умен, за кулисами не заведет интрижки. А уж на стороне никому спуску не даст…
— Вы знакомы с Терещенко? — невинно спрашивает она Неронову на генеральной репетиции.
— Ах… это… первая киевская красавица?.. Нет… А что?
— Стран-но!..
Ее ужимка, злой блеск ее глаз договаривают остальное.
Нероновой обидно, что она не может совладать с собой и остаться бесстрастной.
— Что такое странно? — тревожно подхватывает Мосолов, неслышно подходя к группе товарищей.
— Ах… вот и вы!.. Я удивляюсь, что вы до сих пор не познакомили вашу жену с Терещенко? Ведь вы сами так часто с нею катаетесь…
Мосолов видит быстрый, жгучий взгляд жены. Он краснеет до корней волос. Надежда Васильевна молча отворачивается и идет на сцену.
Но удар попал в цель. Репетиция вся скомкана. У Нероновой сразу пропал голос. Глаза погасли. Калитина торжествует. Мосолов, как побитая собака, идет за женой.
Она его ни о чем не спрашивает, ни в чем не упрекает. Но ему страшно от ее молчания… Он предпочел бы слезы, истерику, скандал, даже побои… Все это он тысячу раз видел у других… Он оправдывается, клянет бабьи сплетни. Что из того, что он покатался раз-другой с Терещенко?.. Он у них бывает в доме, играет в карты. Его на руках там все носят… В бенефис за ложу заплатили двести рублей. Где найдешь таких друзей, как они?
‘Отчего же ты так покраснел? Зачем ты нынче промолчал?..’ — хочется ей крикнуть ему в лицо. Хочется молить его, чтобы он разрушил эти отвратительные подозрения, что выползли, как гады, из каких-то мрачных глубин, и обвились вокруг ее сердца. Ей так страстно хочется поверить…
Но она молчит. Она не в силах допрашивать. Страшная тяжесть легла на сердце. Одно она знает твердо сейчас: уходит не счастье ее — оно давно ушло, — а бледная тень ее прежнего счастья, за которую она судорожно цепляется в силу догмата, Из потребности покоя.
Собрав все свои силы, она едет в театр… Но ничто не манит… Ничто не радует. И сердце не бьется от страха перед новой ролью. В душе поднялись какие-то мутные волны, и даже солнце искусства бессильно отразиться в них, бессильно озарить их до дна.
Что случилось?.. Почему обман Хованского, это первое разочарование в любви, не носило в себе такой жгучей отравы?.. Не потому ли, что она никогда, ни одного мгновения не связывала с Хованским своей судьбы и всегда знала, что он — не пара ей, что он принадлежит другому миру и исчезнет из ее жизни так же внезапно, как появился?.. Не потому ли, что, не веря в любовь Хованского, она поверила в страсть Мосолова и доверчиво пошла с ним рука об руку — на всю жизнь?.. На всю жизнь!.. Любовник мог изменить ей. И с этим она заранее готова была мириться. Мосолов ей муж… И если этот слух оправдается…
Но горячий и трогательный прием публики смягчает ее сердце. Со второго акта только она овладевает ролью. Она хороша, она поэтична в Джульетте-девочке, еще не знающей страсти, когда с балкона она кидает в душную ночь свои наивные признания, подслушанные Ромео.
Как меняется зато она вся в знаменитой сцене на балконе, когда Ромео-любовник покидает ее спальню! В Джульетте проснулась женщина. Страсть южанки горит в ее глазах, дрожит в ее голосе. От нее веет обаянием женственности. И нет ни одного мужчины в зрительном зале, который в этот вечер не был бы влюблен в Неронову.
Надменное лицо Бибикова покраснело, и смягчилось выражение его глаз. Он перегнулся через барьер, и аплодирует бенефициантке, когда ей подносят от него роскошный чайный сервиз из массивного серебра. Единодушно рукоплещет публика, видя, что из оркестра подают лавровый венок от киевских студентов. Муж ходит около, смиренный, ласковый. Глядит в глаза, как провинившаяся собака. Но жена ни разу не улыбнулась ему. Инстинкт подсказывает ей, что, будь он прав перед нею, сплетня возмутила бы его, вызвала бы его протест.
Близится Пасха. Надежда Васильевна говеет с детьми. Много молится. Часто плачет в одиночестве.
Мосолов опять стал невидимкой. Живет дома, точно в гостинице. Не всегда обедает. Возвращается поздно…
— Дела, Наденька, — отвечает он на суровый взгляд жены. — Я антрепризой заняться хочу… В Одессу поедем на будущий год. Мне Востоков свое дело передает.
Она успокаивается на время. Она жаждет спокойствия.
Но опять ползут откуда-то гнусные сплетни об арфянке, на которую разоряется Мосолов.
Надежда Васильевна слишком горда, чтобы делать бесполезные сцены. Она замкнулась в себе… Она не отказывает мужу в ласке. Разве это не ее обязанность? На самом деле ей просто страшно… ‘Прогоню его, а он пойдет к другой. И кто будет виноват?..’ Даже и в эти минуты она выдержанна. Никогда не приласкает сама. Никогда не забудется… Но ласки Мосолова жгучи по-прежнему. Нет… Даже больше прежнего. Есть в них какое-то скрытое отчаяние, какое-то предчувствие конца. Он слишком страстно уверяет ее в своей любви.
— Не верю!.. — срывается у нее один раз.
— Почему?.. Почему?..
Она изменяет себе внезапно. Так больно сосут сердце отвратительные гады, словно свившие себе там смрадное гнездо… Иногда умереть хочется от тоски. Всякая правда кажется лучше неизвестности… Сдерживая рыдания, она говорит ему о сплетнях, которые доносят ей услужливые друзья.
На этот раз Мосолов возмущен. Он отрицает факты. Он всему находит объяснения. Он дает жене самые страшные клятвы, что все это козни ее врагов… Именно ее… Хотят ее несчастия и ее провала… Разве она забыла, когда была пущена первая сплетня о жене Терещенко? Накануне ее бенефиса.
В первый раз за долгие месяцы она засыпает в его объятиях, доверчиво положив голову на его грудь.
Любовь ее смята. Но она еще любит.
Как-то ночью она просыпается от его звонка. Цезарь скребется в дверь и визжит. Бетси ворчит и забивается под подушку… Значит пьян… Боже, какая мука!
Вдруг яростный крик и стон боли доносятся из передней.
Она вскакивает в одной рубашке и бежит… Никогда она пальцем не тронула прислуги. Не дала ни одной пощечины. Она требовательна, но справедлива. Весь дом ходит по струнке, боясь одного движения ее бровей.
Что это значит? Босоногая, растерзанная Ненилка ревет перед барином, схватившись за щеку. Рубашка ее разорвана на плече. Лицо Мосолова страшно. Глаза налились кровью.
Губы у Надежды Васильевны начинают дергаться. Лицо покривилось от страха, от какого-то темного предчувствия… Ничего еще не додумано. Ничего не оформлено. Сверкнула догадка. И погасла…
— За что ты ее ударил? Как ты смеешь ее бить?..
Он смотрит на жену бешеными глазами, точно не узнавая ее. Он поражен ее появлением.
— Наденька… Ты?.. Босиком?.. Испугала тебя эта тварь… О, проклятая! Визжит точно барышня… Мало ее бить… Удавить ее надо!.. Как же?.. Лезет… На шею вешается… У… гадина!..
Он с непонятной ненавистью, свирепо бьет Ненилу. Целый поток циничных ругательств льется из его уст, словно из клоаки… И этот зверь — ее нежный Саша?!
Надежда Васильевна кидается к Нениле. При виде барыни она вся сжалась у стены и подставила спину.
— Не смей ее бить!.. Не смей!.. Уйди, Ненила!.. Уйди скорей…
— Королева моя! — страстно срывается у Мосолова.
Но Надежда Васильевна с содроганием отстраняет его.
Расширив глаза, она следит за Ненилой. Та буквально ползет к детской. Совсем как побитая собачонка… Почему она отперла дверь, а не Поля?
Мосолов бросает на пол пальто и кидается за женой.
Она с отвращением отталкивает его. Но он хватает ее на руки, несет в спальню. Целует, кусает ее ноги, эти стройные ноги, которые он обожает.
— Не смей!.. Не смей!.. Оставь меня!.. Ненавижу!.. — рыдает она, цепляясь за его волосы, вся, извиваясь в бессильном отчаянии.
Но он смеется… Он так нагло, так злорадно смеется…
И нет уже у нее власти над ним. Его страсть — точно демон, сорвавшийся с цепи, перед которым бессильны заклинания. Это чужой человек, с грубым голосом, с зверскими ласками, с налитыми кровью глазами, с огрубевшим, распухшим лицом, с тяжелым дыханием.
Он уже давно храпит, лежа навзничь, раскинув руки, раскрыв рот.
Вся, сжавшись в комочек, приткнувшись к стенке, чтобы не коснуться даже руки его, — она горько плачет. Гнев и обида душат ее… Она никогда не знала, что такое насилие. Никогда не испытала такого унижения. Он, целуя и лаская, нанес ей сейчас самое высшее оскорбление. Ее точно проволокли по грязи… Можно ли это простить!
Нет… Она уже не любит его… За что разлюбила? За насилие? Или за ту страшную догадку, что блеснула, как молния, и угасла?
Она не говорит с мужем. Отвечает да и нет. Только… Он смиренно просит прощения. Но никаких объяснений относительно ночной сцены с Ненилой не дает.
Она два раза ловит его беглый, предостерегающий взгляд, который он кидает няньке, и ее покорное выражение лица. Сердце Надежды Васильевны падает.
Неужели?.. Неужели?..
Она потеряла сон, аппетит. Какое счастье, что теперь пост и что театральный сезон закончился. Разве могла бы она работать сейчас над ролями?.. Она ждет напряженно, всеми нервами — мучительно ждет развязки. Она ее предчувствует. Но в ужасе отгоняет эти мысли. Цепляется за все возможности. Это не жизнь. Это какая-то жуткая пауза. Какой-то бесконечный бред.
Раз ночью она просыпается. Точно кто толкнул ее. Точно кто позвал…
Она садится на постели. В комнате темно. Лампадка у образа начадила и погасла. Дрожащей рукой Надежда Васильевна ощупывает подушки…
Так и есть… Мужа нет рядом.
Она встает. Она внезапно перестала дрожать. Заложив за чепец свесившуюся с виска прядь волос, она зажигает свечу и идет из спальни, вся беззвучная, напряженная, как струна.
Она идет прямо в детскую. У притворенной двери слышит глухую возню, шепот, смех ее мужа…
Вся она стынет в один миг. Нет ни дыхания, ни сердца…
Нет… Надо видеть. Видеть своими глазами…
Толкнув дверь, она входит.
Они даже не заперлись…
Мосолов тщетно стучится к жене. Спальня заперта.
Целые сутки не выходит Надежда Васильевна, впервые в жизни забыв, что у нее есть дочь, брат и сестра, целый дом на руках, целый круг обязанностей.
Ненилка исчезла из дому на заре со всем своим скарбом…
Факторша прислала другую няньку, пожилую и степенную. Но Верочка отчаянно плачет и зовет свою мамку.
Мосолов первый догадывается, что надо делать… Он посылает Полю с ребенком к спальне и велит постучать.
Жалобные слезы Верочки доходят только до слуха матери, но не до сердца. Она берет ребенка к себе. Но ни утешить, ни приласкать ее не догадывается. Верочку уносят… И в первый раз мысль о возможности лишиться дочери не страшит Надежду Васильевну… Вырастет, полюбит. Отдаст всю душу… Будет так же унижена… Не лучше ли умереть в детстве?.. Боже, какое отвращение эта жизнь, где нет ничего верного, ничего неизменного!..
Целую неделю она лежит, запершись. Через дверь ответит на приветствие Васеньки… ‘Прости, голубчик… Не могу людей видеть… Обожди…’ Отопрет Поле на стук. Ей внесут чашку бульона или чаю… И опять она лежит до темноты, пока Поля не догадается заправить лампадку.
Где Мосолов?.. Что делает? Ах, ей все равно!..
Гудят колокола. Пахнет весной. Всюду бегут ручьи. Воробьи дерутся под крышей. Стонут голуби… Она так любила раньше это чувственное воркование…
Она сидит у окна и смотрит на улицу. На ней несвежий капот, коса нечесана, ногти грязны. Она вся исхудала, пожелтела. Безразличен взгляд ее больших глаз. Сколько народу идет! И все нарядные. И спешат куда-то.
Какой же это день нынче?.. Почему звонят?
Она смотрит в небо. Ясное какое! Вон горит крест на колокольне… Солнце… Экипажи грохочут вдали — значит, снег уже стаял на главных улицах.
Она встает, удивленная тем, что звуки чужой жизни доплеснули к ней через высокую стену ее равнодушия.
— Какая я грязная!.. — шепчет она, хватаясь за мыло.
За дверью стук.
Побледнела и смотрит беззвучно. А глаза большие-большие.
— Это я, сестрица…
— Васенька! — дрогнувшим радостью голосом отвечает она и отпирает дверь… Она обнимает его, слабо улыбается.
— Я в церкву собрался, сестрица. Нонче плащаница. Нас всех из магазина распустили. Вы бы пошли со мной, сестрица… Вам легче станет, коли помолитесь…
— Ох, Васенька, трудно мне молиться!.. Душа еще не отошла. Точно камень на ней лежит.
— Ну, не теперь… вечерком сходите… Уж очень хорошо поют в нашем приходе!.. А я пойду…
Через полчаса она внезапно входит в детскую, как всегда нарядная, в своем новом, вишневого цвета атласном салопе с песцами, в нарядном капоре. Она целует Верочку и пытливо глядит на няньку.
— Одевайте барышню… Едем кататься!
Они едут в Ботанический сад.
В поле еще снег, но в городе все тротуары уже сухи, а на Крещатике каждый день гулянье, пока не сядет солнце.
А греет оно совсем по-весеннему. Каштаны и липы наливают почки. Верочка весело щебечет, бегая по просохшим дорожкам. Надежда Васильевна сидит на солнышке, и мысль ушла из ее лица. Она закрыла глаза. Всеми нервами, всеми фибрами она вдыхает эту свежесть, эту ласку весны, ее смутные обещания, ее опьяняющую силу.
Мимо бегут чужие люди с озабоченными или веселыми лицами. Все заняты собой. Никто не замечает бледной, задумчивой женщины.
Вон идет влюбленная парочка: студент и барышня. Словно впились глазами в глаза. Слова говорят какие-то ненужные, скучные, а сами так бы и кинулись на шею друг другу…
Не видит их Надежда Васильевна. Она глядит то на синеющее, ласковое небо, то на колеблющиеся тени веток под ногами. Она слушает далекий рокот жизни, жадно вдыхает запах прелого листа, сырой земли… Вон зеленая травка пробилась около дерева… А гнилая прошлогодняя трава печально рыжеет рядом…
И внезапно отпадают от ее сердца насосавшиеся гады. И грудь дышит свободнее. И крадется в нее опять забытое ощущение радости жизни. Стихийной, безотчетной радости.
Она все смотрит на изумрудную травку. Ну что ж?.. Было прошлое. Так же вот отболело, сгнило, умерло, как этот прошлогодний мусор. На нем зацветет новая жизнь.
— Верочка!.. Ангел мой! — говорит она, хватая на руки пробегающую мимо дочку. Она страстно целует маленькое личико.
И слезы, которых за всю неделю не нашлось в застывшем сердце, бегут теперь — крупные, светлые, радостные…
Вон идут двое студентов. Узнали ее… Остановились как вкопанные. Глядят, шепчутся: ‘Неронова плачет…’
Прошли. Оглянулись еще раз… Она их даже не заметила.
Господи, как хороша жизнь!.. Какая красота это янтарное небо! Солнце скоро сядет. А там загорятся звезды… Она пойдет гулять в городской сад к обрыву. И часами будет глядеть на звезды, как тогда, в имении Муратова… Как давно она не видела ночного неба! Как давно не думала о Бесконечности…
— Домой, Верочка!.. Домой… Дай ручку, детка…
Она едет назад и улыбается. Она не видит встречных, которые кланяются ей и глядят вслед. Она не видит мужа, который на углу бульвара остановился как вкопанный, узнав ее.
‘Освобождение… Освобождение…’ — поет ее душа. Никого не любить. Никого не ревновать. Не знать страданий… не знать страха… Ну что же? Разве все потеряно? Разве не для нее горит этот закат? Не для нее идет весна? Не для нее этот ветер, ласкающий веки?..
Вечером она в церкви, рядом с братом и Настей. Она страстно плачет, глядя в темный лик Богородицы, и сама чувствует, как с каждой слезой уходит из души накипь обиды и печали. Какое счастье молиться! Опять верить… Опять примириться с Богом… опять примириться с жизнью…
Все утро она хлопочет по хозяйству… Так весело самой готовить пасху, ставить куличи… Ведь она обо всем позабыла, глупая… Вдали мелькнул халат Мосолова… Потом стукнула парадная дверь… Он ушел?.. Все равно… Тем лучше!.. Можно без стеснения бегать из спальни в кухню, прятаться за дверью от Цезаря и Бетси… Сейчас она опять поедет с Верочкой — и на этот раз с Васей и с Настей — в Ботанический сад, взглянуть на изумрудную травку…
У заутрени она стоит вся в белом, с живыми нарциссами в руках. Цветы прислал неведомый поклонник. Она не знает, что этот поклонник — ее муж.
Он подходит и робко становится рядом с нею.
— Здравствуй, Надя! — шепчет он.
Ее веки дрогнули. Она кивнула, не глядя…
Снова померкла душа… Отчего?.. Отчего?.. От звука этого жалкого голоса? Или опять, как муть со дна, поднялась обида?
Ах, удержать бы это светлое чувство радости, пронизавшее всю ее вчера!
Хор поет о всепрощении, о ликовании, о примирении. ‘Друг друга обымем…’
Простить?.. Да… У нее нет зла. Нет ненависти.
Но и любви тоже нет.
Заутреня кончилась. Шум, говор, поздравления. Целуются.
— Христос воскрес! — говорит Мосолов.
Она видит жалкое, измученное, исхудавшее лицо. Как на чужого спокойно смотрит она… Отвечает: ‘Воистину воскрес!..’
Но когда он хочет поцеловать ее в губы, она подставляет щеку.
Все подходят христосоваться. Многие слышали об ее болезни, сокрушались… Так рады видеть ее опять…
Она бледно улыбается, берет мужа под руку, выходит на паперть.
Черная южная ночь раскинула бархатные крылья над землей. Алмазно искрятся крупные звезды. Порывистый, теплый ветер веет опьяняющей лаской…
И снова-снова, как там когда-то, в степи, в имении Муратова, Надежда Васильевна чувствует свою таинственную неразрывную связь со всем живущим, со всей пробуждающейся природой. Радостный, забытый трепет охватывает ее. Пред лицом звездного неба, пред лицом Беспредельности — как ничтожно кажется ей все, связанное с этим молчаливым человеком, на руку которого она опирается: его обеты, ее надежды, ее радости и страдания… Долг говорит ей, что рука об руку с ним она должна пройти свой путь. Но кто-то неведомый, сильный и светлый, смеется в ее душе и шепчет: ‘Это только случайный спутник твой. Гляди, как беспредельна даль жизни! Как много тропинок змеится в ней… Выбирай любую!.. И не ждет ли тебя радость на каждой из них?’
— Надя… прости меня… Ради Христа прости, — говорит кто-то рядом плачущим голосом. — Пьян был… Себя не помнил… Никогда больше… Клянусь тебе!.. Как случилось?.. Подумать теперь страшно… Руки наложить на себя хотел… Если ты не простишь меня, не жить мне больше…
Она слушает и не слышит. В душе звучат иные надземные слова. Весна. Весна… Освобождение и радость. Реки ломают ледяные оковы. Земля скинула снежный покров. Душа рвет цепи рабства… Жить по-новому… Не любить… Не страдать…
Простить можно… Но забыть?.. Нет… ничего не забывает наша душа. И не проходят даром уроки жизни. От них зреет сознание. Крепнет воля. Мир кажется иным. Отлетает шелуха заблуждений, и мы видим зерно. Если оно горько, мы не можем, мы не должны обманываться…
Надежда Васильевна уже не верит в любовь. Перед ней раскрылись во всей грозной наготе непреложные законы жизни, не знающей остановки, законы, враждебные нашей вере, равнодушные к нашей морали, законы, гласящие, что любовь умирает, как лист, отпадающий осенью. И вечно только стремление.
Лист отпал. Будут другие. Лишь бы уцелел ствол, и не иссякли соки земли. Лишь бы душа сохранила жажду счастья. Лишь бы в ней не погас огонь…
Но все это только интуиция. Никто не сказал ей этих слов о мимолетности страсти, о бренности счастья, о том, что и горе проходит… Или, вернее, ей сказала это изумрудная травка, глянувшая на нее в ясный весенний день из-под гнилых листьев, рядом с прошлогодней травой, Ей это сказали набухавшие почки на голых ветвях каштана. Ей это сказал весенний ветер, который нес смутные обещания, новые возможности…
Да… все это только первые камни нового здания ее жизни. Не скоро поднимутся гордые стены.
А пока она стоит в раздумье над развалинами старого. Ведь рухнуло все, чем жила она. Брак осквернен. Обет верности нарушен. Вера исчезла. Любовь ушла… Надежда Васильевна слишком женственна, чтобы не поддаваться порывам тоски, чтобы не оплакивать свое пепелище. Инстинкты здоровой, сильной натуры тянут ее вдаль, тянут ее прочь от этих развалин. Но верования и чувства, всосанные с молоком матери, твердят:
‘Твое место здесь!..’
Она спит одна, запершись, Мосолов по-прежнему на диване, в гостиной. И он не пробует изменить порядок вещей. Ему как будто довольно пока и того, что она здесь, рядом, что она его не бросила, не ушла к Садовникову… на новую жизнь.
Она инстинктивно находит выход из этого ложного положения. Теперь выяснилось, что Мосолов берет антрепризу в Одессе. Он уезжает в мае.
Перед прощанием он смиренно просит жену приехать туда же. Он наймет дачу. Она покупается в Черном море.
Она задумчиво улыбается…
Море… Она никогда его не видала…
— Да… я приеду… только позднее… Получила письмо от крестной матери Верочки. Она зовет меня на лето в свой хутор…
Мосолов подавляет вздох… Он не ропщет, нет… Разве она не вправе была бросить его после этой низости?.. Ах, если бы она знала все… об этой Терещенко, об этой арфянке, о других женщинах, с которыми он обманывал ее, и вновь будет обманывать!.. Разве можно переделать свою натуру?
‘Все мы такие, — говорит он себе в мучительные часы бессонницы, когда его терзает тоска по жене, по ее ласке, по ее любимому телу. — Вот она наказывает меня, и я пойду к другой, чтоб забыться хоть на время. И эта другая, конечно, не заменит мне мою Надю… Но и Надя не заменит мне всех женщин мира, хотя я люблю только ее. Ее одну… И умереть готов, если она меня отвергнет… И все мои связи с Терещенко, с Ненилкой — что это перед моей любовью к ней?.. Какое отношение может это иметь к моей любви?.. Это похоть… Да, я похотливый зверь. Но и в моей душе живет бог: это вера в мою Надю… Милая, дорогая, любимая Надя!.. Но разве поймет она — светлая, гордая, чистая — меня — жадного, темного, грязного? Разве может женщина понять душу мужчины, за которую ангел с дьяволом борются день и ночь?’
Он никогда теперь не бывает дома. Промелькнет утром, за чаем, не всегда покажется за обедом. Возвращается на заре, как в гостиницу. Так легче для всех… Он каждый вечер играет. Наступила полоса счастья, и он суеверно пользуется ею.
— Надя, — говорит он ей раз за утренним чаем, — спрячь вот это! Да спрячь подальше! — он подает ей толстый пакет.
— Что это такое?
— Две тысячи… Мой выигрыш… Наконец отыгрался…
Она брезгливо отодвигается.
— Это грязные деньги… Зачем они мне?
Он сердится.
— А ты не платила долги, когда я другим проигрывал и твое и свое?.. Я терял. А другие терять не смеют? Все мы одинаково рискуем… Я беру пятьсот на дорогу… Остальные прячь!.. И мне не давай, коли просить буду… Это для нашей антрепризы.
Но она не может победить суеверного страха.
Много слез в этих деньгах. Счастья они не принесут…
Через неделю он уезжает в Одессу. За весь этот месяц он ни разу не вошел в спальню жены, ни разу не поцеловал ее. По какому-то безмолвному договору они даже не заводят речи о возврате прежних отношений… Он надеется на прощение. Мужской опыт подсказывает ему, что надо выждать минуту слабости у нее, которая сама бросит ее в его объятия… Он верит, что природа юга, невиданные красоты, опьянение морем и новыми впечатлениями перекинут между ними мост через пропасть… Он не подозревает о созревшем в ней надрыве, о переломе всего ее миросозерцания. Он не знает, что рядом с женщиной старого уклада, религиозной и покорно несущей свой крест, уже растет другая — жизнерадостная язычница, для которой долг, смирение и гибель личности — синонимы…
Прощаясь с женой, он плачет, как мальчик! Он никогда не был сентиментальным. Но когда, в пальто и с шляпой в руках, он входит после целого месяца в спальню, где был так безумно счастлив, где весь воздух как бы пропитан бредом его страсти, сердце его невольно сжимается. Ему жаль этих стен, этих предметов… Темное предчувствие скорого конца встает со дна души его, как смутный призрак. И тщетно силится он разглядеть неуловимый лик будущего… Почему такая тоска? Что ждет его за стенами этого дома, где он был любим?
Надежда Васильевна крестит его и целует в лоб. Это материнская ласка. Углы ее губ дрожат.
Но когда лошади тронули, и он, стоя в экипаже, машет ей шляпой, с туманом в глазах, она уже опять бледно улыбается той новой, далекой улыбкой, которую он не знал у нее раньше.
Вот скрылись из виду последние дома предместья, и степь обнимает Мосолова со всех сторон. И он внезапно чувствует, что слабеют узы любви и тоски… радостное чувство освобождения охватывает и его надломленную, усталую душу. Ему мерещатся сладкие утехи неизведанных объятий, трепет ласк, вечно манящая радость новизны… Ему грезятся новые жизненные коллизии… Как хорошо сбросить со своих плеч багаж прошлого!.. Как хорошо бродить по чужому городу, глядеть в окна незнакомых домов, гадать о возможных встречах, ждать… ждать… Не откроется ли одно из них? Не выглянет ли с улыбкой женская головка? Не поманит ли беленькая ручка?.. Куда?.. На пиршество жизни, на мгновенную радость — без слез, без обетов, без раздумья, без завтра… Что может быть лучше этих грез? Что может быть слаще свободы? В этом могучем чувстве тонет боль разлуки, тает горечь раскаянья. Образ любимой женщины бледнеет. Любить — так трудно… Это все равно, что идти по свежевспаханному полю… Страданий больше, чем радости… И если б можно было никогда не любить!.. Разбить эту цепь…
И Надежда Васильевна вздохнула свободно, оставшись одна. Вася, Настя, Поля, — все, безмолвно пережившие незаметными свидетелями эту семейную драму, — почувствовали облегчение с отъездом Мосолова. Словно стены раздвинулись и комнаты стали больше. Зазвенел неожиданно давно спугнутый смех. Зазвучали песни. Все радостно волнуются, покидая город. Все мечтают о хуторе. Васе дали месячный отпуск из магазина.
Тоскуют о Мосолове только Верочка да Цезарь.
Майорша Вера Федоровна, крестная мать Верочки, встречает гостей с распростертыми объятиями. Все радует Надежду Васильевну в этой новой жизни. Она словно помолодела на десять лет… Днем она работает в поле, наравне с бабами, чувствуя наслаждение в физическом труде. Загорела, как цыганка… А вечером выходит за околицу и идет по тропинке, которой нет конца. По небу раскинулись алые отсветы заката. Вся степь нежится в пламенных лучах. На хуторе лают собаки. Где-то скрипят телеги. Машут черные крылья мельницы. Кричат гуси. Мычит скот. Столбом вьется пыль вдали…
Потом все смолкает. Небо гаснет. Из сизой мари выплывает луна, как красный фонарь. Степь сереет. В сумерках тонет даль, стираются контуры. Ветряки кажутся чудищами… Звуки умирают… Ни блеяния, ни топота, ни скрипа телег, ни говора вдали…
Она зашла так далеко, что ночь настигает ее в степи. Но ей не страшно… Вдалеке горят огни на хуторе. Оттуда тянет дымком. Это рабочие варят себе ужин. А там, вверху, над нею, какая красота!.. Закинешь голову и стоишь недвижно. И тонешь взором в этой беспредельности. И сознаешь себя песчинкой. И чувствуешь рядом дыхание Бога.
Эту непосредственную радость жизни нарушают только редкие письма Мосолова, которые привозит Янкель из города. Вера Федоровна ничего не знает о семейной драме. И всякий раз, задыхаясь, спешит отдать Надежде Васильевне письмо мужа. Но лицо артистки выдает невольно ее чувства. И дивится Вера Федоровна ее смятению. Вся потускнеет сразу эта жизнерадостная женщина. Словно состарится на глазах…
Если б Надежда Васильевна умела анализировать свои ощущения и делать выводы, она удивилась бы сама, какой громадный путь прошла ее душа с той поры, когда она прощалась с Хованским, и жизнь без любви казалась ей безводной пустыней. ‘Жизнь для жизни, — твердит в ней чей-то мощный голос. — Бери ее, как она есть!.. Не требуй того, что дать она бессильна. Умей находить радости и в ней и над нею. В твоем творчестве. В твоей свободе. В твоем чувстве жизни…’
Мосолов скучает… Примелькались белые ручки и чужие личики. Притупилась острота новизны и жажда приключений. Вспомнилось любимое тело жены, хрупкое и мускулистое, смуглое и горячее… ее ножки-бокальчики, ее таинственные глаза, ее несравненные ласки… И опять бредовая страсть овладела им, как навязчивая идея овладевает маньяком. И в изменчивое сердце на время подавленная любовь вошла снова, как царица. И все поникло перед нею.
Он шлет письмо за письмом. Описывает красоту моря, красоту звездных ночей, роскошь города. Говорит о своем томлении и раскаянии. Он клянется, что Надя не прольет ни одной слезы… что у него нет глаз для других женщин… Он обещает бросить вино, бросить карты, работать, как вол, создать прекрасный театр. Она сама наметит репертуар. Ее слово будет здесь законом…
И чем страстнее его письма, тем темнее становится лицо Надежды Васильевны… Она, конечно, вернется… Это ее долг. Но женой его она никогда не будет. Это решение вылилось у нее давно и бесповоротно, даже не осознанное еще, но уже непоколебимое. Насилия над собой она не допустит ни во имя жалости, ни во имя закона. Отдаваться можно только любя… Она всегда так чувствовала. Ее никто не учил. Напротив: учили покорности.
Довольно!.. Свободу, которая родилась из ее слез и разочарований, она не уступит уже никому. Это победа эллинки над христианкой, новой женщины — над прежней рабой.
Когда решение принято, она идет в степь проститься с закатом, с любимой тропинкой между ржи, с грушевым деревом, под которым отдыхала, с курганом, на котором грезила… О, если б навсегда остаться тут, среди загадочного безмолвия степи, в котором бесследно таяла ее печаль!.. Жить простой, примитивной жизнью, полной физического труда и несложных радостей, никогда больше не знать ни мук творчества, ни блаженства достижений, ни власти над толпой, ни страха перед ней, ни злобных интриг и закулисных сплетен, ни роковых увлечений, несущих в себе самих зерно душевного распада, разочарования и тоски…
— Спасибо, дорогая! — говорит она Вере Федоровне. — Я пережила тяжелую болезнь. Степь меня вылечила. Никогда ее не забуду… Уеду теперь в город, и буду мечтать о зорях и закатах, о скрипе телеги, о крике гусей… Зажмурюсь. И опять почувствую, что я под грушевым деревом, одна среди поля… А кругом ночь и эта тишина, тишина… какой нет нигде… Боже мой, если бы мне поскорее состариться! Уйти со сцены, купить себе хутор.
Она смеется и вытирает слезу.
— Ай!.. ай!.. ай!.. И кто же это говорит?.. Знаменитость… любимица публики… счастливица, которой Бог дал все…
Надежда Васильевна хочет возразить, хочет доказать… Но нет у нее слов. А душа полна тоской и страхом перед грядущим… Ей кажется, что, отвернувшись от мирного счастья, она идет теперь навстречу неизбывному горю и немолчной борьбе.
И предчувствия ее не обманывают. Первая встреча с мужем убеждает ее, что только теперь она вступает в самую мрачную полосу ее жизни, где ей ежедневно придется отстаивать в борьбе со страстью Мосолова то ценное и прекрасное, что выросло в ее душе на развалинах старой веры и погибшей радости…
Он встречает ее с букетом цветов, как вассал королеву. Верочка с криком кидается ему на грудь, и он плачет, целуя ребенка. Надежда Васильевна невольно растрогана.
Что за прелестная квартира!.. Сколько любви и заботы он выказал, убирая ее! Все ее любимые вещи, привезенные из Киева, стоят на своих местах.
Вдруг лицо ее темнеет. В спальне она видит широкую супружескую кровать. Она смолкает внезапно, перестает улыбаться… У Мосолова жалкий, растерянный вид.
Он ведет ее к морю, на гигантскую лестницу.
И все тени меркнут в восхищенной душе артистки. Она целый час сидит в безмолвном созерцании, пока Мосолов с Верочкой бегают вдали, на берегу.
— Пора в театр, — зовет он. — Взгляни на твой храм, богиня моя!.. Вся труппа уже собралась и ждет тебя…
Она взволнованно входит в огромное здание. Далеко ли то время, когда в таких стенах она мечтала быть статисткой? Теперь она хозяйка.
День пролетает незаметно в знакомстве с новыми, интересными товарищами, в считке новой пьесы. Через две недели начнется сезон. Надо много-много работать. Как хорошо!
Они обедают вместе со всей труппой в городском саду, на воздухе… Незаметно падает черная южная ночь. Волшебно озарился город. Внизу горят фонари пристани.
Хотелось бы вернуться к морю, услышать его рокот, почувствовать на лице его дыхание… Но глаза смыкаются… Она плохо спала в дороге… Зато завтра… завтра… Какое счастье, что она каждый день будет видеть море!..
Ни минуты за весь день они не побыли наедине. Только в первое мгновение встречи она внимательно взглянула в лицо мужа. И оно показалось ей чужим, огрубевшим, обрюзгшим… Где прежнее очарование? Или ее глазами глядела тогда любовь, которой уже нет?
За обедом, встречая его молящий взгляд, она отворачивалась. Ей не хотелось, ей неприятно было на него смотреть.
Дома она зовет Полю и велит убрать две лишние подушки.
— Куда их прикажете?
— В кабинет барина, на диван…
— Слушаю-с, — отвечает Поля, опуская глазки.
Она легла и заперлась. Казалось, когда шла домой, что заснет мгновенно… Нет… Сердце бьется. Растет тревога.
Легкий стук в дверь.
— Надя… Наденька…
Она побледнела вся. Сидит на постели, выпрямившись.
— Что тебе?
Голос ее хрипл. Она не может им овладеть.
— Пусти меня, Наденька!..
— Я хочу спать… оставь меня!..
Миг молчания. Потом звучат медленные, тяжелые шаги. Жаль?..
Нет, ничуть… Теперь спать… спать!..
Это только начало долгой и трудной борьбы…
Весь день она избегает его взгляда. На репетициях она оживленна, лихорадочно весела. Опять они на народе.
Вечером она едет на пристань, спускается по ступенькам лестницы. Смотрит на волны. И опять все замирает в душе. Вверху небо. Внизу море. Это то же чувство, что охватывало ее в степи. Та же безбрежность горизонта. То же сознание своего ничтожества. Тот же порыв в Бесконечность.
Подходит муж. И она точно падает в яму.
— Поздно, Надя… Поедем домой! Здесь ночью не безопасно… Всякий сброд шляется… Пьяные матросы…
Дома она торопливо идет в спальню. Но у самой двери он хватает ее руку, привлекает ее к себе на грудь. Она чувствует дрожь его тела, жар его дыхания.
— Ты не простила меня, Надя?
Она молчит, стиснув зубы… Он падает на колени и прижимается лицом к ее ногам.
— Прости… коли можешь…
— Я простила… но…
Он вскочил, держит ее за плечи, ищет ее губы. Она отворачивается, толкает его в грудь… Он ясно видит в ее лице отвращение. Руки его падают невольно. Он отодвигается. Ему страшно.
— Я простила… но… забыть не могу… Оставь меня, Саша!.. Все кончено…
— Нет!.. Нет!.. — как раненый кричит он и, всхлипнув, опять падает к ее ногам. Обняв их, он отчаянно рыдает.
Но ей не жаль его. Она не может лгать ни ему, ни себе… Ей противны его губы, его руки… Образ истерзанной Ненилки стоит между ними… разве можно забыть такое унижение? Пока он не коснулся ее, пока не заговорил о любви, она не чувствовала к нему враждебности. Одно только равнодушие… но теперь…
— Оставь!.. Меня не тронут эти слезы. В твою любовь не верю больше…
— Зачем ты вернулась, если не простила?
— Как товарищ вернулась. Будем вместе работать. А если ты сам хочешь, чтоб я ушла…
— Надя… Жестокая!.. Что ты говоришь?
— Мой долг быть около тебя и в беде, и в радости. Но что разбито, того не склеишь…
— Не отнимай у меня надежды… Я исправлюсь… ты не будешь плакать больше…
— Я и не плачу, Саша… Мне… ничего от тебя не нужно… Понимаешь!.. Я и так богата…
Он поднялся и слушает молча. И с трепетом глядит в ее таинственные глаза. Он боится понять.
— Другого полюбила?
— Никого не люблю… Довольно!.. Хочу быть спокойной и счастливой… А тебе не мешаю… Живи, как хочешь… с кем хочешь… Ни слова не скажу…
— Надя… Надя…
— Об одном прошу: делай так, чтобы люди надо мной в глаза не смеялись… чтобы друзья не приходили о твоих изменах докладывать. Избавь меня от этих унижений!.. И тогда… мы уживемся…
Надежде Васильевне казалось, что борьба ее с мужем дастся ей легче. Она не считалась с его страстью. Она судила по себе. Коли польстился на другую — на простую девку, — какая уж тут любовь?
В страдания его она не верит, и никакой цены в ее глазах не имеет его мучительное чувство, эта жгучая жажда обладания ею во что бы то ни стало, эта стихийность, не подвластная ни рассудку, ни воле. Поэтому ее только озлобляют безумные признания, слезы и домогательства Мосолова. Он упрекает ее в бессердечии. Разве она не видит, что от него тень осталась за этот месяц? Он сам не свой. Все из рук валится…
С его мужской точки зрения он так мало виноват перед нею!.. Каприз минуты… Пьяная прихоть… Можно ли за это карать? Стоит ли отталкивать любящего человека?
— Не верю… Нет любви… И о чем тебе горевать, Сашенька? Мир широк. Женщин много. Выбирай любую…
— Ты… ты одна нужна мне, — твердит он, ловя ее руки запекшимися губами, обнимая ее всю воспаленным взглядом.
— Полно!.. Нынче я нужна. Завтра понадобится другая…
— Неужели тебе не жаль меня?
— Тебя?.. Нет… Ты-то меня пожалел? Ведь у меня в душе все сгорело от горя… Одна зола, как на пожаре, осталась… А если… и выросло теперь что-то новое (‘как та изумрудная травка’, — вспоминает она с внезапным умилением)… ты тут ни при чем… Своей дорогой иду… Куда?.. Не знаю… Но чувствую, что на простор выхожу… И не надо мне этой тюрьмы, в которой я с тобой маялась…
— Бросить хочешь?
— Нет… Верочке семья нужна, отец нужен. Не для того замуж шла, чтоб бросать тебя. Заболеешь, выхожу. Зарвешься опять, выручу… Работать будем вместе, как товарищи… Но чтоб опять на муку эту с тобой идти?.. На ложь и на грязь?.. Довольно…
— Никогда не солгу! Никогда не обману больше! — клянется он. И сам в эту минуту верит искренно своим словам.
— Довольно, Саша!.. Не унижайся напрасно… Зла на тебя нету. Но и любви прежней нету… Сам убил ее… Пеняй на себя!
Он в отчаянии хватается за голову. Потом вдруг падает на ковер и начинает по нему кататься. Рвет на себе волосы. Истерически рыдает.
— Поля… Поля! Воды… капли!.. — испуганно кричит она. Становится на колени, смачивает его лоб мокрым полотенцем.
Он ловит ее руки, смотрит ей жалобно в лицо плачущими глазами.
Но ее уже не трогают его слезы и горе. То, что выросло на пепелище ее души, так дорого ей, что нет у нее состраданья к этому больному от любви человеку.
Ночью та же мука. Он сорвал крючок у ее двери, и опять пришел страшный, мстительный, готовый на насилие. Уже не молящий, а требующий своего права.
Она зло смеется ему в лицо. Какое право?.. Она тоже имела право на его верность, а что он сделал с ее сердцем?.. Нет, она не дастся ему на поругание!.. Если он не уйдет сейчас, сию минуту… если еще раз посмеет ворваться в ее комнату, — она завтра же бросит его. Возьмет Веру и уедет…
— Куда?.. К Садовникову?..
— Там будет видно…
Он падает на колени. Он сломлен.
— Надя… Надя… не угрожай мне! Не доводи до крайности… Ведь я руки на себя наложить готов…
— Полно, полно, Сашенька!.. Встань… Зачем такое малодушие? Из-за чего тебе умирать? Жизнь перед тобою…
— Нет без тебя жизни!
— Вздор!.. Ничему не верю… Будешь уважать мою волю, проживем с тобой мирно, как все кругом…
— Все жены прощают, Надя…
— Может быть, может быть… Но… не завидую им… Стало быть, им совсем некуда податься, если они позор такой согласны сносить…
— Сознайся лучше, что ты другого полюбила, — шепчет он, опять ломая руки, и глаза его наливаются кровью.
— Кого? — кротко спрашивает она.
— Почем я знаю, кого? — бешено кричит он. — Мало у тебя поклонников?.. Выйдешь гулять, толпа за тобой идет…
Она презрительно улыбается.
— Не суди по себе… Я тебе не изменю… С твоим лакеем не спутаюсь… Мне и думать-то противно теперь о любви… Только закрою глаза, ты и Ненилка передо мною…
— Молчи, молчи, Наденька!.. Не терзай меня!..
— И ты меня не терзай!.. Как рана открытая, у меня теперь душа… Не говори мне о любви твоей… Это звериное чувство…
— Монахиней прожить хочешь?
— Да… да… да!..
— Толкуй!.. Точно я тебя не знаю… Разве можешь ты прожить без мужчины?
— Уходи, Александр!.. Ничего больше слышать не хочу!.. Если не уйдешь сейчас, если еще раз ворвешься ночью… Ты знаешь меня… Я не бросаю слов на ветер…
— Ты сама меня на разврат толкаешь… Куда мне теперь идти?
Она зло смеется.
Схватившись за голову, он убегает.
Эти сцены повторяются раза три в неделю. У нее уже нету слов. Все сказано. И не слова ее удерживают его перед насилием, а лишь страх потерять ее совсем… Нервы у обоих разбиты.
После взрыва дикой энергии в защиту самого ценного — своей свободы, своего права отдаваться любя, — она чувствует огромную душевную усталость. Забвение, отрада, отдых — только на сцене, только в творчестве… Они оба словно ходят по натянутому канату. И оба знают, что скоро наступит момент, когда один из них сорвется и головой вниз полетит на дно.
Мосолов, что называется, завил горе веревочкой. Блестяще начав дело, став и в Одессе любимцем города, чествуемый как принц в своей труппе, он опять запил мертвую…
Надежде Васильевне приходится взять все дело в свои руки. И она этому рада. Некогда задумываться. Некогда заглядывать вперед, в жуткое будущее…
— Надежда Васильевна, выручите… Бьем вам челом… Большому человеку — маленькие людишки… Вы всегда были несравненным товарищем…
Перед нею старик Петров, актер на вторые роли. Через две недели бенефис его и других маленьких артистов. Он плохо обут, плохо одет, почти всегда голоден. У него большая семья и безысходная нужда. Тяжелая жизнь провела глубокие морщины по его лицу, но душа его молода. Он не может жить без сцены, и если бы завтра ему предложили место в Александринке, а послезавтра отставку и пенсию, он отказался бы.
— В чем дело?.. Ведь я дала слово играть в ваш бенефис… Что ставим?
Эсмеральду, Надежда Васильевна…
— Боже ты мой!.. Когда мы успеем?
— Но дело не в том-с… Мы хотим тройные цены назначить…
— Вы с ума сошли! Кто же пойдет?
— Весь город ринется, Надежда Васильевна… От вас зависит… Видите ли, в чем дело… В прологе Эсмеральда еще дитя… Пролог, обыкновенно, пропускают… А мы его поставим…
— Ну, хорошо… А где же возьмете это дитя?
— Вот мы и явились вам челом бить… Дайте нам вашу Верочку!
— Да вы помешались!..
— Александр Иваныч уже обещал нам похлопотать перед вами…
— Что ему?! Не его дитя… Нет, я не соглашусь…
Три дня ‘маленькие’ артисты осаждают Надежду Васильевну просьбами. Петров со слезами на глазах говорит ей, что сына пора отдать в ученье. А отдать не на что. Вся надежда на бенефис. Просит об этом и Мосолов. Он тоже дал слово играть. Но единственно участие Верочки обещает полный сбор при тройных ценах.
— Выпускайте анонсы, — говорит Надежда Васильевна Петрову. — Только для вашего сына уступаю. По себе знаю, что значит без ученья дорогу себе пробивать… Подготовлю Верочку… Но если она окажется неспособной, Эсмеральда пойдет без пролога.
Через три дня к вечеру Петров прибегает запыхавшись. Все билеты расписаны… Ура!..
Мосолов уже целую неделю не пьет. Он постоянно на репетициях, а дома разучивает с девочкой ее роль. Он напевает ее куплеты, заставляет повторять с голоса. У Надежды Васильевны нет терпенья. Ей все кажется, что Верочка — идиотка…
Потом приезжает капельмейстер, и дитя поет под скрипку.
На всех афишах красуется: Драма Эсмеральда, Виктора Гюго, с участием Н. В. Нероновой, А. И. Мосолова и четырехлетней Веры Мосоловой.
— Ах, как она талантлива!.. Какой у нее слух! — восторгается Мосолов, бегая по комнате и хватаясь за виски.
Надежда Васильевна машет рукой.
Хороша дочь Аннушка, когда хвалят мать да бабушка…
— Да ты послушай сама…
— Ах, оставь!.. Не будь смешным!.. Хоть на людях помолчи об ее таланте!..
За два дня до спектакля Мосолов привозит Верочку на репетицию. Все в восторге. Все целуют маленькую, изящную куколку с точеным личиком и смеющимися глазами… Но эти глазки внимательно озираются кругом, слово во что-то вникая, что-то силясь запомнить… Она в первый раз в театре, в первый раз видит всех этих людей. Но ни тени смущения не видно в гордом личике с словно припухшей нижней губой. Это маленькая светская женщина, которая снисходительно улыбается, когда прослезившийся Петров и его бедняки-товаршци целуют ее крохотную ручку… Мосолов просит ее внимательно слушать, что будут с нею говорить…
— Прежде я говорил… теперь это будет за меня… Видишь, этот… носастый? (Верочка звонко смеется). Ведь ты не боишься его носа?
— Нет… не боюсь! — звенит высокий стеклянный дискант.
— Ты стань вот тут, за кулисами, со мной… Когда я тебе шепну: ‘выходи!..’, ты делай, как я дома тебя учил, в гостиной… И отвечай на знакомые слова — свое… Слушай только внимательно… Ну, пойдем за кулисы!.. Начинайте, господа…
Надежда Васильевна спряталась в конторе, чтобы ничего не слышать. Ее бьет лихорадка.
Верочка стоит за кулисами, крепко уцепившись за руку Мосолова. Маленькое сердечко бьется. Но темные глазки расширились. И внимательно слушает она голоса на сцене… Ей так нравится эта живая сказка, которую ей приходится не только слушать, но в которой и самой ей можно действовать…
Заветные слова прозвучали. И прежде чем Мосолов шепнул: ‘выходи’, — Верочка оттолкнула его руку. Она выбегает на сцену. Свою реплику она кричит звонким-звонким от возбуждения голоском.
— О, прелесть какая! — : раздаются возгласы, и аплодисменты несутся из зрительного зала, где в темноте двигаются тени не занятых в пьесе артистов и их жен.
Верочка увлеклась. Глазки горят. Она слушает внимательно и отвечает вовремя… Только прежде чем заговорить, ее губки уже шевелятся, шепчут заветные реплики… Она кажется натянутой струной, готовой сорваться, столько нервного напряжения во всем ее существе. Но она поразительно грациозно двигается. У нее такие естественные жесты…
Вот оркестр уже на местах. Капельмейстер стучит по пюпитру дирижерской палочкой. Он кланяется и улыбается Верочке, чтобы ее ободрить…
— Ближе… Подойдите, Верочка, ближе, — зовет ее суфлер.
Она подходит, улыбаясь. Все притихли, умиленные перед этой невинной душой, такой загадочной для взрослых. Что чувствует эта крохотная девочка?.. Страх?.. Недоверие? Одиночество? Жажду неизведанного?.. В долгой и, быть может, печальной жизни, которая ждет ее, не покажется ли ей волшебным это утро?
Все ждут напряженно. Все знают, что петь под скрипку одно, под оркестр другое… и сбиваются даже певицы… Но талантливое дитя и тут готовит взрослым сюрприз. Подняв ручку, Верочка смотрит на дирижера, но не видит его. Она слушает знакомый мотив и вступает вовремя. Тонким, чистым, как серебро, голоском она поет свои куплеты…
Оркестр играет ритурнель в восемь тактов. Она выдерживает их, не разжимая губ. И вступает снова, не опоздав ни на четверть такта и не сфальшивив ни в одной нотке, хотя мелодия переходит в другой тон.
Все аплодируют: оркестр, играющие, слушающие… Со слезами умиления Петров целует ручку прелестного ребенка. Мосолов кидается к жене.
— Надя… да поди ты… послушай… Ведь это же восторг… Ведь это ангел…
— Ах, уйди!.. Разве тебе можно верить?.. Я совсем больна от страха…
Она сдается только, когда приходит капельмейстер и заявляет ей, что дочь ее необычайно музыкальна, что она — маленькое чудо…
— Она будет артисткой… Знаменитостью будет, — говорят кругом и с благоговением следят за изящной куколкой.
Верочку заставляют повторить всю сцену перед Надеждой Васильевной. И взрослые еще более удивлены и растроганы. Девочка заметно робеет перед матерью. Но она берет себя в руки, словно большая, и проводит роль без ошибки.
— Радость ты моя! — говорит Мосолов, хватая девочку на руки и покрывая ее поцелуями.
Скорбно смотрит на нее мать. Она не хвалит. Она не любит хвалить… Но сердце ее сжимается, когда она принимает поздравления окружающих. Верочка побледнела, устала… Она так хрупка… Боже оборони ее от этой жизни! Артистке прежде всего нужны здоровье и железные нервы… Возможно, что у ребенка настоящий талант. Тем хуже для нее!.. Счастье — только в простой, несложной жизни, где-нибудь в глухой степи, на мирном хуторе с алыми закатами, с звездным небом, с тишиной полей в часы сумерек. Настоящее счастье — это быть, как все. Незаметно расцвесть, возделать своими руками землю, родить детей, вырастить их, незаметно состариться и покорно умереть, как лист умирает осенью… Вот единственное, что нужно Вере…
Вечером поздно она входит в детскую и долго сидит у кроватки. Верочка спит беспокойно, что-то бормочет, мечется… И матери страшно… Ведь это дитя ее… Но что она знает о нем? Она заботится об ее аппетите, о костюмчиках, об ее удовольствиях. Вечно в театре, вечно занятая, вечно волнующаяся, — что знает она об этой маленькой, таинственной душе, носящей в себе целый мир возможностей, целый мир своих радостей, своих печалей и уже определенных стремлений. Их небрежно игнорируют, с ними не считаются. Ребенок мечтает подольше погулять, попозже лечь спать… Но как можно отступить от правила?.. Дитя не имеет воли. Его мечту топчут ногами. Верочка горько плачет… Ах, это каприз! А на капризы нельзя обращать внимания… Надежда Васильевна с раскаянием вспоминает, что она всегда строга с ребенком и никогда не вникала в причину ее слез, ее гнева и протестов. Она считает ее упрямицей, своевольной, избалованной потворством нянек и Мосолова… ‘Да… Саша ей ближе… И не потому, что он ее балует. Он ее понимает лучше, чем я… Почему? Не знаю… И любит она его больше, чем меня… Меня она только боится…’
Заботливо целует она лобик девочки. Маленькое личико разгорелось, разметались ручки… Впечатлительная какая!.. ‘Ох, не сглазили бы… Тьфу!.. Тьфу!..’ Она испуганно крестится сама. Испуганно крестит дочь.
Блистательно проходит спектакль. Хорошенькая Верочка под гримом совсем ангел. Толпе показали маленькое чудо, и восторги толпы не знают границ. Bis… Bis… — требует она. Суфлер, высунувшись из будки, кричит ребенку: ‘Еще раз, Верочка, спой с самого начала!..’ И она опять поет без малейшего смущения перед этими неведомыми людьми, дыханье которых веет ей в лицо.
Верочку вызывают без конца. Она устала… Мосолов на руках выносит ее. Из оркестра ей подают от бенефициантов живые цветы, огромную куклу и большую бонбоньерку… Девочка смеется. Петров и ‘маленькие’ артисты тут же на сцене почтительно целуют крохотную ручку. Верочка принимает все эти почести, как принцесса, как будто она родилась для власти и поклонения. Умиленная публика все аплодирует.
— Сделай им ручкой! — шепчет Мосолов на ухо девочке. И смеясь, она посылает зрителям воздушный поцелуй.
Опять крики и вызовы.
— Довольно!.. Довольно!.. Какое безумие! — говорит мужу Надежда Васильевна. — Посмотри, как она побледнела!.. Спать, Верочка, спать!.. Няня, переоденьте ее скорее, закутайте и увозите домой… Саша, позаботься о карете!..
Верочку везут домой. В тесном ящике экипажа пахнет цветами. Кукла прислонилась к пылающему личику холодной фарфоровой щекой. Две пары глазок глядят неподвижно перед собой. Одни черные, жуткие, нежные… Другие смеющиеся, карие, полные мечты и удивленья перед жизнью, подарившей сон наяву… Навсегда неизгладимым резцом в маленькую душу врежется память об этой золотой сказке, в которой волшебной феей была сама Верочка. Никогда не забудутся эти огни, эта музыка, эта толпа и ее крики… и с годами будет расти внезапно родившееся, сейчас еще не оформленное сознание своего первородства, смутное сознание своего права — разорвать тесный круг повседневного, переступить порог возможного, распахнуть дверь таинственного замка, где дремлют в ожидании своего часа нерожденные замыслы и невысказанные слова, где реют волнующиеся бесплотные тени, где призраки ждут воплощения.
На другой день весь город говорит о необыкновенном спектакле. Мосолов просит жену повторить Эсмеральду уже в его пользу, по настоянию публики, которую теперь не запугают даже самые высокие цены. Надежда Васильевна отказывает наотрез.
— Наденька… у нас так мало денег… Мы сразу обернулись бы…
— Мне здоровье дочери дороже всяких денег… не проси…
Мосолов покорно уходит. Он знает, что жена не уступит. А дела, действительно, плохи… Мосолов кругом в долгу. На векселях его красуются бланки жены, потому что евреи ее одну считают настоящей хозяйкой, душой антрепризы. Надежда Васильевна аккуратно расплачивается со всеми актерами, декораторами, парикмахером, костюмершей и рабочими театра. Доходы большие. Театр процветает. Но привычки и размах Мосолова — что бездонная бочка Данаид.
Опять наступает нужда. Опять затягивается петля.
Надежда Васильевна мечется, ища денег, переписывает векселя, закладывает свои вещи.
Мосолов кутит.
Теперь в доме артистки появилось новое лицо, — факторша Рухля Абрамович. Это низенькая, полная женщина лет пятидесяти, с кирпично-красным обветренным лицом, которое все еще сохранило остатки прежней красоты. Большие черные глаза и сейчас прекрасны. В них ум и кротость. Во всякую погоду, во всякий час утра и вечера ее можно видеть на улице, бегущей по чужим делам, чтобы на комиссии заработать в день два злотых (тридцать копеек), а иногда и меньше. Ее энергия и выносливость поразительны. Всегда аккуратная, добросовестная и приятная в обращении, она пользуется искренней симпатией и полным доверием артистки.
В первый раз Рухля появилась в доме Надежды Васильевны, когда та решилась, наконец, заложить свой парадный салоп на черно-бурой лисице.
— Этот мех надо отдать в хорошие руки, — сказала артистка. — Мне очень нужны деньги. Но я боюсь, чтобы моль не подъела лисицу.
С лица еврейки мигом слетела подобострастная улыбка, и оно стало значительным. Стиснув губы и нахмурившись, она разглядывала мех, дула на него, проводила красными, скрюченными от подагры пальцами по синевато-черным и седым полосам.
— Мех хороший… нигде не тронут, не потерся… Знаю, что это дочке в приданое… Я отдам его в хорошие руки…
И в голосе ее было столько теплоты, что артистка удивленно подняла глаза. Как могла еврейка отгадать ее мысли?
— У вас тоже есть дочь, Рухля?.. Сядьте, пожалуйста!.. Хотите кофе? Небось, устали бегать весь день?.. Нынче такой ветер… Поля, принесите горячего кофе!
Лицо еврейки просияло. Она присела на кончик стула и заговорила о дочери. Лии теперь шестнадцать лет: Она красавица. Недавно только она кончила пансион у madame Пюзоль…
— У Пюзоль?.. Где учится моя Настенька?
Да… да… Ее Лия — настоящая барышня. Она никакой грязной работы в доме не делает. Рухля мечтает выдать ее замуж за главного приказчика в часовом магазине… ‘Знаете магазин Мейер и КR?..’ Это молодой и скромный человек. Он взял бы Лию и без приданого. Но она не хочет, чтобы люди ее осудили. Муж ее умер давно, ей пришлось самой зарабатывать на приданое дочке… Осенью они справят свадьбу…
— И тогда вы отдохнете, Рухля?
— Нет, как можно? Бедным людом нельзя отдыхать… Бедные люди отдыхают в могиле…
Она с аппетитом выпила две чашки кофе с хлебом, вытерла выступивший на лице пот и низко поклонилась артистке.
— Теперь пойду, — деловито сказала она, завязывая в старую шаль салоп Надежды Васильевны.
— А что дать вам за комиссию?
— Что можете… Я знаю… вы — мать… Вы меня не обидете…
Задумчиво смотрела ей вслед Надежда Васильевна.
…Случилось раз, что настал срок платежа по векселю, и Надежде Васильевне по дороге в театр любезно напомнил об этом еврей-кредитор, встретивший ее на улице.
Надежда Васильевна скомкала всю репетицию, ломая себе голову над роковым вопросом — как обернуться? Потом вспомнила о факторше. Она знала ее адрес.
Судя по вечно засаленному капоту Рухли, по ее старой шубке и стоптанным сапогам, Надежда Васильевна ожидала увидеть трущобу и заранее брезгливо подбирала свои юбки.
Экипаж остановился перед деревянным одноэтажным, низеньким домиком.
Дверь не заперта, и Надежда Васильевна входит без звонка. В передней какая-то женщина, подоткнув юбки, босиком моет пол. Она оглядывается, и Надежда Васильевна узнает Рухлю. Артистка сконфужена, но еврейка ничуть не смущена. Она приглашает ее в гостиную, а сама бежит переодеться.
С изумлением оглядывается артистка. Мягкая мебель, бархатная скатерть на столе, всюду вязаные салфеточки, на окнах цветы, даже фортепиано у стены… Надежда Васильевна растрогана. За этим комфортом она видит лишения многих лет: недоедание, недосыпание, отказ во всем, даже в лишней чашке кофе, убегающие без любви и радостей молодые годы, и неизменно вдали серое лицо заботы… Словом, жизнь одинокой женщины с ребенком на руках — и с мечтой отвоевать у судьбы счастье. Не для себя: для дочери…
Вдруг отворилась дверь. Высунулась красивая женская головка в модной прическе. Взглянула удивленными бархатными глазами. И скрылась, как видение.
Так это и есть Лия, для которой мать бегает по всему городу и сама моет полы?.. Значит, прислуги нет… Но Лия никакой черной работы не знает… А какая чистота кругом!.. Ни пылинки…
Рухля вбегает в чистом фартуке, с чистыми руками, вся сияющая.
— Я сейчас вам кофе варю… Посидите… посидите, дорогая барыня… И зачем вам спешить?.. Лия… Лия, выдь-ка сюда!.. Вы взгляните только, какое это дитя!..
Лия выходит неторопливо с брезгливой гримаской, одетая по моде в палевое платье. Но, узнав Надежду Васильевну, она сразу теряет апломб, краснеет и делает ей низкий реверанс. Ответив смущенно на две-три фразы, она выпархивает из комнаты, словно канарейка, в своем палевом платье…
— Она очень красива, ваша дочка…
Еврейка сияет… А уж как умна эта Лия!.. По-французски говорит… Целые дни книги читает… ‘У нас жильцы студенты. Они все приносят ей самое лучшее, что люди пишут…’
С умилением слушает ее Надежда Васильевна. И как-то незаметно падают все перегородки между этими двумя женщинами — бедной факторшей и знаменитой актрисой. Обе они вышли из народа, поднялись со дна. Обе одиноко идут своим жизненным путем. Какая же опора такой муж, как Мосолов?.. Обе они — страстные семьянинки и, оберегая от грубой жизни своих детей, мечтают создать им скромную, мирную, счастливую долю…
С этого дня Надежда Васильевна все свои денежные дела передала в заботливые руки Рухли… У нее хранятся все расписки ростовщиков на заложенные вещи. Она же закладывает серебро и бриллианты артистки. Надежда Васильевна щедро оплачивает эти услуги.
Для Рухли теперь лучшие часы жизни, когда она сидит с Надеждой Васильевной за чашкой кофе. У них есть о чем поговорить… В засаленной записной книжке факторши ей одной понятными каракулями означены все сроки векселей, выданных Мосоловым за поручительством жены. Где с этим возиться артистке?.. Но Рухля говорит не только о векселях и о процентах. Она изливает здесь всю горечь, всю боль, которая накипает при столкновениях с людьми. Сколько презрения! Сколько обиды! И за что?.. За то, что она хочет заработать себе кусок хлеба?.. Ее так много обманывали люди! Ее трудовые деньги, данные взаймы, шли прахом… Пусть простит ее добрая барыня, если она поплачет здесь!.. На улице, на людях нельзя. И дома нельзя. Лия не должна видеть ее слез…
С волнением слушает ее Надежда Васильевна и ласково гладит загрубелую, рабочую руку.
Мосоловы живут в кредит, но широко, по раз установленной привычке, всех кормя, у кого пусто в кармане. В доме же нередко нет и трех рублей. И когда надо платить проценты, Надежда Васильевна плачет.
Рухля сама выручает ее. Она предлагает ей взять у нее взаймы.
— Из приданого Лии?.. Ни за что!
— Возьмите, добрая барыня… Вы меня не обидите… Вы дадите мне восемь процентов… А я не буду вас торопить… Я знаю, что мои деньги за вами не пропадут…
Еврейка не может равнодушно видеть Верочку.
— Ай-ай, какое дитя! — умиленно восклицает она всякий раз… Но Верочка щурится на Рухлю, презрительно оттопырив нижнюю губку, и никогда ей не улыбнется.
Но один раз Рухля, поймав девочку в гостиной, сует ей яблоко.
— Кушай, дитя, на здоровье!
Она обнимает Верочку, хочет ее поцеловать. Но та гневно вырывается, толкает еврейку в грудь.
— Верочка… ай-ай, как стыдно!
Рухля растерялась.
Девочка швыряет яблоко об пол и топает ножкой.
— Не смей меня трогать! — заносчиво кричит она.
В ту же минуту входит Надежда Васильевна. Она слышала крик дочери. Она видит дрожащие губы Рухли и ее прекрасные глаза, полные слез. Видит злое и сконфуженное личико дочери, ее упрямый взгляд исподлобья…
— Что?.. Что здесь такое?.. О чем вы плачете, Рухля?
— Не сердитесь, милая барыня… Это я так… Я хотела…
Кровь кидается в лицо артистки.
— Вы хотели приласкать эту девчонку… а она… Верка… поди сюда!..
Ноздри ее раздуваются. Глаза сверкают. Верочка испуганно съежилась… Она никогда не видала матери в таком гневе.
— Поди сюда, тебе говорят…
Верочка подходит медленно, словно у нее ноги налиты свинцом. Она тихонько плачет.
— Оставьте ее, барыня, — молит Рухля. — Это такое хорошее дитя…
— Хорошее?! — вскрикивает Надежда Васильевна, оборачиваясь к перепуганной еврейке. — Разве так отвечают хорошие дети на ласку?.. Ближе подойди!.. Ближе… Целуй у нее руку!
— Нет! — страстно кричит Верочка, разом переставая плакать.
— Нет? — грозным шепотом переспрашивает Надежда Васильевна, хватая девочку за плечо. — Целуй руку сейчас!.. Рухля, не смейте отымать руки!.. Не мешайте мне!.. Слышите?.. Целуй!
— Пах-нет… гад-ко пах-нет, — истерически лепечет Верочка, откидываясь назад.
— Барыня… милая… я… я… лучше уйду…
— Целуй руку! — кричит Надежда Васильевна, и голос ее так страшен, такая буря бешенства звучит в нем, что Верочка почти без сознания тычется в платье еврейки.
— А теперь вон, мерзкая девчонка!
Мать поворачивает ее за плечи и толкает к двери. С истерическим визгом девочка убегает, и долго в гостиную доносятся ее вопли.
Надежда Васильевна с потемневшим лицом крупными шагами ходит по комнате, совсем забыв о Рухле. Глаза ее так и искрятся… Каково зелье растет!.. Как же можно! Княжеская кровь заговорила… Папенькино чванство… С этих пор презрение к бедности?.. Такая черствость?.. Что же это дальше будет?
Рухля тихонько всхлипывает в уголку.
Сердце Надежды Васильевны дрогнуло…
— Рухля… милая… Забудьте… простите, — порывисто говорит она и сама плачет, прижав к своей груди голову еврейки.
А та не может унять слез… Много обиды вынесла она в своей жизни, и если б она всегда так горько плакала, ее давно уже не было бы на свете… Почему же так больно отдалось в ее сердце презрение глупой девочки?.. Не потому ли, что она сама шла ей навстречу с такой доверчивой лаской?.. Или же эта неблагодарность напомнила ей Лию, которая всю жизнь, как принцесса, требует всего, ничего не давая в обмен, позволяя только любить себя и рабски служить ей? Или же эта обида потому легла свинцом на сердце, что изменили силы, и нет уже энергии бороться в одиночестве?
— Ради Бога, не плачьте, Рухля!.. Что я могу сделать, чтобы вас успокоить?
— Барыня… милая… спа… спаси-бо вам… Ни-когда вашей ла-ски не забуду…
Они долго сидят в сумерках, обнявшись, как сестры. Обеим хорошо от этой внезапно осознанной духовной близости. Но и обеим грустно… Старость придет… И все такая же одинокая. Кто позаботится о них?.. Кто их пожалеет?
…Муж приносит Одесский Вестник и кладет перед нею на стол.
— На!.. Читай… Может быть, сменишь гнев на милость…
Успех Мосолова — неслыханный в юных летописях нашего юного театра: он невольно напоминает нам блаженные времена Тассистро и Нормы, когда нельзя было добиться билетов в театральной кассе, когда стены нашего театра потрясались долгими, неистовыми рукоплесканиями, когда во всех ресторациях толпившаяся молодежь шумела с восторгом обе оперы, когда во всех гостиных разыгрывались и распевались мотивы мелодического, страстного Беллини…
Начнем наш разбор с главы — господина Мосолова, которому, без сомнения, принадлежит пальма первенства. Мосолов обладает решительным и превосходным комическим талантом. Каждую свою роль он понимает и выполняет чудесно, костюм и мимика совершенно соответствуют его свободной, естественной и благородной игре. Притом (важное достоинство в актере!) он никогда не бывает однообразен, не напоминает вам уже виденное прежде лицо в какой-нибудь другой пьесе…
Мосолов берет газету из рук радостно улыбающейся жены.
— Вот тут хвалят Максимова и Микульского… Это прочтешь потом… Читай о тебе!
— Обо мне? — упавшим голосом говорит она, и руки ее заметно трясутся. — Нет, не могу… Читай ты…
— Ах, Надя, Надя!.. До чего ты мало себя ценишь!.. Слушай!
Госпожа Мосолова — это перл нашей русской труппы.
Она всегда вызывает самые громкие рукоплескания и вполне их заслуживает. Каждую роль свою она тщательно обдумывает, изучает и выполняет с редким совершенством. Она с равно неподражаемым искусством исполняет роль дамы высшего общества и крестьянки, ханжи и кокетки, светской молоденькой девушки и гризетки. Для доказательства довольно вспомнить следующие пьесы: Остановитесь! (роль немой), В людях ангел — не жена, В тихом омуте черти водятся, Новички в любви и Дебютантка (собственно роль крестьянки)… [Эта статья ‘Одесского Вестника’ от 1843 г. перепечатана в ‘Репертуаре’ и ‘Пантеоне’ Песоцкого и Межевича, откуда я ее и заимствовала. Это подлинные отзывы о моем деде, артисте Мочалове (племяннике П. С. Мочалова) и его жене и моей бабке, знаменитой провинциальной актрисе, Анастасии Никитичне Мочаловой.Примеч. автора]
— Ну что?.. Довольна?..
— Покажи дальше…
— Ну что там дальше?.. Дальше чепуху пишут…
— Покажи! — настаивает она и топает ногой…
— Ну вот, бранят меня за выбор пьес, за пошлость репертуара… Зачем водевили ставлю, а не трагедии…
— Видишь, Саша?.. Я тебе то же говорила. Разве нет Гоголя, Мольера?.. Почему непременно трагедии? Хорошо поставить и высокую комедию… Но ведь ты упрям… Тебе работать не хочется… Дай газету!..
Она читает и улыбается, укоризненно качая головой.
— Что еще такое? — спрашивает. Мосолов, наклоняясь над ее плечом.
— Да вот упрекают, — почему, когда я пою в оперетке или куплеты в водевилях, то скрипка ведет мелодию в один голос со мной… Чудаки! Они не подозревают, что ведь я ни одной ноты не знаю… все партиции на слух пою… с голоса… Разве я училась, как Репина?.. Что с меня спрашивать?.. А кто этому поверит?..
Мосолов задумчиво ходит по комнате.
— Да… правы они, что в угоду публике я опошлил репертуар… все для сборов… Твоим силам я развернуться не даю… Они тебя ни в драме, ни в трагедии не видали… Что они тогда сказали бы?.. Ну да у меня уже нынче блеснула идея… Знаешь? Я приглашу Мочалова и Щепкина на гастроли…
— Мочалова? — ее голос звенит.
Мосолов это слышит, но причины волнения жены не понимает.
— Ты думаешь, он не приедет?.. А почему бы ему не приехать? Тесно ему там, душно… Он одно время совсем было хотел казенную сцену бросить… Каждый год берет отпуск… Только в провинции и отдыхает душой… Нет, он приедет… Я ему завтра напишу… А Щепкина упрашивать не придется… Вот и сыграй с ними тогда Офелию и Дездемону… Покажи себя и ты провинции во весь рост…
Он целует ее руку. Глядит алчными, влюбленными глазами. И уходит, вздохнув…
Когда же, наконец, когда смягчится ее суровое сердце?
Навряд ли она почувствовала его поцелуй. Навряд ли даже заметила, что он ушел… Она вся в прошлом. Уронив газету на колени, она смотрит в это далекое минувшее, когда мимо нее — бедной швеи в черной косыночке — прошел Фердинанд-Мочалов… Она и сейчас помнит его жгучий взгляд, его горячий шепот: ‘Кто ты?.. Как тебя звать?..’
Играть с ним?.. Ей?.. Возможно ли? Даже в самых дерзких снах ее фантазия не рисовала ей такой картины…
Она читает письмо Репиной.
‘Дорогая Надя, вот уже два года, как я покинула сцену… Помнишь мое первое к тебе письмо? Помнишь, как я металась от одного решения к другому… Остаться? Уйти… Не было хуже тех дней в моей жизни… Покинуть сцену в разгаре славы, в расцвете сил? Быть любимицей публики и добровольно сойти на нет?.. ‘Сумасшествие!’ — говорили мне все кругом. Никто не понимал этого страха. Поймешь ли и ты меня, моя молодая, счастливая Надя?
Каждая женщина рано или поздно прощается со своей молодостью, когда седеют волосы, появляются морщины, полнеет подбородок, грубеют черты и в глазах гаснет блеск. Ах, это мучительно! Это смерть заживо, отказ от радости, от надежды… Если изменят тебе, пока ты молода, если обманут, надругаются над душой твоей, — все-таки у тебя есть утешение: молодость… Вся жизнь впереди, и все в твоих руках. Ты думаешь так: ‘Я отомщу холодностью. Поманю другого. Быть может, разбужу ревность неверного. Быть может, сама полюблю другого и начну новую жизнь…’ Но что нового ждет нас в сорок лет? Какие обманы? Какие надежды?..
Актриса два раза переживает этот ужас: не только в спальне тайком, перед своим зеркалом, которое не лжет. Она переживает этот роковой день, когда ей говорят: ‘Пора перейти на другое амплуа и уступить свое место молодым!..’
Играть леди Мильфорд после Луизы это еще куда ни шло!.. Но спуститься еще на одну ступень! Перейти на роли благородных матушек, как Львова-Синецкая?..
Нет… Этой минуты я не хотела дождаться. Я ушла сама. И знаешь, что было последним толчком, пока я колебалась?.. Журнальная заметка по поводу Садовникова… Ты его помнишь?.. Писал Погодин в Москвитянине. Сетовал, что Садовникову не дают ходу, хотя он любимец публики и вскоре станет московской знаменитостью. И, между прочим, писал так:
Между актерами у нас, как между учеными, есть какое-то чиноначалие. Явись, например, новый талант на роли Щепкина или Репиной, они не скоро получат себе дело. Но под чьим же руководством могли бы образоваться они лучше, как не под руководством знаменитого ветерана и милой… мы не скажем ‘ветеранки’, но милой, всегда юной и прелестной нашей актрисы?..
Надя, чувствуешь ты эту отравленную стрелу? Она впилась мне в сердце. ‘Пора!’ — поняла я… Тут же отправилась в контору и заявила, что ухожу… Я чуть не расплакалась, когда меня начали упрашивать. Горло сжалось… Села, попросила воды. Потом простилась, ничего не объясняя, и на удивленный вопрос директора заявила, что решение мое бесповоротно.
В субботу, на масленой, я в последний раз играла мою любимую роль Славской, как говорят, созданную мной: ‘В людях ангел, не жена. Дома с мужем — сатана’. Что я испытывала в этот вечер, ты не поймешь. Меня точно заживо отпевали этими аплодисментами… В уборной со мною сделалась истерика… Но публика еще ничего толком не знала. Шли слухи. И за кулисами кто горевал, кто радовался… А уже на первой неделе в одном петербургском журнале писали так:
Роковая, ужасная для любителей театра весть долетела к нам из Москвы: говорят, будто наша очаровательная, милая, умная, заслуженная артистка Н. В. Репина оставляет театр… Мы страшимся этой роковой веста. Не хотим ей верить…
И много еще писали обо мне тогда прекрасных, золотых слов. Я незаменима, я незабвенна, я лучшее украшение сцены и т. д. Словом, все, что в свое время могло меня радовать, а теперь только растравляло мою рану… Один Белинский всегда и неизменно отзывался обо мне хорошо… А остальные… Сколько игл всадили они мне в сердце! Эти поклонники Орловой… Эти друзья Шаховского… Теперь все объединились, чтобы петь мне гимны. Но разве мертвому дороги цветы, которые возлагают на его могилу? У нас умеют любить только мертвых.
Вот и сейчас даже, через два года после ухода моего, Беклемишев пишет из Харькова в Репертуаре о прекрасной игре какой-то Млотковской в Офелии:
Эта естественность, а главное — благородство ее игры живо напоминает незабвенную Н. В. Репину, эту жемчужину московской сцены, которую, к несчастью, она так рано покинула. Пройдет много и много лет, — другой Репиной не будет… [Репертуар и Пантеон за 1843 г. Примеч. автора]
Сердце дрогнуло, когда я прочла эти строки… Но я не жалею, что ушла со сцены, не пережив своей славы. Жалею только, что ты не захотела заменить меня!
Вспоминаешь ли ты иногда наш разговор перед твоим отъездом в Харьков? Как я просила тебя тогда подождать, хлопотать о дебюте здесь, на московской сцене! Ты твердила: ‘У меня семья на руках. Я не могу ждать. Мне надо зарабатывать…’ Или ты не верила, что я уйду?.. Знаешь ли, когда впервые мне пришла эта мысль? В тот вечер, когда я играла Луизу, а ты с твоим удивительным лицом, в черной косыночке, с шалью на плечах, стояла за кулисами простой костюмершей… Не кажется ли тебе сейчас, что с тех пор прошло не шесть лет, а целый век? Я уже в отставке, а ты — знаменитость. Вот когда, моя милая Надя, я впервые почувствовала глубокую усталость… Такое отвращение ко всем окружающим почувствовала, такое недоверие даже к друзьям, такое одиночество… И вдруг я вижу твои глаза, которые не умеют лгать. Слышу слова Садовникова, что ты меня обожаешь… Взглянула на тебя и поверила в тебя сразу. И как мне стало легко на душе!.. Ах, никогда мы не бываем такими несчастными и одинокими, как на вершине нашей славы! Слушаем привычные похвалы, а ухо болезненно ловит грубую лесть, пошлый расчет или низкое коварство… Я тебя полюбила с первой минуты. Что до того, что я была знаменитостью, а ты простой швеей? Я чувствовала в тебе младшую сестру и дала себе слово вывести тебя на дорогу.
И вот ты у цели. Я горжусь тобой, моя милая. Я слежу за твоими успехами. Помню статью Муратова о твоих дебютах. Я плакала от радости, читая их… Ты не знаешь, может быть, что в Пантеоне напечатано о тебе, о твоем муже, о твоей антрепризе?! Статья из Одесского Вестника… Прочти непременно!.. Я сказала нынче мужу: ‘Вот ты не верил мне… Как и другие, твердил, что я увлекаюсь… Зачем упустили этот клад?..’ Действительно, кто у нас сейчас есть?.. Прасковья Орлова… И в Петербурге не лучше. Самойлова 1-я вышла замуж, Варя Асенкова умерла. Сгорела, как свеча на ветру… Еще бы!.. По пяти ролей в вечер играла. До трехсот ролей в год… Весь репертуар на себе несла… Каких тут сил хватит? Доигралась до чахотки и могилы… А на смену кто?.. Самойлова 2-я?.. Талантлива. Что говорить!.. Но ведь для сильной драмы все-таки никого нет… И вот, вообрази, Надя!.. Наша Новицкая, Марья Дмитриевна, вдова Дюра, — помнишь, та, что прославилась в балете ролью Фенеллы и пенсию выслужила? Так вот она теперь на Александринку поступила вновь на трагическое амплуа Семеновой и Каратыгиной… Вот что значит на безлюдье и Фома дворянин… Но какова натура в этой женщине! Потеряла мужа, утратила молодость. И опять начинает жить сначала… Хвала ей!
Может быть, ты теперь, наконец, одумалась? Может, приедешь дебютировать?.. У мужа связи большие… Дорогу тебе расчистим… Подумай, Надя!.. Трудно, конечно, у нас служить. Здесь нужны чиновники, а не артисты. Сердце кровью обливается, как вспомнишь, что твоего товарища сажают под арест, штрафуют, дают нагоняй, как провинившемуся школьнику… И со всеми надо ладить, и ко всем надо подыгрывать, чтобы получить роль… Но, с другой стороны, у тебя дочь, а годы идут… Тяжел твой труд, и горька скитальческая жизнь без своего угла, нынче здесь, завтра там… А впереди старость без обеспечения, без поддержки…
Что сказать тебе о себе?.. Оглядываясь назад, вижу единственные счастливые дни, когда я уехала за границу, подав прошение об отставке, и прожила там до сентября… Понимаешь, Надя? Я гуляла в то время, когда здесь еще все лето напролет мои несчастные товарищи играли, а с августа уже начались усиленные репетиции к зимнему сезону… Наверно, птица, выпущенная из клетки, чувствует себя так же… Я положительно опьянела…
Вернулась домой. Совсем новая жизнь. Муж едет на репетицию, а я ложусь на софу и читаю. Иду гулять на Кузнецкий, пока солнце не сядет. Вечером еду в театр.
Когда я в первый раз шла туда — уже зрительницей, — ты не поверишь, Надя, как я волновалась! До дурноты… Все меня узнавали, все шептались, все глядели в мою ложу. А я сидела там, как знатная дама, и разыгрывала равнодушную. А у самой руки так тряслись, что чуть не выронила бинокль…
Теперь я привыкаю. Хожу на все первые представления, гляжу на прежних товарищей… У Орловой теперь все мои роли… Когда мы были рядом с ней, ей передали Веронику, ей отдали Корделию… Это стоило мне многих слез.
Я знаю, Надя, ты никогда не любила игры Прасковьи. И действительно, таланта у нее нет: есть одно старание… Иногда я внезапно ухожу, ссылаясь на головную боль. Слезы подступают к горлу… Что объяснять? Ты меня понимаешь…
Изредка я иду за кулисы. Все во мне заискивают теперь, конечно, из-за мужа [А. Н. Верстовский, директор по музыкальной части в московских театрах. — Примеч. автора]. Сознаюсь, Надя, меня неодолимо тянет в театр. Я тоскую без него. Сколькие из нас вышли замуж и забыли сцену! А я точно отравленная. Все мечтаю вылечиться: уехать навсегда в деревню, жить среди природы, забыть подмостки… У нас такая шумная, суетливая жизнь… Часто бывают гости, играют в карты… Иногда муж споет что-нибудь свое, из новой оперы, или наш соловей Бантышев подарит романсом Булахова, Алябьева или Варламова… Иногда и меня просят спеть. Но мне грустно подойти к фортепианам. Чувствую себя старухой, хочется плакать…
Ты, конечно, помнишь толстого Загоскина, нашего прежнего директора?.. Он вышел в отставку в прошлом году. Его здоровье неважно: одышка, подагра, а лечиться у него нет терпения. Он пишет теперь большой роман из эпохи Петра I… Это, пожалуй, не хуже Рославлева, но куда ниже Юрия Милославского!.. Он, видимо, идет под гору, как и все мы… Вот и мужу после Аскольдовой могилы и Пана Твардовского уже ничего не удается… Его Тоска по родине совсем слаба. Он сердится на меня за это мнение. Но что будешь делать? Видимо, и таланты изнашиваются… Пишут они тут с Шаховским вместе что-то новое. Сюжет волшебный, судя по отрывкам, что я слышала, но мне не нравится эта затея… [Чурова долина, или Сон наяву. — Примеч. автора]
Да, все идет под гору. Время не тронуло только таланта Мочалова… Но что будет дальше? Он пьет запоем давно…
Он пережил страшную драму… Не знаю, помнишь ли ты Поленьку Петрову, дочь инспектора театрального училища?.. Она у меня бывала… Мочалов влюбился в нее, она в него. Что удивительного? Она такая красивая, образованная… И она так беззаветно любила его!.. Он бросил жену и открыто жил с Поленькой. Поверишь ли, Надя? Он тогда точно другим человеком стал… Как усидчиво работал! И все над новыми ролями! Как удивительно играл!.. Она его прямо вдохновляла… Но разве жена и тестюшка — этот содержатель кофейни Баженов — могли выпустить из рук такой клад? Они подали жалобу начальству на Петрову, будто она разрушила семейное счастье и обольстила Мочалова… Это не подействовало… Тогда обратились к Бенкендорфу. Он вызвал ее и пригрозил ей ссылкой, если она не вернет Мочалова жене… Она покорилась. Их разлучили, и он снова запил.
Теперь он катится под гору. Ему не за что уцепиться… Здоровье его расстроено, голос часто пропадает… Иногда он по месяцам не может играть. Шаховской его не выносит. Аксаков с ним рассорился. Он утратил все связи и, кажется, очень этому рад… Иногда он бывает невозможен. А иногда великолепен по-старому. В прошлом году он ставил в свой бенефис Ромео и Джульетту… Местами был очень хорош. Но юношеского пламени в нем не чувствовалось. Сцены любви вышли хуже всего. В склепе зато он был бесподобен… Но ведь ты его помнишь? Он никогда не умел носить костюма, как Каратыгин и как теперь носит его наш Самарин… Он никогда не считался с внешностью. И Шевырев в Москвитянине его зло осмеял… В этом году он ставит в бенефис Маскарад Лермонтова. Он ездил два года назад в Киев, играл там месяц с небывалым успехом! Все газеты об этом кричали.
А Москва волновалась, вернется ли?.. Вернулся… Ведь у него дочь… И как встретила его публика! Стены задрожали от криков и рукоплесканий… И каждый год идут эти слухи, что он хочет уйти… начальство рвет и мечет… Только соберутся им щегольнуть перед каким-нибудь высоким гостем, своим или иностранным, — не тут-то было!.. Он невменяем либо не в духе, и получается один конфуз. И что он себе только позволяет! Недавно играл Ричарда III, а Самарин (помнишь нашего хорошенького Жана?) играл принца… Принц спрашивает его:
‘К кому такая речь, светлейший герцог?’
— К тебе, темнейший принц… —
отвечает ему Мочалов, скрестив руки на груди и смерив презрительным взглядом Самарина с головы до ног… Тот чуть не упал… [См. Драматический альбом, издание Арапова, 1850 г. — Примеч. автора]
Кстати о Самарине. Он у меня бывает, как и другие товарищи. Знаешь, когда он особенно выдвинулся? В Москву приезжали Каратыгин с женой как раз на Красной горке, когда я уже подала в отставку. Ставили Марию Стюарт Шиллера. Каратыгин играл лорда Лейчестера, жена его — Марию Стюарт, наша Львова-Синецкая — королеву Елизавету… Мортимера играл Самарин. И ты не можешь себе представить, как публика приняла нашего милого Жана!.. Его вызвали прежде, чем обоих Каратыгиных, и я была очень рада за него. Но… могу ли я забыть в этой роли пламенного Мочалова?.. Это была сама молодость, сама страсть…
Мочалов по-старому несет на своих плечах весь героический репертуар. Но… за его частой болезнью, многие роли его переходят к Самарину. И если тот — весь мощь, весь вдохновение, этот — сентиментальность и поэзия. Однако это нравится. Он имеет большой успех. Он добросовестно работает над ролями и наблюдает жизнь. Но… второго Мочалова у нас уже не будет. Дают ход теперь Немчинову. Тоже заменяет кое в чем Мочалова. Но он бесцветен. Это только полезность.
Ты, наверно, теперь забыла Садовникова и его прекрасные глаза?.. А ведь он — будущая знаменитость. Натуры в нем бездна. Темперамент огромный и большая усидчивость. Дирекция в восторге, что он вернулся. Публика любит его. И он удивительно разнообразен. Дали ему роли в водевилях. И оказывается, что никто — даже Живокини — лучше его не поет куплетов… А в провинции играл героические роли…
Ну, еще кого помнишь? Сережу Шуйского, нашего милого Добчинского! Он тоже выдвигается… Мужчины — таланты есть. Но женщины… Боже, какое безлюдье!.. Надя Рыкалова очень мила и образована, совсем барышня, но она годна только на комедии… Я слушала ее чтение не раз. А ей хотят дать дебют. И как муж сообщал мне по секрету, — ее прочат на трагические роли, а Прасковью Орлову думают перевести в Петербург. Видишь, Надя, какой прекрасный случай представляется тебе!.. С твоим именем, после твоих успехов, о которых так восторженно рассказывал Садовников, — дирекция примет тебя с распростертыми объятиями. Я пишу это с согласия мужа. Отвечай скорее! Не допускаю, чтобы ты колебалась теперь… Потом, со временем, и твоему талантливому мужу найдется место в труппе. Не скоро, конечно, дадут ход… Но ты-то выдвинешься сразу. Ты с первого выхода покоришь публику и станешь ее любимицей. Исполнится, наконец, моя заветная мечта видеть тебя в моих ролях.
Господь да хранит тебя! Жду ответа скорей…’
Письмо падает из рук Надежды Васильевны. Она глядит перед собой потемневшими глазами.
Всколыхнулись тени прошлого. Обступили забытые образы… Мочалов, Садовников… Опять видеться ежедневно?.. Опять волноваться, двоиться, страдать… томиться по невозможному, тянуться к недосягаемому?.. Опять терять себя, отнимать у творчества соки нервов и кровь сердца?.. Никогда!
А если бы даже она и уехала в Москву и поступила на сцену, не поддаваясь, конечно, своей, быть может, еще не угасшей страсти к Садовникову, — было бы это честно с ее стороны так оставить мужа — безвольного, опутанного долгами? Покинуть его в самую тяжелую пору его жизни?.. Как-никак, ведь это он спас ее в минуту отчаяния, когда она в страсти к Садовникову видела свою гибель и несчастие Верочки, когда в Мосолове она — слабая женщина — почувствовала своего рыцаря, в его нежной любви — мирную гавань. Пусть ее он обманул!.. Он бесхарактерен, а жизнь так жестока и коварна, полна такими соблазнами… Он Верочке остался нежным отцом… Заставить его теперь терзаться ревностью? Ведь он и так немало выстрадал из-за Садовникова… И никогда не попрекнул ее прошлым… В счастье и в несчастье она обещала быть ему верным товарищем. И своему слову она не изменит.
В тот же день она пишет Репиной, что благодарит ее за память, но — пока муж ее жив, — она никогда не будет на московской сцене.
— Приехал! Приехал! — кричит jeune premier Максимов, вбегая в гостиную Надежды Васильевны, и падает, задыхаясь, в кресло.
— Один?
— Да… Щепкин приедет после… Ой… отдышаться не могу!.. Сердце… сердце…
— Вы его видели?
— Как же… Как же! Видел издали… Сутулый такой… могучая грудь… плечи широкие… Лицо обрюзглое, правда… Но замечательное лицо!.. Верите ли?.. От волнения я чуть не упал на крыльце… А студентов, студентов… толпа!.. С утра ждали. Какой овацией встретили!.. Нет… не могу говорить…
Максимов слегка пришепетывает. Теперь этот недостаток слышен еще сильнее.
— Стаканчик воды, ради Бога!.. Не смейтесь… Я плачу от счастья…
— Ах, Боже мой! Разве я вас не понимаю!.. Вы посмотрите, какие у меня руки… Лед… Поля, дайте воды!.. А муж где?
— С ним в гостинице остался… А я к вам…
Он пьет, стуча зубами о стекло…
— Почему же вы-то не остались?.. Ведь вы с мужем хотели…
— Оробел, Надежда Васильевна… Ведь подумайте… Мочалов… Ребенком был, мечтал о нем… Можно сказать, эта мечта меня самого на сцену потянула… Там сейчас с Александром Ивановичем Микульский… Когда обед нынче? В три?..
— Не раньше! Пусть отдохнет с дороги… Голубчик мой… Сбегайте, взгляните, не пьян ли повар? Чтобы нам не осрамиться… Да труппу-то известите… чтобы в три часа в сборе вся была в театре!.. Возьмите дрожки…
Он уходит. Она из окна глядит ему вслед, машет платком… Потом бежит в спальню, кидается к зеркалу, мечется по комнате… Надо переодеться… Но что надеть?.. Все валится из рук…
Она без сил падает на стул, перед зеркалом. Удивленное, просветленное, счастливое глядит на нее оттуда ее совсем молодое лицо… Не такими ли влажными глазами, полными любви и благоговения, смотрела она на Мочалова шесть лет тому назад?
Вся труппа в сборе, когда в фойе входят Мосолов и Мочалов.
Надежда Васильевна идет навстречу и, грациозно склонясь в глубоком реверансе, точно перед принцем, — подает трагику букет.
— Благодарю вас, сударыня… Я очень…
Он смолкает… Дрогнули его веки. Глаза не могут оторваться от ее удивительных глаз.
Они говорят ему:
‘Любовь моя… Моя первая, единственная, ничем не омраченная любовь…’
‘Я вспомнил… Неужели ты?’ — отвечает его загоревшийся взгляд.
Миг этот краток. Но многое всколыхнулось в дрогнувших душах. Пережита целая страница жизни в один краткий миг…
— Мы… кажется, встречались? — мягко спрашивает он, не отводя от нее вспыхнувших глаз.
И, как загипнотизированная, погружаясь взором в его зрачки, она отвечает:
— Да, Павел Степаныч… Я — Надежда Шубейкина… по мужу Мосолова…
Те же созвучья слов… Те же созвучья чувств… Все вернулось…
Его губы задрожали… Он что-то еще хотел спросить…
Краска мгновенно обжигает лицо Надежды Васильевны, и длинные ресницы опускаются.
Неожиданно и как-то неловко Мочалов целует ее руку, которую она пробует отдернуть.
Она поднимает голову. Муж стоит за спиной трагика и внимательно глядит на нее.
Слава Богу!.. Окружили Мочалова, представляются ему… Как сердце колотится!.. Что такое лопочет Максимов?.. Она вдруг громко, истерически смеется.
— Ты себя с головой выдаешь, — шепчет ей муж.
— Что такое?
Но он уже говорит с гостем. Ведет его к выходу. Пора обедать.
Надежда Васильевна как в чаду. Лицо счастливое, глаза сияют. Ответы ее рассеянны. Голос утомленный, полон неги… ‘Точно целовалась всю ночь’, — думает Мосолов, сдерживая с трудом накипающую ревность.
За обедом Надежда Васильевна сидит рядом с гостем, как хозяйка труппы, и угощает его с той же робкой, влюбленной улыбкой. Никогда Мосолов не видал у своей жены такой трогательной застенчивости… Он сидит против нее и ловит каждое изменение в ее лице, ловит быстрые, горячие взгляды, которыми они обмениваются… Так они знали друг друга?.. И кто знает, что было между ними?.. Какова?.. Хоть бы словечком обмолвилась!..
Но ужас, который он чувствует перед уродливым ликом собственной ревности, заставляет его цепляться за возможные оправдания… Мочалов — гений… Не каждый день встречаешь таких… Засияешь поневоле… Вон Микульский двух слов связать сейчас не может, а на что речист!.. Максимов — этот совсем поглупел, точно школьник на экзамене… и тоже влюбленными глазами глядит… Передохнув, Мосолов начинает поддерживать разговор. Задача нелегкая. Мочалов удивительно молчалив… Все обрадовались остроумию Мосолова, раздается женский смех… Вдруг он ловит взгляд жены, обращенный к гостю.
— А соусу еще не хотите ли? — спрашивает она его с такой сдержанной нежностью, точно говорит:
‘Неужели ты меня не забыл?’
И опять когти ревности впились в сердце Мосолова. Даже больно дышать.
‘Ну, хорошо… Положим, она его обожала, как и все москвичи… А он-то сам почему смутился, увидав ее?’
Вот поднялся Микульский, говорит тост. Все встали.
Мочалов тоже медленно поднимается. Его брови хмурятся. Опустил глаза. Что-то напряженное, почти страдающее в полуулыбке красивых губ… ‘До чего застенчив!’ — с умилением думает Надежда Васильевна. Теперь ей кажется, что он мало изменился, несмотря на отек лица и мешки под глазами. Черты все так же красивы. Так же вдохновенны огромные глаза. Чуть заметна седина на висках и в черных волосах, живописно обрамляющих высокий лоб.
— Ура! — кричит Мосолов вслед за всеми. Он ни слова не слышал, все на жену глядел.
Шумно отодвинули стулья, идут чокаться с Мочаловым за его здоровье, за его успех. Он протягивает Надежде Васильевне свой стакан…
‘И как глядит!.. Глаза вдвое больше стали… Точно любовник на сцене…’ — с трепетом думает Мосолов.
Она пригубила и ставит стакан на стол. Трагик улыбается. Его лицо действительно прекрасно сейчас, словно моложе стало вдруг лет на десять.
— Надо пить, — говорит он. И просит, и приказывает в одно время и голосом и взглядом.
‘Неужели выпьет?.. Так и есть… Пьет!.. Пьет до дна… В первый раз…’
Почему-то именно эта мелочь всего больнее поражает Мосолова. Он срывает салфетку и с злобной силой ставит свой стакан на стол. Стакан треснул. Вино потекло…
‘Как кровь…’ — в суеверном ужасе думает Мосолов, расширенным взором следя за алой струйкой, стекающей на пол.
Удивленно повела на него глазами жена. И тот же страх на мгновение потушил их сияние. ‘Кровь…’ — прочла она в его разлившихся, остановившихся зрачках. И его жуткое предчувствие недалекого и кровавого конца на один миг передается ей, охватывает ее всю непонятным, казалось бы, ужасом…
— Ура!.. — кричит Микульский. — Это к благополучию!
Возбужденный, опьяневший скорее от волнения, чем от вина, он тоже разбивает свой стакан.
Подают сладкое, фрукты. Надежда Васильевна угощает гостя, и опять нежностью вибрирует каждый звук ее голоса, опять влюбленной покорностью светится ее взгляд… Ужас смутного мгновенного предчувствия утонул в сиянии ее зрачков. И снова мускулы лица не повинуются ей… Улыбка ее, как бы утомленная от избытка блаженства, становится почти напряженной. Бессознательной негой полны все ее движения. Точно она лежит нагая на песке, изнемогающая под знойными лучами солнца.
Обед кончился. Все спускаются в сад. Мальчик подает трубки.
— Влюблена, как девчонка, — шепчет Мосолов жене, больно сжимая ее локоть.
— Не срамись, Саша! — небрежно кидает она…
Все говорят о репертуаре. Уже готовы к постановке Гамлет, Отелло, Ричард III… Намечены Клара д’Обервилль, Жизнь игрока, Кин, или Гений и беспутство. Трагик интересуется делами труппы, сборами, вкусами публики. Мосолов отвечает. Надежда Васильевна задумчиво сидит в стороне. Но она всякий раз чувствует горячий и как бы спрашивающий о чем-то взгляд гастролера… Под нервным смехом мужа и его веселостью она чувствует надвигающуюся бурю.
Вдруг Мочалов снизу по дорожке подходит к террасе, где сидит Надежда Васильевна, и, облокотившись на перила, тихо спрашивает:
— Скажите… я все стараюсь припомнить… что я играл… в тот вечер?
Коварство и любовь, — замирающим голосом отвечает она и встает перед ним.
— Нет… нет… сидите, ради Бога, — просит он, чуть касаясь ее руки и любуясь ее заалевшим лицом.
— Значит, так?.. Я играл Фердинанда… А Луизу!..
— Надежда Васильевна Репина…
— Репина, — машинально повторяет он, думая о чем-то другом, далеком. И вдруг скорбно сдвигаются его брови.
Напряженно следит за ними Мосолов.
— Господа! — вдруг с юношеской живостью говорит трагик, снимая руки с перил. — Мы начнем с Отелло… Потом приедет Щепкин, дня через два, наверное… Дадим Гамлета… А там мы будем играть Коварство и любовь…
— Мы репетировали Ричарда, — любезно напоминает Мосолов. — Навряд ли мы…
— Я так хочу!.. — резко перебивает его Мочалов, и черные брови его почти сливаются в одну линию, что делает его лицо трагически прекрасным. Все смолкают мгновенно, пораженные.
Но он уже опять у перил и мягко улыбается. Сердце Надежды Васильевны бьется…
— Я буду Фердинанд, а вы — Луиза… Как это странно! Правда?.. Точно сон наяву… Прекрасный сон…
‘Что он ей сказал?.. Отчего она так побледнела?’ — спрашивает себя Мосолов.
Это вечер субботы, и спектакля нет.
Мосолов, бледный, но трезвый, сидит в лучшей ресторации города, в отдельном кабинете. Кругом вся труппа — кроме дам.
На почетном месте, на диване, Мочалов. Его угощают, и он заметно опьянел. Исчезла его застенчивость. Он стал высокомерен, даже заносчив… Его смех громок и отрывист, но по-прежнему он говорит мало, больше слушает. Видна большая непривычка к обществу, какая-то врожденная нелюдимость.
Микульский осторожно похвалил Каратыгина в Нино и в Кине.
Глаза трагика сверкнули… Каратыгин… Ха! Ха!.. Еще бы!.. За границу ездил… В Париже жил… Он и жена говорят по-французски… Каратыгин перед самим Дюма играл Кина и Антони… лучшие артисты Франции его обучали. А супруга его у самой девицы Марс уроки декламации брала… героические роли с ней проходила — Медею да Федру
‘Где уж нам с ними равняться?.. А мы с Щепкиным играли, как Бог на душу положит… До всего своим умом доходили… На медные деньги ведь учились… французских книг не читали… Лбом дорогу себе прошибали…’
Его тяжело слушать. За всеми его выпадами по адресу Каратыгина чувствуется глубоко запавшая, годами зревшая, не засыпающая никогда обида гениального человека, затравленного толпой бездарностей и посредственностей: бездушных чиновников, пристрастных рецензентов, завистливых приятелей.
Микульский весь сжался в кресле, голову в плечи спрятал…
Мосолов не пьянеет в этот вечер. Глубокий взгляд трагика часто останавливается на его бледном лице с каким-то затаенным, словно враждебным вопросом…
Теперь говорит Максимов.
От волнения пришепетывая больше обыкновенного, с дрожью в голосе, чуть не со слезами на глазах, он признается вдруг замолчавшему трагику, какую громадную роль сыграли в его собственной жизни восторженные статьи Белинского об исполнении Мочаловым Гамлета. Эти огневые слова решили его судьбу… Он цитирует целые фразы из этой знаменитой рецензии.
Трагик смягчается. Слушает, полузакрыв глаза, задумчивый, опять полный благородства внешнего и внутреннего. Он так давно не слышал этих золотых слов любви и благоговения! Публика его обожает. Но ведь она далеко… И лица ее не видно. Не видно восторженных глаз. Не слышно этой трогательной дрожи признаний. Она бальзам для уязвленной души. С грустью и благодарностью вспоминает он прошлое. Счастливая дружба с Полевым, общая плодотворная работа над ролями…
— Это была лучшая пора моей жизни, — глубоко вздохнув, говорит он.
Лицо его вдруг делается прекрасным, скорбным… Вспомнилась его единственная любовь, девушка, с которой его безжалостно разлучили. Она была для него нимфой-Эгерией, она вдохновляла его. Она крепко держала его, слабовольного, своими нежными ручками и вела его вверх. Она исчезла… И он покатился под гору…
Он глубоко задумался. И все притихли.
Мосолов потихоньку выходит из комнаты, одевается и спешит домой. Его сосет тревога. Его терзает ревность… Чем больше он глядел нынче на Мочалова, тем сильнее чувствовал неотразимость его обаяния. Пусть ему уже сорок три года!
‘Что я сам перед ним со всей моей молодостью? Он король. Он бог…’ И не только на сцене — в частной жизни он обаятелен. Его гениальность чувствуется в каждом звуке голоса. В молчании больше всего… Он умеет царственно молчать, позволяя только догадываться о глубинах и темных провалах его мощного духа. Он поднимался на высочайшие вершины, доступные человеческому гению. Но ему знакомы и бездны, от которых содрогнется средний человек. Во всем чувствуется недюжинный размах — и в экстазе, и в паденье.
Вот он напился… говорит резкости. Завистлив, как будто, и мелочен… А слушаешь его терпеливо и думаешь: это все личина, за которой таится прекрасное, загадочное лицо. И только глаза, то загорающиеся, то меркнущие, в которых залегла тоска орла, томящегося в клетке, тоска гения, плененного житейской пошлостью, — выдают его истинную натуру… Пробьет час, и личина спадет. И божественно прекрасное лицо избранного из тысяч — предстанет перед толпой.
‘Да, с таким нельзя бороться!.. — думает Мосолов, торопясь домой. — Если мы невольно никнем перед этой силой, что должна чувствовать женщина? Даже такая, как Надя, с ее гордостью?.. Она-то, может, и сильнее других, как художница, как артистка, должна чувствовать над собой эти чары… Кто из них устоит, если он поманит?..’
В доме темно… Неужели спит?.. Невозможно… Только одиннадцать.
Поля отпирает дверь. Он входит в гостиную.
Окна настежь. Надежда Васильевна сидит на подоконнике. Он видит ее белое платье, ее тонкую фигуру.
Опрокинув по дороге стул, он подходит.
— Не спишь?
— Нет… душно очень… А где ты был?
— С ним… в ресторации.
— Опять пил?..
— Меня нынче вино не берет, Надя…
— Ах, Саша… Уж воздержись эти дни! Ведь только десять дней!.. Пусть он унесет о нашем театре самое сладкое воспоминание!.. У него мало хорошего в жизни. Это верно, что он только в провинции отдыхает душой… В Москве его травят… А в Петербург поедет — одна мука…
Она нежно берет его руку и гладит ее холодными, как лед, пальчиками.
— Жалеешь его, Надя? — хрипло спрашивает он, вздрогнув от ее ласки.
Она выпускает его руку и отодвигается.
— Его жалеешь, а меня нет?.. Если я умру завтра у тебя на глазах, ты не заплачешь…
— Полно, полно, Саша! — кротко шепчет она.
И его безмерно поражает эта умиленная кротость ее голоса. ‘Как причастница’, — мелькает мысль. Ее лица не видно. Но он чувствует, что она кротко улыбается.
— Не надо нам ссориться, Сашенька… Еще целая жизнь впереди… Хоть теперь-то протянем друг другу руки и как товарищи поработаем дружно, ничем не отвлекаясь… Я к большому в моей жизни подхожу, Саша. Перед самой высокой ступенью стою… Играть буду с Мочаловым… Ты подумай только! Он… и я… Если есть во мне действительно талант, он только теперь проявится… А пройдут эти дни, он уедет, и нам останется жить только воспоминаниями… Мы никогда не забудем этих дней… Вот я сижу в темноте и гляжу себе в сердце… И дивлюсь сама, и прислушиваюсь… Точно цветы там распускаются, а я шелохнуться боюсь… И… слезы у меня бегут… И удержать их не могу…
Она нервно смеется, но он слышит, что она плачет. И у него дух захватывает от боли.
— Господи… До чего же ты его любишь! — срывается у него.
Она молчит один миг. Южная ночь знойно дышит в окно. В черном небе искрятся звезды. Далекий гул моря доносится сюда, как протяжные вздохи Плененного титана.
— Да… люблю, — говорит она все тем же проникновенным голосом, который он слышал только на сцене. — Если любовь не слезы и не муки, а только светлая радость… радость без края, — значит, его одного я любила всю жизнь… И никогда не перестану любить.
Он хватается за голову, потрясенный не столько признанием, не столько словами, сколько голосом этим, который пронзает его сердце.
Он больно, грубо хватает ее за руку.
— Ты с ним жила?..
Она вздрогнула. Он выпускает ее руку, полный страха.
— Сознайся… сознайся! — кричит он с чувством человека, летящего в пропасть.
Она встает. Он отшатнулся, точно боится, что она его ударит по лицу.
Вся выпрямившись и притихнув, не дыша почти, стоит она перед ним. Он смутно видит в полумраке белое пятно ее лица.
— Ну… что же ты молчишь?.. — жалобно молит он, вдруг падая духом. — Все равно… говори!.. Хуже того, что я пережил нынче, уже ничего не будет…
Она молча берет его за руку и подводит к окну.
— Смотри… смотри вверх, — говорит она шепотом, от которого по спине его пробегает дрожь… — Видишь звезды?..
Он молчит, подчиняясь по-старому, весь затихая от прикосновения ее руки к плечу, от ее сладкой близости.
— Чувствуешь ты, какие мы оба маленькие… какие жалкие перед ними?.. Много их!.. Сверкают, горят… Точно зовут, точно шепчут что-то… А как далеки!.. Не долететь… не достать… не дотянуться… Голова кружится, как начнешь о них думать… Вот такая и любовь моя, Саша…
Он все еще молчит, сразу поверив, взволнованный до глубины души тоской и страстью ее слов.
— А как ты глядела на него нынче? — тихо вспоминает он вдруг.
— А что же я еще могу? Только глядеть да плакать… да молиться без слов…
Он затихает опять на одно мгновение, пораженный непонятной ему прелестью этого чувства. Как ребенок, околдованный сказкой, он боится шевельнуться, чтобы не нарушить очарования.
Вдруг опять ревность жалит его сердце.
— А он сам зачем так смотрит? Ты чистая, строгая, знаю… А наш брат — актер?.. Есть разве для нас в жизни что-нибудь заветное?.. Над Офелией будем плакать… Джульеттой будем восторгаться… А попадись нам такая в жизни, втопчем в грязь…
Она качает головой.
— Нет… Он не такой… В нем дух Божий горит… ты вгляделся в его глаза?
Мосолов злобно смеется.
— Весь вечер любовался… оттого с ума и схожу… Он в тебя тоже влюбится… И что тогда будет?.. А?..
— Полно, Саша!.. Мне и слушать-то больно такие речи…
— Ну, хорошо… А если…
— Что если?..
Хрустя пальцами, он бегает по комнате.
— А если он… поманит тебя?..
— Куда?..
— Ах, Боже мой!.. Ну за собою поманит… в Москву?
— Не будет этого никогда!
— А если все-таки… Неужели уйдешь?..
— Никуда не уйду… Мое место рядом с тобой… Плох ли ты, хорош ли, все равно теперь!.. Не уйду…
— Наденька!..
Он кидается к ней в диком восторге. Но она вырывается из его рук и идет в спальню.
И он опять смиряется, счастливый одной уже мыслью, что все страдания его нелепы, не нужны, что они кончены…
Усилием воли он топчет змею ревности, жалящую так больно… Вот… кажется, убита… Можно вздохнуть всей грудью…
Надежда Васильевна уже у порога.
— Покойной ночи, Саша… Я очень устала…
Но умирающая змея подняла раздавленную голову и жалит опять… опять…
— А если он… такой же, Как и все… и… позволит себе… что-нибудь себе позволит? — доканчивает он, не видя, но чувствуя на себе ее строгий взгляд.
— Такой, как все?.. Это невозможно!..
Мосолов топает ногой в исступлении.
— Ты не знаешь людей! — бешено кричит он. — Что ты понимаешь в них?.. Он избалован женщинами… Он, наверно, думает, что стоит ему мигнуть, ты ему на шею кинешься… А если он себе что-нибудь позволит?..
— Тогда я разлюблю его, — кротко отвечает она.
И скрывается.
А он еще долго сидит у окна в темноте. Голова его горит, сердце бьется, точно он увидел чудо…
Разве не чудо — такая любовь?.. Разве он сам в своей беспутной жизни испытал что-нибудь, хоть издали похожее на это высокое чувство?
Где-то бьют часы. Полночь… Город замер. Дом спит.
Он сидит одинокий и притихший в темной комнате, в непривычной тишине черной ночи, далеко от трактирных огней и суеты — перед этим звездным небом… И, как путник, потерявший дорогу в степи, он чувствует свою заброшенность, свою оторванность от всего, чем жил до сих пор, — свое глубокое, страшное одиночество.
И встает перед ним вся его жизнь, безумно растраченная в погоне за наслаждением и весельем, жизнь без цели, без догмата, без веры, без стремления.
Жгучая тоска, как волна, растет. Все выше поднимается в душе… Одно было сокровище — любовь жены… И ее он потерял в этом вихре чувственных утех и обманчивых радостей, не имеющих завтра
И где они, все эти женщины, для которых он бросал Надю, из-за которых она плакала в такие вот молчаливые, жуткие ночи?.. Где все приятели, с которыми он пил и играл до зари, пока она страдала в одиночестве?..
Никого… Один… А она там, за стеной… Но уже чужая.
И никогда не вернуть ушедшей любви… ‘Никогда!..’ — вдруг говорит он вслух с отчаянием. И испуганно озирается, не узнав собственного голоса.
— А его талант?.. Что сделал он с ним?.. Разве он работал?.. Разве стремился к лучшему? Он, шутя и смеясь, топил его в вине. Он растерял его, бредя наудачу по пыльной дороге жизни, не задумываясь, куда, в какую трясину заведет его торная тропа. И вот уже стукнуло тридцать лет. Потеряны лучшие годы. Ничто не вернет их…
Ночь словно вздохнула за окном. Знойный ветерок дунул на отяжелевшие веки. Как будто ласковая женская ручка коснулась пылающего лба. Запах цветов из их маленького сада ворвался в комнаты, и стало словно легче.
Зачем отчаиваться?.. Разве нельзя начать новую жизнь? Взять себя в руки?.. Добиться любви Нади? Вернуть ее доверие. Вернуть счастье… Ведь вода и камень точит. Неужто женское сердце окажется тверже камня.
‘Нет, — возражает голос рассудка, — нет, не обманывайся!.. Из трясины, куда ты попал, тебе не выбраться. Работать ты не будешь. Счастья жене не дашь. Если она простит тебя, опять обманешь ее. Разве можешь ты устоять против соблазна вина, карт и женской ласки? Что заменит тебе эти сильные ощущения? Что даст тебе этот трепет ожидания, этот экстаз победы, это опьянение риска?.. Искусство?.. Но ты его не любишь. Для тебя нет в нем ни головокружительных высот, ни манящих бездн… Любовь жены?.. Но ведь тебя сейчас томит жажда обладания, и недостижимым раем кажется тебе ее ласка… А добьешься ее, и опять тихие семейные радости покажутся тебе пресными. И ты затоскуешь о разврате, о паденье, о бездне… Полно!.. Зачем обманываться? Для тебя выхода нет…’
Он в отчаянии мечется по комнате, натыкаясь на стулья. Он громко стонет и бессвязно бормочет, словно в бреду, последний ужасный вывод, подсказанный ему кем-то невидимым, но жестоким:
‘Ты сгубил жизнь твоей Нади. Не только свою…’
Он устал. Он безумно устал от непривычных мыслей и от привычных страданий… Откуда-то тянет холодком. В сердце словно вливается отрадная волна безразличия. И что-то прекрасное тихонько, покорно умирает в душе.
Он падает на стул у окна. Закрывает глаза… Точно песок в них…
Он забылся…
Спал он или нет?.. Час прошел или минута? Кто позвал его?.. Он внезапно поднимает голову.
Кто-то вошел… Кто-то стоит здесь… Он это чувствует, хотя не слышал ни шагов, ни скрипа двери.
— Кто тут? — спрашивает он.
Молчание…
— Кто тут? — хриплым голосом повторяет он. И встает. Дрожь бежит по затылку и спине, иглами колет пальцы.
И как будто без всякой связи и логики, внезапно, как это бывает во сне, он вспомнил обед в трактире, лицо жены, глаза Мочалова… вино, алой струйкой сбегавшее со стола на пол… Алую струйку крови…
На мгновение, на одно только краткое мгновение раздвинулся перед ним занавес, скрывающий от нас то, что стоит у порога. И он увидал… нет… не увидал даже, а почувствовал… всеми дрогнувшими нервами почувствовал, кто вошел в этот час в спавший дом… Кто смотрит на него из мрака мертвыми очами.
Идут усиленные репетиции.
Ежедневно студенты толпятся кто у гостиницы, где остановился Мочалов, кто у театра. Его встречают восторженными приветами. Как сквозь строй, идет он мимо них, опустив свою живописную голову в мягкой шляпе с широкими полями, подняв слегка могучие плечи, держа у губ набалдашник трости, застенчивый до дикости, безумно самолюбивый, в глубине сердца счастливый этой бескорыстной любовью, которая одна смягчает всегда открытые раны души, ожесточившейся среди интриг, клеветы и зависти, души, униженной угарной жизнью, измученной одиночеством.
Микульский играет Яго. Максимов — Кассио. Благоговейно выслушивают все актеры указания трагика. Впрочем, Мосолов прекрасный режиссер. В ожидании московских гостей он изучил Шекспира. Сам он играет Родриго.
Если б кому-нибудь в эти дни необыкновенного душевного подъема, в этой смене новых впечатлений и необычных переживаний пришло в голову внимательно последить за Мосоловым, тот поразился бы происшедшей в нем внутренней и внешней переменой.
За одну только ночь он словно состарился и похудел. В всегда смеющихся глазах залегла угрюмость и дикая тоска затравленного зверя, которого со всех сторон окружает свора и который инстинктивно чувствует, что минуты его сочтены.
Он пьет по-прежнему, но уже не пьянеет. Он весь отдался театру: хлопочет вместе с женой о костюмах, о монтировке, о декорациях, внося во все дела какой-то неестественный жар. И наивная Надежда Васильевна счастлива. Она гордится своим мужем. Опять она ласкова с ним. Опять доверчиво идет с ним рука об руку.
Но Мосолов не обманывается. Он ничего уже не ждет. Все стало ясно ему в ту ночь… Вывод, к которому он пришел, подрезал последние корни его жизни. И он инстинктивно закрывает глаза, стараясь не думать о завтра.
Надежда Васильевна не живет, а грезит наяву. С утра, проснувшись, она уже ждет репетиции. Краснеющая, как девочка, покорная, как влюбленная, благоговейно внимает она каждому слову трагика, ловит каждое движение его бровей, каждый жест его маленьких рук… Микульский и Максимов ходят за трагиком, как свита за королем. А теперь к ним осмелился присоединиться Петров. Он с умилением глядит на Мочалова издали, но говорить с ним не решается.
— Как он спал?.. Здоров ли? — каждый день тревожным шепотом спрашивает Надежда Васильевна его и Максимова, здороваясь с ними за кулисами.
— Кофе пили-с… когда мы пришли, — восторженно докладывает Петров. — И ветчину кушали.
— Ну, а вчера где были вечером?
— В ресторации… в городском саду…
— Пили?
— Ну, да… Надо ж ему компанию составить!..
— Ах, не давайте ему много пить, господа!
— Да как же мы смеем-с? — восклицает Петров, поднимаясь на цыпочки и всплескивая руками.
— О чем вы говорили? — допрашивает она Максимова.
— О вас, — улыбается тот.
— Что? Вы шутите?
— Спрашивал, давно ли вы замужем?.. Есть ли дети?.. Вы позвали бы его к себе, Надежда Васильевна, обедать… Может быть, в семейной обстановке мы скорей сблизились бы… Там кругом народ… Все толпятся, в рот ему смотрят… Ей-богу!.. Чуть не у стола стоят… Он такой застенчивый… Все сердится…
— К нам? — восклицает она, замирая от страха и радости.
Она сама на себя дивится, до чего растворилась ее индивидуальность в этом всеобъемлющем чувстве, подхватившем ее. И больше всего это сказывается на репетициях. Играя с Садовниковым, она чувствовала себя равной ему всегда. Она никогда не допустила бы, чтоб под его влиянием исказился образ, созданный ею… Она обдумывала подробности каждой сцены, изучала перед зеркалом все жесты, прислушивалась к собственным интонациям. Она знала твердо свои места… И если, подчиняясь его темпераменту, она должна была изменять сценический рисунок, после спектакля она чувствовала досаду за уклонение от выработанного ею плана. В ней говорила обида художника. Она знала, что страсть ослепляла ее, подчиняла ее любовнику и подавляла ее творческие порывы. Она спорила с Садовниковым, отстаивала свои взгляды, заставляла его соглашаться…
Теперь, работая с Мочаловым, она чувствует еще большую зависимость, полную подчиненность его творческой воле. Она уже не артистка — она только робкая ученица, благоговейно внимающая учителю… ‘Я не так веду эту сцену’, — скажет ей Мочалов своими мягкими теноровыми нотами. Словно погладит по лицу… И этого довольно. Она ждет смиренно и радостно указаний. Какая тут критика? Какие споры?.. Лишь бы угодить…
Стоит за кулисами, закрыв глаза и блаженно улыбается, слушая, как музыку, этот голос, который проникает в самые далекие, в самые таинственные изгибы ее я… А потом, с трудом передохнув, глядит на него из-за кулисы, как глядела когда-то там, в прошлом… И не замечает она резких линий, которые жестокий резец жизни провел на любимом лице. Разве не тот же у него высокий, бледный лоб гения? Не те же скорбные брови? Не те же глубокие глаза и маленькие красивые руки, доказывающие женственность натуры?.. Пусть у него сильные плечи и могучая грудь! Его голос нежен, и он, наверно, плачет, как женщина, любя и страдая. Он безволен, как дитя. Он застенчив, как девушка… Он не титан, гордо идущий своей дорогой к намеченной цели, не тяготясь одиночеством и злобно разрывая сети, которые случайно накинула на него женская хитрость или собственная страсть. Такому, как он, чтобы работать и быть счастливым, нужна нежная, сильная подруга… Нужна женщина, как эта счастливая Поленька, с помощью которой он создал когда-то свои лучшие роли! Пусть их разлучили жестокие насильники, — и их жизненные пути разошлись! Но нет счастливее ее в мире!.. Все в театре наслаждались его вдохновенной игрой. Но ей одной дано было видеть вспышки божественного огня в стремительности его исканий, в настойчивости его достижений… Скольким на сцене он расточал слова любви и поцелуи! Но ей одной дано было слышать его страстные признания… На ее груди он лил слезы восторга. Она разделяла с ним пыл и экстаз его первого чувства. И если она не сгорела в пламени его объятий, — тем хуже для нее!.. Что даст ей дальнейшая жизнь?.. Неутолимую жажду прежнего счастья. Неугасимое воспоминание о потерянном рае…
Но она все-таки знала это счастье. И райские грезы, снящиеся другим женщинам, для нее были действительностью.
О, если бы и ей самой хоть раз дано было поговорить с ним наедине, с трепетом внять его сокровенным признаниям, облегчить его тоску, влить бодрость в его душу… Но что значит она для него со своей беззаветной любовью?..
Невозможно словами передать того страха и волнения, которое охватывает Надежду Васильевну в день спектакля. Все, что она пережила в дни своих дебютов в Харькове, — бледно перед ее смятением. Она не думает о публике…
О нем, о нем одном… Она по себе знает, как партнер на сцене может расхолодить или вдохновить… И ей страшно… Где ее сила?.. Ее гордость? Ее вера в себя?.. Она чувствует себя песчинкой на морском берегу перед грозно надвигающимся валом.
Театр переполнен. Такими оглушительными аплодисментами встречают трагика, так долго длится бурная овация, что Надежде Васильевне есть время прийти в себя. Дрожь унялась, но руки как лед… Мочалов красив даже под гримом мавра, и ни одна женщина в театре не удивляется выбору Дездемоны. Ропот восхищения проносится по залу.
Поэтичный монолог Отелло в суде выслушивают в благоговейном молчании, не позволяя себе рукоплесканиями нарушить настроения артиста.
Он говорит его с поразительной простотой и благородством. Но сдержанная страсть трепещет в этих мощных музыкальных звуках, наполнивших весь театр, до последнего уголка.
Ее любовь открылась мне… Я сам
Любил ее за нежность, за участье
Ее ко мне… И вот все колдовство…
Теперь пускай она сама вам скажет! [*]
[*] — Отелло, трагедия Шекспира, напечатанная в Репертуаре Русского театра, изд. Песоцкого, за 1841 г. — Примеч. автора.
Дездемона и Яго входят. Единодушно приветствуют зрители любимую артистку. Но она ничего не слышит, никого не видит, кроме Отелло. Глаза их встречаются. Ее взор горит любовью. С какой страстной тоской смотрит на нее мавр! С какой нежной печалью… Она пламенно защищает свое право любви, свое право выбора… Вдруг темное лицо его светлеет. Он торжествующе улыбается. Дездемона говорит звенящим, высоким голосом:
В его лице блаженство я прочла…
Я посвятила все: и жизнь и душу
Его душе. И я должна с сих пор
Не разлучаться с ним под кровом мира
И под громами брани. С ним расставшись,
Не буду видеть я того, что в нем
Я пламенно люблю. Мой жребий будет
Одна тоска. Пустите с ним меня!
Отелло подходит и, обняв одной рукой Дездемону, нежно привлекает ее к себе:
Решайте, господа! Я вас прошу
Пустить ее со мной… Мне Бог свидетель,
Что не волнение горячей крови,
Не жажда наслаждений заставляет
Меня просить об этом, но желанье
Доставить счастье ей…
Она невольно поднимает глаза. Их взоры встречаются. Содрогнувшись, она опускает ресницы и, вся ослабев, приникает к его груди. И чувствует, что он крепче прижал ее к себе. Она слышит, как стучит его сердце.
О, эта близость, созданная капризом поэта, и которая завтра покажется обоим сном!.. Она не может привыкнуть к этому прикосновению… Опять кошмарно сплелись действительность и вымысел. Разве она не Дездемона, неотъемлемая собственность этого человека?.. Кого?.. Отелло?..
Или Мочалова?.. Не все ли равно?.. Всеми фибрами души и тела она принадлежит ему.
На слова дожа:
Вам нужно выехать перед рассветом… —
она усталым от любви голосом кидает свою реплику:
И в эту ночь…
Она опять опускает веки и, с застывшей на губах улыбкой, слушает биение его сердца у своего виска…
Вдруг он отстраняется, кладет ей обе руки на плечи, и она видит его сладострастную улыбку, его глаза, полные огня, которыми он обжигает ее лицо, ее уста. И голос его дрожит от нетерпеливого, бурного желания:
За мною, Дездемона!
Для нас остался только час любви…
Мы року уступить теперь должны…
И она покорно, радостно идет за ним. Это уже не гордая Дездемона — товарищ и жена, какой Неронова изображала ее раньше, с Лирским. Это безвольная, влюбленная раба… И не может сейчас иною играть ее артистка. Она слишком подавлена индивидуальностью трагика. А еще более собственным смятением.
Обнявшись, они выходят за кулисы. Обнявшись, возвращаются на вызовы. Аплодирует весь театр. И за кулисами актеры встречают их рукоплесканиями. Как сквозь сон видит она плачущего Петрова, восторженные глаза Максимова, бледное, странное лицо мужа… Почему странное?.. Нет… все забылось, все утонуло опять в опьянении, сковавшем ее мозг. Все, что окружает ее, — где-то там внизу, далеко… Она над жизнью…
Во втором акте Дездемона, в отсутствие Отелло прибывшая на Кипр из Венеции, в тревоге ждет мужа после битвы его с турками. На море буря, и ничто не в силах развеселить Дездемону: ни любезность Кассио, ни циничные шутки Яго.
Трубы гремят за сценою. Дездемона встрепенулась… Скорей!.. Скорей к нему навстречу!..
Входит Отелло со свитой. С какой страстью кидается она в его объятия! Он целует ее. Еще и еще… Как будто они одни во всем мире… Он то отстранит ее, чтоб наглядеться, то привлечет к себе на грудь… И гладит ее лицо, и целует ее волосы, и прижимает ее голову к своему сердцу. Глубокой нежностью, трогательной любовью дышат эти ласки… ‘Радость души моей!..’ — говорит он.
Если б ныне
Я кончил жизнь, вполне я был бы счастлив.
‘И я… и я…’ — думает она, страстно прижимаясь к его груди, бледнея под его поцелуями. Его голос дрожит тоской, неясным роковым предчувствием:
Я опасаюсь — после
Не буду я иметь таких счастливых,
Таких веселых дней: моя душа
Теперь на высшей степени блаженства…
Почему ей кажется, что это не вымысел, а жизнь?.. ‘И моя душа теперь на высшей степени блаженства’, — думает она. А вслух говорит словами Дездемоны:
Дай Бог, чтоб наша радость возрастала
С летами нашими!
Он набожно отвечает, подняв глаза:
Аминь, вы, духи неба!
И опять, нежно и печально прижав к груди Дездемону и гладя ее лицо, он шепчет разбитыми от волнения звуками:
Я не наговорюсь об этом счастье!
Язык немеет… Нет… уж слишком много…
Подняв к небу глаза, он торжественно заканчивает:
Пусть наши души будут вечно
Согласны столько же…
И набожно целует ее, как католик образ Мадонны.
Мочалов дает в роли Отелло целую гамму любовной страсти, начиная с пламенной чувственности и кончая высочайшим благоговением. Как зрители в зале, так и актеры за кулисами слушают и глядят, невольно задерживая дыханье, пораженные этой звуковой красотой, совершенством пластики, размахом сценического рисунка. Глаза и лицо Мочалова отражают все движения души несчастного мавра. И даже не глядя на сцену, чувствуешь назревающую драму в одних только вибрациях гибкого, звучного голоса.
Третий акт — самый сильный. Дездемона умоляет мужа простить Кассио. Он обещает. Но зерно первого подозрения уже запало в душу мавра, глядит из его сверкающих глаз, звучит в его нетерпеливых ответах жене. Потом… потом… Он хочет остаться один… ‘Мне нужно обдумать кое-что…’ Она уходит с Эмилией. Он смотрит вслед. Взор его горит неутолимой страстью. Голос дрожит…
Прекрасное созданье!
Скорей истлею, но не перестану
Тебя любить…
И вдруг опять темнеет лицо, и меркнут глаза. Он вспомнил двусмысленное восклицание Яго: ‘А! Это мне не нравится…’, когда Кассио покидал комнату, а Отелло вошел… Вспомнил свой вопрос: ‘Что ты сказал?..’ И уклончивый ответ Яго…
А если нет… тогда
Все будет хаос…
Ни одного жеста. Даже голова опущена на грудь, и лица не видно. Но голос выразил весь ужас человека, построившего здание своей жизни на вере в женскую любовь, и чувствующего, что стены здания дрогнули… Если они рухнут, это гибель его. Он сам будет погребен под обломками.
С волнением следит весь зал за нарастающей драмой Отелло. Любовь — ангел с белыми крыльями — отчаянно борется в его душе с демоном ревности. Как трогательно цепляется он за все, что может оправдать Дездемону! Как жалобно срываются у него слова:
Скажи мне, Яго, что ты думаешь?
Яго. Страшитесь, генерал,
Проклятой ревности… Чудовище она
С зелеными глазами…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О, как несчастлив тот, кто видит,
И сомневается… подозревает зло
И все же любит страстно…
‘О, несчастен!’ — срывается у мавра потрясающий вопль.
И Мосолов, стоящий за кулисой, холодеет от этого голоса, от этих слов… Все, все знакомо ему… И его собственное сердце рвет когтями это чудовище с зелеными Глазами.
Но вот платок Дездемоны, нечаянно оброненный ею, исчез. Эмилия передает его Яго, тот Кассио. И этого довольно, чтоб Каин убил Авеля в страстной душе мавра. Улика налицо… Мочалов страшен, когда он выходит на сцену.
Обмануть меня!.. Меня?..
Яго. Об этом, генерал, ни слова!
Отелло. Прочь отойди! Ты бросил меня в пытку…
Клянусь, гораздо лучше обмануться
Во многом, чем узнать слегка…
‘Какая правда!’ — с горечью думает Мосолов. А со сцены несутся рыдающие звуки:
Зачем мне знать
О тайных ее связях, об измене?
Я не видал, не думал, не терзался,
Я спал спокойно в эту ночь… не замечал
Лобзаний Кассьо на ее губах…
Ограбленный, не думая о краже,
Пока не скажут, — не всего лишен!..
‘Правда, правда…’ — твердит Мосолов, бледнея от боли в сердце.
Отелло. Если бы все войско
Делилося со мною сладким ложем,
А я не знал, мне все сносней бы было!
Теперь прощай навеки мое блаженство!
Прощай спокойствие…
Весь зал полон раскатами этого страстного голоса, в котором рыдает тоска разочарования, в котором слышатся громовые звуки крушения целого душевного строя, в котором рвется с цепи жажда крови и мести, присущая первобытному человеку… Но зверь еще не вырвался на свободу. Ангел с белыми крыльями еще стоит на страже.
Отелло. Нет, клянуся небом!
Я думаю: она честна… и нет…
Я думаю: ты справедлив… И нет…
Мне нужны доказательства…
Чем ты докажешь?
Бесслезно рыдает, молит его голос:
О, докажи скорей ее измену!
И зверь сорвался, наконец…
Я разорву ее в куски, —
звучит яростный крик, от которого дрожь охватывает толпу.
Крови, Яго!.. Крови!.. —
как тигр, рычит Отелло, сверкая бегающими глазами…
Мосолову дурно… Он падает на стул, закрыв глаза. Опять видит он комнату в трактире, лицо Мочалова, глаза жены и струйку, стекающую на пол. Опять мистический ужас холодом дунул в смятенную душу. Он оглядывается. Жена его стоит рядом и восторженно смотрит из-за кулис на трагика…
Мочалова вызывают без конца. Но тигр все еще глядит из его сверкающих глаз. Ноздри его трепещут. Он бледен, и руки его дрожат. Молча, кидая кругом дикие, бессознательные еще взгляды, никого не узнавая, стремительный и гибкий, как зверь, проходит он мимо расступившихся актеров.
Максимов схватился за голову. Смеется истерически и плачет, сам того не замечая… ‘Царь… бог… гений…’ — лепечет он. Микульский подходит к Нероновой.
— Как бы он вас и впрямь не задушил, голубушка! Глядите-ка, Яго наш до сих пор не отдышится, как он его тряхнул за шиворот… Силища-то какая!.. Не страшно вам?
Она глядит на него, ничего не понимая… Вон он опять идет из уборной на вызовы. Голова опущена, руки судорожно сжаты… Он рассеянно кивает головой этим людям, которые его чествуют. Он еще вне жизни. Стихийный трепет не замер в душе… Что ему в эту минуту, понят ли он толпой, когда сам он пережил миг экстаза и последнего достижения?
Поразительно ведет он сцену, когда Яго дает ему доказательства в измене Дездемоны. Ведь она отдала Кассио свой платок, первый подарок мавра… С Отелло делается припадок падучей. Трагик падает на пол с закатившимися белками, в конвульсиях. Шепот ужаса проносится в театре… С одной дамой в ложе делается дурно… Кто-то истерически плачет.
Но вот вбегает Кассио… Отелло приходит в себя… Дездемона и свита входят с послом Венеции, Лодовико. Он привез Отелло приказ от дожа.
Отелло еле сдерживает свою ярость, приветствуя посла. Бумага, которую он читает, дрожит в его руках. Он прислушивается к разговору Дездемоны с Лодовико… А!.. Она говорит о Кассио…
Ах! Между ним и моим мужем
Произошел разрыв. Вы помирите их…
Отелло (с злобным смехом). Ты думаешь?
Дездемона (испуганно). Отелло!..
Лодовико. Не вам он говорил, он углублен в бумагу…
Так с Кассио они поссорились?
Дездемона. К несчастью — правда! Я старалась
Их примирить… Я Кассио люблю…
‘О, муки ада!’ — вскрикивает Отелло. Судорога пробегает по его липу, он комкает бумагу… Дездемона кидается к нему.
‘Ты в уме?’ — сверкнув глазами, шипящими звуками спрашивает он ее и опять пробует читать. Тщетно…
‘Он опечален’, — тревожно говорит Дездемона послу.
Лодовико. Может быть, бумагой?
Мне кажется, его зовут в Венецию,
И Кассио его заменит здесь…
Дездемона. Божусь, я рада…
Как тигр, одним прыжком, Отелло около нее. Глаза его горят… Лицо исказилось.
‘В самом деле? — дико кричит он.
‘Друг мой!’ — жалобно вскрикивает Дездемона.
‘Я рад, что ты сошла с ума!’ — сквозь зубы говорит он, задыхаясь. Глаза налились кровью. Судороги опять, как молния, бороздят его лицо.
‘Отелло!’ — в ужасе шепчет она и отступает.
‘О, дьявол!..’ — бешено кричит он, и изо всей силы ударяет ее в грудь свернутой в трубку бумагой.
Как больно!.. Артистка падает. Невольные слезы брызнули из глаз… ‘Я ничем не заслужила…’ — лепечет она, еле вспомнив реплику.
В каком стихийном бешенстве он гонит ее прочь!.. Потом, глумясь, подзывает опять… Она подходит. Слезы бегут по ее лицу. ‘О, милая змея…’ — срывается у него страшный шепот. И опять невыносимо, как у маньяка, сверкают глаза…
Ступай отсюда! Я за тобой пришлю… Прочь… прочь!..
Она выходит за кулисы и падает на стул. Как болит грудь!.. Но это ничего… Это хорошо… Так надо… так надо…
Мочалов быстро идет мимо нее, не оглядываясь. Ей кажется, что если бы он увидал ее, то ударил бы опять… Мимо расступившихся актеров он бежит в уборную. Он не слышит бури вызовов, поднявшейся в театре.
— Павел Степанович… Павел Степанович, — кричит вдогонку ему помощник режиссера… — Вас требует публика… Покажитесь, ради Бога, на минутку!.. Акт не дают кончить…
— Вот так игра! — говорит Лодовико, когда занавес опущен. — Все места спутал… Вчера так вел сцену, нынче иначе… Я туда… я сюда… Чуть под ноги ему не попался…
— Какие там места! — смеется Яго. — Дай Бог целым быть… Видели, как Надежду Васильевну ударил? Она не отдышится…
Мосолов тревожно подходит к жене.
— Наденька… тебе больно?.. Как побледнела, бедненькая! Вот и верно говорили, что в Москве у всех актрис, которые с ними играли, — руки были в синяках…
— Нет, нет, это пустяки, — слабо улыбается она. А в уме звучат слова ее роли:
Я так люблю его, что даже гнев,
Упреки, грозный взгляд — все наслажденье
Приносит мне.
Как ей легко сейчас играть свою роль! Не любит ли она этого человека даже более высоким чувством, чем Дездемона любила мавра? Темные струи чувственности не замутили ее светлой любви.
Ей радостно, видеть, что восторг объединил всю труппу… Никто не критикует. Никто не завидует. Все побеждены…
— Какая честь! — шепчет Максимов. — Подумайте… Я с ним играю!.. До седых волос доживу, не забуду этот день…
А Петров плачет. Показывая Надежде Васильевне вчетверо сложенную афишку, которую прячет на груди, он шепчет:
— Вот с этим меня в гроб положат… Надежда Васильевна, позвольте ручку!.. Ведь это из-за вас мы такого праздника дождались… Не будь у вас самой такой трагический талант, кто дерзнул бы его пригласить?
Во второй сцене четвертого акта Дездемона является на зов мавра, оскорбленная незаслуженной обидой, с гордо поднятой головой, с тесно сомкнутыми устами… ‘Что вам угодно?’
Отелло. Сюда… поближе!
Дездемона. Что угодно вам?..
Отелло. Дай посмотреть в твои глаза!..
Трагик шепчет эти слова, и опять притаившийся зверь глядит из его зрачков. В лицо артистки веет его горячее дыхание. И уже нет действительности. Есть сказка о несчастном страдальце, своими руками разбившем свое счастье. И так же далека жизнь от зрителя, следящего за стремительно развертывающимся клубком событий.
Те счастливцы, которые в этот вечер видели Мочалова в последнем акте, до самой смерти не забыли потрясающего впечатления от его игры.
Отелло вошел со свечой в спальню Дездемоны, крадучись, как тигр, гибкий и беззвучный. Но не было в лице его ни злобы, ни жажды мести. Одна глубокая тоска… Шепотом, слышным во всех углах театра, он начал свой монолог, где последние колебания гаснут под игом навязчивой мысли. Он пришел ‘не совершить убийство, а жертву принести!’ В Дездемоне он любил идеал… Она осквернила изменой высокий образ, живший в его душе. И в жертву этой великой любви он должен пролить кровь изменницы.
Причина есть… причина есть…
Но вам Ее я не открою, звезды неба…
Причина есть!.. Я не пролью ей крови,
Я не пораню кожи белоснежной
И гладкой, как надгробный алебастр…
Он кладет свой меч, и взор его тоскливо блуждает по комнате. Он крадется к постели и отдергивает полог. Молча глядит он на Дездемону с тоской и последней любовью. И такая тишина стоит в огромном театре, как будто там притаилась не тысяча людей, а один человек, и одно сердце замерло в мучительном ожиданье.
Она умрет, — не то обманет многих.
Я потушу свечу, и свет погаснет…
Но, погасив свечу, я вновь зажгу
Ее, как скоро нужен свет… Когда же
твоей я жизни погашу светильник,
Прекрасное созданье Божества,
То где возьму я творческий огонь,
Чтоб снова засветить его? Когда
со стебля эту розу я сорву,
То я уж не могу ее заставить
Расти и цвесть… Она должна увянуть…
О, раз еще, пока она цветет,
В восторге я упьюсь ее дыханьем!
Он тихо, осторожно, как святыню, целует ее чело.
О, сладкое дыханье…
Страсть проснулась. Он покрывает поцелуями ее плечи, руки, грудь.
Еще один… один…
Голос его звучит беспредельной мукой.
Да, ты умрешь…
Я… я убью тебя!.. И после буду
Любить… Еще один и уж последний…
Он приникает к ее губам. Какой страстный, долгий, мучительный поцелуй!.. Артистка затрепетала всем телом от ужаса блаженства… Ей стоило, огромного усилия, чтобы, забывшись, не обвить руками эту склоненную голову…
Вот он поднялся и упал на колени у ее ног. Он рыдает…
Тяжко вздохнула толпа.
Отелло. О, поцелуй столь сладкий никогда
Столь роковым не был… Я слезы лью…
Но эти слезы горьки… Эта грусть
Небесная, святая грусть… Она
Что любит… то и наказует…
А!.. Проснулась…
Он встает, и внезапно меняется его лицо. Исподлобья устремленный на Дездемону взгляд загорается дикой страстью. Ни печали, ни нежности. Бог умер в этой душе. И рыча, поднялся зверь.
Затихнув, следят зрители за бессмертным диалогом:
Дездемона (с улыбкой, не открывая глаз):
Кто здесь? Ты, Отелло?..
‘Да!..’ — коротко и страшно звучит ответ. И в этом ‘да…’ уже слышно решение убийцы… Но Дездемона так далека от этой мысли… Забыв обиды, она кротко спрашивает:
Ты хочешь спать, мой друг?
Миг молчанья. И вдруг шепот, вкрадчивый и жуткий:
Молилась ли ты на ночь, Дездемона?
Дездемона (печально). Молилась, друг мой…
Отелло. Может статься,
Ты не покаялась в каком-нибудь грехе?
Сию минуту кайся!
— вскрикивает он, и дрожь нетерпенья, и ужас перед кровью, готовой пролиться, трепещут в этом крике. Дездемона испуганно садится на постели.
Дездемона. О мой супруг, скажи, что значит это?
Он проводит рукой по глазам. Его голос смягчается.
Да, кайся поскорей… Я подожду…
Я не хочу убить твоей души
Без покаянья… Боже сохрани!
Я не хочу убить твоей души.
Дездемона (испуганно). Ты об убийстве говоришь?
Отелло (в ужасе). Да… да…
Дездемона. Спаси меня от этого, Творец!
Отелло. Аминь… от всей души…
Дездемона цепляется за его руки. Льнет к нему…
Ты ведь не хочешь
Убить меня, хоть так и говоришь…
Он вперяет в нее свой взор. Глаза его налились кровью. Она прижимается к стене.
О, я боюсь тебя… ты страшен…
Твои глаза сверкают… Я не знаю,
Чего бояться мне… Но я боюсь… дрожу…
Отелло (торжественно). Подумай о своих грехах!
Дездемона (страстно). Грехи мои — любовь к тебе!
Отелло. Да… за нее ты и умрешь…
Дездемона. Нет! Нет!..
Не умерщвляют за любовь… Но ах!..
Зачем дрожат так губы у тебя?..
И все черты лица потрясены
Теперь какой-то страстию кровавой…
Они ужасны…
Артистка закрывает глаза. Ей действительно страшно… Перед ней лицо убийцы. Весь дальнейший допрос о платке ее он ведет хриплым полушепотом, и слепое бешенство клокочет в его голосе. И тем же хриплым от страха полушепотом отвечает она ему, стараясь оправдаться. Они оба говорят быстро, задыхаясь… Она сползла с кровати, цепляется за его руки… Он ее злобно отталкивает.
Отелло. Платок я видел.
Дездемона. Он сам его нашел… я не дарила…
Пошли!.. Пусть сам признается он в этом!
Отелло. Признался он…
Дездемона. В чем? В чем?
Отелло. Он был
С тобой в преступных связях…
Дездемона. Как? В преступных?
Отелло. Да…
Дездемона. Он не скажет…
Отелло. Да… его уста
Навек закрыты. Честный Яго
Уже на то имеет приказанье…
Она рыдает, падая на подушки:
Увы! Обманут он… и я погибла…
Отелло. Преступница… при мне о нем ты плачешь?
Он срывает ее с кровати и волочит по ступеням…
‘Не так… не так было вчера, — мелькает в голове артистки. — Куда он тащит меня?.. Как больно рукам!.. Я закричу сейчас!..’ Непосредственный отчаянный вопль срывается у нее:
О, изгони меня!.. Не умерщвляй!
Отелло. Умри, развратная жена!
‘Он меня задушит…’ — опять мелькает мысль и отражается в разлившихся зрачках Надежды Васильевны. Так страшно склонившееся перед нею неузнаваемое лицо, с выкатившимися белками. Он доволок ее до угла, прижал к стене. У нее закружилась голова. Она чуть не забыла реплики под этим взглядом зверя:
Убей поутру… Дай мне ночь прожить!
Отелло. Нет… если ты…
Дездемона. Ах… только полчаса!
Отелло. Все кончено… пора!..
Страшный шепот холодом проник в душу зрителя. Лепет ее, мольбы, ее ужас — все это правда, а не искусство. Хрипло срывается ее шепот:
Дай помолиться…
Отелло. Нет, поздно уж… —
звучит беспощадный ответ.
Он сдавил ее горло.
Она лишилась чувств. [*]
[*] — Эта сцена, как и предыдущие, записаны мною со слов А. Н. Мочаловой, игравшей Дездемону с Отелло-Мочаловым в 1843 г. в Одессе. — Примеч. автора.
Какое счастье, что она все-таки очнулась, разбуженная рукоплесканиями и исступленными криками Эмилии за сценой… Он поднял ее, как ребенка, перенес на постель и задернул занавес… Она очнулась вовремя, бессознательным усилием воли, по привычке владеть собой на сцене, очнулась, чтобы действительно слабым, почти умирающим голосом засвидетельствовать перед Эмилией о своей невинности и о своей любви. На вопрос Эмилии: ‘Кто убил тебя?..’ — Дездемона отвечает: ‘Никто… Сама я… Оправдай меня… перед моим супругом… О, прощай…’
Артистка закрывает глаза, обессиленная волнением, разбитая физически. И думает: ‘Хорошо… хорошо… Никогда бы не просыпаться…’
Как сквозь сон слышит она дальнейшие речи, потрясающий предсмертный монолог Отелло, звук от падения его тела…
Веки ее опять смежились.
Кто-то наклонился над ней. Горячее дыхание ласкает ее уста. И звучит нежный теноровый голос:
— Что с вами? Простите… Я вам сделал больно?..
Она открывает глаза, и восторг озаряет ее лицо. Из ее зрачков в его как бы проник мгновенно луч острый и летучий. И он без слов понял то, о чем вчера смутно догадывался. Эта женщина его любит.
Исступленные вопли несутся через опущенный занавес из зрительного зала. Мосолов вбегает, встревоженный отсутствием жены. За ним толпятся актеры, взволнованные не меньше зрителей гениальной игрой.
— Надя… Тебе дурно?
По лицу ее бегут безмолвные слезы — слезы счастья… Она хочет говорить. Нет голоса… И болит горло… Она хочет встать. Нежные и сильные руки уже обхватили ее плечи, поднимают ее с подушки.
— Я совсем забылся… Простите меня… В самом деле, чуть не удушил… Да ведь и играли же вы как! Как глядели на меня… Я голову потерял…
Неужели не сон эти слова… вот это его объятие, когда, поддерживая ее, обхватив ее плечи рукой, он выходит вместе с ней на вызовы?.. Неужели не сон — вот эта толпа внизу, эти крики, эта близость, этот экстаз? Эти поцелуи, которые еще горят на ее губах и груди?
В уборной она сидит у зеркала и с блаженной улыбкой глядит на страшные отпечатки его пальцев на ее тонкой девичьей шее… Завтра они станут синяками, потом пожелтеют… Если бы она могла прикоснуться к ним губами!.. Он уедет, а эти следы еще не исчезнут…
Он уедет…
Она спешит на репетицию. Ставят Гамлета. Утром приехал Щепкин, и муж ездил к нему в гостиницу. Сейчас они вернутся в театр.
В зрачках ее застыло сияние от ощущений, пережитых вчера. Мочалов похвалил ее игру. Она увлекла его своим исполнением… Будут ли в ее жизни минуты выше этих?
Путь ее в театр всегда лежит через городской сад. Там обыкновенно сторожат ее поклонники, студенты-одесситы со смуглыми лицами и горячей кровью южан. Пламенные взгляды провожают ее гибкую, девичью фигуру, когда, молча кивнув на их приветствия, она идет дальше своей грациозной, но твердой поступью. Но теперь не она — кумир молодежи. Не ей принадлежат восторги обывателей. И не ее имя было вчера на всех устах. Как свеча перед солнцем, побледнела ее известность перед славой Мочалова… Другая страдала бы от зависти. Она счастлива… Никто не ждет ее в аллее белых акаций, никто не провожает пламенным взором. Все толпятся у дверей театра, чтобы еще раз взглянуть на гениального человека и на всю жизнь запечатлеть в сердце его образ… Она счастлива… Так и должно быть…
Она вздрогнула. Останавливается. Видение?.. Бред?.. Почему ей кажется, что это Мочалов сидит в конце аллеи на скамье и, согнувшись, чертит что-то тростью на песке дорожки?.. Поднял голову, услыхав звук ее шагов… Он…
Застенчиво улыбаясь, трагик идет ей навстречу. А у нее потемнело в глазах. В ушах легкий звон… ‘Неужели ждал? Неужели не случайность?’
— Здесь хорошо, — говорит он, лаская ее и глазами и голосом… — Тихо так… Людей нет… Присядьте на минутку…
— Разве не пора в театр? — замирающим голосом спрашивает она.
— Не знаю… Да и это неважно… Подождут… Вот я нынче рано утром встал, пошел к морю… Какая вы счастливая, что каждый день видите море!..
Грусть звучит в его голосе. Она робко смотрит сбоку на его красивый, резкий профиль.
— И что мы за безумцы! Вечера сидим в трактире, пьянствуем… А такая красота перед нами!.. Я, знаете, даже стихи сочинял нынче утром…
— Вы разве пишете стихи?..
— Даже печатаю… У меня есть и драма… Не решаюсь только ставить ее… И так обидно, что, когда пошел от моря, позабыл стихи… Встретились какие-то чиновники. Узнали меня… Плохо быть… на виду… Никуда не спрячешься от любопытных… Вот и сейчас не могу вспомнить ни одного слова…
— Как мне хотелось бы прочесть вашу драму!.. Ее нет здесь, с вами?
— Нет, конечно… Но я могу вам рассказать содержание… Вот стихи свои могу вам прочесть, если хотите…
— Ах, я буду так счастлива! — восклицает она, сложив руки, как девочка.
— Только… Послушайте… вас можно видеть одну?
— Где? — дрогнувшим звуком срывается у нее.
— Ну, здесь… или у моря?
Она низко опускает голову.
— Лучше придите к нам, Павел Степанович… Мы с мужем будем так рады…
Его брови хмурятся. Его глаза гаснут.
— Это не то… вы сами понимаете… Мы не будем… такими, как сейчас… У вас гости соберутся… И я опять замолчу… Я не люблю людей…
Она кидает ему скорбный взгляд.
— Я подумаю, Павел Степанович… Я постараюсь, чтобы нам не мешали читать… А теперь пойдемте… Нас хватятся…
Она встает, полная смятения. Краска обжигает ее скулы под его пристальным, чего-то не договаривающим взглядом. И губы ее трепещут, как будто он опять прижался к ним устами. Так жгуч, так выразителен его взгляд. Но зачем он так глядит на нее?.. И зачем он целовал ее так страстно?.. Да… ведь он играл тогда… Он видел в ней другую. Он не думал об ее бедной смятенной душе. Он не знал, что она всю ночь металась без сна, вспоминая его поцелуи.
Да… она боится этих встреч… Да, она избегает сближения… Не руководит ли ею то же чувство, что и шесть лет назад, когда Мочалов искал ее за кулисами, а она пряталась? Боязнь разочарования? Боязнь потерять свою светлую веру, и лишиться красоты этой бескрасочной, но и безбольной любви?..
А может быть, она себя боится? Боится тех темных сил, что дремлют где-то глубоко, что властвуют над нею в снах?.. Она так давно не знала ласки… А ведь ей только двадцать пять лет… И кровь ее горяча…
Чтобы полюбить так пламенно, так глубоко и нежно — и в то же время так безнадежно полюбить, — ей нужно было пройти через объятия Хованского, Садовникова и Мосолова, ей нужно было испить до дна отравленный кубок, узнать всю мимолетность земной страсти, всю быстротечность чувственных утех. Ей нужно было в наслаждении коснуться дна и почувствовать пресыщение. Ей нужно было пролить все слезы, которые веками льют обманувшиеся и обманутые женщины. Ей нужно было устать от этих слез, чтобы отречься от несбыточной сказки…
О, любить издали… Любить, не касаясь… как умиленно любят распустившийся цветок, который жаль сорвать, как каплю росы, алмазно горящую в траве, которую страшно задеть, проходя мимо… вот что нужно ей! Вот единственное, что сейчас ей нужно!..
Какая странная жизнь!
От встречи до встречи в театре какой-то бред… Рассеянные взгляды, бессвязные ответы, механически исполняемые обязанности антрепренерши, хозяйки и матери… И снова бред на сцене… Упоительный обман, где встречаются влюбленные взоры, где страстно сплетаются руки, где с улыбкой внимаешь признаниям… Кому? Ей или Луизе Миллер… Кто целует? Он или Фердинанд?
Грешные сны ночью — и безгрешные сны наяву… Точно две души живут в ней. Ночью — чувственная, смелая, яркая, настойчиво требующая своей доли счастья на земле. Днем — стыдливая, сдержанная, неприступная в своей пугливости. И только на сцене, воплощаясь в чужой образ, она дает исход своей страсти, своим влечениям, своим порывам. Как будто срывает маску, под которой скрыто ее настоящее лицо.
Какая разница между ними! Щепкин — речист, остроумен, весел, энергичен. А насколько старше Мочалова!.. Жизнерадостно светятся его хитрые глазки. Двигаются брови под морщинистым лбом. Его коротенькая полная фигурка без устали носится по сцене. Он всех заражает своей бодростью. Репетируя Полония, он так увлекается, что берет сразу тон…
— Можно ли сыграть лучше? — восторженно говорит Микульский. А Петров умиленно качает головой.
Мочалов угрюмее обыкновенного. Он вообще не признает mise en sc&egrave,ne, и очень трудно с ним и режиссеру и актеру. Надо большой опыт, чтобы не сбиться. И молодые актеры, играющие Розенкранца и Гильденстерна и запомнившие вчера свои места, нынче беспомощно толкутся на сцене, не зная, с какой стороны подойти к Гамлету, который теперь уселся в стороне, словно посторонний зритель… Мосолов раздражен, но боится делать замечания. Его выручает Щепкин.
— Павел Степанович… ты бы тово… повнимательнее вел сцену… Ведь молодежь собьется… Коли сел, так уж и сиди…
Угрюмо оборачивается к нему трагик.
— Гамлет стоять должен перед ним. Зачем мне сидеть?
— Я и сам на тебя дивлюсь, чего ты расселся?
— Устал… отстань!.. Извините, господа… Я буду вон там стоять… И вы не забудьте.
— Сам первый забудет, — шепчет Щепкин Мосолову.
В перерыв Надежда Васильевна подходит к трагику.
— Вы больны нынче, Павел Степанович?.. У вас такой усталый вид.
Голос ее весь пронизан ласкою, так и греет…
Лицо его светлеет.
— Опостылела мне эта гостиница. Шум, гам… Заснешь поздно, с шести уже стук… В рот все глядят… Повторял роль… во весь голос, конечно… Слышу, за дверью шепот, смех… целая толпа собралась… Щепкину ничего… Спит он крепко… Людей не боится. А у меня совсем нервы издергались…
Она колеблется только одну секунду.
— Павел Степанович, переезжайте к- нам… Нет, пожалуйста, не отказывайте! Квартира у нас просторная…
Боже, какая прелестная, застенчивая у него улыбка!
— Я боюсь вас стеснить… Какая вы добрая!
— Что вы!.. Что вы!.. Это такая честь… такое счастье…
— А ваш муж?
— Он тоже будет счастлив… У нас тихо, Павел Степанович… Есть садик… Я позабочусь, чтобы вам было хорошо…
‘Что с ним такое? Совсем другой человек, — думает Мосолов. — Весь из капризов и порывов’.
Трагик с огромным подъемом ведет трудную сцену Мышеловки, когда актеры играют перед двором сочиненную Гамлетом интермедию. Он так увлекается, что бледнеет, глядя на короля. Глаза его горят. Он делает дикий прыжок и потрясающе хохочет: ‘Оленя ранили стрелой…’
Все поражены. Все аплодируют.
‘Совсем… совсем, как Белинский описывал…’ — восклицает Максимов-Лаэрт, хватая за руки то одного, то другого.
Но Щепкин хмурится и вздыхает.
— Вот сейчас хорош. А завтра выдохнется… Может быть, это именно место и пропадет…
Но пророчество его не сбывается.
Потому ли, что в день спектакля с утра Мочалов покинул гостиницу и устроился в доме Мосолова, потому ли, что непосредственные восторги провинциалов дают его нервам необходимый подъем, потому ли, что нет в ложах ни Аксакова, ни Шаховского, некому расхолаживать его критикой, и вера в себя широко развертывает крылья, — но он и в Гамлете, как и в Отелло, играет не только с начала до конца ровно, но и вдохновенно.
— Слава тебе, Господи! — шепчет за кулисами Щепкин Мосолову. — Не обманул ожиданий… Во весь рост себя показал… Вот под конец не ослабел бы… Эх, удержать бы как-нибудь его на этой точке!..
Но и пятый акт Мочалов играет с тем же вдохновением, как играл его шесть лет назад в тот вечер, когда его впервые в этой роли увидел Белинский.
Одесситы и не запомнят таких оваций… Молодежь совсем обезумела. Крики, слезы, рукоплесканья… живые цветы, которыми закидали сцену… Мочалову подали лавровый венок от студентов с надписью: ‘Гениальному артисту от благодарного студенчества’.
В плоской, суетливой жизни торгового города этот вечер был отмечен как выдающееся событие. Выходя из театра, каждый сознавал, что пережил нечто неповторяющееся. Бессознательно каждый чувствовал, что он приобщился чуду, что ему случайно посчастливилось видеть величайшего русского артиста. Он чувствовал, что слезы, которые он лил в тот вечер, были самыми светлыми слезами. И что в ту мрачную эпоху, лишенную свободы мысли и уважения к личности, когда талантливые и пылкие души спивались и гибли, когда только книга да театр спасали от ужасов действительности, — Мочалов, как чародей, подарил им незабвенный сон.
Но угрюмый и утомленный просыпается трагик после своего триумфа… Ему хорошо знакомы эти дни прострации, сменяющие часы высочайшего душевного подъема, — когда слава кажется пустой погремушкой паяца, а жизнь… что она?
Тень мимолетная, фигляр,
Неистово шумящий на помосте,
А через час забытый всеми… Сказка
В устах глупца, богатая словами
И нищая значеньем… [*]
[*] — Макбет, в переводе Кронеберга. — Примеч. автора.
Он знает, что это жестокая, неизбежная расплата… Как будто природа мстит ему за то, что он — жалкий и безвольный — царил над толпой, как король, и властвовал над ней, как волшебник, за то, что он, падающий так низко, будил в людях высокие стремления и потрясал их сердца жаждой лучшей жизни… за то, что он — раб своих страстей — дерзнул хоть на миг стать богом на земле…
О, как боится он этого холодного безразличия, словно плотный туман окутывающего его еще вчера пламенную душу!.. Каким унылым плоскогорьем кажется ему жизнь с- вершины, которой он достиг с таким мучительным стремлением!..
Отвернувшись к стене, он лежит без желания поднять отяжелевшие веки, раздернуть занавес, увидать это южное солнце, блики которого бродят по стене и по подушкам и как бы щекочут край его щеки…
Нынче газеты поют ему гимны. Его имя на всех устах. Толпа молодежи осаждает театр. Она жаждет еще раз вблизи взглянуть на своего кумира… А он не пойдет на репетицию. И никто его не увидит… Все женщины о нем мечтают. Но ни одна ему не нужна. И сквозь туман безразличия, окутавший иззябшую душу, не видно даже милых черных глаз той единственной, кого он любил вчера на сцене…
Только ли на сцене?..
Он слушает, не подымая век, тихую возню в доме: капризный детский голосок, легкие шаги, звяканье ложек, сердитый шепот, осторожный скрип далекой двери… И думает: как хорошо, что не надо вставать! Не надо бежать на репетицию, выслушивать замечания директора, ехидные соболезнования режиссера, внимать советам и укорам меценатов, играть по приказу, как чиновник, не смеющий ослушаться начальства, играть без искры в душе, без любви к образу, который должен воплотить, без уважения к словам, которые произносишь… И так много этих пошлых, этих ненужных слов!.. Как хорошо, что не надо взвинчивать себя, когда душа пуста… О, свобода, к которой он рвался всю жизнь, как орел из клетки… О, недосягаемое благо богачей и одиноких!
Через два часа он выходит из кабинета мрачный, желтый, постаревший на несколько лет. Исподлобья враждебно глядит на него Верочка, и, затопав ножками, быстро убегает…
Надежда Васильевна встречает его робким умоляющим взглядом. Она ни о чем не спрашивает… Она все утро просидела здесь, подогревая кофе. Из театра муж два раза присылал сторожа — узнать, будет ли репетиция шиллеровской драмы?.. Все собрались там и завтракают со Щепкиным. Она послала сказать, что Мочалов спит, а тревожить она его не смеет. Пусть репетируют без них!..
— Вы, может быть, в сад выйдете? Я прикажу вам столик вынести… нынче нет ветра… Хорошо…
Он глядит в открытые окна, потом в ее любящие глаза…
Нет… ничего не нужно… Ни солнца, ни любви…
Стакан его остыл, а он даже не заметил, — один он в комнате, или здесь она, та, которую он любил вчера на сцене…
— Что такое? — слышит он вдруг ее тревожный голос…
Она у окна… Издали доносится шум, говор возбужденных гортанных голосов, какие-то отдельные, страстные восклицания… Ну и пусть!.. Не все ли равно?
Она выходит. Потом возвращается, испуганная и радостная.
— Павел Степанович… к вам студенты пришли…
Он поднимает голову, смотрит враждебно… Но она уже не боится его…
— Павел Степанович, они хотят вас видеть… Позвольте им войти…
— Зачем?
— Они вас ждали у театра… Узнали, что вы не придете… сюда пришли сами…
— Я не выйду… Скажите, что я болен…
— Нет, нет! — страстно перебивает она. — Я не могу их прогнать… я не могу сказать им… Ведь это жестоко… ведь это будет такая обида… За что?.. Разве гонят за любовь? За такую любовь?
‘Мне ничего не надо…’ — говорит ей его угрюмое лицо.
— Павел Степанович, я их впущу… Дайте им высказать то, что они чувствуют!.. Ведь поймите… Жизнь такая долгая впереди… Может быть, и горькая и пошлая, пустая жизнь. А вчера… они пережили так много… Это вы… вы дали им счастье… Ну не разрушайте же его своими руками!.. Ведь они этой встречи с вами до могилы не забудут.
Он встает, опять безвольный, подчиняясь порыву этой женщины. Снова охватывает его непобедимая застенчивость, знакомый страх перед толпой, о которой он забывает только на сцене, перестав быть собою, воплотившись в чужом образе… Он стряхивает крошки с обшлагов, вытирает губы салфеткой, делает несколько ненужных жестов, мучительно боясь показаться смешным…
Вошли… Все в форменных мундирах, с треуголками в руках, — и остановились вдали… Чужие?.. Да, чужие и ненужные… Нет никакой связи. От души к душе не протянулись волшебные нити симпатии и единения… Чего они ждут?.. Чего они хотят?
Вот отделился один, красивый, горбоносый, со сверкающими и глубокими еврейскими глазами, с тонким лицом. Как побледнел!.. Закашлялся… Сзади колыхнулась толпа. Взволнованные лица придвинулись. Жгучие пронизывающие глаза вбирают в себя весь облик артиста, каждую черту, каждую мелочь костюма, каждое движение руки.
— От имени всех товарищей… Мы, делегаты одесского университета, явились, чтобы засвидетельствовать вам… нашу безмерную благодарность за дивные минуты… которые вы дарите нам вашей игрой…
Красиво и страстно звучит голос… А… хорошие слова!.. Еще что-то о безмерной благодарности, о высоком счастье, о незабвенных минутах… Да… да… Он умеет говорить, этот малый. Наверно, из него выйдет писака… А все-таки… надо отвечать… надо быть приветливым…
Студент кончил. Лоб его влажен. А глаза горят неподдельным молодым восторгом. И умиленно глядит Надежда Васильевна на всю эту юную, трогательную толпу. И странно ей, что Мочалов стоит, потупившись, заложив одну руку за борт сюртука, другою держась за спинку стула, и что нет воодушевления в его чертах…
Вот поднял голову, внимательно оглядел все лица, точно каждого из них коснулся рукой. Столько силы в его взгляде. И все сердца забились сильнее, и миг этот врезался в юные души, не знакомые еще ни с расчетами, ни с пошлостью, ни с карьеризмом, ни с ренегатством. ‘Навсегда… навсегда…’ — думает каждый из них…
— Я очень рад, — медленно, глухо говорит он, словно подыскивая слова, — я рад, что вы, молодежь, с удовольствием и увлечением слушаете такие пьесы…
‘Что еще?.. Что еще сказать?..’ — думает он, краснея и раздражаясь на медлительность своего мышления.
— Это, поверьте мне… чудесная школа, чтобы развивать в себе и благородные чувства, и серьезные мысли…
Он проводит рукой по разом вспотевшему лбу.
— Только вы напрасно благодарите меня… Благодарить вам следует Шекспира… А мы, актеры… только маленькие инструменты… в руках этого величайшего из великих мастеров… [Воспоминания Петра Исаевича Вейнберга, Детский отдых за 1897 г., книга VIII. — Примеч. автора]
Ропот одобрения, восторженные восклицания дают ему понять, что он сказал лучше того, что мог рассчитывать… Ну, слава Богу! Миновало…
Он жмет руку сконфуженного, счастливого делегата, неловко кланяется другим, совсем забыв в жизни царственные движения Лира, Кориолана и Гамлета.
Толпа уходит из комнаты… Дверь затворилась.
Наконец один!.. Он бессильно опускается на стул.
А в передней еще шумят, топчутся, говорят гортанными, возбужденными голосами.
— Господа… Вы все запомнили?..
— Как он это сказал о Шекспире, об актерах?
— Все помню от слова до слова…
— И я…
— И я…
— Тише!.. Тише!..
Дверь хлопнула. Ушли.
Ушли счастливые, восторженные, юные… С верой в то, что слово — сила, движущая миром, что писатель, бросивший их людям, — пророк. И что актер, сказавший их со сцены, — вождь…
Надежда Васильевна сияет. Сколько сладкой работы прибавилось в ее жизни! Она засыпает теперь всех позднее, встает раньше всех. Она и во сне полна мыслью о нем, и губы ее блаженно улыбаются. Его устроили в кабинете Мосолова. Пока он не встанет, не хлопнет ни одна дверь в доме, не протопочет в коридоре ни прислуга, ни Верочка. Все говорят шепотом, боятся звякнуть чашкой… Верочка капризничает, сердится. Ее беспощадно гонят в сад.
Надежда Васильевна в одну неделю изучила все вкусы и привычки Мочалова, сама готовит для него любимые блюда, сама варит ему кофе и компоты из свежих фруктов, сама покупает красное вино той марки, которое он привык пить.
А когда он учит роль, и раскаты его голоса доносятся к ней через дверь, она сидит в гостиной, насторожившаяся, строгая, неумолимая, как весталка в храме, оберегающая неугасимый огонь, никому не позволяя показаться в коридоре, стукнуть или заговорить, по себе зная, что значит учить роль и бояться, что тебя подслушают за дверью.
Вот в доме водворяется тишина.
Закрыв глаза, Надежда Васильевна слушает достигающие к ней отдельные восклицания и целые фразы. Как художница, наслаждается она этой звуковой красотой… А в сердце благоговейно слагается хвала жизни за то, что она поставила это чудо на ее пути — возможность присутствовать при творческих порывах и исканиях гения.
Насколько счастлива Надежда Васильевна, настолько несчастлив ее муж. С той минуты, как он, загипнотизированный волей жены, пригласил в свой дом гастролера, — он не знал ни одной минуты покоя…
Он уступил гостю свой кабинет, где спал все время, а сам устроился в гостиной. Комнаты, как во всех старинных домах, идут анфиладой. Крайняя — детская, затем спальня Надежды Васильевны, столовая, гостиная и опять крайняя — кабинет. Только из детской коридор ведет в девичью, кладовую и на кухню. Другим концом он упирается в кабинет и переднюю.
Мосолов все ночи спит и не спит. От каждого шороха он просыпается. От каждого скрипа половицы или двери он вскидывается на своем диване с дикими глазами, с холодным потом на лбу… Сидит и слушает, свесив босые ноги, и держится за грудь… Сердце так больно-больно бьется…
Трагик спит беспокойно… Часто бредит, вскрикивает… говорит с кем-то… Иногда так внятно, так красиво и торжественно произнесет целую фразу из какой-нибудь роли…
Мосолов сам не свой… Чего он боится?.. Он не может сказать… Не пойдет же гастролер к его жене мимо него или через детскую… Не похож он ни на графа Нулина, ни на Дон Жуана… А Надя?.. Ведь подумать страшно, что сказала бы она об его тревоге?.. Такая чистая, такая гордая и правдивая?.. Может ли такая женщина, даже влюбленная без памяти, отдаться другому, тут, через стенку от спящего мужа, под его кровлей?.. Нет!.. Нет!.. Даже думать об этом чудовищно… Спать… Спать… Спать!.. Забыть хоть во сне тоску и тревогу…
Но это голос рассудка. А ревнивое сердце твердит другое… Оно с жестокой отчетливостью восстанавливает перед измученным человеком взгляды, которыми жена его нынче за обедом обменялась с гостем, интимный жест, которым он вчера коснулся ее руки на репетиции… Ах, эти репетиции!.. Эта близость, требуемая сценой… поцелуи, которые расточаешь, объятия, которые чем жарче, тем ближе к правде… разве можно забыть, как он целовал ее в Отелло? Какими глазами глядел в ее глаза?.. Пусть это творчество!.. Но инстинкт подсказывает ему, что если Мочалов перевоплощался, играя, и видел в его жене Дездемону, то ведь она-то — как женщина — вся трепетала от этой близости и ласки. Он не может забыть ее улыбки, когда она с больно ноющей грудью от его удара сидела за кулисами и кротко отвечала: ‘Это ничего…’ Да и со стороны посмотреть, всякий скажет, что они влюблены… Но что ему мнение всякого, когда собственное сердце твердит ему:
‘Нет возврата к прошлому после того, что она пережила теперь! Тот, на чье лицо упал алый свет идущего дня, не оглянется добровольно назад, где он оставил тоскливые сумерки или мглу одинокой ночи!.. Твоя Надя для тебя потеряна навеки’.
И разве, в сущности, он так неправ перед нею?.. Разве в ее прекрасном чувстве нет желания?.. Ах, если бы мы были из одной души! Если бы не властвовало над нами наше жадное к радости тело!..
Он слишком хорошо знает темперамент своей жены… и не страшно ли то, что вот уже пятый месяц, отказывая ему в ласке, она ведет жизнь монахини?..
Ах, сколько раз он ревновал ее к безнадежно влюбленному Максимову! Как бесили его эти поклонники-студенты, горбоносые и смуглые, с жгучими южными глазами, стерегущие ее у городского сада, у театра, на бульваре, у пристани!.. Но что все это перед ужасом, охватившим его теперь?.. Ему странно сейчас, что он мог бояться случайной измены, вспышки крови… разве его Надя могла изменить, не любя? И теперь, разочаровавшись в любви и в браке, — кого могла она полюбить, как не гения, как не мечту, далекую, как звезда? И что удержит ее, если он поманит? Долг? Жалость к мужу?.. Святость брака?.. Но разве сам он не нарушил все обеты? Не насмеялся над всеми ее святынями? Не убил ее трогательную веру? Ему нет прощения…
Скрипнув зубами, Мосолов хватается за волосы.
Пусть она любит другого!.. Лишь бы она не отдалась никому… Нет! Этого мало… Он упал так низко в своем отчаянии, что за обладание ею готов примириться с ее мечтой о другом. Пусть в его объятиях она грезит об этом человеке, которого бессознательно любила всю жизнь!.. Лишь бы тело ее принадлежало ему… Отдать ее другому?.. Нет!.. Лучше смерть…
Он поднимается на подушках и глядит в темноту.
Смерть…
Все глубже и глубже внедряется в его сознание неизбежность конца. Смерть… С той ночи, когда он почувствовал ее так близко, так страшно близко в темной комнате, в тишине спящего дома, — он стал другим человеком… О, недаром она приходила в ту ночь, как безмолвный вестник иного мира, где не будет страданий ревности, мук позднего раскаяния, страшных порывов ввысь и унизительных падений… Она недаром приходила. И если правда, что в нас живут, сплетаясь в кошмарном объятии, две души, — то одна из них погибла в ту ночь. Умерла радость жизни, умер беспечный смех, умер талант… Остался тот, кого все эти тридцать лет не знал в себе беспечный Мосолов: обреченный с рождения человек, с безумными порывами, с роковыми страстями, с таинственным влечением к смерти, сулящей покой.
…Мочалов крупными шагами ходит за кулисами. Лицо его угрюмо. Брови сдвинуты. Глаза сверкают, и можно, глядя на него сейчас, поверить словам Львовой-Синецкой, что она сама видела, ‘как искры вылетали из его глаз…’.
Что же случилось?
Да ровно ничего… Прострация, вызванная какими-то таинственными процессами в его могучем, но уже разрушающемся организме, — прошла так же внезапно, как и явилась. Но ее сменила необъяснимая раздражительность. Душа его, как мимоза от прикосновения, сжимается от каждого внешнего стука, от каждого ненужного вопроса, болезненно реагируя на то, мимо чего уравновешенные люди проходят равнодушно… Неопытность актеров, не вызывавшая в нем раньше ничего, кроме легкого нетерпения, теперь кажется ему непоправимым несчастьем. Ветер с моря раздражает его невыносимо. Тот факт, что Щепкина задержали в гостинице и ход репетиции приходится менять, кажется ему личным оскорблением. Он мечется, как зверь в клетке, ни с кем не здороваясь, ото всех отворачиваясь… И к горлу подкатывает клубок. Гнев ищет исхода…
Нашел… Что за дурацкий Кальб… Неужели во всей труппе не могли найти лучше?.. И вместо леди Мильфорд какая-то корова… Черт знает что!.. Зачем приглашали, когда нет ансамбля?! Все растерялись.
Наконец-то Щепкин!
— Михаил Семенович, — шепчет Микульский. — Что нам делать с Павлом Степановичем?..
— А что? — хитрые глазки смеются. Заиграли морщины над сильно выступающими надбровными дугами.
— Рвет и мечет… Все не по нем… На Боброва так цыкнул…
— Это хорошо… это хорошо… Говорите ‘слава Богу!’ — смеется Щепкин, трепля Мосолова по плечу. — Коли рвет и мечет сейчас, вечером будет играть прекрасно…
— Примета, что ли? — усмехается Мосолов.
— И самая верная… Нет хуже вчерашнего затишья… Теперь будьте спокойны за Одессу!.. В грязь лицом не ударит… А, Павел Степанович!.. Здравствуй, друг… Как спал?
— А ты куда исчез? — вместо приветствия, обжигая его глазами, спрашивает трагик и не подает руки. — Не знаешь времени?
— Проспал, друг… Вертелся всю ночь с боку на бок, ничего не поделаешь… непривычен к морю. Ишь, ‘как веет ветерок! По кусточкам он шумит, по листочкам шелестит’ [Ария Торопки из Аскольдовой могилы. — Примеч. автора]… Ну, что?
— Черт знает, что такое! Дали мне Кальба… настоящий теленок [Kalb по-немецки теленок]… Почему Мосолов сам не играет?
— А Луиза-то у нас какая!.. Хе!.. хе!..
— Да… Луиза… — голос Мочалова смягчился, и лицо светлеет на миг.
— У нас, дружок, в Москве такой Луизы никто не видал после Репиной… Ценить надо…
— Ценю, — хмуро бросает трагик.
— То-то… Ее бы к нам переманить, Павел Степанович!.. Ну-ка!.. Она тебя послушает…
Мочалов вскидывает на него враждебные глаза.
— Чиновника-то в тебе сколько!.. И не претит тебе эта казенщина?.. Я как подумаю, что возвращаться туда надо… Прах отрясти от ног, вот о чем я день и ночь думаю…
Он с такой силой расстегивает сюртук, что пуговица отлетает. Как истеричка, он топает ногой.
— Э!.. Павел Степаныч!.. Куда уйдешь?.. Старость уже на пороге стоит… А Москва тебя обожает…
— Тебе, Михаил Семенович, легко… Умеешь ты с людьми ладить… А я как вспомню рожи начальства нашего… так и разнес бы все, что под рукой… Нет… вот тебе крест! Уйду… уйду… Пусть странствующая труппа! Пусть бродячая жизнь!.. Пусть нужда!.. Все лучше, чем чиновником быть… Устал… Будет с меня… Хоть год, хоть два у судьбы урвать… Много ль жить-то осталось? [Мочалов скончался через 4,5 года после поездки в Одессу — 16 марта 1848 г. и за два года перед этим покинул московскую сцену.Примеч. автора.]
— Ну, вот уж… И о смерти вспомнил… Эдакий богатырь!.. Полно… полно… — мягко говорит Щепкин, чутким ухом ловя слезы в голосе товарища, и берет его за талию. — Пойдем репетировать!.. За что обидел маленьких людей? Они к тебе всей душой…
Но Мочалов не слышит. Подняв стиснутые руки ко лбу и зажмурившись, он трясет головой с беспредельным отчаянием. Щепкин слышит его шепот сквозь зубы.
— Кабы ушел раньше… все повернулось бы иначе… И дело… и своя жизнь… Бесхарактерность проклятая!
— Эге!.. О чем вспомнил… Ну, уж тут женщина нужна…
— А, ват и наша Луиза! — восклицает Щепкин, с живостью юноши подбегая к Надежде Васильевне. — Простите, голубушка, что задержался!.. А кстати: почему ваш муж Кальба не играет? Мне Садовников говорил, что он бесподобен… Устройте-ка нам это, утешьте Павла Степановича!..
Он перехватывает взгляды, которыми быстро обменялись Мочалов и Неронова… И многое в настроении трагика становится ему понятным.
Щепкин не ошибся. Весь пафос, всю страсть, весь размах своего таланта Мочалов вложил в роль Фердинанда. На этот раз он действительно играл неровно. Пропали сцены с отцом. Он был больше чем плох в объяснении с леди Мильфорд. И огромное недоумение почувствовал зритель… Зато все сцены с Луизой были верхом искусства. Это был нетерпеливый юноша, это был пламенный любовник. Его плечи распрямились. Он был строен и казался высоким. Он всегда играл без грима, и прекрасно было в этот вечер его бледное лицо в темных кудрях. Как он трогательно умолял Луизу сознаться, что не она писала позорное письмо гофмаршалу Кальбу!.. Непритворные слезы дрожали в его глазах. И опять голос его давал целую гамму чувств, когда он говорил: ‘Это неправда!.. Ты сказала это из боязни, оттого, что, допрашивая тебя, я был резок… Это неправда!.. Но если это правда, то солги мне!..’
Эти потрясающие слова солги мне!.. не забыл никто из слышавших его в тот вечер.
Но лучше всего опять-таки он был в последнем акте, когда он приходит, чтобы отравить любимую девушку. Он почти не возвышал голоса. Скрестив руки на груди и исподлобья глядя на Луизу, он, не высыпая яда, уже убивал ее своим огненным взором, полным презрения. Это не был непосредственный религиозный мавр. Это был человек, жестоко обдумавший последний шаг свой, человек, в душе которого угасла вера в Бога, когда угасла вера в любовь.
Щепкин ведет свою роль с большим искусством, и публика восторженно принимает его. Но странное дело!.. Не трогает его игра Надежду Васильевну. Она удивляется его мастерству, отделке мельчайших деталей, обдуманности каждого жеста и слова… Но то, что она испытывала еще девушкой-портнихой, глядя на него из-за кулис московской сцены, еще с большей отчетливостью выявляется для нее теперь: это игра, а не жизнь, это высокое искусство, но не вдохновение. Разница между словами талант и гений ясна ей сейчас, когда она глядит на Щепкина рядом с Мочаловым… Единственную фразу в роли Миллера: ‘Луиза… возьми мою седую голову… возьми все… все… Но майора… майора… я не могу тебе дать…’ — Щепкин действительно говорит с таким глубоким чувством, что у Надежды Васильевны сжимается горло. Во всем остальном она слышит тот же искусственный жар, который толпу обмануть может, но чуткого художника никогда… И простоты в нем мало. Все время чувствуется умный артист, следящий за собственной игрой, обладающий чувством меры, никогда не позволяющий себе ни зарваться, ни понизить тона. Может быть, так и следует? Может быть, это одно и нужно для сцены?.. Но нет в нем стихийности Мочалова. Не зажжет он сердце одним звуком голоса, одним взглядом или жестом руки. Не запомнится на всю жизнь какая-нибудь одна фраза, одна сцена, в которой — бросив в душу поэта целый рой замыслов, а из глаз зрителя исторгнув слезы — проявил себя гениальный артист в минуту подъема… И Надежде Васильевне вспоминаются слова Репиной: ‘Каратыгин и Щепкин — это искусство. А Мочалов и Рязанцев — это натура’.
Надежда Васильевна ведет свою лучшую, но и самую трудную сцену с Микульским-Вурмом: сцену письма и отречения от Фердинанда. Она не подозревает, что Щепкин и Мочалов оба глядят на нее за кулисами в окно декорации. Щепкин экспансивно вздыхает и покачивает головой. Мочалов молчит, не шевельнулся ни разу. Но он весь слух, весь зрение.
Занавес падает. Надежда Васильевна уходит за кулисы.
— Неронова-а… Неронова-а… — несутся исступленные крики. Но это не доходит до ее сознания… ‘Он здесь?.. Он слушал эту сцену?..’
Порывисто подходит к ней Мочалов, берет в обе руки ее голову и целует ее глаза.
— Павел Степанович! — слабо вскрикивает она.
Она упала бы, если б Щепкин не обнял ее за талию.
— Умница!.. Умница!.. До чего растрогала меня, старика!.. Стыдно… стыдно не ценить себя… Почему не дебютируете на казенной сцене?.. Ишь… Дрожит-то как вся, бедненькая!
Он ласково целует ее в висок.
— Надежда Васильевна… занавес поднят… публика требует… пожалуйста!..
Ах, что ей публика в эту минуту!.. Сбылись самые дерзкие мечты. Осуществились самые яркие желанья…
С каким трудом и упорством шла она все эти годы вверх, по крутой лестнице славы!.. Теперь она поднялась на последнюю ступень… Все остальное будет ниже…
Под праздник нет спектакля. Они вдвоем в маленьком садике. Она сидит на широкой скамейке, под каштаном. Он ходит перед нею по дорожке и говорит…
О чем?.. Трудно даже сказать: исповедь ли это измученной души, воспоминания ли, нахлынувшие внезапно, мечты ли о свободе и новой жизни, к которой рвется ожесточившееся сердце?.. Точно в душе этого молчаливого и застенчивого человека прорвалась плотина, и хлынули бурным потоком признания, самобичевания, жалобы…
Она вся затихла, испуганная мощью и яркостью этих чувств, столь незнакомых ей, — не знавшей доселе ни отступления от намеченного пути, ни позора падения, ни жгучей тоски по утраченному счастью, ни позднего раскаяния перед загубленной жизнью, перед зарытым в землю талантом… Она ошеломлена. Она растерялась… Нет у нее ни слов сочувствия, ни слов утешения… Да и нужны ли они ему?.. Какие слова утешат его в потере любимой женщины, отторгнутой насильниками?.. Что вернет ему прекрасную жизнь со всеми ее возможностями, которую он топил в вине и тратил в угаре минутных утех?.. Хочется закрыть лицо и плакать… плакать над искалеченной жизнью гениального человека, который за все эти двадцать шесть лет работы ни в ком не встретил ни истинной дружбы, ни поддержки, по пятам которого на долгом каменистом пути шел только один жуткий призрак одиночества!
— Говорят, Мочалов не любит искусства… Каратыгин и Щепкин его любят… Неправда! — рыдает его голос из темноты. — Я люблю его больше, чем они!.. Что было у меня в жизни кроме него?.. Они играли для славы, для публики, для орденов и почета. Я играл для себя! Понимаете вы? Для одного себя… И Щепкин и Каратыгин имели семью… Они знали, что такое покой… После спектакля приходили домой, — усталые, измученные. Им было с кем поделиться и горем и радостью… Они знали, что их поймут… У Каратыгина жена — сама знаменитость… На сцене и в жизни верный товарищ… Вместе роли учили… советовались, добивались… зачем ему было бежать в трактир? Искать там друзей и близких?.. Коротать там вечера и ночи?.. Я только на сцене, только играя, чувствовал себя счастливым… когда я забывал, что я — Мочалов, чиновник, получающий от начальства жалованье и нагоняи… что я женат на дочери трактирщика, которую обязан любить… потому что она моя законная жена… а начальство следит за нашей нравственностью… разве я знал, что такое счастье? Что такое свобода?.. Что такое уважение?.. Каждый дурак, считающий себя другом директора, каждый писака позволял себе делать мне указания… Мне!.. Гению!.. Первому артисту русской сцены… Так Белинский обо мне писал… Вот кто оценил меня… Вот единственный, кто меня понял!.. Какой-нибудь шепелявый Шаховской позволял себе говорить мне: ‘Ты, блатец мой, нынче никуда не годился… из лук вон был плох… Как сапожник иглал!..’ И я молчал… молчал… Я не умею отвечать наглостью на наглость… Проклятая застенчивость хватает меня за горло… Да, я сам лучше всех, знаю, что был плох… Но почему?.. Почему? Если я перед спектаклем, как безумный, убежал из дома и плакал на улице, как побитый мальчишка… так что прохожие оглядывались, а мне дали фрачную роль и потребовали: ‘Выходи! Говори монолог Чацкого…’ Виноват я, что был плох? Разве артист не человек? И не смеет страдать?.. Разве нет у него своей жизни?.. Есть счастливые люди, Надежда Васильевна, которые умеют владеть собой всегда… Я не умел этого… Но значит ли это, что я не люблю искусство?.. Мне даже роли учить доставляло наслаждение… Это был мой отдых… Я ведь все роли на зубок знаю и никогда не иду под суфлера… У Шаховского в одной пьесе был монолог, белиберда в семь страниц, а я его знал наизусть. Это ли не любовь к искусству? Но знаете ли вы, какая это мука сомнения в себе, в своих силах, когда не с кем посоветоваться?.. Знаете ли вы, какое счастье — искать… добиваться… вдумываться? Вот, кажется, нашел, что нужно… И вдруг за дверью крик, стук… Жена ругает прислугу. Бежит с жалобами… Какое ей дело, что я учу роль? Сколько раз я убегал из дома в театр и говорил себе: ‘Нет!.. Нет!.. Надо покончить с собой… Больше жить так невозможно…’ А наденешь костюм, выйдешь на сцену, — все отошло куда-то… Камень свалился с груди… А любовь публики? Кому она была нужнее, мне или Каратыгину? Не для хлопков, нет… Чтоб черпать силы жить дальше — мне нужны были эти восторги, эта любовь, это понимание… Я погибал от одиночества… Для них это был десерт. Для меня, голодного, кусок хлеба…
‘Голубчик мой, ненаглядный! — думает Надежда Васильевна, до боли стискивая худенькие, руки. — Если бы я смела уйти за тобой, утешить тебя… заменить тебе Поленьку… Каким раем была бы моя жизнь рядом с тобой!..’
Но по жгучей дрожи, которая пронизывает ее от одной мысли об его ласке, она понимает, что в этой любви — ее гибель. Страсть этого человека, как пожар, сожгла бы ее тело и душу, она это знает… Она это знает хорошо, после его поцелуев. Она хорошо понимает, что не ее он целовал. Но вся кровь ее зажглась от этой ласки. Она утратила сон, потеряла себя.’. Отдаться такому — значит отказаться от сцены… утонуть в этой любви со всеми исканиями, стремлениями. Утратить творческие силы, талант…
А он, не подозревая об ее тоске и волненье, все мечется, как лев в клетке, по узкой дорожке сада и говорит:
— Не думайте, Бога ради, что я завидую Каратыгину… Нет у меня этого в душе! Мало того… Я преклоняюсь перед ним… Как он любит свое дело, как он умеет работать! Какая красота всякий жест его, каждая поза, каждый звук голоса!.. Меня бесили мои поклонники, когда они шикали ему… Мы оба с ним такие разные… Зачем нас сравнивать? Зачем травить его или меня в газетах?
— Успокойтесь, Павел Степанович, — говорит она, к подходя и касаясь его руки. — Сядьте!.. Прочтите мне лучше ваши стихи… Помните, вы обещали?
Он затихает, как будто ее прикосновение, ее близость утишили бурю в его душе…
Он долго сидит, задумавшись. Под деревьями совсем темно. Сумерки коротки на юге, и звезды уже мерцают сквозь листву. Море вздыхает неподалеку. Страстно пахнут цветы.
Надежде Васильевне жутко почему-то сидеть с ним рядом… Она стоит под деревом и глядит на силуэт его сгорбившейся фигуры. Вдруг она слышит печальный голос:
Ах, нет, друзья!.. Я не приду в беседу вашу,
Веселья вашего не отравлю собой…
Испейте без меня всю наслажденья чашу,
А я остануся один с моей тоской!
Прошла пора, когда бокал самозабвенья
Я осушал до дна среди моих друзей,
И, чувствуя тогда всю негу наслажденья,
Я думал, говорил и вспоминал о ней…
Прошла пора… Она вовек не возвратится,
Былого счастия мне больше не видать,
И, вспоминая быль, мечтой не насладиться…
Все, кончено… И мне уж больше не мечтать…
Он смолк. Молчит и Надежда Васильевна. А сердце бьется, и горло сжимается от подступающих слез. Она думает, что эти стихи навеяны любовью к Поленьке.
— Вы помните Львову-Синецкую? — неожиданно спрашивает Мочалов.
— Да, конечно…
— Эти стихи я посвятил ей.
Надежда Васильевна вся подалась вперед. Губы открылись… Спросить не смеет.
— Мне было семнадцать лет, когда я поступил на сцену. Был бенефис Колпакова… Ставили Царя Эдипа. Колпаков играл Эдипа, я Полиника… И отец мой играл со мною. Он был прекрасный актер… собой красавец… Публика его любила. Сестра Маша дебютировала тоже в тот вечер— Мы имели огромный успех… Потом я играл с Львовой-Синецкой во всех ролях, влюбился в нее безумно…
— В нее?! Но ведь она старше вас!
— Что ж из того? Она была очень красива… Да… я много выстрадал из-за этой любви… О Кокошкине вы слышали?
— Он был, кажется… раньше директором?..
— Ненавидел я его тогда от всей души! Впрочем… я не жалею о том, что страдал так много… Это была хорошая школа… А хотите (голос его опять застенчиво дрожит)… я прочту другие стихи?.. Вот недавно тут, у моря, сидел… как-то сами собой вылились…
— Да… да… читайте!
‘Это о ней… О Поленьке’, — думает Надежда Васильевна.
Не гляди на меня,
Не кори ты меня,
Добра молодца!
Как не лажу с тобой,
Я не слажу с собой,
Тяжко на сердце!
Да сними ж ты тоску,
Как гробову доску,
Отними прочь от сердца!
Али век свековать
И отрады не знать
Суждено мне?
Она видит, что он выпрямился… поднял голову… Кажется, смотрит на нее… страстью вдруг вспыхнул его голос:
Решено: так скажи,
От греха развяжи
Здесь томиться!
Умереть молодцу,
Так в могилу, к отцу
Я пойду на покой!
Пауза. Голос Мочалова падает снова. Медленно звучат слова, полные проникновенной силы и страстной тоски:
Лишь прошу об одном,
Чтоб в покое земном
Ты меня не будила…
Руки ее холодеют. Сердце заколотилось. ‘Это он мне… мне?..’
Коль пойдешь погулять,
Со травы цветы рвать,
Не ходи, где сырая могила…
На могиле моей
Ты цветов не найдешь:
Лишь взойдут и завянут.
Понапрасну, мой друг,
Ты траву изомнешь…
Не ходи, где сырая могила…[*]
[*] — Эти стихи Мочалова были потом напечатаны в Репертуаре за 1846 г. — Примеч. автора.
Он смолк… Она закрыла глаза, прислонилась к дереву… Что ей до того, что стихи эти не выдерживают критики? Музыка его голоса, тоска и страсть, его пронизавшие, сделали их неотразимо прекрасными, обвеяли их неодолимыми чарами…
— Вы плачете? — спрашивает он дрогнувшими звуками голоса и порывисто встает, протянув к ней руки.
С истерическим криком она бежит от него. Как сумасшедшая кидается в дом и запирается в спальне.
Он долго стоит под открытыми окнами гостиной, чутко прислушиваясь ко всем звукам. Ему кажется, что он слышит ее заглушенные рыдания… Он потрясен. Тоска о счастье, чувство одиночества снова охватывают его огненным кольцом. Разорвать бы это кольцо! Прижать к груди эту женщину, с милыми темными глазами, о которых он думал когда-то!
Это было давно… Тогда виски у него еще не серебрились, а она была девочкой…
Если б он был таким, как шесть лет назад, он вошел бы в дом, постучался бы у ее двери, смело ринулся бы навстречу счастью…
Но что может он ей дать теперь? Где та новая жизнь, на которую он ее поманит?
Он идет к морю, гул которого влечет к себе невольно. Сколько раз за эти дни он приходил туда с своей тоской! И все стихало перед лицом Беспредельности…
А в это время в городском саду, под звуки оркестра, Щепкин ужинает в кругу артистов. Он вспоминает о первом приезде Каратыгина в Москву.
— Выступил в Дмитрии Донском Озерова… Обомлели мы все… Рост, фигура, осанка… Ну, прямо король… Дикция какая! Не говорил, а пел…
— Разве это вам нравится? — язвительно перебивает Мосолов. Он по-прежнему много пьет, но опьянеть не может.
— Видите ли, батенька… Если в Ревизоре мы с вами запоем, публика животики надорвет от смеха… Ну, а трагедии Озерова иначе и читать было нельзя… Там и ходить-то по сцене надо было на особый манер… Троепольская, Плавильщиков да Дмитриевский нам эти традиции завещали…
— А Мочалов-то как прост в трагедиях! — живо перебивает Максимов. — Разве это не сама натура?
Щепкин сочувственно кивает головой.
— Да ведь это Мочалов! Один такой трагик у нас есть… И другого равного ему не будет… До него никто не дерзал в герое — человека показать со всеми его слабостями… На то он и гений… Выпьем, господа, за его здоровье.
Все чокаются.
— А где он, кстати?
Петров привстает. Он всегда сидит на краю стола, на кончике стула, и, несмотря на свою седую голову, стоя отвечает гастролеру:
— Я их видел часа два назад… Они к морю пошли…
— А… Это хорошо… Уж я боялся, что он уединился где-нибудь и пьет… А что ваша супруга, Александр Иванович, никогда с нами компании не разделит?
‘Неужели он догадывается, этот хитрый старик?..’
— Она у меня — монахиня, — отвечает Мосолов, криво улыбаясь. — Кутить не любит, вина не пьет…
— Ну что же вы, Михаил Семенович, о Каратыгине начали?
— Да… да… Вот играет Каратыгин, а Мочалов в оркестре сидит, на него смотрит… Бож-же ты мой! Что тут за аплодисменты были! Что за вызовы!.. Дамы в ложах платками машут… Весь наш ‘большой свет’ пленился Каратыгиным… Обиделись москвичи за своего кумира. Давай шикать… Тогда Мочалов встал да как крикнет в толпу… Вы силу его голоса знаете? ‘Эй вы, мочаловцы!.. Стыдитесь!.. Не срамите себя…’ Подошел к рампе и давай сам вызывать соперника…
— Высокой души человек-с, — шепчет Петров.
— Д-да… Этого у него не отнимешь… Каратыгин всегда генералом держался. И режиссеры его побаиваются… И начальство не смеет шутить… Маленьким актерам он всем на ты говорит… А уж супруга его, великолепная Александра Михайловна, — та все в лорнет их разглядывает… Двадцать лет с ним прослужила, а никого не узнает… ‘Basile… Это кто?..’ — спросит мужа… И глядит через лорнет, как на козявок… Павел Степанович — всем друг и товарищ. Болен ли кто, в долгах ли увяз, все к нему бегут… Небось, к Василию Андреевичу не сунутся. Скуповат он, да и далек от людей… Таких, как Павел Степанович, — поискать…
— А вместе-то они когда-нибудь выступали? Мочалов с Каратыгиным? — спрашивает Микульский.
Щепкин машет рукой.
— Ах, уж не поминайте!.. Забыть не могу этого позора!
— Так неужели же Павел Степанович был хуже Каратыгина? — вскрикивает Максимов.
— Не то что Каратыгина, а хуже сапожника… как изволил выразиться князь Шаховской… Дело было так… Орлов в свой бенефис Марию Стюарт Шиллера поставил… пригласил Каратыгина. Он, стало быть, Лейчестера играл, а Мочалову дали Мортимера… Хорош он был всегда в этой роли, понимаете? Весь огонь… страсть… Юноша самый пылкий… самый трогательный… Уж и волновалась же Москва! Помилуйте, такое состязание… Готовили такую овацию своему кумиру… Что ж вы думаете? Каратыгин — герцог с головы до ног! Какое умение носить костюм… Какие манеры!.. Точно в замке действительно родился… А Мочалов?.. Что с ним сталось?.. Не только таланта, а и умения-то нет… Как вышел, деревянный весь… ни голоса, ни жеста… Вскрикивает… поет… декламирует… Хлопает себя по бедрам… Жесты какие-то ненужные!.. К Марии Стюарт кинулся, обнимать ее… Ту оторопь взяла… Господи ты Боже мой!.. Глядеть даже жалостно… слушать больно… Начальство бесится… москвичи переконфузились… А сам-то, сам-то он что испытал в этот вечер!..
— Отчего же это с ним случилось?… — спрашивает заинтересованный Мосолов.
— Робость одолела… Гордость, что ли?.. Как это их на состязание обоих выставили?.. Господь его знает!.. И часто это с ним… Вот уж за кого не поручишься… Как только узнает, что приехали на него глядеть какие-нибудь высокопоставленные… еще того хуже, питерские… а директор скажет: ‘Постараться надо, Павел Степанович…’ Кончено!.. Весь выдохся…
Он еще долго рассказывает внимательным слушателям разные факты из жизни Мочалова… Ставили Клару д’Обервилль. Трагик играл графа Морица… Граф болен и подозревает, что жена отравляет его медленным ядом… Вот он забылся в кресле… Входит Коссад… Мочалов открывает глаза. В зеркале он видит, что Коссад вливает в его лекарство яд из пузырька…
— Такой ужас отразился в его лице… такой нечеловеческий ужас… Он медленно поднялся с кресла, следя за движениями убийцы… И можете себе представить!.. Как один человек весь зал поднялся вместе с ним!..
— Может ли это быть!
— Небывалое… небывалое, господа, в истории театра… А я сам тому свидетель был… [Воспоминания актера Потанчикова, современника Мочалова и Щепкина. — Примеч. автора.]
Мосолов потихоньку встает и незамеченный выходит из сада. Тоска сосет его… Если он у моря?.. Если они теперь вместе?.. Какое безумие было не проследить за ним! Оставить их вдвоем…
Через черный ход он крадется в дом. Слушает у двери кабинета. Слушает у спальни жены. Все тихо… Неужели она спит?
Мосолов, не раздеваясь, ложится на диван.
Он успокаивается только, когда Цезарь лает в передней на чей-то звонок… Вернулся… Где был?.. Не все ли равно?.. Лишь бы не вдвоем с Надей!
Спектакли продолжаются. В те дни, когда трагик отдыхает, Щепкин пленяет зрителей в Матросе, в пьесе Москаль-Чаровник, в Ревизоре и Женитьбе Гоголя. Превосходным партнером ему является Мосолов. Он же по-прежнему выступает в водевилях с женой. И все эти люди, покатывающиеся от смеха и радостно аплодирующие Мосолову, не подозревают о драме, нарастающей в его душе.
Затем Мочалов играет Жоржа де Жермани в Тридцать лет, или Жизнь игрока, Неронова — Амалию… С блеском проходит Гений или Беспутство, где Мочалов исполняет роль Кина… Надежде Васильевне жутко смотреть на него в этой роли… Он играет себя… Кин идет, ‘как кляча на работу…’ И она вспоминает все, что он говорил ей в тот вечер о душевной усталости, охватывающей его внезапно в тот миг, когда от него ждут экстаза и восторгов.
Они, видимо, избегают друг друга после того вечера. Никогда не остаются наедине… Зато Мочалов подружился с Верочкой.
Случилось это неожиданно. Трагик утром вышел в сад и сел на скамью, под каштаном. Верочка в другом конце аллеи играла мячиком. Вдруг он подкатился под ноги артисту. Тот поднял его и кинул обратно. Глазки Верочки блеснули. Она опять пустила мячик по дорожке, к скамье, и звонко рассмеялась. Мочалов улыбнулся и вернул ей мяч. Лед был сломан. Через секунду артист, как ребенок, увлекся игрой.
Теперь он берет девочку на колени, страстно целует ее… Он всегда в эти минуты думает о своей дочери, ради которой он смирился и подавил в себе ненависть к жене. Он так мечтает видеть эту дочь на сцене, с такой любовью занимается с нею… Вот он скоро кинет казенную сцену, поедет с нею в провинцию. Сам будет играть Миллера, а она Луизу. Будет играть с нею драму свою Черкешенка… [В этой драме он действительно играл с дочерью в 1846 г. — Примеч. автора.]
Верочка неравнодушна к ласке этого человека, перед которым трепещет весь дом. Умная девочка все подметила. Только Надежда Васильевна зазевается, а уж она юркнет в кабинет к гостю. И как бы тоскливо ни было у него на душе, для Верочки у него всегда найдется ласка.
— Вера… Вера… где она?.. Боже мой!.. Няня… куда она делась? — взволнованно спросила как-то раз Надежда Васильевна, обегав весь дом и сад. Недавно цыгане украли ребенка у одной торговки, и эта мысль преследовала артистку.
Вдруг она услыхала лепет Верочки и смех Мочалова.
Она вошла испуганная, гневная.
— Вера… Как ты смела сюда войти?
Девочка крепко обвила ручонками шею гостя.
— Не сердитесь, Надежда Васильевна… Мне, право, хорошо с ней… присядьте и вы…
— Она вам мешает?..
— Нисколько… Оказывается, она стихи любит… И вот я ей читаю Козлова… Я так люблю его!.. И Вальтер Скотта люблю… Вы читали его Ивангоя? [Айвенго, роман Вальтера Скотта. По-английски пишется Ivanhoe. — Примеч. автора.] Хотите прочесть?
Он протягивает ей книгу.
‘Счастливая девчонка! Счастливая! Счастливая’, — думает Надежда Васильевна. А сама говорит, пожимая плечами:
— Воображаю!.. Что же она понимает?
Девочка, болтая ножками, смеющимися глазами глядит на мать. Когда она сидит на коленях у ‘дяди’, она ее не боится.
— А вот я думаю, что она многое понимает… Я ей Чернеца читал… Она так и затихла… А глазенки блестят… Она очень ‘музыкальна’… Вы улыбаетесь?.. Это не мое выражение… Варламова… Я вот следил за нею… Значение слов ей, наверно, непонятно, но ее занимает музыка стиха…
Вся затихшая сидит перед ним Надежда Васильевна.
— Вы разве знали Варламова?
В сущности, не все ли это ей равно?.. Лишь бы продлить этот сладкий миг! Сейчас репетиция. Опять будут на людях.
— Еще бы не знать!.. Ведь это для меня он написал музыку к роли Офелии. Как хороша, правда?.. Помните: ‘Веет ветер на могиле…’ И вы чудесно ее спели…
Облако грусти туманит его лицо. Он опять вспоминает самую яркую пору его жизни, расцвет славы, счастье с Полинькой. Она тоже пела ему эту песнь…
— Я ставил тогда Гамлета в свой бенефис. Надо было просить Верстовского, а я терпеть не могу начальства!.. Верстовский мне долго этого простить не мог… тормозил постановку, не давал ни костюмов новых, ни декораций… — вздохнув, он целует Верочку. — Какая она хорошенькая! И большая умница… Жаль только, что на вас не похожа… Вылитый отец.
Краска заливает лицо артистки. Она опускает ресницы.
— Вот руки у нее ваши… Те же длинные пальцы… Поразительно красивые руки! — говорит он и горячо целует пальцы девочки. Та звонко смеется.
Надежда Васильевна встает с захолонувшим сердцем.
— До чего вы хороши были вчера в Мериносе! Как танцевали качучу!.. Ну совсем испанка… Что за грация… Огня сколько!.. Скажите, кто учил вас?.. Неужели вы не были в театральной школе?
— Нет… Меня учила Репина…
— Это удивительно!.. А ваш муж мне напомнил Николая Осиповича Дюра… Вы слышали о нем?.. Он рано умер… Он был поразительно разнообразен… Так же вот играл и фатов, и комических любовников, и стариков, и бытовые роли, и во всем был прекрасен… А когда он умер, его роли разделили между тремя — Мартыновым, Максимовым и Самойловым… Все таланты, а его заменить не могли…
— Скажите это Саше, Павел Степанович… Он будет счастлив…
— А не пора ли нам на репетицию?.. Знаете, что мне пришло в голову? Поставим драму Гражданская смерть!.. Очень эффектная вещь… Только там нужна девочка… Пусть ее сыграет ваша дочка!
— Я уж играла, — высоким голоском кричит Верочка.
Мочалов удивлен, расспрашивает Надежду Васильевну.
— Хочешь играть со мной, деточка?
— Хочу! — звенит хрустальный голосок.
Надежда Васильевна покорно молчит.
Мосолов поражен. Жена, не позволившая ему повторить Эсмеральду, боясь за здоровье дочери, согласилась на участие Верочки в Гражданской смерти… Хотя играть ей там нечего, но девочке приходится пережить новые и сильные ощущения. По пьесе отец идет на каторгу, а мать выносит ребенка на руках, чтобы отец поцеловал в последний раз свою дочку… Все идет прекрасно до генеральной репетиции… Но Мочалов так страшен в кандалах, в седом парике под гримом, что Верочка в ужасе откидывается от него. С ней делается истерический припадок.
— Верочка… ангел мой… да ведь это я… твой дядя…
Ему приходится снять парик, смыть грим… Но это не помогает. Верочка дрожит и плачет.
Мосолов подходит и берет ее на руки. Верочка мгновенно успокаивается.
— Разлюбила дочь? — сквозь зубы, с ненавистью говорит он жене. — Всем теперь пожертвовать рада?
И она молчит… Разве он не прав? Но отступать уже невозможно. Завтра спектакль…
Мочалов весь день ходит в гриме каторжника, в седом парике и растерзанной блузе. Поля шарахнулась, увидав его, когда он выходил из кабинета. Хотела ‘караул’ кричать… Он и за обедом садится в гриме, и когда Верочка кричит, он снимает парик и зовет ее к себе. Но она все не верит, дрожит и отворачивается…
— Пойдем в сад — играть в мяч, — зовет ее ‘страшный дядя’… Она слышит знакомый ласковый голос из-под чуждой маски. Упираясь на каждом шагу и крепко уцепившись за руку матери, она все-таки идет в сад… Быть не может, чтобы такой страшный дядя играл в мячик… Но с поразительным терпением трагик весь день возится с ребенком. Под конец Верочка сидит у него на коленях, боязливо проводит рукой по его лицу и дергает его за седой парик.
На спектакле она уже не боится, хотя Мочалов действительно страшен с его кровью налитыми глазами, в звенящих кандалах, когда с рыданием он хватает на руки девочку и осыпает ее поцелуями. Женщины в театре плачут. Сцена эта всех потрясла.
Ночью Верочка бредит, вскакивает, пугается. Надежда Васильевна стоит у постели и крестит ее… Но нет у нее раскаяния. Разве искусство не выше всего в мире?.. Разве для тех минут, что нынче дал Мочалов и ей, и тысяче другим, — не стоит пожертвовать даже покоем Верочки?
Скоро конец гастролям. Скоро конец упоительному бреду… и двойственной жизни, которую она ведет вот уже скоро месяц — между грешными снами наяву и сладким обманом вымысла… Ей страшно подумать, что будет с ней, когда она проснется… Какой пустыней покажется ей этот мир! Чем наполнит она свою плененную навеки душу? Не настанет ли и для нее ад позднего раскаяния, что она не использовала минут, подаренных ей судьбой, и отвернулась от счастья, которое стучалось в ее дверь?
И Мочалов испытывает ту же тоску. Он догадывается, что Надежда Васильевна несчастна в семейной жизни… Сам он глубоко религиозный человек, и ее чувства ему понятны. Одно дело полюбить мужа. Другое дело — изменить ему. А бросить его и начать новую жизнь — еще труднее. Но с чуткостью, свойственной гениальной натуре, он понимает, что не от слабости духа Надежда Васильевна крепко держится за свое гнездо. Нет… В этом чувстве долга вся ее сила. И он невольно робеет перед этой женщиной.
И в его собственной душе нет былого огня. Все чаще предчувствие недалекого конца подкрадывается к нему после самого жаркого порыва, когда жажда поцеловать эти милые темные глаза зажигает всю его кровь, когда эта жажда сулит ему новую жизнь впереди… Была молодость и вера в себя… Нашлись тогда и силы порвать с женой. Теперь все позади… Зачем обманываться?
Накануне последнего спектакля все ужинают в городском саду. Ночь темная, душная, звезд нет. Изредка только налетит ветер, зашумит деревьями и упадет бессильно. Грозы ждут уже второй день.
Надежда Васильевна недолго сидит с гостями. Она не может подавить своей тоски.
— Что это вы такая бледная! — удивляется Щепкин.
— Голова болит… Я лучше пойду домой!..
Она прощается со всеми. Мочалов на секунду задерживает ее руку в своей… С невольным трепетом она поднимает на него глаза. Что хотел он сказать ей?.. Безумная тоска ее взгляда мгновенно передается и ему… ‘Скоро конец… конец…’ — думает она.
‘Скоро конец… конец…’ — думает он.
— Я провожу вас, — внезапно говорит трагик и встает. — Я не прощаюсь, господа… Я скоро вернусь…
Мосолов следит за ними с кривой, застывшей улыбкой…
И вот они опять на скамейке, под каштаном…
Всю дорогу они шли быстро-быстро и не обменялись ни одним словом, точно знали, куда и зачем спешат… Но молчания своего не замечали.
Она в белом платье. Легкий шарф спустился с плеч. И хотя он сидит поодаль, на другом конце скамейки, ее дрожь, ее смятение, как ток, передаются ему, сближают их, сливают их души в одном порыве. Ему кажется, что это от ее смуглого лица, от ее поникшей фигуры веет на него таким зноем. У него тихонько кружится голова. Чем это так сладко пахнет? Цветами? Или это аромат ее платья, ее тела?
Она не в силах выдержать это жуткое молчанье. Она судорожно сжимает руки. Из груди рвется жалобный крик:
— Павел Степанович… прочтите стихи!.. Вы обещали… помните?.. Прочтите мне что-нибудь из Козлова… или из Кольцова…
Он вздрогнул. Этот голос выдал ее…
Что же теперь? Что? Желание и страх борются в его сердце. Страх перед душевным бессилием, перед знакомым ему безразличием, так часто охватывающим его на сцене… Уступить желанию легко… Но разве она из тех, кого бросают после минутного порыва? Не потребует ли она жизнь за жизнь?.. А что может он ей обещать? Он знает себя… Душа его гаснет. Она слишком ярко горела…
Он встает и отходит в тень деревьев. Сложив руки на груди и прислонившись к дереву, он читает ей балладу Кольцова о том, как муж застал жену с любовником. Они схватились за ножи, и любовник зарезал мужа. Окровавленный, лежит он у ее ног. Теперь некого бояться… Никто не помешает…
— Что ж ты, милая, вся как лист дрожишь?
С детским ужасом на меня глядишь?
Уж не будет он караулить нас,
Не придет теперь в полуночный час…
— Ах не то, чтоб я… Ум мешается…
Все два мужа мне представляются…
На полу один… весь в крови лежит…
А другой… смотри… вон в саду стоит…’
Дрожь пробегает по телу Надежды Васильевны. Но не потому, что шепот Мочалова и его жизненная дикция создают жуткую иллюзию… Ей показалось, что в окне мелькнуло лицо ее мужа… Она встает.
— Спасибо вам!.. Спасибо!.. Я вернусь сейчас… Взгляну на Верочку… Подождите!..
Почему ей так страшно?.. Она обегает весь дом… никого… Поля спит… Мосолов не возвращался. Но ей еще страшнее оттого, что ей померещилось его лицо.
Когда она возвращается, Мочалов сидит на скамье, весь поникнув.
— Слушайте, — говорит он страшным голосом. — Я прочту вам мои любимые стихи: Вечерний звон Козлова…
Вечерний звон, вечерний звон…
Как много дум наводит он!
О юных днях в краю родном,
Где я любил, где отчий дом…
И как я, с ним навеки простясь,
Там слышал звон в последний раз.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И скольких нет теперь в живых
Тогда веселых, молодых!
И крепок их могильный сон,
Не слышен им вечерний звон…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Лежать и мне в земле сырой…
Напев унылый надо мной
В долине ветер разнесет.
Иной певец по ней пройдет…
И уж не я, а будет он
В раздумье петь вечерний звон…
Она невольно закрывает лицо руками. Невыплаканные слезы теснят ее грудь.
— Я давно хочу спросить, — слышит она застенчивый шепот. — Хочу… и не решаюсь…
‘Вот… вот настало…’ — думает она, цепенея от ужаса перед надвигающейся судьбой.
— Скажите… почему я тогда ни разу не встретил вас?.. Мне так хотелось вас видеть!
— Зачем, Павел Степанович?.. Зачем?.. Что я была для вас тогда? Что общего было между нами?
‘Тоска и жажда счастья…’ — хочет он сказать. Но застенчиво молчит одну секунду.
— Теперь — вы замужем… а тогда мы оба были свободны… И… я еще не был стар…
Она не в силах удержать рыданья. Что-то огромное, лучезарное уходит из ее жизни. Вон бьют часы на башне… Так уныло, зловеще… Быть может, последний час ее светлого, ничем не омраченного счастья уже минул…
Он тихонько берет ее руку.
— Милая вы… Славная… О чем вы плачете?.. Не вырывайте вашу ручку…
С возрастающей страстью он целует ее дрожащие, холодные как лед пальцы. Неожиданно для него самого стихийная жажда женской ласки налетает на него и гасит сознание. Он грубо, сильно обнимает ее. Он ищет ее губы. Слабо вскрикнув, она борется. Она вырывается, наконец… Соскользнув со скамьи, падает к его ногам и, обняв их, отчаянно рыдает.
Это так необычно… Он очнулся. Он овладел собой.
— Встаньте… встаньте, ради Бога!.. Люблю вас, милая… Как долго мечтал о глазах ваших… Знаю, что не стою я вас… такой прекрасной, такой чистой… Надежда Васильевна, встаньте!
Она отчаянно трясет головой и плачет, прижимаясь лицом к его коленям. И сквозь слезы ее он слышит…
— Люблю вас… Люблю… Всю жизнь любила… Никогда не забуду…
Забыв всякие расчеты и колебания, весь подхваченный ее порывом, он наклоняется к ней. Хочет поднять ее лицо. Чувственный порыв угас… нежность и благодарность теснят его грудь. Радостные слезы закипают, просят исхода.
— Уедемте, Наденька!.. Уедемте со мною…
— Нет… нет… нет…
— Я брошу казенную сцену… Может быть, мы найдем счастье…
— Нет… нет… нет…
— Ну, встаньте же!.. Сядьте рядом!.. Послушайте… Ведь вы не любите мужа?.. Да?.. Да?.. Я угадал?.. Ну что же вы молчите? Нельзя любить его и меня в то же время…
— Я не могу его бросить, Павел Степанович!..
— А… вот что!.. Значит, вы его все-таки любите?..
— Нет… Нет… Вас… вас одного!.. И никого в жизни кроме вас я не любила… Теперь я все поняла… Только теперь поняла… когда мы встретились… Но бросить мужа я не могу даже для вас… Не будет мне счастья, если его брошу… Вот как в этих страшных стихах… между нами обоими он вечно будет стоять… Он умрет… Я знаю… он погибнет без меня.
Она ломает руки в беспредельном отчаянии.
Ему так жаль ее, что порыв его гаснет.
— А если б он умер?
— Молчите!.. Молчите…
— Если б вы были свободны? — печально говорит он.
— Павел Степанович… не искушайте судьбу!.. Не надо так говорить!.. Мне страшно…
…Мосолов медленно отходит от окна, с застывшей улыбкой.
Он слышал все, от слова до слова. Когда жена кинулась в дом искать его, он уже подходил к калитке сада. Вся душа его была тут, с ними… Он насилу досидел и полчаса после их ухода. Что ему было до усмешек, которыми его провожали?
Он знал, что в этот вечер решится его судьба.
И она уже решилась.
Он выслушал ее сейчас из уст жены… ‘Если бы вы были свободны?..’ И этот жалобный крик: ‘Не искушайте судьбу!.. Мне страшно…’
‘Вот и кончено… Кончено все…’ — думает он, лежа на диване в гостиной, не раздеваясь, только прикрывшись одеялом.
Его знобит в эту душную ночь. Но как легко на сердце. В первый раз легко после мучительного кошмара, терзавшего его весь этот месяц… Все теперь понятно… И то, что было. И то, что будет…
— Простимся, Надежда Васильевна! — говорит Мочалов в эту минуту его жене. — Завтра мы все время будем на людях. И мы, наверное, уже никогда не свидимся… Обнимите меня как товарища…
Крепко его объятие, и долог его поцелуй. Она на мгновение забылась, закрыв глаза, прижавшись лицом к его груди. Она слышит бурное биение его сердца… Оторвалась. Обхватила руками его голову и поцеловала его глаза… Как жаль, что так темно, что никогда она не узнает, что было в этом последнем взгляде… Тоска? Нежность? Желание? Укор?.. ‘Прощай, моя любовь!.. Моя светлая, единственная любовь…’
Она быстро идет в стеклянную дверь, из столовой ведущую в сад. А он остается на скамье. Он сидит, сгорбившись, понурив голову.
Пусть она плачет и страдает!.. У нее впереди много-много дней. И не раз еще улыбнется ей жизнь, и не раз поманит ее новым миражом. И эти слезы забудутся. И страдания покажутся сном.
Для него все кончено… Впереди старость, медленное угасание таланта, пережившего свою славу, забвение, смерть… Дорога жизни круто пошла под гору. И опереться уже не на что… Когда это случилось?.. Ах, не все ли равно теперь?..
…Надежда Васильевна, по раз установленной привычке, машинально идет в детскую.
Там горит лампадка. Громко сопит нянька, девочка спит…
Долго стоит мать у ее постельки, собираясь с мыслями, стараясь понять все значение, всю огромность случившегося… Отреклась от новой жизни. Отвернулась от невыносимо яркого счастья. Добровольно отвернулась… Во имя чего?.. Что утешит ее в этой потере… ‘Ты?..’ — шепчет она, глядя в маленькое личико…
И вдруг вспоминается почему-то одинокая Рухля… Красавица Лия, как принцесса, не знающая труда…
Она тихонько крестит Верочку, но не целует ее на этот раз. На губах ее еще горит прощальный поцелуй того, кто мимоходом, сам того не зная, подарил ей высшее счастье, возможное здесь, на земле… И сердце ее теперь умерло для радости. Завтра всему конец. Завтра начнутся будни.
Она идет к себе, зажигает свечу, снимает платье…
Вдруг руки ее замирают на крючках лифа. Словно кто толкнул ее. Она идет в гостиную.
Темно… Тихо… Но инстинктивно она чувствует, что она не одна в комнате… Не может быть!.. Неужели Саша вернулся?.. Когда же?.. Когда?..
Она стоит секунду, боясь дышать, прислушиваясь…
Ни звука…
Она подходит ближе, и рука ее касается его волос.
Сердце точно перестало биться… Неужели он слышал?.. Что?.. Что слышал он?..
А теперь — спит он… или притворяется?
Ей страшно спросить. Ей страшно двинуться…
Она стоит так долго, неподвижная и беззвучная, что ноги у нее немеют. Она совсем потеряла счет времени… Сердце бьется с страшной силой. В ушах звон… Вся жестокость сказанных ею слов вспоминается ей в этот миг и как бы ослепляет ее… Что, если он слышал!..
‘Бедненький, бедненький Саша…’
И, как сон, вспоминается еще что-то — страшное и непонятное: первый обед с Мочаловым в городском саду, разбитый бокал, красное вино, как кровь стекающее на пол, и мистический ужас в лице мужа… этот ужас, пронизавший и ее на миг.
И то, что казалось невозможным пять месяцев назад, вдруг становится легким… Словно дрогнула глухая стена, разделявшая их души и жизни… Вот-вот рухнет… И они опять будут стоять рядом, оба жалкие, оба страдающие. Кем-то обреченные идти через пустыню жизни к неизвестной цели.
Да… рука в руку… вместе, всегда… Его страдания, которых она не замечала, внезапно жгучим укором встают перед нею и как бы требуют отчета… Простить… Простить всем сердцем!.. Спасти его, если это можно… Душа просит подвига… Поднять этот крест и нести его до конца… до конца… Смиренно принять долю всех обманувшихся, всех обманутых, всех обманутых женщин… И в смирении — найти горькую радость… Только в этом теперь ее спасение!.. И ее, и его спасение…
Она беззвучно наклоняется над ним и целует его голову. Слеза ее капнула ему на лицо. Надежда Васильевна замерла на секунду… Нет… Не почувствовал… Спит…
Она крестит его широким крестом, шепча молитву, и тихонько выходит…
Тогда он поворачивается и смотрит ей вслед.
Позвать?..
Нет… Поздно…
Как ждал он этой слезы, этого поцелуя ее все эти долгие месяцы, все эти мучительные дни и одинокие ночи, томясь в двух шагах от нее в безумной дрожи желанья, в беспросветном отчаянии неразделенной страсти! И она не сжалилась… Она не подарила ему ни одной слезы, не бросила ни одной улыбки. Она не замечала, что он, как раздавленный червь, умирает под ее ногой… Довольно!.. Довольно…
Куда зовет она его этим поцелуем? На долгую жизнь, полную тех же мук, тех же ошибок и падений — с его стороны, тех же разочарований для нее… Что может он ей обещать? Чем вознаградит за жертву, за этот отказ от новой жизни и счастья?
Не надо жертв… Не надо прощенья… Иной голос звучит в его душе. И он сильнее всех земных голосов, которые он так страстно любил еще недавно… быть может, вчера…
Он зовет к нездешнему счастью, за которое не ждут его ни расплата, ни позор.
На другое утро Надежда Васильевна выходит к чаю бледная, совсем больная, с заплаканными глазами. Мельком кинув на нее взгляд, Мосолов спокойно говорит о прощальном ужине, о готовящейся овации, о лавровых венках от труппы, которые он уже заказал…
Если бы Надежда Васильевна была теперь способна наблюдать, она поразилась бы новой переменой в Мосолове. Нет в нем ни угрюмости, ни враждебности последних дней. Он очень спокоен. Можно было бы подумать, что он рад отъезду Мочалова, если б не его странно рассеянный вид в моменты неожиданных пауз, среди прежней беспечной беседы, если б не ушедший в глубь себя загадочный взгляд.
Весь этот месяц, когда бы он ни лег, Мосолов вставал раньше всех и требовал, чтобы Поля немедленно убирала гостиную. Положим, гость с первого дня знал, что он спит врозь с женой. Но Мосолов на другой же день в разговоре с ним совершенно некстати ввернул фразу о том, что жена страдает бессонницей и головными болями, а он возвращается поздно и предпочитает спать отдельно… Сказал и покраснел до корней волос. Трагик тогда внимательно поглядел на него… Поверил ли он его объяснению?.. Кто знает?.. Мосолов так мучительно боялся всегда, что в труппе догадаются об его разрыве с Надей… Он убил бы Полю, если бы она проболталась…
Теперь ему все равно… Пусть догадываются!.. Пусть сплетничают!.. Равнодушно проходит он через гостиную, мимо неубранной постели…
Он не замечает кроткого взгляда жены, которая из окна смотрит ему вслед, как не заметил утром ее слабой улыбки. Ничего не доходит до его сознания…
Довольно!.. Довольно!..
Уехали…
Высокие порывы, дерзкие стремления, слезы восторга, жажду лучшей доли — все унесли они с собой. И жизнь города опять потечет по-прежнему: плоская, суетливая, бесцветная…
Ни разу вчера ни за обедом, ни на спектакле, ни за прощальным ужином, в городском саду, они не пережили хотя бы миг минувшего бреда!.. Покорно умерла в обеих душах нераспустившаяся красота. Гамлет хоронил свою любовь к Офелии в душе, придавленной тяжестью сыновнего долга. Офелия с разбитым сердцем тщетно искала намека на прежнее в немом лице Гамлета.
Они были близки. И в то же время далеки… И каждый из них знал, что, протянув руку, он натолкнется на стену, внезапно за одну ночь поднявшуюся между ними. И на подмостках. И в жизни. Везде…
Когда Щепкин на тройке подъехал к дому Мосолова и трагик с опущенной головой, согнув сутулые плечи, сел в тарантас, Надежда Васильевна вышла на крыльцо и взяла мужа под руку.
Глубоким, долгим последним взглядом поглядел ей в глаза Мочалов, поднимая шляпу в знак привета, точно спрашивал… точно ждал чего-то… И она не опустила ресниц. Ее губы не дрогнули, когда она поклонилась. Только крепче оперлась ее рука на руку мужа, точно этим жестом она хотела сказать: ‘Никаких колебаний. Возврата нет. Мое место здесь…’
Понял ли это Мосолов? Кто знает?.. Он не видел затуманенных слезами глаз жены, ее скорбной, кроткой улыбки. Сощурившись, он глядел вслед коляске, уже тонувшей в золотой пыли июльского утра.
Когда он был еще ребенком, как манила его всегда дорога! Без волнения он не мог видеть мчавшуюся вдаль тройку. Так бы и кинулся вслед! Так и ринулся бы в неизвестность…
И взрослым он любил покидать насиженные места, обстановку, людей, любил мчаться на почтовых, оставив за собой душный город, мчаться среди простора полей навстречу неизведанному… Завтразавтратам… Как много поэзии таилось для него в этих словах!
И сейчас в угасающей душе на призывную прелесть полузабытых впечатлений слабо дрогнули ответные струны…
Скоро… скоро… Перед ним уже мерцает последний путь…
Путь далекий и не знающий остановки, озаренный таинственными огнями Вечности.
Как это случилось? Никто никогда не узнал подробностей этой катастрофы.
Он в тот день был в театре, как всегда, днем на репетиции, вечером на спектакле. Играл с женою. Был, что называется, в ударе. И экспансивные одесситы, во все горло смеясь забавным минам своего любимца, награждали его единодушными аплодисментами.
Потом, как всегда, он пошел в трактир. На этот раз он выбрал самый далекий, на краю города… И там, конечно, его сейчас же узнали. Служащие и посетители умиленно улыбались и перешептывались.
Но знакомых не было никого, ни из купцов, ни из актеров. Да и навряд ли он заметил бы кого-нибудь сам, если б его и окликнули. Глядя прямо перед собой каким- то немигающим взглядом, он присел к столику и спросил бутылку вина.
Понемногу редела публика. Он пил в одиночестве, все такой же сосредоточенный и далекий от действительности.
Потом закрыл глаза и словно оцепенел. Отрадное чувство безразличия и отчуждения от всего мира постепенно обволокло ёго сознание. Как бы в белом, плотном тумане утонуло прошедшее с его печалями, грядущее с его тоской.
Как далекий прибой росло что-то в душе. Росло и близилось что-то грозное… И все настойчивее звучали призывные голоса, манившие куда-то… И в уставшем мозгу что-то звенело и пело… Какие слова? Какие обещания?
И было сладко… И было страшно…
Он забылся.
— Мосолов!!
Он вздрогнул и открыл глаза.
Кто позвал его?
Часы пробили два. Трактир был пуст. За стеной звякали посудой. За стойкой дремал буфетчик.
Он провел рукой по лицу и выпрямился. Зрачки его разлились. Глухо и тяжко, неровными толчками билось сердце… Он взглянул в открытое окно, за которым сторожила его чуткая, черная ночь…
Он знал теперь, кто позвал его.
Разбудив буфетчика, он потребовал чернил, перо и бумагу. Ему откупорили еще бутылку шампанского.
Пока он пил, рука его нащупала узкий футляр бритвы, с которой он не расставался в эти дни. Мозг опять заволокло плотным туманом, в котором утонули печали прошедшего, утонула тоска грядущего.
Но он пересилил себя и взял перо. Руки его непривычно тряслись, и это было досадно. Он написал для полиции все необходимое в этих случаях. Теперь надо было написать жене. Гусиное перо попалось старое. Он швырнул его и раздраженно потребовал другое. Скорей!.. Скорей!..
Он набросал жене только несколько строк:
‘Я не спал в ту ночь. За ласку и слезы благодарю. Но не могу больше жить. Пора. Теперь ты свободна. Прости, если можешь, за все…’
Он что-то еще хотел прибавить, хотел искренне пожелать ей счастья с другим… Но тотчас забыл эту мысль. Хотел подписаться… Но и этого не сделал…
Скорей!.. Скорей!’ Он спешил, как на свиданье.
Обе записки он положил в карман жилета. Залпом допил он последний стакан. Застегнулся на все пуговицы. И снова пристально поглядел в открытое окно.
Он расплатился и вышел.
И тотчас за ним погасли огни в окнах. Он словно утонул в объятиях ночи, точно погрузился в душную мглу. И тут впервые его охватил мистический ужас. Смутно белела под его ногами какая-то тропинка. Он стоял одно мгновение в нерешимости, дрожа всем телом. Но что мог он изменить в предначертанном Кем-то решении? Яснее чем когда-либо в этот глухой час ночи, в мирно спавшем предместье, далеко от своего дома и от любимой еще недавно женщины — он услышал знакомый зов…
Он взглянул вверх, на горевшее звездами небо.
И стал спускаться по тропинке.
Его нашли только утром.
Старый грек, хозяин фруктового сада, обходя с садовником свои владения, наткнулся на труп Мосолова. Он уже окоченел, и громадная лужа крови впиталась в землю. Бритва валялась рядом.
Надежда Васильевна забылась только на заре. Всю ночь ее давил кошмар. Она просыпалась с трепетанием сердца, с влажным лбом. Ей чудились какие-то шорохи кругом, какой-то шепот’, чьи-то шаги… скрип далеких дверей… Был это сон? Был это бред?.. Она никогда не могла припомнить… Не раз она вставала, шла в гостиную, прислушивалась у окна, в необъяснимой тревоге поджидая мужа. Потом опять ложилась и забывалась на несколько мгновений, чтобы снова проснуться в невыразимой тоске.
Но когда утром она вышла в гостиную и увидала несмятую постель, она пошатнулась и ухватилась за косяк двери:
Она поняла все.
С остановившимися глазами сидела она в столовой и слушала звонкий лепет дочери. Потом пришла портниха и принесла для примерки детское платьице… Девочку поставили в гостиной на стол и надели обновку. Маленькая кокетка улыбалась.
— Вот тут обужено… дайте ножницы! — сказала мать.
Вдруг под окнами послышался шум. Надежда Васильевна выпрямилась. Ножницы звякнули, падая на пол. В передней грубо затопали чужие шаги… С перекошенным лицом вбежала Поля и без слов, задыхаясь, замахала руками…
— Что?.. Что?.. — бледнея с каждой секундой, пролепетала Надежда Васильевна и кинулась в переднюю.
Верочка всю жизнь помнила страшный крик матери, от которого дрогнули все бывшие в доме.
Она видела, как тело внесли и положили на диван. Остекленевшие глаза Мосолова были широко открыты. Голова странно подвернулась на тонкой, нежной шее.
Верочка дико закричала.
Как подстреленная птица, взмахнув руками, Надежда Васильевна без памяти упала ничком тут же на ковре.
Он лежит в гробу, убранный цветами, и непривычно сурово его даже в смерти прекрасное лицо.
День и ночь, сменяя друг друга, актеры и актрисы читают над ним Псалтырь. Театр закрыт. Никто не знает, что будет дальше… Надежда Васильевна несколько раз впадала в беспамятство.
Всю последнюю ночь перед похоронами она бьется в истерических рыданиях, лежа на полу у гроба, и твердит, как безумная: ‘Мой грех… не твой… Я тебя загубила, Саша… Прости меня!.. Прости… прости…’
Ни панихид, ни причта. Церковные похороны не разрешены, как ни хлопотали об этом Микульский и Максимов. Что до того? С утра до вечера народ толпится в гостиной и передней, чтобы поклониться праху Мосолова. Здесь греки, русские, евреи, татары. Здесь купцы, учителя, профессора, офицеры, мещане, светские дамы, учащаяся молодежь. Больше всего студентов.
До последней минуты Надежда Васильевна верила, что разрешат церковные похороны. Теперь она в отчаянии.
— Меня, Господи, накажи… меня! — истерически кричит она, стоя на коленях перед образом. — Сними с его души грех… Пусть падет на мою голову!..
Все потрясены… Все утешают ее. Испуганно жмется к няньке всеми забытая Верочка. В ее широко открытых глазках застыл ужас. Она кричит, когда ее подносят к гробу. А ночью во сне все зовет папу.
Таких торжественных похорон не запомнят в Одессе. Студенты несут гроб и поют ‘Вечную память’… Сзади валит толпа. Венкам нет счета.
Над открытой могилой, глядя на бьющуюся в истерике вдову и безмолвную, бледную девочку в черном платье, плачут не только женщины, но и мужчины. Трогательные речи говорят старик-профессор и горбоносый студент, еще недавно приветствовавший Мочалова. А когда могила засыпана, на ней мгновенно вырастает гора из венков и из живых цветов, которые на сцене к ногам Мосолова кидали женские руки… Теперь это последние цветы… Последняя дань любви…
Смеркается, когда Рухля, все эти дни не отходившая от Надежды Васильевны, стучит в дверь ее спальни. Она входит и прежде всего запирает окна и дверь.
— Милая барыня… уж вы не сердитесь на меня…
Надежда Васильевна поднимает голову с подушки.
— Потом… Рухля… потом, ради Бога!..
— Нет, милая барыня… ждать нельзя ни одной минуты… Я все узнала…
Она придвигается и, озираясь, шепотом сообщает новости, которые собрала за это утро. Завтра в семь к Надежде Васильевне придет квартальный и потребует подписку о невыезде из города. Все кредиторы, после самоубийства Мосолова решили предъявить ко взысканию его векселя. На них подпись его жены. Она должна платить.
Мгновенно поднимается с подушек Надежда Васильевна.
— Платить?.. Но я же все на днях отдала, с труппой расплатилась, Мочалову, Щепкину… У меня ни копейки в доме нет, Рухля.
— Если вы не заплатите, милая барыня, вас посадят в яму…
Она встает.
— Чьим векселям срок?
— Рафаловичу… две тысячи.
Надежда Васильевна бессильно садится на кровать, вся склонившись, как раздавленная, закрыв лицо руками.
Но эта слабость длится один лишь миг. Она встает опять, вся напряженная, с сверкающими глазами, готовая защищать свою свободу, свою честь, имя мужа, будущее Верочки.
— Говорите, Рухля!.. Говорите скорей… Что я должна делать?
— Бежать, милая барыня… Больше ничего не остается…
— Бежать!.. Куда бежать?.. А Верочка?
Она падает на стул. Голова ее и руки начинают дрожать.
Рухля открывает ей свой план. Она говорила сейчас с Янкелем-контрабандистом. Это ловкий, опытный человек, и на него можно положиться. Он слово свое сдержит. Нынче в ночь Янкель везет товар… Он все пути знает, и еще ни разу не попался… Пусть барыня рискнет! Ведь другого ничего не остается… Она заплатит ему двадцать рублей, а он спрячет ее в телеге, укроет рогожами… К утру они будут уже далеко… А в Тирасполе она наймет лошадей — и перед ней свобода…
Внимательно слушает ее артистка.
— Спасибо, Рухля! Вы правы… Больше ничего мне не остается… Боже мой, я совсем забыла… А деньги?
— Я дам вам деньги… Вот сто рублей… Возьмите, милая барыня… Я знаю, что вы меня не обидите… Я вам верю…
Надежда Васильевна растроганно обнимает приятельницу. Вдруг она бледнеет.
— А Верочка?.. А Настя?
Обе молчат. Надежда Васильевна, схватившись за виски, бегает по комнате. Вдруг она останавливается. Дрожь унялась… Она идет в кабинет мужа. Садится за письменный стол. Что-то пишет. Запечатывает письмо и подает конверт еврейке.
— Вот это письмо отнесите завтра к полицмейстеру. Он хорошо относился к моему мужу… Я прошу его известить всех моих кредиторов, что через два года я уплачу все мои долги со всеми процентами до копейки… А в залог я оставляю здесь мое дитя.
— Верочку? — вскрикивает Рухля, всплеснув руками.
— Да, у меня нет другого выхода. Только тогда они мне поверят. Они знают, что я не могу бросить дочь, мое единственное дитя… что рано или поздно я вернусь за ней…
В безмерном удивлении глядит Рухля на эту женщину. Надежда Васильевна уже овладела собой. Силой веет от ее голоса, от каждого ее жеста. Еврейка чувствует, что такая не пропадет и сделает то, что обещает.
— А теперь, Рухля, последняя просьба. Я возьму с собой только необходимое: одно платье да смену белья… А вы унесите сейчас все, что поценнее, и продайте… Когда вернете свои деньги, остальное разделите между прислугой. Полю я выпишу, когда устроюсь. Вы одна пока будете знать, где я… Ни одна душа не должна узнать мою тайну…
— Милая барыня… разве ж я не понимаю. А Верочка?
— Я отвезу ее к madame Пюзоль…
Она велит одеть Верочку и подать ей траурное платье.
Через полчаса она сидит в приемной пансиона, наедине с начальницей. Это румяная, полная, седая старушка. Жизнерадостно сияют, из-под очков ее голубые глаза. Она страстная поклонница Нероновой. Вместе с Настей она была на похоронах. Экспансивно кинулась она навстречу артистке, поцеловала ее и расплакалась.
Но то, что рассказала ей Надежда Васильевна, мгновенно осушило ее слезы. Она испугана, потрясена, растрогана.
— Madame Пюзоль… Я отдаю вам мое единственное сокровище. Сберегите мне мою дочь!.. Через два года я вернусь за ней и за Настей… На всю жизнь я останусь вашей должницей…
— Маленький ангел! — плача, говорит madame Пюзоль, когда Верочка, вся зацелованная пансионерками, входит в приемную за руку с Настей.
Но у Надежды Васильевны уже нет слез… Она молча крестит удивленную сестру. Опускается на колени перед Верочкой, трогательная и прекрасная в своем траурном платье, под креповым вуалем. Она осыпает поцелуями маленькое личико, смеющиеся глазки, крохотные ручки… Потом на мгновение поднимает глаза, глядит вверх… И по выражению их, и по ее дрожащим губам старушка догадывается, что артистка молится.
Пожав руку начальницы и в последний раз осенив широким крестом сестру и дочь, Надежда Васильевна выходит из комнаты.
Скорей!.. Скорей!.. Не надо терять мужества!
…Ни одной звезды не горит в небе. Быстро мчатся, словно спеша куда-то, угрюмые тучи.
Надежда Васильевна в платочке и в бурнусе Поли, с узелком в руке, выходит из калитки сада и оглядывается в последний раз на опустевший дом, где она любила и плакала, где пережила самые светлые дни радости и где испила до дна горькую чашу страданий…
Прощайте, милые тени!..
Через полчаса две женские фигуры крадутся по темным улицам предместья. В полном мраке, не обмениваясь ни одним словом, они доходят до последних лачуг, где ютится отребье города.
Теперь и лачуги позади. Перед ними степь.
Надежда Васильевна не может унять дрожи… Ветер рвет с них платки. Тучи мчатся по небу. Гул моря несется им навстречу.
Во мраке, вдали, то вспыхнет, то погаснет огонек.
— Видите… Видите? — шепчет ей на ухо Рухля… — Вон огонек… Это Янкель ждет вас… По этой тропинке идите… Прямо на огонь… Не бойтесь!.. Здесь нет ям… А я пойду, милая барыня… Вы уже меня простите… Если меня захватят с вами, я пропала…
— Идите, идите, Рухля… Прощайте, дорогая!.. Спасибо вам за все.
Они обнялись в последний раз.
Мгновенье. И фигура Рухли растаяла во тьме.
И она одна в степи…
Печаль утонувших во мраке полей слилась в ее ослабевшей душе с тоской невозвратимых утрат и с ужасом одиночества.
Но только на один миг…
Вон блеснул опять призывный огонек…
Она идет ему навстречу. Разве не вся жизнь впереди?
Бестрепетно примет она вызов неумолимой судьбы.
Не сводя глаз с меркнущего огонька, она идет во мраке…
22 марта 1914 г.
Москва

Книга вторая
Огни заката

Часть первая

Зажгутся вновь огни заката
И зорь прозрачных янтари.
Лишь зорям счастья нет возврата,
Ночам сердечным нет зари…
Льдов

Перед зеркалом стоит шестнадцатилетняя девушка в воздушном тарлатановом платье, в модной прическе пятидесятых годов.
Волнистые бандо окаймляют тонкий, правильный овал. Коса низко заложена на затылке и закрыта гирляндой из живых цветов. Невинно выглядывают из облака кисеи худенькие ручки и покатые плечи.
Это Верочка Мосолова, дочь знаменитой провинциальной артистки Надежды Васильевны Нероновой.
Ни одной чертой она не походит на мать. Она портрет своего отца, князя Хованского. И в то же время необъяснимое таинственное сходство Верочки с ее названым отцом, трагически погибшим артистом Мосоловым, и раньше всегда удивлявшее Надежду Васильевну, не прошло, а усилилось с годами.
Лицо у Верочки словно точеное и маленькое, как у Поппеи-Сабины в неаполитанском музее. Очень красив ее гордый профиль. Брови ее чуть намечены, а глаза карие и длинные. Вечно смеющиеся глаза. Цвет волос ее — совсем кора каштана.
Но поразительнее всего в этом прекрасном лице его белизна. Оно кажется мраморным, и в то же время в нем нет ничего болезненного. Это сама свежесть.
От маленькой, гордо поставленной головки Верочка кажется еще выше ростом. Руки, ноги, уши — все в ней изящно, выказывает породу… Движения ее полны бессознательной грации. Походка ее странно легка. И того, кто видит ее в первый раз, всегда поражает эта воздушность ее фигуры, трогательная хрупкость всего ее облика.
Но еще больше пленяет невинность ее улыбки, неземное выражение ее глаз. Это девственница, не знающая желаний.
— Сон это или женщина? — спросил актер Милославский, как-то мельком увидавший ее в гостиной. Верочка тогда только показалась в дверях, испуганно расширила глаза и скрылась.
Надежда Васильевна грустно улыбнулась. Ее остроумный товарищ одним словом сумел определить ту печаль и тревогу, которой всегда пронизано было чувство Нероновой к дочери.
Одна только черта в лице Верочки если не портит ее, то, во всяком случае, нарушает гармоничное впечатление от ее невинного взгляда и алебастровой белизны. У нее чувственный рот, с надменной, словно припухшей нижней губой. На бледном лице эти алые губы обещают еще дремлющую, еще неосознанную жажду наслаждений.
Нынче первый бал Верочки после ее выхода из института. И Надежда Васильевна волнуется не меньше дочери.
Война с Турцией не убила в русском обществе жажды к удовольствиям. Еще не заглохли отклики нашей победы под Синопом. На всех устах имя Щеголева, молодого героя, своей находчивостью спасшего Одессу от бомбардировки. Всюду продаются галстуки и мужские рубашки ‘Ю la Щеголев’, духи и помада ‘Щеголев’… В исходе войны никто не сомневался. И такой наплыв военных в городе… Их чествуют, в них верят. Это гордость России. Верочка любуется на себя в зеркале. Но она уже устала.
— Скоро ли? — нетерпеливо срывается у нее.
На полу с булавками во рту ползает рябая Аннушка.
— Сию минуту, красавица моя, — фамильярно бормочет она, стискивая губами булавки. — Вот только эту сторону подошью, и конец…
Вдруг Верочка выпрямляется. Она вся насторожилась, как в институте при появлении начальницы.
В комнату входит Надежда Васильевна.
…Ей уже тридцать семь лет, но ей нельзя дать и тридцати. Фигура ее так же худощава и стройна, как пятнадцать лет назад. Экзотическое лицо ее сильно изменилось. Так же хороши характерные брови, длинные глаза и насмешливый рот. Но кожа пострадала от грима и потеряла свежесть. Исчезло чувство, согревавшее ее черты, как огонь, озарявший изнутри алебастровый сосуд. Нет трогательной застенчивости, затаенной страстности, волнующей печали.
Теперь это лицо полно иронии, ума и недюжинной силы. Оно не так красиво, как было в юности, но оно значительнее, интереснее, богаче выражением.
Это пора расцвета женской души. Великолепная пора, когда закончился период блуждания и сомнений в себе, когда завершился круг исканий. Это смелый и открытый возврат к самому себе — через толщу наносных веяний. Это блестящая эпоха полноты переживаний.
Надежда Васильевна — первая модница в городе, и туалеты ее, над которыми талантливая Аннушка трудится день и ночь, комбинируя цвета и разнообразя отделку, сводят с ума всех местных дам. На ней сейчас новое палевое шелковое платье, отделанное широким черным кружевом и сильно по моде декольтированное. Широкие рукава буфами, два раза перехваченные бархатками, доходят до локтей. Плечи и руки Нероновой пополнели, ключиц уже не видно, и это ее радует.
Когда Надежда Васильевна первая в губернском городе N*** надела кринолин, это было событием в жизни местных дам, событием настолько значительным, что оно даже отвлекло на время внимание общества от войны с Турцией.
Говорят, будто законодательница мод в Европе и Америке, блистательная красавица Евгения, из испанской авантюристки графини Монтихо ставшая женой Наполеона III, изобрела кринолин, готовясь быть матерью, чтобы скрыть обезображенную фигуру… Чудовищная мода медленно проникала к мелким дворам консервативной Германии. В нашу русскую провинциальную глушь она достигла чуть ли не два года спустя, сперва в виде карикатур, потом в модных картинках… Все разглядывали, ахали, улыбались, качали головами. Все мечтали… Но обновить кринолин никто не решался.
Как во всем, Надежда Васильевна дала почин.
На плечах Нероновой накинута шаль из настоящих шантильи. Прическа, как у дочери, — волнистые бандо, окаймляющие овал лица. Пунцовые живые розы закрывают косу на затылке. На груди такие же розы. Мелкий жемчуг три раза обвивает янтарно-смуглую шею артистки. Серьги черные эмалевые с золотой змейкой. Других драгоценностей нет. Колец, кроме обручального, она не носит. Не менее чем сохранившейся фигурой артистка гордится своими красивыми ножками в желтых атласных туфельках, этими ножками-бокальчиками, как называл их безумно влюбленный трагически погибший Мосолов.
За ней кошачьими шагами выступает Поля.
Ей тридцать лет. У нее рано увядшее скомканное личико с пронырливыми глазами и льстивой улыбкой. Теперь она фаворитка и наперсница барыни.
Она несет футляр с серьгами и медальоном на тонкой цепочке. На голубой эмали бриллиантами выложены крест и якорь, а в середине рубиновое сердце. Вера, Надежда, Любовь. Это подарок студентов города Одессы, где когда-то Неронова играла с Мочаловым.
— Неужто еще не готова?.. Как ты копаешься, Анна!
— Сию минуту, сударыня!.. Вот только два стежка…
— Пелагея… Надень на барышню медальон!
— Я сама… сама, — брезгливо отодвигаясь, говорит Верочка. Она терпеть не может Полю.
— Солнышко наше красное! — сладко поет Поля, всплескивая руками. — Вот уж ахнут все мужчинишки, когда ангел наш небесный войдет!.. Лучше всех наша красавица будет…
Тонкие брови Верочки хмурятся. Но мать ее улыбается, в лорнет разглядывая дочку. Действительно хороша… А как на отца похожа!
Перед нею встает лицо князя Хованского, ее первой беззаветной любви, давшей ей столько мук и разочарования, среди которых медленно росла ее душа. Как это было давно! Боже мой, как давно!
Вздох срывается у Нероновой. Но в душе нет боли, как при воспоминании о муже ее, Мосолове. Да будет благословенна измена Хованского, открывшая ей всю стихийность любви, всю мимолетность счастья!.. Да будут благословенны ее слезы, унесшие с собой ее слабость!
У крыльца ждет карета. Пора!
Поля надевает на свою барыню алый бархатный салоп на черно-бурых лисицах. Аннушка кутает Верочку в голубой атласный салоп на песцах, в котором словно тонет хрупкая фигурка. Невинно выглядывает из пышного капора точеное личико.
Поля спешно одевается. Она всегда провожает свою барыню на балы.
— Дозвольте и мне, сударыня! — молит Аннушка, припадая к плечу артистки.
— Куда ж я тебя посажу?
— Хоть на подножку… Мне бы одним глазком на ангела нашего взглянуть… Уж дозвольте, я хоть на козлы влезу, — умильно просит она.
— Дура! — ласково бросает Неронова. — Одевайся живо!.. Потеснимся в карете… Велите Настасье запереть за нами!
Когда Верочка поднимается по широкой лестнице Дворянского собрания, сердце ее трепещет. У нее нервная организация матери. До болезненности остро воспринимает она все впечатления.
Ее все удивляет: множество карет с гербами, зверский крик квартального: ‘Осади-и-и!..’ Ее удивляет толпа ливрейных лакеев, широкая красная дорожка ковра, пальмы на площадке, огромная люстра с восковыми свечами… больше чем в институте, в их актовом двусветном зале. Несмотря на свое волнение, она подмечает все до мелочей. Так еще в детстве, четырехлетней девочкой, выступив на сцене одесского театра, в прологе драмы Эсмеральда, она озиралась жадными, внимательными глазами, не знавшими страха.
Сверху несется гул голосов и движений. Бал еще не начинался.
Губернатор Опочинин стоит недалеко от двери, лицом к входу, окруженный местной аристократией, и нетерпеливо слушает, что рассказывает ему плечистый шатен с рыжими бакенбардами, без усов, во фраке и в белых перчатках. Это помещик Лучинин, известный в городе богач и благотворитель. На него устремлены взоры всех невест.
Сам губернатор — хорошо сохранившийся человек лет пятидесяти пяти, высокий, стройный, эффектный. В темных волосах, зачесанных по-николаевски вперед на виски и хохолком поднимающихся над лысеющим лбом, заметно пробилась седина. Но бачки, узкой полоской идущие от висков к подбородку, еще темны. Высокий красный воротник мундира туго подпирает шею и придает надменную посадку голове. Лицо у него бритое, тонкое. Глаза совсем молодые, зубы сохранились, и улыбка приятна. У него обаятельные манеры царедворца.
Взгляд губернатора словно прикован к двери. Он ждет.
Все знают, кого он ждет с таким юношеским нетерпением. Его страсть к Нероновой — тайна полишинеля.
‘Его непосредственность граничит с глупостью, — презрительно щурясь, думает, чиновник особых поручений, барон фон Нольде. — Он воображает, что безупречно играет роль представителя губернии… До чего люди в его годы глупеют от страсти!’
О, сам-то он, наверно, не будет рабом своей страсти, хотя темперамент ясно выражен в его глазах, сверкающих из-под сильно развитых надбровных дуг, в извилистом рисунке его рта. Верхняя губа его слегка выдается вперед, и это придает оригинальность его профилю. Барон Нольде — среднего роста брюнет с бритым значительным лицом. Фрак ловко сидит на его плотной фигуре. Ему всего двадцать три года, он только что окончил лицей. Но он кажется старше своих лет, — столько силы в линии его крутого подбородка и в проницательном взгляде глубоко сидящих глаз. Его волосы красиво вьются, и это единственная черта, которая смягчает законченное впечатление от его облика.
‘Глаза Нольде остры, как булавки’, — говорит о нем губернатор. Втайне он побаивается этого корректного, насмешливого петербуржца. У Нольде большие связи, и все уверены, что он быстро сделает карьеру. В N*** он прикомандирован по настоянию своей родственницы, жены губернатора. У него нет друзей. С ним все считаются. В нем заметно заискивают. ‘Нольде правит всей губернией’, — говорят о нем.
Неронова и Верочка показались в дверях.
Не дослушав Лучинина и бегло извинившись, губернатор идет навстречу. Более чем почтительно целует он руку артистки. Они обмениваются быстрым, интимным взглядом.
— А… Сильфида! — восклицает Опочинин (это он первый так прозвал Верочку). — Vous tes charmante… Дайте ручку, я вас представлю жене!
Он под руку с Верочкой идет куда-то, через весь зал.
— Как хороша! — срывается у Лучинина. — Кто это? Неужели ее дочь?
Нольде долгим взглядом провожает Верочку.
— Tr&egrave,s distinqu&eacute,e (очень изящна), — говорит он, в двух словах метко определяя главный характер этой красоты.
Он знает, что Неронова относится к нему враждебно, и сам он платит ей той же неприязнью, хотя с виду отношения их вполне корректны. Как вся родня Дарьи Александровны (жены губернатора), он скандализован этой затянувшейся связью.
Артистку мгновенно окружают. О, она-то не пойдет на поклон к губернаторше!.. Пусть та первая поклонится ей!
Все, в том числе барон Нольде, целуют ее руку. Для чиновников это всесильная ‘фаворитка’… Говорят даже так, что стоит ей захотеть, и губернатор тотчас подаст в ^отставку и начнет дело о разводе. Все в ее руках… Известно также, что пять лет назад из Петербурга приезжала мать губернатора, умная и властная старуха. Ее нарочно выписали друзья Дарьи Александровны (Додо, как ее называют), чтобы помешать этому безумному шагу. Ведь его старшая дочь уже была невестой… Толки о разводе затихли по той или другой причине. Но Лучинин из верных источников слышал, что недавно только Опочинину предлагали в Петербурге высший пост. Губернатор отказался, ссылаясь на здоровье, требовавшее мягкого климата N***. На самом деле Неронова не хотела покинуть этот город, где у нее было свое хозяйство, дом ‘полная чаша’, а верстах в десяти, в степи, — свой хутор.
Но если для чиновников Неронова только ‘фаворитка’, для других мужчин, особенно для страстного театрала Лучинина, Надежда Васильевна — знаменитость и талант. И при всем том интересная женщина, за ласки которой многие отдали бы свое состояние, если бы она была из тех, чьи ласки покупаются. За эти десять лет, проведенных Надеждой Васильевной в N*** с той памятной ночи, когда она бежала из Одессы, спрятанная в телеге контрабандиста Янкеля, гордая женщина сумела единственно силой своего таланта и выдержки создать себе завидное положение в театре и в обществе, которое не могло отказать ей в уважении.
Перед губернатором почтительно расступаются. Ропот удивления и восторга провожает Верочку.
— Merlette, поди сюда! — ласково говорит губернатор высокой горбоносой девушке в белом, которая стоит у двери гостиной, окруженная дамами.
— Это моя Мерлетта. Познакомьтесь!.. Вера, дочь артистки Нероновой.
Обе девушки делают церемонный реверанс. Потом пытливо глядят друг на друга и улыбаются.
Горбоносая девушка некрасива, но у нее породистое, умное лицо и стройная фигура.
— Я — поклонница вашей maman, — говорит она.
— А вы ровесницы, кажется? Мерлетта в мае кончила в Смольном… Ну, вы поговорите потом… Где maman?
— В гостиной…
Они входят в гостиную рококо, со старинной, екатерининской эпохи мебелью из золоченого дерева и блеклого атласа.
Верочка смущена. Губернатора она не боится. Она привыкла каждый день видеть его у матери. Но у нее темнеет в глазах от этой черной толпы мундиров и фраков, чье жаркое дыхание она чувствует на своем лице. В институте учителя, батюшка, инспектор, попечитель — все это были не ‘мужчины’. Это были какие-то бесполые существа, случайно одетые иначе, почему-то обросшие бородой… В общем, глубоко безразличные.
Здесь толпа ‘кавалеров’. Что-то загадочное… С ними надо танцевать. Верочка танцевала до сих пор только с подругами на институтских вечеринках, куда допускались одни учителя. Верочка не сознает своего пола, и душа ее дремлет. Но инстинктивно она подавлена близостью чуждой толпы, и ресницы ее опущены.
— Ch&egrave,r amie, — говорит губернатор, останавливаясь перед диваном, — позволь тебе представить Верочку Неронову, дочь нашей знаменитой артистки…
Верочка склоняется в глубоком реверансе.
Десятки лорнетов устремлены на нее. Слышатся восклицания:
— Charmante!.. (Прелестна!)
— Quelle grce, Додо!.. (Как грациозна!)
— Enchant&eacute,, mon enfant (Я в восторге, дитя мое), — искренне говорит губернаторша, кивая головой и теряя на миг свойственное ей кислое выражение человека, страдающего диспепсией.
— N’est-ce pas, Mica, qu’elle est ravisante? (Не правда ли, Мика, что она восхитительна?)
— Oh! Je vous pr&eacute,dis un succ&egrave,ss &eacute,norme, mademoiselle (О, я предсказываю вам большой успех), — картавит кто-то.
Верочка поднимает голову, и ресницы ее вздрагивают. Додо — это уменьшенное от Дарьи. Мика — от Марьи. И Верочка ожидала видеть двух молодых женщин. Но перед нею сидит губернаторша пятидесяти пяти лет, с обрюзгшим желтым лицом. А в атласном кресле, нервно обмахиваясь резным веером из слоновой кости, словно утонула маленькая сморщенная обезьянка.
Верочка очень смешлива и боится расхохотаться. Взгляд ее падает на обнаженные плечи и грудь губернаторши, желтые и дряблые, как желе, и улыбка ее исчезает. Оскорбительно безобразными кажутся ей эти плечи под роскошными жемчугами.
У старой черной обезьянки живые розы дрожат над ушами, и на сморщенной шее, как раскаленный уголь, горит рубиновый аграф жемчужного колье. И Верочке обидно за эти камни.
Ей благосклонно задают вопросы на французском языке. Она отвечает скромно, но твердо тонким, мелодичным голосом хрупкого существа, не рожденного для борьбы за жизнь. Этот голос трогателен. Ее произношение и ответы безукоризненны. Отходя, она слышит возглас Мики:
— D&eacute,licieuse!.. (Упоительна!..)
И репутация Верочки готова. Те, у кого не было своего мнения, преклоняются перед приговором начальства. Кавалеры наперерыв спешат выпросить у Верочки танец.
Она смущена. Она невольно прижимается худенькой грудью к рукаву шитого мундира, словно прося защиты. И этот жест странно волнует губернатора. Что до того, что волосы его седеют?.. Он никогда не был карьеристом, никогда не умел извлекать пользы из особого расположения к нему Двора. Его женственной душе любовь всегда казалась высшим призом жизни.
Верочка ищет глазами мать.
Вот она… среди поклонников. Гордая, улыбающаяся. Как бриллианты, сверкнули ее темные глаза, остановившись на лицах Верочки и губернатора. Рядом с нею полицмейстер Спримон и высокий молодой адъютант.
— Почему не начинают?
— Сейчас начнем… Ваша дочь обворожительна. Она свела с ума всех наших дам. Я представлю ей кавалера на первый вальс… Владимир Карлович…
— Ваше превосходительство?
— Барон фон Нольде… Mademoiselle Мосолова.
Нольде склоняет перед девушкой свою темную голову с пробором в жестких вьющихся волосах. Верочка опять делает глубокий реверанс, как перед губернаторшей.
‘О, милая девочка!’ — думает Нольде, еле сдерживая улыбку, — Могу я просить вас на вальс, mademoiselle? — по-французски спрашивает он.
Она видит его темные, запавшие под выдающимися характерными бровями глаза, его острый, как бы насторожившийся взгляд.
Глубокое, странное и тягостное смущение охватывает ее. В первый раз ей стыдно за свои оголенные плечи. А в институте, с детства, зимой и летом она ходила декольтированной, с легкой пелеринкой на плечах.
Но прежде чем она успевает ответить, Надежда Васильевна становится между дочерью и бароном. Она держит за руку адъютанта.
— Вера… Вот тебе кавалер! Это Федя Спримон, сын Василия Дмитрича, мой любимец… Простите, Владимир Карлович, — улыбается она со злой искоркой в глазах. — Если вы не передумаете, просите дочь на второй танец!
Она берет под руку почтительно склонившегося перед ней губернатора.
— Можете начинать, — говорит он подбежавшему распорядителю.
Тот глядит на хоры, махнул платком. Оркестр начинает вальс.
‘Он ждал мою Верочку, чтобы начать… Как это мило с его стороны!’ — думает Неронова и тихонько прижимается к руке Опочинина.
А звуки разгораются, манят, влекут. Так и кинулась бы сама в эту дрогнувшую толпу! Счастливцы, кто танцует!.. А ей нельзя. Да, нельзя… хотя недавно еще, прошлую весну… Теперь смешно. Дочь — невеста.
Неужели конец?.. Неужели старость?
В первый раз зловещая мысль словно озаряет перед нею темные провалы, ожидающие каждую из нас в конце жизненного пути… Открытые плечи вздрогнули.
— Что с вами, дорогая? — спрашивает Опочинин, прижимая к себе ее локоть.
Она не отвечает. Она не слышит. Горло сжалось. Сердце на миг точно остановилось в груди.
Ах, не думать об этом!.. Не думать!.. Она все еще молода. У нее нет ни одного седого волоска. У нее атласная кожа, тело упругое и мускулистое, как у девушки. У нее юная душа, полная порывов… Разве она не любима? Разве она не желанна?
Лорнет дрожит в ее руке. Свет дробится во влажных глазах. Звуки вальса манят куда-то, обещают впереди что-то, перед чем ничтожно все, завоеванное ею в жизни: слава, творчество… и любовь вот этого преданного человека, еще недавно казавшаяся счастьем.
Перед Верочкой стоит высокий офицер с тонкой талией, с аксельбантом через плечо. Щелкнули шпоры.
Что надо делать?.. Чего хотят от нее?
Чужая, враждебная рука обнимает ее талию. Другая, в белой замшевой перчатке, нежно сжимает ее пальцы. Она видит странное лицо матери и улыбающиеся глаза губернатора.
‘Вальс!..’ — точно крикнул кто-то в глубине ее существа. И все нервы блаженно дрогнули в ответ. Ах, уже не страшно! Объятие, которое показалось бы чудовищным наедине, внезапно становится естественным, необходимым и безличным.
Доверчиво и с упоением отдается она поднявшей ее волне.
— Как грациозна! — говорит Опочинин Надежде Васильевне. — Взгляните!.. Она почти не касается земли. Она летит.
— Да… еще в пансионе, в Одессе, она всех удивляла грацией. А если бы вы видели ее успех на институтском акте, в прошлом году!.. Она танцевала pas de chle… Уверяю вас, она производила впечатление законченной балерины. У нее и сейчас есть носок… Вы видите!.. Видите?
— Ах, дорогая моя!.. Если бы вы отдали ее в театральную школу, из нее вышла бы вторая Адрианова или Дюр.
— Молчите… молчите!.. А главное, при ней ни слова об этом!.. Она уже просила меня отдать ее в школу… Но это все равно, что убить ее… С ее-то здоровьем?.. Нет!.. Я и слышать не хочу о сцене!.. Я хочу для нее самого простого, маленького счастья!
Верочка и кавалер ее долго кружатся, стремясь согласовать свои па, без слов угадывая момент поворота, как бы слившись в одном порыве к ритму и движению…
Вся чувственность танца вскрывается в этом подчинении требовательному ритму, в этом тесном объятии, в неожиданном трепете рук, в учащенном дыхании, которое смешивается, в застывшей улыбке, во взглядах, которые ищут друг друга…
‘А мы об этом не думаем, танцуя, — внезапно приходит мысль Надежде Васильевне. — Как, в сущности, все условно!..’
Если бы Федя обнял Верочку на ее глазах не в бальном зале?.. Не потому ли женщины так любят танцы — особенно вальс, — что он дает исход всему, что дремлет в них, скованное страхом или долгом?
Так приблизительно думает она.
Но почему-то на этот раз ей не хочется поделиться мыслью со своим другом. Нет!.. Этого она ему не скажет.
А горечь от невозможности танцевать самой в этот вечер стала как будто еще острей. Боже мой, какая жажда движения и… забвения!.. Какая тоска!
Разве пойти?
Нет!.. Нет!.. Лишь бы не быть смешной!
А Верочка все кружится в упоении. Душа полна радостью танца.
В одном месте вдруг столкнулись несколько пар. Чтобы оградить свою даму от толчка, Федя Спримон на несколько мгновений крепко прижимает Верочку к груди и держит ее так, как свою женщину, как вырванный у судьбы приз. Он это сделал спокойно, с озабоченным лицом.
— Place!.. Place, messieurs! — кричит он, повышая голос.
Но сердце Верочки точно упало. Волшебный сон нарушен. В глазах потемнело. Виском она дотронулась до плеча кавалера, почти теряя силы. Чего же испугалась она?
Разве испугалась?
Не то… Не то… Что-то новое…
Холод аксельбанта у виска болезненно проникает в ее нервы.
— Вас толкнули?.. Простите, — шепчет нежный голос, и объятие слабеет.
Она поднимает голову и видит его темные глаза с опущенными на углах веками и приподнятые над переносьем брови, что придает странную печаль его взгляду.
Какие добрые, нежные глаза…
— Вы устали?
— Нет… нет…
— Хотите еще тур?
— Да… да…
— Вы так прекрасно танцуете! Вас совсем не чувствуешь, — говорит робкий, восторженный голос.
Опять на миг встречаются их глаза. И сладкий трепет — не страх, нет… все то же новое, обессиливающее чувство, как миг назад, охватывает наивную Верочку. Счастливая улыбка задрожала на губах. Ах, если бы вечно нестись по звуковым волнам! Она в изнеможении опускает веки.
Но впечатление проникло в самые тайники ее существа. Оно не забудется. Оно будет жить.
— Довольно, Федя! — раздается голос Нероновой. — Она устала…
‘Нет, мамочка!..’ — хочется ей крикнуть. Но она не смеет ослушаться… Как жаль!.. Как жаль…
— Vous tes vraiment d&eacute,licieuse (Вы действительно прелестны), — говорит кому-то где-то далеко губернатор. Кто-то обмахивает веером ее лицо.
Как жаль… Как жаль…
А кругом уже стоит черная стена кавалеров.
— Mademoiselle… J’ai l’honneur…
Она поднимает ресницы. Перед нею Нольде.
‘Статский?.. Фи!..’ — хочется ей сказать.
Но она встает и покорно кладет руку на его плечо.
И опять-опять ее подхватывает волна ритма и движения. Упоительная волна… Не все ли равно, в сущности? Тот или другой? Наслаждение танца самоценно.
И опять она кружится в сладостном забытье, всем далекая, близкая только этому незнакомцу, обнявшему ее, его крепким объятием как бы насильственно отторгнутая от жизни и замкнутая в волшебный круг каких-то новых переживаний.
Странное ощущение понемногу охватывает ее…
Опустив ресницы, полуоткрыв пересохшие губы, словно подхваченная знойным вихрем, несется она по залу. Она почти не слышит музыки. Она не видит ни огромных зеркал, отражающих огни люстр и танцующие пары, ни внимательного взгляда матери, мимо которой они пронеслись сейчас в каком-то бешеном темпе. Не долетают до нее и возгласы восторга.
Да, да… Он танцует прекрасно… лучше — о, много лучше, чем тот офицер. Верочка не умеет объяснить себе, в чем тут разница. И танец тот же. И музыка та же. Но она сама не та… И глубоко другой, не похожий на заботливого, нежного адъютанта, вот этот плотный брюнет, танцующий так стремительно, так властно подчиняющий себе даму. В его бурном стремлении к движению таится какая-то им самим неосознанная стихийность. А быть может, скованная с детства светским этикетом и воспитанием порывистая натура в этом движении ищет исхода накопившейся энергии.
Горячее дыхание веет Верочке в лицо. Она не поднимает ресниц. Ей жутко встретить взгляд того, кто крепко держит ее в этом стремительном движении. Сквозь свою и его перчатку Верочка чувствует жар его руки. Какой-то грубой, чуждой, глубоко отталкивающей и загадочной силой веет на нее от этого человека.
И радость танца умирает. Сквозь дымку опьянения все явственнее проступает тревога. Ее полузакрытые глаза с наивным недоумением как бы глядят внутрь себя, в хаос потревоженных впервые инстинктов. Напряженная, почти страдальческая улыбка застыла на губах. Она очень бледна.
— Довольно! — умоляюще срывается у нее.
Ах, она так устала внезапно! Даже ноги дрожат… Почти без чувств падает она на стул.
А толпа кавалеров, ожидающих очереди, не редеет. Грация Верочки, белизна ее точеного лица, а больше всего невинность, взгляда и улыбки очаровали одинаково как изжившихся холостяков, так и юношей, еще не заучившихся презирать женщину.
И она танцует без конца, с наслаждением качаясь на волнах ритма, то с одним, то с другим, бесстрастно переходя из объятий в объятия, отдавая свою руку чужим, глубоко безличным для нее пожатиям.
Но впечатление от первых двух танцоров где-то притаилось. Оно всплывает надо всеми, маня к себе неуловимой прелестью или порождая смутную тревогу. Будя первые сожаления. Волнуя первой мечтой.
Федя Спримон не отходит от Верочки. Стоит за ее стулом, держит ее веер и разорвавшуюся перчатку, подает ей упавший платок. И это ей приятно… Какая-то таинственная радость, странное доверие зарождается в девичьем сердце от близости этого тоненького офицера с печальными глазами.
Они ни о чем не говорят. Некогда… Да и что могли бы они сказать друг другу, оба такие юные, застенчивые? Оба такие глубоко различные и загадочные один для другого? Каждый из них несет в себе недоступный другому мир.
Тихонько прижимая к губам веер Верочки, и оберегая ее стул, Федя Спримон следит за воздушной фигурой. Ему страшно, что она устанет. Такая хрупкая, неземная… Ему совестно просить у нее еще один тур.
А ей хочется крикнуть: ‘Когда же?!!’
Наконец… Она встает, радостно улыбаясь, не понимая в своей наивности, как откровенна ее улыбка.
И опять они кружатся в вальсе, такие близкие и одинокие в толпе, оба чистые и прекрасные, не знавшие ни радостей любви, ни ужаса разочарования.
— Парочка-то какая, а?.. Что вы думаете? — хриплым басом спрашивает улыбающуюся Надежду Васильевну полицмейстер Спримон, ее старый поклонник и кум. Его грузная фигура, затянутая в корсет, колышется от радостного смеха. Красное лицо сияет. Его единственный сын, недавно окончивший корпус и произведенный в офицеры, всего неделю назад как прибыл в N*** из столицы и зачислен в здешний полк. Надежда Васильевна знала его еще подростком.
— Окружена-то как!.. Ни минуты не отдохнет… Ну и красавица же у вас дочка, кумушка!.. Не засидится в девицах.
— Вы думаете?
— Что тут думать?.. Вы поглядите, какой хвост у этой новой кометы!.. Помните Пушкина-то?.. Ха… ха!.. ‘Люблю тебя, моя комета…’ Однако чести протанцевать с нею мазурку я никому не уступлю… даже сыну.
— Тогда спешите… Боюсь, что она уже обещала другому.
Мазурка и котильон обещаны Феде… Но, зная о репутации отца как самого лихого ‘мазуриста’ в городе, он охотно уступает ему свои права. Верочка польщена.
Нольде танцует с Мери Опочининой (или Merlette, как ее зовет отец).
— Посмотрите, как она грациозна! — говорит Мери, когда Верочка проносится мимо со своим кавалером.
Вся сбитая, плотная фигура Спримона-отца, лихо поводящего плечами и звенящего шпорами, представляет эффектный контраст с воздушной белой фигурой.
— Да… Она красива, — соглашается барон, зорко следя за Верочкой.
— Вы говорите не то… Красиво — это не подходит. В ней что-то сказочное.
— Милая Мерлетта… вы, как всегда, романтичны, — мягко улыбаясь, отвечает Нольде.
У него всегда мягкие интонации, когда он говорит с Мери. И выражение его лица рядом нею становится привлекательным. В городе давно решено, что Мери в него влюблена и что возможна свадьба. На самом деле они просто друзья.
— Ах, Владимир Карлович! Красота — такая сила… Чего только нельзя ей простить.
— А я в женщине предпочитаю сердце, — серьезно говорит он, играя веером Мери. — Я никогда не женился бы на красавице. Из них выходят плохие жены. А эта ‘сказочная’ особа будет бессердечной.
— О!.. Что вы говорите!.. С таким ангельским лицом…
— Сейчас ангельское. И в первую минуту я сам умилился… годами это выражение исчезнет. Проступит другое, теперь скрытое… У нее капризный и чувственный рот… А глаза смеются… Она, наверно, не пропустит во внешности — моей или вашей — ни одного недостатка, ни одного смешного штришка… Есть с детства такие озлобленные умы. А в женщине это роковая черта… Таких мы боимся инстинктивно. Эта ваша сказочная фея не будет ни любящей, ни самоотверженной, ни религиозной… Словом, она не будет женственной.
— А может быть, таких именно и любят? — тихонько бросает Мери, думая о Нероновой.
— О, нет!.. Для таких совершают безумства. Но их не любят… Вы слишком молоды, милая девочка, чтобы понять, какая огромная пропасть лежит между влюбленным и любящим человеком.
Девушка смеется и качает головой.
— Что вас развеселило?
— Боюсь, что вы уже сами влюблены… Вы так много думали о ней. Ха… ха!.. Вы покраснели, Владимир Карлович!.. Хотела бы я вас видеть совершающим безумства…
Он спокойно улыбается.
— Из-за женщины, Мерлетта? Никогда! Видите ли, друг мой… Есть два типа мужчин. Одни берут любовь как удовольствие или отдых, а жизнь посвящают науке, искусству, политике, честолюбию… Я принадлежу к ним… Для других любовь женщины — весь смысл существования… И мне жаль таких, — доканчивает он. Но его выразительное лицо как бы говорит: ‘Вернее, я их презираю’.
‘Бедный папочка…’ — думает Мери, опустив голову.
Словно угадав ее мысли, Нольде ласково берет ее под руку.
— Пойдемте танцевать!.. Мы с вами точно два старых холостяка сидим и философствуем. А жизнь бежит мимо.
Да… Он любит ее общество… Мери держится так просто! В ней нет ни тщеславия, ни кокетства. С нею легко, как с сестрой. И Нольде, совсем одинокий в N***, привык весь досуг отдавать кузине.
Она умна, начитанна, развита не по годам и наблюдательна. Чтобы скрыть от нее семейную драму, ее по одиннадцатому году отдали в Смольный. Но она запомнила слезы матери, страдания отца, слухи и толки в девичьей, сплетни француженки-гувернантки, а главное — бестактные выходки княгини Мики, подруги ее матери. Неронову она видела в детстве два раза в театре — один раз в Марии Стюарт, другой раз в Корделии
Никогда она не забывала ее лица, ее игры и пережитых ею самой ни с чем не сравнимых впечатлений.
Теперь она знает, что отец любит Неронову. Она обожает отца. И не в силах осудить его. Разве можно не восторгаться этой женщиной? Она никому этого не скажет, даже своему другу Нольде. Но все симпатии ее в этой семейной драме на стороне отца… Она не любит княгиню Мику и родню матери, потому что все они осуждают ее милого папа. Он еще так красив, так интересен! А бедная maman…
В разгаре бала имя Верочки на всех устах. Даже старики побросали карты, чтобы взглянуть на ‘первую красавицу города’… Губернаторша со своей свитой выплыла из гостиной по настоянию Мери и лорнирует Веру, которая, как мотылек, порхает по залу. Села, наконец.
Мери, вся сияющая, подходит к ней, под руку с отцом.
— Vous tes reine de la soir&eacute,e (Вы царица бала), — сконфуженно говорит она, стоя перед Верочкой и обмахиваясь веером.
Глаза Верочки смеются.
— Моя милая сильфида… вы свели с ума вот этого человека, который объездил Европу и не встретил никого прелестнее вас.
И Опочинин представляет девушке Лучинина.
Тот берет стул и садится рядом. Он ищет слов, чтобы занять воображение Верочки. Она так рассеянна, так далека… Ей ничуть не льстит восхищение этого сорокалетнего барина. Статский, да еще пожилой… Фи!.. Одни военные заслуживают внимания. Алчущее выражение притаилось в уголках улыбающихся губ, с которых Лучинин не сводит глаз. Не надо разговоров! Скорей бы опять музыка… Скорее бы вальс!
‘В этом лице точно две души, — думает Лучинин. — Глаза, лоб, овал производят впечатление чего-то одухотворенного… И в этом ее чары. Рот, словно чужой… Это распустившийся цветок… Из нее выйдет интересная женщина, сложная натура’.
А Спримон все еще стоит за ее стулом. Она чувствует себя принцессой. А он ее верный паж… Губы ее невинно улыбаются.
Как в калейдоскопе, проходят перед нею лица кавалеров, пожилых и юных, статских и военных. Она не запомнила их лиц, их взглядов и прикосновений… Одно она помнит, танцуя: сейчас вернется на свое место, где ждет ее бледный, нежный паж.
Лучинин тут же. Но его она не замечает.
Внезапно она просыпается, как бы от болезненного толчка. Радости нет. Только тревога. Как бы предчувствие скрытой, но близкой угрозы.
Она смотрит в черные колючие, как бы подстерегающие ее глаза Нольде. И в трепете, объявшем ее, Верочка впервые смутно угадывает темную тайну пола.
Он что-то говорит ей, почтительно склонившись. Она встает, смятенная. Белая роза упала с ее груди, вся еще теплая, полуувядшая, Спримон незаметно поднимает ее и зажимает в ладони.
‘Что с нею?..’ — удивленно думает Лучинин.
Что ему опять нужно от нее? Ах, да!.. Тур польки… Ей хочется крикнуть: ‘Нет!’
Она молчит. Она не смеет отказаться.
— Если вы не устали, mademoiselle, — звучит враждебный голос.
Она невольно оглядывается на своего пажа. Ее взгляд молит о помощи.
Но Спримон сконфужен. Он не мог удержаться, чтоб не поцеловать белую розу. Он боится, что Лучинин заметил это. И он прав. Смеясь глазами и поглаживая рукой в кольцах рыжеватые бакены, Лучинин внимательно следит за мимикой этой группы.
Верочка покорно наклоняет голову. Она дает себя обнять и увлечь в толпу. Опять тяжелый и необъяснимый стыд залил румянцем ее лицо. Она чувствует на своих плечах и груди взгляд Нольде. Ей хотелось бы исчезнуть, уничтожиться.
Инстинкт не обманывает Верочку.
Из темных глаз Нольде глядит стихийная жажда разрушения, то подавляемое волей и воспитанием, инстинктивное стремление к насилию, которое из века в век пробуждает в душе мужчины прикосновение к невинной девушке и что принято у нас называть любовью.
Необъяснимая тоска заметалась в душе Верочки. Приподняла уголки слабо намеченных бровей. Болезненно покривила губы.
Барона толкнули в толпе. Желая предохранить свою даму от толчка, Нольде быстро приподнял локоть. Манжета вздернулась, и обнажилась выше кисти его рука, вся, как шерстью, заросшая густым темным волосом.
О, какое отвращение!
Не отводя испуганных глаз, глядит Верочка на эту руку. Дрожь пробегает по ее телу. Метнув отчаянно головкой, она хочет вырвать свои пальцы… Разом потемнело в комнате.
— Простите, — слышит она его голос где-то далеко-далеко… И вдруг проваливается в раскрывшуюся под ногами черную яму.
Она приходит в себя уже в уборной, на диване. Под головой какая-то жесткая подушка давит на гребень, сдерживающий ее косу. И боль — это первое ее ощущение.
Что случилось?.. Пахнет лавровишневыми каплями и одеколоном. Ее лиф расстегнут. Корсет с толстой железной пластинкой тоже. Плечам холодно от воды, которой обрызгали ее лицо. По виску течет капля и быстро сбегает по шее, за спину… Щекотно… Верочка слабо улыбается и открывает глаза.
— Ну, слава Богу! — слышит она голос матери.
Над нею склонились испуганные лица Поли и Аннушки.
— Дотанцевалась-таки, — говорит Надежда Васильевна. — Я этого именно и боялась.
По плечам Верочки бежит дрожь. Она вспомнила Нольде, его волосатую руку.
— О чем ты плачешь?.. Грудь болит?
— Разве я плачу, мамочка?
А из-под сомкнутых ресниц нет-нет, да и скатится крупная слеза.
— Сомлела моя красавица, — говорит Аннушка. — Это от жары.
Может быть… Может быть… Вера сама не знает причины. Ах, она устала!.. Она так устала! Даже танцы не манят.
Она покорно дает себя одеть.
В карете она дремлет. Мать беспокойно запахивает на ней салоп.
Артистка плохо спит в эту ночь, вернее — в это утро, потому что возвращаются с бала на заре. Она вспоминает восторженное лицо Лучинина. Вот жених настоящий! Если бы…
А Верочка?
Она спит сладко и беспробудно до самого обеда. Ни один образ не смущает ее сна.
Жизнь Верочки можно назвать розовой. Это ряд безмятежных и радостных впечатлений. Заботливо отстранила от нее мать все, что могло бы взволновать или огорчить девушку.
Она долго спит… Это такое блаженство после института, где вставали в шесть утра, во мраке, слабо озаренном сальными свечами или масляными лампами, где было так холодно всегда в громадных дортуарах, так неуютно…
Проснувшись, она долго нежится. Так велел доктор. И куда спешить? День велик. Кофе ей подают в постель.
Потом она переходит в руки Аннушки, которая ее обувает, чешет, одевает.
Сама Надежда Васильевна, когда бы ни легла, встает в восемь и берет ледяную ванну. Верочка никогда. Доктор разрешил ей только теплую ванну раз в неделю.
Надежда Васильевна заказывает обед, кормит своих канареек и любимца-какаду. Потом запирается у себя и учит роль. Это ее лучшие часы. И никто, даже Верочка, не смеет войти тогда в ее комнату.
Завтракают в двенадцать. И за столом Надежда Васильевна впервые видит дочь. Та почтительно целует ее руку. Надежда Васильевна, взяв девушку за подбородок, внимательно изучает ее лицо.
— Ну что?.. Как спала?
— Хорошо, мамочка… merci…
— Не кашляла?.. Не лихорадило?
— Нет, мамочка…
Молча смотрит артистка в это алебастровое личико. И выразительные глаза ее, которым она хотела бы придать только строгость, пламенно целуют лицо дочери. Они выдают глубоко затаенные порывы нежности и страстной печали. Нельзя дать себе волю! Из принципа нельзя выказать свою слабость перед дочерью, из страха утратить престиж.
Но умная Верочка перехватывает ее взгляд. И когда подставляет свой лоб поцелую матери, сердце ее замирает от радости.
В детстве она мало любила мать. Только боялась и дорожила каждой ее похвалой. Считала ее какой-то чужой, недосягаемо высокой. Все сердце ее принадлежало тогда Мосолову. Его она не боялась. Она обожала его и, при всей любви, третировала его как раба.
После смерти его она очутилась внезапно в пансионе.
В душе осталась пустота. И долго-долго никого не любила и ни с кем не дружила одинокая девочка, надменно позволяя другим любить себя, постепенно черствея душой. Она смутно знала, что Мосолов умер. Смутно слышала, что мать ее бежала из Одессы, чтобы не попасть в ‘яму’ за долги мужа, за которого она поручилась. Шептались кругом нее и о том, что Надежда Васильевна оставила ее заложницей в пансионе старушки-француженки, чтоб успокоить кредиторов.
Она, конечно, не понимала, чего стоила ее матери эта жертва. Что значит — умер? Что значит — бежала?.. Что такое долги?.. Никто не давал ответа. Одно она понимала: страшное слово ‘яма’…
Не в такую ли яму опустили ящик, где лежал ее папочка, бледный и неподвижный, со странно подвернувшейся тонкой шеей, каким она видела его в ту памятную ночь?.. И если мамочка вернется, ее опустят туда же и будут морить голодом… Нет!.. Нет!.. Пусть лучше не возвращается!
А чувство одиночества росло. Ледяным кольцом охватило оно маленькое сердечко, и оно словно застыло. Она по-прежнему любила одного отца и страстно тосковала о нем. Часто она плакала, но никому не говорила, о чем плачет… ‘Бедная сиротка!..’ — слышала она иногда непонятные и неприятные ей слова. Почему она бедная?.. У нее такое дорогое белье, атласные башмачки, такой чудесный салоп… У нее много платьев… Ее сердила эта жалость.
Даже к старушке-француженке, заменявшей ей мать эти два года заточения Верочки в Одессе, девочка не выказывала особой привязанности. И это огорчало ее воспитательницу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Поля внезапно вошла в класс, где Верочка танцевала с другими под музыку, готовясь к какой-то вечеринке. Полю сопровождала старушка-начальница. У нее были заплаканы глаза. У Поли в руках был узел.
…Музыка прекратилась, когда они вошли, и танцующие девочки остановились.
— Пойдемте, барышня!.. Мамашенька за вами прислали.
…Верочка удивленно глядела на Полю. За эти два года в пансионе она не только забыла ее, она даже забыла русский язык. Она и думала и молилась по-французски.
…Француженка прижала Верочку к груди и заплакала. Она объяснила ей, что мама ее живет в другом городе, далеко, и что Верочка сейчас поедет к ней.
…Глаза девочки блеснули. Она покорно дала себя одеть.
…Подруги кинулись к ней, окружили ее, кто смеясь, кто плача. Учительницы, гордившиеся талантливым ребенком, утирали слезы… Конечно, за нее они рады… А все-таки больно, грустно расставаться навеки!
…Верочка подставляла личико для поцелуев. Но глаза ее все время сияли. Ни одной слезинки не пролила она, расставаясь с людьми, два года лелеявшими ее. Ни одного вздоха сожаления! Ведь ей предстоял далекий путь. Перед нею открывалась новая жизнь.
…Когда скрылся из глаз дилижанс, старушка-начальница горько заплакала. Она никому ничего не сказала, но подумала: ‘Elle n’a pas du coeur, cette enfant… (У этого ребенка нет сердца…)’
Еще другое яркое впечатление после долгой, но такой интересной дороги.
…Новый город. Звонят колокола. Праздничное утро. Поля крестится на маковки церквей.
— Приехали!.. Слава тебе, Господи!
…Дормез, высланный к заставе, подъезжает к крыльцу одноэтажного веселого домика. Все окна настежь. Все окна в цветах. На бронзовом кольце качается какаду с черным клювом и что-то оглушительно кричит. Лай собачки несется из комнаты.
…Дверь подъезда распахивается. На крыльцо выбегает бледная женщина. Ах, это мамочка!.. За ней две горничные и черная, с шелковой шерстью красавица-собачка.
— Ве-ра! — кричит мать. И замертво падает на руки женщин.
…Этот крик вдруг что-то будит в детской душе… Какое-то страшное эхо. И померкли смеющиеся глазки.
….Вспомнилось утро, когда мертвого Мосолова привезли домой. Верочка стояла на столе. А мать примеряла на нее новое платьице, принесенное портнихой.
…Как страшно закричала тогда мамочка, услыхав топот людей, несших тело с этой странно подогнувшейся головой, с остекленевшими глазами… Долго-долго звенел этот крик в ушах Верочки.
…Теперь она его вспомнила.
…Она очутилась на руках матери… Надежда Васильевна плакала от счастья, целуя дочь. Потом тут же опустилась на колени перед образом и стала молиться вслух.
…Верочку увели. Собачка бежала за ней и весело лаяла…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Это счастье длилось недолго.
Верочка прожила с матерью один только год. Ей было восемь лет, когда Надежда Васильевна отвезла дочь в институт.
И опять настало одиночество.
Но душа Верочки уже проснулась. Память о матери, красивой, молодой, окруженной поклонением, не побледнела за все восемь лет разлуки, хотя Вера видела мать не более трех раз в году, в ее наезды в Москву.
Ей строго было запрещено говорить о театре. Ее мать для всех в Москве была только Мосолова. Никто не должен был знать, что она — актриса Неронова. Надежда Васильевна хорошо знала свет. Она знала, что актрисами восторгались на сцене, но в частной жизни их все еще презирали, как когда-то знаменитую и несчастную Адриенну Лекуврер.
Верочка умела молчать. И сладка ей была эта жуткая, тайна между ними двумя.
Сердце ребенка жаждет привязанности. Душа девушки стремится к идеалу. Этим идеалом для Верочки стала мать. Все ее мнения были непогрешимыми. Она не могла ошибаться. Она была самой красивой женщиной в мире, самой необыкновенной… Актрисой?.. Да… Но и отец был актером. И все, кого она видела в детстве, играли на сцене. Пусть об этом не надо говорить вслух! Но что может быть лучше театра?.. И сама она, когда вырастет, станет тоже актрисой. Верочка никогда не забывала волшебных минут, пережитых ею в детстве.
Но, наряду с обожанием матери, Верочка не утратила былого страха перед нею. Для нее это было все то же недоступное высшее существо, без слабостей и недостатков.
Острый ум Верочки еще дремлет, как и душа ее. Каким-то подсознанием видит она окружающее, не вдаваясь в анализ явлений, не стараясь что-либо обобщить. Это придет потом, потом… Пока лишь комическая сторона жизни не ускользает от ее наблюдательности.
И еще далек тот день, когда постепенно, когда незаметно богиня-мать начнет спускаться со своего пьедестала. И с удивлением в этом лице богини Вера увидит отпечаток обычных людских страстей, присущих всем женщинам слабостей.
Этот день еще далек.
После завтрака Надежда Васильевна едет на репетицию и остается в театре до четырех, до самого обеда… Иногда она даже не обедает дома. У нее своя сложная и богатая жизнь. И эта жизнь — тайна для Верочки. Мать благоговейно охраняет неведение и ясность юной души. А лукавая Поля умеет молчать, где нужно.
Верочка идет гулять всегда в один и тот же час, конечно, если позволяет погода. Добрый старичок-доктор строго следит за здоровьем девушки. Ей не позволяют много двигаться. Она так хрупка… Полезнее кататься. Но в последнее время Верочка полюбила прогулку, и хитрая Поля знает почему.
Гуляет она всегда по Большой Дворянской улице, широкой, прямой, как стрела, и обсаженной пирамидальными тополями.
С Верочкой всегда ходит или катается Поля, редко Аннушка, еще реже — мать. И тогда для Верочки наступает праздник. Матерью она гордится… Страшно, правда, немного рядом с нею, в санях. Вдруг что-нибудь не так скажешь… А все-таки приятно… Все ее узнают, все ей кланяются…
Но скоро начинают узнавать и Верочку.
Шепот восхищения провожает юную красавицу в голубом бархатном капоре и в таком же салопе на голубых песцах… ‘Сильфида…’ Это название так и осталось за нею после первого бала. Руки Сильфиды спрятаны в огромную песцовую муфту. Рядом на голубой ленте бежит крохотный шпиц, любимец Надежды Васильевны.
Когда они приближаются к кондитерской, там всегда (случайно) стоит высокий бледный офицер с темными глазами.
Уже издали, завидев его, Верочка опускает ресницы, и алебастровое лицо ее розовеет. Неудержимый кашель нападает на Полю.
Вот они встретились с легким восклицаниями удивления… По тайному невысказанному договору эти дети хитрят, пытаясь обмануть кого-то. Не лукавую ли Полю, у которой так и прыгают глаза?
Все условности соблюдены. Теперь можно идти рядом, среди праздной, нарядной толпы, любоваться закатом, потом синеющими сумерками и огнистыми точками зажигающихся фонарей.
О чем они говорят? Ах, это так невинно!.. Впечатления последнего бала, характеристики общих знакомых, воспоминания о пьесе, которую они видели вместе в театре…
Они прощаются, подавив вздох сожаления. Но ведь они скоро встретятся?.. В собрании будет обычный рождественский базар в пользу бедных, который устраивает губернаторша. Быть может, Вера Александровна будет продавать что-нибудь?
О, нет… Мамочка не позволяет. Ее здоровье слабо.
Неужели она не будет в театре завтра?.. Надежда Васильевна играет Тизбу, венецианскую актрису. Это ее коронная роль.
Верочка не знает, возьмут ли ее в театр? Ее всегда берет в свою ложу ее крестная мать, полковница Карпова. А мамочка такая строгая… Молодой девушке нельзя всего видеть в театре. И читать ей можно только очень немногое. Крестная сама руководит ее чтением. Надежде Васильевне некогда.
Когда фигура Феди скрывается вдали, Верочка вдруг зябнет. Гулянье теряет интерес.
— Домой! — капризно бросает она Поле.
Они идут обратно.
Вот глазки Поли засверкали.
Плотная фигура Лучинина в собольей шубе нараспашку движется им навстречу. Он тоже каждый день ‘случайно’ попадается им на дороге.
Верочка рассеянно и односложно отвечает на его вопросы.
В определенный час, когда зажигают первые фонари, из подъезда губернаторского дома, что на Большой Дворянской, выходит барон Нольде с портфелем в руках.
Хитрая Поля давно подметила искорки, загорающиеся в темных глазах барона, когда он встречает Верочку. Они обмениваются поклоном. Всякий раз Верочка краснеет, и гримаса кривит ее губы. Она без отвращения не может вспомнить его руки, покрытой темной шерстью… ‘Точно у зверя…’
Долго не может она отогнать это тягостное воспоминание…
Если бы Верочка оглянулась, она увидала бы, что всякий раз, остановившись под предлогом раскурить папиросу, барон пристально глядит ей вслед.
За Верочку оглядывается Поля.
‘Почему я жду этой встречи? Почему она так волнует меня? — удивляется Нольде. И глубокая морщинка появляется у него между бровей. — Я точно ненавижу ее… За что?.. Какая глупость!.. Неужели влюблен?’
Когда идет дождь пополам со снегом или ветер носится по городу, раскачивая верхушки тополей, Верочка не выходит. Она садится у окна за пяльцы и, со вкусом подбирая шелка, вышивает диванную подушку. У Верочки талант к рукоделию. Эту подушку она готовит в подарок матери. Надежда Васильевна не должна видеть ее работы. Аннушка сидит в девичьей настороже и глядит в окно.
— А вон барин Лучинин идет! — громко, фальшивой интонацией кидает Поля. — И что это он зачастил сюда?
— Знать, знакомые есть, — смеется Аннушка.
— Толкуй: знакомые!.. А дом-то его где? За Каменным мостом… Близок путь… Не зазнобушка ль завелась тут!.. А уж жених-то!.. А уж богач-то!
Поля напрасно старается. Не доходят ее сладкие речи до слуха Верочки. Девушка держится замкнуто и гордо. И даже с преданной Аннушкой никогда не перекинется словечком. Только ‘поди да подай!..
— Уж характерец! — нередко ворчит Поля.
Верочка тоже поглядывает украдкой в окно. Она знает, что в известный час мимо дома — опять-таки случайно — пройдет Федя Спримон.
Их глаза встретятся на мгновение. Он почтительно поклонится. А у нее заалеют щеки. Чуть-чуть улыбнувшись ему, она опять склонится над пяльцами и вся погрузится в созерцание шелковых моточков.
А когда он исчезнет за углом, она бросит вышивать. Закинет за голову точеные ручки и будет долго-долго глядеть в ту сторону, куда он скрылся… А потом закроет глаза и улыбнется радостно и невинно. И будет так сидеть, пока не стемнеет или пока скрип полозьев под окнами не напомнит, ей, что мать вернулась с репетиции и что пора спрятать вышивание-сюрприз.
В розовую жизнь Верочки начинают вползать серые тени.
Частым гостем за утренним кофе является Филипповна. Это местная знаменитость, сваха, известная всему городу.
У нее большое красное лоснящееся лицо без возраста, грузная фигура и сладкая речь. На ней двуличневое шелковое в широкую клетку, платье и турецкая шаль на плечах. Волосы закрыты черной ‘головкой’. Как многие мужчины того времени (и даже светские дамы), Филипповна нюхает табак, с наслаждением чихает, вытирая слезы, и говорит, что ‘это оттягивает от головы…’.
Рысьими глазами она словно ощупывает фигуру и лицо Верочки и сразу внушает ей непобедимую антипатию.
Если Надежда Васильевна случайно заспится, Филипповна сидит в девичьей, пьет чай внакладку и о чем-то шепчется со всезнающей и всемогущей Полей. Она даже иногда дарит ей то шелковый платок, то наколку из лент. Филипповна знает, что, несмотря на весь свой ум и властолюбие Надежда Васильевна часто глядит на людей глазами пронырливой Пелагеи.
Всякий раз Надежда Васильевна встречает эту женщину благосклонно, поит ее чаем и запирается с нею в комнате.
Верочка не интересуется узнать, кто эта женщина, зачем ходит, о чем они говорят… Вообще впечатления от жизни, окружающей ее, скользят по ее душе поверхностно. Многого она не замечает. Многое ей непонятно. Она не знает скуки. Играет на фортепиано, поет в отсутствие матери высоким звонким голосом модные романсы Варламова, вызывая умиленные слезы Аннушки, притаившейся за дверью. Она рисует, вышивает в пяльцах. Она любит читать… Надежда Васильевна безумно увлекается Жорж Санд. Но Верочка, конечно, имени ее не слыхала. Она в подлиннике читает Шатобриана, Ламартина, Расина, которым восторгается. Ее любимые писатели — Шиллер и модный романист Вальтер Скотт. Его Верочка читает в русском переводе.
Неделю спустя после бала Филипповна заходит утром. Надежда Васильевна и Верочка еще спят.
В просторной девичьей на столе кипит самовар.
— Пафнутьевны не было? — спрашивает Филипповна, широким крестом перекрестясь на образ в углу.
— Садись, — приглашает ее Поля. — Никого не было… А что?
— Боюсь, как бы дороги не перебила… Совести у нее нет.
Пафнутьевна — другая сваха, конкурентка Филипповны.
— Разве слышно что? — с прыгающими глазами подхватывает Аннушка.
— Жених хороший есть… То есть такой жених!.. Прямо миллионщик.
— О! — вскрикивает Аннушка, пышным бюстом подаваясь вперед. — Кто же это?
— Васятиных знаешь?
— Откупщик? — с дрогнувшими бровями спрашивает Поля, делая надменное лицо.
— Он самый… Сын его видел барышню вашу на гулянье… То есть так влюбимшись… то есть…
— У нас почище будут женихи, — важно бросает Поля, подвигая гостье сливки и крендели. — Зачем такой образованной барышне за купца идти? Есть и военные.
Филипповна багровеет.
— Ну так я и знала, что она мне дорогу перебежит! — вскрикивает она, стукнув кулаком по столу. — Ты за что же это, Пелагея Семеновна, продаешь меня? Ты что мне обещала?
— Не очень кричи!.. Не испугаюсь… Я и докладывать барыне о твоем купце не возьмусь… Он тебе, небось, пять сотенных посулил, вот ты его линию и гнешь…
— А тебе что Пафнутьевна посулила?.. Продажная ты душа!
— Ну-ну!.. Привяжи язык-то… Пей!.. Ужо потолкуем.
— Нет, ты мне скажи, кого она вам сватает?
— Майора Поливанова… Вот кого!
Филипповна глядит молча. Потом плюет.
— Вот нашла цацу!.. Сорок лет, да вдовец… да дочь подрастает… Ловко!.. Эдакую-то красавицу за старика?.. Да ведь о ней сейчас весь город кричит.
— Вот мы и будем выбирать… Куда ж нам спешить? Видали мы сиволапых.
— Да небось он тоже грамотный… А о деньгах-то забыла?
— И сквозь золото слезы льются, — подхватывает Аннушка. — Нашей барышне надо по мысли выходить, а не то, чтоб…
Они долго спорят, увлекаются, перекоряются, возвышают голоса… Аннушка бежит притворить двери. Сохрани Бог, услышит барышня!
— Да что уж так опасаться-то? — негодует Филипповна. — Не в рассоле солить вы ее собираетесь, вашу барышню! Чай самой еще пожить хочется. А тут дочь взрослая, как бельмо на глазу.
Поля поджимает губы и значительно качает головой.
— Совсем наша жизнь переменилась, — решительно заявляет она, протягивая свою чашку Аннушке. — Как барышня наша приехала, мы словно в монастырь попали.
— Неужто губернатор не ездит?
— Ну, вот еще!.. Каждый день, почитай… И по вечерам. Только уж редко засиживается… Стесняется сама-то.
— Само собой, зазорно, — подхватывает Аннушка.
— Ничего нет зазорного, — решает Филипповна. — Знамо, актерка… Кто с нее взыщет?.. Я еще гляжу на нее да удивляюсь. Десять лет это она с ним одним, словно с мужем, живет. Другие как путаются в ее положении-то! Пьют… да козыряют… да по ярманкам…
— Ну уж наша барыня не из таковских!
— Тоже, чай, машкерады любит?
— Ох, мы уж о них забыли, — вздыхает Аннушка.
— Эх, жаль!.. Расстроилось тогда это дело у них с разводом! Была бы ваша барыня теперь губернаторшей…
— Не знаешь ты, Филипповна, нашу Надежду Васильевну… Много она слез тогда пролила, как мамашенька его из Питера тогда прикатила, да родня вся скандалила…
— Что ж? Ей стоило слово сказать…
— То-то, что слово сказать!.. А он на коленках ползал. ‘Согласись, да согласись…’ Сама в щелку все видела…
— Ишь ты!.. Ишь ты!
— А барыня уперлась… Затвердила: нет… да нет!.. Гордости в ней-то есть столько… Как это, чтоб ею гнушались?.. ‘Я, говорит, на своем месте первая и второй не буду… А выйду замуж за тебя, всем, — говорит, — в глаза должна глядеть, чтоб признали меня…’ Да что еще!.. ‘Я, — говорит, — не ниже тебя, а выше… Губернаторшами-то, — говорит, — хоть пруд пруди, а Неронова на свете одна…’
— Ишь ты!.. Ишь ты!
— Вот она у нас какая!.. Характерная, — с гордостью улыбается Аннушка.
— Уж он и о Верочке поминал: ‘Для нее, дескать, согласись!.. Потому актерок теперь не уважают, и жениха хорошего ей, дескать, не найдешь!..’ А она как вскочит, вся в лице сменилась!.. Как крикнет: ‘Пошел вон!’
— Ах… Ах!.. Это на губернатора-то!
— И Боже мой!.. Что тут было!.. Он плачет… прощения просит… Она по комнате так и мечется… Вся в лице потемнела… ‘Ступай вон! — говорит. — К жене ступай, да к маменьке твоей, коли ты меня не уважаешь… Знать тебя больше не хочу!..’ Ушла и дверью шваркнула… Он за ней… Она заперлась…
— Скажи, пожалуйста!.. До какой отчаянности дошла!
— Что ж ты думаешь, милая ты моя?.. Неделю характер выдерживала… пока желчь у нее не разлилась и не свалилась она… А он-то каждый день да раза по два подъезжал. Звонит… Один ответ у меня: ‘Не принимают. Больны…’ А сама в театр ездит… И он в театр каждый вечер… Ну, веришь ли, как мальчишка!.. И письма-то, и цидулки разные… А она и не читает… Разорвет и в печку. А потом уж возвращать стала нераспечатанными…
— Ну и ндрав же у нее!
— Да-да… смолоду такая была… То есть всех мужчин в страхе держала!.. Никому не покорялась… Ну, уж тут, как свалилась она, как ослабла… я впустила его.
— Чего уж, в самом деле?! Лица на человеке нет…
— Помирились?
— Он на колени бух перед нею!.. И она тут не выдержала… Заплакала…
— Жаль, стало быть?
— И говорит это она ему: ‘Не поминай мне о разводе!.. Я этого не хочу… Понимаешь?.. Не твоя маменька, а я не хочу. Так, — говорит, — поди и передай ей!.. И Дарье твоей глупой…’
— Ах… ах… батюшки!
— ‘…И Дарье твоей глупой, — говорит, — скажи: не льстилась я ни ввек ни на губернаторство твое, ни на богатство… Пусть успокоются, — говорит!.. И дочь твою, — говорит, — мне жаль. Она у тебя уже невеста, и срамить ее перед людьми незачем…’
— Совесть-то какая в актерке!.. Поди ж ты!
— Да еще что!.. ‘Поди, — говорит, — скажи им, что замуж за тебя не собираюсь, а жить с тобой буду, хоть бы десять маменек из Питера понаехало!..’
Филипповна трясется от смеха и качает головой.
— ‘И не ты меня, — говорит, — первый бросишь по их приказу. А я тебя сама брошу, когда надоешь!..’
— Вот так король-баба!.. Знай наших!
— Ну!.. Ну! Дела…
— И веришь ли, милая моя, с той самой поры губернаторша эта перед нею как шелковая!.. На гулянье встренется, на катанье либо в театре, всегда сама первая поклонится… Наша-то идет, бровью не моргнет… А поклонится та, и наша улыбнется.
— Вот у кого учиться надо, как их брата в руках держать! — вздыхает Аннушка.
— Ну, милая моя… Этому не научишь, — презрительно поджимая губы, кидает ей Поля.
— Гляди, и на нее найдется начальство, — посмеивается Филипповна. — Еще лет десяток пройдет, в мальчишку втюрится, и будет он ею помыкать… Знавали мы таких…
— Сохрани Бог и помилуй! — шепчет Аннушка.
Она очень влюбчива и пользуется успехом, несмотря на рябины. У нее прекрасная, стройная фигура, умение одеваться из обносков Надежды Васильевны и веселый нрав. Она всегда сопровождает свою барыню в театр, одевает ее в уборной, а во время представления выслушивает признания пожарных и статистов. В мире крепостных девушек она славится как портниха и кружевница. Многие дамы из общества завидуют артистке, добывшей себе такое сокровище.
Барышню она обожает, хотя втайне побаивается ее. И, обувая поутру ее точеные ножки, она не смеет фамильярно передавать ей городские сплетни, как это делает Поля у своей барыни. Как-то раз завела она было разговор о губернаторской дочке, безнадежно будто бы влюбленной в барона Нольде. Но Верочка строго поглядела на нее, приподняв слабо намеченные бровки, и холодно сказала:
‘Мне это неинтересно… Пожалуйста, замолчите’.
— Точно холодной водой окатила, — жаловалась Аннушка в девичьей.
— Н-да… Характерец у нее ой-ой!.. Почище мамаши будет, — ядовито замечала Поля. — Даром что с виду воды не замутит. Растим зелье… Кому-то достанется?
Издали доносится звонок.
Сама проснулась, — говорит Поля, вытирая губы и крестясь на образ. — Пойду, доложу.
Обувая Надежду Васильевну, Поля ловко докладывает ей о всех событиях в доме, главное о Верочке.
— Как кушала вчера?
— Как полагается… Что за еда у них? Словно цыпленок… Там пощиплет, тут урвет… Вот только сладкое любит. От такой еды тела не нагуляешь.
— Ей и не надо… Она до старости не пополнеет. Такая порода… Ну, а как гуляла?.. Вчера мороз был. Не озябла?
— Да мы немного прошлись…
Она смолкает, выжидая расспросов.
— Н-ну?.. Чего тянешь?.. Кого встретила?
— Сами, небось, знаете… Фединька Спримон встрелся… Проводил нас до кофейной…
— А Лучинин?
— И они были…
— Разговаривали?
— Куда там!.. Наша прынцесса на них и не глядит.
Уже расчесывая густую черную косу хозяйки, Поля таинственно шепчет:
— Филипповна вас дожидается.
— Да н-ну?.. Зови ее!.. Вот только бандо заложи, да дай капот!.. Нет, ты сюда зови.
— Только она совсем несуразное предлагает, имейте в виду!.. Откупщик-миллионщик, а сын в руку сморкается.
— Ну, что врешь-то!
— Сама видела… Зачем мне врать? Не все ли мне равно? Она вам будет петь свое. Но только это нашу барышню краше в гроб положить, чем за сиволапого выдать.
— И без тебя сообразим, — тонко усмехается Неронова. — Твой-то претендент хорош!
— А чем плох? Человек солидный.
— То-то что солидный… Да вдовец… Такой красотке да чужими объедками питаться!.. Верочка еще не встала?
— Никак нет… У них положение до двенадцати. И чтоб кофий в постель…
— А тебе что?.. Не ты несешь, Аннушка… Эка злобы-то в тебе, Пелагея!.. Ступай… Да смотри ты у меня, если ты хоть слово Верочке поперек скажешь!
— Да где уж там!.. Вы б ее, как икону, в киоту поставили… Мы бы лбами перед нею стукались.
— Ступай вон!.. Зазналась… Дрянь!.. Неси кофе скорей!.. Да чтоб горячий был!
— Знаем… знаем… чтоб губы да язык обжигать… Поищите другую, чтоб так ваши вкусы изучила!.. Найдете на том свете… на этом ни вовек! А все Полька плоха…
— Ну… завела волынку… Зови Филипповну!
Скоро тайна этих визитов раскрывается перед негодующей, смущенной Верочкой.
Первое слово сказано Полей. Она старается подготовить почву.
Верочку сватают… У нее есть женихи… Кто? Она их никогда не видала. Она ни разу не говорила с ними. Что до того?
— Все так выходят замуж, — сладким голосом утешает ее Поля. — И еще как счастливы-то бывают!
Она уходит. Аннушка озирается, потом припадает к плечу Верочки и шепчет ей на ухо:
— Вы не соглашайтесь, барышня!.. Польке дорого заплатила Пафнутьевна. А женишок-то старый да вдовый… А у Филипповны и того хуже… Купец… А вам за молодого да военного замуж надо идти.
‘Спримон…’ — точно крикнул кто-то… Верочка закрывает глаза… Нет!.. Нет!.. Она и его не хочет.
Она у матери.
Надежда Васильевна расстроена. Она суеверна по-прежнему. Нынче гранпасьянс три раза не сошелся, а Поля — ловкая гадалка — предсказала какие-то неприятности через трефового короля, пиковую ссору… Бог знает что!
Верочка дрожит. Но внутренне она уже насторожилась. Как в детстве, велик ее страх перед матерью. И слово Надежды Васильевны для Верочки закон.
Но есть что-то в ней ‘свое’… несогласное мириться с деспотичной волей, несогласное даже принести, жертву как доказательство дочерней любви. Верочка не может выйти замуж. Не хочет отдать свою свободу и одиночество. Она три месяца назад робко просила разрешения поступить в театральную школу. Это был тайный совет ее классной дамы, образованной и восторженной девушки, чуждой предрассудков. Она обожала Верочку и сулила ей как балерине блестящее будущее.
— Чтоб я об этих бреднях не слыхала! — сдвинув брови, ответила ей тогда мать.
Верочка покорилась с горечью в душе. Это было первое разочарование.
Но здесь она не покорится. Нет!.. Она не может забыть своей подруги Тонички Соколовой. Со школьной скамьи, через неделю после выпуска, родители отдали ее замуж за толстого бородатого помещика, вот вроде этого противного Лучинина. И он увез Тоничку в деревню.
Надежда Васильевна осторожно начинает свой разговор. Она жалуется на годы, на возможность скорой смерти… ‘Все мы под Богом ходим…’
Острый ум Верочки тотчас подмечает смешную сторону. Как она ни взволнована, но глаза ее улыбаются… Это говорит красивая мамочка, такая нарядная, у которой такими искусными волнами лежат пышные бандо вдоль напудренных щек.
— Если я умру или разобьет меня паралич, ты останешься одна в мире. А кругом столько зла!.. Как я хотела бы пристроить тебя поскорее!
Дрожь отвращения пробегает по спине Верочки. ‘Пристроить’. Какое гадкое слово!.. Кто его выдумал?.. Выйти замуж — значит уехать в деревню. Не видеть мамочку в драме. Не танцевать на балах. Не гулять по Большой Дворянской. Не встречаться каждый день с Федей…
Краска заливает ее лицо… Она сама не ждала такого вывода. Точно кто чужой подсказал ей его. Она испугана.
— Ну что же? — нетерпеливо спрашивает Надежда Васильевна, играя пальцами по столу.
Это признак нарастающего гнева. Верочка давно это подметила.
— Мамочка! — жалобно срывается у нее. — Я так молода… Дайте мне еще хоть год пожить на воле!
Надежда Васильевна хмурится.
Инстинктивно Верочка опускается на колени. Вся ее поза выражает покорность. Но когда она поднимает опущенную голову, в глазах ее столько мольбы и отчаяния, что Надежда Васильевна смягчается.
Девочка права… Принуждать ее жаль. Если б еще это был Федя Спримон… Нет!.. Пусть повеселится!
— Подождем, коли так, — говорит она.
Верочка горячо целует руку матери.
Артистка вдруг берет ее за подбородок и пристально глядит в ее. глаза.
— А тебе никто не нравится, Верочка?
Мраморное личико розовеет. Ресницы опускаются.
— Никто, мамочка!.. Конечно, никто! — горячо срывается у нее. Слишком горячо…
И опытная женщина задумывается.
Да… Ей часто приходится задумываться теперь. В ее красивую жизнь бессознательной эллинки вдруг ворвалась забота.
Она хотела бы, чтобы у Верочки был молодой красивый муж. Чтобы была между ними горячая, ‘алая’ любовь. Все ее инстинкты язычницы подсказывают ей это веление.
Но вспоминаются Хованский и Садовников. Она так безумно любила обоих… Где прочность такого счастья?.. Сколько горя и обиды души ей эти люди с их маленькой любовью, не способной на жертвы и самообуздание!.. А Мосолов с его роковой страстью, доведшей его до могилы?
Через все это она сумела перешагнуть и построить себе новую жизнь. Но хватит ли на это силы у ее Верочки? Сколько горя ждет ее, если она выйдет замуж по страстной любви!
И тотчас эллинка исчезает. Выступает мать.
Образ Муратова встает перед нею, незабвенный образ пожилого, преданного друга, с его одышкой, с его сединой, с его душой, прекрасной и пылкой, как в двадцать лет… Вот это было счастье!.. Настоящее… Если бы Вере встретить такую любовь!.. Быть может, Лучинин?.. Угомонится же и он когда-нибудь и будет верным мужем.
В те дни, когда нет усиленной репетиции, и мать обедает вместе с дочерью, Надежда Васильевна все чаще, все пытливее вглядывается в наивное лицо Верочки, еще лишенное индивидуальности, — лицо без мысли и души, на котором только легкими штрихами намечены возможности.
И невольно Надежда Васильевна спрашивает себя: да есть ли у Верочки душа? То, что выделяет одну из тысячи других? Способность страстно любить и ярко ненавидеть?.. Отдаваться до самозабвения охватившему тебя порыву? Твердо идти к намеченной цели? Не гнуть головы перед судьбой?.. Не унижаться в любви? Знать себе цену?
Какие силы таятся в этом хрупком теле? Какие мысли дремлют в этой прелестной головке?
И опять эллинка в душе Нероновой стушевывается. Выступает трепещущая мать, полная мистического страха перед судьбой, полная ужаса перед жизнью и ее бурями.
Нет! Не надо борьбы. Не надо славы… Ни творчества. Ни страсти… Не допустит она Верочку вступить на кремнистый путь, которым женщина идет к известности! Пусть прозябает она, как полевой цветок, смиренно расцветший под солнцем, чтобы бросить в землю свое семя и покорно умереть.
Десять лет прошло с той памятной ночи, когда покончил с собой антрепренер одесского театра артист Мосолов, с той ночи, когда Надежда Васильевна бежала из Одессы.
Она ушла из дому с одним узелком в руках. Не только драгоценности, меха и мебель, даже ее платья и театральные костюмы — все пошло в уплату кредиторам.
В телеге контрабандиста, укрытая мешками с товарами, глухой ночью она счастливо миновала заставу, и следы ее затерялись в степи.
Она ушла, чтобы на обломках своей разбитой жизни создать новую, чтобы снять клеймо со своего имени и с памяти мужа, в несколько лет рассчитывая расплатиться, не имея в мире ни одного друга, ни одного покровителя, надеясь только на Бога да на собственные силы.
В записке, переданной Рухле — еврейке-факторше, — Неронова просила ее обойти всех кредиторов Мосолова и успокоить их. Через два-три года она обещала расплатиться с ними… А в залог оставила им свою дочь Верочку, которая училась в частном пансионе.
— Героиня! — говорили о ней одни.
— Бессердечная женщина! — восклицали другие.
— Оставить заложницей шестилетнюю девочку!.. Бросить ее на чужие руки!
— Это было ее высшей жертвой. Она знала, что делала, оставляя здесь свое сокровище. Все можно бросить без сожаления. А за дочерью вернешься когда-нибудь…
Так разделились мнения.
А в это время Надежда Васильевна без устали мчалась все дальше. Куда?.. Разве она знала определенно?.. Были товарищи по сцене в Казани, в Нижнем. Но все это далеко. А деньги были уже на исходе.
В N*** была остановка. Все колокола звонили. Город праздновал память святого Угодника, своего покровителя, мощи которого стоят в соборе.
Умывшись и переодевшись в единственное траурное платье, вынутое из узелка, с креповым вуалем на голове, Надежда Васильевна вошла в церковь. И как стала на колени с самого начала обедни, перед образом святого, так и не поднялась до конца службы.
Огонь от восковых свечей зыбился и словно зажигал искорки в глазах Угодника. Внимательно и ласково из ризы, усыпанной жемчугом, глядели карие очи на эту бледную, замученную женщину в черном. С кроткой улыбкой прислушивался, казалось, святой к этим горьким рыданиям, к этим далеким от него звукам земной печали. Его поднятая рука благословляла ее на дальнейший путь, полный борьбы и испытаний.
Губернатор Опочинин два раза оглянулся на незнакомку.
Кругом стояла разряженная толпа. Так торжественно гремел хор. Так щедро лило солнце свое золото в окна собора высоко вверху. День был такой красивый, с чуть заметной свежестью наступающей осени, когда так пышны астры на клумбах, когда в садах наливаются сливы, бергамоты и бель, когда под вечер так страстно стрекочут в поле кузнечики, когда все спешит жить и насладиться перед недалекой зимой.
Ему только минуло сорок пять лет. Он был в расцвете сил. Но осень уже шла. Он чувствовал ее дыхание. Он был пресыщен и властью, и удовольствиями. И все чаще страстная тоска охватывала его, — тоска, в которой он боялся признаться давно опостылевшей жене, о которой не смел сказать любимой, уже взрослой дочери. Эту жажду последнего счастья, это стремление к последним иллюзиям не могли заглушить ни дела, ни сознание ответственности, ни представительство, ни мимолетные развлечения.
Эта женщина в черном, лица которой он не видел под вуалем, своим горем, своей молитвой, своими слезами, вносила резкий диссонанс в окружавшую его обстановку. На праздничном фоне она была мрачным пятном. Но именно потому какая-то странная симпатия помимо любопытства потянула к ней этого человека. Он сам ‘хандрил’, и его раздражала чужая радость.
Под предлогом, что солнце бьет ему в глаза, он переменил место, чтобы увидать лицо Нероновой.
Его поразили ее поднятые на образ полные экстаза глаза, ее скорбные брови, крупные слезы, катившиеся по лицу, ее руки, прижатые к груди, бессознательная красота ее позы… Чувствовалось, что она никого не видит, ничего не слышит кругом себя.
‘Удивительное лицо!..’ — подумал он.
— Узнайте, кто эта женщина, — шепнул он своему адъютанту. — Не сейчас, а когда кончится служба… Скажите ей, что я готов помочь… Понимаете? Я могу принять ее нынче же в четыре часа.
— Но, ваше превосходительство, нынче в четыре — завтрак у баронессы Вигель.
— Ах, Боже мой! Это успеется… Ну, идите же!.. И будьте осторожны… Будьте с ней внимательны…
И с первой минуты, когда она вошла в его кабинет и подняла на него свои длинные скорбные глаза, он понял, что судьба его решена. Пусть это смешно! Пусть это непонятно! Он знал теперь, что все эти годы тосковал только о ней. Только с нею ждал всю жизнь встречи.
Но если бы даже он не оказался рыцарем относительно этой женщины, если бы он отнесся к ней с тем легкомыслием, какое он вносил в свои прежние мимолетные связи, она заставила бы его уважать себя.
Два года он добивался ее любви… Верная себе Надежда Васильевна отдалась ему только, когда полюбила его сама.
В то первое свидание она все рассказала ему, повинуясь жажде облегчить душу, страшась своего одиночества. Одного она ему не открыла, что Верочка осталась в Одессе.
Он тотчас вызвался помочь. Отправил письмо одесским властям, прося не беспокоить Неронову в течение двух лет, ручаясь ее кредиторам за уплату долга полностью. Затем вызвал антрепренера.
С быстротой молнии в городе распространился слух о приезде знаменитой артистки. И вечером антрепренер уже сидел в дешевом крохотном номерке, предлагал Надежде Васильевне выступить на гастролях и совал ей в руку аванс.
А на другой день губернатор сам просил антрепренера закрепить хотя бы с января положение Нероновой в городском театре. Надо на три года, по крайней мере, заключить с нею контракт.
— Но ведь труппа уже в полном составе… Вы знаете наши средства, ваше превосходительство… Ведь то, что отпускает город…
— Ах, все это мелочи! Я берусь вам помочь во всем… Если нужна субсидия… потребуется оказать давление… Вообще рассчитывайте на меня! Но мы не можем выпустить Неронову.
‘Вступило, стало быть’, — понял антрепренер, низко раскланиваясь.
На другой день с утра громадные афиши возвещали о гастролях известной провинциальной артистки. За кулисами театра стоял гул, как в улье.
А Надежда Васильевна в своем убогом номеришке, заливаясь слезами, писала в пансион старушке-француженке, сообщая ей адрес и прося беречь Верочку, ее единственное сокровище. Не скоро еще она увидит ее… Два года!.. Два долгих года… Уцелеет ли ее крошка?
Потом она заехала отслужить благодарственный молебен. Она глубоко верила, что чудо совершил Угодник, кротко улыбавшийся ей из золотой ризы, унизанной жемчугом.
Из церкви она поехала на первую репетицию.
Так началась ее новая жизнь.
Конечно, с первого выхода она покорила публику. Конечно, все ее гастроли были сплошным триумфом.
Из Одессы сообщили губернатору, что маленькая Верочка осталась заложницей. Эта весть облетела город. Узнали о смерти Мосолова, об его разорении. Трагическая судьба артистки взволновала одинаково как мужчин, так и женщин. Неронову на сцене засыпали цветами. Многие женщины плакали, глядя на нее.
Губернаторша первая предложила своему кружку открыть подписку в пользу ‘бедной женщины для выкупа крошки-заложницы…’. Начали собирать деньги.
Узнав об этом, Неронова приехала к губернаторше.
Та благосклонно приняла актрису, и все время глядела на нее в лорнет.
Надежда Васильевна скромно, заявила, что горячо благодарит губернаторшу за ее участие.
— Очень растрогана… И не забуду ваш прекрасный порыв… Но денег не возьму.
— Что такое?.. Но ведь мы уже там много собрали…
— Благодарю, Дарья Александровна! Но взять эти деньги я отказываюсь… И прошу вас больше о деньгах не беспокоиться!
Губернаторша и растерялась, и обиделась. Какая неблагодарность! И почему Дарья Александровна, а не ваше превосходительство?
— Вы уже где-нибудь достали эти деньги? — высокомерно спросила она, отодвигаясь от кресла гостьи.
— Где же мне достать?.. Вы видите это платье?.. У меня даже нет другого… Но я буду работать…
Губернаторша взволновалась и стала нюхать соли.
— Вы, значит, совсем не любите вашу дочь, моя милая?
Надежда Васильевна усмехнулась уголком рта.
— Мою честь люблю еще больше, Дарья Александровна… А что, кроме честного имени, могу я дать в приданое за моей Верочкой?
Губернаторша не верила своим ушам. И кто это говорит? Какая гордость, какая честь может быть у ‘актерки’.
Так думала Додо, лорнируя сидевшую перед нею ‘несомненную интриганку’, на вид такую скромную.
— Вас, я вижу, удивляют мои слова, — после маленькой паузы заговорила Надежда Васильевна, оправляя свой траурный вуаль. — Но что поделаешь с характером? В жизни я всем обязана одной себе. И мне тяжело одолжаться…
— Ах, это ваше право отказываться! — обидчиво заметила губернаторша (Додо так любила благотворить). ‘Какая дерзкая!..’ — думала она волнуясь.
В эту минуту вошел Опочинин и весь подтянулся, узнав Неронову. Они молча поклонились друг другу. Он видел ее здесь в третий раз, считая тот день, когда она заехала на одну минуту в его приемный час, чтобы поблагодарить его за переговоры с антрепренером, о которых она узнала за кулисами. Народу у него было много тогда. А она торопилась.
Он стал за креслом жены, рисуясь своей молодцеватой фигурой и тонкой талией ‘в рюмочку’.
— Вот, Поль, вообрази!.. Она… pardon… madame Неронова отказывается от денег…
Надежда Васильевна не поднимала ресниц, чувствуя на себе пристальный взгляд Опочинина.
— Во сколько же времени вы рассчитываете расплатиться и вернуть вашу дочь? — мягко спросил он.
— Надеюсь, что через два года расплачусь.
— Oh!.. С’еst affreux! (Это ужасно!) — сорвалось у Додо. — А если за это время ваша дочь заболеет?.. Умрет?
Длинные черные глаза встретились с взглядом губернаторши. Скорбные, глубокие глаза… И Додо смутилась невольно.
— Бог не допустит этого, — тихо сказала Надежда Васильевна, но в голосе ее дрогнула такая трагическая нота, что Опочинин вдруг забыл о кокетстве, а Додо стало стыдно.
Она поднялась и порывисто протянула гостье руку.
— От души желаю вам успеха!
Надежда Васильевна также поднялась и оправила свой вуаль.
— Вы в трауре! — воскликнула Додо. — Как же вы решились играть?
Тонкое лицо Опочинина передернулось.
— Мне некогда горевать, — просто ответила артистка. — Сцена — мой хлеб.
Дверь распахнулась. Вбежала маленькая с льняными локонами горбоносенькая девочка на тонких ножках и кинулась к отцу.
— Merlette… Разве ты не видишь эту даму?
Она сделала чинный реверанс перед актрисой.
Ах, с какой тоской и нежностью взглянула на нее Надежда Васильевна! Эта девочка была одних лет с ее Верой.
— Несчастная! — сказала Додо, когда дверь закрылась за гостьей, и невольно прижала девочку к своей груди. — Но я не понимаю ее, Поль… Я ее совсем не понимаю.
Девочка пристально глядела на закрывшуюся дверь.
— Maman… что такое несчастная? Почему она в черном?.. Почему на ней такой длинный вуаль?.. Папа… Почему у нее такое лицо?.. Как будто она хотела заплакать?.. Почему…
К Рождеству Надежда Васильевна отправила Рухле первые деньги, прося выкупить меха, приданое Верочки.
С Нового года ей дали двести рублей в месяц (высший оклад по тому времени) и бенефис. Этот вечер принес ей большие деньги. Помещики и купцы не поскупились на подарки. Лучинин всех перещеголял, поднеся артистке три нитки жемчуга, стоимостью в десять тысяч рублей. Она тотчас заложила жемчуг, к Пасхе выкупила у Рухли свои драгоценности и удовлетворила самых настойчивых кредиторов.
Горизонт прояснялся. Можно было спать спокойно, творить с упоением и работать с упорством.
Но беда надвигалась с другой стороны.
Опочинин был влюблен. И эта страсть волновала Надежду Васильевну, мешала ей сосредоточиться.
Она жила на тридцать рублей все в том же дрянном номеришке, упорно отказываясь переехать в центр города. Она ела в обрез, не позволяла себе ни одной прихоти. Она тратилась только на туалеты для театра. Но тогда не требовалось, как теперь, иметь новое платье для каждой новой роли. Публика шла смотреть игру, а не туалет… Остаток жалованья Надежда Васильевна высылала на имя Рухли в уплату долга. Это была жизнь полная лишений, совсем такая, как на первых шагах ее театральной карьеры.
Ее единственной радостью было писать Рухле и начальнице пансиона и получать от них вести о Верочке.
Опочинин видел Надежду Васильевну только на сцене, изредка мельком на улице… Он два раза пробовал навестить ее в номерах. Но она встретила его сдержанно, почти сухо, посмеялась над сенсацией, вызванной в квартале появлением экипажа ‘хозяина города’… И Опочинин почувствовал себя лишним.
Лучинин тоже тщетно добивался сближения.
Лучше всех к Надежде Васильевне отнеслись полицмейстер Спримон и его жена. Оба они были страстными театралами, и поклонение их было вполне бескорыстно.
Спримон сумел оказать много услуг одинокой Надежде Васильевне. И в его доме, лаская маленького Федю, она отдыхала душой.
Больше она никуда не выезжала, никого не принимала, жила затворницей, возбуждая общее удивление и разжигая своей недоступностью страсть Лучинина и губернатора. Поклонники и поклонницы любовались ею только у подъезда театра, когда она садилась в карету, опустив на лицо траурный вуаль. Она казалась всем такой печальной, такой таинственной. И нравилась еще больше.
В Новый год приехали оба поклонника. Лучинин пробыл минут десять. Губернатор заехал много позднее, ‘на пять минут’… Но просидел больше часу. Лицо Надежды Васильевны горело, а руки были как лед… Она находила Опочинина интересным. Утонченность ли его манер, вкрадчивый ли звук голоса, но что-то напомнило ей Хованского и, как хмель, кинулось ей в голову. После примитивных нравов, царивших за кулисами, после грубых ласк, откровенных речей и циничных анекдотов какой поэзией повеяло в ее уставшую душу от утонченной беседы этого человека, от его рыцарского к ней отношения!
Он говорил шутя обо всем, а в глазах его горело признание. Слова успокаивали, а взгляды волновали… И робость ее исчезла. И было с ним так странно легко!
Уезжая и почтительно целуя ее руку, он просил позволения навещать ее. Просил считать его другом. И она не могла отказать себе в этом наслаждении. Она разрешила ему бывать.
И незаметно страсть поглотила ее.
Но страсть эта счастья не принесла.
Надежда Васильевна долго боролась с собой. Как религиозная женщина, притом искренне благодарная Опочинину и его жене, пожалевшей ее в самую трудную минуту ее жизни, Надежда Васильевна была далека от мысли расстроить семейную жизнь. Положим, Опочинин изменял своей Додо на каждом шагу. Положим, он часто менял свои привязанности — все это Неронова знала из закулисных сплетен, как и то, что бедная Додо делает мужу жестокие сцены ревности… Надежда Васильевна не смеялась над нею вместе с другими актрисами. Она вспоминала собственные страдания.
В ней проснулось недоверие. Играть любовью… этого она никогда не умела. И никому не прощала.
Она измучила Опочинина этим недоверием. Она была слишком горда, чтоб кому бы то ни было служить забавой… Ее насмешкам, издевательствам, капризам не было конца. Он все переносил с покорностью раба. Но тут-то и крылась опасность… Надежду Васильевну всегда привлекал тип женственного мужчины.
И опять-таки все сделалось само собой.
Отодвинулся и померк любимый образ трагика Мочалова, единственного, которого она любила ничем не запятнанным высоким чувством. Побледнело страшное воспоминание о смерти мужа — Мосолова. Забылось и твердое решение остаться одинокой и бесстрастной, жить только для Верочки и для искусства — это гордое решение не любить, не страдать… созревшее в ней в весенний вечер, в Ботаническом саду, в Киеве. Какой верой в себя наполнило оно ее в те дни! Как раздвинулся тогда горизонт ее личной жизни! Каким новым и богатым показался ей мир! И какими бледными ее страдания…
Но это гордое решение оказалось таким же непрочным, как след человека на песке пустыни. Дунул знойный ветер. И след исчез.
О, конечно, она сдалась не сразу. Какой-то суеверный ужас удерживал ее от этого шага. Когда Верочка будет здесь, с нею… Не раньше, нет! Если она не устоит, случится несчастье…
Они измучились оба.
Весь город уже кричал об их связи. А они все еще были далеки. Они все еще терзались.
Надежда Васильевна, никогда не бывшая кокеткой, глубоко презиравшая женщин, расчетливо играющих на чужих чувствах, поступала теперь сама как злейшая из них. И в силу того закона, по которому мы ценим только то, что дается нам после упорной борьбы, обладание Нероновой, любовь ее для избалованного Опочинина стали единственным смыслом жизни.
Приезд Верочки решил все.
Сначала был только угар, безумие, стремительная страсть с обеих сторон. Ее изголодавшаяся по ласке душа и тело одинаково с упоением отдавались этому человеку, поманившему ее некогда — со смерти Муратова — не осуществившейся мечтой слиться в любви душа с душой, познать самой и внушить другому чувство вечное, исключительное, перед которым бессильно время, которому не только временная разлука, но даже и смерть не страшна.
Потом она привязалась всем сердцем… Это была уже настоящая любовь, с заботой и нежностью, с богатой гаммой чувств, с глубокой, неизбежной, присущей истинной любви печалью. Это была сладкая любовь-жалость, знакомая только сильным душам.
Облеченный почти безграничной властью и не имевший в душе ни искры властолюбия, романтичный и душевно неустойчивый, упрямый, но в сущности безвольный, — Опочинин покорился с радостью. Надежда Васильевна в этой ее последней (как она верила) связи глубоко чувствовала свою нравственную силу.
Она была любовницей ревнивой, страстной, требовательной, деспотичной. Любить ее было нелегко. Она держала в вечном трепете и напряжении его нервы и сама глубоко страдала. Но Опочинин любил свои мучения. Он переживал волшебные сны юности. Этого рабства он сам искал всю жизнь.
Сначала в борьбе со своим влечением к Опочинину она искренне жалела бедную Додо.
Уступив Опочинину, она сразу изменилась к сопернице.
Ни жалости, ни терпимости… Она уже не допускала дележа.
— Только со мной! — говорила она. — Выбирай: она или я!.. Но помни: обманешь, я это почувствую, узнаю… И тогда прощай!
Она переживала муки ревности, не доверяя безвольному Павлу Петровичу, втайне уже презирая его.
Тогда-то и возгорелась открытая, скандальная вражда двух соперниц.
Коляска губернатора каждый день в четыре часа стояла перед квартирой Нероновой. А по вечерам, после театра, губернатор, звоня у подъезда актрисы, отсылал лошадей и возвращался пешком иногда в три ночи, никогда раньше двух.
Он вел себя, как влюбленный мальчик! Ревнивая и озлобленная Надежда Васильевна теперь сама бравировала связью и не щадила самолюбия поносившей ее заочно Додо.
В спальне Опочинина жена встречала его сценами, истериками, попреками.
— Стыдитесь!.. У вас дочь невеста… Весь город над вами смеется… Вы роняете ваш престиж…
Один раз у нее вырвалось неосторожное слово: развод…
Сказала. И сама была не рада… Измученный, доведенный до неврастении Опочинин уцепился за эту возможность.
Он передал об этом Надежде Васильевне.
О, как торжествовала она тогда!.. Впервые улеглись ее сомнения. Она рисовала себе эту новую жизнь… Он подаст в отставку, и они уедут в его имение… Ах, она так мечтала всегда жить в деревне простой созерцательной жизнью! У Верочки будет положение… Что она теперь? Дочь актрисы…
Скоро, однако, ее здравый смысл восторжествовал над ревностью и страстной, тайной мечтой каждой недюжинной женщины — узаконить свою связь.
Она хорошо разгадала натуру Опочинина. Сейчас он говорит дерзости старухе-матери, приехавшей из Петербурга, чтобы его образумить. Он игнорирует рыдающую Додо, избегает встречи со взрослой дочерью… Но это упрямство, а не характер. Это страстная жажда поставить на своем. Капризы влюбленного человека.
Но страсть когда-нибудь исчезнет. Пусть он на восемнадцать лет старше ее… Тем скорее угаснет его душа, и тело запросит покоя… И кто знает — наступит день, когда он раскается в своем разрыве с женой, матерью, с дочерьми, со всей родней… Он будет стыдиться жены, которая не умеет говорить по-французски и пишет каракулями… А если он вдруг потребует, чтобы она оставила сцену?
О, никогда!.. Никогда!
А дочь его уже просватана. Родня жениха смущена скандалом. Всеведущая Поля говорит, будто Лика часто плачет…
‘Верочка…’ — вспоминает Неронова. И сердце ее смягчается. Чем виновата эта Лика перед нею? Зачем ей страдать?
Ну, предположим, он развелся, они обвенчались. Они в деревне… Но ведь она первая затоскует о сцене… Разве любовь была для нее когда-нибудь единственным смыслом бытия?
И разве после его пестрой светской жизни сам Павел Петрович удовлетворится одиночеством, тишиной, вынужденной бездеятельностью?
Наконец, у него нет ничего, кроме этого имения и службы. Весь капитал у жены… Конечно, пока Надежда Васильевна будет играть на сцене, они могут жить безбедно. Но кто знает?.. Не возненавидит ли он ее за то, что ему придется жить на заработок жены?
Нет!.. Не нужно этих унижений ни для него, ни для нее!.. Надежда Васильевна знала, что женщине всегда дорога узаконенная связь. Но чтобы мужчина любил, не уставая, с готовностью жертвы, мучительно-напряженно, надо не давать ему над собою прав. Надо всегда пугать его возможностью охлаждения и разрыва.
В эти дни борьбы с собой и сомнений она часто отказывалась принимать любовника. Она уезжала кататься. Она бродила по городу…
И вот неожиданно она увидала Опочинина. Он шел с десятилетней девочкой, держа ее за руку, и с нежностью и печалью слушал, как она щебетала что-то… Мери… Мерлетта, как ее называл Опочинин. Бледная, худенькая горбоносая девочка на длинных ножках, с любовью глядевшая на отца.
Что-то больно кольнуло в сердце у Нероновой. ‘Верочка…’ — опять вспомнила она… ‘Эту девочку он обожает…’ Она была рада скрыться незаметно.
Когда Надежда Васильевна проснулась на другой день, ее решение было готово… Да, никаких перемен. Пусть все остается, как было! От любви она ждет только радости.
Пусть ничто не осложняет ее жизни и не мешает ей работать! Покончить с этим скорей…
В глубине души утомленный уже этой борьбой Опочинин был безгранично благодарен Надежде Васильевне за ее решение. Своим тактом она привязала его к себе еще крепче.
Благодарна была и Додо, которая после отъезда разгневанной свекрови считала уже свое дело погибшим.
Теперь Опочинин диктовал свои условия. Жена подчинялась. Она уступала любимого человека сопернице, но сохраняла все права законной жены.
Надежда Васильевна уже не ревновала. Додо пошла еще дальше, чтобы сберечь хотя бы дружбу своего Поля. В бенефис Нероновой она со всей своей свитой приятельниц и приживалок вошла в ложу и просидела до конца спектакля.
Аннушка в уборной доложила артистке, что губернаторша в пятом акте плакала.
‘Вот как!..’ — растроганно подумала Неронова.
А на другой день Додо впервые явилась к Надежде Васильевне с визитом и смиренно просила ее сыграть в пользу благотворительного комитета, председательницей которого она состояла. Это была полная капитуляция, как говорили в городе.
У Надежды Васильевны была уже своя приличная квартира и комфортабельная обстановка. Она приняла губернаторшу со сдержанной любезностью, от которой веяло холодом. И теперь сидела перед гостьей чуть-чуть надменная, чуть-чуть насмешливая. За дверью — она чувствовала — глядит в щелку и ахает вся ее прислуга.
А Додо говорила…
Нужда вопиющая, денег же в кассе ни гроша… Город обожает Неронову. Цены за билеты можно назначить тройные, если дать новую пьесу.
И была она такая жалкая, такая желтая и поблекшая перед своей блистательной соперницей…
‘Она тоже любит его, — вдруг словно пронзила ее мысль. — А я отняла у нее мужа. И не отдам! Не отдам…’
— Я подумаю, — рассеянно ответила она, почувствовав паузу и заметив выжидательное выражение губернаторши.
‘Она ведь старше его… или нет, одних лет с ним. Все равно! Она почти старуха сейчас… Но он любил ее когда-то…’
— Я подумаю… Здесь нужна новая пьеса… что-нибудь эффектное.
— Да… да… Вы меня поняли… Нужна мелодрама… Ах, у вас такой талант, дорогая!.. С моей стороны было большой ошибкой так редко ходить в театр! Но мое здоровье…
‘Она пристрастилась к благотворительности… Не пропускает ни одной службы… Аннушка видела, как она плачет в церкви…’
— Может быть, еще водевиль поставить после драмы? Что вы посоветуете?.. Публика так любит водевиль…
— С танцами и пением?.. Да, я поищу в репертуаре.
‘Когда-нибудь и я состарюсь. Буду такой желтой, жалкой, лишней, ненужной… И меня бросят когда-нибудь для девчонки…’
Она быстро встала. Брови ее сдвинулись. Испуганно поднялась губернаторша… Не обидела ли она чем-нибудь эту женщину?
Нет… Та протягивала ей руку простым, искренним движением, грустно улыбалась и обещала устроить все.
— Ah merci, merci madame! — лепетала Додо, натягивая на плечи горностаевую мантилью.
‘Elle est adorable (Она очаровательна)’, — в карете по дороге домой думала Додо и украдкой вытирала непокорные слезы.
Мир был заключен. И жизнь вошла в берега.
Это было пять лет назад. Отношения оставались вполне корректными. И Поля не преувеличивала. На балах, как и на гуляньях, губернаторша всегда первая приветствовала артистку.
— Додо умнее, чем я думала. Elle fait bonne mine au mauvais jeu, — ядовито говорила княгиня Мика приятельницам.
— А что же ей еще остается?
— О! К ее услугам целый арсенал шпилек, намеков, упреков, булавочных уколов… Я не знаю… Быть может, я глупа и бестактна… Так скоро я не сдалась бы.
Но говорилось это осторожно. У этой Нероновой был острый язык. Она давала людям такие меткие прозвища! Поистине это были крылатые словечки. Опочинин любил повторять их дома, en petit comit&eacute,. Все смеялись, но каждый боялся за себя. И Мика, которую артистка давно прозвала Бишкой за ее черные начесы, закрывавшие оттопыренные уши, любезно скалила желтые зубы, встречаясь с Нероновой на балах или на катанье. Она одна в городе не знала, что она — Бишка. И даже ее подруга — Додо — не могла удержать смеха, когда кто-нибудь из ее кружка за глаза называл так непочтительно княгиню.
— Ах, это ваша Фика, — как-то раз при Лучинине сказала Надежда Васильевна.
Оба невольно расхохотались.
Они даже не спросили, кто эта Фика? Лицо княгини на один миг, но так ясно выглянуло на них из подвижных черт артистки… Бог ее знает, как ей это удавалось! И на другой день ‘словечко’ пошло из уст в уста.
Когда Неронова сердилась на любовника, она становилась беспощадной.
— Ну, как поживает ваша… Dindon (индюшка)? — невинно спросила она Опочинина опять-таки при Лучинине.
— Как? — губернатора заметно передернуло.
Лучинин опустил голову, и затылок его побагровел.
— Ах, что со мной нынче! Я такая рассеянная… В самом деле, как теперь здоровье Дарьи Александровны?
— Merci, ей лучше, — пролепетал губернатор, не поднимая глаз и принимая из рук гостьи чашку чая. Если он и обиделся за жену, то показать обиды он все-таки не посмел.
Кто ее научил этому слову?.. Конечно, Лучинин… Ведь она сама не говорит по-французски… К Лучинину губернатор всегда ревновал Надежду Васильевну. И как только болезнь жены или дочери удерживала Опочинина у домашнего очага долее, чем это требовалось по соображениям Нероновой, в гостиной ее немедленно появлялся желанным гостем Лучинин. Он был тоже влюблен и терпелив. И соперник опасный.
‘А ведь удивительно смешное словцо!’ — с невольным восхищением подумал губернатор, когда, вернувшись домой к обеду, он увидал жену, неуклюжую, сутулую, близорукую, с вытянутой вперед шеей, с томной речью, напоминавшей ленивое клохтанье индюшки. ‘Ах, эта Надя!.. Elle est unique (Она единственная)…’
Он надеялся все-таки, что Надя будет деликатна и по-прежнему будет в добрые минуты величать соперницу — Додо…
Напрасно… Она теперь беспрестанно ошибалась.
И Боже сохрани, если бы он вздумал сделать ей замечание! Тогда ни за что нельзя было поручиться.
‘Она ревнует, — улыбаясь, рассуждал Опочинин. — И я был бы неблагодарным или идиотом, если бы огорчался. Разве в этом не оправдание всему?’
И он по опыту знал: чем сильнее она его мучила, чем смиреннее переносил он ее вспышки или иронию, тем страстнее были потом ее объятия, тем нежнее была ее несравненная ласка.
Скоро эта кличка проникла и в beau-monde. Конечно, через сплетника Лучинина. И Мика первая захохотала, скаля желтые зубы.
— Ваш зверинец, — иногда небрежно кинет Надежда Васильевна Опочинину.
Он промолчит. Только губы дрогнут, и опустятся веки. А за эту кротость его ждет потом награда. Ах, он хорошо изучил свою Надю!
Теперь в театральном мире Надежда Васильевна заняла высшее непререкаемое место. Она ездит на гастроли. Она диктует условия. Имя ее, отпечатанное крупным жирным шрифтом на афише, делает полные сборы во всей провинции. Публика встречает и провожает овациями, а за кулисами она держится королевой, замкнуто и надменно. Дружбу с женщинами она никогда не признавала. Она была и осталась одинокой. Всем товарищам, молодым и старым, мужчинам и женщинам, она говорит ты. Ей все говорят вы, — кроме Рыбакова да Микульского. Она — покровительница всех молоденьких актрис, всех дебютанток, которых травят мужчины, которые, чтобы получить приличную роль, должны отдаваться или антрепренеру, или режиссеру, или первому любовнику, а часто и всем трем по очереди… Она всегда горячо вступается за женщину. Редкая черта: она органически не способна к зависти и радуется всякому свежему дарованию и усердно расчищает ему путь… При этом кошелек ее всегда открыт для нуждающихся. И труппа обожает ее.
Но с врагами Надежда Васильевна беспощадна. Обид она никогда не забывает. Она знает, какое сильное оружие — смех, и за кулисами она тоже не скупится на характеристики и прозвища, которые так и пристают к человеку. Ее все боятся. Даже интрига бессильна перед этой царственной натурой, всей своей карьерой обязанной одной себе.
Но Боже мой! Как жалка и теперь эта сильная женщина, готовясь к новой роли!.. Ничто не изменилось за эти десять лет. На считке она читает неуверенно, смиренно ждет указаний или одобрения режиссера, жадно хватается за каждое чужое мнение. Как будто она ослепла. Как будто у нее нет ничего своего… С благоговейным трепетом, знакомым только высоким душам, стоит она перед творчеством другого, перед драмами Гюго и Шиллера. Она опять страдает от недостатка образования. Она по-прежнему чувствует себя бессильной выполнить гениальный замысел. Она удручена. Это самые тяжелые минуты ее жизни.
Но вот она возвращается домой, запирается… Никто не смеет ее тревожить в эти часы. Поля, как цербер, стережет ее двери. Если позвонит гость, его не примут. Если Опочинин заглянет, все равно! И ему откажут в эти часы. Когда артистка творит, у нее нет любовника. Гремя ключами, Поля заказывает обед, не давая ни одной житейской мелочи нарушить настроение ее барыни. Теперь она уже не подслушивает у дверей, не хватается за бока, как пятнадцать лет назад. Она гордится своей барыней и всегда говорит: ‘Наш бенефис…’ или: ‘Мы Марию Стюарт играем…’
Надежда Васильевна читает и перечитывает не только роль, но и всю драму. Вникает, разбирается в каждом слове, старается уловить смысл каждого, даже мимолетного штриха. Это осторожные, но упорные поиски новых достижений, в сущности, всегда одинокие.
Постепенно отпадают все чужие указки, все советы и мнения. Из этого пестрого клубка сверкает красная руководящая нить. Внутренним напряженным зрением артистка поймала ее и уже не выпускает из виду. Как художник, стремящийся передать на картине нужный ему тон, мешает на палитре краски, чтобы найти подходящую, так меняет она интонации, самый звук голоса, напряженно прислушиваясь к нему… О, эти ни с чем не сравнимые часы творчества, часы поисков и предчувствий!
И какое торжество, какая светлая радость зажигают душу, когда из хаоса начинает мелькать смутная форма, когда волнующиеся очертания нового образа встают перед нею… Это главное. Запомнить эти очертания, наметить лицо… Остальное будет уже легко, дастся само собой, — иногда непосредственно, иногда путем большой шлифовки: жест, тон, костюм, прическа, походка, все детали целого.
Она бредет иногда ощупью, впотьмах. Иногда сразу попадает на верный путь. Часто только во сне она находит яркий образ. И просыпается счастливая, удивленная… Но ей, как художнику, всегда нужно идти от образа. Нужна модель, жизненный прототип, живое лицо, которое она могла бы идеализировать. Ей нужен хотя бы один намек, один штрих, одна черта из жизни, чтобы облечь в плоть и кровь зародившуюся грезу. Она необыкновенно наблюдательна, и если образ, созданный автором, совпадает хотя бы по внешности с каким-нибудь знакомым лицом, Надежда Васильевна уверена в себе. У нее есть почва под ногами.
В провинции публика не любит повторений. Репертуар быстро меняется. Нынче трагедия, завтра комедия. И над всем царит остроумный, непосредственно веселый, наивный водевиль. Надежда Васильевна по контракту должна выступать во всех пьесах, даже в водевилях. И талант ее развертывается многогранный, многоликий, сверкающий, гибкий. Кто мог бы думать, глядя на страстную Тизбу или скорбную Марию Стюарт, исторгающую слезы у зрителей, что эти же люди будут помирать со смеху, когда премьерша изобразит старую деву в водевиле Она его ждет?
Но и к водевилю Надежда Васильевна относится серьезно. Она дает типы, намечает яркие образы. Иногда дамы из публики с ужасом узнают на сцене своих подруг… Обиженный муж, крутя ус, подходит на другой день на гулянье к артистке и язвительно говорит: ‘Однако вы ловко изобразили Анну Павловну!’
— Да? — весело подхватывает артистка. — Вы узнали? Очень рада… Стало быть, сыграла недурно…
Она суеверна до смешного, верит в карты, верит во все приметы. Как пятнадцать лет назад, ее бьет лихорадка в день первого представления. Она ничего не ест, только пьет крепкий кофе. Она ничего не понимает, что ей говорят. Она вся словно сжалась в комок. За кулисами трясется, ожидая выхода, крестится, не замечая окружающих, шепчет без смысла и без связи какие-то обрывки молитв…
Но вышла на сцену, заговорила. Страх исчез. Она опять не она. Другое лицо, другой голос, другая душа. Полное перевоплощение. Нервы напряжены, как струны. И странно! Она часто играет на спектакле совсем не так, как играла вчера днем, на генеральной репетиции. Другие жесты. Другая интонация. Новые, счастливые штрихи. Точно кто-то другой говорит за нее, делает тот или другой жест. И все выходит лучше. И это именно то, что надо.
По субботам и под праздники театры запирались. Надежда Васильевна все вечера проводила с Опочининым. Это были их лучшие часы. Он садился в своем кресле у камина, вытянув к огню изящно обутые ноги. Он пил чай из своей чашки. Ему подавали его трубку. У Надежды Васильевны только ему разрешалось курить, и Опочинин это ценил.
В его шумной, пестрой жизни, полной банальных речей и ненужных отношений, неизбежных условностей и официальных знакомств, давно надоевших связей и показной дружбы, в этой светской жизни, где он изнемогал, как странник в пустыне, — интимный уголок у топящегося камина являлся оазисом, к которому стремились все его мысли, куда он приносил непогасшие порывы души, не желавшей стариться, где он хотел нравиться, пленять, быть молодым, красивым, страстным, вопреки неумолимым законам неизбежности, где он забывал, что он — глава губернии, лицо ответственное и связанное по рукам и ногам всевозможными отношениями, где он отрекался от себя, от стареющей жены, от взрослой дочери, даже от любимицы Мерлетты, где, словом, он переставал быть самим собой. Его любовь и ее страсть ткали волшебные узоры сказки, вписывали яркие страницы романа в скучную книгу жизни.
Она ходила рядом, грациозная, гибкая, шурша накрахмаленными юбками, скрипя шелком лифа, всегда нарядная, всегда желающая нравиться.
Она при нем подтягивалась вся, внутренне и внешне, следила за каждым своим движением, за каждой фразой. Она не позволяла себе ни одного резкого слова, ни одного вульгарного выражения, которые так часто непроизвольно срывались у нее за кулисами или в актерской среде. Она не уставала восхищаться его породистым лицом, его маленькими руками, его холеными ногтями, его манерой говорить и двигаться… Как в Хованском, она ценила в нем породу. Сама она мало говорила, заставляя его рассказывать. Он охотно делился с нею впечатлениями дня… А часто она ничего не слышала. Она слушала только его голос. Он предавался воспоминаниям. Он говорил ей о придворных связях, передавал придворные анекдоты и сплетни, делал блестящие характеристики всех известных лиц. Он незаметно для себя импровизировал, увлекался, создавал никогда не бывший роман. Он кокетничал и в этих воспоминаниях. Это было его своеобразное, дорогое ему творчество.
Но больше всего Надежда Васильевна ценила его молчание. Обнявшись, сидели они на диванчике, перед гаснувшим камином. В расстегнутом мундире (тугой воротник так больно подпирал шею) он полулежал, прислонившись головой к ее плечу. Ее рука трепетно гладила его редеющие волосы, его еще гладкое лицо. Их души сливались в сладком чувстве смутной печали. И не хотелось говорить. Вспыхивали беглые мысли. Гасли внезапные желания. Реяли неясные грезы. Это был сон души. Это была поэзия.
А сладкая печаль росла. И души тонули в этой безбрежной тоске. Как волны вставали и падали вновь призраки воспоминаний… Все было и ушло… Уйдет и это… Гаснут уголья в золе. Погаснет и счастье.
И точно прочитав один в душе другого, во внезапном взрыве страсти они сливались в объятии, прижав уста к устам. Но не было здесь чувственности и сладострастия. Это был инстинктивный порыв смертного к бессмертию. Это был страстный протест против неизбежного и неумолимого. Это была жажда забвения. Тоска о Вечности.
Как долго жила в них память об этих минутах! Через суету житейского базара они оба благоговейно несли в сердце эти воспоминания, ревниво дрожа над ними, чувствуя себя крезами. Надежда Васильевна думала о незабвенном Муратове, о своем коротком счастье. Неужели наконец осуществилась ее мечта о любви исключительной, далекой от измены и пошлости? О любви вечной, умирающей только с человеком? Она верила, что любит навсегда.
Длилось это год? Два года? Пять лет?.. Надежда Васильевна не считала.
Нет ничего однообразнее счастья. Нет более косных людей, чем влюбленные. Лишь бы один день походил на другой! Лишь бы ничто не нарушало сладостных привычек! Лишь бы новое, всегда враждебное, не вторгалось в тесный круг знакомых переживаний!
— Это было в позапрошлом… Нет, постой!.. Когда это было? — внезапно спрашивала она. — Как будто два года назад… Я жила на даче у Карповой, а ты приехал туда неожиданно… Помнишь?
— Это было пять лет назад, Надя.
— Неужели пять?
Она удивленно глядела, и печаль струилась из ее глаз и улыбки, из бессильно упавших рук. ‘Как жизнь бежит!..’ — читал он в ее лице. И он зябко поводил плечами.
Он, как женщина, скрывал свои года. Скрыть день именин было невозможно. Несмотря на лето, он должен был праздновать его сперва официальным банкетом, затем в кругу семьи. Он не любил этот день, разлучавший его с Надей.
Один раз, вырвавшись, как школьник, на свободу, он примчался на дачу к полковнице Карповой, где гостила Надежда Васильевна. И молодая еще тогда страсть их вписала в книгу их жизни страницу алую, огнистую, как пожар осенних зорь. И эту ночь, которую они всю провели вдвоем во мраке маленького садика, а затем рассвет, который они встретили рука об руку, в поле, на узкой меже, между спеющей ржи, — они не забыли их никогда.
Зато день рождения он скрывал с наивной, почти женской хитростью. А она, никогда не думавшая об его летах, простодушная и правдивая, не замечала этих ухищрений. Волнуясь, готовила она ему подарки ко дню именин. А он принимал их конфузясь, не умея оценить в своем малодушном страхе перед идущей старостью всю ее трогательную нежность.
— Отчего ты… такой?.. Что с тобой? — спросила она его один раз, на другой день после именин.
Она была вся такая радостная, сверкающая, такая молодая в свои тридцать пять лет. И у него, угнетенного, утомленного и жизнью и страстью, невольно сорвалось признание:
— Я стар для тебя, Надя!
Он сидел. Она стояла перед ним.
Какою страстью блеснули ее глаза! Она прижала к груди его голову.
— Ты красавец!.. Нет никого на свете лучше тебя!
— Ты скоро полюбишь другого, молодого…
— Глупый! Какое мне дело до твоих лет? Я люблю тебя… Я никогда не перестану тебя любить!
И он верил. На мгновение, правда… Упиваясь музыкой этого голоса, красотой этих глаз, он хотел верить, что свершится чудо и что их связь — вопреки логике жизни — победит время, преступит все пределы. Он жаждал чуда.
Почему все изменилось? И когда он заметил эту перемену в ней?
Умер Мочалов.
Слух о смерти его дошел до Надежды Васильевны в разгар ее счастья. И разом все померкло.
Встало былое: гастроли трагика в Одессе, их таинственная близость, этот вечер в саду, когда он читал ей свои стихи, когда она поняла, что он ее любит, что он готов позвать ее за собою… О, каким жалким показалось ей перед тем кратким и уже канувшим в вечность мигом то, чем она владела теперь и — как думалось ей — навсегда!
Она никогда его не увидит. Она никогда не услышит его. Эти орлиные глаза, этот проникавший в душу теноровый голос, жар его руки, стихийная страсть, которую будило его прикосновение, экстаз, окрылявший ее душу, — где все это? Исчезло, утонуло в черной бездне, не возвращающей ничего.
С его смертью обеднела не только русская сцена. Из ее собственной души исчезли ценности, которые он один умел извлечь из таинственных глубин. Кто подарит ей этот восторг? Ее алчущая душа раскрылась перед ним, как сад, полный благоухающих роз, расцветших в одну ночь. Только для него расцвели эти цветы. Только к нему тянулись всеми соками. Любовь была росой, питавшей их. Но он прошел мимо, царственный и загадочный в своем молчании. И цветы увяли. Они уже не зацветут.
Да… его одного любила она всю жизнь с восемнадцати лет. Признаваясь другим, отдаваясь другим, она любила его одного. Все остальное — призрак. И прав был Саша Мосолов, что покончил с собой после его отъезда. Что оставалось от нее тогда? Измученная борьбой женщина, жалкая рабыня долга, с покорным телом, с мертвой душой.
Все остальное призрак.
Она плакала целый день. Потом слегла. После взрыва отчаяния наступила реакция. Не было ни сил, ни желания жить.
Поля сбегала в театр, и спектакль с участием Нероновой был отменен.
Вечером приехал встревоженный Опочинин. Поля встретила его на цыпочках, с округлившимися глазами, и замахала на него еще с крыльца.
— Больны… больны… заперлись… головы не подымут…
— Доложите, что приехал я…
— И докладывать не пойду, ваше превосходительство… Никого не велено принимать!
Опочинин так обиделся, что даже не спросил, был ли доктор.
Его не пустили и на другой день.
В передней перебывало до полусотни посетителей: друзей, поклонников, актеров… Надежда Васильевна лежала как пласт, с закрытыми глазами в полутемной комнате. Во весь день согласилась выпить одну только чашку чая.
На третий день Поля доложила, что пришел актер Микульский, ее старый товарищ.
— Впусти! — сказала Надежда Васильевна.
Ах, он-то мог ее понять! Быть может, он один. Ближе всех в эти дни был ей сейчас этот свидетель ее счастливого прошлого.
— Слышал? — спросила она его и снова залилась слезами.
— Царство ему небесное! — прошептал Микульский, крестясь, и сел у постели. — Осиротели мы, Наденька… Все осиротели. Кто заменит его?.. Не было другого Мочалова и не будет.
Они плакали молча. Он громко сморкался в большой клетчатый платок.
— Вот я сразу догадался, почему ты слегла. Дай, думаю, повидаю!.. Поговорим… Может, легче станет…
— Спасибо, голубчик!
— Как рано сгорел-то он, Наденька!.. Какие-нибудь сорок семь лет ему было… Д-да… Не сладка жизнь русского актера.
Он сидел больше часа. Вспоминали Одессу, все подробности гастролей трагика, трогательные мелочи его интимной жизни, его жесты, застенчивую улыбку, его скупую, но такую своеобразную речь… Надежда Васильевна то всхлипывала, то умиленно улыбалась… Микульский гладил ее по голове, и ей было легче.
Он заставил ее выпить чашку бульону, а уходя, сказал:
— Мы панихиду решили отслужить завтра… Придешь?
— Приду непременно…
Вечером Опочинина допустили, наконец. Надежда Васильевна в глубоком трауре сидела в гостиной. Он был встревожен, но заметно дулся.
— Не сердись, Павлуша… Я никого не могла видеть, — вяло сказала она, протягивая ему для поцелуя руку. И даже от этой руки повеяло на него равнодушием.
— У вас был Микульский.
— Ну да, был… Но ведь один он мог понять мое горе… Ты знаешь, что умер Мочалов!
— Что такое?
Она помолчала, кинув ему долгий взгляд.
— Вот видишь… Ты даже не понял сразу… И в самом деле, чем был он для тебя? И для таких, как ты…
Он переложил нога на ногу и тихонько хрустнул пальцами.
— Я постараюсь не замечать твоего странного тона и вообще…
Он задвигал шеей в высоком воротнике, как будто он вдруг стал ему тесным.
— Вспомнил… Мочалов — актер. Это твой… родственник?
Не глядя на него, она играла обручальным кольцом.
— Не об одних родственниках плачут.
— О, конечно… Но так убиваться…
— Не я одна убиваюсь, Павлуша. Это горе для всей России.
— Ты даже слегла… Даже отказалась принять меня! Неужели тебе не стыдно за такую жестокость?
Она поглядела на него пристально.
Не поздоровилось ему от этого взгляда. Казалось, она сосчитала все его морщины, веером расходившиеся от век к вискам, разглядела мешки под глазами, редеющие волосы… Он зябко повел, плечами и глубже сел в кресле.
‘Начало конца?.. Неужели?’
Нет… До конца еще было далеко. Но все изменилось в их отношениях.
Прежде всего, исчезла ее влюбленность. И сказалось это не только понижением всего жизненного тона, но и в повседневных мелочах. Казалось, ей снился сладкий сон. И вдруг она проснулась почему-то. И задумчиво озирается и припоминает сон. И сравнивает. Не с таким нетерпением ждала она встреч. Не так узко ограничивала круг знакомств и впечатлений. Стала требовательнее, капризнее. Уже не восторгалась его внешностью и манерой говорить. Это была любящая, заботливая, нежная и верная жена. Но только жена, а не любовница. И он, так тонко разбиравшийся в ее душе, больно почувствовал эту разницу.
Летом с какой-то странной радостью она уезжала на гастроли… Правда, она скоро начинала скучать без его писем, и сама, не стесняясь малограмотностью и каллиграфией, писала ему. Но как и письма ее, так и отношения к нему были проникнуты чувством сильной к слабому, каким-то трогательным материнским чувством.
‘Быть может, это и лучше… вернее’, — думал он с горечью.
…Но ни радости, ни страдания любви не умаляли ее страстного чувства к дочери.
Она плакала над ее письмами. Она просила Верочку писать ей по-французски. И Опочинин должен был читать ей эти письма, переводить их и умиляться.
Девочку она видела редко, только постом, когда наезжала в Москву, да летом, в промежутки между гастролями. Какой бы огромный крюк ни приходилось ей делать в пути, она его все-таки делала, чтобы повидать дочь. Гастроли давали ей большие деньги. ‘Все это приданое Верочки’, — говорила она себе.
Но радость свидания была отравлена страхом: а вдруг раскроется ее тайна и начальница узнает, что Неронова и Мосолова одно лицо? Княгиня-начальница не пощадит ее Верочку.
Каждый раз, являясь в институт, нарядная, важная, с походкой и жестами королевы, она твердила дочке:
— Помни, что я — не актриса! Я просто богатая женщина… Это очень горько так лгать. Но это неизбежно… Я не хочу, чтобы тебя травили!
С невыразимой грустью глядела она на тоненькую девочку с смеющимися глазками. Ее пальцы трепетали, когда она гладила ее по русой головке. И так много в этом еле заметном трепете было недосказанных слов, невыплаканных слез… Так много страстной нежности, которой суровая жизнь не давала исхода…
Расставаясь с Верочкой, Надежда Васильевна долго и много плакала. Опять исчезала эллинка. Опять выступала мать, лишенная счастья жить рядом с дочерью. И долго, долго еще, пока огни рампы не зажигали перед ее очами волшебного миража, — она все видела перед собой хрупкую фигурку и смеющиеся глазки на бледном личике, так трагически похожем на забытого Мосолова.
Она была почти богата, благодаря главным образом гастролям, бенефисам и подношениям. Купцы делали ценные подарки, помещики платили по пятисот рублей и более за ложу. Дом у нее был полная чаша, свои лошади, свой хуторок, где она проводила лето, пять человек прислуги. Она роскошно одевалась. Брата Васю она пристроила приказчиком в магазине шелковых материй, и когда он женился на купчихе, она сделала ему полную обстановку. Сестра Настя вышла замуж по любви за актера и уехала с ним в провинцию. Чтобы сделать ей приданое, Надежда Васильевна буквально ощипала себя.
Теперь она решила откладывать хоть по две тысячи в год на приданое Верочки, и все лето почти отдавала гастролям.
Опочинин ревновал ее и к Верочке и к искусству… Он сам все отдал любви — так думал он, по крайней мере, и того же требовал и от Надежды Васильевны. Она слушала его как больного или сумасшедшего. Да… Верочка ее кумир… Да… в сцене вся ее жизнь. Но как же можно иначе чувствовать? Ведь она мать. Она артистка.
— Где же мое место между этими кумирами? — ядовито спрашивал Опочинин.
Она искренне огорчалась. Его любовь нужна ей, как воздух… Если лишить человека воздуха, он задохнется. Так и она не может представить себе будущего без его любви.
— А сама уезжаешь на целый месяц?
— Это мой хлеб… Это мое призвание. Моя кровь, мои нервы… Что подумал бы ты обо мне, если бы я тебе предложила: ‘брось службу, езди со мною по провинции!’
— Ах, Надя!.. Какие тут могут быть сравнения? Моя деятельность…
Она строго посмотрела на него.
— Ну это ты оставь!.. Понял? И заруби себе на носу раз навсегда (он сморщился, но ей в эту минуту было все равно), что я свое дело ставлю выше твоего… Понимаешь? Неизмеримо выше!.. Даже сравнивать не хочется… Много губернаторов было и еще будет… А вот Мочалов умер, и его никем не заменишь…
Опочинин обиделся и уехал. Это была их первая крупная ссора. Он имени Мочалова не мог теперь слышать равнодушно.
Как женственная натура, Опочинин любил ‘сцены’… Любил упреки, намеки, признания, объяснения, даже слезы… Он часто плакал на плече у своей Нади и любил, чтобы она утешала его… Он постоянно требовал доказательств любви. Он постоянно спрашивал ее: ‘Любишь ли ты меня, как прежде?..’
‘Дитя…’ — умиленно вздыхала она, забывая, что он на восемнадцать лет старше ее. Любовь совершила это чудо. И он сам чувствовал себя рядом с нею не столько стареньким, сколько маленьким и беспомощным. И сила ее духа восхищала его.
Она никогда не плакала сама, ни ссорясь, ни мирясь… Ссорясь, сдвигала темные брови и держалась королевой. А мирясь, кротко ласкала его, всегда снисходя, всегда жалея. Она не заметила, как и когда эти материнские чувства сменили восхищение его внешностью и ее бурную, ревнивую страсть.
Она никогда не спрашивала его: ‘Любишь ли ты меня?..’ Она знала, что он живет только ею, что он дрожит над своим счастьем, и ревновать его даже к семье давно перестала. Чтобы быть счастливой, чтобы всецело отдаться своему творчеству, ей не нужно было сцен и волнений. Это только мешало работать и жить.
Стремление выявить себя в мире никогда еще не говорило с большей стихийностью в душе Нероновой. Глубоко религиозная, хотя без прежней экзальтации и мистицизма, она в основе своей натуры оставалась жизнерадостной язычницей. И эта черта алой горячей кровью окрашивала теперь все ее миросозерцание, все ее чувства, и отношения, все ее ликующее творчество, которому она отдавалась с опьяняющей радостью.
Изменилась самая душа ее творчества. Если раньше она излучала любовь и верность, нежность и целомудрие, теперь она стремилась выразить чувственность и страсть. Когда-то любимыми образами ее были Офелия, Корделия и Луиза Миллер. Теперь она выбирала роли страстных и ревнивых или мстительных и честолюбивых женщин. Тизба, леди Мильфорд, леди Макбет, Медея, Мария Стюарт — вот в чем надо было видеть ее теперь, чтобы понять, как вырос и углубился ее талант, чтобы правильно судить о мощи ее сценического темперамента. Если раньше от игры ее веяло задумчивой утонченной женственностью, теперь в ее творчестве слышалось могучее дыхание стихийности. Оно было полно красок и трепета. И никто в зрительном зале не мог бороться с очарованием этой женщины.
Играя на сцене эти годы, она как бы искала возможности разрядить нервную энергию, удовлетворить какие-то смутные, непонятные ей самой порывы, которым не было места в ее уравновешенной жизни теперь, когда общество безмолвно признало как бы узаконенной ее связь с Опочининым, когда смирилась враждебная партия с Додо и Микой во главе, когда, словом, река вошла в берега.
— Знаете… маленькая подробность, — сказал ей Лучинин после ее бенефиса, где она выступила в своей любимой роли Тизбы, венецианской актрисы. — Когда я вижу вас на сцене, мне становится совершенно ясным, что ни я, ни… друзья ваши, ни вы сами… не знаете себя…
— Что такое?
— Вы слыхали когда-нибудь о раздвоении личности?.. Это очень интересно. Этим вопросом сейчас многие заняты в Англии. Мы все… друзья и поклонники… вот уже скоро десять лет следим за вами с простительным любопытством толпы к таланту, к его личной жизни особенно…
— Вы что, милый мой?.. Дерзости собираетесь говорить?
— О, сохрани Бог!.. Мы все преклоняемся перед чистотой вашей жизни… Помилуйте! Разве вы похожи на актрису? Вы живете, как простая обывательница, тихо, скромно. Вы работаете, ходите ко всенощной, говеете, презираете кутежи и мимолетные связи. Вы верны себе во всем… в любви в особенности… Вот видите!.. Вы и сейчас краснеете и хмурите брови… У вас уравновешенная душа, размеренная жизнь, спокойный взгляд, насмешливая улыбка… Вы победили жизнь. Вы не боитесь судьбы…
— Замолчите!.. Не люблю.
Лучинин засмеялся.
— Да, вы суеверны… Это только маленький штришок, который не портит ансамбля… Но если б вы могли видеть себя на сцене!
— А что я такое особенное делаю на сцене? Добросовестно и с любовью исполняю роли…
Лучинин покачал головой, странно улыбаясь.
— Нет, это не так просто. Это обнажение скрытых сил. На сцене бессознательно, инстинктивно вы проявляете себя… настоящую себя… понимаете?.. Ту, которую никто не знает, даже вы… вернее, вы меньше всех!
— Что за вздор вы говорите! (Голос ее дрогнул.)
— На сцене, даже за кулисами у вас другие глаза, другой голос, другие движения… Вы вся страсть… вы вся соблазн и грех…
— Это роль… говорю вам… Это роль, чудак вы эдакий!
— Нет, это ваша другая, таинственная душа, полная порывов и желаний, в которых вы не смеете себе сознаться. И мне становится совершенно ясным, что сцена — для вас жизнь, а жизнь — сон.
‘Болтун!..’ — с непонятной досадой решила про себя Надежда Васильевна. И скоро забыла эти слова.
Она вспомнила о них, когда Верочка вышла из института.
А годы шли, и Верочка подрастала. Ей шел уже пятнадцатый год.
Прошлое лето, навестив ее, Надежда Васильевна огорчилась. Девочка так подурнела в четырнадцать лет! Талия была, ‘как обрубок’, руки длинные и красные, нос толстый. Куда делись хрупкость ее, врожденное изящество? В гостинице Надежда Васильевна всплакнула… ‘Бедная девочка! Как трудно будет ей найти жениха!’
В этот последний сезон, перед ее выпуском Надежда Васильевна временно покинула сцену.
На это было много причин. У нее были разбиты нервы. Оказалась какая-то женская болезнь, требовавшая отдыха, теплых ванн, полного покоя… А главное, Надежда Васильевна, все эти годы трепетавшая за свою тайну, боялась повредить репутации девушки, и, кто знает, испортить ей аттестат… На что нужен был в будущем Верочке этот аттестат, она сама не знала. Но, как человек, вышедший из низов, она благоговейно относилась к образованию и гордилась тем, что дочь ее — барышня-институтка, что она играет на фортепиано и говорит по-французски.
Это была огромная жертва с ее стороны. Она плакала, хандрила. Все это было ново, дико, тягостно. Но иначе нельзя! Для Верочки никакая жертва не должна быть тяжкой. Пусть девочка не прольет из-за нее ни одной слезинки!
Чтобы развлечься и показаться столичным знаменитостям-докторам, Надежда Васильевна в октябре выехала в Москву.
Хандру ее как рукой сняло. Странно волновала ее эта поездка, предстоявшее свидание с Верочкой, а еще более ее свобода и одиночество. Какими-то новыми глазами она глядела на мир, и все радовало ее. Почему? Она не хотела разбираться.
В приемный час она вошла в двусветный зал института, в эту пустую, огромную комнату, с зеркалом-паркетом, с гулким эхо, звучавшим от каждого шага, с мраморными бюстами императриц и огромными портретами государей. Вдоль стены сидели дежурные институтки, все на одно лицо, в кирпичного цвета камлотовых платьях, в белых фартуках и белых пелеринах на обнаженных плечах. ‘И не холодно им!’ — думалось невольно.
— Кого прикажете вызвать, madame? — спросила ее вихрастая, веснушчатая девочка с жиденькой косичкой.
— Вызовите Веру Мосолову.
Она сидела такая важная и нарядная, такая красивая в своем бархатном платье и токе, с горностаевой мантильей на плечах, и нетерпеливо ждала. Шагах в десяти сидела другая дама и, волнуясь, глядела на дверь.
Кто-то шел по паркету легкой, почти беззвучной поступью, поразительно грациозно. Надежда Васильевна взяла лорнет.
‘Какая красотка!’ — подумала она, увидав точеное личико, гордый профиль, волосы цвета каштана… смеющиеся глаза…
‘Верочка…’ — вдруг словно крикнул кто-то в ее громко стукнувшем сердце.
Да, это была она. Мать узнала ее по глазам.
Она порывисто встала навстречу. Горло сжалось. И когда Верочка робко приблизилась, она страстно обняла ее и заплакала, забыв о том, что на них глядят.
— Кто это такая? — рядом спрашивала дама свою дочь.
— Это Верочка Мосолова. Наша первая красавица. Мы все ее обожаем.
Надежда Васильевна не могла наглядеться на дочь. Одни глаза остались от прежнего. Все остальное изменилось… Это было чудо… Так выровняться, так расцвести в какой-нибудь год-полтора!
‘Благодарю тебя, Господи!.. — думала она. — Теперь нечего бояться. Такая красотка выйдет замуж. Ее нельзя не любить…’
‘А на отца-то как похожа!.. Портрет… Ни одной моей черты, кроме глаз, пожалуй… И на Сашу похожа почему-то…’
И она опять заплакала, вспомнив Мосолова.
К ним спешила начальница, которую уведомили. Величественная и любезная шла она навстречу артистке. А у той сердце упало. Ни перед кем не опускала глаз гордая Надежда Васильевна. А тут растерялась, как девочка… Вдруг что-нибудь раскрылось… вдруг…
Но все обошлось благополучно.
Обняв Верочку и не садясь сама, чтобы никто не садился в зале, княгиня милостиво сообщила Надежде Васильевне, что дочь ее — перл, украшение и гордость института. Учится на золотую медаль, поет солисткой, одна из лучших музыкантш…
— Декламирует… Вы не поверите… Можно подумать, что сидишь в театре. (Ресницы Верочки дрогнули, мать кинула ей предостерегающий взгляд…) А танцует!.. Это эльф… На акте в сентябре она исполняла ‘славянку’, ‘качучу’ и pas de chles… Вы можете гордиться такой дочерью… Но… здоровье ее плохо. Ей часто делается дурно в церкви. Она кашляет… По месяцу лежит в лазарете… Мы даем ей только рыбий жир… Ее надо беречь…
Она ушла и унесла с собой радость. Почему Вера не писала ей, что больна?
— Ах, мамочка!.. Ведь я только кашляю… Какая же это болезнь?
Вечером Надежда Васильевна писала Опочинину восторженное письмо.
Но страх ее не был напрасным. Весною Верочка простудилась в холодном классе, слегла в лазарет и чуть не погибла. Экзаменов она не держала. Все учителя любили и жалели ее. Она получила диплом и награду. Только вместо золотой медали ей дали серебряную.
Она горевала. Мать, два месяца жившая в Москве и навещавшая ее ежедневно, утешала ее:
— Ах, Бог с ней, с медалью!
А сама плакала по ночам, и все вечера проводила в церквах, у Иверской или в часовне Пантелеймона в пламенной молитве.
‘Если она умрет, умру и я’, — писала она Опочинину. ‘Я не смогу ее пережить’.
Сначала Опочинин ликовал, видя вынужденное бездействие артистки. Теперь она принадлежала ему вполне.
Сам неверный по натуре, такой изменчивый в молодые годы, всю жизнь так легко заводивший связи и нарушавший клятвы, он органически не верил ни в чью добродетель и ревновал Надежду Васильевну ко всем поклонникам и актерам. К ним даже больше всего.
Эта ревность оскорбляла и раздражала ее.
В сущности, несмотря на свой романтизм, не чуждый даже сентиментальности, Опочинин никогда не уважал женщины. Он был даже циником. Больше всего смущал его огневой темперамент его любовницы. И он бессознательно выработал себе своеобразную тактику: чуть завидев на горизонте тень соперника, он удваивал свои ласки, он как бы старался утомить любимую женщину, усыпить ее любопытство и жажду новизны, которые он приписывал ей. Задача не из легких в его годы. И организм его разрушался. Всего печальнее было то, что, раздраженная его подозрительностью, она отвергала его объятия и охладевала, когда он горел. Она не была чувственной. Она была только страстной. Она могла, особенно в молодости, год и два жить без сладострастия, если сердце ее молчало, и отдавалась только любя. Он не мог ее понять.
Они ссорились. Она страдала. И раны любви были тем больнее, что она добровольно сбросила с себя спасительную броню труда и творчества. Ничто не могло ей дать забвения и утешить ее.
И эта зима оказалась роковой.
В борьбе за свое достоинство, в этой борьбе с унижавшей ее страстью Опочинина перегорела ее любовь. В сущности, охлаждение Надежды Васильевны началось не со вчерашнего дня и раньше смутно чувствовалось обоими после ссор, в часы усталости физической и душевной. Однако они упорно отгоняли эти догадки. Слишком жуткой казалась пустота сердцу, привыкшему к волнениям. Мертвыми очами глядела на них пустыня будущего без манящего миража любви.
В эту зиму Надежда Васильевна внезапно пристрастилась к маскараду.
Что влекло ее туда? Она сама не могла бы сказать. Быть может, эти ощущения, как хмель, возбуждали упавшие нервы. Быть может, как и на балах (Надежда Васильевна так любила вальс и мазурку), она в маскараде инстинктивно жаждала нравственного освобождения от гнета всех обязательств, искала отречения не только от всего, что окружало ее, но главным образом от самой себя. Она стремилась здесь к тому же таинственному перевоплощению, которое давала ей сцена.
Зачем?.. Была ли это потребность в привычном опьянении рампы? Или же это стремление шло из каких-то более глубоких неведомых тайников? Она не спрашивала себя. Она наслаждалась.
Вот она входит в душную залу, где тускло поблескивают огни люстр. Ей кидается в лицо дыхание чужой, возбужденной, чувственной толпы. И сразу ее охватывает мелкая дрожь. Она идет, вызывая любопытство, стройная, гибкая, с желтым атласным бантом на плече (у нее одной такой бант). И как душистый цветок привлекает пчел, так манит мужчин эта таинственная женщина.
Такая застенчивая в жизни, из-за этой застенчивости многим казавшаяся надменной, под маской она становится смелой, кокетливой, вызывающей. Целомудренная от природы, она чувствует себя здесь такой доступной… Ей даже жутко.
Она смело подходит к незнакомому, интересному человеку, берет его под руку, начинает интриговать. Она говорит ему ты, по красивому обычаю маскарада. Говорить ты поклонникам еще упоительнее. Видеть загорающиеся огоньки в глазах тех, кто клялся ей в неизменной любви, так смешно, так весело… Ее глубокий, грудной голос становится чужим, высоким, певучим, зовущим. Смех звучит нервно и вызывающе. Она обещает то, чего нельзя выполнить. Она дразнит, манит, играет глазами, голосом, словами. Разве в жизни когда-нибудь она делала так?.. Нет! Нет… Только на сцене и то редко, потому что и на сцене легкомыслию, кокетству и расчетливой лжи она предпочитала драму, сильные чувства, естественные движения, правдивость интонаций.
В эти минуты ей было ясно, что она — не та Надежда Васильевна Неронова, которую все уважают, а вынырнувшая Бог весть откуда темная авантюристка, без роду и племени, с требовательной жаждой наслаждения, с аморальной душой цыганки. Вся чужая. Вся соблазн и грех, как говорил Лучинин.
И это было ново. И это было жутко.
Вернувшись домой и сбросив маску, она долго еще не могла совладать с дрожью всего тела, с охватившим ее возбуждением. Не могла влезть в свой ‘футляр’. Она спала беспокойно. Видела странные, грешные сны. А на другой день вставала поздно, вялая, раздражительная, с синей тенью под глазами. И никто не мог ей угодить.
‘Я ли это была? — дивилась она. — Точно бес в меня вселился…’
Об этих ночных ‘эскападах’ не знала ни одна душа в городе, кроме Поли и Аннушки. Не знал даже Опочинин.
В первый раз Надежда Васильевна не придала значения своему капризу. Поехала она туда неожиданно для самой себя, когда Опочинин был занят в каком-то важном заседании. Но на другой день она ничего не рассказала ему, ошеломленная хаосом, какой впечатления от маскарада подняли в ее душе. А потом решила ревниво оберегать этот уголок своей жизни от чьих бы то ни было взоров. И эта тайна больше всего радовала и волновала ее. Несомненно, Опочинин начал бы ревновать ее. Она не уступила бы ему. О, нет!.. И вышли бы ссоры и лишние мучения. А главное, ей казалось, исчезнет вся греховная прелесть этих часов, если о них узнают Опочинин, Лучинин или другие поклонники. Все станет пресным.
В дни маскарадов она после полуночи гнала Опочинина, ссылаясь на головную боль. Да… как это ни странно, но ласке и близости любимого человека она предпочитала игру в любовь с чужими, в сущности ненужными ей людьми. Особенно с Лучининым. Он так изящно держался в маскараде, без грубых шуток или чувственных заигрываний. Он так ловко поддерживал заманчивую беседу, похожую на дуэль двух бретеров. ‘А вдруг узнает?..’ — мелькала мысль. И было жутко. Точно она балансировала на мостике над пропастью.
Сколько раз манило ее назначить Опочинину свидание в маскараде, заинтриговать его, испытать на верность! Сколько раз перо падало из ее рук!.. Нет… Она его еще любила. Нельзя играть судьбой. Одно то, что он явился бы на это свидание, было бы в ее глазах равносильно измене. И она не простила бы, нет…
‘А как же сама я езжу?’
‘Ах, это не то! Ведь я-то не пойду дальше разговоров… А разве поручишься за мужчину?’
Нет. Она не хотела портить себе жизни и отравлять прелесть этих вечеров. Она хотела любить не страдая, не ревнуя, не сомневаясь, получая только радость. Стоит ли иначе любить?
Со злым смехом, поблескивая глазами из-под маски, она выслушивала признания Лучинина и вспоминала все, что он говорил все эти пять лет о своем неизменном чувстве не ей, таинственной маске, а недоступной артистке Нероновой, у ног которой он лежал эти годы, дожидаясь… чего? Пресыщения? Жажды новизны?.. Минуты угара?.. Минуты слабости?.. О, презренные людишки!.. На нем — на этом преданном Лучинине — она делала свои коварные опыты и училась презирать людей. И была в этом горькая радость дорого оплаченного опыта, потому что так много обманутая в жизни, она бессознательно все еще хотела верить, все еще боялась утратить самые ценные для женщины иллюзии.
‘Все-таки лучше потерять, чем быть одураченной’, — говорила она себе в эти часы.
Иногда Надежда Васильевна по окончании спектакля торопилась домой.
— Скорей одеваться!.. Давай домино и маску! Едем! — лихорадочно кидала она Аннушке.
Таинственно, крадучись, выходили они из дому, брали с площади извозчичьи сани и ехали в маскарад. На улице обе надевали одинаковые маски и домино. Обе были в черных шелковых платьях, обе одного роста, обе темноглазые. А кроме глаз ничего не было видно из-под широкого кружева маски. Только одна была изящна, зла на язык, сыпала целым фейерверком острот. Другая была смешлива, жеманна, вульгарна.
Входили в залу они всегда врозь, одна вся в черном, другая с желтым бантом на плече. И к этому банту мгновенно устремлялись мужчины. Она появлялась так редко, эта незнакомка! Но появляясь, создавала вокруг себя такую знойную атмосферу волнующих догадок, заманчивых надежд, напряженных желаний… Она казалась такой доступной… Но ни разу не сняла маски, не осталась ужинать, не позволила проводить себя.
Пока Надежда Васильевна интриговала, Аннушка дремала в уборной.
— Уезжаю, — шепотом говорила Неронова, входя и одеваясь в салоп и капор. — Ступай ты!.. Там Лучинин ждет.
Она прикалывала свой желтый бант на плечо Аннушке и незаметно скрывалась. Аннушка выплывала в залу, подражая манерам и голосу хозяйки. И всех ставила в тупик своей речью. Та — и не та. Ушла изящная, остроумная, блестящая. Вернулась жеманная, вульгарная, смешливая. Тот же рост, те же темные глаза, та же фигура, и даже жесты те же… Что за мистификация!
И все-таки Лучинин угадал ее каким-то внутренним внезапным откровением.
— Надежда Васильевна, это вы? — раз тихонько спросил он Неронову, наклоняясь к самым губам ее.
Она вздрогнула и чуть-чуть не выдала себя.
Она тотчас же скрылась в уборную, сделав Поле условный знак. Там наколола на ее плечо желтый бант и исчезла.
Но Лучинин уже ждал ее близ уборной, предвидя бегство, торжествуя в душе, что владеет ее тайной.
Ушла изящная, остроумная, блестящая. Вернулась жеманная, вульгарная, смешливая.
Но он и это понял. И усмехнулся.
Сколько раз он стремился проследить незнакомку! Однако и Аннушка ускользала так же ловко. Это было неизменное и строгое требование Надежды Васильевны.
В ту зиму она не появлялась больше в маскараде и посылала за себя Аннушку или Полю с желтым бантом на плече. Многие дались в обман. Но не Лучинин. Он даже был уверен теперь, что Надежда Васильевна больше не появится.
Как она старалась разгадать, что он думает, сидя в ее гостиной за чашкой кофе! Ни звуком голоса, ни взглядом не выдавал он себя. Она тоже пробовала быть ясной и спокойной. Но этот человек волновал ее своей выдержкой. Она нервничала. Он тонко улыбался одними глазами.
Внезапно у нее явился интерес к новым лицам, потребность раздвинуть рамки интимной жизни.
В доме частым гостем стал Лучинин. Навещали постоянно товарищи-актеры. Она устраивала иногда карточные вечера, ужины. ‘От скуки’ она научилась играть в рамс.
Опочинин возмущался сначала. Как знаток женщин, он, однако, предвидел ‘начало конца’. И теперь был готов на все уступки.
Это смирение обезоружило Надежду Васильевну, и долго еще субботние вечера принадлежали исключительно губернатору.
Но у Лучинина был удивительный ‘нюх’. Он всегда знал, когда у Опочинина назначено заседание, когда он завален делами. Он тотчас являлся на смену в интимный уголок. Рассказывал, сплетничал, злословил, смешил хозяйку и уезжал, оставив по себе приятное впечатление.
Раз как-то прорвался, слишком горячо уверяя артистку в своей дружбе.
— Вы не верите?
— Нет. Между двумя стариками дружба может быть. И между детьми тоже… Между женщинами никогда, ни в каком возрасте!.. А если мужчина уверяет женщину в дружбе, значит, он нагло лжет, в расчете на ее глупость…
— Merci… Н-ну… а в платоническую любовь вы тоже не верите?
Он сидел перед нею, такой ражий детина, плечистый, румяный, с сочными губами, с рыжеватыми бакенами. Она зло засмеялась и кокетливо ударила его по губам.
— Ах, милый мой!.. Если бы вы только могли меня купить, как скоро улетучился бы весь ваш интерес ко мне и вся ваша дружба!
Он обиделся, как всегда обижаются те, игра которых раскрыта.
— Вы, значит, не верите, что я ценю ваш талант, вашу душу?
— Вот загадка! Душа женщины… Где она — для вас?
Его глаза блеснули. Он покачал головой.
— Ах, циник! Если бы вас слышал Павел Петрович!
— Тсс!.. Ни слова о Павле Петровиче!.. В вас, милый мой, слишком много тела, чтобы вы могли любить так, как этого жаждет каждая порядочная женщина. Вы не в моем вкусе, предупреждаю… И раз навсегда бросьте попытки признаний и объяснений!.. Будем просто приятелями.
Вздохнув, Лучинин крепко поцеловал узенькую руку хозяйки.
— Ах, сокровище мое!.. Ну кто из женщин решился бы быть такой откровенной?
Он предложил ей читать и привозил Бальзака и Жорж Санд. Ее романами безумно увлекалось тогда русское общество. Увлеклась и Надежда Васильевна. Лучинин читал превосходно. Она слушала его, вышивая в пяльцах. За эту зиму она пристрастилась к рукоделию.
Иногда, вырвавшись из заседания, внезапно наезжал Опочинин. Он входил натянутый, враждебный, с болезненной гримасой, долженствовавшей выражать любезную улыбку.
— А!.. Павел Петрович! — радостно восклицала она, идя навстречу и протягивая ему обе руки интимным жестом. — Как хорошо, что вы приехали!.. Садитесь сюда!.. — Она указывала на его привычное, сейчас пустое кресло у огня. — Нам дадут свежего чаю. И слушайте ‘Консуэло’… Вы не читали?.. Я просто с ума схожу!.. Волшебство какое-то… Читайте, Антон Михайлыч!.. На чем мы остановились?
Она брала звонок со столика. Появлялась принаряженная Поля с подносом в руках. Двигалась бесшумно. Беззвучно скрывалась, окинув насмешливым взглядом губернатора. А он сидел в кресле весь опустившийся, озябший, усталый, сразу размякнув и утратив задор в этой милой, привычной обстановке.
— Ворона с места, сокол на место, — зловеще шипела в столовой Поля, подмигивая Аннушке.
Поля щедро получала на чаи от Лучинина. Но простодушная Аннушка была искренне привязана к губернатору и сердилась на Полю за такие неприличные слова.
Теперь Опочинин мучительно ревновал к Лучинину.
— Напрасно, — спокойно возражала она. — Он, как бы это сказать?.. Он слишком мужчина… Не люблю таких. Он плотный. Тело у него, наверно, волосатое…
— Фи, Надя! — морщился он.
— Ну, вот еще!.. Кажется, здесь нет посторонних… Да он, наверно, шерстью оброс… Да еще рыжей шерстью… гадость!.. Когда спит, храпит, конечно… Шея у него короткая такая… А когда целует, наверно, сопит…
— Ах, Надя!… Ты невозможна…
Он хохотал невольно, хохотал злорадно.
— Вообще, он… как бы это сказать?.. Хотя он и большой ‘барин, и манеры у него прекрасные, а все-таки он… кучер…
— Ха!.. Ха!.. Elle est unique (Она единственна)!..
— Когда вы рядом, мне всегда хочется сказать ему: ‘Епифан!.. Закладывай барину лошадей…’
Они так и прозвали его Епифаном.
Но Опочинин успокоился ненадолго и опять сделал сцену.
Она ответила:
— Когда я была в петербургском Эрмитаже, я всегда с содроганием отворачивалась от Геркулеса и долго-долго любовалась Аполлоном Бельведерским. Он — первый тип. Ты — второй… Понял теперь?
Опочинин растроганно целовал ее ручки, но ревновать не переставал.
— Он так забавен. Ты всегда при нем смеешься… Женщины ценят, когда их смешат…
— Да, но всему есть границы. Он, наверно, смешон и в минуты страсти… А уж это плохо… Тут нужно быть красивым… всегда красивым и тонким… — ‘Как ты’, — договорили ее глаза и улыбка.
И он опять растаял.
А через день он снова попрекал:
— Ты всегда рада слушать его сплетни… Это меня огорчает.
Она покраснела.
— А кто из нас не любит сплетен?.. Может быть, ты?.. Ну, значит, ты — исключение… А у Лучинина бабий язык. Правда, я люблю с ним позлословить… Я всегда была злой. Но ведь что хорошо в приятеле, то отвратительно в любовнике… За один его язык я бы его не полюбила… О чем ты сокрушаешься?
В другой раз она ему сказала:
— Он много проще тебя… И обидеть его не жалко… А я такая злая стала теперь!.. Не знаю отчего.
Она погладила его руку с прежней нежностью и поглядела на него.
Но не порадовал его этот взгляд. Даже сердце захолонуло. Он подметил, что она видит мешки под его глазами, сеть новых морщин у висков. И что в ее нежности много печали. Как далеки те дни, когда в этих глазах он видел восторг и страсть, когда она говорила ему: ‘Ты — красавец!.. Нет никого на свете лучше тебя!.. Что мне до твоих лет?.. Я люблю тебя… Тебя одного…’ Ах, как она это говорила! Хотелось рыдать, вспоминая этот голос, эти глаза!
И вот все ушло… Она отдается, словно снисходя, всегда усталая, всегда печальная. Это не пламенная любовница. Нет. Это покорная долгу законная жена, которая не отказывает в ласке, но и не ищет ее. Она даже стала стыдлива. И это больше всего пугает Опочинина. Разве у страстной женщины есть стыд? Есть разве сдержанность у влюбленной?.. Это самый грозный признак охлаждения.
— Нет… Я просто больна, — грустно возражает она, гладя его по щеке. — Будь со мной нежным! Будь мне другом… Ничего больше мне сейчас не надо… Я ужасно устала.
— Как это странно в тебе и ново! — заметил он с плохо скрытой враждебностью.
Она тоже озлобляется тем, что он не хочет ее понять. В душе растет протест против его требований. Мысль о ласке его иногда совершенно определенно вызывает в ней отвращение. Она пугается. ‘Господи!.. Да что же это со мной?..’ И тотчас смиряется. И тотчас удваивает заботу и нежность.

Часть вторая

Через неделю после первого бала Верочки.

Поля в сумерках входит в гостиную и останавливается у притолоки. Надежда Васильевна сидит в кресле непривычно угрюмая и глядит в огонь камина. Новая роль, только что присланная из театра, лежит перед нею.
— Где Вера? — очнувшись, спрашивает она.
— Аннушка их одевает. На именины к Карповым… Вы-то нешто не поедете?
— Н-нет… не знаю… что-то нездоровится. Проводи ты ее.
Поля медлит у двери.
— Н-ну? — нетерпеливо спрашивает артистка, поднимая левую бровь.
— Нонче маскарад, сударыня… Разрешите нам с Аннушкой…
— Что за глупости?! Ведь ты с Верочкой уедешь…
— Да нам на один только часок, когда барышня домой вернутся… Они к одиннадцати в постельку лягут… Вы нас и пустите.
— Ступайте, — помолчав, бросает Надежда Васильевна.
Ушла.
Совсем стемнело в комнате. Надежда Васильевна сидит, не шевелясь.
Ни разу с того времени, когда они с Верочкой вернулись со степного хутора, где провели лето, она не была в маскараде… Лучинин по случаю войны не ездил за границу и до осени прожил в имении. В N*** он появился впервые на том балу, где встретил Верочку. А без него не было как будто интереса посещать маскарад.
‘Не поехать ли сейчас?’ — внезапно точно кольнуло ее желание.
Нельзя… Верочка узнает… Сохрани Бог, если кто домекнется об ее тайне теперь!.. Кончена личная жизнь… Довольно!
Она хватается за роль. Звонит. Велит зажечь огонь… Ходит большими шагами по комнате. А тревога растет.
С шелестом шелка входит Верочка и целует руку у матери. Она вся в голубом. Она обворожительна.
— Когда прикажете вернуться, мамочка?
— В одиннадцать будь дома!.. Ты и так много выезжаешь… Устаешь… Ну, Бог с тобой!.. Веселись…
Верочка сияет. Она уверена, что Федя Спримон встретит ее у Карповых. Мать крестит ее со скорбным выражением. Целует ее в лоб. Смотрит, как ее закутывают в меха. Стоя у окна, видит, как Поля подсаживает ее в карету.
— С Богом! — вслух говорит она, крестя воздух.
В доме наступает тишина. Даже из девичьей не доносятся голоса. Все тревожнее, все быстрее ходит, почти мечется Надежда Васильевна по комнате. Потом вдруг заламывает руки над головой. Железным обручем сдавило грудь. Хочется закричать, выбежать на улицу… Хочется упасть на ковер и кататься. Боль поднялась выше, стиснула горло.
Жалобно вскрикнув, она падает в кресло и бьется в рыданиях, побежденная тоской ядовитой, жалящей. Непонятной, безымянной тоской…
— Надя… Nadine… Что такое?
— Па-влуша… Ты?.. Милый… ми-лый…
Она рыдает на его груди. Она крепко прижалась к нему, обхватила руками. Словно просит защиты от надвигающейся опасности. У него даже пальцы похолодели. Никогда не видал он ее в таком отчаянии.
Умер кто-нибудь?.. Болен?.. Что случилось?
Она долго плачет молча и на все вопросы отрицательно качает головой.
Мягко отстранив ее от себя, он запирает дверь на ключ, ведет Надежду Васильевну к диванчику, садится рядом.
— Ты должна мне сказать, что случилось?
Но она уже опомнилась. Она молча прижимается к нему, ища забвения, ища опьянения. Если б хоть на миг уйти и от этой тоски! Если б утонуть в безбрежности чувств, заволакивающих сознание!.. И столько страха в ее глазах, столько отчаяния в ее требовательных ласках…
Он растерялся перед этим порывом. Боится верить счастью. Ведь это его прежняя Надя, вся трепещущая, вся желание. Его безумная вакханка, от ласки которой кружится голова. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Молчание их полно зловещей печали. Огни догорели, и в душу Опочинина крадется леденящая догадка, что эти огни зажглись не для него.
Но кто этот таинственный враг, чья тень упала на их дорогу? Кому были эти жгучие ласки, эти бурные вздохи, эта высоко поднявшаяся волна страсти?
У него нет лица. Лишь шаги его звучат где-то вдали, за гранью видимого и познаваемого. И в грозном звуке этих шагов оба они отчетливо слышат:
‘Конец… Конец… Конец…’
Утомленного жизнью и ее наслаждениями Опочинина всегда умиляла в Надежде Васильевне чистота ее инстинктов, ее наивный, почти религиозный культ жизни. Всеми фибрами любя эту жизнь, она опьянялась ее дарами, с душой, развернувшейся, как пышный цветок. Все ее радовало: луч солнца, краски заката, пляска снежинок в метель, зима и весна, первые цветы и красочная оргия осени, ее радовал лай собачки, нетерпеливое мычание любимой коровы на хуторе, ржание лошади, просящейся на волю, озабоченная суета птичника. Все эти голоса находили живой отклик в ее душе. Движение и покой, церковь, кухня, и роман, и повседневность — из всего она умела извлекать радость. Даже чашку чая она умела пить как-то вкусно. Она, как дитя, наслаждалась сладким… В ней было много детского и непосредственного. В чудесном многообразии форм она так тонко улавливала единство жизни… В этом, быть может, и больше даже, чем в ее талантливости и темпераменте, была ее сила, ее очарование.
После первого бала Верочки Надежда Васильевна резко изменилась. Куда делась ее ровность, ее ясность, жизнерадостность? Нервный подъем на сцене вызывал нередко странный упадок сил. Она плакала неизвестно отчего, раздражалась неизвестно на что… В сущности, она была такой же и прошлый год. Но эти периоды хандры были короче. Опочинин объяснял себе эту неровность женской болезнью, от которой Надежда Васильевна продолжала лечиться теплыми ваннами. Сама она объясняла ее тревогой за судьбу Верочки.
— Чего же так бояться за нее? — дивился Опочинин. — Выйдет замуж…
— Ах, мне кажется, что я не доживу до этого!
Опочинин невольно смеялся. Он знал, какой у нее могучий организм.
— Полно, Надя!.. Ипохондрия тебе не к лицу.
Она сердилась и гнала его.
Один раз, когда, засидевшись вечером, он обнял ее и робко искал ее губ, она резко отстранилась.
Он ничего не спросил, не шевельнулся. Только, сидя на диване, как бы опустился всем телом и остался так, не поднимая головы.
Она опомнилась, оглянулась, обняла его.
— Ты разлюбила меня, — кротко сказал он. Не спросил. А сказал, как о чем-то совершившемся.
И она вздрогнула. С отчаянием прижалась она к нему.
— Нет!.. Нет!.. Не обращай внимания!.. Это все нервы.
Она удвоила свою нежность, свои ласки. Но чуткий Опочинин уже не дался в обман. Он слишком хорошо знал женщин.
‘Все кончено’, — отчетливо сказал он себе.
Один раз он приехал поздно и неожиданно с какого-то заседания. Он застал ее опять в слезах. Это становилось хроническим.
На все расспросы она отвечала только: ‘Тоска…’
Она лежала на кушетке, он сидел рядом в кресле, пожимая ее инертную руку. Вдруг она сказала:
— Старость идет, Павел Петрович. Никуда от нее не спрячешься.
Она всегда наедине звала его Павлушей. И это имя казалось ему таким задушевным! Так тепло звучало оно в ее устах! Павел Петрович она говорила только на людях и когда сердилась. Теперь наряду с такими печальными мыслями и настроениями это ‘Павел Петрович’ прозвучало как-то зловеще.
И он не засмеялся. Не стал ни вышучивать ее, ни утешать. Ах, ему так знаком был этот ужас перед Неизбежностью!
Но отчего она не сказала, как когда-то в былые годы, с дивной верой любящих, с вызовом судьбе:
‘Чего же нам бояться?.. Ведь мы состаримся вместе…’
Погожий зимний день. Снег еще тверд и чист, но в воздухе веет весной. Небо все разгорелось, и солнце, уйдя на покой, бросило алые улыбки верхушкам пирамидальных тополей. Весь горит золотой купол собора, и пламенеют стекла далеких домов на горе. А внизу, на бульваре, уже темнеет.
Прошли кондитерскую. Но Феди нет. И печально глядят на этот раз всегда смеющиеся темные глаза.
Поля кашляет еще значительнее и чему-то загадочно улыбается.
Когда они подходят к дому, пара вороных рысаков храпит у подъезда. Бравый полицмейстер в николаевской шинели выходит на крыльцо и садится в сани. В сумерках он не видит Верочку.
‘Пошел!..’ — раздается его зычный голос. Лошади берут сразу. За ним скачет верховой. Веет белый султан каски. ‘Па-ади!..’ — орет кучер. И все, что было на улице — сани, дрожки, прохожие, — шарахается в сторону, давая дорогу грозе города.
В гостиной пахнет табаком. Зажжены все канделябры и бра на стене. Надежда Васильевна взволнованно ходит по комнате. Глаза у нее заплаканы. Она часто пьет воду.
— Наконец! — говорит она драматическим голосом, увидав на пороге изумленную Верочку. — Поди, поди сюда!.. Стань на колени!
Сама она садится в кресло и начинает плакать.
‘Что такое? Случилось какое-то несчастье…’ — думает Верочка и, путаясь в своем салопе, опускается на колени.
— Бог внял моим молитвам, — торжественно говорит Надежда Васильевна. — Сейчас у меня был полицмейстер Спримон. Он просил у меня твоей руки… для Феди.
С легким криком Верочка падает головкой в голубом капоре на колени матери и прячет в них лицо… Еще секунда, и плечи ее дрожат от рыданий. Боже мой, Боже!.. Как жестоко разбились ее грезы!
Надежда Васильевна поражена. Разве он не нравится Вере? Разве они не встречались почти каждый день на бульваре? Разве не танцевали они по целым вечерам?.. Весь город говорит об этом романе. Федя — единственный сын у Спримона. Он мог бы взять за себя богатейшую купчиху или дочь помещика. Он даже приданого не просит… Спримон сам богат (нажился за эти десять лет). Чего еще ей надо?
— Я не хочу замуж, мамочка!
Надежда Васильевна темнеет от гнева. Что за глупая девочка!.. Вечно капризы… Но она мягко берет Верочку за подбородок.
— Завтра надо дать Спримону ответ. Ну, ну… полно плакать!.. Поблагодари Бога за такое счастье!
— Я не хочу, мамочка!.. Я не хочу! — рыдает Верочка. — Пустите меня в монастырь!
Мать гневно отталкивает ее и встает.
В полночь она возвращается из театра, полная тревоги. Аннушка встречает ее в передней вся в слезах.
— В жару наш ангелочек… Вся разметалась… Головки не подымет.
В этот день, как вспомнила потом Поля, уже с утра у Верочки болела голова, и был насморк. Но она непременно хотела идти гулять. Ходили они дольше обыкновенного… ‘Все Феденьку, видно, поджидали…’ А морозу было десять градусов, да еще ветерок ‘знойкий’… Вот и прознобило.
В результате воспаление легких.
Верочка на краю могилы. Надежда Васильевна плачет, не осушая глаз, и десять дней не показывается в театре. Болезнь избавила Верочку от дальнейших разочарований. Боясь нервного потрясения, напуганная докторами, Надежда Васильевна не заикается о сватовстве.
Когда Верочке разрешают подняться, на дворе уже весна. Дует резкий ветер. Звонят унылые колокола. Артистка и Поля говеют. В углу умирают роскошные цветы, которые Федя присылает невесте. Ведь он еще не получил отказа. Он надеется.
Прекрасные бонбоньерки из алого атласа стоят у постели Верочки. Каждый день рысаки полицмейстера останавливаются у подъезда, и из гостиной доносятся хриплый голос и ненавистный Верочке раскатистый хохот толстого Спримона. И каждый день бледный Федя стоит под заветным окном с глазами, полными слез.
Но Верочка не подходит.
На Страстной она говеет. Мать и Аннушка возят ее в карете в церковь, ставят ее в теплом, укромном уголку за колоннами. Все службы она сидит на стуле, бледная, почти призрачная, горячо молясь одними глазами.
Часто она горько плачет, не замечая восхищения и любопытства окружающих ее чужих людей. Она не видит Феди, который, спрятавшись в толпе, следит за нею печальными глазами.
В четверг она причащается, и в первый раз на ее прозрачном лице появляется слабая улыбка… ‘Совсем как Сикстинская Мадонна’, — говорит Лучинин Надежде Васильевне.
Невинность дочери умиляет ее до слез. Она вспоминает собственное детство и отрочество, всю грязь, которую видёла, все соблазны, которым подвергалась, вспоминает, как мало было у нее иллюзий в девушках, как быстро и бесстыдно обнажались перед нею в мастерских и в подвалах тайны жизни и любви, как горек был жизненный опыт ее за кулисами среди разнузданных актеров, легко глядевших на любовь, искавших одних наслаждений… ‘Только в институте можно вырастить таких голубиц невинных’, — думает Надежда Васильевна. Но когда она представляет себе эту голубицу, брошенную прямо со скамьи в сутолоку жизни, ей делается страшно. Замуж выдать ее скорее! Все спасение в этом.
Верочка — в белом платье и в белых туфельках. Она сидит в гостиной с крестной матерью, когда неожиданно появляются Спримон с сыном.
Верочка дрожит и не поднимает ресниц.
Федя целует у нее руку и подает ей роскошный букет, перевязанный белой лентой.
Она погружает загоревшееся лицо в свежие, словно шелковые лепестки. На руке ее горит поцелуй. Первый поцелуй мужчины. И вся кровь ее закипает какой-то жгучей отравой. Что говорят они? Что отвечает она? Сколько времени длится это свидание?.. Она как в бреду.
Вечером она в своей комнате, на белоснежной кружевной постели. Когда она раздевалась, из белой ленты букета выпала записка на французском языке. Это стихи Ламартина, и строки, где говорится о любви, подчеркнуты красными чернилами.
Комната плывет в затуманившихся глазах Верочки. Бумажка жжет ее пальцы. Она падает лицом в подушки и рыдает страстно, сладко, что-то оплакивая, что-то приветствуя… чему-то покоряясь.
А на другой день она уже сидит за пяльцами.
По моде того времени плечи ее покрыты кружевной бертой, отделанной черной бархаткой, и концы падают вниз, прикрепленные к корсажу с острым мысом. За корсажем лежит записка Феди. Бумага колет маленькую нежную грудь. Но это приятно Верочке. Сердце ее трепещет в ожидании заветного часа.
Вот стройная фигура офицера показывается в переулке. Губы Верочки дрожат. Глаза ее встречают робкий любящий взгляд. Она кивает головкой в ответ на поклон и склоняется еще ниже над пяльцами.
Отдает ли она себе отчет в том, что делает и что совершается вокруг нее? Навряд ли… Она живет опять в грезах, плывя по течению, уже бессильная протестовать и бороться с жизнью, оскорбляющей ее на каждом шагу. Она изредка только отмечает, как страстны ласки и слезы ее матери, как наглы взгляды и шепот прислуги, как фамильярны интонации отца Спримона. Она живет в мире мечты, так грубо нарушенной неосторожным словом матери, но вновь созданной запиской с французскими стихами, которую она бережет и прячет, как амулет.
В первое воскресенье после Пасхи к завтраку подъезжает коляска.
‘Жених… жених…’ — слышит Верочка взволнованный шепот. Тогда только она оглядывается и видит торжественное лицо матери, ее светлое муар-антиковое платье, сиреневые ленты на лучшей наколке полковницы Карповой и ее знакомое, праздничное платье по-де-суа. Она видит роскошь сервированного стола и… шампанское в серебряной чаше, набитой льдом… Разряженная прислуга прильнула к окнам.
Входит Федя, прячась за грузную фигуру Отца, и робко подает ей букет. На этот раз розовый. Нервные ищущие пальцы Верочки чувствуют хруст бумаги под шелковой лентой. И страх ее проходит мгновенно. Она улыбается Феде бесстрастной улыбкой Мадонны и беспрекословно садится с ним рядом за стол.
Они почти не говорят, робея, и боясь взглянуть друг на друга. Их руки случайно встречаются, и Верочка чувствует трепет. И опять пугается своего волнения. Слезы дрожат в ее загоревшихся глазах. Хорошо, что никто не заметил… Все болтают, смеются. Даже слишком много смеются, как-то истерично… неестественно…
Вдруг хлопает пробка. Верочка ахнула… Шампанское наполняет бокалы, которыми Поля и Аннушка обносят господ.
— За здоровье жениха и невесты! Ура-а-а! — гремит Спримон и тянется к Верочке, налегая на стол своим большим, затянутым в корсет животом.
У Верочки темнеет в глазах. Еще секунда, и она упала бы… Но Федя подхватывает ее и держит у своей груди, сам дрожа от страха. Во взгляде Феди столько благоговения, столько робкой нежности в его улыбке, что сердце Верочки расширяется от нового сладкого чувства. Бессознательно, безвольно она опускает голову на его грудь. Так чуждо, так странно пахнет от этой суконной груди. Пуговица мундира оцарапала ей висок. Она отстраняется, дрожа. Но мягкие руки не отпускают ее.
— Горько-о-о! — грохочет хриплый голос полицмейстера.
Кто-то смеется. Кто-то хихикает и визжит… Но это все далеко-далеко… за кольцом этих рук, которые держат ее с мягкой силой, за этим кольцом, замыкающим волшебный, новый мир. Чье-то сердце бьется так громко… Чье-то дыхание шевелит волосы на ее лбу.
Вдруг нежная рука поднимает ее голову, легко отклоняет ее. И мягкие губы с надушенными усами прижимаются к ее губам. Она лишается сознания.
Она открывает глаза уже в своей комнате. Пахнет гофманскими каплями. Аннушка вспрыскивает ее водой прямо изо рта… Она отвертывается с отвращением и, дрожа от холода, закрывает руками обнаженную грудь.
‘Слава Богу! Слава Богу!..’ — лепечет сквозь слезы Надежда Васильевна и широко крестится.
— Мой букет, — вдруг вспоминает Верочка и садится на постель. — Где он? Где? Подайте его!
Вот он!.. Записка тут же…
— Ты выйдешь к жениху?
— Нет, мамочка, нет!.. Пожалуйста, уйдите все!.. Оставьте меня одну!.. Мне так хорошо теперь…
Надежда Васильевна целует влажный лоб дочери и выходит, вздохнув.
О, упоение!.. О блаженство!.. С трепетом Верочка развертывает письмо.
‘Я буду вечно любить вас. Я буду вашим рабом. Если вы боитесь меня, я даю вам слово любить вас, как сестру, и не коснусь даже руки вашей, если вы не захотите…’
В изнеможении Верочка падает на подушки. Она плачет от счастья.
‘И не коснусь даже руки вашей…’ Эта фраза ни на миг не остановила ее внимания.
Что знает она о любви? О супружеских обязанностях? О рождении детей?..
Чувства Верочки спят, как и ее мозг. Она искренне верит, что без брака нельзя любить и что детей находят в капусте. Эти вопросы вообще не интересовали ее до этого дня.
Жаркое лето в степи.
Надежда Васильевна осуществила свою заветную мечту. У нее свой хутор с полным хозяйством, лошади, коровы, козы, свиньи, домашняя птица. Артистка сама кормит их. Повязанная желтым шелковым платком, смуглая, загоревшая, она похожа на испанку. Зонтика она не признает и весь день с открытой шеей и обнаженными руками бродит под южным солнцем.
Она обожает это солнце, степь, животных. Ее любимица, бедовая телушка Буренка, привыкла в известный час становиться передними ногами на подоконник и ждать свою порцию лакомства: густо посоленного черного хлеба. Она всегда нетерпеливо мычит у окна. Завидев хозяйку по дороге в степи, она мчится к ней из стада и, ласкаясь, чуть не валит ее с ног. Индейки и цесарки, как свита, провожают Надежду Васильевну по двору. А беленькая козочка всегда гуляет на террасе.
Полдня Надежда Васильевна проводит на огороде: сама полет, сама поливает. Баштаны у нее на редкость. Турецкий табак точно сад стоит, выше человеческого роста.
Верочка не любит этой буколической жизни. Не любит животных, даже козочка раздражает ее своим блеянием, а коров она боится до обморока и никогда не ходит в поле с матерью. Ее страсть — рыжий кот и цветы. Но опять-таки она не станет ни полоть клумб, ни обирать с розовых кустов жирных зеленых гусениц. Она любит краски и ароматы. Любит гулять по небольшому садику, в тени пирамидальных тополей, и через ограду любоваться закатами или луной. Но от солнца она прячется: у нее болит голова от зноя. И загар никогда не касается ее алебастрового лица.
Верочка по-прежнему не знает скуки. Надежда Васильевна очень ценит в дочери эту черту. Верочка рисует, играет на фортепиано, поет романсы Варламова и часто мечтает о женихе.
Он далеко в лагерях. Война с Турцией все осложняется… Неужели и его возьмут на войну?.. Неужели?.. Нет! Не надо думать… Верочке несвойственна бесплодная печаль. Доктора, уславшие ее на юг еще в апреле, после воспаления легкого, чуть не стоившего ей жизни, запретили ей волноваться и тосковать. А ей так хочется жить!.. Она так нетерпеливо ждет писем Феди, этих целомудренно-страстных признаний.
День рождения Надежды Васильевны, как всегда, и на этот раз справляется на хуторе.
Наезжают друзья, товарищи, поклонники. Столы накрыты на пятьдесят человек, один на террасе, другой в саду, под тополями.
За обедом, когда пьют шампанское, страшный грохот и рев несутся из гостиной. Все вскакивают испуганные, кидаются в комнаты. Вера слышит раскатистый смех матери… Это Буренушка, которую забыли угостить в условный час, рогами кинула с подоконника горшки с цветами.
Опять все смеются, все успокоились. Надежда Васильевна так красива в своем палевом тарлатановом платье, с красной гвоздикой на груди и в черных волосах. Совсем молодая женщина… Глаза ее искрятся, смех звонок… Верочка всегда видит ее такой, когда приезжает Лучинин. Да… он хорошо одевается, у него прекрасные манеры. Он говорит по-французски, как парижанин, и рассказывает так интересно. Он много видел, живя за границей… Но как может нравиться толстый и пожилой?
Верочка тревожна. Отец жениха здесь, но Феди нет… А он обещал приехать.
Вдруг она слышит конский топот… Вдали, по дороге, поднимая чудовищную пыль, скачет кто-то на коне.
Верочка выбегает на крыльцо и останавливается. За оградой она видит какое-то чужое грубое лицо. ‘Эстафета — кричит верховой, маша бумагой.
‘Кончено!.. Все кончено…’
Федя пишет, что целует ручки у Надежды Васильевны и у невесты. Но приехать он не может. Их полк спешно идет к югу. Зачем? Неизвестно. Вернее всего, на войну… Быть может, ему еще дадут отпуск, и он простится с Верочкой. Теперь же он просит ее не тревожиться и спокойно спать.
Черная туча нависла над душой Верочки, Федя не вернулся: полк его двинули к Севастополю.
Тревога охватила всех. Театры пустуют. Балов не дают. Все собираются своим кружком и усиленно щиплют корпию. Тревожно ждут известий из Крыма. Все церкви полны молящимися женщинами. Верочка не пропускает ни одной службы и долго молится по ночам в своей девичьей комнатке. Сколько слез кругом! Сколько покинутых жен и невест! Сколько осиротевших матерей!
По-прежнему Верочка далека от жизни, вся в мире своих неясных грез. Но зловещие лица окружающих, загадочный шепот, внезапно смолкающий, когда Верочка входит в комнату, а больше всего страстные слезы матери и упорное молчание жениха — все это понемногу входит в сознание девушки и наполняет ее тяжелыми предчувствиями.
Один раз она слышит стук колес. Приехал Спримон. Но ее не зовут. Он что-то говорит в гостиной.
Вдруг раздается истерический крик. Верочка кидается в гостиную. Надежда Васильевна лежит на диване в обмороке, а в кресле, весь опустившись, рыдает Спримон.
— Федя? — срывается у Верочки.
Старик хватает ее руки и прижимается к ним красным, мокрым лицом.
— Убит… убит… Нет нашего Феди…
Потом уже, много спустя, Вере сказали, что Федя был убит под Севастополем, в сражении при Альме, одним из первых, когда скакал ординарцем с рапортом к князю Меншикову. И имя молодого героя долго-долго было у всех на устах.
А потом?
Настали сумерки… Слезы, воспоминания, молитва, стремление уйти в монастырь.
Счастливая натура артистки скоро торжествует над печалью.
— Все от Бога! — говорит она дочери. — А в монастырь я тебя не пущу! Жизнь перед тобой. Еще не раз полюбишь и найдешь свое счастье.
Эти слова и мысли кажутся Вере кощунством. И в первый раз она чувствует, что они с матерью никогда не поймут друг друга.
Да и многого в ней теперь она не понимает.
Куда делись выдержка и сила воли, такт и самообладание, всегда выделявшие эту женщину из толпы, внушавшие всем невольное уважение?.. Какая смена настроений, капризы, раздражительность, беспричинные слезы, гадание на картах по целым часам…
Поля ворчит и злится с утра до вечера. Аннушка ничем не угодит, бродит растерянная, с заплаканными глазами. Все ходят на цыпочках, говорят шепотом, не смеют хлопнуть дверью, двинуть стулом.
И вдруг, неизвестно почему, Надежда Васильевна просыпается жизнерадостная, как раньше, энергичная, деятельная, улыбающаяся… И в доме точно солнце взошло. Даже канарейки как будто громче заливаются.
Они раздражают Веру. С первого дня благодаря своему музыкальному слуху она изучила все их коленца и покрывает клетку платком, чтобы птички молчали.
Губернатор к Рождеству привез чудесного какаду с белым хохлом. Прежнего напугала до смерти чужая кошка, осенью прыгнувшая в окно. Надежда Васильевна горько оплакивала своего любимца. Он был скромным свидетелем ее счастья и горя за эти десять лет. Как часто, бродя с ролью по комнате и твердя свои монологи, она слышала его странный, мистически жуткий голос: ‘Какадуха тута…’
Значит, он соскучился. Надо было подойти и погладить его по хохлатой головке.
Как часто, перебирая лапками по бронзовому кольцу и склонив головку набок, он глядел на нее круглым глазом, пока она целовалась с Опочининым.
Губернатор пугливо озирался, а она шептала, лукаво смеясь: ‘Какаду ревнует’…
Новый был точь-в-точь такой же, даже красивее, но только с неразгаданной еще душой. Надежда Васильевна обрадовалась ему, как дитя. Каждый день, стоя у клетки, она ждала, какие новые слова, понятные человеку, произнесет это таинственное существо, переживающее людей, живущее столетие и больше. Что-то вещее было во взгляде его круглых глаз. Его происхождение терялось в глуби времен. Его предки порхали в лесах, когда еще не было человека… От этой коварной, капризной птицы веяло на артистку очарованием легенды.
— Ты слышишь, Вера, как он говорит?.. Ну разве это не чудо?
Нет. Веру раздражал его яростный крик, его бессмысленные фразы. Она его боялась.
Но когда Надежда Васильевна хандрила, ее не радовали ни птицы, ни животные. Только новая роль способна была ее встряхнуть и занять на время. Она запиралась у себя, и все в доме говорили: ‘Слава Богу!..’ Переставали шептаться, ходить на цыпочках, всего опасаться.
Лучинин в доме теперь — свой человек. Он прямо стал необходим артистке. Всегда принесет с собой свежую сплетню, позлословит, посмешит, развлечет…
Враждебность Опочинина к нему притупилась. Губернатор заметно опустился, шел на все уступки. ‘Тише воды стал, ниже травы, — ядовито говорила о нем Поля в девичьей. — Где уж там фордыбачить, когда не нынче-завтра карету тебе подадут?’
— Не бойся, Павлуша… Верь мне, — сказала еще недавно Надежда Васильевна Опочинину. — Обманывать тебя не стану. Увлекусь, скажу… Зачем тревожиться напрасно?
— Ты с ним кокетничаешь.
Она помолчала, подняв одну бровь, раздумывая, припоминая.
— Возможно… Не спорю… Но это невинно… В него-то я никогда не влюблюсь.
Он так и дрогнул. Но она не заметила его волнения. Она глядела в глубь своей души, где вставал безликий образ юноши с поэтической и пламенной душой. Юноши верного, покорного… словом, такого, каких нет. А ведь только такого могла она полюбить теперь.
Неужели полюбит… Опять?.. Опять ринуться, закрыв глаза, в этот омут? Снова тянуться к отравленной чаше пересохшими устами?.. Нет!.. Это безумие. Надо бороться с этими мечтами. Ей уже под сорок… Не быть смешной, прежде всего.
И все-таки она это сказала. Она вымолвила эти роковые слова. Она нечаянно вскрыла перед Опочининым тайну своих слез и капризов.
С этого дня он потерял покой. Тень, которую он заметил далеко вдали, уже надвигалась, росла. И было холодно. Так было холодно от нее…
Случалось иногда и так, что, выпив чашку чая у своей подруги, Опочинин спешил на заседание. Он одевался в передней, а Лучинин звонил у подъезда.
— Счастливец! — не удержался один раз Опочинин, нервный, утомленный, постаревший за один год, оглянув плечистого, румяного, рыжего Лучинина. — Счастливец! Ни дел у вас, ни обязанностей…
— Ни почета, ни власти, — подхватил Лучинин, фамильярно целуя ручки хозяйки, всегда провожавшей губернатора до передней. — Кто бы говорил-то! Вам ли завидовать?
— Свобода, Антон Михайлович! Вот ваше благо…
‘И сдался же ты, брат, за один год, — невольно подумал Лучинин. — Д-да… Нелегко быть влюбленным в такие годы, да еще в такую женщину!’
— Он ездит для Веры, — как-то раз таинственно сказала Надежда Васильевна губернатору. — И я очень этому рада… В конце концов, из него может выйти хороший семьянин.
Ее увлекала эта мысль. И Опочинина она успокаивала. Во всяком случае, это был не тот, кого он ждал и боялся.
Веру теперь всегда зовут в гостиную, и, сидя за пяльцами, она слушает вместе с матерью увлекательное чтение Лучинина.
Часто он привозит цветы, конфеты и ставит их перед Верой. Она церемонно благодарит. Но она ни разу не улыбнулась. И как только чтение кончается, она спешит уйти.
— Как это глупо! — не вытерпела однажды Надежда Васильевна. — Ты должна быть вежливой за все его внимание к тебе!
— Какое внимание, мамочка?
— Точно не знаешь!.. И цветы, и конфеты каждый день…
— Это не мне, мамочка.
Надежда Васильевна даже обомлела на миг.
— Как ‘не мне’?.. Кому же?
Вера молчала, опустив ресницы.
— Не воображаешь ли ты, что он для меня, старухи, ездит чуть не каждый день? — дрогнувшим голосом спросила Надежда Васильевна, чувствуя, как загорелось ее лицо. ‘Нет… Какова девчонка!’
Вера подняла голову. Точеное лицо порозовело. Какими восторженными глазами глянула она на мать! ‘Вы — красавица, мамочка!’ — прочла взволнованная артистка в этом взгляде.
— Мне, мамочка, не нужны ни цветы, ни конфеты, — тихо, но твердо ответила Вера.
Кровь кинулась в лицо Надежде Васильевне. Она заиграла пальцами по столу. Вера искоса глянула на эти пальцы, и губы ее задрожали от сдержанного смеха.
— За что ты его не любишь?
— У него скверный язык… как у Поли… Читает он очень хорошо… Но когда заговорит, мне все кажется, что я попала в девичью.
Пальцы заиграли еще сильнее по столу.
‘Какова!.. Нет, какова Верочка!.. А мы-то не стесняемся…’
Желая развлечь Веру, Надежда Васильевна часто приглашает гостей и молодежь. Если бы стряхнуть с себя эту печаль, плотным, серым вуалем окутавшую душу! Но это невозможно. Увеселения кончились. Собираясь, все невольно говорят о политике, гадают об исходе войны, перечисляют имена знакомых, павших в инкерманском бою и при первой роковой бомбардировке Севастополя. Имя погибшего Корнилова на всех устах. Эти речи растравляют раны. У полковницы Карповой щиплют корпию, как во всех военных семьях и аристократических домах, начиная с гостиных губернаторши и княгини Мики. Вера постоянно просится к крестной и много работает.
У Нероновой продолжают играть в карты. Фортепиано не открывается. Не до танцев, не до песен. И здесь говорят о войне. Осаде Севастополя и конца не предвидится. Но на людях словно легче дышится. Печаль Веры, ее траурное платье гнетом лежат на душе, понижают весь жизненный строй.
Вот она сидит среди гостей, эта молчаливая Вера, с ее прозрачными руками и бледным точеным лицом, безучастная, похожая на восковую куклу. Все знают об ее драме, все жалеют ее, все деликатно избегают касаться открытых ран… Надежда Васильевна иногда порывисто выходит из-за стола и, глухо рыдая, падает в спальне на постель.
— Будет вам убиваться, барыня, милая, — утешает ее Поля, капая в рюмку лавровишневые капли.
— Ах, не могу ее видеть!.. Не могу видеть ее каменного лица!.. Неужели ты не замечаешь, как она изменилась за этот год?.. Разве это прежняя Верочка?.. Разве это ребенок?
— А глаза все смеются.
— Лучше бы они не смеялись!.. Все подмечает, все осуждает… Я это чувствую… Все здесь не по ней… Умная, скрытная…
— Н-да… Вырастили нещечко!.. Нате, выпейте!.. Выдадим ее замуж за Лучинина, все вздохнем свободно.
— Ах, я уж и думать боюсь!.. К ней не подступишься. Он читает, а она от пялец глаз не поднимет… Не усмехнется и бровью не шевельнет… Поля, положа руку на сердце, скажи: можно ли было думать, что она так любит Федю?
Опять Вера вышивает в пяльцах, сидя у окна.
Но никогда не смотрит она на улицу.
Опять гуляет она с Полей по Большой Дворянской.
Бесстрастно проходит она мимо заветной кондитерской. Пристально щурится она на пламенеющее в закате небо. Но губы ее сжаты. Что думает она? Что чувствует?.. Никто не слышит от нее ни одной жалобы.
На Дворянской всегда шумно и людно. Все с любопытством и восхищением следят за юной красавицей. Она так трогательна в своем трауре… Мерлетта, гуляя с англичанкой, всегда кланяется Вере и потом долго глядит ей вслед. Иногда застенчиво подойдет, спросит о здоровье.
Лучинин также неизбежно попадается на дороге. Почтительно здоровается, провожает, старается развлечь. Вера отвечает односложно, холодно. Никогда не улыбнется даже уголком губ. Она заметно рада, когда ее оставляют, наконец, в покое, и она идет одна, погружаясь в воспоминания. И так далека она от этой оживленной толпы… Выражение глаз ее ‘неземное’… И трудно забыть это лицо.
И есть в этой толпе человек, который никакими усилиями воли не может отогнать от себя этот образ.
Когда Нольде увидал Веру в трауре после долгого промежутка, как-то раз осенью, на Дворянской, его сердце дрогнуло. Так трогательная прелестна была эта девушка в глубоком трауре, вся прозрачная и даже призрачная, казавшаяся бесплотной с ее ликом Мадонны.
Он знал, что она — невеста. Он слышал об ее горе. Но все это скользнуло по его сознанию, не затронув его души. Весь досуг летом он провел с Мери, которую любил нежно. А досуга было мало. Опочинин хотел отдохнуть и львиную долю своей работы переложил на молодые плечи Нольде. Вдали от Веры он никогда не вспоминал о ней.
Но после этой случайной встречи он не мог одолеть своего интереса к этой девушке, вернее, того таинственного, стихийного влечения, в котором он еще не хотел себе сознаться. Что пользы в таком чувстве? Жениться на дочери актрисы он не считал возможным. Увлечь ее, стать ее любовником — nonsens! Он органически не был способен на подлость. Его практический ум заранее осмеивал бесплодные страсти.
Каждый день (если нет сильного ветра или мороза) она проходит мимо дома губернатора. И каждый день (слегка волнуясь и стыдясь себе в этом сознаться) Нольде выходит на подъезд и идет навстречу Вере. Идет медленно, стараясь протянуть эти сладкие минуты ожидания. Его зоркие глаза ищут вдали, среди толпы гуляющих, изящный силуэт.
Вон она… Бледна, хрупка, почти бесплотна, с ликом Мадонны.
Но эти губы… эти алые губы, так резко выделяющиеся на алебастровом лице… так часто встающие между ним и милым лицом Мерлетты, так невинно улыбающиеся ему в его снах!
Она подходит. Он слышит, стук своего сердца… ‘Наверно, я побледнел… Как это глупо!..’ Он приподнимает шляпу, почтительно кланяется, не сводя глаз с лица Веры…
Почему, увидав его еще издали, она тоже слышит, как бьется ее сердце? Так глухо и болезненно бьется?.. Почему она ждет этой встречи? И никогда не опоздает пройти в урочный час? И никогда не перейдет на другую сторону?
Противен он ей?.. О да… Она не может без содрогания вспомнить об его волосатой руке… Но ее тянет к себе необъяснимой, неодолимой силой этот чужой ей человек. И если она не встретит его почему-либо, она чувствует досаду, недоумение, злобу.
Они уже рядом.
‘Не взгляну… ни за что! — думает Вера с легким трепетом губ. Но — против ее воли — дрогнувшие ресницы ее поднимаются, и испуганные, умоляющие глаза девственницы встречают его взор, полный угрозы и ласки, жестокий и нежный.
На миг необычайное смятение охватывает Веру. Это смятение тела и души. Новое и желанное. Страшное и жуткое… Быть может, ради этого ощущения она ждет и ищет встречи… Точно летишь во сне и падаешь. А сердце словно отрывается, и темнеет в глазах.
Разошлись.
Опустив голову, она идет, как лунатик, припоминая, достаточно ли сухо и чопорно ответила она на поклон? Не выдала ли она своего смущения? Алебастровое лицо порозовело. Глаза блестят. Грудь высоко поднимается. Крепко стиснуты пальцы… Он глядит ей вслед. Она это чувствует. Точно жжет ее затылок и плечи этот острый взгляд черных глаз. Но оглянуться нельзя. О, нет!.. Это невозможно.
‘Я ненавижу его, — думает она. — За что все-таки? За что?..’
Теперь пора домой… Она устала, ей скучно.
‘Она прекрасна, — думает Нольде. — И я влюблен в нее. Конечно, это вздор! Конечно, это пройдет. Меня подкупила ее печаль, ее горе, этот траур, эта грация и прелесть бесплотного облика… эта женственность, которой я не подозревал за нею, эта способность привязываться и страдать… Неужели я ошибся? Но почему я не нарушу очарования этой тайны?.. Почему я не подойду и не заговорю с ней?.. Быть может, за этой манящей внешностью нет содержания, нет души? И этот траур, и эта печаль — эффектная декорация? Неужели боюсь?’
В доме появилось новое лицо. Это чиновник судебного ведомства, приехавший из Казани навестить больную мать, живущую с дочерью в N***.
Бутурлину под сорок лет. Он высокий, статный, с гладким, точно мраморным лицом. У него черные густые бакены и смеющиеся темные глаза. Череп у него совсем голый и блестящий, как слоновая кость.
— Батюшки-светы! — смеется Поля в девичьей. — Из себя такой молодой еще да видный… Лицо белое… А как шапку снял — Мать Пресвятая Богородица, — голова, что моя коленка… Только вкруг затылка бахромка черная… Уж лучше б, как татарин, в шапке сидел!
То же думает и Вера, брезгливо поглядывая на нового ‘поклонника’. Ее удивляет, как изменилась Надежда Васильевна. Вся какая-то растерянная. Нет ни гордости, ни иронии.
— Моя дочь, — говорит она с какой-то новой, словно виноватой улыбкой.
Вера делает грациозный реверанс и садится у стола.
Бутурлин зорко щурится на нее первый миг и больше не обращает на нее внимания. Он весь поглощен артисткой. Два вечера подряд он видел ее в драме и просил представить его ей за кулисами.
Он красноречив, остроумен, интересный рассказчик, полный темперамента. Увлекаясь, он бегает по комнате, делает размашистые, естественные жесты оратора. У него белые холеные руки. На нем прекрасно сидит сюртук.
Надежда Васильевна не сводит с него глаз, а скулы разгорелись. Ноздри нервно трепещут. В глазах какой-то особенный блеск. Такой Вера видела ее только на сцене эти два года, да изредка на хуторе.
Подъехали, точно сговорившись, губернатор с Лучининым. И сразу насторожились. ‘Как молода, как интересна!’ — думает каждый из них, глядя на хозяйку, встретившую их с такой рассеянной, далекой и все-таки виноватой улыбкой.
— Пронюхали… Струхнули… Отставки боятся, — говорит в столовой Аннушке Поля, разливающая чай.
Аннушка испуганно толкает ее в бок. В дверях стоит барышня, надменно выпятив нижнюю губку.
— Мы ждем чаю, — кидает Вера, глядя поверх головы смутившейся Поли. И скрывается.
Большими глазами смотрят горничные друг на друга.
Долго сидят гости. Ни один не уходит. Каждому хочется пересидеть других.
‘Уморушка!’ — думает Поля, пряча пронырливые глаза и беззвучно разнося чай, печенье и фрукты.
Наконец гость встает. Хозяйка провожает его до передней.
— Значит, вы завтра уезжаете? — томно спрашивает она.
— Что делать?.. Служба!.. Если бы мне дать свободу!.. К Пасхе буду опять.
Она возвращается в гостиную. И сразу гаснет. Опять вялая, равнодушная, будничная. Друзей своих она не удерживает. Два раза она подавила зевок.
— Простите… нервное, — говорит она.
Какое там нервное!.. ‘Хоть ложками собирай’, — ядовито думает Поля, шмыгающая мимо с подносом.
‘Мы с вами короли в отставке’, — говорят Опочинину хитрые глаза Лучинина, когда они оба встают и подходят к ручке Надежды Васильевны.
На подъезде Опочинин со вздохом жмет руку соперника. Он искренне любит его в эту минуту.
Надежду Васильевну нельзя узнать. Куда делась ее хандра?
Со стороны поглядеть, ей семнадцать лет. Голос у нее звонкий. Глаза блестят. Все в доме вздохнули свободно. Она опять гадает. Выходит трефовое письмо. Она его ждет.
Получив, запирается в спальне.
Поля ехидно улыбается.
Печален только Опочинин. А Лучинин, притаившись, выжидает чего-то… Каприза?.. Минуты слабости?.. Порыва, предназначенного другому?
— Я сыграл довольно глупую роль, — дерзко говорит он один раз хозяйке наедине. — Я вас развращал все эти годы… но не для себя.
— Послушайте… Вы ждете, чтоб я вас выгнала?
— Ах, это было бы кстати теперь… Сознайтесь!
— Вы совсем с ума сошли, Антон Михайлович!
— Нет, не надо сердиться! Будем говорить по-приятельски… Когда мы познакомились, вы были добродетельны, как… мещанка… извольте, скажу иначе… как попадья… В вас крепким сном спала та, другая, которую я угадал два года назад… помните?.. Та, которая жила только…
Он медлит одну секунду. Кровь кидается ей в лицо… ‘Сейчас скажет в маскараде…’
— …только на сцене и всех нас сводила с ума… Теперь она встала во весь рост… Другой уже нет… Мир ее праху!
— Вы думаете?
— Убежден. И над этим расцветом вашей души я работал почти пять лет.
— Благодарю вас!
— К сожалению, работал для другого. Я сыграл роль пожилого мужа, который женится на молоденькой. Это обычная история. И я, старый дурак, наказан за самонадеянность.
— Мне очень жаль вас.
— Смейтесь… смейтесь… Есть хорошая французская поговорка: rira bien qui rira le dernier…
— Ах, ради Бога, не грозите! Я так суеверна…
— Дайте ручку! В конце концов, я все-таки доволен. Развращать добродетельную женщину — само по себе утонченное наслаждение.
— Подите прочь!.. Не целуйте моих рук… Вы ужасный циник!.. Пора бы вам угомониться… Отчего не женитесь?
— А вы отдадите за меня вашу Верочку?
Надежда Васильевна смущена.
— Против воли не отдам… Постарайтесь понравиться!
— Рад стараться…
— А она… вам нравится?
Голос Надежды Васильевны выдает ее тревогу.
— Очень… В ней чувствуется натура. Из нее выйдет интересная женщина.
Она сияет и отдает обе свои руки будущему зятю, даже не замечая в своей радости, что он целует и розовые ладони и пальцы, и выше кисти, — чего не смел делать до сих пор.
— Ну, довольно!.. Ее-то, надеюсь, развращать не будете?
— Нет. Не буду… Слишком невыгодно.
На дворе опять весна. Назревают большие события. Скончался государь Николай Павлович. На престол вступил Александр II.
Словно дрогнула дремавшая, притаившаяся Русь. Сбросила с себя снеговой покров земля, и всюду бегут и звенят ручьи. В полях веет волей, возрождением. Творческие силы пробились сквозь ледяной гнет. Зашумела, заговорила долго молчавшая Русь. Зароились затаенные надежды. Прозвучали, наконец, невысказанные слова.
Осада Севастополя еще длится. Но политика незаметно отошла на второй план. Как весна, неотвратимо надвигается эпоха великих реформ. Новая жизнь возникает на развалинах и трупах погибших.
И Опочинина невольно захватила волна. Дни и вечера он с бароном Нольде проводит в заседаниях и комитетах. Все говорят о предстоящей будто бы отмене крепостного права. Нарасхват читают в Москвитяне талантливые статьи Погодина… ‘Нельзя жить в Европе и не участвовать в общем движении…’ Новые, волнующие слова. Они воспламеняют всех, кто молод и смел, кто устал молчать, кто не разучился верить и надеяться.
Дворяне тоже волнуются. Клубы полны, но в карты играют без увлечения. Больше спорят. Спорят до хрипоты, до крика. Страсти разгорелись. Задеты самые жизненные интересы. События стоят на пороге. Старый строй идет к концу, всем это ясно.
Лучинин съездил в Петербург, побывал и в Москве и привез свежие новости. В гостиной губернаторши он говорит о взволновавшей весь чиновничий мир записке Кавелина, где тот предлагает освободить крестьян с землею.
— А знаете, что на это сказал Кошелев?.. ‘Это значит посадить помещиков на кол…’
Лучинин таинственно сообщает о студенческих волнениях.
— С’еst-ce que je dis! — вскрикивает княгиня Мика. — Это недопустимо!
— А между тем Кавелина поддерживает весь кружок великой княгини Елены Павловны.
— Вы забываете еще влияние Милютина?
— Да он совсем ‘красный’! — вскрикивает Додо. — К чему мы идем, господа?
— Я знаю новости пострашнее, — улыбается Опочинин. И передает жуткие слухи о крестьянских беспорядках.
Все переглядываются.
Нольде вмешивается в разговор. Эти волнения преждевременны. Он из верных источников слышал, что есть другая записка, — где предлагают отмену крепостного права осторожную, постепенную…
— Это записка Левшина? — спрашивает губернатор, пристально разглядывая ногти. Я считаю его мнение сейчас самым интересным.
Мика и Додо возмущены этим либерализмом. Опочинин втайне этим доволен.
— А Ростовцев? — спрашивает губернатор Лучинина. — Вы не знаете, к какой партии примкнул он?
— Entre deux chaises (между двумя стульями), — смеется Лучинин.
— Антон Михайлович, что вы слышали о мире?
— Помилуйте!.. Какой мир? Государь и слышать о нем не хочет!! Он надеется на Горчакова.
Вечером в гостиной Надежды Васильевны Лучинин торжественно вынимает номер Полярной Звезды… В ней статья Герцена.
— Как вы достали? — удивляется Надежда Васильевна. — Как это вообще к нам попадает?
— Я обещал вам, что достану, а как — это моя тайна.
Пока Лучинин читает, в комнату, как всегда без доклада, входит губернатор. Лучинин хохочет и прячет журнал за спину.
— Что такое?.. В чем дело, господа?
— Заткните уши! — говорит ему Надежда Васильевна. — Мы увлекаемся Герценом.
— Неужели?.. Читайте, пожалуйста, Антон Михайлович!.. Я сам — entre nous — очень им интересуюсь.
Статья читается нарасхват в городе. Ходит по рукам. Страстно обсуждается. Никто уже не прячется. Страх исчезает.
Надежда Васильевна живо откликается на все новые веяния. Крепостница по привычкам, она все же — демократка в душе и по происхождению. Она восторгается Герценом. Вспоминает о кратком знакомстве с ним, до его эмиграции. Он не пропускал ни одной ее гастроли. Он так искренне восхищался ею. Он дал ей свой портрет с надписью… Где-то там, в старом альбоме… Надо его разыскать.
К Герцену Опочинин, конечно, не ревнует. Тот слишком далеко от N***. Но он постоянно спорит с Надеждой Васильевной. К чему эти крайности? Он себя считает либералом, но…
— Это вы-то либерал? Ха!.. Ха!.. Что вы запоете, когда у вас отнимут землю?
Опочинин нервничает. Они пикируются.
На Пасхе Надежда Васильевна получает письмо и запирается у себя.
Из спальни выходит взволнованная, жизнерадостная, с пылающим лицом.
— Во вторник уезжаю, Вера.
— Далеко, мамочка?
— Приглашена в Казань.
Пальцы ее трепещут, когда она берется за бронзовые прутья клетки.
— Милый ты… милый мой! — страстно, дрожащим голосом говорит она белому какаду, гладя его хохолок.
Но тот кричит и сердито клюет ее в руку. Показалась кровь.
— Мамочка! — вскрикивает Вера и встает с помертвевшими губами. — Ах, какая отвратительная птица!
Надежда Васильевна весело смеется и над гневом нахохлившегося попугая, и над испугом Веры… Больно?.. Что за вздор!.. Но кровь бежит через тонкий батистовый платок.
— Поля, дай арники!
— Шею бы ему свернуть, вашему любимцу! — шипит Поля.
— Ха!.. Ха!.. — заливается Надежда Васильевна.
Зубы сверкают. Глаза горят. Сколько жизни в ней! Сколько сил!
Куда девать эту силу?.. Куда?
Опочинин огорчен, встревожен… Как это так внезапно?
Раньше лета она никогда не уезжала играть в другие города.
— Мне нужны деньги для Веры. А условия выгодные. И отчего мне не встряхнуться? Я засиделась здесь.
— Вы… вы и Веру берете с собой?
— О!.. С какой стати!.. Таскать слабую девочку за собою, да еще в такую даль?
— На кого же вы ее оставляете?
— На крестную, конечно… На Полю… Будете и вы навещать, надеюсь?
— Как?.. Вы даже и Полю не берете?
— Нет, я беру Аннушку. Она мне полезнее.
— И надолго вы едете?
Она как будто не замечает это упорное вы, этот холодок и недоверие.
— На неделю… думаю, что не больше… Я постараюсь вернуться скорее.
Она лжет. Лжет голосом, взглядами, улыбками… Опочинину хочется истерически закричать. Боже, дай силы вынести это испытание!.. Вот оно надвинулось, то, что он давно предчувствовал.
Кто сказал, что ей почти сорок лет?
Ей только двадцать. Под перезвоны колокольчика и захлебывающийся лепет бубенчиков она мчится без устали, от станции к станции, лежа на подушках, закрыв глаза и блаженно отдаваясь растущей, как прибой, волне радости.
С наслаждением вдыхает она свежесть полей с нежной зеленью яровых. Там, где поля черны, земля словно дышит, и легкий туман стелется над нею. С восторгом приветствует она молодую травку, слушает возбужденное щебетание птиц над рощей, еще прозрачной, еще пахучей, с нежными клейкими листочками. Так и кинулась бы туда, если б не грязь! Не всюду обсохла она даже на большом тракте… Небо безоблачно. Солнце греет и борется с свежим степным ветерком. Она не прячет от них лица. Она подняла вуаль, который яростно треплет ее по щекам. Она даже ворот салопа расстегнула.
Кто она? Куда едет?.. Разве есть у нее прошлое? Дочь, любовник, заботы, привязанности, долг? Она свободна. Свободна, как цыгане, табор которых вчера на закате она видела далеко в степи. Она точно сейчас родилась к новой, яркой жизни. И каждый верстовой столб приближает ее к какому-то огромному, давно мерещившемуся, давно желанному счастью.
Она почти не спит, так велико ее возбуждение. Аннушка мирно сопит рядом, а она смотрит на прощальные огни заката, на синюю марь, ползущую с востока. Она ждет, когда из этой мари выплывет молодая луна, и закурятся луга, и заблестят лужи, и заструится серебряный свет над дремлющими полями, над спящими деревнями, над манящей далью, где ее ждет какое-то огромное, давно мерещившееся, давно желанное счастье.
Сон нежно касается ее усталых век. И улыбка не покидает ее помолодевшего лица.
Толчок. Звякнул обиженно и смолк колокольчик.
Что такое?.. Лай собак… Огни в запотевших стеклах. Чье-то бородатое лицо.
— Ночевать будем аль запрягать?
— Дальше!.. Дальше!
Какое наслаждение проснуться от утренней свежести и видеть, как светает, как уползает мрак, как с каждым мгновением березы тракта, придорожные кусты и домики станции, теряя жуткие нереальные очертания, выплывают из тумана и становятся понятными и милыми. Вон загорелись бродившие над землей облака. Вон гигантские золотые мечи взмахнули над горизонтом. Из-за края сверкнул пылающий глаз, и вдруг легко и плавно всплыл алый шар и стал подниматься все выше.
‘Боже, как хороша жизнь!’ — думает она с влажными глазами. Как могла она жить все эти годы, не видя этой красоты, не стремясь ее видеть. Целые годы томиться в городе, среди глухих стен, без воздуха и солнца, без снега и травы, без закатов и зорь? И не тосковала? И не умирала от жажды освободиться?
Обман… Все обман!.. И страх общественного мнения, и обязанности, и старые связи… И колебания, и укоры совести… И даже муки и радости творчества ничто перед этой природой, перед жизнью, перед кратким мигом настоящего, который один только принадлежит нам.
Так едет она, не отдыхая, почти двое суток, останавливаясь только, чтоб отобедать и напиться чаю, пока перекладывают лошадей.
Хорошо и на постоялом дворе. На узорчатой скатерти Аннушка разложила домашнее печенье, жареную индейку, моченые яблоки. Тут же густые деревенские сливки и свежее масло. Так вкусно пахнет горячим хлебом! Так весело шумит самовар! Комната в два окна оклеена белыми обоями с желтыми цветами. И между двумя цветками сидит таракан и задумчиво водит усами. Громко тикают часы с алой розой на циферблате и длинными гирями. Пахнет пылью, дыханием чужих людей, сидевших тут еще вчера, еще нынче ночью дремавших на этих клеенчатых ободранных диванах. Куда они ехали? Зачем спешили?.. Что ждало их назавтра? Любовь? Счастье?
Надежда Васильевна, распахивая фортку, весело смеется над озябшей, сонной Аннушкой, с наслаждением ест домашние лепешки и пьет горячий душистый чай. С нетерпением прислушивается она к лошадиному топоту, к окрику ямщика, к внезапному каскаду звуков от бубенцов, когда лошадь встряхивает головой. Это напоминает ей дождь брызг, когда заденешь мокрую ветку… Боже, как жизнь хороша!
— Переночевать бы нам где-нибудь на станции, — робко просит Аннушка. — Все кости разломило.
— Что за вздор!.. Терять целую ночь!.. Небось меня ждут… Вдруг я опоздаю? Репетиция… спектакль… все билеты проданы… Разве этим шутят?
Она лжет и словами, и голосом, и лицом, и улыбкой. Хочется крикнуть: ‘Скорей, скорей навстречу неизвестности! Навстречу огромному, давно мерещившемуся, давно желанному счастью!’
…У последней станции, перед Казанью, на дворе она видит щегольской экипаж. Она хватается за ручное зеркальце, заячьей лапкой проводит по напудренному лицу. Неужели?
Сердце бьется. И в его стуке она слышит:
‘Это он… Это он… Это он…’
— Надежда Васильевна!
Какой радостный, трепетный голос! Вот он, рядом…
Глаза смеются, как у мальчика, и смеется веер морщинок около глаз. В шапке он еще лучше. Моложе.
О, милые глаза!
— Вы меня не ждали?
Почему нет?.. Она не хочет лгать. Она не сознавала, но ждала. Разве есть что-нибудь невозможное? Что-нибудь запретное сейчас для нее, свободной? Для нее — одинокой?
— Ждала, — отвечает она просто, безвольно отдавая обе руки его горячим, интимным поцелуям.
И вдруг рушатся все преграды. То, что вчера казалось далеким, стало близким и осязаемым. И так быстро и так легко тает все, что разделяло их, — от одного ее слова, в котором горит мир мечты, в котором вскрывается признание.
— Садитесь в мой экипаж, — говорит он Аннушке.
В одно мгновение он рядом с Надеждой Васильевной.
Лошади тронули. Бубенчики залепетали, запел колокольчик.
Они одни. Они вдвоем.
— Можно? — спрашивают сияющие глаза.
Сладкий вздох вырывается из ее груди. Она дает обнять себя. Как в, бреду, как в опьянении она отвечает на его поцелуи. И все так просто. И так легко. Разве не ее право — эта радость освобождения, эта радость забвения, эта радость жизни?
Ах, она годы ждала этих минут! Мучительные, долгие годы.
Что это было? Любовь? Каприз? Чувственная жажда? Стремление стряхнуть прошедшее? Как змея сбросить старую шкуру и отдаться горячей ласке солнца?
Все равно!.. Все равно!.. К чему разбираться? К чему сомневаться? Что имеем мы в этой быстротечной жизни, в этой коротенькой молодости кроме вот этого кипучего мига, вмещающего Вечность?
И кто возвратит нам этот утерянный миг?
Три недели прошло с тех пор, как она покинула N***.
И все эти дни были одним ликованием души и тела, грандиозным пиршеством, на котором были сорваны все цветы, нежданно распустившиеся в сердце, на котором зажглись все огни ее долго дремавшей души.
Это ликование было нарушено тревожным письмом Опочинина. У Надежды Васильевны было такое впечатление, точно ее грубо толкнули, и она проснулась.
Первые чувства — отпор и враждебность. Страстный протест.
Потом она вспомнила о Вере… Две недели она не писала им. Она почти не вспоминала о них. А вспоминала, словно о далеком сне.
Вдруг стало грустно и жалко. Стыдно?.. Нет… Чего ей стыдиться? Разве она кому-нибудь изменила? Разве она не свободна? Радость ее право. И отчетом она никому не обязана.
Но в душе уже меркли огни. Скоро кончится ее праздник. Дома ждут ее будни.
‘Пробуду еще неделю, — писала она Опочинину, ничего не объясняя. — Успех большой. Спектакли повторяют. Очень много ценных подношений. Овации без конца. Здорова. Пожалуйста, навещай Верочку ежедневно’.
Это сдержанное письмо доконало Опочинина. Он надеялся, что она хоть захворала там и потому молчит.
Теперь все было ясно.
Мерлетта ждет отца.
В доме тихо. Схлынула публика, наполняющая залу в приемные часы. Ушли и чиновники из канцелярии, рядом. Теперь кабинет принадлежит ей.
Как любит она эти часы сумерек! Так живо они напоминают ей детство!
Когда она была маленькой, она почти не выходила из кабинета отца. Она забиралась с ногами в глубокое вольтеровское кресло, и пока отец читал и подписывал какие- то бумаги, она погружалась в чтение французских романов, больше всего Дюма, которым увлекался и отец.
— Брось, Merlette… Это не для тебя! — бегло говорил он.
— Какой вздор!.. Я все понимаю, — тоном взрослой отвечала семилетняя девочка.
Больше всего она любила Век Людовика XIV, сочинение Дюма. Это было роскошное издание с картинами и портретами. Прекрасная Фонтанж, в смешной прическе, напоминавшей бабочку, — мимолетный каприз Короля-Солнца, трогательная Лавальер с ее пышными локонами, падавшими до плеч, первая и единственная любовь Людовика XIV, пленительная Генриетта Орлеанская, так внезапно погибшая, отравленная мстительной рукой, надменный Лозен, первый щеголь Франции, у ног которого пресмыкалась влюбленная принцесса крови, красавица Монтеспан, так долго царившая в сердце короля, служившая черную мессу, чтобы удержать за собой это изменчивое сердце, так долго унижавшая несчастную королеву и так бесславно погибшая на пустынной дороге между Версалем и Парижем от неосторожно принятого слабительного, честолюбивая Ментенон, овладевшая умом и чувствами дряхлевшего короля, — как они все были близки семилетней девочке!.. Она видела их, как они шли по зеркальным, позолоченным залам Версальского замка, как они спускались по ступенькам парка, мимо громадных бассейнов и фонтанов с Нептуном и нимфами, и как они исчезали в лучевых аллеях в своих пышных париках, в своих величавых одеждах, надменные и льстивые, ликующие и печальные… Она слышала их голоса, звук их шагов по песку дорожек…
Теперь Мерлетту не удовлетворяют романы Дюма. Она увлекается Бальзаком и Жорж Санд, конечно, тихонько от матери. Опочинин должен все читать хоть урывками, хоть на сон грядущий, чтобы не отстать от Лучинина и Надежды Васильевны, чтобы на всякий вопрос ее иметь готовый ответ.
И потом Мери так интересно спорить с Нольде! Он не любит Жорж Санд, смеется над Лелией, говорит, что никогда не дал бы своей жене этих безнравственных книг. Зачем Мерлетта читает их?
— Тише, милый Владимир Карлович! Не выдавайте меня… А то я и от вас буду скрываться.
— Нет… нет… Я умею молчать. Но вы должны все поверять мне… Все ваши мысли, желания… все, что волнует вас в этих книгах. Жизнь сурова, Мери. А книга вас обманывает, обещая вам только наслаждения, только героев, только сильные страсти…
— А любовь?
Он берет ее руку и ласково гладит ее.
— Любовь — тоже сурова. Не думайте, что это только радость. Зачастую это — одно самоотречение, долг, обязанности, заботы. Я жалею женщин, которые воспитаются на Жорж Санд, Их ждут тяжелые разочарования. Будьте трезвы, Мерлетта! Будьте бесстрашны и верны своему слову, своему делу!
Мери задумывается.
Нынче она с нетерпением ждет отца из заседания. Как много, работает он теперь! А сил так мало… Вчера с ним был легкий обморок. Он просил никому не говорить, но Мери послала за домашним доктором.
— Покой… покой прежде всего! Вы слишком напрягаете силы, — сказал ему доктор. И лицо его было так серьезно.
Звонок… Наконец!.. Она ждет, вытянув шею, выпрямившись в кресле… Вот зазвучали в зале его шаги… Да его ли?.. Какие странные, неровные…
Мерлетта встает в тревоге, бежит в залу.
Боже мой, как он бледен! Он весь сгорбился. В руке письмо. Руки дрожат. Он читает его, стоя среди зала.
— Папа !..
— Нет… нет… ничего, прошло… Я испугал тебя?.. Голова закружилась… Дай руку!..
— Письмо? — вдруг вспоминает он с испугом в глазах.
Он уронил его, когда пошатнулся, на одну секунду потеряв сознание.
Мэри поднимает письмо и конверт, далеко отлетевший по зеркальному паркету. В глаза ей кидаются каракули.
— Папа … что в этом гадком письме?.. Брось его!.. Это оно тебя огорчило?
Но он судорожно комкает конверт и прячет в карман.
Сев в кресло перед столом, он закрывает лицо руками.
Мерлетта стоит пораженная. Плечи губернатора согнулись и трясутся. Такой жалкий затылок… Вот он головой упал на стол, очевидно забыв, что он не один.
— Папа !.. милый…
Он плачет… Какой ужас!
Мерлетта на коленях перед ним, сама в слезах. Она хватает его за локти. Какой ужас — эти глухие рыдания!..
Плачет мужчина. Ее отец, первый человек в губернии, плачет, как жалкий ребенок…
Вдруг догадка сверкает в ее мозгу.
— Она умерла, папа ? — задыхаясь, спрашивает она и судорожно виснет на его руках, заставляя открыть лицо.
Тут только он видит ее и слышит. О, милая девочка! Ангел-утешитель, который остался ему на старости, — теперь, когда изменило все.
Он обнимает ее головку и прижимает к груди.
— Нет, Мерлетта… Она жива… Но не все ли равно?.. Для меня она уже умерла.
Она вернулась ровно через месяц.
Верочка встретила ее на крыльце, покрытая пуховым платком. Она издали услыхала звон бубенчиков. Как страстно ждала она их каждый день, каждый час все эти три недели!
Она не только бледна. Она кажется прозрачной. Кровь вся прилила к бурно бьющемуся сердцу.
— Ма-мочка! — истерически кричит она, кидаясь навстречу, и углы ее рта кривятся, как у матери.
Надежда Васильевна обхватывает ее и рыдает. Забыта сдержанность. Ах, вздор! Все вздор перед счастьем свидания… Милое бледное личико… худенькие ручки…
Она целует их в неудержимом порыве любви и раскаяния. Как могла она забыть о Вере?.. Хоть на одно мгновение отдалиться от нее душой? Какое безумие овладело ее мозгом?
— Ма-мочка, — лепечет сияющая плачущая Вера.
Она испугана этой лаской, этим взрывом страсти. Но как сблизила, как сроднила их эта минута! Страх идет на убыль. Любовь растет.
— Ну вот и хорошо… Все опять хорошо, — бессознательно твердит Надежда Васильевна, входя в дом, обходя все комнаты, словно она раньше потеряла что-то дорогое и вот опять нашла и успокоилась.
Какаду кричит. Собачки лают и прыгают. Прислуга припала к плечику. ‘Слава Богу!.. Слава Богу…’
Она ласкает и собачек, и какаду. Она всем привезла подарки… Из всех углов глядит на нее прошлое — милое прошлое, от которого она так бессердечно отреклась за этот месяц… Полно! Она была безумна… Как могла она страдать, уезжая из Казани? Как могла думать, что ей будет скучно здесь?
В три часа приезжает Опочинин, которого, по уговору, немедленно известила Поля. Не только руки его, даже голова трясется, когда он выходит из коляски и звонит.
К счастью, они одни в гостиной.
Она стоит неподвижно среди комнаты и ждет его первых слов. Гордая, ясная, спокойная, без тени смущения.
Неверными шагами, как-то странно качаясь всем туловищем, он подходит, кидает быстрый умоляющий взгляд на это ‘страшное’ в эту минуту для него лицо и, всхлипнув неожиданно, прижимается лицом к ее протянутой руке.
Ни упреков, ни вопросов, ни объяснений… Он все понял. Всему покорился.
Дрогнули ее черты. Растроганно обнимает она его голову, целует в висок.
— Ну, вот… Мы опять вместе, — грустно и ласково говорит она.
Он плачет на ее плече. Со скорбными глазами молча гладит она его по лицу. Ей больно за эти смиренные слезы бессильной страсти. Эти слезы почтенны. Так плачут на похоронах. Да, конечно… Их прошлое уже исчезло. Любовь умерла.
— Садись, голубчик… Как здоровье твое?.. Чаю хочешь? Ну, говори о себе!.. Ты очень… (постарел — читает он в ее глазах) изменился… Устаешь?
— Надя… Надя… — лепечет он, не находя слов, задыхаясь от рыданий.
— Полно… полно… Вот я опять с тобой… Все… (осталось по-прежнему, хочет она сказать, но не решается солгать и утешить.) Нет… Нет… Все кончено.
Но он уже подхватил это коротенькое слово. Притянув ее к себе, он ждет.
Холод и решимость вдруг беспощадно выступают в ее чертах, в резкой линии рта, в ответном взгляде. Одна мысль об его ласке вызывает в ней теперь стыд и брезгливость.
Руки его опускаются.
Как бы не замечая его волнения, она ходит по комнате своим твердым, упругим шагом, без устали говорит о поездке, гастролях, о предстоящем переезде на хутор, о своих планах на лето. Она дает ему успокоиться. Звонит. Велит Поле подать чаю. Посылает за Верой. Лишь бы не быть вдвоем!
Сильный, нервный звонок.
— Лучинин! — вся оживляясь, говорит она, глядя в открытое окно, и не скрывает радости.
Он вносит с собой жизнь, движение, смех, новости. Зорко глянув в глаза Надежды Васильевны, он целует ее руки. На мгновение встретились их взгляды, и ее веки дрогнули, и лицо загорелось.
— Слышали, ваше превосходительство, новость?.. Наши отбили штурм союзников на Малахов курган!
— Не может быть!.. Какое счастье! — вскрикивает она, всплеснув руками.
— Да, я вчера еще об этом знал.
— Знали и молчите? — с упреком кидает Надежда Васильевна губернатору.
‘Ах, до побед ли ему теперь, когда сам он пострадал в генеральном сражении’, — говорят лукавые глаза Лучинина.
— В Петербурге и слышать не хотят теперь о мире!
— Напрасно, — вяла, сквозь зубы цедит Опочинин. — Наша кампания проиграна безнадежно… падение Севастополя это не предотвратит.
Завязывается спор.
Опять кругом степной простор. Высокое небо, свежий, бодрящий ветер, ароматы и звуки, неведомые городу, жизнь непосредственная и несложная. Опять жгучее солнце и яркие закаты, и мрак южных ночей с мириадами звезд, под которыми чувствуешь себя маленькой, случайной гостьей мира. И ночная тишина, непостижимая и подавляющая, в которой, не заглушаемый дневным шумом, ясно звучит голос Верочки.
Надежда Васильевна помолодела лет на десять. Все дни в поле, на баштане, в саду, всегда деятельная, жизнерадостная… Точно ключи живой воды забили в ее душе.
Вера с ее печалью и неподвижностью кажется совсем старухой перед нею.
Любовь?
Нет. Она совсем не любит Бутурлина. Она даже не вспоминает о нем… Это удивительно. Ни сама не пишет ему, ни от него не ждет писем. И даже благодарна ему, что он точно в воду канул. Вся с головой ушла в эту непосредственную деревенскую жизнь. Встает на заре, ложится с курами. И такая ясная, такая спокойная… Точно спала — видела грешные, знойные сны, а проснулась — как рукой сняло наваждение.
Да, конечно, это было наваждение… Отдаться так легко и просто человеку, которого видела всего два раза, не зная ничего об его душе, его интересах, об его прошлом и настоящем, даже не зная, женат ли он, есть ли рядом другая женщина… Расстаться и не искать встречи?
Она ли это?
Но так было. Этого не изменишь. И она не кается, не стыдится. Нет… Поступить иначе она не могла. Своей воли не было. Кто-то другой решил за нее. И все, что случилось, было неизбежно. Было прекрасно. Было ее правом.
Одно ее печалит и тревожит и вносит муть в ее ясную душу: это отношения к Опочинину.
Ей жаль его: он так осунулся и постарел за этот месяц… Но жалеть — это одно. А любить и любя отдаваться — это другое. Она унизила бы и его и себя, отдавшись ему из жалости. Одна мысль об этом будит в ней дрожь отвращения. Одна мысль, что он мечтает о каких-то своих правах на нее, поднимает в сердце бурный протест.
Но он поразительно деликатен и, благодарная ему за этот такт, она удвоила свою нежность к нему и внимание.
В июне Надежда Васильевна собирается на гастроли по Волге — в Саратов, Нижний. Остается неделя до отъезда.
Она опять тревожна, опять раздражительна, перестала владеть собой. Мало ест, плохо спит. Забросила хозяйство. Не радуют ни цветы, ни животные. Днем много лежит, вялая, равнодушная ко всем, даже к дочери. На закате солнца идет в степь, уходит далеко-далеко, словно ища утомить себя. Смотрит на закаты, ждет звезд. Слушает тишину и плачет.
О чем?
Ах, она ничего не может понять! Тоска, от которой она освободилась, казалось, навсегда, — опять держит ее в плену. И хочется рвануть эти цепи. Опять найти радость.
Почему не пишет Бутурлин? Это даже обидно… Клялся в любви, а теперь как в воду канул… Нет… Этого простить нельзя!
В эту ночь она пишет ему письмо резкое, холодное, требовательное, не допускающее отговорок. Она будет в Нижнем тогда-то, в Саратове тогда-то. Пусть возьмет отпуск, встретит ее в Нижнем!
Накануне отъезда приезжает Опочинин. Вера замечает, что он очень похудел, пожелтел и что у него дергает левый глаз и угол рта. Это болезненно действует на нее. Ей его жаль.
Но Надежда Васильевна так поглощена грозным хаосом, опять взмывшим во всем ее существе, что ей не до сожалений, не до нежности.
— Вы надолго? — спрашивает он ее за чаем.
— Вероятно, на месяц. Я рада прокатиться, взглянуть на Волгу. Это мне полезно…
— Пойдемте гулять, — говорит она ему, глядя с террасы в степь. — Скоро зайдет солнце.
Он так устал!.. Он мечтал посидеть с нею наедине, обнявшись, как прежде… Он мечтал… Нет… Об этом он и заикнуться боится… Она так рассеянна… Так беспощадно ее лицо… Но кто знает?.. Быть может, теперь, перед отъездом, ввиду этой бесконечной разлуки… Быть может, минута слабости… Быть может, порыв, зажженный мечтой о другом, достанется ему. И он, как вор, овладеет этим телом, когда-то беззаветно принадлежавшим ему?.. А! Не все ли равно?.. Он слишком много выстрадал, чтоб возмущаться изменой и сознанием, что соперник не нынче-завтра опять отнимет у него радость.
— Я готов, — уныло говорит он, подавая ей руку.
Накинув на плечи шаль, она спускается со ступенек.
Вера с книгой сидит под дубом, но не читает, а задумчиво смотрит вдаль.
Навсегда врезалось ей в душу это воспоминание, как они выходили в калитку: она впереди — быстрая, гибкая, с упругой походкой, с стремительными движениями. Вся порыв… Он — утомленный, даже сгорбившийся, словно придавленный незримой тяжестью, с опущенной головой.
Вон пошли по дороге, среди золотой ржи, к синеющей на горизонте роще, там, за ветряками, куда они ходили и прошлый и позапрошлый год…
Вера долго видит их. Глаза ее зорки. Их силуэты, яркая шаль Надежды Васильевны так резко выделяются в степи.
Остановились… Наверно, спорят о чем-то… Мамочка делает резкие отрицательные жесты… Что это значит?.. Он закрыл лицо руками… Ах!.. Она идет назад. Почти бежит… Он догоняет ее… Схватил за руки. Притянул к себе?.. Как он смеет?
Почти не дыша, вытянув шею, Вера смотрит на дорогу. Вырвалась наконец… Что-то крикнула, должно быть… Разгневалась, конечно… Как он смеет?.. Бедная мамочка!
Они идут назад. Она впереди опять… Он догоняет. Что-то говорит. Делает умоляющие жесты.
Солнце село, и быстро темнеет. Они сейчас будут здесь. Вера инстинктивно прячется в тени дуба.
Шаги. Взволнованные голоса… Слух у Веры тонкий.
— Ты беспощадна… У тебя нет сердца…
— Тише! Не смейте мне говорить ты! Здесь Вера… Очнитесь, безумный вы человек!
— Неужели это ваше последнее слово?
— Да… да… Да!.. Я уже сказала… Никогда не просите… Забудьте все… если хотите сохранить мою дружбу… Я вас возненавижу, если вы еще раз заикнетесь о каких-то ваших правах… Я свободна… Понимаете?
— Я не требую… я только умоляю… Неужели из жалости…
— Молчите!.. Молчите!.. Не унижайтесь напрасно…
Охнув, Вера хватается за голову. Заткнув уши, она пригибается пылающим лицом к своим коленям. Словно хочет укрыться от настигшего ее удара.
Когда она поднимает голову, все тихо за оградой. Только издали доносится глухой стук отъезжающего экипажа.
Вера заперлась наверху. От ужина она отказалась. Горько плачет, лежа в постели. Она не пошла проститься с матерью.
Надежда Васильевна вспоминает об этом уже за полночь.
Она сама не ужинала, долго бегала по дорожкам сада, вспоминая эту тяжелую сцену… Каков?! Уехал, не простившись? Ну что ж?.. Если эти отношения ему дороже ее дружбы и привязанности, он может не возвращаться… Таким он ей ненавистен… Лучше не видеться.
Но гнев ее стихает, а тревога и раскаяние растут. Это надо было сказать мягче. Надо было облегчить ему ужасную правду… Зачем она так вспылила?.. Ах, эти глупые упреки в измене! Эти нелепые слова о каких-то правах…
Теперь они не увидятся. Завтра в шесть утра она уже будет в пути. Напишет ему с дороги… Все обойдется как-нибудь.
Она входит в дом, где Поля и Аннушка спешно укладывают ее сундуки.
‘Верочка’, — вдруг вспоминает она. Который час?
Уже заснула… Как заснула?.. Не простившись? Не может быть!
Надежда Васильевна спешит наверх. Она никогда не ляжет, не перекрестив Веру на ночь.
Вера слышит ее шаги и притворяется спящей.
Долго глядит Надежда Васильевна на прозрачное личико, на тень ресниц… Точно мертвая… Даже не дышит… Тихонько касается она губами ее лба и крестит ее, шепча молитвы… Пусть спит! И будить ее не надо… Когда Верочка встанет, она будет уже далеко.
На заре Вера открывает глаза.
Она прислушивается к тихой возне в доме, к громкому шепоту и быстрым шагам. Слышит мелодичное звяканье ложек в столовой. Это мамочка пьет чай. Сейчас уедет…
Ах, если б она ничего не видела вчера, ничего не слышала, если б не случилось это ужасное, чего нельзя ни забыть, ни вычеркнуть, — как быстро вскочила бы она и, накинув блузу, выбежала бы в столовую!.. Ведь мамочка уезжает. Целый месяц она не увидит ее.
Она лежит неподвижно. Пусть уезжает!.. Пусть целый месяц… Завтра приедет крестная, возьмет Веру к себе. Чем дольше она не встретится с матерью, тем лучше!
Дверь скрипнула. Вера замерла, сомкнув ресницы.
В бурнусе и дорожной шляпе с огромными полями, закрывающими все лицо, Надежда Васильевна тихонько подходит к постели, крестит и целует дочь.
Ушла…
Вера смотрит вслед скорбным, жгучим взглядом.
Звякнул колокольчик. Затопотали лошади. Мягко затарахтел экипаж. Залепетали бубенчики.
Вера стоит, прижавшись к окну.
Прислуга выбежала за околицу, кричит что-то, машет руками.
Вон экипаж повернул на дорогу и мчится, весь закрытый поднявшейся пылью.
Все меньше и меньше становится он. Докатил до ветряной мельницы. Повернул… Скрылся… Только столб пыли еще долго стоит по дороге, точно задумавшись.
— Мамочка… моя милая мамочка… Прощайте! — вслух лепечет Вера, а слезы бегут по лицу. И сама она не знает, что оплакивает она, с чем прощается.
Что-то ушло навсегда… Что-то радостное, большое и ценное скрылось навек из ее души, из ее жизни вместе с черной точкой, пропавшей за поворотом.
Опять знойный бред. Опять жгучие восторги. Стихийные порывы и забвение прошлого. Полная оторванность от того, чем жила вчера. Полное игнорирование того, что ждет ее завтра… Жажда взять все от настоящего мига. Безумное ликование души и тела, так упоительно сплетающееся с впечатлениями от сцены, с творчеством, с овациями…
Он провожает ее из Нижнего. Опять едут в двух экипажах: они вдвоем, Аннушка с вещами позади. В Самаре долгая остановка. Взяв провизию, они целые дни проводят на берегу Волги, пьют кумыс. Кругом пустыня. Начались волшебные лунные ночи. Они берут лодку и катаются в тени Жигулей. Грозной стеной стоит над ними лес. Соловьиные песни несутся к ним. Дыхание могучей реки веет им в лицо. Серебряный мост перекинулся от берега до берега. Они видят, как гаснут звезды в небе, как занимается заря. Вера смотрит вслед. Сколько поэзии кругом! Сколько волшебства в этой близости с глазу на глаз! Точно кто заколдованным кругом отделил их от мира.
Кто она?.. Куда едет?.. Когда вернется? Кто ждет ее там, далеко?.. И кто этот спутник, к плечу которого она прижалась с блаженной улыбкой?
Что знает она о нем?.. Он сказал, что женат. Не все ли равно, раз он здесь и всегда будет с нею, когда она позовет? Разве мог он не кинуться на ее призыв? Разве мог он забыть ее ласки?
‘Это ты говоришь, или я это думаю?..’ Ах, все равно!.. Все равно… Не может быть иначе… Они встретились случайно. Но теперь их пути скрестились. И кто знает, что такое ‘случайно’?.. Нет в эту минуту для нее никого ближе, никого дороже.
И он чувствует так же. Он почувствовал это, получив ее письмо. Дрогнули все нервы в ответ на ее ‘хочу!..’. Она кинула ему приказ, как царица рабу… Разве может не повиноваться влюбленный раб?
‘Ты забыл обо мне… Не писал…’ Она сказала это или только подумала?.. Но он уже угадал ее мысли… О чем было писать?.. Он ждал. Ведь, она обещала позвать… Неужели обещала?.. Ха!.. ха!.. ха!.. А ведь она забыла об этом сама… Да… да… Когда уезжала из Казани и чуть не плакала, она обещала… Как быстро, однако, исчезло все из ее памяти!
И какой-то тайный голос шепчет ей, что опять она первая забудет и эту ночь, и эти глаза, и эти уста, и эту ласку.
‘Ну что ж?.. Пусть так!.. Но этот час мой!’
Они приехали, наконец, в Саратов, где ее ждали.
Две недели с лишком они не разлучались.
Внезапно разомкнулось волшебное кольцо. И оба они почувствовали, что свободны.
— Мне надо ехать, — говорит он, пряча письмо от жены.
Лицо у него деловое и озабоченное. И она не спрашивает: зачем? Куда? Служба или семья? Не все ли равно? Она твердо знает, что на этот раз не будет ни страдать, ни плакать от разлуки. ‘Точно отрезало…’ Был сон. Разбудили. А теперь надо жить. И сама она такая трезвая, деловитая и озабоченная. Она тоже вспомнила о Вере, об Опочинине. Почему от них до сих пор нет известий?
Расстаются они спокойно, скорее дружески, чем влюбленно, благодарные друг другу за счастье, но без обещаний, без договоров и клятв.
В этот вечер она играет с увлечением, а вернувшись, сладко засыпает, радуясь одиночеству, чувствуя облегчение.
На другой день в театре ей подают письмо из N***. Адрес безграмотно написан незнакомой рукой. Сердце ее сжимается.
Это пишет Поля. Она извещает барыню, что дома у них все благополучно и барышня здорова. А Опочинина разбил паралич.
‘Было это вскорости по вашем отъезде, на другой же день. И вот я барышню две недели, почитай, молила: ‘Отпишите да отпишите мамашеньке об этом…’ А они уперлись, и хоть бы что! Вы их характер знаете… Сейчас их превосходительству лучше, а сначала думали, что помрут. Все еще лежат в постели, и на головке у них лед, и никого к ним не допускают’.
Надежда Васильевна садится в кресло и плачет.
‘Это я убила его… Я…’
Выплакавшись, она крупными шагами ходит по номеру гостиницы, обдумывая положение.
Да, бесспорно, здесь есть ее вина. Он много работал за этот год, сильно уставал и сильно волновался. Вместо того, чтобы отдохнуть в ее обществе, он ревновал, ссорился, мучился.
Но могла ли она поступать иначе? Отдаваться ему без любви, из жалости, из каких-то налагаемых давностью прав?
Нет!
Должна ли она была подавить свое влечение к Бутурлину, убить в себе жажду счастья?
Нет!
В чем же ее вина?
Лишь в том, что за свободу своей души она боролась слишком страстно. Она была резка и беспощадна в последнем объяснении.
Она уезжала, а он уже заболевал. Если б он мог встать, быть может, он проводил ее, и они помирились бы… Слезы опять навертываются на ее глаза.
Десять лет любви. Десять лет жизни — душа в душу. Преданность, верность, нежность… Боже, да можно ли это забыть!
Вдруг мысли ее принимают другое направление.
Он мог умереть, пока она наслаждалась и ликовала. И она не знала бы ничего… Но почему она узнала так поздно?
Она вынимает письмо из кармана и внимательно перечитывает его.
Ноги у нее ослабели. Она садится, и пот выступает у нее на лбу.
Почему Вера так упорно отказывалась писать ей об Опочинине? Ведь она всегда казалась привязанной к нему…
Почему вообще не прислала ни строчки?
Многое вдруг вспоминается сейчас: как накануне отъезда дочь легла спать, не простившись, как она не поднялась утром, чтоб проводить мать… Взволнованная тогда ссорой с Опочининым, а затем в своем чувственном бреду Надежда Васильевна почти бессознательно отмечала эти подробности. Теперь они всплыли.
И было в них что-то жуткое.
На другой день приходит письмо от Спримона. Он молчал, уверенный, что Верочка давно написала матери. Посоветовавшись с полковницей Карповой, они решили уведомить ее о болезни Опочинина. Опасность уже миновала. Пусть она работает спокойно!
Своевременно заканчивает она гастроли, но продолжить их отказывается.
Никого не уведомила она о дне своего выезда. Вера еще гостит у крестной.
Надежда Васильевна возвращается на хутор к вечеру. И в доме поднимается странный переполох. Поля охает, точно кудахчет, очевидно растерянная, очевидно расстроенная. Надежда Васильевна за чаем расспрашивает ее об Опочинине. Губернатору уже разрешено вставать, и его отвезли в имение на месяц.
— И писем нет?
— Не было… Вот что Бог даст нонче… Ах, солнышко наше красное… дорогая моя барынька, — лебезит она, прикладываясь то к ручке, то к плечику. — Уж до чего мы тут без вас соскучились!.. Даже попочка и тот скучал…
Надежда Васильевна, не сознаваясь себе в этом, любит лесть. Она искренно убеждена в привязанности Поли и не придает значения этому пафосу.
— А Верочка что?.. О ней расскажи!
Глаза Поли забегали. Она суетится по комнате, ища чего-то.
— Что ж о них рассказывать? Они свою линию гнут.
— Это что такое? — грозно перебивает хозяйка, сдвигая брови.
Глаза Поли моментально наполняются слезами.
— Ох, барыня!.. Денек один… всего денек без вас мы тут с нею пожили, а уж обид… обид…
— Что врешь-то?
— Спросите Настасью, как я тут плакала… Ничем не потрафишь… Наплачетесь и вы с нею ужо!.. Помянете меня!
— Ах, уйди!.. Только расстроила…
Поля моментально скрывается.
‘Здесь что-то неладно’, — думает Надежда Васильевна.
На другой день, нарядная, но тревожная, она едет на дачу Карповой.
— Верочка… мама приехала, — кричит полковница в открытую дверь в сад, увидав из окна экипаж Нероновой.
Вера, с книгой сидевшая в беседке, встает, вся выпрямившись. Кровь от лица прихлынула к сердцу.
С легким трепетом рук и губ она поднимается на крыльцо, входит в гостиную.
Надежда Васильевна стоит с полковницей среди комнаты. Услышав шаги дочери, она обрывает речь. Она чувствует, что бледнеет, но с вызовом глядит на дочь, ни шагу не делая ей навстречу. Суровая морщинка легла у нее между бровей.
С порога встречаются их взоры. ‘Ты не судья мне’, — говорит взгляд Надежды Васильевны.
Ресницы Веры невольно опускаются. Быстро, но, не выражая ни малейшей радости, подходит она и целует протянутую руку матери. Надежда Васильевна холодно касается губами ее лба. Обернувшись к полковнице и стараясь улыбнуться с невероятным усилием воли, она продолжает прерванную речь. Полковница переводит круглые, удивленные глаза с одного лица на другое.
‘Все знает… — кричит и кипит в душе Надежды Васильевны. — Ну что ж?.. И за это право мое повоюем! Не мне давать отчет девчонке…’
Сели за стол. Подъехал Спримон. Он поседел, подался за этот год. Надежда Васильевна с удивительным самообладанием рассказывает о своих впечатлениях, расспрашивает об Опочинине. Вера сидит безмолвная, бесстрастная.
‘Что она знает?.. — думает Надежда Васильевна. — Как узнала?.. Не слышала ли она наше объяснение?.. Ведь она была в саду вечером…’ Ах, как сверлят мозг эти мысли!
Без ужаса Надежда Васильевна не может себе представить, как поедут они вдвоем назад, и будут молчать всю дорогу. Нет, нет!.. Пусть Вера приедет одна завтра! Пусть ее привезет крестная! Лишь бы не быть вдвоем.
…А случилось вот что.
Поля рвала и метала еще в апреле, когда Надежда Васильевна уезжала в Казань. Своим острым чутьем она угадала назревавший роман, и ее оскорбляло, что барыня не посвящает ее в свою тайну. Было это самолюбие? Или ревность?
По возвращении она проходу не давала Аннушке, выпытывая, кто бывал у барыни, с кем она коротала время. Аннушка все запамятовала, ничего не замечала. Она была нема, как рыба, и Поля прямо возненавидела ее… Отношения их обострились.
— Чего вы не поделили? — дивилась хозяйка.
Поля позеленела от злобы, узнав, что барыня едет на гастроли опять-таки без нее. Они прежде, до выпуска Верочки, чередовались с Аннушкой. Теперь она была уверена, что это неспроста. Если б Надежда Васильевна не была так поглощена ссорой с Опочининым, она заметила бы выходки своей фаворитки, как та ‘шваркала’ вещи, мяла костюмы, по нескольку раз убегала в девичью и плакала там злыми слезами, как нарочно она выбрасывала из сундука нужные для театра мелочи: грим, веер, драгоценности, носовые платки, шали, туфельки. И если б не Аннушка, подбиравшая их молча и осторожно прятавшая их обратно на дно сундука, Надежда Васильевна при выходе на сцену многого бы недосчиталась.
И не успел экипаж отъехать в то утро, как Поля стала бушевать по всему дому, швырять вещи, картонки, опрокидывать стулья, не стесняясь тем, что барышня спит.
Но Вера не спала.
И вдруг она явственно расслышала в столовой ядовитое шипение Поли:
— Завела нового любовника на старости лет и обалдела… Ништо ей!.. Помчалась, как сумасшедшая, на край света… Знаем мы эти театры…
— Что ж, раньше-то она не ездила по другим городам? — укоризненно перебила ее Настасья. — Что брешешь-то?.. Кабы наша барыня…
Они смолкли. Слова замерли.
На пороге стояла Вера, вся белая, ухватившись за косяк двери, готовая упасть. Глаза ее уже не смеялись. Они горели ненавистью. И это было ново и страшно.
— Я все слышала, — каким-то свистящим шепотом кинула она в лицо Поле. — Я все передам мамочке, когда она вернется… И тебя выпорют на конюшне… А теперь вон с глаз моих! Гадина… Чтоб я тебя больше не видала!
Поля клубочком выкатилась из столовой. В девичьей с нею сделалась истерика. Она ругалась, грозила, что наложит на себя руки, что не перенесет обиды от девчонки. Но скоро смирилась, видимо струсив. И пока за Верочкой не приехал экипаж, она не выходила из девичьей. Укладывала барышню другая девка, кухонная. Намучилась… Не знает, что взять, куда положить. А к барышне подступиться боится. Та сидит у окна, не шелохнется, словно неживая. А глаза стеклянные. И все смотрит в окно, не оглянется. Так и уехала, ни слова не молвив.
— А Поля твоя где? — удивилась крестная.
— Захворала…
Прошло с тех пор около месяца, и Поля успокоилась. Она была уверена, что Вера ничего не передаст матери, что у нее ‘язык не повернется — сказать такие слова…’.
И она угадала.
Надежда Васильевна не из тех людей, которые избегают глядеть в лицо опасности. Такое напряженное положение долго длиться не может. Вот уж неделю, как они ни о чем не говорят с Верой, — совсем чужие… Пока еще гостила здесь крестная, было сносно. Теперь это пытка. А тут еще заехал Спримон, встревоженный, печальный. Надежда Васильевна поручила ему наведаться в имение к Опочинину и передать ему потихоньку записку от нее. Она писала ее, заливаясь слезами. Она просила простить ей ее резкость и вспышку гнева. Все это были нервы. Она никогда не перестанет его любить. Болезнью его огорчена. Она ничего не знала о ней весь месяц. Теперь ждет весточки.
— Неужели вас не допустили?.. Вы его видели?
— Видел, как же…
— А записку?
— Передал, не беспокойтесь!.. Только и труда же это стоило! Понимаете? Ни минуты его не оставляли одного. Все жена рядом, да княгиня, да Мери… Да старшая дочь с зятем приехали. Догадались, что ли, по его лицу, или по моим глазам? А когда я уезжал, то барон Нольде…
— Ах, и он там был?
— Через какие-нибудь четверть часа после меня приехал из города… С портфелем… Вышел за мной и говорит строго: ‘Оставьте его семье! Не волнуйте и не расстраивайте, — говорит, — погодите ездить… Если по делам, обращайтесь ко мне, — говорит, — и к полковнику, а если…’ Ох, кумушка…
— Говорите… Говорите все!!
— ‘А если, — говорит, — вы от госпожи Нероновой, то, — говорит, — это напрасно… с этим покончено…’ И опять повторил: ‘Оставьте его семье!..’ Так я и уехал, как оплеванный.
Он вытирает пот с лица. Выпрямившись в кресле, сидит Надежда Васильевна. Губы ее стиснуты. Между бровей морщинка.
Спримон еще что-то говорит. Она не слушает, не слышит. Вся точно застыла.
Только когда он стал прощаться, встрепенулась.
— А он?.. Он сам?.. Как вы записку ему передали?
— Прощаться стал, встал, кланяюсь ему… Жду, не протянет ли руку… Догадался он, должно быть… Все так пронзительно глядел на меня, пока я о делах докладывал да о посторонних вещах толковал… Протянул он мне руку, а я ему записку из ладони в ладонь передал… Боялся, что выронит… Душа в пятки ушла… Ничего, сошло… Тогда только я к ручке губернаторши подошел… Никто не догадался. А вот барон, наверное, видел.
— Теперь торжествуют… Их взяла! — срывается у нее сквозь стиснутые зубы.
Он уезжает. Она бегает по комнате вне себя, ломая руки.
‘Оставьте его семье!..’ Боже, сколько здесь жестокости к нему и презрения к ней! Как будто не она была его женой, другом, самым близким человеком все эти десять лет! Что такое семья для Павлуши? Он любил одну Мерлетту. Дом был для него гостиной и канцелярией. А жил он только здесь, у ее камина, в своем уголке, — здесь, где они были так счастливы, так близки… И разлучить их теперь, когда она ему нужнее всего, когда они тоскуют врозь?.. Разлучить только потому, что они не венчаны?
Силы ее подломились. Упав в кресло, она горько рыдает.
Дверь скрипнула. Выглянуло белое личико Веры, и удивленно раскрылись ее глаза. И тотчас спряталась маленькая головка, и девушка притаилась за дверью, прислушиваясь.
Мамочка плачет… Сильная, гордая женщина, еще недавно казавшаяся ей бесстрастной богиней, чуждой человеческих слабостей… Эта женщина, никогда не гнувшая головы перед судьбой, — как восторженно выражалась о ней крестная… Как она глухо, беспомощно плачет!
Точно кто посторонний взял Веру за плечи и втолкнул ее в комнату.
— Мамочка!
С жалобным криком кидается Вера к матери. Упала перед ней на колени и прижалась лицом к ее платью.
И все простила ей Надежда Васильевна за этот порыв. И чувствовала, что и Вера, в свою очередь, прощает ей свои разочарования, свои оскорбленные чувства, свою поруганную любовь.
Тревожно и смутно на счастливом еще недавно хуторе Надежды Васильевны.
Тревожно и смутно и вне этих мирных стен. Грозные события стоят на пороге.
Севастополь накануне падения. Он защищается геройски. Но редеют ряды защитников. Россия облекается в траур. ‘Неистощимые, неисчислимые’ льются женские слезы.
Лучинин приехал на хутор и привез новости. Была битва на Черной речке. Наступала наша армия. Так хотел Государь, хотя Горчаков считал дело безнадежным. Русские отступили с большими потерями.
Надежда Васильевна чуть не плачет. Когда же мир, наконец? Кому нужен этот ужас, эти бесцельные жертвы?
Наклоняясь к ней, Лучинин таинственно шепчет:
— Я из верных источников знаю, что ежедневно из строя выбывает от пятисот до семисот человек… Не нынче завтра Севастополь сдадут.
— Ну и пусть!.. Пусть!.. Почти одиннадцать месяцев сплошной кошмар… Ах, Антон Михайлович, какая тоска… вы не поверите…
Он пристально смотрит на нее. Она похудела, пожелтела. У нее заплаканные глаза. Гусиные лапки у висков. Он их раньше не замечал. Тревога и нервность во всех ее движениях.
Она старится.
После обеда, оставшись с ним вдвоем на террасе, она говорит каким-то новым голосом, без тени прежнего вызова и кокетства, со скорбным липом и потухшими глазами:
— Антон Михайлович, вы всегда были мне верным другом… Съездите к Опочинину, передайте ему вот эту записку, расспросите его… вообще… Я не могу жить так… в этой неизвестности…
Она смолкает, борясь с подступающими слезами.
— Успокойтесь, дорогая моя! Я все сделаю. Дня через два вы получите сведения. Если б он мог писать, неужели вы думаете, он не уведомил бы вас?
— Ах, я ничего не знаю! — срывается у нее.
‘Он заболел неспроста’, — думает Лучинин.
Но ему странно, что она так тоскует об Опочинине. Он считал ее сильнее или бессердечнее.
После чая они идут гулять.
На солнце жарко, как в июле, но день стал заметно короче, и августовские вечера свежи. Неуловимо чувствуется дыхание смерти в печали сжатых полей, в пестром уборе сада, в холодных утренних росах, в стеклянной звонкости всех звуков, привольно несущихся с далеких мельниц и хуторов.
Куда исчезли пчелы, гудевшие над левкоями? Где нарядные бабочки, трепетно приникавшие к розам? Цветник ярок и пышен. Но нет в нем ароматов, нет в цветах страстной жажды жизни, весенних грез и летней неги. И все они напоминают нарумяненные лица людей, таящих в себе смертельную болезнь.
Так чувствует Надежда Васильевна. Никогда еще с такой страшной правдивостью не раскрывалась перед нею душа осени, роковой смысл ее последней красоты. Раньше Надежда Васильевна даже любила осень не менее весны. Ее радовал пьяный аромат яблок, наполняющий весь сад, даже комнаты, обилие фруктов, хозяйственная суета: варенье, соленье…
До чего все это далеко от нее теперь! Она ни во что не входит. Все брошено на Полю. Она часто стоит теперь у цветника, остро чувствуя запах тления. Скорбно глядит на почерневшие последние левкои, на умирающие анютины глазки, которые трогательно пробуют улыбнуться ей темно-лиловыми бархатными устами. В аллее она следит за золотым листом, который, медленно кружась, падает на землю. А земля сыра и пахнет могилой. В траве шуршит испуганный уж. Он тоже грелся на солнце, потому что кровь его холодеет.
Так стоит она и думает, думает что-то. А в груди дрожат невыплаканные слезы.
— Удивительно! — говорит она Лучинину, идя с ним по степи, мимо выгоревших, пустых полей и вспаханных пластов чернозема. — Я раньше так любила осень! Что-то в ней, оказывается, я проглядела… Теперь она меня пугает. Во всем, куда ни глянешь, такая тоска… Посмотрите, как мертво в поле!.. Месяц назад здесь кипела жизнь. До самой ночи я слышала смех, песни, скрип телег…
— А это слышите?.. Бич щелкает. Мычат коровы. Блеют овцы. Чем не жизнь?
— Да, но раньше стадо не мешало нам гулять… День был длиннее… А вон и гуси идут на покой. Как далеко все слышно!.. Точно рядом… Но это уже последние звуки. Скоро наступит ночь, и все замрет. Мрак, тишина. В них точно тонешь, точно таешь… Это ужасное чувство!
— Нервы, — улыбается Лучинин. — Наденьте-ка шаль! Сейчас солнце сядет, и поднимется ветер.
Они ждут, когда стадо пройдет вдали. Пыль еще долго стоит в неподвижном воздухе. Потом медленно опадает. И эта пыль уже кажется розовой.
— Нет, все имеет свою прелесть, — говорит Лучинин. — Взгляните на небо… Какой пожар! Только осень дарит нас такими закатами. Теперь оглянитесь!
Мертвая степь словно ожила. Распаханные пласты чернозема стали бурыми, и багряный отблеск упал на сухую землю сжатых полей. Все улыбнулось на миг. Вспыхнули тучи, задумчиво толпившиеся на горизонте. А через минуту загорелись плывшие вверху легкие облачка.
Стихийно разливается зловещий пожар заката, охватывая полнеба, все пронизывая багрянцем.
— Какая вы красивая сейчас! — говорит Лучинин, останавливаясь. — Какая вы необычная! Ваши волосы кажутся рыжими, как у венецианок, а в зрачках горят огненные точки.
— Да, от этих красок не оторвешь глаз… Но и здесь много тоски. И заметьте! С каждым мигом небо все ярче. Точно оно дышит. Правда? Точно волна какая-то поднимается оттуда. Разве это заря? Это кровь…
Лучинин смеется. А она продолжает, странно волнуясь:
— Вспомните майские зори, такие нежные, задумчивые! Разве вы не чувствуете в этом закате отчаяния?
— Браво!.. Мне это нравится. Действительно, если б краски могли кричать, если б у природы были понятные для нас слова, мы услыхали бы… Знаете, что услыхали бы мы сейчас?
— ‘Помогите! Гибну…’
— О, как вы мрачно настроены! Я слышу здесь что-то другое. Быть может, это, правда, вопль отчаяния — эти краски умирающего дня… Но когда всего ярче горит свеча? Перед тем, как потухнуть. Когда всего сильнее вспыхивает уголек в камине? Перед тем, как погаснуть. Этот закат — точно душа женщины в сорок лет. Все, что спало в ней, скованное долгом, страхом или религиозным чувством, вдруг просыпается и встает во весь рост. Рвутся цепи. Со стихийной силой вырываются на простор подавленные инстинкты, неведомые ей самой темные, роковые силы… Пусть женщина была добродетельна всю жизнь! В этот момент она стоит у порога, за которым притаился соблазн и грех.
Он смолкает на миг. Глаза их встретились. Зрачки ее расширились. Она вспоминает что-то. Что-то похожее он говорил ей два года назад.
— Переступит она этот порог или нет?.. Все зависит от ее темперамента и… от случая. Многие могут дожить до старости, так и не поняв причины своей тоски и слез, так и не сознав опасности, которая ждала их у этого порога, близости которого они, быть может, и не заметили в своей наивности и неведении жизни… Но есть смелые души. Они не остановятся на полпути. Как это небо, как эти краски, они кричат: ‘Жить!.. Жить!.. Все взять от жизни, потому что дни сочтены, а ночь надвигается!’
С волнением слушает она его, обернувшись к западу.
Облака уже бледнеют. Краски меняются, из алых становятся лиловыми, точно перекрываются пеплом.
— Скоро, — шепчет она забывшись. И внезапно вспоминает Бутурлина.
— Если б можно было раскрыть тайны любой семьи, если б можно было заглянуть в душу женщины под сорок лет, сколько мы насчитали бы драм, невидимых слез, того, что называют изменой, того, что называют падением!.. Сколько разочарований, разрывов, надлома!.. Многие смиряются и потихоньку гаснут, неудовлетворенные действительностью. Другие ломают свою и чужую жизнь, потому что слишком больно не допеть песен и не высказать всех слов. Вы понимаете?.. Вон видите тропку?.. Куда она ведет?
— На мельницу Пахоменко, — отвечает она, пробуя шутить, улыбаясь одними губами.
— А та?.. А вот еще та, другая?.. Вам знакомо чувство, когда видишь загадочную новую дорогу в степи, в лесу? Особенно в пути, когда едешь по делу, когда спешишь в знакомые места, в обычные условия… И вдруг эта тропинка сбоку… Перекинутый через речку мост. Гать, усаженная ветлами, пропадающая на горизонте. Так и побежал бы по ней… бежал бы без конца…
— Ах, и вы это знаете?
Он берет ее руку, тихонько гладит и подносит к губам.
— О, милая!.. Мне все понятно… Эта жажда нового, жажда неизвестного, жажда последнего предела, кто из нас ее не испытал? Нет острее, нет больнее этого чувства… Вот в погоне за этим новым, недосказанным, неиспытанным как мы все жестоки, прямолинейны! Потому что это кричит гибнущий инстинкт. Это он зовет нас и обещает что-то там, вдали, вон за тем поворотом… Пусть мы опять обманемся! Но он нам нужен, этот обман! Он нам слаще и весенних грез, и всего, чем подарила нас жизнь! Мы неблагодарны. Мы ненасытны. Отчего? Потому что гаснет свеча. Что дальше?.. Сумерки, старость… Инстинкт ведет нас к последнему безумию. В этой вспышке сгорят силы. Но надо, чтобы они сгорели, а не погасли смиренно и медленно, как уголья под золой… Видите?.. Уже темнеет…
Опять встречаются их взгляды, говорящие больше, чем слова. И в первый раз в его лице она узнает свою собственную тоску.
Молча жмет она его руку. Как он понял ее! Как он близок ей в этот миг, когда острее всего чувствуешь свое одиночество, свою обреченность! Ей хочется прижаться к его плечу и крикнуть с рыданием: ‘Пожалейте меня!..’
Но она молчит, стиснув губы, стиснув пальцы/ Ей страшно выдать свою слабость. Ей жутко чего-то.
И она права. Она стоит у порога. И, весь насторожившись, ждет Лучинин ее дальнейшего шага, который — хоть на миг — отдаст ее в его власть.
Но этот шаг она не сделает. Нет! Слишком еще много у нее гордости. Не быть смешной, прежде всего! Не унизиться перед ним!
Они идут назад. Мрак надвигается неудержимо, безнадежно заволакивая даль. Зажигаются звезды.
Она идет, устало опираясь на его руку, без желания жить.
Он говорит необычным тоном:
— Вы не смотрите, что я такой румяный, веселый… ‘ражий детина’, как вы изволите выражаться. Поверьте, что и в моей душе горят вот эти зловещие огни заката. Я никогда, например, не робел перед женщинами. А вашей Верочки я боюсь. Вы удивлены? Боюсь… боюсь… Ничего не могу с собой поделать. Вижу ее смеющиеся глаза, ее равнодушие. И чувствую себя толстым, старым, смешным…
— О, что за вздор! — искренно срывается у нее.
Он поражен. ‘Мои шансы поднимаются…’ Припав к ее рукам, он целует их с жаром, с благодарностью.
— Ваша Вера никогда не снизойдет до меня.
— Тише!.. Она может нас слышать.
Как хорошо, что стемнело!
Он берет ее руки и прижимает их к своей груди. Сквозь накрахмаленную сорочку она чувствует жар его большого влажного тела.
— Я не Веру люблю, а вас… Вас одну… и все десять лет, — шепчет он, задыхаясь, близко наклоняясь к ее лицу, глупея разом от охватившего его желания, забыв слова.
Кровь кидается ей в голову. Она вырвала руки, отступила. Ей досадно, что ответная дрожь бежит по ее телу.
Что это значит? Она поет — неверным, правда, дрожащим голосом. Но это уже прежняя Надежда Васильевна, полная иронии, владеющая собой. Ему хочется провалиться сквозь землю.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим…
— Прелестный это романс… Правда?
— Простите… Я поглупел и… потерял себя… Я стар для вас. Женщине в ваши годы нужен мальчик.
— Перестаньте, Антон Михайлович! Не унижайтесь до мести… Не говорите гадостей!
— Уверяю вас, что я не хочу… не смею оскорбить… Это мое глубокое убеждение… Вы скоро полюбите человека моложе вас, много моложе. И это будет вашей драмой. Вы сами не понимаете, что давно ждете его.
— Довольно пророчеств!.. Не пугайте и не сердитесь… До свидания, друг мой! Не забудьте же передать письмо!
‘Зачем я поторопился? — думает он, грузно колыхаясь в коляске по косогорам и следя за бликами фонарей на земле. — Впрочем, теперь или никогда!.. Она ждет своего юношу. Он отомстит ей за всех нас, отвергнутых и забытых’.
Убедившись, что Веры нет в саду, Надежда Васильевна опять выходит за калитку.
Лицо ее еще горит, а руки холодны. Лучинин всколыхнул все, что заснуло, казалось, навсегда. Словно колдун, он вызвал на волю все то темное, пьяное, стихийное в ее душе, к чему она трезвая относится враждебно и с презрением.
Из степи дует навстречу свежий ветер. Она стоит, кутаясь в шаль и глядя в небо. Сколько звезд! Как искрятся!.. Млечный Путь, точно широкий мост, перекинулся от края и до края неба. Он так ясно виден, словно повис над землею. Словно огромное облако зацепилось за верхушки тополей… А вон покатилась звезда.
И как всегда теперь, ночью, в степи, невыразимая печаль растет в ее душе. Это печаль одиночества. Вспоминается Опочинин, и слезы жгут ее веки. Ни минуты не забывает она о нем с того дня, как вернулась. И когда почувствовала дрожь внезапного желания от слов и прикосновения Лучинина, и когда оттолкнула его, — первая мысль была о ‘больном Павлуше…’. Если б даже она умирала сейчас от жажды наслаждения, Лучинину она не отдалась бы… Нет…
Зачем обманываться?.. Для нее все ушло. Ни для кого она не будет уже ни вечно любимой, ни вечно желанной, ни единственной. Умирает потихоньку человек, всецело принадлежавший ей. Умирает вдали от нее, рядом с постылой ему женщиной, почему-то считающейся его женой.
Опять вспомнился Бутурлин, и забилось сердце. Чувство невыразимой горечи хватает ее за горло. Забыл, как будто никогда не встречались…
Была это любовь? Нет… Не надо лгать даже себе. Ни у нее, ни у него не было любви… И, в сущности, о чем она горюет сейчас? Не мерещилась ли ей когда-то возможность вот именно такого счастья без долга, без цветов, без упреков, без завтра? Счастья, которое настигает, как молния, и уходит, как сон. А ты просыпаешься трезвый, удовлетворенный, бодрый, с новыми силами для работы и творчества… ‘Не любить, не страдать…’
Но почему же эта тоска? Эта горечь? Не потому ли, что жажда счастья не утолена? А тот, кто мог утолить ее, далеко?
И ясно для нее в этот миг, что снова надвигается для нее опасность большой любви, серьезного чувства, с ревностью, страданиями, сомнениями, отравляющими жизнь, мешающими работе. Неужели?.. Неужели?..
Вот до сих пор, как это ни странно, она ни разу не подумала о жене Бутурлина, не представляла себе ее лица, их совместной жизни, их близости, их ласки… А сейчас уже щемит сердце знакомой — то нудной, как зубная боль, то рвущей болью.
И ясно ей также, что скоро, сгорая от стыда и унижения, она опять позовет забывшего ее любовника. И в этом крике души ее на этот раз прозвучит не радость… Отчаяние.
Возможно, что в это их будущее свидание он не будет для нее только источником чувственных утех, той тропинкой в степи, которая манит и обещает неизвестное. Кто знает? Их беззаботная ликующая любовь вдруг изменит свой смеющийся лик. Зазвучат иные, трагические струны. Как знать, какие требования предъявит она ему теперь? И как встретит он их? Быть может, она прижмется к его груди в том порыве тоски, с тем запросом нежности и ласки, который чуть не толкнул ее нынче в объятия Лучинина…
Милый… милый! Со смеющимися глазами, с этим веером морщинок у висков. Он шалил и смешил ее, как мальчик, там, на Волге.
‘Вы скоро полюбите человека моложе, много моложе вас…’
Она закрывает глаза. Встает безликий образ нежного, кроткого ‘пажа’, который безмолвно и безнадежно любит свою королеву.
Лучинин и это отгадал. Этот образ манил ее еще недавно, пока она не встретила Бутурлина.
О, как ей недостает его сейчас!
Кого же, однако? Кого?.. Опочинина или Бутурлина?
Она тихо качает головой и скорбно улыбается. Оба нужны ей. Каждый из них дает ей то, что бессилен дать другой. И о них обоих она тоскует день и ночь. Как примирить это?.. Она не знает.
И все-таки чувствует по растущей тоске и тревоге, что если бессильный уже полукалека Опочинин скажет ей: ‘Не зови его больше! Это меня убьет…’, она знает, что покорится этой просьбе, не дойдет до последнего предела, не переступит больше заветный порог.
Она другого не позовет.
На открытой веранде, выходящей в старый парк губернаторского имения, в глубоком кресле, обложенный подушками, лежит Опочинин.
На нем щегольской халат на шелковой подкладке, вышитые золотом туфли, — подарок Надежды Васильевны. На столике, рядом, ручное зеркальце, флакон духов. Лицо больного отекло, точно налито водою. Волосы поседели. Руки, бессильно брошенные на колени, кажутся восковыми. Полузакрыто веко левого глаза, и опустился угол рта, неприятно меняя все лицо, делая его чужим даже для близких, видящих его ежедневно. И жуток упорный взгляд его полумертвого глаза.
Мерлетта, сидя на скамеечке, читает вслух французский роман.
Перед верандой раскинут цветник, а за ним липовая старая аллея спускается к реке. Сквозь трельяж из дикого винограда солнце бросает золотые пятна на ступени веранды, на белокурую головку, на плед и восковые руки больного. И когда ветер играет ветками, и пятна движутся, Опочинину кажется, что чьи-то теплые уста прикасаются к его руке.
‘Надя…’
Он думает о ней дни и ночи, думает и сейчас, не слыша голоса Мерлетты. Единственным глазом, еще полным огня, он глядит в синее небо на золото лип, на шапки златоцвета, на колышущиеся пятна светотени на песке, внизу. Последние желтые бабочки еще гоняются друг за другом, и осы гудят над бездушными крикливо-пышными цветами. Скоро все завянет. Скоро все исчезнет. Осень. Старость. Одиночество.
Надя изменила. Все равно! Он давно простил ей все обиды, все муки, всю боль бессильной, последней ревности. И даже отвращение ее, когда она оттолкнула его в памятном объяснении, — он ей простил за несколько строк, облитых слезами, за несколько бессвязных фраз, в которых словно кричали ее тоска, ее любовь, ее раскаяние.
‘Ее душа принадлежит мне’, — сказал он себе с горькой радостью, целуя и пряча на груди скомканную записку, переданную ему Спримоном. Он прочел ее тогда поздно ночью, в постели, оставшись один, отослав камердинера. И в эту ночь он спал спокойно.
‘Не все потеряно, — каждый день говорил он себе. — Лишь бы опять поправиться! Теперь, быть может, она меня не оттолкнет’.
Жалость?.. Не все ли равно? На что большее может рассчитывать он теперь, в свои годы, полумертвый, бессильный калека? Но ему, как жизнь, нужны ее нежные руки, ласка ее глаз, ее любовь, которой дышит каждая строка записки. Она изменила. Пусть!.. Это был порыв страстной натуры, голос инстинкта. Ее чувство было здесь ни при чем. Надо смириться. Надо принять свою судьбу. Судьбу старика, которому посчастливилось сохранить до этой минуты любовь блестящей женщины.
С этого дня он заметно стал поправляться. Жажда жизни делала свою волшебную работу.
Теперь он опять тоскует. Где она? Что делает? Что думает? Что чувствует? Как бесконечно долго он не получал от нее вести!
Его бесит бессилие. Ни на одну минуту не оставляют его наедине. Впрочем, как мог бы он ей написать о своем чувстве, когда рука не действует? Нет, в этом нельзя ей сознаться!
Чьи-то шаги, голоса за дверью… Встрепенувшись, он смотрит туда здоровым глазом. Он узнал голос Лучинина.
— Довольно, Мерлетта! Гости…
Инстинктивно он взбивает хохолок здоровой рукой, глядится в ручное зеркальце.
— Петр Петрович!.. Милый вы мой…
В дверях стоит Лучинин, ражий, рыжий, румяный, но уже полысевший и с заметным брюшком, обрисованным светлым модным жилетом. Он с порога раскрывает объятия больному. Потом с шумными выражениями радости берет руку Опочинина. Но слишком шумна эта радость, и слишком осторожно его прикосновение. Губы улыбаются, а глаза зорки и серьезны. И мнительный Опочинин читает в них ужас перед разрушением. ‘Неужели я так страшен?’
Гость и Додо, постаревшая, опустившаяся, садятся рядом.
Лакей вносит столики, подает чай. Мерлетта, с трогательной заботливостью всегда поившая отца с ложечки, хочет подвязать ему салфетку. Но он гневно отстраняется.
— Я не хочу чаю!
О, с какой жадностью слушает он вести из далекого, прекрасного мира, из которого он уже ушел! Всем завидует он: и тем, кто бьется в Севастополе, и тем, кто плачет и молится за них. Война, борьба, подвиги, отчаяние — разве это не жизнь, пусть жестокая, пусть коварная, но всегда манящая?
— Может быть, тебе вредны эти рассказы, друг мой? — спрашивает жена.
Он кидает ей взгляд, полный нетерпения. Как бестактны ее страх и заботы сейчас перед Лучининым, который, быть может, нынче же увидит Надю!
Он чувствует, что Лучинин заехал неспроста, не только из дружбы. Он ищет предлога удалить жену. К счастью, лакей докладывает о приходе старосты.
— А вы совсем молодцом, — говорит ему Лучинин, внезапно бросая говорить о политике и косясь на Мери.
Пальцы Опочинина вздрагивают.
— Оставь нас, Мерлетта, — сухо говорит он.
Наконец!
Боже, что за взгляд! Вся жизнь сосредоточилась в этом круглом глазу, который дрожит, напряженный, огромный… Губы больного трепещут. Лучинину жутко.
— Я привез вам письмо, — шепчет он, наклоняясь.
— Да… да… дай-те! — Судорожно хватает письмо его здоровая рука. Тщетно силится вскрыть конверт.
— Позвольте, я вам помогу.
— Ско-рей… ра-ди Бо-га!
‘Мой голубчик, мой ненаглядный, моя единственная любовь…’ — читает Опочинин первые строки.
Довольно!.. Он откидывается почти без сознания на подушки. Рука делает какие-то слабые жесты, о чем-то просит…
Лучинин поднимает конверт, вкладывает письмо, быстро прячет его во внутренний карман халата. Опочинин благодарит кивком головы, пробуя улыбнуться. Какая жалкая гримаса!
‘Конченый человек’, — грустно думает Лучинин. Наклоняясь к креслу больного, он шепчет:
— Вчера был у нее. Она здорова. Скажите скорей, что передать ей?
Опочинин открывает глаз. И взгляд его, пронзительный, мучительный, сверкающий, как острие, входит в сердце Лучинина.
О, ужас — пережить себя! В полумертвом теле сохранить такую жажду жизни, такую живучесть чувства!
— Скажите, я напишу ей скоро… скоро… Скажите ей, что… я принадлежу ей до последнего дыхания… что благодарю ее за все… за все благословляю…
— Довольно! Не волнуйтесь! — испуганно останавливает Лучинин.
Шаги за дверью. Дарья Александровна вернулась.
Посидев еще минут десять, гость встает.
Он заметно смущен. Он не может осилить впечатления от этого взгляда, от этих слов. Он сам никогда не испытал такого чувства. Счастье это или проклятие — так любить? Нищий он или удачник, оттого, что не пережил таких порывов? Вот перед ним полумертвый человек. Его убила любовь. Но, если б можно было повернуть назад колесо жизни, согласился бы Опочинин свергнуть иго любви и обрести свободу души, которую сам он — Лучинин — ставил превыше всего в этом мире?
— Скажите откровенно: я очень… изменился?
Опочинин хотел спросить: ‘Я очень страшен?..’ Но язык не повиновался ему.
Как он глядит! С какой мукой и боязнью!
— Помилуйте!.. Вы заметно поправились за эти две недели… Помните, Дарья Александровна, когда я был здесь в последний раз?.. Ну, до свидания, дорогой друг!.. Возвращайтесь к нам скорее! Мы (он делает ударение на этом слове), мы все ждем вас с нетерпением…
Ушел. Все ушли.
Опочинин задумчиво глядит в сад.
Осы гудят в цветнике. Бабочки встречаются в лучах солнца. Пятна светотени пляшут на песке. Медленно падают листья. Холодеет и бледнеет осеннее небо. Какой короткий день! Какое скупое солнце! Последние бабочки. Последние цветы.
О, все равно! Она сказала, что любит. Здесь, на груди, ее письмо, которое он прочтет вечером, оставшись один в постели. Ждать этого часа — разве уж это одно не блаженство? Ждать свидания, ее нежных слов, ее теплых рук, ее скорбных глаз?
Он хватается за ручное зеркальце, никогда не покидающее его, внимательно всматривается. С тяжким вздохом роняет его на колени.
Нет! Таким он не может ей показаться! Что, кроме отвращения и жалости, может вызвать в ней это полумертвое лицо, эта парализованная рука?.. Скорей бы поправиться!.. Когда же?.. Когда?
Мерлетта читает что-то, сидя у его ног. Солнце уже склоняется за парком. Подуло откуда-то снизу холодом. Бабочки исчезли. Верхушки лип золотятся, но темны краски цветника. Скоро сумерки.
— Холодно, Мерлетта, — говорит он. — Позови Андрея. Пора!
Перед лицом гаснущего дня, среди замирающего парка он остается один с своими думами. И они тоже гаснут, как этот день. И короткая радость, пробужденная надеждой, покорно умирает, как эти желтые бабочки, которые уже не увидят солнца.
Потому ли, что он устал, потому ли, что тлением и холодом повеяло на него из сада, потому ли, что пришел его час и он душой расслышал беззвучные шаги судьбы, — но за эти короткие мгновения, что он пробыл один, ожидая Мерлетту и прислугу, случилось что-то неожиданное, простое и неизбежное, но страшное именно по своей неизбежности и простоте. С необычайной отчетливостью, как ясновидящий, он почувствовал тщету всех надежд и бренность всех радостей. Он понял, что никогда не встанет с этого кресла, никогда не обнимет любимую женщину, никогда не назовет ее своею. Жил и любил, как эти бабочки, цветы, как эти липы и вся природа…
‘Кончено теперь, — понял он, глядя на разгорающуюся зарю. — Все кончено. Я умираю…’
Сыростью веет от реки. Набежавший ветер колыхнул верхушки лип, и они зашуршали засыхающими листьями. Из аллеи на террасу уже глядят притаившиеся сумерки. А наверху алые теплые лучи еще целуют желтеющую листву, как бы даря ее прощальной лаской.
‘И если мне суждено умереть теперь, — покорно думает он, ловя эти алые лучи скорбным взором, — пусть умру рядом с ней, держа ее руку, глядя в ее лицо! И мне не будет страшно. И мне не будет больно. Господи милосердный, Ты, давший мне все радости жизни: власть, богатство, наслаждения, мою Мерлетту, сделай так, чтобы в последнюю минуту она была со мной, та единственная, которую я люблю больше дочери, больше власти, больше жизни! И если мне суждено прожить долгие годы без нее, пошли мне скорее смерть в ее объятиях, пока она еще любит, пока еще жалеет! Это моя последняя к Тебе смиренная просьба. Услышь ее…’
…Надежда Васильевна переезжает в город только пятого сентября. И в тот же вечер к ней является встревоженный Лучинин.
Уже с порога она замечает его непривычно серьезное лицо.
— Что такое?.. Что такое?.. Павел Петрович? — лепечет она и хватается за ручки кресла.
— Он здоров. Не беспокойтесь! Он уже с неделю в городе. Это касается политики, дорогая моя. Я привез плохие вести.
Она садится. Ноги ослабели. ‘Слава Богу, Павлуша жив!’
— Севастополь сдан, — печально говорит Лучинин.
Вера, стоявшая в дверях, подходит беззвучно, с большими-большими глазами. В лице ни кровинки. Дергается угол рта.
— Ко-гда?.. Когда… сдан?
— В ночь с 27-го на 28 августа. Был опять штурм союзников. Французы взяли Малахов курган… Этим все было решено. Подумайте, можно ли было держаться дольше? Укрепление взорвали. Затопили последние суда, войска вывели. Без боя велено было очистить город… Кончена трагедия.
Надежда Васильевна плачет. Вера стоит неподвижно, стиснув пальцы, глядя через голову Лучинина в окно. Жизнь ушла из ее глаз и лица.
За что погиб Федя? За что они все погибли? Теперь нет утешения, единственного, которое поддерживало ее и других в горе, что их смерть — залог победы.
Вдруг из передней доносятся вой и бабье причитание. Это плачут Аннушка и Поля, слушавшие у дверей.
— А война? — спрашивает Надежда Васильевна. — Кончится она теперь?
Лучинин разводит руками.
— Я только что вернулся из Петербурга. Вы знаете, что мой дядя — сенатор — близок ко Двору… Говорят, Государь и слышать не хочет о мире сейчас. Это, согласитесь, неудобный момент… Конечно, и союзникам не дешево далась эта победа. Говорят, будто Наполеон сам предлагает мир. Но для нас сейчас он будет только позорным.
— Когда же конец?.. Когда?..
— Потом еще одна новость… Это уже касается вас… Возможно, что Павлу Петровичу придется выйти в отставку. Не волнуйтесь, моя дорогая! Новые веяния… Новые люди. Надо строить Россию заново. Павел Петрович — прекрасный человек, но навряд ли… Конечно, это жестоко. Дали бы умереть человеку спокойно…
Страшный крик, от которого вздрогнула и очнулась Вера.
— Разве… он… уми-рает?
Надежда Васильевна бьется в истерике. Лучинин звонит. Вбегает прислуга. Несут воду, капли.
— Боже мой, какой я идиот! Что я сделал? — шепчет Лучинин, растерянно оглядываясь.
‘Уйдите! — говорит ему надменное лицо Веры. — Вы здесь лишний’.
Весь подобравшись, он берет со стола шляпу и скрывается.
Тогда Вера опускается на колени перед матерью и, крепко обхватив ее плечи, прижимается к ее груди головой, точно хочет сказать:
‘Вспомни обо мне! Если все тебе изменят, если все тебя покинут, — у тебя все-таки останется дочь’.
На другой день Надежда Васильевна сама посылает за Лучининым.
— С первой минуты, как взглянула на вас вчера, поняла, что вы мне горе несете…
— Простите!.. Быть плохим вестником — неблагодарная задача. Но дружба перед этим не останавливается.
— Говорите правду! Я все вынесу. Я приготовилась ко всему худшему…
И Лучинин говорит… Опочинин заметно поправился в конце августа. Записка Надежды Васильевны благотворно повлияла на него. Явился вкус к жизни. Он стал интересоваться войной, делами. Волновался, что еще не может ходить, что не владеет рукой.
— Помните: я передал вам его слова: ‘Скажите ей, что напишу ей скоро… скоро…’
— Конечно, помню… Я так ждала…
Вынув платок, она закрывает лицо. Она уже не стыдится плакать перед Лучининым. Слишком настрадалась она за эти две недели.
Теперь он считает своей обязанностью говорить правду, ничего не смягчая.
Опочинин переехал в город и чувствовал только усталость после дороги. Дня два назад пришло письмо из Петербурга от одного высокопоставленного лица, родственника Дарьи Александровны. Он предлагал Опочинину самому подать немедленно прошение об отставке по причине плохого здоровья, потому что ‘наверху’ отставка его в принципе уже решена. Рядом, в Киевской губернии, начались крестьянские бунты. Ждут волнений на всем юге. Опочинин слишком мягок и… либерален. А здесь нужна железная рука… Потом происки новых партий, интриги… Вернее всего, что его зачислят в Сенат. Отставка будет почетная.
— Все это надо было сделать исподволь, осторожно, но вы знаете эту глупую Додо?.. Она прочла это письмо, разрыдалась и рассказала больному все. Ночью был второй удар…
— Ну… ну… Говорите же! Правду!.. Правду…
— Теперь он безнадежен.
Надежда Васильевна вся поникла, закрыв лицо руками. Нет ни слез, ни слов.
Вот уже две недели, как начались репетиции в театре. Сезон надеются открыть 15 октября, когда съедутся помещики и уляжется скорбь по случаю падения Севастополя.
О скором мире говорят уже открыто. И еще носятся странные, дикие слухи, Бог весть откуда родящиеся, Бог весть как распространяющиеся по городам и селам. Это таинственные слухи о том, будто бы сам Наполеон требует отпустить крестьян на волю… Об этом шепчутся в девичьей, на кухне, на конюшне. Дворня ходит со значительными лицами. Поля грубит больше прежнего. Аннушка плачет. Все стали рассеянными, скорыми на ответ.
Надежда Васильевна ничего этого не замечает. Для нее жизнь как будто остановилась. Верная своему долгу, она ходит на репетиции и учит роли. Но это уже не артистка, влюбленная в свой труд. Это марионетка. Горе состарило ее душу и тело. Она даже перестала подтягиваться внутренне и следить за своей внешностью.
Она ждет Лучинина каждый вечер. Он приносит ей известия ‘оттуда’. Две недели губернатор лежит без памяти.
Все свободные часы Надежда Васильевна проводит в церкви, в молитве, в слезах. Она беспрестанно гадает и плачет, если выйдут пиковая семерка и пиковый туз острием книзу. Это предвещает ей удар, то есть смерть Опочинина.
— Мамочка… ведь это только карты, — пробует ее утешить глубоко удивленная Вера.
— А ты думаешь, карты врут?
Вере жаль Опочинина. Она не может забыть впечатления от его последнего визита на хутор… Они выходили через калитку в поле: Надежда Васильевна впереди — быстрая, гибкая, с упругой походкой, со стремительными движениями. Вся порыв… Он — утомленный, даже сгорбившийся, словно придавленный незримой тяжестью, с опущенной головой.
Подозревал ли он тогда, что это их последнее свидание?
Долго-долго звучали в ушах Веры его страшно-понятные слова: ‘Ты беспощадна. У тебя нет сердца…’ И негодующий крик матери. И его отчаянный возглас… ‘Неужели это ваше последнее слово?..’
Любовник. Что такое любовник? Что-то темное, позорное, о чем нельзя говорить вслух. Этот человек убил в ее душе преклонение перед матерью.
Она ее любит. Быть может, еще больше. Но это уже не то. Кумир пал и разбился. Этого не вернешь.
Теперь он умирает. И, беспощадная в своей юношеской логике, Вера думает: пусть умрет! Эта смерть смоет темное пятно, грязнящее имя мамочки. С его смертью будет вырвана страница ее жизни, за которую им обеим приходится краснеть. Никто не посмеет больше осуждать ее мамочку.
Но как-то раз подкралась зловещая мысль, точно кто подсказал ее:
‘Он умрет. А другой?.. Тот, о ком говорила эта ненавистная Полька… Все ли кончится со смертью Опочинина?’
Состарили Верочку эти мысли.
Смятение царит в доме губернатора. Под окнами густо постелена солома, и от этого кажется, что в этот пасмурный день перед домом светит солнце.
Опочинин, две недели бывший без памяти, пришел в себя. Все эти дни он бредил не умолкая, несмотря на ледяные компрессы, и коснеющим языком повторял какое-то слово. ‘Надя’, — понял доктор. Дарья Александровна с ужасом услыхала об этом, и Мерлетту удалили из спальни.
Однако девушка поняла, кем полон больной мозг отца. За чаем, неожиданно войдя в столовую, она услыхала, как мать, плача, жаловалась княгине Мике и Нольде:
— Точно мы не существуем!.. Ни жена, ни дети… Это за целую жизнь любви и преданности… Даже умирающего — она отняла его у меня!
Теперь он очнулся и звал дочь.
— Идите скорей! — говорил доктор Мери и сердито смотрел на испуганную губернаторшу. — Разве можно раздражать больного?
Мерлетта одна с отцом. Она выплакалась за эти дни и теперь старается быть бодрой. Ее обрадовало желание больного остаться с ней наедине. С растущим страхом всматривается она в его черты. Пока он лежал с закрытыми глазами и даже пока бредил с темным лицом, он был страшен, но все-таки что-то еще оставалось от прежнего изящного облика. Она привыкла к его перекосившемуся лицу. Теперь это чужой старик, весь заросший седой щетиной.
Но даже в эти минуты Опочинин хочет нравиться. Он взглядом потребовал ручное зеркальце. Глянув на себя, стал здоровой рукой делать слабые движения, царапая пальцами одеяло. Он хотел бы сбросить ледяной компресс, придававший что-то бабье его голове. Нет сил… Он застонал, измученный… Забылся.
Что бормочет он опять? Нельзя понять… точно у него толстый-толстый язык во рту.
Мери становится на колени, целует его руку.
Подняла голову и вздрогнула. Жалкий, беспомощный взгляд впился в ее глаза. Губы его шевелятся без звука.
О, все, что он хочет!.. Она сделает все, о чем молит ее этот взгляд, в котором горит вся душа его, его потухающая жизнь.
— На-дя… На-дя, — слышит она, наконец.
Мери глядит, не мигая. Разве это возможно? Эта женщина здесь?.. Бедная maman…
— На-дя… — с трудом опять произносит отец. Он сомкнул здоровое веко. Крупная слеза бежит по щеке.
Мери встает. Последнее колебание исчезло.
— Сейчас, папа… сейчас!.. Подожди! Я сейчас вернусь… Я ее позову…
Она выбегает из комнаты и натыкается на доктора.
— Что мне делать?.. Он зовет Неронову!
— Зовите!.. Зовите!.. О чем тут говорить, когда человек умирает?
— Разве он умирает? — жалобно вскрикивает Мери.
Доктор жмет ее руку.
— Вы — умная девушка и давно знаете все. К чему теперь лицемерить? Радость, горе, — все убьет его. Лучше дайте ему эту последнюю радость!
— Что такое?.. Что такое?.. — испуганно спрашивает губернаторша, подслушивавшая у двери. — Куда ты бежишь?
Уже на лестнице Мери слышит негодующий возглас матери: ‘Это невозможно!..’ И сердитый голос доктора: ‘Умирающему все прощается. Тут не до приличий…’
Кто это заплакал, закричал?.. Maman?.. Ах, все равно!.. Лишь бы найти ее. Лишь бы поспеть… Он умирает!.. Возможно ли это?
В пальто и шляпе она выбегает на крыльцо. Перед нею Нольде с портфелем в руках.
Мери цепляется за его рукав.
— Скорей!.. Скорей!.. Он умирает… Он ее зовет… Помогите мне! Где она?.. Где живет?.. Послушайте! (Она кивает будочнику). Позовите извозчика скорей!
— Куда вы, Мери?
— Как вы не понимаете? К ней… К Нероновой… Он звал ее… ее одну все эти дни в бреду… О, ради Бога, не держите меня!.. Не говорите, как они все, что это невозможно… Если вы не поедете со мной, я еду одна…
— Я не могу вас оставить. Едемте вместе!
Через четверть часа они у красного домика с палисадником. День мягкий. В гостиной открыто окно. Огромная шапка розовой гортензии почти загородила его… Слышно пение канареек.
‘Как глупо так волноваться!’ — думает Нольде, бледнея.
Так вот где она живет… Канарейки, цветы, садик. Какая идиллия! Каким миром веет от этого домика! Но его хозяйки… Эти две женщины, которые волнуют, мучат, чем-то дразнят, чем-то грозят… Одна взяла жизнь Опочинина, внушив ему роковую страсть, перед которой даже смерть бессильна. И кто знает, чем грозит самому Нольде встреча с другой?
Ему хочется смеяться над собой, но он не может побороть зловещего предчувствия, внезапно ворвавшегося в его уравновешенную душу. Точно приоткрылась перед ним завеса будущего, и он взглянул в немой лик своей судьбы.
‘Ах, зачем мы пришли! Зачем я допустил это безумие!..’
Но уже поздно.
Алебастровое лицо в бандо каштановых волос выглянуло из окна и скрылось. Мерлетта дернула звонок. Раздался отчаянный вопль комнатной собачки.
— Вы не войдете? — спрашивает Мерлетта, а губы у нее белые.
— Нет! — твердо, со странным, самому ему непонятным ужасом отвечает он.
— Уберите собаку! — гневно кричит Вера вбежавшей горничной и плотно затворяет за нею дверь. Потом оборачивается, надменная.
Обе девушки стоят рядом. Глаза Веры перестали смеяться.
Не здороваясь, даже не обменявшись поклоном, безмолвно глядят они в зрачки друг другу. И Вера мгновенно понимает, зачем пришла Мерлетта.
— Он… умер? — еле слышно спрашивает она.
— Нет… пока нет… Но он умирает. Где ваша maman?.. Ради Бога, скорей! Нельзя терять ни минуты!
— Она в театре… на репетиции…
Вдруг ослабев от отчаяния, Мери закрывает лицо руками и опускается у двери на стул. Чего бы не дала она в этот миг за сочувствие этой бледной девушки! Один ее жест, и Мери кинулась бы ей на грудь.
Вера молчит, стиснув губы. Она сама не знает, почему темная волна враждебности вдруг затопила ее душу. Ей совсем не жаль эту горбоносую некрасивую девушку с лицом в пятнах, с заплаканными глазами. Не жаль и Опочинина… Только мать… Значит, все знают?.. Все?.. Даже дочь? Даже этот ненавистный Нольде, который стоит там у крыльца и смеется над ее позором, над ее бедной мамочкой…
— Простите, — слабо говорит Мери, вставая и машинально оправляя вуаль. — Это далеко отсюда… театр?.. Если б успеть…
— Не надо! — вдруг грубо, резко срывается у Веры.
Она делает шаг к двери, и Мери не узнает ангельского выражения в этом словно внезапно состарившемся лице.
— Я не хочу, чтоб вы туда ехали! Зачем?.. Зачем вам это надо? Я… ей сама скажу, когда она вернется… Об этом никто не должен знать!
У нее разом пересохло в горле и громко говорить она не может.
Мери с мольбой и страхом протягивает к ней руки.
— Он умирает, поймите!.. Он зовет ее проститься…
— Я не хочу! — вдруг взвизгивает Вера, топнув ногой, и краска заливает все ее лицо. — Не смейте!.. Не смейте…
Она задыхается, не находя слов.
Нольде за окном слышит этот голос, полный ярости. Он выпрямляется и расстегивает воротник пальто.
Онемев от неожиданности, Мери молчит одно мгновение. Потом быстро выбегает в переднюю, оттуда на крыльцо.
— Скорей… в театр! — говорит Мери.
Вера смотрит вслед экипажу, прислонившись к косяку… Вместе поехали… Оба враги ей… Обоих она ненавидит… О, как она их ненавидит!
Горло сжалось. Жалкий и яростный визг вырывается у нее. Что-то в нем животное. Как будто пойманный зверь бьется о брусья клетки.
— А… а… а… а… — все шире, все громче кричит она с какой-то мучительной надсадой, с каким-то торжествующим усилием, как будто только это и надо, только это и необходимо.
Зверь сломал клетку и вырвался на волю.
Когда перепуганная Аннушка вбегает в комнату, Вера бьется на ковре в истерике.
‘Она права, — думает Нольде, не слушая сбивчивый пересказ возмущенной Мерлетты. — Бедная девушка! Она пережила сейчас тяжелую минуту. Если даже она знала об этом раньше… А если поняла только теперь…’
— Ах, Мери!.. Зачем мы это сделали!!
— Боже мой! Даже вы… вы меня не понимаете!
Она закрывает лицо платком. Нольде сконфужен. Слава Богу! Улица пуста. Но их могут увидеть из окон.
— Мери!.. Возьмите себя в руки!
— Не хочу! — вскрикивает она. — Мне не стыдно… Мне ничего не стыдно, когда умирает папа… Что мне за дело до чужих людей?
— Надо думать не о тех, кто умирает, а о тех, кто остается.
Мери враждебно отнимает у него свою руку, сморкается и всхлипывает опять.
‘Милая девочка, — думает Нольде. — Ты живешь чувством. Ты слишком терпима и мягка. В той больше гордости. И характера больше… Я ее не знал’.
— Наденька, — говорит Микульский, с круглыми глазами вбегая на сцену, где репетирует Надежда Васильевна. — Тебя зовут… Там губернаторская дочка приехала.
— Что?.. Что?.. — Она крестится. Она боится сделать шаг.
В полумраке кулис она не сразу узнает Мерлетту. Нольде остался внизу, у подъезда.
— Что случилось?
Мерлетта сама кидается к ней.
— Поедемте, ради Бога!.. Он зовет вас… День и ночь звал в бреду, все эти дни… О, ради Бога, не отказывайте! Ведь он умирает… Поймите… Умирает…
Схватившись за виски, Надежда Васильевна безмолвно глядит на Мери огромными глазами, полными ужаса и скорби. И за этот один взгляд Мерлетта прощает ей все: и унижение матери, и страдания отца, и то, что сама она пережила за эти долгие месяцы, и свою обиду, там, в красивом домике с цветами и канарейками.
— Сейчас еду, — говорит Надежда Васильевна, опомнившись. — Вы одна здесь?
— Нет… Со мною Нольде…
— Поезжайте вперед! Скажите ему, что я сейчас приеду… Сию минуту… Бегите же!.. Скорей!
Мери скрывается.
Ноги подкашиваются. Темно в глазах… Боже, Боже!.. Вот когда настала расплата за ее жестокость!
Она рыдает, уронив голову на пыльную спинку стула. Она думает, что она одна за кулисами.
Кто-то тихо дотронулся до ее плеча. Ей подают воду.
Не глядя, она пьет. Надо взять себя в руки. Еще будет время плакать. Надо торопиться.
Кто этот человек, что подавал ей воду? С какой печалью, с каким странным чувством глядят на нее его темные полузакрытые глаза!.. Кто он?.. Ах, все равно!.. Все равно… А память подсказывает: молодой актер… выносит лампы. Роли лакеев без слов… Да… Она никогда не слыхала его голоса.
— Благодарю, голубчик! — говорит она, отдавая ему стакан. — Подите, скажите там (она кивает на сцену), что я ушла…
Она всем говорит ты. Почему-то ему сказала вы.
Она наскоро одевается в уборной. Когда она выходит, он уже ждет ее в пальто, со шляпой в руках, в почтительной позе.
— Позови мою карету, — говорит она сторожу.
— Готова, — отвечает актер глубоким баритоном.
Она ничему не удивляется: ни тому, что он ведет ее под руку с лестницы и усаживает в карету, ни тому, что он взбирается на козлы рядом с кучером. Она его забыла. Все забыла разом, думая о том, что предстоит ей сейчас, внутренне холодея от ужаса.
Кто-то кричит вслед. Это Микульский машет руками, стоя на крыльце, и ветер шевелит его седые волосы. Заметила и сейчас же забыла. ‘Да, конечно’, — с козел кому-то отвечает звучный баритон. Чей это голос? Ах, да… молодого актера. ‘Почему он там?..’ Подумала и тоже забыла.
И вдруг наступает спасительное оцепенение, — пауза, которую дарит измученной душе безжалостная жизнь, чтобы приготовить ее к последнему удару. Мелькают в окне кареты дома, деревья, вывески, прохожие, рыжая, злобно лающая собачонка, торговка со сбитнем, столб с прошлогодней разорванной афишей, углом которой играет ветер… Уцелели буквы… Что это играли? Когда?..
Он умирает.
Она хочет вникнуть, понять… Нет сил… Она инстинктивно, как от хищной птицы, отмахивается от этой мысли. Жизнерадостная эллинка бессознательно протестует против смерти, страдания, печали.
Она точно отупела. Ни о чем уже не думает. Читает зачем-то вывески.
Карета вдруг остановилась. Дверцу отворяет молодой актер. Он бледный, черноволосый, с усталым лицом, с глазами, полузакрытыми тяжелыми веками. Его яркие извилистые губы кажутся еще краснее от его бледности. С недоумением глядит она на него, вдруг забыв, почему он тут.
— Надежда Васильевна… приехали, — говорит он и высаживает ее на мостовую, потом звонит.
В окне наверху мелькнула головка Мерлетты. Ливрейный лакей распахивает дверь губернаторского дома.
Вдруг все вспомнив, вдруг все поняв, Надежда Васильевна на одну секунду теряет сознание. Кто-то мягко, заботливо поддерживает ее, ведет по ступенькам. Она открывает глаза, стараясь собраться с силами. Последний взгляд ее падает на лицо молодого актера, стоящего внизу, на тротуаре. С глубокой скорбью и нежностью глядят на нее темные глаза.
Это ее последнее впечатление перед порогом дома, где ждет ее скорбь.
Оно исчезает мгновенно, как все пережитое ею за этот день.
Но где-то там, глубоко, в подсознании, оно живет и ждет своего часа.
Она идет по лестнице, часто останавливаясь, чтобы перевести дыхание. Входит в зал, гостиную, сворачивает в коридор. Все двери отперты, никто не встречает. Никто не видит. Лакей, повинуясь заранее данному приказанию, ведет ее все дальше.
А!.. Знакомый доктор. Серьезный, с предостерегающими жестами.
— Не давайте ему говорить! Старайтесь не волновать его…
Она хочет спросить, есть ли надежда? Но доктор уже открыл дверь. Надо идти.
Полумрак. Она стоит у порога, ничего еще не видя. Она не в силах двинуться. В ушах звон.
— Н-на… Н-на… — раздаются из глубины с мучительным напряжением звуки, похожие скорее на мычание, чем на голос разумного существа.
Дрогнув всем телом, с неудержимым криком кидается она на этот зов. Падает на колени у постели и бьется в рыданиях, припав губами к неподвижной, уже полумертвой руке.
Долго-долго потом, много лет спустя, сама уже стоя у последнего порога, она еще помнила лицо умирающего, его глаз, огромный, сверкавший, прикованный к ее лицу, этот пронзительный взгляд, в котором сосредоточились все силы гибнувшей души, все желания разрушавшегося тела, последние мольбы, последняя любовь.
Она целовала его руку, одеяло, край простыни, заливаясь слезами, бессвязно умоляя простить ей все зло, все обиды, все страдания, благословляя за все, что дала ей его любовь, которая уходит, которая не повторится.
Он все слышал, но говорить уже не мог. И не мог даже пошевелить рукой, коснуться ее щеки. Он все понял. И простил. Его взгляд отвечал ей, прощал, ласкал, благодарил — и за то, что она любила его когда-то. И за то, что, пожалев, пришла к нему теперь.
Были они одни? Входил ли кто в комнату? Когда спустились сумерки? Когда зажгли огонь?.. Когда положили ему на голову лед? Она ничего не помнит. Отрешенные от всего мира любовью, они были вдвоем. Стояли рядом у последнего порога, перед дверью, открывающейся в Вечность. И она держала его руку в своей, когда он переступил роковой порог, держала, пока эта рука не похолодела, пока не застеклел его глаз и не потух взор, не отрывавшийся от ее лица.
Тогда она очнулась и поняла, что он умер.
Она поднялась с колен.
За дверью слышалось движение. Кого-то звали. Где-то хлопали дверями. Где-то раздался истерический плач.
Она перекрестила мертвого Павлушу, прикоснулась губами к влажному лбу, к вялой руке. Потом закрыла ему веки и, сделав земной поклон, тихонько вышла в коридор.
Какие-то женщины, толпившиеся у двери, с испугом поглядели ей вслед. В зале встретился доктор.
— Он умер, — просто и вяло сказала Надежда Васильевна и пошла к выходу.
Когда губернатора хоронили, она уже не плакала.
В церкви она стояла сзади всех, забившись в угол, за спины любопытных, чужих и праздных людей.
Впрочем, и она была здесь чужой. Мертвый Опочинин принадлежал семье. Жена его рыдала, стоя в изголовье, и два раза падала в обморок. Мерлетта не сводила глаз с любимого лица, теперь бледного, изможденного. Лика с мужем, княгиня Мика, Нольде — все враги Надежды Васильевны и друзья его жены столпились тут. Ей не было места у гроба.
И на кладбище она шла в толпе, которая толкала ее, обгоняла. Это были люди, никогда не бывавшие в театре, не знавшие ее в лицо, быть может, никогда не слыхавшие об ее отношениях к покойнику. И это было хорошо. Хорошо было и то, что Лучинин, тщетно искавший ее в церкви, ушел вперед, что Поля убежала, снедаемая жаждой зрелищ. Некому было следить за ней. Вера, конечно, осталась дома. Тем лучше!
Она не хотела сесть в карету, которая ехала сзади.
На полдороге к кладбищу от усталости и бессонницы у нее закружилась голова. Она испугалась, что упадет. И чувство одиночества вдруг охватило ее. И была в этом сознании такая беспредельная тоска, так ясно поняла она именно в этот миг, куда идет она, кого хоронят, что потеряла она со смертью Опочинина, какая пустота ждет ее в дальнейшей жизни, — что, забыв обо всем, она громко застонала и закрыла лицо.
— Возьмите меня под руку, — услыхала она рядом знакомый голос.
Полузакрытые усталые глаза глядели на нее из-под тяжелых век. Яркие губы с опущенными углами выделялись на бледном лице. Она вздохнула с облегчением и благодарно кивнула головой. Она не спросила себя: почему он здесь опять, этот человек, имени которого она не знала? Почему вторично в самую трудную минуту ее жизни он очутился рядом с нею, жалея ее и охраняя? Случайность или что-то большее? Она себя не спрашивала. Но стало легко-легко…
Они уже не разлучались. Опираясь на его руку, она стояла на кладбище, и из-за стены чужих голов и плеч она услыхала страшные незабываемые звуки: стук земли, падавшей на гроб, истерический крик Мерлетты, взрыв женских рыданий. И, не осилив тогда своего отчаяния и ужаса, она припала к плечу этого вчера еще незнакомого ей человека и зарыдала, думая об ушедшем счастии, об ушедшей юности, о своей ненужности, о своем одиночестве. А день был такой солнечный, сияющий, даже жаркий. Тополи стояли еще совсем молодые и зеленые, и птицы чирикали там, где не было людей, где мирно спали мертвецы в украшенных цветами могилах. А цветы были так ярки… Их краски точно кричали:
‘Живите вы, счастливые, для которых и завтра взойдет солнце!’
Не сговариваясь, они переждали, пока не схлынула толпа, пока не отъехали кареты, пока не разошелся причт.
Когда на кладбище водворилась тишина, Надежда Васильевна подошла к свежей могиле и опустилась на колени. И опять в своем горе, забыв о немом свидетеле, скромно отошедшем в тень деревьев, она страстно плакала, прощаясь со всеми мечтами, со всеми радостями женщины.
Солнце уже садилось, когда она поднялась с колен, обессиленная горем. Опираясь на руку актера, она пошла к выходу. У ворот кладбища оглянулась назад. Она прощалась с тем, кого любила десять лет, — лучшие годы ее жизни.
Через просветы деревьев она увидала ослепительные огни заката. Они торжественно горели, даря обманчивую жизнь сумеркам кладбища. Они все наряжали в мимолетные, ало-страстные краски радости. Они говорили что-то замученной душе. Напоминали о чем-то волнующем, забытом…
Нет. Нет!.. Довольно обмана! Личная жизнь кончена.
Безмолвно ехала она домой, а сумерки падали.
Прощаясь у крыльца квартиры со своим спутником, она протянула ему руку, через силу улыбнулась и сказала:
— Спасибо вам за все, голубчик мой!.. Кто вы такой? Как ваше имя?
— Меня зовут Хлудовым.
Он пристально посмотрел ей в зрачки своими усталыми глазами в тяжелых веках, и ее поразило это выражение. Она думала о нем, когда он скрылся, почтительно поцеловав ее руку.
В гостиной распахнулось окно. Выглянула Верочка.
‘У меня осталась дочь’, — сказала себе Надежда Васильевна, входя в дом, где никто уже не будет ее ждать, любить, ласкать.
Но эта мысль ее не утешила.
Война кончилась. Подписан Парижский мир. Опять идет весна, неся новую жизнь, новые упования. Гудят великопостные колокола. На деревьях наливаются почки. Возбужденно чирикают птицы в палисаднике. Стонут голуби.
За эти полгода горе Надежды Васильевны притупилось. Как святыню, бережет она воспоминания об Опочинине, с нежной грустью глядит на его портрет-пастель, подаренный ей десять лет назад, никогда не забывает отслужить заупокойную обедню и панихиду, часто ездит на кладбище и покрывает могилу цветами. А жизнь берет свое.
Эту зиму она играла уже через две недели после похорон. Весь репертуар держался исключительно на ней, и для горя оставались короткие часы досуга.
Вера ревниво следила за матерью и делала свои выводы. Она видела, как сцена перерождала Надежду Васильевну, как оживлялась она, получая новую роль и разучивая ее. Вера часто думала: ‘Слава Богу! Он умер, теперь все забудут. Никто не посмеет плохо говорить или думать о мамочке…’
Вернувшись на сцену, Надежда Васильевна в первый же день увидала за кулисами молодое лицо с усталым выражением ярких губ и полузакрытыми глазами. За эти недели страстной скорби и молитв об усопшем она забыла о нем.
И вот тут разом она отчетливо вспомнила все впечатления, что до этого дня таились где-то глубоко, в подсознании.
Они были рядом в те ужасные дни ее одиночества. Они были вместе и в церкви, и на кладбище. И тогда, когда настиг ее первый удар, и она сидела в полумраке кулис, раздавленная ужасом перед смертью, он подошел к ней, скромный и нежный. Это было ново и загадочно.
Она улыбнулась ему первая. Он почтительно поцеловал руку, которую она ему протянула. По-прежнему было серьезно его лицо. По-прежнему устало глядели его глаза, как будто он уже прожил долгую-долгую жизнь и знает что-то, неведомое другим. ‘Умеет ли он улыбаться?’ — невольно подумала она.
— Кто этот Хлудов? — спросила она Микульского.
К ее недоумению актер вдруг засмеялся, взъерошил седые кудри и покачал головой.
— Ах, эти женщины!.. До чего вы лукавы!
Она рассердилась и покраснела.
— Прошу без шуток!
— Какие там шутки! Свела с ума мальчика, а сама спрашивает, кто такой?
Она растерялась, вдруг почувствовала себя смешной, жалкой.
— Что за вздор ты мелешь?
— Ничего не вздор! Об этом все знают, матушка моя. С первой минуты, как тебя увидал, так и врезался… Ты только на глаза его погляди, как он за тобой следит!
— Да сколько ему лет?
— Двадцать два, кажется.
— Господи!.. В сыновья мне годится, — насильственно улыбнулась она, чувствуя, что лицо ее загорелось.
— Мало ли что!.. Так оно всегда и бывает… Да это еще не все! — таинственно зашептал Микульский, оглядываясь и лукаво улыбаясь бритым ртом. — Хлудов этот у нас феномен… Можешь себе представить, Наденька? Ведь он до сих пор девственник.
— Поди ты с глупостями!
— Верно тебе говорю: ни одной женщины не знал… Мать его чиновница, вдова на пенсии. Бедность у них, Боже мой! Он к нам с осени поступил на самый ничтожный оклад. Просил за него режиссер. Дарование у него навряд ли есть. Зато внешность, манеры! Разве ты его раньше не замечала?
— Никогда.
А сама подумала: ‘Внешность да голос. Такой мужественный, бархатный. Прямо в душу идет’.
— А красивый парень!.. Губы то какие! Созданы для поцелуя… хе… хе!..
— Он смотрит много старше своих лет.
— Да, здоровье, наверно, неважное… Приласкала бы ты его, Наденька, а то сохнет парень.
— Старый дурак!.. Убирайся! Кому говоришь?
Сама она не знала, почему так рассердилась. Даже глаза зажглись от подступивших слез обиды.
В этот день она была надменна с Хлудовым. Поймав его взгляд, сдвинула брови, и руки на прощанье ему не подала.
Теперь она утратила покой.
Поверила она или нет Микульскому? Она говорила себе: ‘Конечно, нет… Он мне в сыновья годится. А кругом столько красивых и молодых женщин!’
Но упорные взгляды Хлудова, которые трудно было не заметить, волновали ее несказанно. Видела она также, как небрежно относился он к откровенному заигрыванию молодых актрис. Вообще она видела все, не глядя. ‘Старая дура!’ — бранилась она, ловя себя на думах о нем, полных нежности.
‘А может быть, это расчет? Он хочет выдвинуться. Он ищет моей протекции?..’
Эти мысли расхолаживали. Она засыпала отрезвленная, не признаваясь самой себе ни в горечи, которую испытывала, ни в враждебности к нему, ничем не объяснимой.
Однако у него не оказалось никакого честолюбия. Он играл выходные роли, совсем бессловесные, подавал письма на подносах, вносил лампы. Своим бархатным баритоном, одетый в ливрейную шинель, почтительно докладывал:
В карете барыня
И гневаться изволят…
Нет. У него не было расчетов. И это было страшно. И это было сладко.
Конечно, она вида не подавала, что замечает его взгляды, что хоть на капельку верит в его чувство. Ведь у нее дочь — невеста. Не быть смешной, прежде всего!
За все эти три месяца она двух слов не сказала с ним. Она делала вид, что не замечает его. Гордо кланялась ему издали и королевой проходила мимо. А если в числе других он дерзал подойти к ручке, она милостиво протягивала ему ее. Но, прикрыв веками блестящие глаза, она жадно глядела на его волнистые черные волосы и всеми фибрами чувствовала прикосновение его ярких губ. И долго не могла совладать с волнением, подавить нервный, беспричинный смех, потушить блеск своих глаз, сдержать порывистость движений.
‘Интересно, видел ли он когда-нибудь мою Верочку?’ — думала она. И ловила себя на мучительной мысли, беспомощной и позорной: ‘Не надо, чтоб он ее видел! Не надо, чтоб он знал о ней!’
‘Ах, я смешна… смешна… Я одурела на старости лет’, — со злостью призналась она себе. Но что могла она поделать со своим безумным сердцем, стремившемся к радости вопреки всему? Да, ей сорок лет. Но что значат годы, когда кровь кипит, когда силы не изжиты, когда душа молода?
Она вспоминает о нем, проснувшись. Едет в театр, помолодевшая, похорошевшая, эффектная в своем трауре, всегда напудренная, красиво причесанная, с вылощенными ногтями, в щегольских туфельках. Волнуясь, идет за кулисы. Краснея, ловит взгляд Хлудова — такой глубокий, такой печальный, в котором горит целый мир обещаний.
Вся напряженная, наэлектризованная сознанием его близости, чувствуя на себе его упорные взгляды, она эти несколько часов на подмостках живет яркой, повышенной жизнью. А вернувшись, ждет спектакля и мимолетной, безмолвной встречи в полумраке кулис. И дома, в постели, она вспоминает все подробности. И улыбается с закрытыми глазами. И во сне видит яркие губы и усталый взгляд.
Какие подробности?.. Что было между ними вчера, и третьего дня, неделю и месяц назад? Ничего, ничего… Какие-нибудь два-три беглые поручения, небрежно брошенные ею, — передать режиссеру то-то, кликнуть замешкавшуюся в уборной Аннушку, беглая улыбка за поднятый платок, который она случайно уронила, проходя мимо, острый мгновенный взгляд, которым они обменялись в этот миг, поклоны издали, бессознательная встреча глазами, ожидание новых встреч и новых взглядов. И постоянный трепет. И вечно взвинченные нервы. Вот и все. Но как много скрытой жизни в этих незаметных мелочах! Как все значительно! Как насыщено страстью!
Эта молодая страсть его, которую она уже не может ни отрицать, ни игнорировать, как хмель, бросается ей в голову, обессиливает ее, покоряет. Она не спрашивает себя, любит ли она его сама? Кому до этого дело?.. Это останется навсегда ее сладкой тайной. Она уверена, что ничем не выдала себя. Она уверена, что он никогда не догадается об ее смятении… Но разве можно не думать о нем растроганно и нежно? Не плакать радостными слезами? Не мечтать о несбыточном счастии?
И вдруг, как ураган, опять врываются в ее жизнь какие-то темные силы, стихийные стремления и тоска.
Она вспоминает о Бутурлине. Странно!.. Ведь он так основательно был забыт ею все эти полгода… Он нужен ей теперь. Нужен, как воздух.
Ведь он любил ее когда-то. Пусть несколько дней, несколько часов! Не в этом дело. Здесь не было расчета и обмана. Была стихийная страсть. И в эти часы их близости между ними была нежность и привязанность, и духовные элементы, и поэзия, — то, что мучительно нужно ей сейчас, одинокой, тоскующей, осиротевшей навсегда.
Весна идет! Ликует природа. Можно ли стоять в стороне от этого пира, лишней и ненужной в своем трауре, со своей печалью?
Спектаклей нет постом. И сами собою прекратились волнующие встречи. И вот тут она с ужасом чувствует ничем не заполнимую пустоту в своей жизни. Она в отчаянии сознает свое бессилие бороться с увлечением. Она ходит в церковь, молится, постится, плачет. Она готова надеть вериги, чтобы побороть бунтующую плоть. А душа? Что сделать с душой, отравленной мечтами? Куда бежать от самой себя?
Одно утешение — Лучинин. Всегда под рукой, внимательный, веселый, готовый на услуги. Привыкла она к нему. Скучает без него. Ни словом не обмолвится о том, что мучит. Но чудится, что он читает в ее душе. И она ждет его звонка. И боится его проницательных глаз… Хоть бы скорей сделал предложение Вере!.. Чего тянет? Чего ждет?
О, как давно, как бесконечно давно она не видела усталых глаз и ярких губ на бледном лице! Две недели?.. Вечность.
Она много гуляет теперь и постоянно одна. Не надо ни Веры, ни Лучинина. Необъяснимое наслаждение идти одной все дальше и дальше, чего-то ожидая, на что-то надеясь. Несравненная радость — прислушиваться к собственным неясным грезам, перебирать, как драгоценные камни, свои воспоминания.
Она гуляет по Дворянской в эти яркие весенние дни, всегда задумчивая, всегда далекая, никого не замечая, кланяясь и тотчас забывая, кто это сейчас повстречался с ней.
Но толпа раздражает. И в чем-то она обманулась…
Тогда она идет в городской сад. Аллеи еще сквозные. Дорожки еще не обсохли. Горят на солнце лужицы. Скамейки сыры. Все равно!.. Здесь нет людей, и можно отдаться своенравной мечте, можно блаженно улыбаться, не боясь нескромных взглядов и шепота. Похудевшая, помолодевшая на десять лет, она часами сидит на скамье, щурясь в сквозную даль и глядя в свою душу.
Понемногу радость уходит из ее глаз. Черты вытягиваются. Взор гаснет. Устало опускаются уголки ее рта. Она озябла. Она постарела.
Чего ждала она?
На что может надеяться женщина в сорок лет?
Медленно, разом устав, идет она к выходу. Идет домой и озирается: не встретит ли она стройную фигуру в пальто с пелериной, с мягкой шляпой на волнистых волосах? Ах, как жаждет она этой встречи! Сколько дала бы она, чтоб говорить с ним, чтоб провести хоть час наедине! Год жизни? Пять лет?.. О, всю остальную жизнь, с ее старостью, с ее ненужностью!
А дома у нее больное лицо, усталые жесты. Запершись у себя, она тихонько плачет. Смотрится в зеркало, втихомолку гадает.
Она не подозревает, что Хлудов лежит больной, простудившись еще на масленице. До последней минуты, весь в жару, он еще дежурил за кулисами, чтоб лишний раз перед долгой разлукой взглянуть на нее.
На четвертой неделе они говеют всем домом: Надежда Васильевна, Вера, Поля, Аннушка. Мать и дочь, обе в глубоком трауре, плачут, стоя рядом на коленях в полутемной церкви, — плачут о тех, кто не вернется и никогда не увидит весеннего неба, не услышит церковного звона.
Конечно, они встретились. Что за любовь была бы это, если б он не проследил, когда и где гуляет она, если б он сам не искал встреч?
И все-таки, когда она издали увидала в еще сквозной аллее городского сада его высокую фигуру в пальто с пелериной, в мягкой шляпе, с тростью, его яркие губы на бледном лице, сердце ее так заколотилось, что потемнело в глазах. Она растерялась, как девочка. Она испугалась этого человека.
‘Я пропала’, — подумала она.
Вся застыв и выпрямившись, неподвижно сидела она, опустив ресницы, слушая звук его шагов по влажному песку.
На миг остановился он и поклонился, приподняв шляпу, как всегда без улыбки, печально усталый, словно проживший долгую-долгую жизнь и знавший что-то, сокрытое от других.
Лицо ее дрогнуло. Оно было жалким, хотя она старалась сделать его равнодушным. Она медленно кивнула головой. И он прошел дальше.
А она все сидела и слушала, как за поворотом все глуше и глуше звучат его шаги. И ужас, и радость боролись в ее душе. И краски загорались и потухали в ее лице.
Два дня она не ходила в городской сад. Днем бродила по бульварам, а ночью плакала. Наконец пошла.
И он снова прошел мимо, скромный, молчаливый, загадочный и желанный. И сердце ее рвалось за ним. И слезы дрожали под опущенными веками.
О счастье невысказанных слов!
О радость несознанных желаний!
Да! Она счастлива теперь. Что может быть слаще этой чистой, робкой любви, без признаний, без прикосновений, где уста молчат и говорят одни глаза? Отдаться, сблизиться, подчиниться могучему голосу инстинкта — не значит ли это сдунуть пух с одуванчика?
Она этого не хочет. Нет… Ни одного шага не сделает она ему навстречу. Одним жестом она остановит его признание. Не надо переходить заветную черту, за которой ждут неизбежная пошлость, разочарование, охлаждение. Ей хочется навсегда остаться в его памяти недоступной, прекрасной, загадочной. Пусть женится, пусть сходится с другой! Лишь бы душа его принадлежала ей!
Так грезит она с открытыми глазами. А жизнь не ждет.
Пасху они с Верой встречают в соборе. Обе сняли траур, все в белом. Лучинин прислал букеты нарциссов.
Войдя в церковь, у самых дверей Надежда Васильевна видит Хлудова. Он ждал ее. Их глаза встречаются. Смущенная, покраснев, как девушка, кивнув ему головой, она идет мимо. И жизнь опять кажется прекрасной. Все полно таинственного значения.
Вера похожа на статую со своим бесстрастным мраморным лицом. Ее глаза смеются, но это обманчиво. Это такой странный разрез. Все спит в ее душе, повитой печалью.
Вдруг глаза ее темнеют. Лицо оживляется. Мимо идут губернаторша и Мерлетта в трауре. За ними Нольде.
Увидав Веру, он останавливается на миг, и волнение ясно видно в его лице. Он почтительно кланяется Вере. Она отворачивается, надменная, и щурится вдаль, как бы не замечая его упорного взгляда. Опять всколыхнулась старая обида. Нет, она не простит ему унижения! Никогда не забудет той минуты, когда, зная об ее позоре, он поджидал у крыльца ее дома эту горбоносую, некрасивую Мери.
И так они стоят, обе взволнованные, порабощенные своими чувствами: одна — радостная и полная мечты в свои сорок лет, другая — неизлечимо печальная и враждебная. Ей уже девятнадцать лет. Она чувствует себя старой, похоронившей все радости. Безотрадной пустыней кажется ей будущее.
А ликующие звуки торжественно летят под озаренные своды, обещая радость обновления, бессилие смерти, победу жизни.
В первый день Пасхи Надежда Васильевна принимает поздравления. Все перебывали: Лучинин, товарищи-актеры, поклонники. Был и Спримон.
Вера сидит у окна и бесстрастно глядит на улицу. Неотступно стоит перед нею воспоминание об этом празднике два года назад… Теперь не приедет Федя. Никогда уже не глянет на нее печальными глазами. Не подаст ей букета со стихами Ламартина. Все кончено…
Что ей до того, что комната ее утопает в цветах? Зачем ей поклонение Лучинина? Ей не нужна ничья любовь. Она твердо решила быть на сцене рано или поздно. Но замуж она не выйдет никогда.
Надежда Васильевна сидит на диване с модной горностаевой тальмой на плечах. Розы, нарциссы и гиацинты благоухают в роскошных корзинах. Это подношения Лучинина и других поклонников. Они создают какую-то опьяняющую атмосферу вокруг этой женщины. Но один ли аромат цветов так кружит головы? Смерть губернатора как бы окрылила тех робких обожателей, которым Надежда Васильевна казалась раньше недоступной. И есть в ней самой сейчас что-то волнующее и манящее, не то во взгляде, не то в улыбке, не то в движениях и звуке голоса. Что-то зовущее и грешное, перед чем трудно устоять.
Уже четыре часа. Все разъехались. Пасхальный стол в столовой, два часа назад щедро уставленный закусками и винами, почти опустел. Вера ушла в свою комнату. Надежда Васильевна задумчивая стоит у окна.
— Обед готов. Накрывать, что ли? — недовольным тоном спрашивает разряженная Поля. Она сама торопится в гости.
— Нет, нет!.. Успеется, — нетерпеливо откликается Надежда Васильевна. — Какая теперь еда?.. Ступай!
‘Ждет кого-то… — думает Поля, поджимая бесцветные губы. — Кого же это она ждет? Не лысого ли любовника своего?.. Уж и живучая, прости Господи! Схоронила дружка, и хоть бы ей что!..’
Робкий звонок. Такой тихий, точно птица задела его крылом.
Надежда Васильевна вздрогнула и изменилась в лице. Быстро глянула в зеркало. Подошла к дивану. Села, расправив складки платья. И слушает, вытянув шею, полуоткрыв губы, задерживая дыхание.
— Надежда Васильевна дома? — слышит она голос, от которого забилось сердце.
— Кушать сбираются, — грубо отвечает Поля.
— В таком случае… передайте, что заходил…
— Я дома, — вскрикивает Надежда Васильевна, кидаясь к двери. — Пелагея! Кто там?.. Ах, это вы?.. Здравствуйте!.. Войдите!
— Я помешал?.. Я опоздал?.. Простите!
— Нет, нет… Я очень рада… (Резко.) Пелагея, сними пальто!
Он входит, робкий, слегка сгорбившись. В одной руке он держит шляпу, другой поправляет волосы. Неизвестно, кто из них двух смущен больше. Поля с ехидной усмешкой смотрит на них из двери.
— Ступай! — очнувшись, строго говорит ей хозяйка.
Поля опустила портьеру. Но притаилась за дверью.
— Садитесь сюда! — дрожащим голосом говорит Надежда Васильевна, указывая на кресло, близ дивана.
Он садится, тщательно расправив фалды своего фрака. Он одет прекрасно. Он смотрит баричем. У него белые, крупные руки с длинными пальцами, и ногти тщательно выхолены.
С удивлением глядит он на цветы в роскошных корзинах, на букеты в вазах.
— Я пришел вас поздравить. Принес вам первые цветы (он кладет на стол маленький букет фиалок)… Я нарвал их за городом… Но мне совестно… Здесь целый сад.
— О, благодарю вас! Я так тронута…
Она погружает лицо в слабо пахнущий скромный букетик. Слезы загораются в ее глазах, так переполнено ее сердце. Ей страшно, что он заметит ее волнение. ‘О, милый… милый!..’
— Хотите чаю?
— Нет… благодарю вас… Я ненадолго.
Он смолкает и смотрит на нее. И отчетливо, ясно, как будто он произнес их сейчас вслух, эти слова признания, она читает их в его глазах. Ей, прожившей так долго, так много пережившей, слышавшей столько любовных излияний, так сильно любившей самой, — думается, что никогда ни в одном лице она не видала такого возвышенного, такого захватывающего выражения. Так глядит художник на картину великого мастера, с невольным благоговением перед чем-то высшим. Пламя непочатых сил и неизжитых желаний горит в этих темных глазах. Но он, наверно, не смеет признаться себе самому в этих желаниях. Она для него сейчас не женщина, а прежде всего недосягаемый идеал.
‘Если б ничто не изменилось!’ — думает она.
Она невольно опускает голову и молчит, потрясенная. Вся ее воля, вся ее опытность бессильны нарушить это молчание, бессильны превозмочь неодолимое очарование этого мига, когда души говорят без слов, и становится понятным все, что они прятали даже от самих себя.
Вдруг отворяется дверь. Вера стоит на пороге.
— Вы меня звали, мамочка?
Они точно проснулись. Он встает, почтительно кланяется церемонно приседающей Вере. Она смотрит на дочь большими глазами.
Так у нее есть дочь?.. Вот эта взрослая девушка?.. У нее позади целая жизнь? Прошлое, которого не вычеркнешь? Любовники, нежные и грубые, молодые и старые? Забытые клятвы? Слезы и страдания? Восторги и ласки?.. Все тело ее зацеловано. Что может она дать этому юноше нового, равноценного его свежему, высокому, исключительному чувству?
Безумие! Безумие…
— Моя дочь, — угасшим голосом говорит она. — Мой товарищ, Хлудов.
— Вы меня звали, мамочка?
— Нет…
— Пелагея сказала…
— Я не звала тебя, Вера.
— Значит, Пелагея ошиблась… Извините!
Сделав гостю грациозный реверанс, она скрывается.
Рука Надежды Васильевны тянется за тальмой. Она кутается в нее. Хлудов хочет встать.
— Постойте! — мягко говорит она, чуть касаясь его руки. — Расскажите мне о себе. Как вас зовут?
— Владимир… Владимир Петрович…
— Я забыла вас поблагодарить. Помните… когда я была так несчастна… вы были подле… Я никогда этого не забуду…
Она кидает ему жгучий и скорбный взгляд отречения. Она вся изменилась, вся подобралась, вся замкнулась. Она отчетливо сознает теперь свои сорок лет. Но ей хочется стать ему близкой, любить его, как мать, закрепить это духовное общение.
— Это странно… вы отнеслись ко мне так сердечно, а я ничего не знаю о вас… Как вы попали на сцену?
И медлительно, как его жесты, его походка, его взгляды, течет его усталая речь.
Мало красок и света в картинах, которые он набрасывает перед своей внимательной слушательницей. Но как знакомы эти картины Надежде Васильевне! Нужда в детстве, темный подвал, обиды и лишения, и — в противовес действительности — дерзкие мечты о солнце, радости, просторе. Вечно уставший и раздраженный отец-чиновник, со зловещим кашлем, с чахоточным румянцем, трепещущий перед начальством и деспот в семье, забитая, кроткая мать, с руками, опухшими от стирки, с увядшим преждевременно лицом. Затем болезнь отца и мучительный днем и ночью кашель, надрывавший душу. И когда отец умер и настала, наконец, тишина, первая мысль Володи была: ‘Слава Богу! Сейчас засну. Буду спать до обеда… Никто уже не будет мешать…’
Но этот кашель и сейчас он часто слышит во сне.
— Простите, — перебивает она. — Откуда вы родом?
— Я родился здесь, в N***. И никуда отсюда не выезжал.
С глубоким удивлением прислушивается она к его словам. Они жили в одном городе все эти годы. Она ничего не знала о нем, ни в дни страданий, ни в минуты радости.
А он рассказывает.
Начальник отца, безалаберный, вспыльчивый, но добрый человек, сам пришел в подвал после похорон, дал матери золотой, поздравил ее с пенсией, поглядел на ребят, взял Володю за подбородок и сказал: ‘Эх, заморыш какой! Приходи к моему Николаю! Читать умеешь?.. Нет? Ай, ай, как стыдно! Приходи, научим! Без грамоты пропадешь…’
И вот с тех пор Володя все дни проводил в доме Копылова с его сыном, который страстно к нему привязался и плакал, когда Володя уходил в свой подвал. Вместе они учились, вместе играли. Каждое лето Хлудов жил в их имении. Благодаря этой обстановке он получил редкое для своей среды образование, манеры и навыки. Он любил и умел читать вслух. Сцена всегда манила его. С пятнадцати лет он поступил писцом в ту же канцелярию и служил там до самой смерти своего благодетеля. Он даже не был забыт им в завещании и получил пятьсот рублей — целый капитал. На эти деньги он оделся, купил матери домик на окраине, а сам решил осуществить свою мечту и поступить на сцену. Коля Копылов, уезжая в столицу, в университет, просил режиссера принять его друга в труппу. Вот и все.
— Быть может, у вас есть талант?
— О, нет!.. Никакого дарования… Но я доволен своей судьбой. Я актер. Что может быть в мире выше искусства? Быть за кулисами последним рабочим мне всегда казалось большей честью, чем получить место столоначальника… С тех пор, как я поступил в труппу… и служу в одном театре с вами, я вырос в моих собственных глазах.
— Вы когда-нибудь видели меня раньше?
— Еще бы! Сколько раз!.. Копыловы любили театр и всегда брали меня в ложу. В первый раз я увидел вас десять лет назад… и точно это было вчера… Вы играли Марию Стюарт… Я никогда… никогда не забуду этого вечера… Мне было тогда двенадцать лет… И с тех пор…
Его голос дрогнул. Он смолкает, не в силах говорить дальше. Но его глаза… Этот взгляд, полный огня, мольбы и обещаний.
Она выпрямляется, болезненно смежив веки.
Он был еще ребенком, нежным, чистым, с душой благоуханной, с целой жизнью впереди, когда она приехала сюда разбитая, опозоренная, полная разочарований, отрекавшаяся от любви, изнемогавшая под тяжестью прошлого.
Двенадцать лет…
Если и были у нее хоть какие-нибудь надежды до этого дня — пусть минутные, пусть безумные, — они умерли в это мгновение.
Она молчит, задумавшись, не замечая своего молчания.
Он встает и целует протянутую ему руку. Она не удерживает его.
— Заходите, — бросает она ему, мучительно силясь придать любезность своей улыбке-гримасе.
Кутаясь в тальму, апатично прислушивается она к его шагам в передней, к стуку парадной двери. Угрюмо и безжизненно ее лицо.
Что случилось?
Почему отлетела ее радость?
Слабо пахнут на столе умирающие фиалки…

Часть третья

Пусть жизнь страданием измята,
Но я полна одним тобой!
Сияют ярко предо мной
Огни последние заката.
Любви последние огни
Сильнее вешнего рассвета,
И, словно знойный полдень лета,
Пылают пламенем они.
Д. Ратгауз [*]

[*] — Этот эпиграф Д. М. Ратгауз написал для книги Огни заката. Примеч. автора.
Надежда Васильевна Неронова, зябко кутаясь в турецкую тоненькую шаль, ходила по ковру гостиной в своей городской квартире. А за столом, глубоко уйдя в кресло, подняв костлявые плечи и бросив на колени усталые большие руки, сидел ее старый товарищ, актер Микульский.
На дворе стояла весна. Окна были открыты. В палисаднике распустилась сирень. Весело заливались канарейки. Но не радовала весна. Лицо у Надежды Васильевны было желтое, осунувшееся, угрюмое.
— Ну, так как же, Наденька? Какой ответ товарищам дать?.. Маршрут у нас обычный: Самара, Саратов, Нижний… И труппа подобралась недурная. А ‘примадонны’ нету… Откажешь, все рассыплется.
— Отчего Литвинову не пригласите?
— Таланта нету, красавица. Имени нет.
— Зато хороша, молода. Где нам, старухам, с такими тягаться?
Микульский развернул красный клетчатый платок и громко высморкался. Его разбирал смех. Какова! Ревнует. Эта Литвинова влюбилась в Хлудова по уши и на шею ему вешается. А Наденька все подметила.
— Для сцены, красавица, молодость — вещь дешевая. И годы при таланте значения не имеют. До известного предела, конечно… Ну а тебе до этого предела пока далеко. Хе… хе!.. Знаешь поговорку:
В сорок два года
Баба — ягода…
— Я устала. Пора на покой.
Микульский отодвинулся с креслом и закрестил воздух.
— Очнись, Надежда Васильевна! В твои-то годы на покой, когда твое имя по всей провинции полные сборы делает? Почему бы тогда не прямо в монастырь?
Она играла пальцами по столу и, сдвинув брови, глядела в окно.
Микульский тихонько покачивал головой. Неужели и впрямь влюбилась? Кругом вздыхатели: купцы, помещики, офицеры. И свой брат актер. Выбирай любого!.. И дался ей этот мальчишка!
— Ты о хуторе говоришь? Отдохнуть хочешь летом?
— Нет, брошу года на два сцену. Уеду лечиться. Я давно больна.
Лицо Микульского вытянулось.
— Да без сцены ты умрешь. Сама себя ты не знаешь, Наденька! Все равно, что рыба на песке чувствовать себя будешь.
— Да, конечно… Но потом я вернусь…
— ‘Потом’!! Шутка сказать! Потом уже старость нагрянет.
— Ну что ж? У меня есть переход. Я ведь не ‘простушка’. Прямо на старух и перейду… Только не здесь, где все меня на первых ролях видели. Уеду в Харьков или к Казанцеву. Он Калугу держит. Сколько лет звал!.. А тут постыло мне все, Андрей Иванович. Пойми! Куда ни гляну, куда ни выйду, тоска!.. N*** мне могилой кажется.
Ее голос сорвался. Она опять остановилась у окна.
— Как пахнет! — скорбно промолвила она, дыша ароматом сирени. И Микульский по голосу расслышал, что глаза у нее были полны слез.
Он встал, кряхтя, и ласково взял ее руку в свои.
— Не откажи, Наденька, на этот раз старому товарищу! Конечно, такая ‘примадонна’ нам не по карману… Но львиная доля барышей тебе. А без тебя-то как бы зубы на полку не положить! Слышала, какие убытки в этом году все антрепризы понесли? Воют, матушка, с голоду… Актера война больше всякого другого по карману бьет.
— А кто еще едет? — вяло спросила она, не отнимая руки.
Микульский перечислил имена актрис и актеров… ‘Хлудов’, — сказал он под конец.
Веки Надежды Васильевны дрогнули.
— А этот зачем понадобился? — сухо усмехнулась она, освобождая руку. — Вот уж ни тени таланта…
— Надо ж кому-нибудь лампы выносить! Да он парень полезный… Во-первых, образованный человек, неглупый, за импресарио сойдет… Один вид, костюм… Прямо барич… Объяснения там разные с начальством, он это может. С большим тактом мальчик. А уж театр любит — прямо трогательно!.. Потом и по счетной части тоже. Парень мозговитый, на все руки.
Она глядела в окно, как бы не слушая. Но ловила каждое слово.
— Я подумаю, — сдержанно ответила она. А у самой сердце било тревогу…
— Как дивно пахнет сирень! — с негой повторила она. И лицо ее озарилось виноватой, молодой улыбкой.
‘Поедет, наверно, — подумал Микульский. — Тут и сирень, и соловьи — все мне на руку будет…’
Он ушел, а Надежда Васильевна заметалась по комнате, полная смятения.
Теперь она совсем потеряла покой. Она чувствовала, что судьба ее решится за эту поездку.
Ах, да разве не боролась она с соблазном? Не гнала волнующих образов? Не презирала себя за слабость?
Но мечты стучались в ее сердце, как ветки сирени на рассвете тихонько стучали в окна ее спальни. Каждое утро она вставала босая, распахивала ставни, и в комнату лились аромат и свежесть. И с ними входила в душу опьяняющая греза. И, бессильная совладать с жаждой счастья, она плакала, стоя у окна и целуя бледно-лиловые лепестки.
А в сердце робкие и хрупкие опять раскрывались цветы ее любви.
‘Последние…’ — думала она.
После первого визита Хлудова на Пасхе Надежда Васильевна только мельком встречала его за кулисами. Он, как всегда, стоял на ее дороге в уборную и почтительно кланялся издали. И только ожиданием этого короткого мига жила она в эти дни. Но проходила мимо торопливо, озабоченная, казалось, и далекая… Лишь бы не выдать себя! Лишь бы не быть смешной…
Эта выдержка стоила ей многих бессонных ночей и мигреней, многих слез, совсем разбила ее нервы.
На другой день после разговора с Микульским, в антракте Хлудов подошел к ней за кулисами.
— Правда, что вы едете с нами по Волге? — спросил он тихо и почтительно, но голос его дрожал.
Она не могла оторвать от него глаз. Но и говорить не могла. И только молча наклонила голову, и когда подошел Микульский, она судорожно уцепилась за его руку, боясь упасть от внезапной слабости.
‘Довольно!.. — сказала она себе в эту ночь, вернувшись из театра. — Довольно! Не могу и не хочу больше бороться. Я состарилась от этих мук. Теперь плыву по течению… Люблю его без памяти, как никогда и никого не любила. Только смерть погасит в моей душе это пламя. Пусть я смешна, пусть я безумна! Пусть осудит меня Вера! Пусть насмеются мне в глаза люди!.. Все равно… Это моя судьба. Приму ее покорно. Будет ли он любить меня день или год, за это благословлю его. Не упрекну, если изменит. Не прокляну, когда уйдет’.
Она точно ожила, приняв это решение. Голос, улыбка, походка, движения — все изменилось.
С поразительной чуткостью подмечала Вера все эти мелочи. Подозрительно следила она за Надеждой Васильевной. Как блестят глаза у мамочки! А голос полнозвучный и глубокий. Точно на сцене. И как ласкова она опять! Неужели?..
Но где он?.. Кто?
— Еду, Веруша, с труппой надолго. Может быть, на два месяца.
Опять виноватая улыбка и застенчиво страстная ласка. Как знаком Вере этот скорбный взгляд!
— Ты переедешь на хутор к крестной…
— Зачем, мамочка? Позвольте мне побыть одной! Мне неприятно жить в чужом доме, хотя б и у крестной.
— Скучать будешь, Вера?
— Я никогда не скучаю, мамочка.
Правда… Удивительная девушка эта Вера!..
Вздохнув, Надежда Васильевна поцеловала голову дочери.
— Будешь писать мне, детка?
— Да, мамочка. Не беспокойтесь…
— Я тебе оставляю Аннушку. Возьму с собой Пелагею.
— Нет, нет!.. Пожалуйста, не берите ее с собой!
Она смутилась. И Надежде Васильевне было страшно спросить: почему? Ведь Вера не терпит Полю… И все-таки… Ах, все равно! Лучше не допытываться!
…Она была печальна, расставаясь с дочерью в майское душистое утро. Она крестила ее, и полон скорби был ее взгляд. Вера была почтительна и ласкова. Сдержанна как всегда. ‘Она что-то знает…’ — догадывалась Надежда Васильевна. Глаза Веры смеялись, но застывшая в лице улыбка была болезненна. Скорей бы конец!
Колокольчик запел. Захлебнулись и заболтали бубенцы. Пыль поднялась столбом. Еле виднелся тарантас и рука с белым платком, посылавшая последнее приветствие.
Зябко поводя плечами, Вера щурилась вдаль.
Поля прибежала в девичью и заревела.
— Будет тебе Бога гневить, Пелагея Петровна! — утешала Настасья. — Полной хозяйкой на цельное лето осталась…
— Хороша хозяйка!.. Из рук девчонки глядеть, да ее фоны выслушивать… Знаю уж я, знаю, чьих это рук дело… Бывало, все с Полькой едут, без Польки не ступят шагу, а теперь Аннушка да Аннушка… Ты смотри, мать, как она нас всех к рукам приберет, даром что молоденькая! Пройдет год, она и маменькой командовать начнет…
— Через год, гляди, замуж выйдет.
— Как бы не так! Скорей наша Надежда Васильевна замуж выйдет, помяни мое слово! А эта все будет фыркать да заморского прынца поджидать!.. Змея подколодная… И глаза-то у нее змеиные…
Тарантас Надежды Васильевны догнал остальную труппу только часа два спустя, на постоялом дворе.
Только первый любовник (он же и герой) и любовница его, ‘простушка’ Миловидова наняли бричку. Остальные вместе с Микульским, не изменившим традиции, тряслись в еврейской балагуле. Было дешевле и веселей.
Ехали на долгих, делая большие привалы. На станциях обедали, пили чай. По деревням закупали необходимую провизию. Надежда Васильевна была превосходной хозяйкой, и под ее руководством Аннушка на всю труппу варила куриный суп, жарила гуся. Если на постоялых дворах не хватало мест, мужчины шли ночевать на сеновал или на деревню. На станции оставались дамы. Ложились рано, вставали с зарей, чтобы выкупаться в реке или побродить в лесу, и опять ехали дальше, приветствуя солнце и свежесть полей. Все были бодры, беспечны, жизнерадостны. Микульский декламировал:
Цыгане шумною толпой
По Бессарабии кочуют…
Надежда Васильевна, казалось, спала с открытыми глазами и видела блаженные сны. Безвольная, счастливая улыбка застыла на ее лице. Хлудов был все время рядом, ждал приказаний, угадывал малейшее желание, глядел в глаза покорным и пламенным взглядом, ничего не умея, ничего не желай скрывать.
— Даже зависть берет, — говорили актрисы. Старые перемывали косточки Надежды Васильевны. А молодые решали отбить Хлудова у ‘старухи’, держали пари, что отобьют, вырабатывали план. Злобствовали. Даже сон и аппетит потеряли.
Мужчины были тактичнее, терпимее… Они не злословили. Кому какое дело? Они даже сердились на ‘баб’. Они признавали, что Неронова еще ‘хоть куда’, и кто из них отказался бы от связи с нею?
— Съест она его, как волк козленка, — говорил комик. — Останутся от нашего Хлудова рожки да ножки. Здоровье у него неважное, а у нее темперамент… ой-ой!..
— Это уж их дело, — возражал Микульский. — А по-нашему, совет да любовь! Играть она теперь будет во как! А нам только это и важно.
— Где твой паж, Наденька? — как-то раз невинно спросил Микульский.
Все расхохотались. Надежда Васильевна сдвинула брови.
Но это прозвище так и осталось за Хлудовым. Он не протестовал.
— Где ваша королева? — язвительно спрашивали его актрисы.
— Надежда Васильевна пошла к реке, — спокойно отвечал он, всегда неуязвимый, печальный, медленный, такой далекий от людей, словно он прислушивался к чему-то над землей, понятному ему одному.
Страсть их, которую они оба держали на цепи, как пойманный зверь рвалась на волю, грозила разбить клетку.
Если бы хоть на мгновение остаться наедине!.. Но это было невозможно. Ни один из них уже не ручался за себя через какую-нибудь неделю этой совместной жизни. И сладко и жутко было представить себе эту возможность. Но оба ждали ее. Ждали с напряжением, с трепетом.
С виду все было то же, что зимой: встреча глазами, разговор без слов, нечаянные прикосновения, когда он подавал ей стул, передавал тарелку, подсаживал в экипаж. Но взгляды его жгли и пронзали. Они уже не были так робки, как зимою. Они были красноречивы до ужаса.
— Фу ты, батюшки! Даже меня, старую, в жар кидает! — смеялась Дмитриева, красивая женщина, ровесница Надежды Васильевны, но смолоду уже игравшая старух. — Как не позавидовать молодости! — ядовито прибавляла она. И женщины смеялись.
А гордая Надежда Васильевна под этими взглядами Хлудова совсем теряла самообладание. Она боялась быть смешной и следила за каждым своим шагом, за каждым словом. Только глаза выдавали ее. Мимика ей изменяла. Как могла она подавить трепет, когда, нежно касаясь ее стана, он помогал ей подняться на высокую подножку экипажа? Как могла она потушить блеск своих глаз, после долгого переезда встречаясь с ним на станции или здороваясь утром на крыльце?
И вся эта близость с одной стороны и сдержанность с другой торопили назревавшую развязку.
На одной из станций, пока Аннушка готовила обед, Надежда Васильевна прилегла в одной из комнат на диване, подложив под голову думку. Тут же в ободранном кресле задремал Микульский.
На дворе стоял жаркий полдень, но от закрытых ставен в полутемной комнате было прохладно. На пол из щели ставни упал золотой луч и зайчиком заиграл на графине с водой. Где-то стонала муха в сетях паука. За окном раскинулось поле, дальше чернел бор.
Если б скрыться туда вдвоем! Хоть на миг побыть наедине…
Словно обожгла ее эта мысль. Она открыла глаза, поправила ‘думку’, оперлась на локоть и прислушалась.
На дворе звучали голоса. О чем-то спорили, смеялись… Всегда смеются — счастливые!.. А где он? Не с ними ли?.. Хохочет Касаткина… Вызывающе, задорно… Когда кокетничает с Хлудовым, она всегда смеется именно так.
Заныло сердце, как больной зуб. Встать, поглядеть, там ли он?.. Она уже спустила ноги.
— М… м… по-ра? — сквозь дремоту заворчал Микульский.
Нет! Она не пойдет… Никому не выдаст своей муки. Не надо унижаться.
Стиснув зубы, она легла лицом к стене и смотрела полными слез глазами на выцветшие обои. Микульский мирно всхрапывал, откинув голову и открыв рот. Счастливый… Она давно потеряла сон.
Тихо стукнули в дверь.
Кто, кроме него, может так вкрадчиво стучать?
Она опять спустила ноги, оправила юбку, большими глазами глядя на дверь.
— Войдите, — хрипло произнесла она.
Вошел Хлудов и подал ей букет из ландышей.
— Ах, прелесть! Откуда?..
— Тут рядом лес… Простите, что разбудил вас…
— Нет, я не спала… Спасибо, голубчик!
Аромат опьянял. Он словно подарил ей с этими ландышами целый мир надежд и обещаний.
Он стоял перед нею почтительный и нежный. Настоящий паж.
— До чего я любила рвать ландыши! — сказала она трепетным голосом и погладила себя по горячим щекам росистыми колокольчиками.
Он переложил шляпу из руки в другую и изменился в лице.
— Я хотел просить… если это не дерзко… Быть может, мы дошли бы до леса… здесь близко… Так много ландышей!
Голос его замер.
Она встала, выпрямившись. Он невольно опустил веки под ее взглядом.
Она колебалась только одну секунду. Порывисто подошла к Микульскому.
— Вставай, старик! Пойдем в лес рвать ландыши… К обеду вернемся…
Микульского разморило, и ему было не до идиллий.
— Ох, красавица, избавь! В сон клонит. Клопы заели ночью в избе.
Он зевнул и, как ребенок, потер глаза кулаком.
— А! И паж тут? Вот он тебя проводит, а я до обеда сосну.
Надежда Васильевна смущенно глянула на Хлудова и встретила его горячий взгляд В нем была мольба, почти приказание. Она не могла ослушаться.
Они вышли с крыльца станции. Их никто не видел. Все сидели на дворе, в тени.
Стыд залил румянцем лицо Надежды Васильевны.
А!.. Пусть смеются! От судьбы не уйдешь.
Лес был шагах в трехстах, сейчас за полем. Полуденное солнце палило. Надежда Васильевна шла без зонтика.
— Куда вы? Сейчас обед поспеет! — крикнул кто-то вдогонку.
Вздрогнув, они остановились. Это кричала ‘простушка’ Миловидова. Вместе с любовником своим она вбежала в комнату и распахнула ставни.
Доронин толкнул подругу в бок и прыснул, закрыв рот ладонью.
— Чего мешаешь? Черт с младенцем связался…
— Ха… ха!.. Помчались… Вот бесстыжая!
— А в морду хочешь, дон Диего? — вдруг спросил Микульский, открывая один глаз и косясь им на ‘премьера’. — Не задумаюсь зубы вышибить. Это что? (Он показал огромный волосатый кулак.) Кто Наденьку обидит, тот мне врагом будет… И вы это себе, сударыня, на носу зарубите…
— Удив-ви-тель-но страшно! — пропела Миловидова, раздув ноздри. Но быстро вылетела из комнаты.
Они в лесу.
После перехода под палящим солнцем они точно в воду окунулись. Такая сладкая свежесть обняла их под густыми соснами. Пятна зеленого золота дрожали на кудрявых папоротниках, блуждали по вязкой земле, усыпанной иглами. Опьяняюще пахло нагретой хвоей… Мерно и печально стучал вдалеке дятел, и откуда-то доносился сладкий аромат невидимых ландышей.
Как на ладони виден был отсюда постоялый двор, за ним деревня. Горели на солнце стекла запертых окон, а здесь, за мохнатыми лапами елей, их никто не видел. Они были одни. Они были вдвоем.
Остановились и взглянули в глаза друг другу, и у обоих вырвался вздох облегчения. Наконец!..
Но миг опьянения прошел. По крайней мере, для нее, еще владевшей собою. Смех Миловидовой звучал в ушах.
Она взглядом умоляла его продлить это мгновение, пока не перейден предел. Но его глаза влекли ее дальше, молили переступить его. Невольно протянул он к ней руки, не отрываясь глазами от ее губ и глаз, глазами целуя несчетно все ее лицо. И она закрыла веки, обессиленная, покоренная. Его рука жгла ее руку. Она чувствовала трепет его тела. И неудержимая дрожь охватила ее.
Внезапно она расслышала его бессвязный шепот:
— Всю жизнь любил… Буду любить вечно… до смерти… Скажите одно слово… и умру. Ваш… всеми мыслями, всей душой… Королева моя, не смейтесь! Не отталкивайте!.. Позвольте мне вас любить!
Наконец! Он его сказал, это слово, которого она ждала и боялась. Заколдованный круг распался. И перед нею лежат два пути. С ним и без него.
С ним — короткое счастье. Ослепительное и жгучее, как молния. И как после молнии — глубокий мрак. Одиночество и старость.
Без него — сумерки и пустыня. И тот же холод одиночества. И та же безнадежность постепенного угасания. И та же старость в конце.
Говорили что-то бессвязное. Она пробовала его уверить, что эта любовь — безумие, что она для него стара, что он завтра посмеется над своим заблуждением. Говорила, словом, все то ненужное, банальное и бессильное, что она твердила самой себе все эти дни, и что таяло бесследно в огне его взгляда и прикосновения. ‘Пусть безумие! — отвечал он. — Безумия не надо бояться. И кто знает? Быть может, одни безумцы правы здесь, на земле, где все минутно и обманчиво. Зачем загадывать о будущем?’
И тоской звучал его медленный голос. И в его глубоких глазах было выражение человека, как бы переступившего грани земные и знающего то, что неведомо другим.
Он говорил ей, что никогда не целовал ни одной женщины, никогда не мечтал о другом лице. А она вспоминала всех, кого любила, кому отдавалась, всех, кого оплакивала, из-за кого страдала. Она с ужасом глядела в его пламенные глаза, ловила в них отблеск потустороннего мира и смолкала, охваченная грозным предчувствием.
Он взял ее руки в свои — пылавшие, пронизанные трепетом неизжитых желаний. Слова его были все так же нежны и почтительны, а глаза жгли и приказывали. И она уже не слушала слов. Она повиновалась взглядам. Он страстно целовал ее руки, еще не смея ее обнять. Но если б он привлек ее к себе на грудь, она не могла бы сопротивляться. Ее губы горели, как лицо ее, как глаза ее, как душа.
Он обещал любить ее — благоговейно и робко. Молил лишь не избегать его, как всю эту зиму, позволить ему изредка говорить ей о любви. Она не верила словам, нет! Она читала в его глазах его стихийное желание, его роковое стремление обладать ею во что бы то ни стало. И теперь она знала, что подчинится ему по первому его слову.
О Боже! Она прожила долгую жизнь, изведала все наслаждения, многих любила, и всякий раз любила искренно и отдавалась беззаветно. И верила, что любит навсегда. Но как бледно и бедно было все пережитое ею перед этим чувством! Все краски, все звуки вобрала в себя эта стихийная страсть. Нет! Она никого не любила до этого дня.
А потом она сидела на старом пне и плакала счастливыми слезами, полная покорности судьбе, что бы она ни готовила ей в искупление этих блаженных минут. А он лежал у ее ног, как тот паж, которого она ждала давно, всю жизнь, казалось ей.
И это все, что было между ними в этот памятный день в волшебном лесу?
Да, все… Ни одного объятия, ни одного поцелуя. Он вел себя, как юноша, не дерзавший оскорбить свою любовь прикосновением. Она в свои годы чувствовала себя как девушка, не знавшая ласки.
Но эти часы трепета и предвкушения радости дали им обоим больше, чем все последующие годы их любви.
— А-у-у-у! — расслышали они, наконец, далекие звуки из другого мира. И оба вздрогнули. И оба очнулись. И в глазах обоих отразилась тоска о потерянном рае.
Да. Они были не одни в мире. Надо было покинуть волшебный лес и идти навстречу насмешкам и злобе.
— А ландыши? — вдруг вспомнила она.
Он точно читал в душе ее, в ее растерянных глазах и бледной улыбке.
— Все равно! Возьмите меня под руку, и не будем бояться людей. Что они нам теперь?
В его мужественном голосе она угадала силу, которой не подозревала за ним. И с отрадой она почувствовала себя впервые перед ним слабой, покорной. Почувствовала в нем бесстрашного рыцаря, зовущего судьбу на бой.
Когда они выходили из леса в поле, Надежда Васильевна оглянулась с тоской и восторгом. Никогда уже, никогда не вернется она под тень этих сосен. Никогда не повторится для них этот миг экстаза. Разве что-нибудь повторяется в стремительном потоке жизни?
Но этих сосен, и зеленого сумрака, и запаха хвои, и тишины, нарушавшейся лишь стуком дятла да падением ветки, они оба не забыли никогда.
Их давно уже называли любовниками, но они оставались такими же далекими, какими были в лесу. Далекими и близкими, потому что нити их жизней тесно переплелись. Они всегда были вместе, он всегда был подле и в гостинице, и за кулисами. Их взгляды говорили больше слов об исключительной страсти, спаявшей их души огненным кольцом. Их мысли, желания, надежды — все было общее сейчас. Все угадывалось ими мгновенно, как будто они читали в сердце друг у друга, как будто хрустальными стали эти сердца. И эта близость была и сладка, и страшна.
Когда кончался спектакль, Надежда Васильевна возвращалась в гостиницу, опираясь на руку Хлудова. Она часто отказывалась ужинать в компании и предпочитала сидеть вдвоем в маленьком садике с пыльными кустами отцветшей сирени, скрывавшими сад от улицы. Она жила только для этих коротких мгновений досуга. Весь день был занят репетициями и спектаклями. Субботы и кануна праздника они оба страстно ждали. В эти вечера они уходили вдвоем в городской сад. Они молчали, но не замечали молчания. Души их пели старую, но вечно кажущуюся чудом песнь любви. И оба внимали этим звукам благоговейно, с трепетом и печалью, неизменной спутницей страсти.
Они обменивались взглядом, пожатием руки, беглым прикосновением, от которого обоих кидало в дрожь. Они ни разу не поцеловались, но губы их горели, и все напряженное тело было полно мучительного томления. Они оба были отравлены обессиливающим сладким ядом желания.
У дверей ее номера он почтительно прощался с нею, целовал ее руку, и губы его жгли ее кожу.
Его пламенные глаза всю ее обнимали, всю ее покрывали поцелуями. А она смотрела на него из-под полузакрытых век, полуоткрыв губы, изнемогая от желания, отдаваясь ему и застывшей, страдальческой улыбкой, и покорным взглядом, и безвольным жестом брошенных и холодных рук, которых не могли согреть его горячие пожатия, его страстные поцелуи, действовавшие на нее так болезненно…
Из-за двери, бессильно прислонясь к косяку, она слушала его шаги, замиравшие в коридоре, шаги медленные, нерешительные, задумчивые, как весь он… И ей безумно хотелось распахнуть дверь, вернуть его, кинуться ему на грудь в самозабвении, слиться с ним всеми точками напряженного тела, всеми изгибами замученной души… Чего он ждет? Зачем медлит? Ведь жизнь бежит… неповторяемая жизнь! Разве он не видит, что она, как раба, ждет его знака, что она вся его — каждой каплей своей крови?
Как часто, заломив руки, она падала в подушки и плакала исступленно, и готова была кричать в голос от нестерпимой муки своей неутоленной страсти!.. В эти ночи она засыпала только под утро. А вставала больная, вялая, разбитая, постаревшая. Глаза, окруженные синей тенью, меркли. Двусмысленно улыбались актрисы и актеры, видя ее на репетиции, и переводили взгляды на серьезное лицо Хлудова. Никто не подозревал истины.
— Вы больны? — тревожно спрашивал он Надежду Васильевну.
О, какой нежностью светился его взгляд! Какой любовью был пронизан звук его голоса! Она кротко улыбалась ему и спешила успокоить. Чистый, наивный юноша, он был так далек от правды. Тем лучше!.. Ни за какие блага в мире теперь, когда перегорел ее порыв, не призналась бы она ему в своем безумии.
Теперь ей все стало понятно. Она для него все еще оставалась богиней, которую он не дерзал оскорбить желанием. Она все еще была его недосягаемой мечтой…
Не остановиться ли на этом? Почему бы ей не удовольствоваться на этот раз любовью — далекой, чистой, без наслаждения и восторгов страсти, но без горечи измены и ужаса грядущего, неизбежного охлаждения? Не остаться ли в его глазах гордой и безупречной королевой, милостиво внимающей признаниям пажа, недоступной и желанной мечтой? Не грезила ли она сама о таких отношениях пятнадцать лет назад при встрече с Мочаловым, в тот вечер, когда она отвергла его страсть и не пошла за ним на новую жизнь, потому что в эту новую жизнь не верила? Обладание — она это знала по опыту — несет за собой пресыщение, усталость, холод, измену, а для женщины — тоску и отчаяние. Она не хотела любить, как женщина, покорная своей доле. Она не хотела страдать.
Ах, да и только ли тогда мечтала она о такой любви?
В объятиях Хованского, Садовникова, Мосолова и Опочинина не тосковала ли она об этой райской грезе, недоступной земле?
И вот, наконец, греза осуществилась. Она, как богиня, стоит на пьедестале, вознесенная любовью чистого юноши. И все теперь зависит от нее одной. Он так застенчив, что никогда не сделает первого шага, хоть он ждет его, быть может, бессознательно. Да, он, наверно, жаждет ее зова, ее знака. Что сделает она?
О, как страстно, как искренне жаждет она остаться навеки для него неосуществимой мечтой!
Перед ним вся жизнь. Он полюбит не раз, женится, будет счастлив с другими. Но все эти чувства будут бледны и мелки перед его любовью к ней, перед воспоминанием об их встрече. Они расстанутся когда-нибудь. Когда?.. Ну, лет через пять, когда засеребрится ее коса, когда он устанет ждать и надеяться и потребует от другой женщины своей доли полного счастья здесь, на земле. Ей будет больно. Да. Но страсть ее уже перегорит тогда безмолвно, незаметно для него и других. И она будет рада за него, как мать радуется за сына.
Так думала Надежда Васильевна, измученная бессонницей, утомленная работой.
И вдруг, как пантера из клетки, из тайников души вырывалась ее страсть — беспощадная, слепая, стихийная.
Отдать его другой? Отдать своими руками? Не проще ли покончить с собой, уйти от мук ревности, как ушел Мосолов? Как ни любит она жизнь, но утрате его чувства она предпочтет смерть. Ей было дико думать, что сцена и творчество — то, что спасало и утешало ее во всех ее разочарованиях и утратах, — сможет утешить ее в потере Хлудова! Как? Он будет целовать другую, другой отдавать свои юные порывы, свои неизжитые силы, а она будет слушать на сцене слова любви из чужих уст и считать себя удовлетворенной этим обманом? Нет! Нет… Боже мой! Но ведь так было раньше… Или она никогда не любила? Или она любит в первый раз?
Верочка?
Ах, зачем обманываться? Даже эта органическая беззаветная привязанность не скрасит ее жизни, если Хлудов уйдет к другой. Тогда конец всему. Что останется от нее? Она сразу состарится. Она будет нищей. Она покинет сцену. Она покончит с собой.
С ужасом стояла Надежда Васильевна перед таким решением. Жизнерадостная еще недавно, она содрогалась перед последними выводами, подсказанными страстью, которая не знает пощады, преследуя свои цели с автоматической неизбежностью.
Спектакль кончился.
Было душно и пыльно в палисаднике. Улица уже спала, но окна гостиницы были ярко озарены, и свет ломался на поблекших кустах сирени. Оркестр из четырех евреев играл мазурку.
Все раздражало. Хотелось плакать. Хлудов был рядом, но эта близость уже не давала отрады. Напротив: она томила, будила тревогу. Если б вздохнуть всей грудью! | Если б закричать… Он молчал. Он ничего не видел в ее душе.
Звенела посуда. В садик доносились перебранка трактирной прислуги, запах кухни, чад сала.
А ведь где-то море било в берега. И грудь дышала привольем. И тоска стихала перед лицом Беспредельного.
Ах, зачем, зачем он молчит!
Слабо хрустнув пальцами, стараясь не глядеть на его неподвижный силуэт, она упорно искала в небе хотя б одной звезды.
Небо насупилось. Остановились неподвижные облака, точно ожидая чего-то. И эта тишина там, вверху, давила грудь, не давала вздохнуть.
А где-то там, над степью, звезды сверкали и мерцали, как алмазы. И среди мирных полей безмолвная пела ночь, сея тишину и сны без видений тем, кто работал весь день и устал.
И красный огонек лампадки горел на далеком хуторе, где безмятежно спала счастливая, бесстрастная Верочка.
Ах, если б она никогда не узнала эту палящую жажду наслаждения!.. И никому не было дела до ее мук, ни Верочке, ни звездам.
Счастливы те, кто могут спать! Счастливы те, кого ночь застигла в степи, кому веет в лицо ласковый ветер, кто, глядя на звезды, чувствует Бесконечность и смиряется…
Как далеко все это было теперь от нее, замученной страстью, потерявшей себя в этом взмывшем хаосе, изменившей себе в этот последний час!
Вздох вырвался из груди. Но не было облегчения. Точно камень придавил ей грудь.
Если б с ним вдвоем очутиться сейчас в Одессе, сойти по широкой лестнице к морю… как тогда, с другим…
Если б с ним вдвоем очутиться в лодке, на Волге, и до зари слушать соловьев… как тогда… с другим…
Если б с ним вдвоем рука в руку выйти за калитку хутора и под бледным светом пойти по меже, мимо гречихи, туда, за стену конопли, дальше к ветрякам, и еще дальше к лесу… как тогда… с другим…
Крупная слеза капнула ей на руки. Судорожно вздохнула грудь.
— Вы плачете?
Он встрепенулся. Он ловил ее руки, которые она отнимала. Он встал смятенный.
Она несчастна? Она сердится? Не оскорбил ли он ее чем-нибудь? За каждую ее слезу он готов… Что должен он делать? Пусть она приказывает!
— Ах, оставьте меня!.. Замолчите…
Рыдая, она убежала и заперлась у себя.
Там она упала на постель, вся содрогаясь от жгучих, мучительных спазм. Боже, Боже, где взять сил? Где взять гордости? Она никогда не страдала так. Она до этого дня не знала этих мук.
Вдруг она поднялась на постели, вся вытянувшись, как струна. Ей почудились в коридоре его робкие шаги. О, счастье!.. О, ужас!
Она сползла на ковер, бесшумно прокралась к двери и, прислонившись к косяку, слушала всеми нервами.
Да, он был тут, за дверью. Вот отчего так билось сердце, вот отчего так стучало в висках… Не выдать себя! Ни одним звуком…
Сколько стояли они так, разделенные одной дверью, оба дрожа от радости и ужаса, оба томясь болью желания! Сознание ускользало. Исчезало время.
Вот он вздохнул и шевельнулся.
Постучит?.. Уйдет?
Ах, если б стукнул!.. Если б распахнуть дверь и сказать…
Что сказать? Нет… Самой нельзя… нельзя первой… Он посмеется когда-нибудь… потом…
Печально зазвучали его шаги.
Схватив себя за виски, она навалилась грудью на дверь.
Заперта… Надо повернуть ключ. Надо позвать…
Его шаги звучат все дальше… дальше…
Уходит… Уйдет сейчас…
Ну, отвори же!.. Позови его, несчастная!
— Не м-могу! — застонала она, схватившись за волосы и дергая их в исступлении. — Н-нет!.. Н-нет!.. Н-нет…
Она упала на ковер, задыхаясь от неутоленной жажды наслаждения, всем доступного, для всех возможного, кроме нее, кроме нее…
На другой день она не могла поднять головы. Сутки лежала, страдая мигренью, в полумраке и полной тишине.
Аннушка клала ей на голову горячие компрессы и никого к ней не допускала. Микульский пришел в отчаяние. Поставили сборный спектакль, но половина публики вернула билеты в кассу. Один раззор!
Они сидели в городском саду, под старой липой.
Весь день парило. Неподвижный воздух был накален. Ждали грозы.
Надежда Васильевна, как барометр, была чутка ко всякой перемене атмосферы. Жизнерадостна в солнечные дни, раздражительна и подавлена в непогоду. Грозы она не боялась. Еще в детстве ей доставляло наслаждение стоять на крыльце, когда все запирали окна. На своем хуторе она всегда с террасы любовалась грозой и смеялась над Верочкой, которая прятала лицо в подушки. Никогда не ахнет, бывало, только прижмурится, если ослепит молния или грохнет над головой удар.
Но перед грозой Надежда Васильевна всегда была больна. Нервы напрягались, не хватало воздуха, хотелось рыдать, кричать. Привычное самообладание покидало ее.
И в этот раз, сидя на скамье городского сада, рядом с Хлудовым, она была бледна и измучена. Пот бисером выступил над губой, на висках, на лбу. Пульс бился неровно. К горлу подкатывал клубок. Вот уже третий день гроза проходила мимо, не принося облегчения.
— Вы больны? Пойдемте домой!..
— Нет… нет… Там еще душнее… Нет сил идти.
— Нас застигнет гроза… Слышите?
Где-то недалеко уже ворчал гром. За деревьями давно поднимались синие взлохмаченные тучи. И вдруг вершины лип качнулись и зароптали. Это был первый порыв ветра.
— Наконец! — прошептала Надежда Васильевна, поднимая бледное лицо.
Но это длилось один только миг. И опять замерли деревья, и поникли над скамьей неподвижные ветки.
— Неужели опять пройдет мимо? Я не могу… Я не могу больше, — лепетала Надежда Васильевна, ломая руки.
И Хлудов был поражен. Этот жалобный голос, эти слезы, что дрожали в нем… Он всегда видел ее сильной, смелой, насмешливой, чуждой слабостей. Даже на днях, когда она зарыдала там, в палисаднике, он почувствовал только страх, не жалость. Нет, он еще не умел, не смел ее жалеть. Он только терзался своей непонятной виной перед нею, а что он чем-то провинился, это мерещилось ему смутно из ее болезненного крика, сорвавшегося у нее тогда: ‘Ах, оставьте!..’
Вот эта беспомощная женщина, с блуждающим взглядом, с молящими жестами похолодевших рук, которые он не может согреть, — она ли это? Нет… Какая-то чужая, новая. Не царица, а простая смертная, которой нужен защитник. Но милая, бесконечно милая. И дорогая по-новому. И совсем близкая, сразу ставшая доступной и понятной.
Кровь прилила к его сердцу. Вся сдержанность исчезла.
— Боже мой! — бессознательно простонала она. Закрыв глаза, она вся поникла, близкая к обмороку.
— Вы упадете…
Он подхватил ее, обнял и держал у бурно бившегося сердца. Ее голова бессильно упала на его грудь. Ее лицо было у самых губ его. Он невольно зажмурился.
Опять завыл ветер. Липы перед ними дрогнули и закачались. Тревожно загудели их вершины. Ветер крутил их и наклонял над дорожкой. А они опять распрямлялись, сильные, непокорные.
Но гул несся все ближе… Как будто издалека бежал и ворчал разъяренный зверь. Весь сад внезапно завыл, как живое существо, охваченное ужасом. Несколько тяжелых капель упало на дорогу. Сразу потемнело в аллее.
Широко раскрыв глаза, глядела Надежда Васильевна на могучие липы. Под налетевшим ураганом они затрепетали с вершины до корня и заметались вершинами. ‘Н-н- нет… Н-н-нет…’ — чудились ей стоны. Точно живые… Точно люди протестуют в своем унижении. Изнемогают в неравной борьбе…
Она глядела и не видела. Видела и не сознавала как будто. Но подсознанием, как всегда, все отмечала, все бережно прятала на дно души, откуда — она знала — когда-нибудь в нужную минуту встанут образы, всплывут воспоминания. Вся она сейчас была как сестра этих гордых лип. И ее настигала стихия. И она чувствовала трепет перед идущей судьбой.
Чья это рука держит ее? Какое сильное и нежное объятие!.. Сон это?.. Как случилось?.. Чье сердце так оглушительно бьется у виска? Ах, не просыпаться бы, если это сон… Счастье какое!.. Страшно…
Где-то близко словно охнуло и затрещало что-то… Сучья упали на песок. Листья помчались и заплясали в потемневшем, захолодевшем сразу воздухе.
Наконец!.. Наконец!..
— Пойдемте!.. Опасно… Где-то здесь была беседка…
Молния прорезала сумрак, и тотчас же раздался короткий удар, такой сильный, точно раскололся над их головами ствол липы. Хлудов вздрогнул.
— Уйдемте же, — молил он, прижимая к себе ее отдавшееся ему тело. — Вас может убить…
— Ах, умереть сейчас! — расслышал он ее голос. — Рядом с вами… Вот так… у сердца… Счастье мое…
Слова замерли. Обвив рукой его голову, она отдала ему свои полуоткрытые, палимые жаждой уста.
— Надежда Васильевна!.. Вот нежданное счастье!.. Узнал, что вы едете в Нижний… и… все кинул, примчался взглянуть на вас…
Они за кулисами стояли в полумраке. Бутурлин целовал ее руки. Его глаза сияли. Голос дрожал. Он что-то говорил… Неужели она не догадалась, что он тут, в первом ряду? Он робко упрекнул ее за то, что она не позвала его, не уведомила о своем приезде в Нижний. Неужели она усомнилась в его преданности? Неужели на миг допустила мысль, что его удержит служба или…
‘Болезнь жены’, — хотелось ей подсказать с иронической улыбкой. Но он уже забыл, что хотел сказать. Слова оказывались бессильными там, где жгли глаза, где эти глаза звали, молили, обещали.
Она молчала, и холодом веяло от нее.
‘И неужели я хоть миг страдала из-за него? — думала она, пристально разглядывая это холеное лицо, когда-то красневшее под ее поцелуями. — Неужели я могла его любить? За что?.. У него милые глаза. Прелестная улыбка. Он интересен, да… И с ним приятно поужинать и пошутить. Но я не его любила тогда. Нет. Я просто была слепой. Я ждала моего Володю…’
Чья-то тень упала у их ног. И Надежда Васильевна всеми нервами почувствовала присутствие Хлудова.
Он не должен догадываться, оборони Боже! Чистой, гордой, недоступной должна она остаться в его глазах.
Она враждебно отняла руки и жестко улыбнулась смущенному Бутурлину. Почему она такая? Сердится за долгое молчание? Но ведь и сама она не звала его, не писала. Но разве не прекрасна была эта любовь их без договоров, без обязательств?
Он оглянулся, ища причину ее скованности, и увидал бледное лицо Хлудова, тёмные глаза, тесно сжатые губы. Увидал ее виноватую улыбку и быстрый, покорный взгляд. Вот оно что!
Бутурлин отступил невольно. Он был слишком хорошо воспитан, чтобы на чем-нибудь настаивать. Но уязвленное самолюбие не позволяло ему немедленно стушеваться.
— Вы не откажетесь поужинать со мною? — спросил он сразу изменившим ему голосом.
Она тревожно покосилась на Хлудова.
— Отчего же нет? В дружеской компании, конечно… Вы помните Микульского?.. Если только я не устану после спектакля… Владимир Петрович, познакомьтесь!.. Бутурлин… Хлудов… Извините, господа, мне надо переодеться…
Соперники вежливо раскланялись. Бутурлин, как светский человек, первый овладел собой и заговорил о дальнейшей поездке труппы, о репертуаре, о сборах в других городах. Говорил, а сам зорко смотрел в это задумчивое лицо, внимательно слушал этот медленный голос: Так вот Кто сменил его в ее сердце!.. Красив, что говорить! И молод. С ним нельзя тягаться. И лицо не банальное. Особенно глаза…
А жаль, жаль!.. Весь этот год, упорно работая и делая карьеру, он не раз вспоминал о романе на Волге… И говорил себе: это успеется… Прежде дело, а потом любовь…
Теперь ему кажется, что в погоне за призраком он утратил высшие ценности жизни. Он хорошо знал, что никогда и никого уже не полюбит с такой мучительной жаждой.
За кулисами, робко глядя в глаза Хлудова, она спросила:
— Ты ничего не будешь иметь, если мы отужинаем в компании? Это мой старый друг. Я его знаю еще с N***.
— Как ты хочешь, — кротко ответил он.
И она не могла понять, что он думал, что он чувствовал. Его душа была для нее всегда, как запертая дверь, перед которой она стояла в благоговейном трепете.
И это кроткое: ‘как ты хочешь’… О, Боже! Да разве есть у нее своя воля с той блаженной минуты, когда она отдалась ему вся, вся, душой и телом? Разве есть у нее капризы, характер, гордость? Разве все мысли ее, вся энергия не стремятся к одному: сделать его счастливым?
Но счастлив ли он?
Сейчас, по крайней мере, это трудно думать. Неужели ревнует? Неужели догадывается?
В ресторации было шумно и людно. Угощал Бутурлин. Хлопали пробки шампанского. Пьяный Микульский объяснялся в любви Бутурлину, что-то припоминал, на что-то намекал, двусмысленно подмигивая смущенному Бутурлину и неестественно улыбавшейся Надежде Васильевне. Напряженно прислушивался к его полубреду молчаливый Хлудов. Он не пил. Он вообще не выносил кутящей компании. Надежда Васильевна только пригубила свое шампанское на умоляющий взгляд Бутурлина.
‘За прошлое, — шепнул он ей, подходя к ее стулу. — Мы сейчас справляем тризну над нашим счастьем…’
Ни один мускул не дрогнул в ее лице. О каком прошлом говорит этот чужой ей человек? Оно не существует. Оно умерло.
Вдруг Микульский, шатаясь, поднялся со своего места.
— Э!.. Чего там! За Волгу-матушку выпьем, Наденька! До дна пей, красавица! Чего кобенишься? Соловьев, небось, не забыла да ночей лунных? Ау, брат! Не вернешь теперь…
К кому обращались последние слова? Не хотелось доискиваться смысла…
Отвернувшись к окну, бледный Хлудов глядел в темную ночь, нависшую над палисадником.
Показалось ей, что дрогнули его веки сейчас, при пьяном лепете Микульского, что дернулся угол его рта? Или…
Неужели догадывается? Неужели страдает?.. Хоть бы конец скорей!
Если б Надежда Васильевна знала, какие роковые последствия будет иметь эта невинная пирушка не только для любви ее, но и для жизни Хлудова, она с ужасом бежала бы из этой шумной компании и прокляла бы день своей встречи с Бутурлиным.
К счастью, она этого не знала.
К счастью, будущее скрыто от нас.
Бутурлин теперь был влюблен, как маньяк. Он все поставил на карту и делал ряд безумств. Забросал цветами номер и уборную Нероновой. Ежедневно во время спектакля подносил ей цветы. Стерег ее у выхода наравне с учащейся молодежью. Что говорило в нем? Страсть или уязвленное самолюбие? Жажда восторжествовать или тоска по невозвратному? На что он надеялся? На память прошлого, не умирающую в наших нервах, в тайниках нашего я? На случайность? Каприз?
Надежда Васильевна нервничала и волновалась, потому что Хлудов был печален и уклонялся от ее ласк. А она робела перед ним, как девочка.
И, к довершению всего, она была недовольна собой. Все это необычное смятение ее души отражалось невыгодно на ее игре, и это даже Микульский заметил.
— Сам виноват, старый дурак, — с горечью сказала она ему. — Кто тебя просил сплетни разводить?
Микульский извинялся, чуть не плакал, целуя ее руки.
— Ну, вот, бей!.. Бей меня, старого черта, — говорил он, подставляя спину.
— Эх! Полно юродствовать!
— Запамятовал, подлец… Пьян был… Хоть разрази меня на месте, ничего не помню, что молол.
Потом и сам рассердился. Что за ерунда, в самом деле? Ревновать к прошлому? Да еще кого? Актрису?.. Да еще какую? Которая всю жизнь возбуждала такие страсти…
— Нужно дураком быть… Я не знал, красавица, что он у тебя такой дурак. Пришел покушать к шапочному разбору, а спрашивает, где пирог?.. Где он раньше-то был?
Надежда Васильевна даже рассердиться не могла, только побледнела, и угол ее рта нервически дернулся. Да… конечно… Зацелована, захватана чужими руками… Такую ли ему — чистому — надо было любить?
В этот вечер, опять она играла много ниже ожидания и собственной оценки, потеряв способность перевоплощаться. Печальное лицо Хлудова неотступно стояло перед ней и не давало забыться.
Объяснить ему? Что объяснить? Обман претил ей, возмущалась ее гордость. Если он спросит, она откроет ему всю правду, чего бы это ни стоило! Нельзя на обмане строить счастье! Рухнет все равно. Это было убеждение, вынесенное ею из опыта прошлого.
Но он не спрашивал. А заговорить она не решалась.
Она припоминала…
Да, эту неровность в игре, это бессилие перевоплотиться в данный образ и забыть о себе, о личном, она уже испытала и раньше, когда страдала от охлаждения Хованского, от неверности Мосолова.
И тогда еще ей изменяло искусство. Или она сама изменяла ему?.. Она играла так же неровно, часто совсем без жара, без вдохновения. И мучилась этим сама, и не прощала себе своей слабости. Но теперь это состояние становилось хроническим. Она была вся в зависимости от настроения. А настроение, то или другое, давали ей ласки Хлудова или его печаль, его лишний поцелуй, его неожиданное молчание. Всегда теперь она была какая-то растерянная, тревожная, насторожившаяся. Не было отрады в творчестве. Не было забвения на сцене. И что всего хуже: неудачи в работе волновали ее несравненно меньше, чем неудачи в любви. В редкие минуты отрезвления она сознавала позор своей измены. И ей было страшно. Разве это не было падением? Разве это можно было простить?
— Надежда Васильевна, я к вам с горячей просьбой…
— Что такое?
Глаза уже тревожно расширились. Но Бутурлин не хотел уступить ей дороги за кулисами.
— Завтра нет спектакля, а в воскресенье, в ночь, я уезжаю. Подарите мне полчаса! Погуляем в саду… как тогда… посидим над обрывом…
В ее лице мелькнула тоска. Ах, она сама так мечтала об этом вечере, об обрыве, о прогулке! Но не с ним, не с ним…
— Надежда Васильевна, умоляю вас! Ведь мы уже никогда не встретимся. И вы сами понимаете, почему… в моей порядочности, надеюсь, вы не сомневаетесь? Мне хотелось бы сохранить вашу дружбу… унести на память хотя бы полчаса, о котором стоило бы вспомнить!
Так он уезжает? Наконец!!
— Хорошо… Заходите, — сквозь зубы кинула она.
…И вот они сидели опять в саду, над обрывом, на той самой скамье, под теми самыми деревьями. Ничто не изменилось здесь, и через пять лет все останется таким же: и эта скамья, и эти деревья, и эти дали за Волгой, и звезды, что мерцают через сетку ветвей.
Не будет только того, чем она владеет в этот короткий миг жизни: быстротечного счастья, юной любви Хлудова. Не удержать его желаний, как не удержать бегущей внизу воды…
— Как вы далеки от меня! — вздохнул Бутурлин, целуя ее инертную руку. — Даже здесь, где мы были так счастливы всего какой-нибудь год назад, вы полны мыслью о другом.
Она невольно улыбнулась. Он — умница. Этого у него не отнимешь. И воспитанный человек. Тоже очень ценно.
— Спасибо вам, голубчик, за такт, который вы…
Он схватился за виски.
— Ах, Бога ради, не благодарите! Я уезжаю, потому что мне слишком тяжело чувствовать себя лишним там.
Он смолк внезапно.
— Полноте… Ваш каприз пройдет бесследно.
— Не оскорбляйте меня! — оборвал он ее дрогнувшим голосом, отчего сразу омрачилось ее лицо. — Это не каприз. Я никогда никого не любил так, как люблю вас теперь.
Она насильственно усмехнулась.
— Давно ли вы меня полюбили? Еще месяц назад я была для вас одной из многих…
Он вдруг взял ее за плечи и повернул к себе ее лицо.
— Надя! Надя… Замолчи… Стыдно! Вспомни все, что было между нами… Разве была тут ложь? Грязь?.. Предательство? Измена? Не потому ли так прекрасна была наша любовь, что она была свободна и не знала страха, и не знала завтра!.. Ну, пусть ты полюбила другого! Разве я кляну?.. Разве я смею упрекать?.. Разве ты мне что-нибудь обещала?
— Тише!.. Тише…
— Нет здесь никого… Не бойся!.. И я буду говорить шепотом… Слушай, Надя: если б я был глупее, если б я был моложе, я упал бы пред тобой сейчас на колени и ползал бы у ног твоих, моля подарить мне из жалости последнюю ласку… И я верил бы в силу слов над женщиной… и в то, что эта брошенная ласка может погасить желание… Если бы я был только развратником и не уважал тебя, я мог бы рассчитывать на каприз, на чувственную вспышку, на то, что разбужу память чувств…
— А ты на это не рассчитывал, когда позвал меня сюда?
— Не стану лгать… И это было. Но только в первые дни, когда меня ошеломила твоя холодность… Но ведь я видел вас вместе, видел, как ты глядишь на него, как следишь за каждым его движением… Моя гордая, прежняя Надя… Где теперь твоя гордость? Мне жаль тебя. Мне за тебя страшно. Твоя любовь — безумие, ошибка, падение, измена себе… О, ты слишком умна, чтобы этого не понимать! И, конечно, ты была права, когда без колебания пошла сюда со мной. Чего тебе бояться сейчас? Если б я даже умер у твоих ног, ты не почувствовала бы раскаяния. Мало того: ты через час отдалась бы своему любовнику. Ты — женщина. Ты влюбленная женщина. Нет более жестокого и прямолинейного существа!.. Нет, я не буду молить тебя о любви. Скажи мне только, за что ты меня разлюбила?
Она молчала, глядя в небо. Что сказать? Разве она знает?
— Молчишь?.. Ну, хорошо… Я сам понял.
— Ну? — тревожно сорвалось у нее.
— Я был глуп, поверив в то, что женщина, даже такая недюжинная, как ты, удовлетворится чувством без договоров и обязательств. Я должен был брать с тебя клятвы в верности и клясться сам. Я должен был забрасывать тебя письмами, вечной тенью реять над тобой, подозревать, упрекать, угрожать, напоминать, требовать… Я должен был заковать крепкою цепью твою волю, твои порывы, твои мечты… Разве уважаете вы чувство свободное и гордое? Вам — даже лучшей из вас, даже самой сильной — все-таки нужен властелин. И этот мальчик уже вошел в свою роль. Не знаю, умен ли он, но он инстинктом угадал, что ты жаждешь рабства. Он пришел вовремя. А может быть, ты всегда была такой, а я тебя идеализировал? В любви ты — женщина, как все…
Надежда Васильевна невольно закрыла лицо руками. Ей стало страшно. Он точно раскрыл перед нею ее собственное сердце.
Он взял ее руки и поочередно поцеловал их.
— Я мечтал когда-то, что мы состаримся вместе, что наша любовь переживет и разлуку, и время.
— Полно, голубчик!.. О чем тебе жалеть? Я старше тебя. Мне уже за сорок… У меня дочь невеста. Тебя потянет к молодости, как и меня, — видишь, — потянуло.
— Разве дело в годах? Такую, как ты, я уже никогда не встречу… Когда я был еще студентом, я мечтал полюбить гордую, сильную женщину, товарища в любви, смелую, как мужчина, в своих увлечениях. И ты — одна ты — была такою… Что случилось? Почему все рухнуло? Скажи… ты давно его любишь?
Она ответила ему широким, удивленным взглядом.
— Я его любила всю жизнь.
Это сорвалось у нее так непосредственно, с такой потрясающей искренностью, что Бутурлин почувствовал себя выбитым из колеи.
‘А меня?..’ — чуть не крикнул он. Но не хватило духа. Расстаться с последней иллюзией теперь, когда он потерял все? И ему вдруг до слез захотелось обнять эту женщину, вернувшую ему юность, дарившую ему радость, осуществившую его прекрасные, несбыточные мечты.
Но она вся была полна другим. Она уже не принадлежала себе. Вся она была чужой собственностью, более чуждой ему, чем первая встречная женщина, платье которой прошуршало вон там, на дороге.
— Уже поздно. Пора! — расслышал он ее тревожный голос.
Да. Пора…
Когда они шли обратно, не оглядываясь на эту скамью, на этот обрыв, на эту манящую даль, он чувствовал себя старым, лысым, смешным, ненужным.
О, молодость!
В гостинице было еще шумно, когда они вернулись.
Актеры и обыватели ужинали. Из раскрытых окон звучал смех.
Надежда Васильевна искала Хлудова в палисаднике. Его там не было.
Она прошла к его номеру и долго стояла с бившимся сердцем у двери, не смея постучать.
— Нет!.. Не могу больше…
Она стукнула. Ждала. Постучала опять. Отворила дверь. Комната была пуста.
‘Может быть, он ждет меня в моем номере?’
Она кинулась туда.
Аннушка оправляла постель. На столе кипел самовар. Горели свечи.
— Владимир Петрович не заходил?
— Никак нет… Кушать будете?
Она упала на диван в изнеможении.
Он ушел. Куда? Он сердится. Он ревнует. С тех пор, как они сошлись, они не расставались ни на один час. Первый вечер врозь… Что он думает? Что он чувствует?
Когда Аннушка вышла, она не могла удержать слез.
До света не спала она, все прислушивалась. Дверь оставалась незапертой. Когда в гостинице все погружалось в сон, он всегда крался к ней, бесшумный, беззвучный, и они не расставались до утра.
Первую ночь она провела в одиночестве. И рассвет застал ее в слезах, осунувшуюся, желтую, постаревшую за несколько часов.
Разочаровался? Разлюбил? Поверил сплетне? Ах, да разве это сплетни все, что было между нею и Бутурлиным? И она рыдала. Она проклинала свое прошлое. Она кляла Бутурлина, отнявшего у нее ласки Хлудова в эту ночь. Кто вернет ей счастье этой ночи?
‘Я любила его всю жизнь’, — сказала она вчера. И разве это неправда? В Хованском она любила свою мечту. В Садовникове — талант. Благодарностью было ее чувство к Муратову. Жажда привязанности и семьи толкнула ее в объятия Мосолова, и ужас одиночества отдал ее Опочинину. А что искала она в Бутурлине, кроме радости жизни? Что влекло ее к нему, кроме жажды наслаждения?
Только в Мочалове она любила свою любовь — безгрешную и бесплотную, которой нет места здесь, на земле, где мы обречены идти и падать, стремиться и страдать.
Хлудов — ее первая, ее единственная любовь. Счастье с другими было только миражем. Она была сильна со всеми. Теперь у нее нет своей воли. Она никому не позволяла оскорблять себя. Теперь у нее нет самолюбия. Во всех изменах, во всех утратах она имела убежище, куда могла уйти со своим горем, отдохнуть и забыться даже. Теперь ни сцена, ни творчество не спасут ее от отчаяния. Все отодвинулось. Все померкло.
Дочь?
Нет. Она не знает и тут, кто дороже ей? Кого ей более жаль? Впервые чувство глубокой материнской нежности, любовь сильного к слабому, потребность самозабвения загорелись в ее душе, привыкшей властвовать в любви.
Проблески этой нежности были у нее еще в далекой юности, в ее чувстве к больному Хованскому. Но она тонула в более ярком чувстве преклонения перед его красотой, изяществом, его породистостью, его отчужденностью. И мужа своего, этого несчастного, безвольного Сашу, она любила с материнской нежностью. Но как скоро, с какой безумной беспечностью он растоптал эти бледные цветы, не дав им распуститься!
Они раскрылись только сейчас. Как свою Верочку, как что-то свое выношенное, выстраданное, оплаканное и отвоеванное у судьбы, любила она бледное лицо Хлудова, его загадочные глаза, его медленную речь, его кроткую, но темную душу.
Стук в дверь? Неужели он?
Она быстро спустила занавес, чтобы в полумраке он не мог разглядеть ее увядшего лица.
Вошла Аннушка. Внесла кофе. Надежда Васильевна упала на подушки.
Жестокая мигрень, как всегда, явилась расплатой за яркие чувства, за жгучие горести.
Хлудов пришел только в два, после репетиции. В театре он узнал, что Надежда Васильевна больна и что программа меняется.
Он подошел к постели и безмолвно опустился на колени.
— Ты?.. Ты?.. — крикнула она, протягивая руки.
Но жестокая боль раскаленным обручем сжала ее голову. И задыхаясь, она упала навзничь.
Тогда он обнял ее и прислонился виском к ее виску.
Блаженная улыбка раскрыла ее губы. О, как тепло, как отрадно! Как смиряется боль под его горячим и нежным прикосновением. О, милый, милый… Чей это пульс бьется в виске? Ее или его?.. О, счастье! Если б не двигаться, лежать так часами… так забыться… перейти в Вечность…
Он сидел у ее постели весь день в полумраке, не выпуская ее руки. Он менял компрессы, подавал ей лекарство, поил ее с ложки лимонным соком и черным кофе. Он был нежен, как девушка, и мягки были его прикосновения. Но не было у него лишних вопросов, ненужных движений, женственной суетливости и растерянности. Когда боль возобновлялась, и Надежда Васильевна начинала стонать и метаться, он опять обнимал ее, ложился головой на подушку, согревал ее висок жаром своего прикосновения, своего дыхания. Он без числа осторожно и мягко целовал пульсировавшие виски, дергавшиеся веки. И опять затихала боль. И наступало сладкое забвение.
Ни одного вопроса. Ни одного намека на происшедшее. И это глубокое молчание, и эта задумчивость…
Что он думал? Что он чувствовал?
Весь он был тайной для нее.
Только когда наступила ночь, Надежда Васильевна заснула крепким сном. Боль прошла.
Хлудов тихонько освободил свою отекшую руку и встал. Все члены его онемели. Он только сейчас почувствовал, что ослаб, что голоден. Он не ел с утра.
В городском саду он сел за столик и поужинал в одиночестве.
Когда он собирался расплатиться, он увидал приближавшегося Бутурлина.
Мгновенно изменилось лицо Хлудова. Бутурлин с удивлением отметил, какой острой враждебностью сверкнул взгляд обычно спокойных темных глаз.
‘Ага!.. Тем лучше!.. Есть ревность, значит, есть и страсть. Я боялся, что он только позволяет любить себя’.
— Вы ничего не имеете против моего общества? — любезно спросил Бутурлин, поднимая шляпу… — Человек, вина!.. Какое вы предпочитаете?
— Благодарю вас. Я не пью.
— Да… да… вспомнил… Не пьете и не курите… Словом… без слабостей… sans peur at sans reproche, как Баярд… Ха!.. Ха!.. Право, я не шучу… В вас есть что-то рыцарское… что-то от средневековья… Это редко и… пленительно… За ваше здоровье!
Хлудов холодно поклонился. Бутурлин залпом выпил стакан.
— Надежде Васильевне лучше? — внезапно спросил он и зорко уставился в лицо Хлудова, давая ему понять этим вопросом и интонацией, что ему все известно.
Длинные ресницы Хлудова опустились, и спокойно прозвучал ответ:
— Да, она заснула.
— Та-ак… Значит, я ее больше не увижу?.. Это очень жаль, потому что я выезжаю через час… а когда мы свидимся опять, Бог знает!
Он долил и опять выпил стакан вина. Откинувшись на спинку стула, он вытянул длинные ноги, снял шляпу и обмахнул ею сразу загоревшееся лицо.
— Я попрошу вас передать Надежде Васильевне мой горячий прощальный привет… Она вам говорила, что мы с ней старые друзья?
Чуть вздрогнули брови Хлудова и сощурились ресницы.
— Нет… Я ни о чем не спрашивал.
Удивленно вскинул на него глаза Бутурлин. Какова выдержка! Сам он не был бы способен на это.
Он раскурил сигару. Потом придвинулся и положил локти на стол.
— Могу я говорить с вами откровенно?
Опять дрогнуло лицо Хлудова.
— Пожалуйста, — прозвучал отчужденный ответ. Но темные глаза уже утратили свое таинственное спокойствие. Они угрожали.
— Я хочу задать вам вопрос, который покажется вам странным, навязчивым, дерзким. Однако имейте в виду, что я не только преклоняюсь перед артисткой Нероновой… Я Надежду Васильевну высоко ценю… ее дружбой горжусь… И все, что вы услышите сейчас от меня неожиданного, — помните — диктуется только горячей любовью к ней и желанием ей счастья… Вот вам мое предисловие. Теперь начинаю: почему вы на ней не женитесь?
Он в упор смотрел на вспыхнувшего соперника.
— Вы молчите?.. Вы, кажется, удивлены? Но разве я сказал что-нибудь… неприличное? Разве не естественно предложить свое имя и свою защиту любимой женщине?
— Я никогда об этом не думал, — расслышал он тихий, смущенный голос.
— Но почему вы об этом не думали? Разница лет?.. Вы боитесь быть смешным?
Хлудов впервые сделал энергичный жест отрицания.
— Вы меня не поняли… Она… и я? Разве мы пара?.. Я не смел об этом думать.
‘Трогательно, — про себя усмехнулся Бутурлин, невольно любуясь опущенными ресницами Хлудова. — Что сделал бы на его месте любой карьерист из первых любовников? Откуда на счастье Нади явился такой феномен?’
— Мой юный друг… Вот в этом ваша ошибка. Вы полюбили женщину старше вас на двадцать лет… Да, на двадцать… Ее дочери уже двадцатый год. И наконец, она настолько умна, что сама своих лет никогда не скрывала. Да и к чему? Любовь, как вы сами видите, не справляется с метрикой… Вы — актер на выходные роли. Она — знаменитость. Любовь и это неравенство сумела уничтожить. Надежда Васильевна вас избрала из многих. Почему же вы не стремитесь закрепить за собой ваше счастье?
— Что вы хотите сказать?.. Закрепить? Это странно…
В голосе Хлудова прозвучали тревожные и враждебные нотки. И Бутурлин почувствовал удовлетворение.
— Видите ли… Я далек от мысли обвинять Надежду Васильевну в непостоянстве… но… я много старше вас и хорошо знаю женщин. Самая свободолюбивая из них втайне жаждет рабства, самая гордая и самостоятельная втайне лелеет мечту о ‘хозяине‘, о муже. Что крестьянка, что принцесса — безразлично. Вы на всю жизнь привяжете ее к себе этим требованием. Даже если она и не согласится на ваше предложение, — она будет растрогана им до глубины души. Вы купите себе этим вечную признательность женщины.
— Вы думаете, она согласится?
Бутурлин сделал жест недоумения, раскинув свои холеные руки ладонями вверх.
— Я ничего не утверждаю… Попробуйте…
— Она была так несчастна замужем, — все так же тихо уронил Хлудов, как бы думая вслух.
— Тем более она должна тосковать теперь о том, чего ей не дала жизнь. Если б я был свободен сейчас, я ни минуты не задумался бы над таким шагом! Да… да… К несчастью, я не имею шансов. Поверьте, что и ей, как она ни сильна, нужна тихая пристань, свой угол. Нужен защитник и друг. Законный защитник, я на этом настаиваю. Теперь, когда у нее взрослая дочь, ей более чем когда-нибудь нужно оформить свою связь…
Он внезапно смолк, пораженный бледностью и волнением Хлудова. Впервые широко раскрылись полузакрытые веки, и враждебно, мрачно сверкнули темные глаза.
— Почему вы вздрогнули?.. Что я сказал?.. Послушайте! Вы не мальчик и должны были сами догадаться, что у женщины с таким темпераментом, да еще у артистки, не может не быть бурного прошлого. О, я не осуждаю!.. И вам незачем так враждебно глядеть на меня. Она не была бы знаменитой Нероновой, если б не брала от жизни всего, что требовалось для ее счастья, для роста ее личности и таланта. Вы не первый. Зато вы последний. И в этом есть своя печальная красота… если вы не поженитесь, если вы ее оставите, — сама она вас никогда не бросит, — быть может, у нее еще будут капризы, чувственные порывы, мимолетные увлечения… Но любить после вас она не будет никого. Вы — лучший цветок ее осени.
Он уже давно ушел. И сад давно опустел, и смолкла музыка. А Хлудов все еще сидел, неподвижный, устремив глаза в одну точку. Он был сражен всем, что услышал. Душа болела от ран, метко нанесенных беспощадным соперником. Впервые он ревновал. Впервые страдал. Впервые прошлое возлюбленной казалось ему непроницаемой и враждебной тенью, которую бессильно было прогнать его робкое чувство. Она будет тут всегда между ними, эта тень, от которой веет холодом.
И кем был он сам для нее, этот коварный ‘друг’?
Не предчувствовал ли он свои муки, увидав их тогда рядом, за кулисами?
Счастья нет.
Счастье — мираж.
Он это знал всегда.
Поездка кончена. Они вернулись. Исчез волшебный сон.
Ничто не радует Надежду Васильевну: ни степь, ни хутор, ни зори, ни закаты, ни хозяйство, ни зверушки. Не радует даже свидание с Верой. Она далека, задумчива. Все запирается, все гадает на картах.
И плачет, плачет…
Все притихло на хуторе, словно перед грозой. Гости чувствуют себя лишними и скоро уезжают.
Один Лучинин жизнерадостен по-прежнему и старается поддержать настроение. Вера благодарна ему за это и встречает его теперь с небывалой любезностью.
— Я очень устала, — отвечает Надежда Васильевна на все вкрадчивые расспросы своего друга.
По вечерам она опять уходит одна в степь. Долго гуляет, но возвращается мрачная или заплаканная. Она мучится разлукой. Она ревнует… Хлудов за последнее время замкнулся в себе, словно стеною отгородился от нее.
О, она слишком хорошо знает, как опасно такое настроение! Человек, привыкший к ласке, легко может найти ее у другой. Все там, за кулисами, влюблены в него. Все жаждут растоптать ее счастье, надругаться над ее любовью. Что делать? Что?.. Позвать его сюда?.. Невозможно! Она выдаст себя своей радостью, своим смятением. Ради Веры она не может его позвать.
И невольно ее собственный дом, который она так любила, ее семья, которой она посвятила жизнь, начинает казаться ей тюрьмой. Ей душно, ей тесно в этих стенах. Присутствие Верочки тяготит ее. Надо делать веселое лицо. Лгать. И эта Верочка, если узнает, возненавидит Хлудова. Она не простит матери ее позднего увлечения. До сих пор еще живет память об ее жестокости к Опочинину. Она даже отказалась быть на его похоронах, быть рядом с матерью в ее горе. Она горда, эта девочка, и мстительна. Давно ли она казалась безличной? Давно ли она была ребенком?
‘Хоть бы замуж выходила поскорей’, — думает теперь нередко Надежда Васильевна, с непонятным раздражением следя за грациозной и бесстрастной с виду девушкой, которой неведома скука, у которой занят каждый час.
Она с радостью встречает теперь Лучинина. С радостью замечает улыбку Веры и ее снисходительную любезность к гостю. Кто знает?.. Может быть… Это был бы спасительный выход из создавшегося положения. Дочь мешает жить. Вот вывод, к которому теперь подошла Надежда Васильевна, еще бессознательно пока, в силу неумолимой логики страсти.
Вера выходит на террасу, еще розовая от сна, обворожительная в своей простенькой холстинковой блузочке.
— А где мамочка?
— В город покатили, — отвечает Поля, подогревая кофейник и не поднимая глаз. — Спозаранку встали… веселые такие… приказали лошадей закладывать… Делов, вишь ты, много накопилось, да покупок… К вечеру обещали вернуться.
‘Одна поехала?’ — хочет спросить Вера. Но, взглянув в ехидные глаза Поли, внезапно опускает ресницы и начинает старательно намазывать масло на ломтик хлеба.
Точно угадав ее мысли, Поля подхватывает:
— И что такое, дивлюсь!.. Просила я меня взять — отказали. И Аннушка даже не нужна стала…
— Довольно! — перебивает Вера, сдвинув бледно намеченные брови. — Налейте кофе и ступайте!
Поля уходит, поджав губы.
Но своего она добилась. Вера задумалась. Подозрения растут и терзают.
Надежда Васильевна возвращается только к вечеру. Дочь ждет ее, сидя за калиткой, под тенью тополя, на скамье. Оттуда видна вся дорога до самой мельницы.
— Верочка? — умиленно вскрикивает Надежда Васильевна. Она легко выпрыгивает из экипажа и обнимает дочь. Теперь воскресла вся былая нежность к ней. В этой порывистой ласке чувствуется вина.
И все-таки Вера счастлива. Безупречная когда-то и гордая мать ее никогда не дарила ее такой нежностью. А для Верочки во всем мире существует одна только мать.
Точно живой воды напилась погибавшая с тоски Надежда Васильевна. Точно помолодела на десять лет. Зазвучал прежний смех. Заблестели глаза. Для всех нашлись улыбка и ласка: и Буренушке, из резвой телушки ставшей коровой, но не утратившей еще своего задора и фантазии, и стареющим собачкам, и вечно юному попугаю, и птичьему шумному царству цесарок, гусей и индюков.
К обеду на другой день приехал Лучинин, как всегда, с интересными книгами, с вкусными конфетами. Шумно по-старому отобедали втроем, читали на террасе Вальтера Скотта, которым так увлекалась Вера, пили чай. Потом втроем пошли в степь, к мельнице, и любовались поздно всходившей луной.
‘Может быть… может быть… — настойчиво стучалась мысль, когда Надежда Васильевна видела Лучинина рядом с дочерью. — Можно ли желать лучшего мужа? Богат, умен, здоров, щедр, образован, родовит… Не молод, правда… Ну да ведь так спокойнее…’
И она, так безумно стремившаяся к юности Хлудова, хладнокровно обрекала дочь на бесстрастное существование рядом с Пожилым мужем, лишала ее неотъемлемого права на радость. И сама не сознавала своей жестокости.
Прошла неделя. И опять светлые дни сменились слезами, тоской. Опять началось гадание на картах. Опять раздались раздражительные окрики на всех, не исключая Веры.
Вера неожиданно зашла на кухню за стаканом молока. Через открытое окно она услыхала, как озлобленная Пелагея, тряся над жаровней таз с вареньем, ворчала:
— Ничем не потрафишь… Пора, стало быть, в город ехать к любовнику… Уж и ехала бы, что ли, чем на людей кидаться!
Вера на цыпочках вышла из кухни, никем не замеченная, и на целый день заперлась у себя. Она не хотела сойти, к обеду. Ей было страшно взглянуть на мать… К счастью, Надежда Васильевна отнеслась равнодушно к ее отсутствию. Вошла один раз в спальню дочери, дала ей капель, пощупала ее лоб, опустила занавески, поцеловала и ушла к себе. А сама была такая желтая, осунувшаяся, совсем больная.
Вот и свалилась. Опять началась жестокая мигрень.
Вера сидела подле постели матери, сменяла горячие компрессы, поила ее с ложечки лимонным соком, давала капли. Доверяла только Аннушке. Поля сунулась было в дверь. Барышня так и зашипела на нее, как змейка: ‘Не смей входить! Вон!..’ Даже глаза засверкали.
— Шла кума пеша, а куму легче, — форсила Поля, громыхая на кухне, чем попало.
Аннушку она теперь ненавидела не меньше, чем барышню. Ведь уж она то наверное все знает, и когда, и с кем… А все отнекивается, все дуру ломает. Народ!
А Надежде Васильевне никто не мог угодить, даже Вера. Все раздражало. То стукнут громко, то двинутся не вовремя. И кофе недостаточно горяч, и лимонный сок слишком тепел, и в комнате душно, и все-то неловкие… Вспоминались блаженные часы, когда она лежала больная, а к ее виску прижимались яркие губы, и горячая рука ласкала ее веки. И было так сладостно. Не хотелось двигаться, жить. Хотелось незаметно перейти в Вечность.
Теперь Вера сама радуется, когда мать едет в город.
Она уже не ждет ее на заветной скамье, не бежит ей навстречу, не ищет ее порывистых, виноватых ласк. Не надо!.. Она не хочет делиться ни с кем ее чувством. Когда-то она верила, что царит в сердце матери безгранично. Второго места ей не нужно.
Но ей жаль бедную мамочку. В этой новой жалости есть что-то мучительное, острое. Это презрение сильного к слабому, в котором Вера еще не дает себе отчета. Это горечь разочарования. С таким чувством дикарь бьет своего божка за то, что он обманул его ожидания.
…— Верочка, ты не соскучишься без меня? — спрашивает Надежда Васильевна, гладя опущенную голову дочери. — Я ненадолго съезжу в Киев, покажусь доктору. Это знаменитость наша. А я давно больна.
Голос ее печален и глаза тоже. Жадно ищет в них разгадки встревоженная Вера. Еще час назад мать казалась такой счастливой. С такой радостью распоряжалась укладкой сундука.
Что ж? Пусть едет! Вера привыкла к одиночеству. Она покорно целует руку матери, и когда Надежда Васильевна, взяв ее за подбородок, силится заглянуть в глаза Веры, она встречает взгляд, полный преданности и печали.
Вздохнув, Надежда Васильевна целует ресницы дочери. У каждой дрожат слезы в груди. У каждой горят вопросы на устах. Но расходятся они молча. Стену, которая стоит между ними, бессильна разрушить вся их любовь.
Со слезами на этот раз расстается Надежда Васильевна с дочерью. Она едет на неделю. Едет навстречу радости. В городе, у заставы, ее встретит Хлудов, и они проживут вдвоем в живописном Киеве целую неделю или две с глазу на глаз, отрезанные от всего мира, счастливые, влюбленные оба чуть ли не сильнее прежнего.
Отчего же эти слезы? Откуда эти предчувствия, теснящие грудь? Она долго машет платком, оглядываясь, пока не скрывается из ее глаз белая фигура Веры. И когда за поворотом исчезает темное пятно хутора с его тополями, слезы все бегут по лицу Надежды Васильевны. И эти слезы не облегчают.
А Вера бежит наверх, запирается, закрывает окна, опускает шторы, падает на подушки, зарывшись в них лицом. Ничего не видеть! Ничего не слышать! Ей мерещится ехидная усмешка Поли. Ей страшно услыхать слова, которые она угадывает.
‘Знаем мы этих докторов… Лучшие платья забрала, все шали дорогие, все нарядные наколки и чепцы… Знаем мы эти болезни…’
Ах, не думать! Не думать… С ума можно сойти!
Встревоженная, печальная вернулась Надежда Васильевна от доктора в свою гостиницу. С почетом принял ее П***, не раз видевший ее на провинциальной сцене, обязанный ей самыми красочными минутами в его суровой жизни. Полтора часа посвятил он ее осмотру и расспросам, вкрадчиво и мягко касаясь самых интимных сторон ее жизни. С пылавшими щеками отвечала она, с опущенной головой. Но он ласково гладил ее руки и требовал к себе доверия. Она не скрыла ничего, ни одного факта, смущавшего ее самое, ни одного темного движения души, ни одного стихийного порыва. Она дала ему заглянуть в тайники ее души и тела, в. ту область бессознательного, где дремлют неведомые нам самим силы и возможности, в ту бездну, перед которой она сама содрогалась в юности, считая себя порочной и грязной и моля Бога помочь ей бороться с искушением.
— Порочность… грязь… разврат — все это слова, — говорил он ей, — и слова не умные, которые ничего не изменили и ничего никому не объяснят. Будем смотреть на вещи трезво! У вас исключительный темперамент, требованиями которого пренебрегать нельзя. Только живя полной жизнью, вы будете здоровы. И только будучи здоровой, вы сможете работать. Простите за грубость, но я скажу вам откровенно: вам нужен муж, нужна нормальная половая жизнь.
— Что вы?.. Что вы?.. Мне уже за сорок лет…
— Тем более вам нужен муж. Говорю вам серьезно: воздержание для вас мучительно и пагубно. Вы заплатите за него не только здоровьем, но и жизнью. Не слишком ли это дорогая цена, Надежда Васильевна? Большая ошибка думать, что чувственны одни мужчины, что они одни страдают от воздержания. Знаете вы, чем грозит вам ваша вечная неудовлетворенность?.. Мне страшно напугать вас, но я не вижу другого выхода, чтобы победить ваши предрассудки… Вы уже давно страдаете? Давно у вас вот эти явления?
— Года два… кажется…
— А кто-нибудь у вас в семье умер от рака?
Надежда Васильевна побледнела. Вспомнился дедушка.
— Берегитесь! Природа жестоко отомстит за себя. Вам грозит та же болезнь. И единственное спасение от нее — в нормальной жизни, без бурь, без эксцессов, словом, в замужестве.
Она вышла из кабинета доктора ошеломленная, удрученная. Значит, только этому исключительному темпераменту ее, вспышек которого она стыдилась с юности, который она застенчиво старалась подавить даже в сношениях с любимым человеком, обязана она тем, что стала артисткой? Она отказалась верить, что не была бы знаменитой Нероновой, имей она более пассивную, более холодную натуру. Неужели именно этой стихийности ее порывов обязана она самыми высшими моментами ее достижений и творчества? В ней источник не только ее любовных экстазов, но и жизнерадостности, которая алым светом пронизывает ее душу и мозг и даже в сорок с лишком лет дает ей вид тридцатилетней женщины?
‘Точно я тебя не знаю!.. Разве можешь ты прожить без мужчины?’
Эти циничные слова когда-то бросил ей в лицо ее муж Мосолов. Она отказывала ему в ласке, оскорбленная его изменой.
Ах, это было давно! Ей минуло тогда двадцать восемь лет, и все решения казались легкими. И быть бесстрастной и одинокой считалось первым шагом к свободе души, жаждавшей творчества, как радости и забвения от всех земных обманов.
Теперь она — жалкая раба своей страсти. Малейшее подозрение в охлаждении Хлудова, легчайшая тень на его лице мешают ей не только работать и творить. Лишают ее силы улыбаться, двигаться, жить.
О страшное, о сладкое иго любви!
Хлудов встречает ее нежный, тревожный.
— Ну, что сказал доктор?
— Ах, глупости!.. не хочется повторять…
— Нет, все-таки…
— Велел ехать на воды, лечиться горячими ваннами.
— Надя… Ты что-то скрываешь…
Она садится, сбросив шляпу, и неожиданно плачет, пряча лицо в руках. В один миг он на коленях, у ее ног. Он нежно разжимает ее руки. Он просит довериться ему. Боже мой! Чем больна она? Что мог сказать ей доктор такого ужасного? Зачем она его мучит скрытностью?
Тогда, пряча на его груди свое лицо, она признается ему во всем. Да, она несчастна. Женщине трудно быть счастливой с такой неутолимой жаждой радости. Мужчине это легко. Мужчине все прощают. Но кто поймет ее? Доктор понял. Но на то он знаменитость, и все тайны ему доступны, и все слабости понятны.
— А ты?.. Ты?.. Чистый, скромный, гордый… Разве поймешь ты меня? Разве не осудишь первый?.. Вот я тебе все сказала. Ах, зачем я тебе это сказала! Лучше бы эта тайна умерла со мной… Он говорит: вам нужен муж. Не смешно ли? Мне в мои годы выйти замуж? Ах, эти доктора! Они не знают жизни и людей. Только книги. В книгах так легко не быть смешным, жить, как хочешь, ни перед кем не опускать головы…
Тогда, побледнев, с мучительно бьющимся сердцем, он просит ее быть его женой.
Вот он сказал ей, Наконец, эти слова, которые все эти два месяца горели в его душе.
Она глядит на него, не понимая. Потом, ахнув, закрывает лицо руками и снова начинает рыдать.
Он вздыхает и отходит к окну.
— Я знал, что ты не согласишься. Забудь эти слова!
Она вдруг открывает залитое слезами лицо. Глаза ее сверкают.
— Нет, постой!.. Поди сюда… Ближе!.. Сядь рядом… вот так… И смотри мне в глаза, — страстно, властно говорит она, беря в руки его лицо и впиваясь в него взглядом. — Кто тебя научил этому? Кто тебе это подсказал?
Его ресницы опускаются.
— Смотри на меня! — исступленно вскрикивает она. — Зачем прячешь глаза?.. О, Господи!.. ничего в них не вижу… Точно в колодец гляжу. Дна не вижу, души твоей не вижу… только свое лицо…
— Так и надо, — шепчет он, тихонько обнимая ее. — Ничего там нет, кроме тебя…
— Это жалость, Володя, говорит в тебе. Не любовь. Но как смеешь ты жалеть меня? Ведь это обида, обида… Разве я просила у тебя жалости? Только любви…
— Это любовь, Надя…
— Нет… Так любить меня ты не можешь. Если б мне было семнадцать лет, я бы тебе поверила. И была бы счастлива. Знаешь ты, сколько мне лет?
— Мне все равно. Я люблю тебя.
— Нет… Этим не шутят. Я скоро стану старухой. А ты будешь связан по рукам и ногам… Встретишь другую, полюбишь молоденькую… Пожалеешь, проклянешь… моей смерти пожелаешь….
— Что ты? Что ты, Надя?.. Побойся Бога!
— …не покажешь вида… Нет! Ты, добрый… Но думаешь, я-то не угадаю? Не почувствую?
— Надя… Что же я должен делать?
— Ах, уйди!.. Оставь меня!.. Нет, нет, постой!.. Не уходи, Володенька… Обними меня!.. Милый, милый… благодарю тебя за твою доброту, за твое благородство!.. Только… не надо мне его! Люби меня просто, беспечно, ни о чем не гадая, не жалея меня, не утешая ни в чем… Понимаешь? Самого себя люби во мне, свою радость… как… (…любили меня все другие до тебя, когда я была молода), — хочет она сказать. Но слова замирают на устах…
И в отчаянии, прижав к груди его голову, она заканчивает разбитым голосом, от которого дрогнуло сердце Хлудова:
— Ничего больше не прошу у тебя… Ничего!
Пора уже возвращаться на хутор, но у Надежды Васильевны нет силы разорвать очарованный круг и вернуться к действительности.
Они живут здесь, отрезанные от всего мира, не разлучаясь ни на один час. Их комнаты рядом, но одна всегда пуста, и постель в ней не смята. Как муж и жена. Как сладко звучат эти слова в душе Надежды Васильевны! Внезапно вошла в нее мечта, и бороться нет сил с ее очарованием.
Почему он это сказал?
Зачем она его отвергла?
Почему он молчит теперь и так печален?
Они оба таят друг от друга свою тоску.
‘Если бы она любила меня, она согласилась бы’, — думает Хлудов.
‘Если б он любил меня, он повторил бы свое предложение’, — думает она.
И черная тень недоверия опять встает между ними.
— Пора ехать, — говорит она в одно утро, как всегда нарядная, в щегольском капоте и наколке, выходя к нему в номер, где уже ждет ее кофе и легкий завтрак. Но лицо ее желто, у висков выступил веер морщинок. Кольдкрем и пудра бессильны стереть следы времени.
Хлудов еще находится в том периоде влюбленности, когда не замечаешь недостатков любимого лица. И ей нечего пока бояться… Тем не менее, на заре, при закрытых шторах, она всегда гонит его от себя, а утром он видит ее уже нарядную, напудренную, во всем блеске.
— Почему пора? — наивно спрашивает он.
— Какое ты дитя, Володя!.. Меня ждет дочь. У меня есть обязанности. Я безумие совершила, уехав с тобой. Пусть простит меня Господь за то, что я тебя так люблю! Вера мне этого не простит… И я сама себе этого не прощаю. Я должна помнить о ней. Ради нее должна бояться сплетен. Кто возьмет замуж девушку, мать которой срамит себя на весь город? Если там узнают, что ты поехал со мной…
— Никто этого не узнает. Все думают, что я в Рязани, у больного дяди. Я так Микульскому и сказал. А маменька нас не выдаст.
Подперев рукой голову, она рассеянно мешает сахар в чашке.
— Мне трудно спрятаться от людей и сплетен. Здесь меня видели на сцене когда-то. Могут вспомнить. Ах, Володя, когда я подумаю, что ждет меня по возвращении, мне прямо не хочется жить!
— Надя… Но ведь мы же будем видеться?
— Где?.. Когда?.. В доме у себя я не могу тебя принять… К тебе прийти… Какими глазами взгляну на твою мать? Нет… Я ничего не вижу впереди…
— Что же это будет? — спрашивает он в безграничном отчаянии. — Надя… Я не могу жить без тебя… Почему же ты не хочешь согласиться?
— На что?
Но, еще не слыша его ответа, она угадывает его, и краска заливает все ее лицо.
— Если б мы обвенчались с тобою завтра, кто посмел бы осудить тебя? Кто посмел бы разлучить нас?.. И если б ты меня действительно любила…
Вскрикнув, она падает ему на грудь. Смеется и плачет.
Она дает ему высказаться на этот раз, с жадностью вбирает в себя его слова, вслушивается в его интонации, ловит его взгляды. Любит… Любит… Это не жалость. Это страсть. Это тот же ужас перед одиночеством. То же стремление слить в одно две души, две жизни — осуществить на земле недостижимую мечту.
…Он просит ее обвенчаться тут же, до возвращения в N***. Все бумаги им может выслать мать его. Главное — не расставаться, не нарушать очарования недавних, но уже внедрившихся привычек любви и близости. И сплетен будет меньше. Все преклонятся перед совершившимся фактом. Брак в глазах людей освятит их связь. И прошлое их будет оправдано.
Но она печально качает головой.
А Вера? Он забыл об ее дочери?.. Как может она выйти замуж раньше Веры? Надо ее пристроить, прежде всего, об ее будущем позаботиться.
Надежда Васильевна расцвела и словно помолодела. Усердно посещает она все храмы и пещеры. Молится, жертвует, умиляется. Мечтает о счастье. Хоть час да мой! Пламенно молит Божью Матерь устроить судьбу Верочки, послать ей богатого, солидного и доброго мужа.
А в душе Хлудова, бессознательно, чувствующего бренность земных радостей, бессознательно угадывающего быстротечность жизни вообще, а его собственной жизни в особенности, растет невольное чувство ненависти к Вере, которая стоит на дороге к его счастью.
Войска возвращаются из Крыма. Наконец!.. Наконец! Их чествуют. Всюду балы, обеды, торжественные рауты. Разгар сезона.
Вере шьют бальные платья, и она покорно стоит часами у зеркала, пока на нее примеряют фасоны, а Надежда Васильевна разбирается в материях. Ей противны эти наряды. Ведь весь этот газ, тарлатан и цветы — уловки, чтоб поймать жениха. Выйти замуж?.. Вера содрогается от отвращения… Это — доля всех. И ее не избегнешь, конечно. Но инстинктивное сознание, что она сама рождена для иной доли, не умирает в душе Веры и будит ее протест. Если бы Федя Спримон был жив теперь, он вернулся бы домой вместе с другими севастопольскими героями, и за него Вера вышла бы замуж без ропота, с доверием. И Он любил бы ее, как любит брат сестру. И это было бы счастье, единственно возможное на земле, если Вере не суждено быть артисткой.
Все сильнее влечет к себе ее эта мечта. Все заманчивее кажется ей доля актрисы.
Внезапно она узнает, что Надежда Васильевна на год покидает сцену. Это ей сказал Лучинин.
— Мамочка… Что это значит?
Надежда Васильевна крупными шагами ходит по комнате. На голос дочери оборачивается. В ее лице скорбь.
— Для тебя, Верочка… Так надо… Ты еще дитя и не знаешь, как в свете относятся к актрисам. А я хочу, чтоб ты вышла замуж этой зимой… Пора! Тебе уже двадцатый год пошел. Я не смею стоять у тебя на дороге. Да и о приданом твоем мне надо позаботиться… Ну, ну… полно!.. Плакать не о чем…
— Вам тяжело, мамочка… я знаю… вижу…
‘Как она чутка!.. — думает Надежда Васильевна. — Она знает, что это великая жертва. Ее не обманешь…’
— Пустяки!.. И мне надо отдохнуть. Нервы никуда не годятся. Вот пристрою тебя, тогда вздохну свободно…
Вера плачет весь день.
Со странным чувством входит Вера в зал Дворянского собрания.
Как будто все осталось по-прежнему, и чуть ли не тот же вальс гремит ей навстречу. А кажется, что все это она видела во сне. И проснулась давно-давно для слез и разочарования.
И сама она с виду все та же: стройная, воздушная в своем белом газовом платье. Но розы в волосах ее не так смяты, как душа, утратившая иллюзии. Ничто не радует. Ничто не манит. И ничего не ждешь.
И лица кругом чужие. Нет милого Феди, нет противного Нольде. И Мерлетта исчезла. Все подходят незнакомые офицеры. Она никому не отказывает, но танцует без прежнего волнения, как бы покорно совершая необходимый обряд. Толпа кавалеров ждет по-старому очереди. Ропот восхищения встречает эту первую красавицу города. Весь ***ский полк, вернувшийся из Севастополя, у ног Веры. Она танцует до полного изнеможения.
Этот успех радостно волнует Надежду Васильевну. Кавалеры спешат ей представиться. Даже на Лучинина, который не отходит от нее, падают лучи этой славы.
Вера, утомленная пестрой и чужой толпой, подарила Лучинина такой радостной, такой неожиданной улыбкой, что у того сердце дрогнуло. Она доверчиво берет его под руку и ходит с ним по залу.
— Мазурка?.. Нет… Только с вами…
‘Вы все-таки не чужой…’ — договаривает ее улыбка.
И Лучинин вытирает выступивший на лбу пот. Сердце тяжко бьется. Вдруг родилась надежда на счастье. Вдруг застучала в виски кровь. Он чувствует себя влюбленным. Безумие?.. Конечно… Но кто знает?
— Красавица, — говорит барон фон Норденгейм, пристально следивший за Верой. — Вы не знаете, кто это?
Он только что вышел из-за карточного стола, где умно, тонко, с большой выдержкой вел крупную игру. Выигрыш поднял его настроение. Партнером его был Спримон, сильно постаревший за этот год.
— Вы о ком? О ком спрашиваете?
Он повертывает красную в складках шею, туго стянутую воротником мундира, и видит нежное, милое для него в память прошлого лицо.
— А!.. Эта?.. Это Верочка Неронова… то бишь… Мосолова… дочь нашей знаменитой актрисы.
— Актрисы?.. — брови барона поднялись.
Он высок, статен, прекрасно сложен. Ему пошел сорок первый год, но он кажется моложе. В его белокурых волосах, зачесанных по-николаевски вперед, на виски и на лоб, нет ни одного седого. Добродушно улыбаются его близорукие голубые глаза. У него высокий убегающий лоб и орлиный нос, придающий ему горделивую осанку. Крупный рот не виден под густыми усами. Всего удивительнее его свежий румянец. Нужно близко приглядеться, чтобы рассмотреть сеть мелких кровяных жилок на его щеках, образующую неровные пятна, которые издали кажутся румянцем.
Покручивая ус, барон следит за танцующей Верой.
— Бутончик… А приданого за ней сколько?
— Навряд ли много дадут… Живут они широко.
— Та-ак… От женихов, небось, отбою нет?
Спримон тяжко вздыхает.
— Еще бы женихам не быть! Один Лучинин чего стоит!.. Только горда наша Верочка, ни о ком слышать не хочет… Видите ли… Она уже обручена была… да… убили ее жениха в самом… ‘…начале войны’, — хочет он сказать, но спазм перехватывает горло. Он вынимает платок и судорожно кашляет.
Барон так поглощен своими думами, что не замечает волнения Спримона. Он сам давно мечтает о женитьбе. Но, застенчивый с женщинами и лишенный темперамента, он до сорока лет не мог осуществить своей мечты. Семья на плечах и бедность — вот что связывало его по рукам и ногам. Теперь на войне он дослужился до майора, а главное, умер дядя и оставил ему десять тысяч, которыми он обеспечил двух сестер, засидевшихся в девицах.
Только теперь, вернувшись живым и невредимым из-под Севастополя, он вдруг почувствовал себя свободным располагать остатком жизни. Он понял, что эта жизнь уходит. И небывалая острая жажда счастья охватила его.
— Представьте меня! — дрогнувшим голосом сказал он Спримону.
Обмахиваясь веером, Надежда Васильевна внимательно слушает барона.
Она ловко выспросила его о семейном положении, об его видах на будущее. Она зорко глядит в его лицо, ища на нем печати бурного прошлого, пороков, страстей, болезней, быть может… Нет. Это лицо ясно, голубые глаза кротки, добродушная улыбка открывает ряд крепких белых зубов. Гордостью, неподкупностью, цельностью ясной души веет от этого потомка тевтонских рыцарей. Как будто он пришел из средневековья, где умели храбро биться, крепко верить и верно любить, — и вот случайно затерялся в толпе карьеристов и светских суетливых людей. Трогательно звучит его голос, когда он говорит о сестрах, о покойном отце. И Надежду Васильевну волнует его бесхитростный рассказ. ‘Какой добряк!..’ — думает она и невольно лорнирует Веру.
— А вы не танцуете, барон?
— Где ж мне? Я стар, Надежда Васильевна… Да и смолоду никогда не был кавалером… Женщин боюсь…
— Что так? — смеется она.
— Таков уродился… Вот сейчас с вашей дочкой двух слов связать не сумел… Красавица она у вас.
Сердце Надежды Васильевны бьется. Почем знать? И когда барон, два раза вытерев платком влажный от волнения лоб, решается, наконец, просить позволения нанести визит, у Надежды Васильевны срывается с подкупающей задушевностью:
— Ах, пожалуйста! Я буду очень рада…
Вера стоит у окна в сумерки. Чьи-то щегольские сани отъехали сейчас от крыльца. Как будто лошади Лучинина. Но ее не звали в гостиную.
Дверь скрипнула.
— Пожалуйте к мамашеньке, — торжественно докладывает Поля, не переступая порога.
Сердце Веры дрогнуло.
В гостиной полное освещение. Горят все свечи в бронзовых бра. Надежда Васильевна в новой наколке, в дорогом муаровом платье ходит по комнате. Увидав Веру, хочет заговорить, но подбородок ее дрожит, и голос не повинуется ей.
Вера уже догадалась. И вся как-то подобралась внутренне.
— Сядь!.. Чего стоишь?
Надежда Васильевна берет со стола флакон и нюхает соли. Руки у нее прыгают.
— Сейчас у меня был Лучинин. Он просит твоей руки.
Вера быстро опускает голову.
— Ну… что же ты молчишь?
— Я не пойду за него, мамочка.
У Надежды Васильевны перехватывает горло. Сцепив пальцы, она пробует удержать их дрожь.
— К такому… глупому ответу я была готова давно… Но помни: я его не слышала… Я жду от тебя других слов. Ты — не дура, и сама понимаешь, что такими женихами не бросаются. Лучинин богат, щедр… образованный… с душой утонченной и благородной… Я тебе желаю добра…
— Я не люблю его, мамочка…
Передохнув, молча смотрит на нее мать. И садится в кресло. Эти простые слова, дошли до ее сердца.
— Ах, Верочка, почем знать?.. Может быть, в этом и есть залог счастья… — ‘Не любить… Не страдать…’ — вдруг вспоминается ей, и голос замирает. — Дай Бог, чтоб минула тебя эта чаша… то, что называется страстью! Не хочу для тебя этих мук, Верочка, этих неизбежных унижений… К Лучинину ты привыкнешь. Он будет прекрасным мужем… Будет с тебя пылинки сдувать… Знаю, ты любила Федю… Но… видно, не судьба. Да наконец, ты — бесприданница… Что я дам тебе, кроме тряпок? Тысяч пять, не больше… Разве это деньги? Мы все проживаем, Верочка, особенно сейчас, когда я не играю…
Вера вдруг поднимает голову.
— Мамочка… можно мне… быть откровенной с вами?
— Ну… ну… говори!
Закутавшись в горностаевую тальму, Надежда Васильевна садится глубже в кресле.
— Вот я… слежу за вами весь этот год…
‘Час от часу не легче!..’ — думает Надежда Васильевна.
— И я завидую вам, мамочка… Вы такая счастливая…
— Я счастливая? — сорвавшимся звуком переспрашивает артистка.
— Да, мамочка… Я хотела бы быть такой, как вы…
— Ты — дитя и многого не понимаешь. Нельзя прожить без горя. И у меня его довольно…
— Знаю, — срывается тихий ответ, и Надежда Васильевна вся замирает, выпрямившись: ‘Что знает она?.. Что может она знать? Страшно спросить…’
Вера вдруг подходит, опускается на колени. Так они ближе, так говорить легче, но руки Надежды Васильевны дрожат. Она этого порыва не ждала от дочери.
— Вы часто плачете, мамочка… Я не знаю отчего. И не смею расспрашивать. Но горе у вас есть. И вот я слежу за вами… Я вижу вас, когда вы учите новую роль, когда вы едете в театр… У вас так сверкают глаза, горят щеки… Такой молодой у вас голос! Вы все забываете в эти минуты… Разве это не правда?
— Правда… правда…
— Я вижу вас в уборной. Вы приезжаете расстроенная, но стоит вам сделать себе грим, надеть костюм и стать за кулисы, — вы уже другая… Вы не моя мамочка. У вас другое лицо, другие глаза…
‘Какова!..’ — внутренне восхищается растерявшаяся артистка.
— Милая мамочка… Я хотела бы только быть такой, как вы… Пустите и меня на сцену!.. Погодите, мамочка… я не все сказала… Если в жизни так много страданий… Вспомните, мамочка, как я просилась в монастырь…
— Вздор какой! Монашенка с таким ртом, с такими глазами… Ты сбежала бы оттуда через год. Разве можно, Вера, бояться жизни?
— Ах, мамочка, почему мне кажется, что книга лучше жизни?.. Знаете? Когда в институте меня преследовала Орлова (наша классная дама), я садилась в угол за доску, закрывала глаза, вспоминала сказки и воображала себя волшебницей. Будто я все могу. Махну палочкой, и исчезнет Орлова, институт… А я уже лечу над землей… к вам, мамочка… Вы будто спите и не чувствуете, что я наклонилась над вами… И так ярко мне все это представится… будто я лечу… даже… чувствую ветер на лице. Вы смеетесь?.. И многое другое я представляла себе… Так задумаюсь иногда, что не слышу звонка… Очнусь, а на душе уже легко. Почему-то мне кажется, что вы чувствуете то же самое, когда выходите на сцену. Значит, театр лучше, чем…
Не дослушав, Надежда Васильевна целует голову дочери.
— Умница ты моя… Сокровище… Как хорошо ты это все говорила! Вот говори со мной так почаще!.. Не скрывай от меня ничего… Но… (она отодвигается в кресле) на сцене… пока я жива… тебе не быть! Нет… нет! И заикаться при мне не смей о сцене!.. Я тебя слишком люблю, чтоб добровольно толкнуть в этот омут. Хочу тебя видеть пристроенной за хорошим человеком… Хочу тебе тихого, простого счастья… Поверь мне: все у меня есть… слава, свобода, деньги, поклонение… Но чего бы я не дала, чтобы иметь доброго, верного и преданного человека рядом с собой… на всю жизнь… чтобы жить век на хуторе — никому не известной… без этих интриг, без поклонников…
Она вдруг начинает плакать… Потеряв всякий страх, Вера целует ее руки и слышит сквозь слезы:
— Я была очень несчастна с твоим отцом… Не дай Бог тебе такой жизни!
— Папочка! Он был такой добрый… Его все любили…
Она вдруг смолкает. В памяти встает страшная картина. В ушах звучит крик Надежды Васильевны, когда она кинулась к трупу Мосолова.
— Да… он был добрый… но он мне нанес такую обиду, такой удар, от которого женщина никогда не может оправиться… Я на двадцать лет душой постарела в этом браке… Я на все другими глазами глядеть начала… Ну да что вспоминать!.. Ведь свет не клином сошелся. У тебя другая доля будет, — спохватывается Надежда Васильевна. — Лучинин — не актер. Он человек порядочный… Ну… что же ты молчишь?
Вера поднимается с колен, опустив ресницы. И опять мать видит упрямо сжатые губы, надменное лицо, напоминающее Хованского.
— Мамочка… ударьте меня!.. Совсем убейте, если я стою этого… Но замуж за Лучинина я никогда не выйду!
Надежда Васильевна срывается с кресла. Голова ее и руки трясутся.
— Ступай вон, скверная девчонка! Неблагодарная… бессердечная…
Вера бежит к себе, заткнув уши. Но истерические гневные крики словно догоняют ее…
— И не стыдно вам так мамашеньку огорчать? — шепчет ей Поля в пустой столовой.
— Молчать! — презрительно говорит Вера, не опуская глаз пред злым взглядом Поли.
У Надежды Васильевны мигрень. Весь дом на ногах. Но движутся беззвучно. Шепчутся.
Вечером Вера подходит к двери матери. Она никогда не ложится спать, не получив благословения.
На этот раз дверь заперта. На робкий стук Веры выходит Поля. В руках у нее полотенце, смоченное в уксусе.
— Мамашенька не желают вас видеть, — шипит Поля с торжествующей улыбкой.
Через полчаса Аннушка, вместе с Полей меняющая компрессы, выходит в коридор и, вздрогнув, отступает. В полумраке Вера стоит на коленях, у двери.
— Ангелочек мой… Что вы тут делаете?
— Я жду, когда мамочка впустит меня.
— Да вы простудитесь, золотая моя барышня. Вы опять воспаление легких получите…
— Аннушка, передайте мамочке, что я буду стоять здесь всю ночь, пока она меня не впустит.
Через дверь слышны причитания Аннушки, гневный голос артистки, сладкие речи Поли. Вера не двигается.
Проходит час… Ноги ее затекли. Спину ломит. Ей страшно холодно… Но она не уйдет. Она не шевельнется. Она слишком любит мать. Все равно она не заснет без ее прощения. Но ни минуты она не чувствует своей вины. Любовь к погибшему жениху представляется ей сейчас высшей ценностью ее жизни, и оскорбить эту любовь браком с другим она не согласится. Лучше в монастырь!
Поля выходит, чтобы поставить самовар. Уже второй час ночи. Барышня все стоит на коленях… ‘Ну и характерец! — думает Поля. — Два часа стоит…’ Вера не поднимает головы, не говорит ни слова.
Аннушка снова выглянула и с воплем кидается в ноги артистке.
— Пожалейте вы нашего ангела!.. Ведь сляжет опять, умрет… Смирите вы ваше сердце, Надежда Васильевна!.. Не плакаться бы вам потом…
— Позови, — вяло говорит Надежда Васильевна, измученная только что стихшей болью.
Вера шатается от слабости. Молча, опустив ресницы, подходит она к постели, становится на колени, на коврике, и покорно целует бесстрастную руку матери. Надежда Васильевна не открывает глаз. Аннушка истерически рыдает.
Вера несколько мгновений лежит лицом на краю постели, прижавшись щекой к инертным пальцам матери. В этом немом жесте красноречиво говорит ее покорная, беззаветная нежность. И Надежда Васильевна растрогана. Две слезы ползут по ее щекам, но губы сомкнуты.
Вера молча поднимается и выходит из комнаты.
‘Ах’, — раздается на пороге. Это Поля вернулась из кухни и сторонится, чтобы дать дорогу барышне.
Аннушка всхлипывает еще громче, с каким-то сладострастием.
— Пошла вон, дура! — вдруг спокойно и громко говорит артистка. И садится на постели с лицом и жестами совсем здорового человека.
За эти часы она вспомнила о бароне. Кто знает? Еще не все потеряно.
Барон Норден фон Норденгейм приезжает с визитом дня через два после бала. Но Веру в гостиную не зовут. Надежда Васильевна на этот раз осторожна. Она сама занимает гостя, и он уезжает очарованный, выпросив разрешения бывать запросто.
На этой же неделе у Нероновой обычная вечеринка. Барон получает приглашение. Весь вечер он играет в карты. Вера не обращает на него внимания. Она окружена молодежью. Племянники ‘крестной’, генеральши Карповой, кончающие корпус кадеты, играют в фанты и в почту с Верой и барышнями, родственницами Спримона. Молодежь поголовно влюблена в Веру. Она держится, как принцесса, равнодушно принимая все знаки поклонения. Она остроумна, у нее живая фантазия, она увлекается игрой, и ответы ее вызывают взрывы смеха.
Барон часто оглядывается на молодежь, улыбается и вздыхает. Играет он в этот вечер рассеянно.
— Дайте ручку, — говорит кадет Пьер, опускаясь на колени перед Верой.
— Если бы вы были героем, если бы вы были оттуда, я сама поцеловала бы вас…
— Ну, так поцелуйте барона Нордена! Он под Севастополем был и Георгия получил.
За ужином барона сажают рядом с Верой. Покручивая ус, барон любуется прелестной девушкой, опять вздыхает и… молчит.
‘Ну-ну!.. — думает Надежда Васильевна, насмешливо поблескивая глазами. — Если он эдак целый год будет раскачиваться…’
А Вера почтительно угощает барона. Благоговейно рассматривает Георгиевский крест. Уши ее горят. Так вот какие герои, настоящие! Он оттуда. Может быть, видел Федю… Может быть… Если б поговорить с ним… если б спросить…
Надежда Васильевна сияет. Ложась спать в два часа ночи, она ласково целует и крестит Веру.
— Тебе было весело, детка?
— Да, мамочка… Барон такой милый…
— Не правда ли?..
— Он герой, мамочка… Мне было страшно говорить с ним…
— Глупенькая!.. Такая красотка…
Она смолкает внезапно.
— Мамочка, он не похож на других. Такой тихий, скромный, все молчит…
Долго по ее уходе Надежда Васильевна улыбается в полумраке спальни. Потом мысленно молится Смоленской Божией Матери, покровительнице невест.
Барон ездит через день, и Вера его ждет. Он любит крепкий чай со сливками, Вера это заметила.
Надежда Васильевна постоянно присутствует, сама разливает чай, сама ведет разговор. Вера молча и жадно вслушивается. Надежда Васильевна, как бы читая в душе дочери, заставляет барона рассказывать о войне. И трагические воспоминания в устах этого человека облекаются в жизненные образы, теряют весь ужас, кажутся такими обыденными явлениями. Потрясающие подробности обороны, картины смерти… а рядом жизнерадостный анекдот… Вера смеется. Она не замечает лысеющего лба барона, его припухших век. ‘Герой, герой…’ — поет ее душа.
Через неделю Надежда Васильевна осторожно спрашивает:
— Он тебе нравится, Верочка?
— Ах, мамочка, он такой славный, простой!.. С ним так легко говорить!
Под разными предлогами Надежда Васильевна опаздывает к трехчасовому чаю, потому что барон ездит теперь каждый день.
— Мамочка скоро вернется, — утешает гостя Вера. Она искренно убеждена, что барон, как и все мужчины, влюблен в ее мамочку.
Один раз наедине с гостем Вера, набравшись храбрости, спрашивает:
— Скажите… вы… вы не знали… офицера Спримона? Федора Васильевича Спримона?.. Там… на войне?
Барон щурится, припоминая.
— Что-то слышал… как вы сказали?.. В каком полку?
— Вы были… в сражении под Альмой?
Вера кусает задрожавшие губы и усердно мешает ложечкой в чашке.
— Да, конечно. Жаркое было дело. А почему вы…
— Он был убит… одним из первых…
— Так… так, вспомнил. Ординарец Спримон… Первая жертва. Первый герой… А почему вы…
Вера вдруг падает головой на стол. Плечи забились.
Барон вскочил, перепуганный. Он так боится женских слез. Трясущимися руками он подает воду.
— Он был… моим… же… же… ни… хом…
О, как отрадно плакать! Как отрадно открыть свою душу и дать волю подавленной годами тоске и ужасу воспоминаний!
— Бедная девочка, — ласково шепчет барон, стоя над плачущей Верой. Он робко гладит ее плечо. Душа его вдруг загорается. Эти бессильные слезы, эта неведомая жалость, как птица крылом, задевает в его сердце какие-то забытые, запыленные струны. И вот они зазвучали так странно… так нежно…
Спазм перехватывает его горло. Глаза загораются от подступивших слез.
— Милая девочка, — шепчет он. Неожиданно наклоняется и целует волосы Веры.
Она вздрогнула и замерла под этой лаской. А слезы полились еще слаще. Она внезапно убегает.
Барон отходит к окну и долго глядит в небо. Рука его нервно дергает ус.
Часы бьют. Уже смерклось. Вздохнув, он смотрит на дверь, куда скрылась Вера. На цыпочках идет к роялю, берет свою каску и выходит в переднюю.
— Что это вы так скоро, ваше сиятельство? А я было шла лампу зажечь, — вкрадчиво спрашивает Поля, накидывая ему на плечи николаевскую шинель с бобрами и пелериной. — И Надежда Васильевна запоздала что-то.
Молча, сунув ей в руку серебряный гривенник, барон выходит на крыльцо.
Он идет медленно, на носках, как бы боясь шумом и движением спугнуть то новое и прекрасное, что родилось в его собственной душе из слез прелестной девушки.
Теперь, оставаясь наедине, они постоянно говорят о Феде.
При посторонних умолкают, даже при Надежде Васильевне. И эта невинная тайна теснее сближает их.
Нет… Барон не знал Федю, а лгать он неспособен. Но он сам был в этом ужасном бою, он знает участь того полка, и в его устах передача самых маленьких подробностей, самых незначительных фактов дышит потрясающим реализмом. И все кажется ценным и нужным. Не устаешь слушать.
А когда барон уходит, то до самой ночи Вера живет впечатлениями этих рассказов. И опять плачет, уткнувшись в подушку. И все слаще становятся ее слезы. И все бледнее становится ее печаль.
Надежда Васильевна опять в подавленном настроении. Возобновились бессонница, жестокие мигрени.
Филипповна снова появилась в доме. Надежда Васильевна запирается с нею. Вера надменно не замечает ‘эту бабу’… Прислуга шепчется и смолкает, когда барышня входит в столовую.
Но теперь сама Надежда Васильевна решительно отклоняет все предложения свахи. Если Вера отказала Лучинину, на что тут надеяться? Втайне она верит в барона. Но когда же, когда это выяснится? Жизнь уходит. Она так редко, такими урывками видит Володю, то за кулисами, куда она ходит по старой памяти теперь, не играя сама, но по-прежнему живя театральными интересами, то на улице, то в домике его матери тайком, без ее ведома, в ее отсутствие. Мучительные, жгучие, ослепительные мгновения! Она живет ими несколько дней. Возвращается полная ликующей радости и не может потушить блеска глаз, не может сдержать трепета рук, подавить дрожь в голосе. Лгать… Опять лгать!.. Вера не должна догадываться. Она не простит. Она возненавидит Володю.
Вера шла к матери в спальню. Поля точно выросла на пороге.
— Не ходите, барышня… Мамашенька плачут…
Вера отступает, удивленная. Бледные брови приподнялись, яркие губы открылись… Но у Поли она не спросила ничего.
Вот она стоит у окна, в столовой, и печально глядит на улицу. О чем она плачет? Вера согласилась бы на все жертвы, чтобы видеть мать счастливой и жизнерадостной.
За спиной она слышит шаги Поли, потом осторожный звук перемываемых чашек.
Вдруг до нее долетает шипящий звук голоса:
— Вот кабы вы по-настоящему мамашеньку любили, давно бы вы ей дорожку расчистили… Что, в самом деле? Не век же в девицах сидеть… Есть женихи, ну и выходите!..
Вера стремительно оборачивается.
— Что такое? Как ты… как ты сме-ешь?
— И очень просто! — вскрикивает Поля, взмахнув над плечом полотенцем, и глазки ее сверкают, как у змеи, сон которой растревожили.
— Я у вашей мамашеньки верная слуга, и ей счастья желаю, не так, как прочие, которые… Ваша мамашенька сами спят и видят замуж выйти… И жених есть… Да вот удачи нет… Загородила дочка дорогу… С какими глазами она под венец пойдет, в самом деле, вас не пристроив? А вы фыркаете да брыкаетесь… Тот нехорош… этот не люб… Чужой век заедаете…
— Господи! — срывается у Веры. Она задохнулась. Даже губы побелели.
— Лучинина не хотите, шли бы за барона.
Вера идет из комнаты с окаменевшим лицом.
— Были бы знатной барыней и нам руки развязали бы, — вслед говорит ей Поля, звеня ложками по подносу. — Надо и совесть знать…
Вера заперлась у себя.
‘Кто?.. Кто опять?’ — стучит в ее мозгу… ‘Дорогу загородила… Надо совесть знать… Спит и видит выйти замуж…’ Она?! Боже, какой стыд! Какой ужас! Все подозрения оправдались. И эту позорную тайну знает прислуга. Быть может, весь город говорит о ней… Жила с губернатором. С женатым… Что значит жила? Что-то низкое, гадкое… иначе об этом не говорили бы шепотом, с ехидной усмешкой. Теперь опять есть что-то… Но кто он? Где он?.. Если б хоть раз взглянуть ему в лицо!
Вера страстно рыдает. Буря поднялась в душе. Ревность, обида, отчаяние.
Смерклось. Она устала плакать. Она лежит на постели, вся сжавшись в комочек, разбитая душой и телом. А из хаоса чувств, после целого часа горького раздумья, всплывает болезненно-жгучая мысль: ‘А я-то верила, что теперь я у нее одна…’ И ей так жаль, так невыносимо жаль себя! Никогда чувство одиночества не охватывало ее с такой силой…
Кто?.. Кто?.. Сощурившись на светлые цветочки обоев, она припоминает всех, кого видела в гостиной матери. И ни на ком не может остановиться. Какое мученье эта тревога, эта неизвестность!
Стук в дверь. Она слышит голос Аннушки:
— Барон приехал, барышня. Прикажете принять?
Первая ее мысль: не надо!.. Вторая: как хорошо, что он пришел! Она идет к зеркалу. Ей неприятно, что у нее опухли глаза и нос. Ну да все равно! Ведь этот не жених, и ему не надо нравиться.
‘Шли бы за барона!’ — вдруг вспоминает она. И останавливается на пороге. Кровь отхлынула к сердцу. Ей больно. Чувство такое, как будто грязные пальцы смяли нежный цветок на ее глазах.
Барон деликатен. Увидав заплаканные глаза Веры, узнав о мигрени хозяйки, он хочет уйти. Вера удерживает его. Сейчас подадут самовар. Сейчас зажгут лампу.
— Вы опоздали, — ласково замечает она.
В этот день о войне не говорят. Барон показывает Вере карточные фокусы. И она начинает звонко смеяться.
— Хотите в дурачки?
— Ах, я не умею играть!.. Я непременно останусь в дурах…
В разгар игры внезапно входит Надежда Васильевна. Она в красивом капоте, в наколке, с горностаевой тальмой на плечах. Барон любезно целует ее руки и видит в измятом лице следы бессонной ночи. Она томно улыбается, ласково треплет по щеке дочь.
Куда делась живость Веры? Она вся съежилась внутренне. Лицо ее застыло. Мать просит крепкого чаю. Она бросает карты, хватает чашку. Чай слит. Самовар остыл. Звонок.
Глаза Веры на миг встречаются с глазами Надежды Васильевны. Принять или нет?.. Но почему у матери такое виноватое, растерянное выражение?
Из передней доносится красивый баритональный голос.
— Больна?.. Давно ли?..
— Вера!.. Поля!.. Проси… проси! — жалобно вскрикивает Надежда Васильевна, приподнимаясь в кресле.
Боже! Она ли это?.. Чужой голос. Чужое лицо…
Хлудов входит и с порога шлет любимой женщине пламенный взгляд.
Вот он…
Не надо ни признаний, ни доказательств. Один взгляд, которым они обменялись через комнату, объяснил все.
Вера испуганно оглянулась на гостя. Так и есть… Понял. Брови барона поднялись, и в глазах застыла насмешка.
Сухо кивнув Хлудову, опустив голову, Вера спешит из гостиной, чтоб заказать свежий самовар.
За дверью она остановилась, приложив руку к сердцу. В глазах потемнело. ‘Этот… актеришка?.. Ничтожество… Возможно ли?.. И сколько ему лет?..’
Так вот кто вытеснил ее из души матери!.. Вот с кем хочет она начать новую жизнь!..
Вера ловит себя на том, что истерически смеется, стоя в коридоре. Ей хочется закричать от рыданий, которые теснят грудь. Ей хочется убежать далеко-далеко от этого нового позора.
О, если бы умереть!
Две недели еще после этого открытия Вера живет, как в кошмаре. Она вся отдалась жгучим воспоминаниям, растравляющим рану ее сердца. Как сейчас встает перед нею лицо Хлудова, когда он в первый раз пришел на Пасху… Коварная Пелагея послала ее в гостиную. Она помнит, как вздрогнула Надежда Васильевна, увидев дочь. Она помнит, как мгновенно с ее помолодевшего, тревожно-прекрасного лица, каким Вера видела его только на сцене, — не в жизни, нет, — вдруг сбежали краски, вдруг ушла улыбка… Как странно взглянула на нее мать!.. ‘Я не звала тебя, Вера…’ И голос прозвучал так устало и… враждебно… Да… Да!.. Вера долго тогда не могла отделаться от тяжелого впечатления и рассердилась на Полю. А Поля так ехидно усмехнулась… Так вот почему…
А воспоминания толпились опять…
Когда мамочка уезжала в мае с труппой товарищей-актеров, она была опять точь-в-точь такою же, как тогда, перед поездкой в Казань… ‘К любовнику…’ — слышит она шипящий голос Пелагеи. И краска стыда заливает лицо Веры.
Она никогда теперь не смотрит в глаза матери, никогда не остается с нею наедине, кроме неизбежных и тягостных часов завтрака и ужина. Надежда Васильевна, к счастью, так полна собой, что не замечает душевных мук дочери. Раз только ей бросилось в глаза, что Вера похудела.
— Ты мало гуляешь, Верочка…
— Голова болит, мамочка…
— Вот… вот… это малокровие… Поди, погуляй!..
С чувством раскаяния Надежда Васильевна погладила точеное лицо Веры. Но материнская ласка на этот раз не дошла до оскорбленной души.
Не надо!.. Не надо ничего!
Развязка пододвинулась незаметно.
Надежда Васильевна всегда гуляла или каталась одна, в те часы, когда у Хлудова кончались репетиции.
В этот раз Надежда Васильевна опоздала к чаю, и судьба Веры решилась.
— Отчего вы так похудали? — спросил барон Веру.
Действительно, ее маленькое лицо совсем стаяло.
Жалость и нежность переполнили сердце барона. Неожиданно для себя он взял худенькую, прозрачную ручку и ласково погладил ее.
Вера истерически зарыдала. За минуту перед тем она не считала возможным вторично заплакать перед гостем. Но это было сильнее ее.
Барон испуганно кинулся к двери, притворил ее, подал Вере воды. Стуча зубами о стакан, она отпила глоток и оттолкнула его руку.
— Что случилось?
Она долго плакала, не объясняя. Потом бессвязно заговорила о покойном отце, которого так любила, о своем одиночестве.
— Мамочка всегда занята, — вдруг заспешила она, испугавшись своей откровенности. — А подруг у меня нет… Я никого не люблю… я не умею… объяснить… почему… Но я всегда одна… даже когда кругом люди и всем весело…
— Я также одинок, — грустно сказал барон. — Мои родители умерли, мои сестры — далеко. И товарищей у меня нет. Я… тоже не умею дружить с людьми… Застенчив я очень… оттого… Вот с вами мне легко…
Она с благодарностью взглянула на него.
— И мне легко с вами…
Он вдруг тяжело задышал, засопел, сам готовый заплакать от умиления. Вера испуганно вскинула на него ресницы.
— Вот что… вы только не сердитесь на меня… Я хочу вам… Вот вы… одиноки… я тоже… Вместе… нам легко…
Он вынул платок и вытер влажный лоб. Руки его тряслись. Вера это заметила, и ей вдруг стало страшно.
— Вы поняли?..
— Н-н-нет…
— Эх! — с сокрушением сорвалось у него. И он отошел к окну.
Большими глазами глядела Вера на его статную фигуру.
Вдруг она услыхала печальные слова:
— Стар я для вас, милая барышня… оттого вы меня и не хотите понять.
Вера выпрямилась и встала.
— Вы… вы… значит… вы?
— Ну, да… да… да, — подхватил он, робко приближаясь. — Я любил бы вас, как отец… если бы вы согласились… Вот вы сейчас об отце плакали… Я с вас пылинки сдувал бы… Никому не дал бы вас в обиду… Милая барышня, что вы так смотрите на меня? Чего боитесь?.. Конечно, мы не пара. Кругом все молодые да красивые… Только так любить вас, как я люблю, уже никто не будет… верьте моей совести!.. Не умеют молодые жалеть да беречь… А вы мне… точно дочка моя маленькая… и… за счастье ваше… умереть я готов…
Она слушала его, не мигая, полуоткрыв губы, не двигаясь. Только когда он сделал к ней шаг, она вытянула руки, как бы отталкивая его. Лицо ее странно перекосилось, задергался угол рта. С жалобным криком она выбежала из комнаты.
А он постоял, глядя ей вслед, униженный, дрожавший, несчастный. Взял с фортепиано свою каску, внимательно поглядел на нее, потом тяжело вздохнул и, сгорбившись, вышел в переднюю.
Барон перестал ходить.
Это крайне тревожит Надежду Васильевну. Болен, что ли? Нет… Она встречается с ним на Дворянской. Он смущен. Она настойчиво зовет его к себе.
‘Ничего не знает… Верочка, стало быть, не проговорилась… Ну что ж? Попробуем счастья в последний раз…’
Он с удивлением и покорностью судьбе сознает, что полюбил всем сердцем эту тоненькую девочку с алебастровым лицом. Полюбил впервые. Мечта о жизни с нею ослепила его. И расстаться с этой мечтой нелегко.
Поборов свою робость, он посылает за свахой.
Через день появляется Филипповна. Вид у нее торжественный и таинственный.
— Кто? — Глаза Поли так и прыгают.
— У-ух… Знатнеющий женишок! — шепчет сваха и, высоко подняв руку, растопыривает все пять пальцев. — Сам барон… Вот кто!..
Жених приезжает на другой же день.
Его принимает Надежда Васильевна. Веру не зовут. Барон смущен. Лицо артистки печально.
— Благодарю вас за предложение, барон, и очень ценю его. Но… я должна открыть вам одну тайну…
— Она отказала?
— Я еще не говорила с ней. Дело в том, что… Вера — моя незаконная дочь…
У барона отвисла нижняя челюсть. Глаза его застыли.
— Стыдиться ни ей, ни мне здесь нечего. И если я это говорю вам теперь, то не для того, чтоб… просить у вас прощения за мою вину…
— О, помилуйте! — лепечет барон и вынимает платок.
— Она дочь князя Хованского, а в метрике записана под моей девичьей фамилией Шубейкиной… Но знают это только вы да я, да ее крестная мать, генеральша Карпова. Сама Вера об этом не знает ничего. Мой муж, актер Мосолов, любил Веру, как родную дочь… Вот что я считала нужным вам открыть… И если вам, барону Норденгейму, покажется зазорным свататься к моей дочери, — этот разговор умрет между нами… а вы… останетесь нашим другом по-прежнему… Поверьте, я не обижусь. Предрассудки имеют большую власть над людьми.
Барон встает, выпрямляется и, откашлявшись, говорит серьезно, задушевным звуком:
— Имею честь просить руки Веры Александровны…
Глаза Надежды Васильевны становятся влажными.
— Я очень тронута, барон… Теперь в вашу любовь я верю… Но… передала ли вам Филипповна, что моя дочь бесприданница? Я могу дать за нею, кроме тряпок, тысяч пять, не больше…
— Ради Бога, ни слова об этом! Я готов взять ее в одной рубашке… Не в деньгах счастье…
Надежда Васильевна вытирает слезы.
— Вы с вашим именем и положением могли рассчитывать на прекрасную партию… и я польщена за Веру…
— Согласится ли она? Я стар для нее… и… она любила другого…
— Ах, вы слышали?
— Она сама мне об этом сказала…
— Вот как! Она никогда ни с кем не говорит о Феде…
— Она его не забыла…
— А… Это вздор! Живой муж всегда будет дороже мертвого жениха. Об этом не тревожьтесь. Но… чужая душа потемки. Неволить ее я не буду. Она у меня одна.
Барон красен и смущен, когда откланивается. Он с трепетом будет ждать ответа. И если Вера Александровна согласится, он завтра же днем будет здесь.
Когда час спустя Поля с торжественной физиономией распахнула дверь комнаты и доложила Вере:
— Вас мамашенька просит… — Вера уже знала зачем.
За эти дни она много думала о словах барона. Было в них что-то глубоко трогательное и прекрасное, что дошло до сердца, измученного одиночеством. Хотелось быть для кого-нибудь первой и единственной. Она чувствовала себя такой лишней, ненужной в этом доме, — она, привыкшая считать себя здесь первым лицом. Теперь она мешала счастью матери. Эта мысль жгла ее, вызывала днем и ночью приступы отчаяния. Ревность, горечь, ненависть к Хлудову, стыд за мать, — все это, как яд, капля за каплей подтачивало ее силы. Выход был один — замужество. Все равно с кем. С первым, кто посватается… Это решение уже лежало созревшим на дне ее сердца задолго до признания барона. Правда, герой оказался простым смертным, молившим о любви ничтожной девочки. А ей так хотелось назвать его отцом!
Брак неизбежен. Прощай светлая мечта о театре, как звезда, горевшая с детских лет в ее душе!
Вера входит и останавливается на пороге, как всегда теперь опустив голову, как всегда избегая взгляда матери. Надежда Васильевна плачет. Но эти слезы уже не волнуют Веру.
— У меня сейчас был барон, — тихо говорит Надежда Васильевна, вытирая глаза комочком из батиста и кружев. — Он просит твоей руки.
Ее голос замирает. Испуганный взор ищет отгадать ответ в бесстрастном лице.
— Я согласна, мамочка, — однозвучно отвечает Вера.
— Что?.. Что?
Схватившись за локотники кресла, Надежда Васильевна хочет приподняться и садится опять.
— Я согласна, мамочка, — твердо повторяет Вера.
Закрыв лицо руками, Надежда Васильевна рыдает.
Как она лелеяла эту мечту! А теперь не верится. И страшно. Раскаяние вонзает острые зубы в ее сердце.
— Верочка… поди сюда!.. Ну поди же сюда! Что ты там остановилась… как чужая?.. Разве я тебя неволю?.. Разве я тебе враг?
Вера бесстрастно принимает ласку матери. Пламенными поцелуями покрывает Надежда Васильевна точеное личико. Ах, теперь, когда грозит ей разлука… Но Вера не смягчается.
‘Она рада отделаться от меня…’
— Верочка, подумай хорошенько!.. Ведь это шаг на всю жизнь… Страшный шаг… Не скрою: я сплю и вижу выдать тебя за барона. Мы все под Богом ходим… Умру спокойно, пристроив тебя… Ты улыбнулась?
— Нет, мамочка…
— Анна Васильевна на два года была моложе меня, а ее разбил на днях паралич. У брата Васи тебе не место. Семья у него темная, купеческая. Сестра моя Настенька с придурью баба. Собственную жизнь устроить не сумела. Крестная твоя давно хворает. В сиделках тебе у больной тоже не место… Вот и подумай, что ждет тебя в жизни — одинокую, с твоей красотой и слабым здоровьем? Чужих детей учить?.. Барон добрый человек и будет тебя беречь. В сравнении с Лучининым он — бедняк… Но ведь ты не хочешь Лучинина?
— Нет… нет, мамочка! Никого не хочу! — срывается у Веры болезненным звуком.
— Одно только… стар он для тебя…
Надежда Васильевна глубоко задумалась. Вспомнился Хованский. Смеющиеся глаза Мосолова глянули на нее из дали прошлого. И вдруг стало легко. Образ Муратова, память об его любви согрели душу артистки.
— Ах, не бойся этого, Верочка! Только такие люди могут любить. Он тебе не изменит. Он тебя не замучает ревностью. Добрый и верный муж — это такой редкий клад! Когда-нибудь ты поймешь меня. Я этого счастья не знала.
Голос ее сорвался внезапно, и сердце Веры дрогнуло. Любовь громко постучалась в него, и у нее не хватило сил сказать этой любви: ‘Уйди!..’
Она страстно приникла к рукам матери.
— Да хранит тебя Господь, дитя мое! Да пошлет Он тебе долгие годы безмятежного счастья!
Какой голос! Какие слова! О, мамочка…
Их слезы смешались.
— Вас барыня завтра ждут, — таинственно сообщила Поля, входя в холостую квартиру барона и с любопытством озираясь кругом.
Барон лежал на турецком диване, затягиваясь трубкой. Увидав Полю, вскочил, растерялся.
— Неужели согласна?
— Точно так… Имеем честь поздравить!.. Завтра к пирогу пожалуйте! Господи… Уж до чего у вас тут рядом накурено! Не продохнешь…
Барон сунул Поле в руку рубль и, как почетную гостью, проводил ее в переднюю. Пока шел, два раза вытер платком вспотевшую лысину. В глазах у него потемнело.
— Живет с товарищем, с майором Балдиным, — таинственно сообщила Поля нетерпеливо поджидавшей ее Надежде Васильевне. — У того своя комната. Я одним глазком заглянула: вонища, грязища, все разбросано, окурки, дым столбом… А у барона порядок. В ногах ковер, на стене ружья разные, сабли кривые. А постель за ширмой, как у барышни… ей-богу, не вру!.. Вся белая… Ни наплевано, ни нагажено… Люблю таких мужчин…
— Немецкая косточка, — усмехнулась Надежда Васильевна и тотчас, набожно подняв глаза, перекрестилась на образ Смоленской Божией Матери, покровительницы невест.
— Я хозяйку на дворе поймала. Не жилец, говорит, а золото. Тихий, словно девушка. Не пьет, не кутит, не то, что Балдин… Тому по шерсти кличка. Балда и есть балда… Только вот карты любит наш барон. Каждый вечер в клубе, значит… И денщика спросила. Хвалит его. Никогда, говорит, не только там зуботычину, голоса даже не поднимет… Бережлив. Сам мундир чистит, не доверяет никому… А Балдин так в морду и норовит…
— Дался тебе этот Балдин! Он тут при чем? Не за двух Веру выдаю… Ну, ступай! Надоела!..
Входя в гостиную, где ждут ее мать и барон, Вера не может победить своей дрожи.
Она не глядит на жениха, подавая ему руку в знак согласия разделить с ним жизнь. Она в нем разочаровалась.
Визит длится недолго. Но на прощание барон торопливо удерживает Веру и с таким несчастным лицом лезет в карман мундира, как будто собирается вытащить жабу.
— Это вам, — лепечет он, протягивая невесте футляр.
Надежда Васильевна открывает его, сгорая от любопытства.
— Жемчуг! Настоящий жемчуг…
Она взвешивает его на руке и оглядывается на покрасневшую Веру.
— Фамильный, — тихо говорит барон и вытирает платком лысеющий лоб. — Его носила моя мать… моя бабушка… все женщины в нашем роду…
— Да, он потускнел немного. Жемчуг надо носить, чтоб он не умирал. Вера, благодари жениха!
Вера делает глубокий реверанс, и барон умиленно качает головой. О такой именно тоненькой, юной и воспитанной барышне он мечтал еще с юных лет. Покойный отец его, всегда грубо шутивший над застенчивостью сына, предрекал ему век прожить холостяком, а под старость попасть в лапы скотницы.
— Наденьте его, — тихо просит барон. — Вы мне напомните мать.
Вера надевает тяжелые нитки, скрепленные большим рубином. С бледной улыбкой она глядит на себя в зеркало. На белой невинной шейке тускло мерцает фамильное сокровище. Это целое состояние. Это цепь, которой она будет привязана к роду Норденгеймов… ‘Баронесса… Я баронесса?..’ — впервые всплывает в сознании. И горделивая радость окрашивает румянцем ее бледное лицо.
Целый день до самой ночи она ходит в этом жемчуге, принимает поздравления прислуги, затем знакомых. Вечером она едет с матерью к генеральше Карповой, чтоб принять благословение крестной и показать подарок.
Барон торопит свадьбой и очень огорчается, что приданое не будет готово раньше, чем через месяц.
Надежда Васильевна ожила. В доме суета: покупают, выбирают, кроят, шьют, вышивают… Настроение праздничное, и незаметно тает печаль Веры. Она живет, как в тумане, путаясь в волнах газа, тарлатана, атласа, любуясь бархатом, мехами, драгоценностями, извлекаемыми из сундуков, предлагаемыми купцами и факторшами. Днем катание, примерки, покупки. Вечером, измученная, слабенькая и хрупкая, она хочет спать. Но тут приезжает жених. Надо его занимать… Они играют в дурачки, или он показывает фокусы. Или смешит, рассказывая еврейские анекдоты. Вера зевает и дремлет. Он встает и прощается. Ему жалко ‘бедненькую птичку’…
К концу второй недели Вера входит во вкус, и ей нравится мысль быть майоршей, дамой, носить бархатное платье и кружевную наколку. Глаза ее сверкают, когда она видит себя перед зеркалом в темно-синем, как февральское небо, бархатном платье, так дивно оттеняющем ее горячую бледность, ее хрупкую красоту.
Эту красоту и ее чары она сознает впервые. И опять радость опьяняет ее.
За неделю до свадьбы, в праздник барон, как всегда, обедает у невесты.
После превосходного обеда и рюмки легкого вина он переходит с Верой в гостиную и плотно усаживается в глубоком кресле.
— Сыграйте что-нибудь, — просит он с умилением, замечая у стены фортепиано.
Вера краснеет от удовольствия. У нее много талантов, но еще не было времени за этой сутолокой развернуть перед женихом все эти дары.
— Классическое? — спрашивает она, поднимая крышку фортепиано и уставляя пюпитр для нот.
— Как… как вы сказали?
— Вы любите Бетховена или Моцарта?.. А может быть… салонное? Хеллера?
— Вот… вот… этого самого…
Радостно улыбнувшись, Вера садится на табурет. Певучие, нежные звуки льются из-под ее гибких пальцев.
Барон умиленно качает головой. Вот оно — счастье! Всегда он мечтал жениться на барышне, которая говорила бы по-французски, танцевала бы pas de chle и качучу, которая играла бы вот так же живо на фортепиано. Мечта сбылась.
Вера увлекается, играет тонко, со вкусом. Ей досадно, что за этот месяц она отстала, что техника ее ослабела. Вот сейчас два трудные пассажа. Не осрамиться бы!.. Уши ее горят, когда она справляется, наконец, с левой рукой. Она немного смазала… Авось он не заметил!
Она кончила и ждет, застенчиво опустив голову. Тишина…
Она робко оглядывается… Барон сидит неподвижно, глубоко, всем корпусом уйдя в кресло и свесив голову на грудь.
Вдруг легкий храп долетает до слуха Веры.
Она встает. Глядит на жениха, полуоткрыв рот. Щеки загорелись от обиды.
А он так сладко спит, убаюканный звуками.
Что-то подкатило к горлу. Вера выбегает из гостиной, зажав рот руками, красная, с сверкающими глазами и в передней наскакивает на мать. В капоре и салопе, как всегда нарядная, Надежда Васильевна спешит на бульвар, где ждет ее Хлудов.
— Ха!.. Ха!.. Ха!.. — истерически заливается Вера.
— Ты с ума сошла? Чему ты?
Вера, не отвечая, прислонилась к стене. Вся согнулась от смеха. Приотворив дверь, Надежда Васильевна заглядывает в гостиную.
Барон сладко спит.
Торжественно справили обручение. Было много гостей: Спримон, генеральша Карпова, ее племянницы, подруги Веры, их братья-кадеты. Из театра пришли актеры. Рискнул явиться на приглашение и Хлудов. Надежда Васильевна засияла, увидав его. Вера сделала вид, что ничего не понимает. Из имения вернулся Лучинин и привез роскошный букет.
Был превосходный ужин. Пили шампанское. Спримон плакал в уголку, вспоминая Федю. Но Вера, казалось, забыла о нем. Барон надел ей на пальчик массивное кольцо. Все ее поздравляли. Спримон подошел последним. Поглядел на Веру, хотел сказать что-то, но беспомощно махнул рукой, всхлипнул и вышел из гостиной. Побледнев и затуманившись, Вера смотрела ему вслед.
Надежда Васильевна догнала Спримона в передней, обняла его и поцеловала в висок.
— Воля Божия, голубчик!.. Знать, не судьба… А жизнь берет свое.
— Простите меня, кумушка!.. Омрачил я вашу радость. Разрешите уехать… Тяжело.
Потом были танцы. Заснули на заре.
Вера за этот месяц привязалась к барону и даже скучала без него. Было такое чувство, словно это добрый баловник- дядя. Со всеми сдержанная, с ним она делилась всеми мыслями и впечатлениями, была даже экспансивна, отлично понимая, что он ее никогда не осудит.
Спримон заехал к чаю и, выкладывая перед кумой городские сплетни и факты, между прочим, сообщил, что торговку Анну, поставщицу Нероновой, посадили в холодную.
— Это за что?
— А как же?.. Напилась и ну честить квартального!.. Да по… (он оглянулся на внимательно слушавшую Веру), да по-французски, по-французски… Какова ваша фаворитка?
У Веры глаза стали вдвое больше.
— Где же, мамочка, она выучилась по-французски?
Грузная фигура Спримона заколыхалась от смеха.
В ту же минуту вошел опоздавший жених.
Спримон скоро откланялся. Надежда Васильевна вышла из столовой.
Вера, как всегда, занимала жениха, щебетала, как птичка. Рассказала она и про торговку.
— Она-то его по-французски… по-французски… Можете себе представить?!
Барон поперхнулся чаем.
В дверях стояла Надежда Васильевна, красная, гневная.
— Вера! Иди мерить платье… Тебя Аннушка ждет.
Она села, глянула на барона и расхохоталась.
— Я никогда такой дурой не была в ее годы, барон… Можете себя поздравить? Ровно ничего не понимает. Вам ее азбуке учить придется.
— Ах, я так и понял, что она…
— Конечно, она уверена, что Аннушка училась в пансионе.
Они оба хохотали до слез.
За неделю до свадьбы барон снял квартиру в четыре комнаты, которую скромно меблировал. Надежда Васильевна внимательно оглядела ее, прикупила еще мебели, ковров и занавесок.
За два дня до свадьбы из всех концов дома в гостиную внесли сундуки — приданое Веры — и выставили их в ряд. В одном было роскошное белье для жениха из тончайшего голландского полотна, а белье Веры из полотна и из батиста, все в кружевах, прошивках и лентах или расшитое гладью. Затем столовое и постельное белье, все дюжинами, перевязанное лентами с громадными монограммами и короной. В другом сундуке лежали теплые вещи: салоп вишневого бархата на меху черно-бурой лисицы, хранившийся в кладовой уже пятнадцать лет и оцененный в две тысячи рублей, горностаевая шубка в четыреста рублей (все подношения поклонников артистке Нероновой в ее бенефис), такая же муфта, муфта соболья, горностаевая тальма в сто двадцать рублей и шинель для жениха с бобровым камчатским воротником. В третьем и четвертом сундуках были уложены зимние и летние платья — вечерние, бальные, визитные, домашние. В пятом — куски полотна, отрезки бархата и атласа на платья, кружева, ленты, наколки и чепцы, дорогие шали, шарфы, веера, атласная обувь. Все собственные сундуки и гардеробы Надежды Васильевны опустели.
— Ощипали себя до ниточки, — укоряла завистливая Поля. Она даже пожелтела за эти дни.
Аннушка умиленно ахала и вздыхала.
— Что ж? Она у меня одна. Кому мне беречь? Буду играть, еще наживу. Все на свете наживное. Вот только молодости да здоровья не вернешь…
Вера растроганно благодарила мать.
За день до свадьбы были смотрины приданого. Вещи из сундуков разложили по столам гостиной, по креслам, стульям и на фортепиано. На гвоздях висели платья. Драгоценный фаянсовый столовый прибор, выписанный через Одессу из Англии, персидский ковер, два ящика серебра и серебряный самовар занимали самые видные места. На особом столике красовались золотые часы-брегет для жениха, бриллиантовые серьги с изумрудами и такая же брошь, браслет с бриллиантовой звездой на черной эмали, голубые эмалевые серьги с ветками из бриллиантов и такая же брошь и, наконец, жемчуг Надежды Васильевны (все подношения в ее бенефисы).
— Это зачем же? — злилась Поля. — Придет черный день, и заложить будет нечего. Ей жемчуг жених подарил…
— То жених, а то мать. Чего ты окрысилась? Подумаешь, наследница…
Поминутно раздавались звонки. Входили знакомые, приводили своих знакомых. Оглядывали, критиковали, щупали полотно и материи, нюхали меха, дули на них, щелкали пальцами по серебру, взвешивали его на руках, ахали над бриллиантами и над персидским ковром. У всех разгорелись глаза, развязались языки. Монограммы с короной на белье, мастерски вышитые Аннушкой, произвели впечатление. Филипповна и Пафнутьевна, две свахи, две ходячие газеты города, рысьими глазами разглядывали выставленные вещи, всему делали оценку, на виду восхищенных дам, испускавших крики зависти, пропускали через обручальное кольцо ценную турецкую шаль и китайские шелковые шарфы. Были тут и две факторши и один ростовщик, — это уже под вечер, когда схлынула волна ‘господ’, но к их мнению прислушивались свахи.
Ни Надежды Васильевны, ни Веры не было дома. Весь день они провели у генеральши Карповой. Надежда Васильевна все металась по комнатам, не находя себе места, подбегала к окнам, глядела на часы, вздыхала и раскладывала пасьянс. Вера украдкой наблюдала за нею и пожимала плечами. Она ничего не понимала.
Генеральша Карпова, молчаливая и величественная, как Будда, в своем новом платье по де суа (peau de soie) и в дорогом чепце, с турецкой шалью на плечах, неподвижно сидела на диване в гостиной Нероновой, милостиво отвечала на поклоны входившей публики и нюхала соли из граненого флакона. Все показывали Поля, Аннушка и Настасья. Они же, когда дверь заперлась за последним посетителем, все уложили вновь по сундукам и ящикам.
— Ну?.. Во сколько оценили? — с порога крикнула вернувшаяся Надежда Васильевна. А глаза от нетерпения так и прыгали.
— В семнадцать тысяч рублей, — томно объявила утомленная генеральша. — Поздравляю тебя, душа моя!
— Как в семнадцать! А жемчуг мой?
— То особ статья, — запела Поля. — Его в десять тысяч оценили. Честь имеем поздравить! Не каждый помещик али купец столько за дочерью даст. Пожалуйте ручку!
Лицо Надежды Васильевны исказилось. Она тяжело села в кресло и истерически зарыдала. Все заметались. Побежали за водой, за каплями. Вера стала на колени перед матерью.
— Мамочка… милая… о чем вы плачете?
С наслаждением выплакавшись и выпив стакан воды, Надежда Васильевна погладила голову Веры.
— Ах, детка!.. Детка!.. Какая это минута!.. Не огорчайся… От счастья плачу… Ведь вот это (она указала на сундуки) все мое прошлое… вся жизнь, вся молодость… Сколько трудов, слез, борьбы, лишений! Как надо было работать, чтоб все это добыть!.. Ты думаешь, даром даются такие деньги?
— Не надо, мамочка… ничего мне не надо… Мне стыдно отнимать у вас!
— Что ты! Бог с тобой! Для кого же я трудилась всю жизнь? Вот и награда моя… Порадуйся со мной, дочка, в этот час! Теперь и умереть могу спокойно. Никто не скажет, что оставила дочь бесприданницей, что отдала ее в плохие руки.
Они крепко обнялись. Аннушка всхлипывала. Генеральша вытирала слезы.
— Завтра утром буду у жениха, все доложу, — сообщила Поля, смягчившаяся и умиленная.
Накануне свадьбы, когда Вера еще спала, Аннушка и Поля отвезли на квартиру барона все сундуки и ящики, но ключей денщику не дали. ‘Сама Надежда Васильевна будет завтра утром, а ты не зевай!’
— Чего учите, тетенька? И без вас командиров много, — огрызнулся рыжий наглый красавец Егор.
— Ах, уж и дерзкий же ты мужчина!.. До чего неуважительный! — прошипела Поля. — Вот погоди ужо! Молодая майорша сбавит с тебя спеси…
— Ох!.. Испугался! На ночь не стращайте!
Аннушка слабо пискнула и поперхнулась, так больно ущипнул ее денщик в темной передней.
Накануне свадьбы Вера очень устала, примеряя подвенечное платье, над которым Аннушка должна была просидеть всю ночь. Зевая и шатаясь от слабости, она подошла поцеловать руку матери. Та озабоченно перекрестила ее и тотчас ушла на кухню, чтоб с Настасьей обсудить, что надо с утра купить для свадебного ужина.
И только через час точно что стукнуло ей в голову: ‘Последняя ночь Верочки…’
— Боже мой! — так и вскинулась она… И зарыдала.
Всласть наплакавшись у себя, она на цыпочках вошла в комнату дочери. Никогда не забывала Надежда Васильевна перекрестить ночью спящую Веру… ‘А завтра ее здесь уже не будет…’ — подумала она и всхлипнула опять.
Вот она тихо дышит, подложив руку под щечку, вся свернувшись в комочек, закутанная в свой атласный, стеганный на вате халатик. Малокровная и зябкая, после воспаления в легких, она всегда спит в этом халатике и снимает его только, когда утром нагреются комнаты. Так велел доктор.
Что ждет Верочку? Тот ли это суженый, которому она была назначена судьбой? Тот ли это мудрый лоцман, которому дано провести через все рифы и шквалы до мирной пристани хрупкий челнок? Страстно любить барона Вера, конечно, не будет. Да это и не нужно для счастливого брака. Но если когда-нибудь страсть проснется к другому? Если не минует ее эта огненная чаша наслаждения и боли?
Надежда Васильевна тихонько опускается на колени, на коврик, и молится без слов, сложив поднятые руки, подняв прекрасные глаза на икону, озаренную лампадкой. Молится, заливаясь жгучими слезами. Последняя ночь… Последняя ночь… Не она ли сама из этой уютной, светлой комнатки, полной сладкой тишины, вытолкнула свое дитя в шумный и суровый мир, в жестокую жизнь, в Неизвестность?
— Прощай, Верочка!.. Прощай, детка моя любимая… И прости меня, твою грешную, твою несчастную мать!..
Аннушка нашла Надежду Васильевну в гостиной, истерически рыдавшую в одиночестве.
— Царица Небесная!.. Нате вам водицы… Я-то шью, слушаю, что такое?.. Полно вам убиваться, Надежда Васильевна!
— Ах, Аннушка, Аннушка!.. Если б ты знала…
‘Она мешала мне…’
Слова эти жгут ее уста. Но сказать их она не смеет.
Стоя на коленях, Аннушка целует руки Надежды Васильевны. И ей сладка эта ласка. Как жутко быть одной в эту ночь с такими мыслями!
— Стар он для нее, Аннушка… Она никогда не узнает, чем жизнь красна…
Она заснула только на заре. Мучимая сомнением и раскаянием, она несколько раз входила в комнату дочери, крестила невинно спавшую девушку, слушала ее дыхание, глотала слезы, садилась в кресло, у изголовья ее, и дремала. Потом вдруг вставала, точно пронзенная внезапной болью, и опять падала на колени, и молилась, лепеча бессвязные слова, прося прощения у Веры, прося у Бога счастья ее единственному ребенку. О, как страшил давно желанный миг! Не отдалить его теперь! Не избежать судьбы…
А утром она встала раньше всех, разбудила Настасью и послала ее на рынок, подняла прислугу, наскоро выпила крепчайшего кофе, обжигавшего ей губы и язык, и вместе с Полей поехала на новую квартиру барона. Он жил теперь совсем близко от невесты. Аннушке было запрещено будить Веру. Пусть сил наберется!
Им отпер Егор. Надежда Васильевна так поглядела на него, что он сразу вытянул руки по швам.
— Барон встал?
— Точно так-с… Чай кушать изволят.
— Доложи…
С Полей вместе Надежда Васильевна расставила все сундуки, заперла серебро в буфет, выложила часть белья в комод, развесила платья в шкафах. Барон во время уборки ушел куда-то, а через час вернулся с двумя клетками. В одной сидел чиж, в другой канарейка. Он только из вежливости взглянул на серебряный самовар и на сундуки. Целый час он возился с птицами, насыпая им корму, чистя клетку, подсвистывая упорно молчавшему чижу.
— Верочка любит птичек?
— Терпеть не может, — сухо оборвала его Надежда Васильевна.
— Ах, как жаль!.. А я думал…
Он исчез. Когда Надежда Васильевна с Полей садились в сани, они встретили его уже у крыльца. Он вел на цепи пуделя.
— Золото, а не пес, — с сияющим лицом крикнул он. — За три рубля купил… Породистый и только что не говорит…
Надежда Васильевна, поджав губы, посмотрела на него, потом на Полю. Глаза их встретились. Сани тронулись. Обе тряслись от смеху.
Надежда Васильевна прошла прямо в спальню дочери. Но та еще спала.
— Тише! Не стучите! — шепнула Надежда Васильевна Аннушке. — Пусть спит! Это ее последний сон в моем доме.
И она опять беспомощно всхлипнула. Плакала и Аннушка, отвернувшись к стене.
— А Лизавета где? — вдруг вспомнила Надежда Васильевна, переставая плакать.
— Чай пьет в девичьей.
— Как барышня позвонит, иди с нею. Пусть приучается!
Вот, наконец, раздался звонок.
— Кофе варите! — крикнула Надежда Васильевна, заглядывая в столовую.
— Что вы, сударыня? — зашипела Поля, округляя глаза. — Мыслимое ли дело невесте кушать? В этакой-то день? Ничего до венца не полагается…
— Не рассуждать! Буду я ее морить до вечера без еды? Ей в церкви дурно сделается… Вари кофе скорей!
Она вошла в спальню и кинулась к Вере. Села на постель и опять зарыдала.
В халатике и белом чепце Вера казалась подростком. В заспанном и бледно-розовом, как лепестки цветка, лице ее ясно отразилось недоумение. Почему плачут матери, если дочерям надо выходить замуж? И если матери сами так торопят это событие?
Дверь скрипнула. Вошла Аннушка, а за ней… Кто эта девушка? Замерла на пороге, растерялась. В красном, круглом лице испуг. Кланяется в пояс.
— Лизавета, пойди сюда… Не бойся!.. Верочка, эту девку тебе дарит Лучинин. Это из его имения. Рукодельница на редкость, я хотела ее купить у него для тебя. Ему за нее Синявина двести рублей предлагала. Не отдал. А с меня денег не взял… Теперь она твоя собственность…
— Моя? — тихо удивилась Вера.
— Поцелуй у барышни ручку!.. Вот ее чулки… Обувай!.. Ты должна хорошо ходить за своей барыней… и беречь ее добро. Нынче тебе Аннушка все серебро, белье и платья на руки сдаст… Смотри ты у меня! Чтоб не лениться… Я буду через день наведываться…
— Слушаю-с, — покорно прошептала Лизавета, становясь на колени, на коврике, чтоб обуть алебастровые ножки.
Аннушка, стоя вдали, смахивала непокорные слезы. Она обожала Верочку. И с какой радостью заменила бы она сама эту крепостную девку, час назад ручьем разливавшуюся в девичьей! Ее разлучили с отцом, матерью и с женихом. Оно, конечно, горько… И жутко переходить в чужие руки, навек к другим господам. Но ведь и не всякой на долю выпадет такая удача! Барон добряга, а Верочка — ангел… А все эта змея Полька. Все утро стращала бедную девку, будто Верочка ее бить и щипать будет и что наплачется она от новой госпожи.
Эти два огромной важности события — неограниченная власть, полученная над другим человеком, и переход к новой жизни — скользнули по сознанию Веры, не задев ее души. Она не понимала их значения.
Пока Вера пила кофе, три прислуги укладывали на подводу мебель из ее комнаты, туалетный стол, дорогой умывальник, ковры, занавески. Девичью комнату разоряли потихоньку. Осталась одна кровать.
Вера ахнула и заплакала, увидав разоренное гнездо. Только тут она почувствовала тревогу перед неизвестностью.
— Мамочка… зачем это?
— Не плачь, деточка! Все к лучшему. Мне хотелось, чтобы ты была окружена вещами, к которым привыкла.
Вера успокоилась. Да, конечно, так лучше… В сущности, брак не менял почти ничего. Ее не увезут в деревню, как это было с ее подругой Тоней. С мамочкой она будет видеться каждый день. Переедет в квартиру барона… Ну, да!.. И утром будет пить кофе с ним, и обедать с ним… Но зато будет много новых радостей, прежде недоступных: театр, где она увидит пьесы, которых раньше почему-то видеть было нельзя. Она будет делать визиты полковым дамам, и принимать сама. Она будет хозяйкой в своем доме, баронессой… И с проклятой Полькой не будет жить под одной кровлей. У нее своя Лизавета.
— Халатик не забыли? — вдруг заволновалась она, вбегая в свою комнату, где запирали последний сундук. — Аннушка, не забудьте халатик!.. Мамочка, а почему осталась постель?
Аннушка потупилась, Лизавета глупо ухмыльнулась, Надежда Васильевна покраснела.
— Это ты мне на память оставишь, деточка… У тебя там другая кровать, новая…
В три часа пообедали. Вера, как всегда, съела две ложки супу и ножку цыпленка. Надежда Васильевна от волнения не могла есть.
Подвенечное газовое платье в своей призрачной красоте, как серебристое облако, лежало на диване в гостиной. Аннушка зажгла все бра, все канделябры перед большим зеркалом. Она же с любовью причесала Веру ‘в последний раз…’. Фата, миртовый венок, белые перчатки, веер, белые шелковые чулки, тоненькие, как паутина, р. белые атласные туфли, батистовое белье в кружевах и нижний чехол юбки из белого атласа — все это лежало на креслах, в порядке, в ожидании торжественного часа.
Надежда Васильевна металась по комнате, хватаясь за виски, поминутно следя за часовой стрелкой, поминутно звоня Полю и Аннушку: все ли закуплено к ужину? Хватит ли шампанского? Пришел ли повар из клуба?.. Не напился ли он раньше срока?
— Ах, Боже мой!.. Дай капель… А свечи?.. А атлас под ноги?
— Небось куплено?
— Почем я знаю?.. Вдруг он что-нибудь забудет?.. Купил ли букет?.. Говорят, рассеян он до смешного… Поля, сбегай к нему на квартиру да разузнай все! И мигом назад!
Поля примчалась обратно, красная от смеха. К барону не подступишься.
— Что такое?!
— Сидит над чижом и пальцами щелкает… Кенарь заливается, собака лает… Майор там у них… приятель его, шафер-то наш, как его…
— Балдин?
— Ну, да… Балдин… в чехарду с псом играет… ей-ей!.. Уморушка…
— Гос-споди! Что за народ!.. Это перед свадьбой-то!.. Все ли у них готово?
— Не беспокойтесь!.. Барон больше с чижом… А Балдин — мужчина толковый. Все сам закупил.
— И букет есть?
— И букет… Не извольте беспокоиться.
— Ф-у! Насилу отдышалась… Дай еще воды!
— Вот вам крест, — смеется Поля, — не будь майора, все наш барон перезабыл бы. И осталась бы наша невеста без цветов…
— Как он еще в клуб в последнюю минуту не удрал! Забудет, что свадьба…
— Ну уж вы! Скажете…
Звонок раздается за звонком. Собираются подружки. Приехали крестная мать и посаженая.
Верочку одевают к венцу. Она так трогательно прекрасна в белом газовом платье, в фате, серебристым облаком окутавшей ее каштановую головку, что общий крик восторга срывается со всех уст, когда она выходит в столовую к гостям.
Надежда Васильевна эффектна в новом серебристо-сером атласном платье, в наколке из сиреневых лент и кружев. Она смотрит на часы и нюхает соли. Пока Вера не очутится в церкви, сердце ее не будет знать покоя. Вдруг что-нибудь случится…
— Карета готова?
— Шафер жениха, — докладывает Поля, распахивая дверь перед Балдиным.
Это плотный, высокий брюнет с проседью, круглолицый, курносый, жизнерадостный, чувственный. Единственный приятель барона и его полная противоположность.
Встряхивая эполетами, выпятив грудь всю в орденах, он останавливается на пороге. В руках букет.
Молодцевато подрагивая эполетами, он подходит к ручке хозяйки, звенит шпорами и, выпрямившись, ищет глазами невесту.
Вот она… Балдин молча глядит на нее, забыв готовые фразы. На мгновение он теряет представление, где он, зачем… Он много знал женщин на своем веку и ни в чью добродетель не верит. И не в первый раз видит он Веру. Сам танцевал с нею на балах. Но сейчас в этом подвенечном платье, в этом облаке тюля… Мадонна… Невинность… Свежесть… Выражение лица Веры разом опрокидывает все его привычные представления о женщине. Счастливец этот барон!.. Нет… Такую даже не тянет обнять. Стать перед ней на колени и созерцать…
Пунцовый от бури, поднявшейся в его душе, он низко-низко склоняется перед невестой и подает ей букет. Хрипло звучит его голос, когда он докладывает:
— Жених ждет вас в церкви.
Все встали. Шафера невесты, юные офицеры — вчерашние кадеты, — волнуясь, бегут в переднюю, подружки кидаются к своим капорам.
— Поди сюда!.. Поди! — задыхаясь, зовет Веру мать. Она опять помертвела вся, ноги ослабели у нее. Она тяжело опустилась в кресло.
— На колени станьте перед маменькой!
— Образ… Где образ, Аннушка?
Вера, побледнев, опускается на колени. С трудом встает Надежда Васильевна.
— Вот этим образом, Верочка, благословляю тебя на новую жизнь! Да пошлет тебе Бог счастья… Если чем обидела… если…
Рыдания обрывают ее голос.
— Мамочка! — кричит Вера, обнимая ее колени. И образ дрожит в руках артистки.
Все невольно бледнеют. Всем становится жутко от этого глубокого голоса Надежды Васильевны, от простых, но пронизанных тоскою слов, от истерического крика невесты. Как будто только в этот миг все значение совершающегося раскрывается перед Верой.
Невесту спешно поднимают под руки, ведут одевать в переднюю.
По обычаю, мать не должна быть в церкви, на свадьбе дочери, как не была на крестинах ее. Посаженая мать, жена Спримона, садится с Верой в карету. Крестная мать, генеральша Карпова, стоя на крыльце, поджидает свой экипаж.
— Осиротели мы с вами, голубушка, — говорит Спримон плачущей Надежде Васильевне, целуя ее в голову, и сам громко сморкается. Вспоминает Федю.
Она поняла. Крепко жмет его руку.
— Ступай, голубчик!.. Ведь ты посаженый отец… Ступай же!..
Она остается одна. Запирает двери. Аннушка и Поля обе убежали в церковь. В столовой возятся смиренная Лизавета и кухонная девчонка Машка, они накрывают на стол. Настасья и приглашенный из клуба повар растапливают печь на кухне.
В гостиной тишина. Горят все свечи, и от этого кажется еще тише этот дом, сейчас еще кипевший жизйью.
Вера ушла из этих стен. Ушла навсегда.
‘Я сама этого хотела. Я этого так страстно ждала… Ну вот… сбылось…’
Тихо звенят тарелками за стеной. Ломая руки, Надежда Васильевна подходит к окну. В глазах темнеет от перебоев в сердце.
Венчание уже началось. Если б даже она кинулась сейчас в церковь, чтоб помешать обряду, она опоздала бы все равно!.. Сколько минут прошло?.. Полчаса? Больше?.. Они уже ходят кругом аналоя. Кончено! Все кончено…
Цепляясь за стулья, жалобно стеная как бы от зубной нудной боли, непосредственная и страстная в своем горе теперь, когда не перед кем скрываться, она идет в спальню.
С кротким укором глядит ей навстречу озаренный лампадкой лик Богородицы. Надежда Васильевна падает перед ним на колени, вся поникнув, вся сжавшись в комок. Бессвязные слова срываются с ее уст:
— Ах, ты не страдала, как я, от любви… Ты не знала этих мучений… Божья Матерь, прости меня, грешную…
И ты, Верочка, прости!.. Я пожертвовала тобою… Я слишком люблю Володю… Мой грех… Прости мне его, Господи!..

Часть четвертая

Спите, полумертвые, увядшие цветы,
Так и не узнавшие расцвета красоты,
Близ путей заезженных взращенные Творцом,
Смятые невидевшим тяжелым колесом!
В час, когда все празднуют рождение весны,
В час, когда сбываются несбыточные сны,
Всем дано безумствовать, лишь вам одним нельзя,
Возле вас раскинулась заклятая стезя.
Вот полуизломаны лежите вы в пыли,
Вы, что в небо дальнее светло глядеть могли,
Вы, что встретить счастие могли бы, как и все,
В женственной, нетронутой, в девической красе.

Спите же, взглянувшие на страшный пыльный путь!
Вашим равным — царствовать, а вам навек уснуть.
Богом обделенные на празднике мечты,
Спите, не видавшие расцвета красоты!
(Придорожные травы) Бальмонт

Прощай, о счастье! Прощайте, грезы!
Мы снова, сердце, с тобой одни.
Ушли восторги, опали розы.
Закат последний зажег огни.
Огни заката сожгли надежды
Холодным жаром своих лучей.
Мечты, прощайте… Закройтесь, вежды…
О, смерть, приди же! Скорей… скорей…

Накануне этого дня барон Нольде приехал в N*** из Петербурга, где служил, и остановился в гостинице.
Он только что обручился с Мерлеттой Опочининой. А теперь, по просьбе ее матери, Дарьи Александровны, вторую зиму жившей в Петербурге, Нольде решил проехать в Отрадное, имение невесты, чтобы продать по доверенности, выданной ему, участок леса и привезти деньги, нужные для приданого и свадьбы.
За день Нольде устал от деловых свиданий и разговоров. Вечером он сошел вниз, в залу, где находилась ресторация гостиницы, считавшаяся лучшей в городе.
За одним из столов кутила офицерская компания. Хлопали пробки шампанского. Говорились речи. Слышались взрывы хохота.
Нольде показалось знакомым одно лицо. Заметив его пристальный взгляд, официант почтительно доложил:
— Мальчишник справлять изволят… Барон Норден женится завтра…
— Кто?
— Норден… барон… ***ского полка…
‘Неужели Норденгейм?.. Как он облысел, однако!..’
Его глаза встретились с ласковыми глазами барона, и Нольде первый почтительно поклонился ему издали, сдержанно улыбнувшись.
— Кого я вижу! Володя… Владимир…
‘Как по батюшке-то?.. Ничего не помню…’
Через мгновение подошедший ‘жених’, раскрасневшийся и уже навеселе от одного бокала шампанского, крепко жал руки Нольде.
Он знал его еще маленьким, когда сам кадетом наезжал в имение соседей в Псковской губернии. Черноглазый ребенок с восторгом глядел на мундирчик кадета, охотно шел к нему на руки. Много позднее они встретились в Петербурге, когда черноглазый мальчик превратился в изящного правоведа. И целый вечер тогда они проговорили, как родные, предаваясь далеким воспоминаниям, где царил образ умершей прекрасной баронессы Нольде, так страстно любимой единственным сыном. Было так странно и сладко среди чопорной чужой толпы встретить друга детства, говорить о милых сердцу, навсегда покинувших этот мир.
— Ну, как поживаете?
— Говорите мне по-старому ты, милый барон! Это мне будет приятно.
— Надолго… ты сюда?
— Завтра еду в Отрадное по делам невесты. Я женюсь…
— Вот как!.. На ком же?
— На Мери Опочининой… Вы ее не знали?
— Что-то не помню… Поздравляю!.. И я вот, друг Володя, женюсь… На старости лет сошел с ума. Понимаешь?.. Завтра свадьба.
— Ну какой же вы старик? Такой молодчина!.. Дайте мне вашу руку!.. Кто же невеста?
— Верочка Шуб… то бишь, Мосолова… дочь… Что ты на меня так смотришь? Разве ты ее знаешь?
Нольде потер горло, но голос все-таки прозвучал хрипло:
— Да… я ее встречал.
— Стало быть, понимаешь… меня? Красавица… тоненькая, беленькая… В дочери мне годится… Какая же я ей пара?
Нольде не слышал ничего. Кровь била в виски.
Взяв его под руку, барон подошел с ним к столу, познакомил его с Балдиным и товарищами, предложил ему шампанского.
Нольде залпом выпил свой бокал, чокнувшись с бароном.
Он много пил в этот вечер, но был молчалив и рассеян, отвечал невпопад и поднялся, наконец, ссылаясь на усталость и головную боль.
— Д-да… глаза у вас странные, — заметил Балдин.
— Володя, я тебя завтра на свадьбу жду, — сказал ему барон, прощаясь.
— Непременно, непременно… если не уеду в Отрадное.
Барон вышел за Нольде на лестницу и опять остановил его. Хотелось говорить. Хотелось открыть перед милым ‘черноглазым мальчиком’ свою застенчивую душу. Разве не был он по-старому одинок? Разве мог он высказать свои сомнения перед вечно шумным, суетливым и злоязычным Балдиным?
Он взял Нольде за пуговицу сюртука, и глаза у него были робкие, несчастные.
— Ну сознайся, Володя!.. Ты в душе смеешься над старым дураком?.. И мне что-то… страшно стало… Такая красавица…
— Но вы — барон Норден фон Норденгейм, — перебил Нольде с надменной усмешкой. — Ей (дочери актрисы, чуть не обмолвился он)… такая партия не снилась…
— Эй, голубчик!.. Полно… Я бы два титула и все гербы отдал бы, чтобы иметь сейчас твою молодость да внешность… да силы нерастраченные… Только это, поверь, и ценно…
Наконец один!
У себя, в номере, Нольде лег одетый на диван и пролежал так полночи, не закрывая глаз, неотступно думая о Вере.
Это дико, в сущности. Что она ему? Особенно теперь, когда он сам через месяц-полтора женится на Мери, которую любит… да… любит всем сердцем и навсегда! Он сам был поражен силой своего волнения. Даже добродушный и доверчивый барон заметил, как изменился он в лице при ее имени… ‘Что ты так глядишь на меня?..’ К счастью, он не понял. О, не встречаться с нею никогда!
Часы били не раз. Он не двигался, не чувствовал затекших членов, онемевших, закинутых за голову рук.
Будет ли барон счастлив с нею? Может ли дать счастье женщина с такими холодными глазами, с таким чувственным ртом? С каким трогательным умилением говорил он о невесте: ‘Тоненькая, беленькая… в дочери годится…’
О, только не встречаться с нею! Никогда… никогда!
На другой день он не поехал в Отрадное. До вечера он пробродил на бульварах, спускался с кручи за городом и любовался морозным закатом. И эти алые огни небес, и розоватый снег, хрустевший под ногою, и деревья бульвара, одетые инеем, и затем перекрывшиеся пеплом облака и первые робкие огни города — все говорило ему о Вере, все будило его давно уснувшую жгучую тоску и жажду обладания, — то, чего он никогда не испытывал рядом с другом Мери, так доверчиво отдававшейся его застенчивой ласке…
Безумие!.. Безумие!
Вернувшись в гостиницу, он нашел записку Нордена, в которой тот официально просил его быть шафером, называл церковь и указывал адрес Нероновой, где должны были состояться ужин, а затем танцы.
Скомкав записку, Нольде наскоро пообедал и вышел в шесть из дому. Швейцару он дал ассигнацию и сказал:
— Если за мной придут от барона Норденгейма, скажите, что я выехал из города.
Церковь была переполнена народом, и Нольде удалось незаметно притаиться в углу, среди публики посерее. Спримон во всех орденах несколько раз прошелся мимо него и не узнал. Церковь была ярко освещена. Блестело шитье мундиров, сияли эполеты и ордена. Сверкали бриллианты и веяли перья токов. Шуршал шелк, в красивых изломах сиял атлас. Ржание лошадей доносилось со двора. Подъезжали кареты. ‘Блестящая свадьба…’ — говорили кругом.
Жених казался молодцом с его статной фигурой, затянутой в мундир. Полковник и Балдин шутили с ним, но он был рассеян и, как Нольде, не спускал глаз с двери.
Вдруг все головы качнулись вперед. Толпа дрогнула. Гул прошел по толпе. И навстречу невесте грянул торжественный концерт: ‘Гряди, гряди, голубице!..’
Нольде никогда потом не забыл этой минуты. Даже когда месяца два спустя он сам стоял в церкви, поджидая Мерлетту, и вошла горбоносая девушка под фатой, кинувшая ему робкий любящий взгляд, он и тогда очами памяти и страсти видел не ее, ту, с которой он решил пройти рядом жизненный путь. Он видел вот эту очаровательную Веру, с ее невинно опущенными глазами, ее алые губы на бледном маленьком лице, всю в облаке газа, в миртовом венке. И тогда, как теперь, он дрогнул от желания и ужаснулся его темной силе.
С трудом выбрался он из церкви. А через час уже ехал в Отрадное. Он боялся остаться, чтобы не поддаться искушению видеть Веру вблизи, взять ее за руку, взглянуть в ее глаза.
И когда под звездным великолепным январским небом он мчался в санях по полю, сверкавшему алмазами, он ловил себя на том, что говорит вслух:
‘Безумие… Безумие…’
— Никогда с ней не встречаться! — было его определенным решением, когда он въезжал два часа спустя в Отрадное.
Ужин был роскошный, много вина и затем танцы.
Вера почти не садилась, бесстрастно, как всегда, переходя из рук в руки. Но в ее бледном лице, в полузакрытых глазах, в губах, застывших в напряженной улыбке, знаток женщин угадал бы чувственную волну, поднятую танцем, угадал бы спавший пока темперамент.
Барон не играл в этот вечер. Как будто невзначай он подходил к зеленым столам, следил за игрой и в душе завидовал игрокам. Потом он неизменно появлялся в дверях гостиной и любовался молоденькой женой, порхавшей в вальсе. Не только юнцы-офицеры, даже полковник казался в нее влюбленным. А Балдин — лихой мазурист — кстати и некстати, танцуя с Верой, падал перед ней на колени и целовал ее руки.
— Не ревнуете? — спросил его Лучинин.
Барон удивленно раскрыл глаза и пожал плечами.
‘Вот счастливец! Полное отсутствие темперамента…’
— Барон, одно слово… Я давно знаю Веру Александровну… И вот… я позволил себе сделать ей подарок… Я убрал белой сиренью ее гостиную… в вашем доме.
— Сирень? Сейчас?.. Где же вы ее достали?
— Я выписал ее частью из имения моего, из оранжерей, частью нашел здесь у садоводов… Пусть, войдя, она ее увидит! Она так любит цветы…
Барон растроганно пожал руку соперника.
В два часа сели за ужин. Барон ничего не пил, несмотря на шумные тосты. Охмелевший Спримон и Балдин с лицом, налившимся кровью от тугого галстука и вина, несколько раз кричали: ‘Горь-ко!..’ Барон застенчиво оглядывался на молодую жену, конфузливо целовал алые уста. Вера покорялась, как и в церкви, когда старый священник, духовник ее, сказал ей тихо: ‘Поцелуйте вашего мужа!..’ ‘Я замужем, у меня есть муж. Я баронесса Норденгейм’, — ясно сознала Вера в то мгновение. И как тогда, так и теперь поцелуй барона не вызвал в ней отвращения. Она приняла его бесстрастно, но покорно, как неизбежность, как долг, данный ей судьбой.
Надежда Васильевна за ужином была рассеянна и тревожна. Она оценила то, что барон не пил, то, что Вера была так покорна. ‘Слава Богу!.. Бог даст, обойдется… Стерпится — слюбится’, — пробегало в ее голове. То, что Хлудов незаметно ушел еще до ужина, тоже было хорошо… Последние минуты должны были принадлежать одной только Вере. Лучинина она не отпускала от себя. ‘Не отходите от меня, голубчик, мне жутко’, — шепнула она ему за ужином. А сама глядела на обреченную дочь.
В три часа начался разъезд.
Проводив гостей, Надежда Васильевна, против обычая, задержала молодых. Она не могла уже скрыть волнения. Ушла в спальню и послала за дочерью. Вера застала мать в слезах.
— Ну… теперь прощай, моя девочка! Будь счастлива!.. Да хранит тебя Бог!
Опять Вера невольно стала на колени. Волнение матери снова заразило ее. Да… Она уже не Верочка Мосолова. Никогда уже не проснется она в этих стенах.
Мать всхлипывала, целуя ее лицо и крестя ее мелкими- мелкими крестиками.
— Будь умница, Верочка! Слушайся мужа… Боже тебя сохрани ему перечить!..
‘В чем? Разве я собиралась перечить ему?’ — стояло в удивленном лице Веры. А у матери глаза были почему-то круглые, словно испуганные. И Вере почему-то стало жутко. Новая жизнь, конечно… Все по-другому пойдет. Она оглянулась на рыдавшую Аннушку, которая словно хоронила ее, встретила лживую, двусмысленную улыбку Поли.
Сердце сжалось.
В передней, когда барон почтительно наклонился к руке тещи, она прижалась губами к его виску, потом зашептала плачущим голосом:
— Берегите ее! Она такая слабенькая… Она еще совсем дитя.
Барон сконфузился и не нашел ни одного слова в ответ.
Только около четырех часов барон привез к себе на квартиру молодую жену.
И в карете он не обменялся ни одним словом с Верой. Только бережно запахнул ее салоп и тихонько поискал ее ручку в огромной муфте. Но ручка дрогнула — от испуга ли, от неожиданности… Он не посмел настаивать.
Лучинин был прав. Даже новизна положения и понятное при таких обстоятельствах волнение не ослабили ничуть эстетического впечатления от его поэтически-изысканного подарка. Как разубранная невеста, вся в пышных белых, словно кружевных, кистях и гроздьях стояла в огромной кадке в углу гостиной персидская сирень. Она благоухала и ароматом своим как бы благословляла Веру.
— Как пахнет! — восторженно крикнула она и страстно поцеловала цветы. — Как это мило!.. Merci, Николай Федорович…
— Это не я, Верочка… Это Лучинин…
Они вместе нюхали сирень. Потом он нежно взял в свои руки головку жены и поцеловал ее глаза.
— Ложись спать, деточка… Устала, наверное, замучилась… Лизавета, разденьте барыню!
‘Барыню?..’ — чуть не переспросила Вера и гордо улыбнулась.
— Какая огромная кровать! Да я утону в ней… И сколько подушек! Зачем это?
Барон тихо засмеялся, поцеловал ручку жены и ушел в кабинет. Хотя он совсем не пил в этот вечер, но кровь била в его виски, и сердце стучало болезненно, с перебоями.
‘До чего наивна!.. Ничего не понимает… Настоящая ‘голубица’, как пели в церкви…’ И вспомнилось ему несчастное лицо Надежды Васильевны, когда, прощаясь с ним в передней, она шептала:
‘Берегите ее!.. Она такая слабенькая… Она еще совсем дитя…’
Он разделся, аккуратно стряхнул и повесил на спинку кресла свой мундир и брюки. Денщик стащил с него сапоги, подал ему казанские красные туфли с загнутыми вверх носками и прекрасный шелковый халат, подарок Надежды Васильевны. Закурив длинную трубку с чубуком (у барона их была целая и довольно дорогая коллекция), он отослал денщика и прилег на турецкий диван.
‘Женат, — думал он. — Чудно!.. Надо все-таки сестрам написать, обидятся… Да пошлю им портрет Веры’.
Он еще не докурил трубку, как его начало клонить ко сну.
Где-то скрипнула дверь. Протопотали босые пятки Лизаветы.
Он открыл глаза и прислушался.
‘Разделась… Тоненькая, беленькая, ножки крохотные… Красоточка!..’ Опять болезненно стукнуло сердце.
Он бережно отнес на место потухшую трубку, выколотил пепел, задул свечу, запахнул полы халата и вышел. Зубы его стучали, пока он шел через столовую и гостиную.
У двери спальни он передохнул.
Все было тихо. Он вошел на цыпочках и стыдливо. Задул свечу.
Пока глаз не привык к полусвету от лампадки, мигавшей перед большим образом Спасителя в золоченой раме, он стоял, не шевелясь, и глядел на двуспальную кровать, закрытую пышным пологом. Та, которая лежала на ней, не могла, его видеть. Но в большом зеркале он ясно различал тоненькую фигурку.
— Верочка… можно к тебе? — хрипло зашептал барон.
Ответа не было.
‘Боится, бедняжка… Как зайчик спрятала ушки под куст и думает, что спаслась…’
Он быстро, ловко разделся и шагнул к кровати. Дрожь пронизывала все его большое волосатое тело. Как хорошо согреться, прижаться к этому тепленькому, прелестному созданию!
Он откинул стеганое атласное одеяло и лег на дорогие, простыни из тончайшего голландского полотна.
Вера не двигалась.
Да она, кажется, спит?..
Тогда он робко протянул руку. И тотчас отдернул ее. Вера действительно крепко спала безмятежным сном юности, плотно завернувшись в свой ватный халатик.
‘Черт знает что такое!’ — пробормотал барон, отодвигаясь невольно, так враждебно коснулся его тела холодный атлас халатика.
‘Разбудить разве?’
Кровь била в виски, сердце как молот стучало в грудную клетку. Приподнявшись на локте, он смотрел на жену. Белый чепчик, завязанный под подбородком, прятал ее каштановые косы и придавал ей совсем детский вид. Слабо темнели брови. Четко выделялся на полотне наволочки гордый профиль. Она тихо и ровно дышала, как будто заснула в своей девичьей комнатке.
‘Жалко, — подумал барон. — Пусть спит! Устала бедняжечка… А напугается-то как завтра!.. Надо мне самому пораньше встать…’
Под утро Вера вдруг проснулась от странных враждебных звуков. Ей снилось, что она стоит на лесной поляне, кутаясь в свой халатик. Но ей холодно. Ветер свистит ей в уши. А перед нею мужик с надсадой пилит бревно. Все сильнее, сильнее, все громче и громче…
Она проснулась и села. Лампадка погасла. Рядом лежал барон. Он спал, как камень, и храпел, как возчик.
Вера отшатнулась и спиной ударилась о стенку. Дальше податься было некуда… Оставалось бежать. Как он тут очутился! Зачем пришел и заснул? В этом крылась жгучая обида.
Бесшумная и гибкая, как кошка, Вера шагнула через большое тело барона, выскользнула из кровати и вне себя кинулась из спальни.
Квартира была ей незнакома, но, руководясь инстинктом самосохранения, она миновала комнаты, задела по лицу замычавшего во сне денщика, который спал на ларе, в передней, и ворвалась в темную девичью.
Лизавета вскочила, когда цепкие руки обхватили ее шею. Перепуганная, она закрестилась, собираясь закричать.
— Тише!.. Тише!.. Лизавета… Это я… я… Спрячь меня! Спрячь скорее!..
— Барышня, милая… о чем плачете?.. Господи Иисусе Христе!.. Кто вас обидел?
Сон разом соскочил с нее, когда она разглядела забившуюся в рыданиях Веру. Подоткнув под нее свое тяжелое ватное одеяло из разноцветных кусочков, стоя босая на холодном полу, она утешала:
— Привыкните, милая барыня… Муж ведь… Не чужой… Оно спервоначалу только страшно…
— Как он смел прийти?.. Как он смел?.. Лизавета, я тут у тебя до утра останусь, а завтра запрусь.
Лизавета почесалась и зевнула во весь рот.
— Воля ваша, сударыня… Только это не порядок, чтобы врозь спать… И муж, и мамашенька осерчают…
Она свернулась клубком в ногах Веры и почти мгновенно уснула. Словно на дно канула.
А Веру била лихорадка. Заснуть она больше не могла. От одеяла Лизаветы и от ног ее пахло так тяжко… Вера поднялась, в передней нашла свой салоп и в гостиной легла на диване. Она укрылась с головой. И если б кто прошел мимо, то подумал бы, что салоп брошен на диван.
Вдруг сердце ее забилось. Кто-то заворочался под диваном, кто-то вылез из-под него, зафыркал, зачесался, жалобно заскулил… ‘Собака…’ — догадалась Вера и передохнула. Пудель обнюхал салоп, задумчиво постоял над диваном и, кряхтя улегся на ковре.
Барон проснулся в седьмом часу по привычке и с удивлением увидел, что лежит на двуспальной кровати.
‘Да ведь я женат…’ — с екнувшим сердцем вспомнил он и повернулся на левый бок. Он с детства привык спать на правом. Так учил его отец. ‘Чтобы не вредить сердцу’.
Где же Верочка?.. Неужели встала?
Но ему стало так стыдно за свою короткую рубашку, за голые мускулистые ноги, за валявшиеся на ковре носки… ‘Слава Богу, что вышла!..’ — подумал он. Быстро накинув халат, он захватил белье и шмыгнул из спальни. ‘Вот теперь бы только не встретиться!..’
Пудель радостно кинулся навстречу хозяину. Но барону было не до него. Он скользнул через гостиную, даже не взглянув на диван и раскинутый салоп, и заперся в кабинете. Сердце так и прыгало в груди.
Так провели они оба свою первую брачную ночь.
Денщик встал первый, вздул на кухне самовар, потом со щеткой пошел убирать комнаты. Тихонько мурлыча себе под нос, он вымел столовую и гостиную.
Вера, услыхав его шаги, замерла. Пудель тихонько заворчал.
Денщик разглядел салоп.
— Вот дуреха-девка!.. Даже убрать не могла, — вслух сказал он. Подошел тихонько и ткнул было пальцем в край вишневого салопа. На лице застыла улыбка восхищения. Вера от ужаса даже дышать перестала. Но пудель зарычал так выразительно, что денщик, выругавшись, отошел от дивана.
‘Сябинька, милая… Точно понимает, что я прячусь…’
Денщик, находя, что это не его дело убирать за бабой, посвистывая, вышел на кухню.
В то же мгновение барон, крадучись, вышел из спальни. Одним глазом Вера увидала его, приподняв край салопа… И впечатление чего-то жалкого и бесконечно смешного от этой высокой фигуры в распахнувшемся халате, в короткой рубашке, с голыми волосатыми ногами, боязливо кравшейся через комнату, никогда уже не изгладилось из памяти молодой женщины. Последние иллюзии исчезли.
Не успела за ним закрыться дверь, как Вера выскользнула из-под салопа и очутилась в спальне. О, ужас! Ни замка, ни задвижки не было у двери.
Она спряталась под одеяло, вся дрожа. Вдруг ей вспомнилась жалкая, высокая фигура с бельем под мышкой. Она расхохоталась… Смех был злой, беспощадный, каким смеется только юность, не прощающая ничего.
Если б барон, для которого истинная натура его жены всегда оставалась загадкой, если б в то памятное первое утро их брачной жизни он сумел понять выражение, притаившееся в смеющихся глазах Веры, самонадеянность, присущая всякому мужчине в сношениях с невинной девушкой, покинула бы его. Не подозревая, что Вера принадлежит к типу редких женщин, все в жизни оценивающих с эстетической точки зрения, способных скорее мириться с красивым пороком, чем с смешной добродетелью, барон с чувством собственного превосходства спокойно поджидал к кипящему самовару свою молоденькую жену. Посвистывая, ходил он вокруг стола в своем нарядном халате. Пощелкал пальцем по серебряному самовару, взвесил на руке и мысленно оценил серебро сухарницы, сливочника, сахарницы, чайника. Он по натуре был бессребреником и не интересовался приданым своей Верочки, но щедрость Надежды Васильевны растрогала его. В нем сильно говорили инстинкты семьянина и хозяина. Приятно было зажить своим домом, иметь семью, обстановку.
Вера вошла незаметно, когда муж ее кормил пуделя сахаром и, дрессировал его. Умный пес обнюхал Веру и дружелюбно замахал хвостом.
На ней был утренний капот из белого батиста, весь вышитый гладью, весь в кружевах, а на голове наколка из палевых лент и валансьена.
В это утро Вера сидела за туалетом дольше обыкновенного, устраивая прическу. Аннушки не было рядом, а Лизавета еще не научилась причесывать свою барыню. Вера надела наколку, о которой так долго мечтала, и опять вполне ясно поняла и то, что она поразительно красива, и то, что ее общественное положение изменилось бесповоротно.
— Ну, как спала, деточка?
Вера опустила ресницы. Она хотела было сделать мужу реверанс, как это делала невестой, но он предупредил ее, взяв в свои руки ее маленькое лицо. Он поцеловал ее в губы. От него пахло табаком и фиксатуаром. Хотелось поморщиться, но она не посмела.
За чаем они молчали. Говорить, вообще, было не о чем. Барон умилялся над пуделем, который должен был показать Вере все фокусы. Заложив назад кудрявые уши, он бегал по комнате с туфлей барона в зубах и упорно не хотел расстаться с ‘поноской’.
— Он милый, — сказала Вера и погладила собаку.
Насытившись, барон галантно поцеловал ручку жены и с любовью занялся чижом.
— Верочка, посмотри, какая птичка! Фьюить… фьюить!.. Как он поет, шельмец, когда захочет!.. Фьюить… фьюить…
Он щелкал пальцами перед клеткой, притоптывал и свистал. Птица молча, с недоумением глядела на него, наклоняя головку то на один бок, то на другой. Вера смеялась. Вымыв посуду, она встала.
— Merci, — по привычке сказала она, делая реверанс спине барона, и вышла в спальню. Предстояло одеться для визитов, и Вера радостно волновалась.
Лизавета кончала убирать комнату. Вера враждебно взглянула на груду подушек.
— Унеси это отсюда! — строго приказала она, сдвинув бледные брови.
— Куда прикажете?
— В комнату барона, в его спальню. Не понимаешь?
Лизавета широко улыбнулась.
Вера вдруг топнула ногой. Лицо ее исказилось. Сердце застучало.
— Чему смеешься?.. Убери, говорю!.. Вон отсюда!
Лизавета, схватив в охапку две подушки, бурей промчалась мимо барона, наткнулась на пуделя, уронила подушки от страха и растянулась на полу. Барон расхохотался.
— Это что такое? Куда?
Вдруг понял и усмехнулся.
— В кабинет отнеси. Да не бойся собаки, глупая! Она умнее нас с тобой…
С интересом разглядывала Вера свое приданое в комоде. Вдруг в одном ящике она увидала что-то безобразное, Смешное и враждебное, что напомнило ей это утро. С брезгливой досадой она задвинул ящик.
— Пора одеваться, — сказал барон, тихонько стоявший за ее спиной.
Опять жизнь улыбнулась. Раскрыв гардероб в коридоре, Вера в волнующем раздумье глядела на платья. Это визитные, а вот там вечерние. Ей надо было надеть серебристо-голубое из муар-антика. Но темно-синий бархат так пленил ее воображение, что она выбрала этот вечерний туалет.
Одевшись с помощью Лизаветы, накинув вишневый атласный салоп на меху черно-бурой лисицы и белый капор, Вера села рядом с мужем в карету, присланную за нею Надеждой Васильевной.
Неронова с, полчаса уже стояла у окна, нетерпеливо наигрывая пальцами по стеклу.
В столовой, у прибора Веры, под салфеткой лежал подарок для новобрачной.
— Едут, — сказала Аннушка, прибежавшая с угла.
Надежда Васильевна перекрестилась и побледнела.
Зорко и смущённо в то же время она искала в лице целовавшей ее Веры следов волнений и откровений, которые должна была дать ей прошлая ночь. Ничего… Так же бездумно было выражение ее глаз, так же невинна улыбка. Барон, целуя руку тещи, казался непроницаемым.
Поля доложила, что пирог подан. С двусмысленными, странными для Веры улыбками встретили ее обе горничные, и даже кухарка Настасья выскочила в переднюю взглянуть на новую ‘барыню’… Вера спокойно принимала поздравления.
— Ты была умницей? — на ухо шепнула ей мать.
Вера не поняла. Она порылась в своей памяти, вспомнила про салоп на диване и покраснела.
— Да, мамочка!
Надежда Васильевна просияла.
— Ну, слава Богу!.. Слава Богу!.. Ах, сокровище ты мое!..
Она взволнованно расцеловала лицо дочери.
— Какая прелесть! — крикнула Вера, раскрывая найденный под салфеткой футляр. Это был тяжелый золотой чешуйчатый браслет, изображавший змею. Он запирался замком — головой змеи с сверкавшими изумрудными глазками.
Вера горячо поцеловала руку матери и тотчас же надела браслет на свою узенькую кисть.
— Ручка-то, словно у цыпленочка… Кости тоненькие, — умиленно заметил барон.
‘Белая кость, — насмешливо, подумала артистка. — С такими руками жизни не завоюешь. Надо век на готовом жить’.
— Что же это ты, глупенькая, в темный бархат вырядилась?
— Очень нравится, мамочка…
— Нет, нет, это неприлично! Все у места хорошо… Тебе к крестной и к Спримонам с визитом ехать надо. А потом к полковым дамам. Что о тебе подумают? Сейчас же переоденься дома… Берите, Николай Федорович, мою карету на весь день!
Незаметно пролетели счастливые часы новой, беспечной жизни, и опять надвинулась враждебная ночь.
Когда Вера, зевая, вошла в спальню и начала раздеваться, она в зеркале разглядела лишние подушки и побледнела от гнева.
— Я тебе что сказала?.. Дрянь!.. Негодная!.. — взвизгнула она. — Сейчас уноси подушки!.. Я тебя буду бить, если ты не будешь слушаться!
Лизавета выкатилась из спальни и наткнулась на барона.
— Что за крики?.. А!.. Вот как!.. неси, неси… Слушайся барыни! — и он добродушно засмеялся.
Вера подкатила к двери тяжелое кресло и улеглась, завернувшись в свой халатик. Ей хотелось спать, но взвинченные нервы не давали покоя. Она невольно прислушивалась.
В доме уже затихли звуки. Скоро все погрузилось в сон. Ресницы Веры сомкнулись.
Вдруг в гостиной скрипнула половица. Вера села и замерла, вытянув шею.
От легкого стука в дверь она задрожала, словно в ознобе.
— Верочка… Милая… Ты спишь?
Она молчала, готовая разрыдаться. Какой беспомощной чувствовала она себя!
— Верочка, пожалей меня… Здесь холодно… Я простужусь…
И он действительно чихнул. Это было так внезапно и смешно, что Вера рассмеялась и уткнула лицо в подушку.
Вдруг тяжелое кресло покатилось по паркету.
С подавленным криком Вера юркнула под одеяло, натянула его на голову и замерла. Но за спиной своей она слышала застенчивые движения большого, враждебного ей существа… Он раздевается? Неужели? Как он смеет! Какая дерзость!..
Барон лег и сконфуженно замер.
— Ты не спишь, Верочка?
На этот робкий зов она промолчала, а сердце ее стучало. Глупое сердце! Ведь он услышит… Догадается…
Он застенчиво дотронулся до ее плеча и сам вздрогнул невольно — так затрепетала сжавшаяся в комочек Вера. И опять эта ‘ватная гадость’ на ней!.. Ну, что ты тут будешь делать? Жалко… Ах, птичка, птичка глупенькая!
Вздохнув, барон поглядел на пустое место, где должны были лежать его подушки. Идти за ними в кабинет через все остывшие комнаты? Нет… На это у него не хватало мужества. Он прилег виском на край жениной подушки, завернулся в одеяло, подоткнул себя со всех сторон и закрыл глаза.
Через пять минут он уже спал, и мирная улыбка застыла в его лице.
А Вера, часто мигая и нервно дыша, глядела на кисейные цветы полога, по которому бегали блики от лампадки, и сосредоточенно обдумывала свое положение.
Среди ночи она встала, надела атласные голубые туфельки без задков, обшитые беличьим мехом, и беззвучно вышла в гостиную. Ни одна половица не скрипнула под ее ногой.
Она ощупью, в темноте, шла прямо в переднюю за салопом. Лишь бы не разбудить денщика! Опять она проспит всю ночь на диване. Но разве это не обидно? Такая возмутительная бесцеремонность! А еще севастопольский герой и Георгиевский крест имеет! Сказать мамочке? Нет, не в ее характере жаловаться.
Она подошла к вешалке, как вдруг расслышала задыхающийся голос Лизаветы:
— Пусти, озорник!.. Не трожь! Закричу… Барину завтра пожалюсь…
— А по мне хоть кричи! — отвечал грубый, хриплый голос, показавшийся ей знакомым.
Дверь девичьей, очевидно, было открыта. Слышалось прерывистое дыхание, звуки борьбы. Вера испуганно кинулась в гостиную.
Там она легла на диван и горько заплакала.
Вот она и баронесса, и в своей собственной квартире. А что из того, когда ей негде спать, и всюду страшно, и всюду творится что-то грубое, враждебное, непонятное?..
Она уснула в слезах, дрожа под салопом, подложив под голову диванную подушку.
На рассвете чьи-то сильные, теплые руки нашли ее, подняли в воздух, потом прижали к какой-то страшной волосатой груди, где громко стучало огромное сердце, и положили ее на кровать, в спальне. Она очнулась и взмолилась, ломая пальчики:
— Николай Федорович, уйдите!.. Оставьте меня!.. Миленький, добренький, уйдите…
Он целовал ее, а она ловила его руки и горько плакала.
— Я лучше к мамочке уйду завтра, — сорвалось у нее.
Барон разом остыл.
— Не надо к мамочке из собственного угла уходить… Бог с тобой, детка!.. Спи… Ты простудишься так… Я лучше сам уйду…
Он перекрестил Веру, покрыл ее одеялом, подоткнул со всех сторон и ушел в кабинет.
Там он долго ходил и курил. Сон уже пропал. Он думал о том, что он — баба и тюфяк и никогда не умел обращаться с женщинами. Будь на его месте Балдин, и куда полетел бы этот чертов халатик!
А на кухне денщик глумился. Придя рано утром в кабинет за сапогами, он по меланхоличному лицу барона и по одиноко белевшим в углу дивана подушкам догадался об его любовных неудачах.
— Н-ну… и пентюх же наш барон! — и он прыснул, глядя на зардевшуюся и покорную Лизавету.
…Так прошло больше недели.
Барон сделал еще две попытки сблизиться с женой. Но она так плотно завертывалась в свой халатик, повернувшись к мужу спиной и прижавшись к стене в страстном стремлении уничтожиться и исчезнуть, она так отчаянно рыдала, когда муж дотрагивался до ее плеча, что барон совсем упал духом.
Неизвестно, как долго тянулось бы это ненормальное положение, если б не помог случай.
Поля, от имени Надежды Васильевны, пришла звать ‘молодых’ на вечеринку в их честь. Для Веры готовились танцы, для зятя — карты.
В это время барон вышел гулять на Дворянскую с молодой женой, пользуясь праздничным досугом и прекрасной погодой. Несмотря на январские морозы, в воздухе уже неуловимо чувствовалась весна.
— Ну, что? Как прынцесса наша? Проявила свой характерец? — ехидно спросила Поля, заглянув на кухню, где Лизавета готовила, а денщик, развалясь на лавке, курил из господской трубки. При виде Пелагеи он вскочил и насмешливо отдал ей честь.
Лизавета не отличалась словоохотливостью, да и сплетен не любила.
— Что ж? Господа ничего, — промычала она.
Но денщик прыснул. И, поблескивая глазками, рассказал Поле о своих догадках. Та разволновалась, разахалась.
— Нет, какова ли? Какова!.. Подушки выбросила!.. Не говорила я, что крапиву вырастили? Вот погодите, то ли будет? — пророчила она, хлопая себя по бедрам.
Отказалась даже от чая и помчалась домой. Пятки у нее горели.
На артистку, мирно раскладывавшую пасьянс после радостной встречи с Хлудовым за кулисами, Поля накинулась без всяких предисловий.
— Вот и выходит, что зря подарили браслет!.. Было бы за что!.. Теперь другой готовьте!.. Вот вам и ‘умница’!..
Карты выпали из рук Надежды Васильевны, и глаза ее округлились.
— Да ты что?.. Белены объелась!
— Ничего не объелась, а вот вы нонче зятька допросите хорошенько… Что он ее покрывает в самом деле?.. До каких же это пор они валандаться будут?.. На кухне и то смеются… Срамота!..
Надежда Васильевна была слишком огорчена, чтобы заметить непочтительный тон Пелагеи. Сконфуженно расспросила она о подробностях, укоризненно покачала головой и решила действовать. На Веру она не сердилась. Что ребенок понимает? Но… и на барона сердиться она не могла. Привыкшая к грубости нравов, царившей за кулисами, она поражалась деликатности зятя. ‘Стало быть, любит, коли жалеет…’ — умиленно думала она.
— Другой бы на его месте… — долетало до ее сознания ядовитое шипение Поли.
— Ну!.. Много ты понимаешь!.. — перебила она ее. — Ступай, дура, вон!
— Что прикажете делать! Не могу себя преодолеть!:— говорил барон, запершись с тещей в спальне перед ужином, пока Вера в упоении танцевала с Балдиным мазурку. — Не могу ее слез видеть… Жалко… — и он вытирал платком лысеющий лоб.
— Вам бы на вдове жениться, — усмехнулась Надежда Васильевна. — Я поговорю с нею после ужина.
— Нет, ради Бога!.. Не восстановляйте ее против меня! Она и то переменилась. Все боится. За руку возьмешь, дрожит…
— Но ведь эдак и до бесконечности тянуться будет… Конечно, если это вас не тяготит…
— Нет, откровенно говоря, я готов ждать… ждать, пока она окрепнет, созреет…
‘У тебя до тех пор все волосы вылезут’, — подумала Надежда Васильевна.
— Хорошо… я знаю, что мне делать!
Она позвонила Поле.
— Сейчас оденься так, чтоб тебя никто не видал! Поняла? Мигом слетай на квартиру барона и принеси мне халатик Веры… Знаешь, тот, в котором она спит?
Поджав губы, Поля бросила многозначительный взгляд на красное, потное лицо барона и, кивнув головой, вышла.
Барон невольно рассмеялся.
— Ах, вы умная женщина! Вот за это целую ваши ручки. Уж так я этот халатик ее ненавижу!.. Сам бы ни ввек не решился…
В разгар ужина Поля вернулась и, обнося гостей дрофой, переглянулась с бароном и с хозяйкой.
‘Попалась, бедная детка, — подумал барон, галантно угощая жену. — Воображаю, как замечется, ища свой халатик, как жалобно заплачет…’
…В эту ночь Вера стала женой барона.
Прошло еще две недели. И вот в одно февральское утро, когда звонили к ранней обедне, и на улицах еще царила тишина, Хлудов очутился у подъезда Надежды Васильевны. Поля перепугалась, увидав его:
— Уж здорова ли ваша мамашенька?
— Благодарю вас, — усмехнулся Хлудов. — Как вы поживаете?
Раздевшись, с пуховой шляпой в руке, он без доклада вошел в гостиную, где совсем одетая ждала его бледная, взволнованная Надежда Васильевна. О, какими яркими взглядами обменялись они, прежде чем он подошел к ее руке!
— Вы готовы?
— Да… Пелагея… Салоп дай, капор!.. Нет, не этот… Синелевый… Холодно нынче?
— Погода чудная!..
— Отлично… Мы дойдем пешком…
— Никак вы в церковь, Надежда Васильевна? — не утерпела Поля, обувая свою барыню в высокие меховые сапожки.
— Да… к ранней обедне… А ты приготовь тут все… пирог, закуски, вино, чай… Человек семь у меня нынче завтракают. Не забыла? Да пробегись к барону… Пригласи его и Веру на пирог… Чтоб пришли непременно!
Она улыбалась, отвечая Хлудову. Но Поля слишком хорошо изучила ее лицо, чтоб не разглядеть её волнения и растерянности.
— Они уже там? — расслышала она таинственный вопрос, и ей показалось, когда она завязывала ленты капора под подбородком Надежды Васильевны, что у той не только руки дрожали, но даже голова тряслась и зубы стучали.
— Да, все готово, — нежно ответил Хлудов. — Я только что оттуда.
‘Хороша, нечего сказать!.. — думала Поля, запирая за ними дверь и в окно глядя, как парочка шла под руку, тесно прижавшись друг к другу. — Совсем, матушка, стыд потеряла… То, бывало, позвать любовника боится, чашкой чая не угостит… А теперь накося! В церковь вместе потащились…’
Но удивление Поли перешло границы, когда через час раздался звонок и шумная компания во главе с Микульским ввалилась в переднюю.
— Эй, Милитриса Кирбитьевна, шампанское не забыла заморозить?
— Меня крестили Пелагеей, а по батюшке Петровной зовут, — с достоинством ответила та, снимая с актеров их ветром подбитые облезшие шубы. — А насчет шампанского распоряжениев таких не было… Подождем хозяйку, до новой свадьбы.
— Хо!.. Хо!.. Пальцем в небо попала!
— Ай да Наденька! Ловко сварганила дельце… Даже дуэнья ничего не знает…
Они хохотали, а у Пелагеи сердце колотилось от злобы.
— Ступай сейчас к Глотову за шампанским! Молодые приедут…
— Я еще за ними не ходила. И без вас знаю, когда идти…
— Ха!.. Ха!.. Не понимает… Шевелись, дуэнья!.. Молодые молебен служат, а нас вперед гонцами послали… Мы — благородные свидетели…
— Не пойму, что такое, — сердито огрызнулась Поля.
Но тут раздался звонок, и под руку с Хлудовым вошла сияющая Надежда Васильевна.
— Горь-ко-о! — с места заревел Микульский.
Надежда Васильевна расхохоталась и махнула на товарища своей огромной муфтой.
Поля, онемев, переводила глаза с ее лица на лицо Хлудова.
— Ну, Поля, поздравь нас и ты!.. Вот мой муж, Владимир Петрович Хлудов. Прошу любить да жаловать…
Вера и замужем никогда не вставала раньше двенадцати. На этом настаивала Надежда Васильевна, помня советы доктора. Так что барон, поднимавшийся в половине седьмого и уходивший в канцелярию полка после чаю, только за завтраком видел свою жену.
В этот день не успела Вера выйти к самовару, как Поля влетела в столовую. Глаза ее блестели и кололись, как булавки.
— Честь имеем поздравить вас с новобрачными! — заговорила она, преувеличенно низко кланяясь. — Молодые только что из-под венца вернулись и ждут вас на пирог.
— Какие молодые?.. Что она говорит, Верочка?
— Надежда Васильевна изволили нонче обвенчаться с господином Хлудовым, Владимиром Петровичем… Да-с… Под ручку пешечком пошли к ранней обедне, а вернулись повенчанными…
Барон высоко поднял и плечи, и брови. Это уж выходил такой скандал… Но Вера, вначале слушавшая с выражением испуга, вдруг порозовела вся и радостно засмеялась.
— Мамочка!.. Милая мамочка!..
Слезы сверкнули в ее глазах. Она выбежала из комнаты.
В спальне она упала на коврик перед постелью, подняла руки к образу Спасителя и истерически зарыдала. В этих слезах заключалась ее пламенная молитва, чтоб бедная мамочка, никогда не знавшая счастья в браке, узнала его хоть теперь!
Ах, не даром она принесла жертву матери, сама выйдя замуж без любви! Теперь никто не будет осуждать ее мамочку. И ей самой не надо ни перед кем опускать глаз. Нет позора. Нет любовника. Есть муж.
Пока она одевалась, барон хмуро курил, шагая по комнате. Его раздражало легкомыслие Надежды Васильевны. Романы в ее годы… Хорош пример для дочери! Сейчас видна актриса… Он удивлялся теперь, как в такой ‘отъявленной’ среде мог вырасти дикий, чистый цветок, его Верочка? Ах, хорошо бы уехать куда-нибудь в другой город, чтобы разлучить Верочку с матерью, избавить ее от этого пагубного влияния!
— А кто он такой, этот Хлудов?
— Так… актеришка на выходах… никчемный мальчишка.
Барон чуть трубку не выронил.
— Маль-чиш-ка?.. Да сколько же ему лет?
— Двадцать три никак минуло.
— Гос-с-споди! — сорвалось у барона.
Он побагровел. И Поля ушла удовлетворенная. На кухне денщик задержал ее.
— Что же это вы помалкивали, Пелагея Петровна? Уж и хитрая же вы!
Она покраснела.
— Нельзя было болтать, не по времени… Мы с барыней порешили раньше Верочку выдать. А вот теперь увидим, кто кого на крестины позовет!.. Наши-то, гляди, ваших перегонят…
Денщик заржал от удовольствия, а Лизавета укоризненно вздохнула:
— Уж и скажете тоже! Язычок ваш, как бритва…
Вера с порога кинулась в объятия матери с истерическим плачем. Безмолвно обнимались они, мешая свои слезы. Ах, к чему слова? Так было жутко их промолвить!
Только прощаясь с дочерью, Надежда Васильевна сказала:
— Ты будешь… добра с Володей?
— О да, мамочка… Конечно…
Это случилось в феврале. А на Пасхе барон уже души не чаял в Хлудове.
Если Норден не уходил в клуб, он непременно сидел, в гостиной Надежды Васильевны за шахматным столом. Хлудов играл недурно, барон превосходно. Но помимо тонкой, всегда разнообразной, всегда волнующей игры, барона сам по себе привлекал этот молчаливый, деликатный, застенчивый человек с прекрасными трагическими глазами. Он держался с таким достоинством, так много оказывал внимания барону, что тот восхищался его тактом. При Надежде Васильевне Хлудов был по-прежнему как робкий влюбленный паж. Ничто как будто не изменилось. А в ее чувстве к мужу было так много нежности и почти материнской заботы, такой великой печалью веяло иногда от ее слов и взглядов, обращенных к Хлудову, что барон охотно простил артистке ее запоздалую страсть. ‘Мои дети’, — сказала ему раз Надежда Васильевна, взглядом обнимая сидевших рядом Веру и Хлудова.
Вера тоже все почти вечера проводила рядом с матерью. Она была беременна и под руководством Надежды Васильевны и Аннушки шила детское приданое — трогательные распашонки, свивальники, бинты.
Глядя на ее склоненную головку, Надежда Васильевна думала: ‘Вот моя Верочка у тихой пристани. Будут у нее дети, и минуют ее все житейские бури, страсть, обман, унижения, разочарования… Ни одной слезы не прольет она по вине мужа… А дети — это такая радость… чистая, глубокая, без измены, без обмана…’
Она и теперь уже любила своего будущего внука.
Она ходила по зале и обдумывала предстоящую поездку по провинции. Слава Богу! Опять она будет играть, опять будет творить. Вместе с Володей уже через неделю она выедет на Киев и Харьков. Опять увидит те места, где страдала и любила год назад. Как жизнь хороша!
В первые четыре месяца своего брака Вера, еще не тяготившаяся своей беременностью, выезжала с мужем в Дворянское Собрание и с упоением танцевала, пока он играл в карты. По-прежнему бесстрастно принимала она чужое восхищение, горячие взгляды, робкие пожатия руки. В ней не только спала женщина. Хищные инстинкты кокетки, жажда кружить головы и иметь свиту поклонников — все это было ей чуждо. Переменив жилище и разделив постель с бароном, она оставалась той же Верой, замкнутой, целомудренной и оригинальной, с пылкой фантазией и насмешливым умом, с той же двойственностью натуры, с сильной, хотя еще дремлющей волей, но и со способностью к беззаветным порывам. По-прежнему она не знала скуки: любила музыку, чтение, изящные рукоделия, способности к которым передала ей мать. Лучшие часы ее жизни, как и раньше, дарил ей театр. Теперь она с нетерпением ждала увидеть мать свою в тех пьесах ‘больших страстей’, которые ей не позволяли видеть раньше. Уж одно то, что мать вернулась на сцену теперь, выдав ее замуж, давало ей громадное удовлетворение, мирило ее с принесенной жертвой.
Самое неприятное в ее новом положении майорши были ее отношения к полковым дамам. Она всем сделала визиты, и раз в месяц принимала у себя офицеров и их жен. Играли в карты, потом ужинали. Вера, как хозяйка, должна была занимать дам. И на другой день у нее голова болела от этой болтовни, от колкостей, которыми обменивались милые дамы, от сплетен и грязи, которой они обливали всех женщин, не только из другого круга, но даже и ‘своих’.
Вера смиренно выслушивала от опытных полковых дам их замечания, как надо жить офицерской жене… Это было нелегко. Это было даже трудно. Того нельзя… Это обязательно… А это уже совсем недозволительно и неприлично… Честь мужа и честь полка — на этом держался жизненный катехизис. И Вера, в девушках почти не сознававшая своей зависимости, по месяцам жившая самостоятельной, внешне и внутренне свободной жизнью, пока Надежда Васильевна уезжала на гастроли, теперь чувствовала себя, как в тюрьме.
Но, несмотря на свою юность, Вера не роптала. В ее натуре было заложено глубокое чувство долга. Оно помогало ей покорно исполнять супружеские обязанности, которые начались перепугом, дошедшим до нервного припадка, сильно тогда встревожившим барона, а закончились глубоким отвращением и чувством брезгливости, которые она скрывала, как могла.
Со свойственной ему деликатностью муж скоро понял, как тягостны для Веры эти отношения. И, будучи сам флегматичным по природе, он крайне редко пользовался своими ‘правами’, всегда стыдясь, всегда извиняясь, как бы чувствуя себя униженным ее уступчивостью, а ее униженную его домогательствами. Это говорил в нем здоровый инстинкт его чистой натуры, настойчиво твердивший ему, что только взаимная страсть оправдывает эти отношения. Больнее всего было то, что эта физическая близость совсем убила хрупкую, так красиво распускавшуюся в душе Веры нежность к барону, потребность в дружбе и доверчивой откровенности, — словом, совсем убила возникавшую между ними духовную связь. Вера стыдливо и пугливо замкнулась в себе, боясь малейшим проявлением нежности вызвать в муже страстный порыв и его последствия. Она научилась владеть собой. Но она осталась по-прежнему одинокой.
Барон тоже болезненно чувствовал ее отчуждение. Но как мог он изменить тут что-нибудь?
Конечно, теперь Вера была ближе к матери. Ничто не разделяло их. Чем больше она приглядывалась к Хлудову, тем больше он ей нравился. Она любила его любовь к Надежде Васильевне. Она жадно ловила все проявления этой любви: его взгляды, его слова, жесты. И постоянно думала о них, возвращаясь домой. Они волновали ее, как романы Жорж Санд, как запах цветов, как вечерние зори, как весенний воздух. Это был мир поэзии, тонкой романтики и в то же время мир знойных, трепетных чувств, которые ей самой не суждено было узнать никогда. Она ловила себя на том, что часами думала о темных глазах Хлудова, об его алых губах. О, как понимала она теперь безумство своей матери! Как охотно прощала ей эту роковую запоздалую страсть!
Ни для кого, кроме Хлудова, не исключая даже матери, у Веры не находилось таких теплых звуков в голосе, таких робко-нежных взглядов. Она звала его Владимиром Петровичем. Он, по настоянию Надежды Васильевны, называл ее Верой и говорил ей ты. Но они почти никогда не разговаривали. Вера робела. Хлудов, поглощенный своею страстью, не замечал ее.
Надежда Васильевна, с своей стороны, была так полна своим счастьем, она так жадно и ярко жила сама, не теряя ни одного мига так поздно дарованной ей радости, что все переживания Веры были ей далеки. Она не подозревала о зревшем в юной душе надрыве. Видя ее безмятежность, Надежда Васильевна обманывалась и говорила себе: ‘Слава Богу!..’ Один раз только — один только раз — приоткрылась перед нею дверь к темной для нее душе ее дочери — в день, когда, узнав об ее браке, Вера с криком кинулась к ней на грудь! О, сколько отчаяния на миг мелькнуло тогда в ее взгляде! Он как бы говорил: ‘Ты погубила меня, чтобы самой узнать счастье… Пусть!.. Прощаю тебя… Будь счастлива хоть ты!..’
Ни разу потом они не вернулись к этому жуткому мигу, ни разу не переступили порога молчания, полного угроз. Это был как бы немой договор между ними, который они скрепили судорожным объятием и безмолвными слезами. И если Вера долго помнила об этой минуте, то поглощенная своею страстью Надежда Васильевна скоро позабыла о ней.
И как могла бы Вера даже перед матерью раскрыть все, что она перечувствовала, став женщиной! Где взяла бы она для этого слова и выражения? Помимо глубокого чувства стыдливости, не допускавшего откровенности, она инстинктом догадывалась, что Надежда Васильевна ее не поймет. Поймет ли житель юга, бронзовый от солнца, привычный к гулу моря, к черным звездным ночам и ласке южного ветра, того, кто занесен снежными сугробами, кто, греясь у огня, слушает вой метели в степи?.. Эти печальные картины не скажут ему ничего.
Вера всегда думала образами, символами. Она была бессознательным художником, но жизнь не дала ей развить эту способность. Когда она сравнивала свое бледное прозябание с многоликой, многогранной жизнью матери, эта жизнь артистки казалась Вере пышным алым цветком на куртине, залитой солнцем, предметом забот и внимания. А ее собственная жизнь походила на полевой цветок, робко поднявшийся у края большой дороги и безжалостно смятый ногой прохожего.
В первые месяцы своего супружества барон старался преодолеть себялюбивые привычки холостяка: очень редко ходил в клуб, и то с женою. Но так как жить без преферанса он не мог (не имея кроме карт никаких интересов), то он беспрестанно ходил в гости с женою к товарищам или звал их к себе. В те вечера, когда они оставались дома, Вера старалась быть приятной мужу.
Она прекрасно читала и предложила ему послушать Записки охотника. Эту книгу, издание 1852 г., подарил ей Лучинин. Он всегда дарил ей цветы и книги.
— Вот отлично! — обрадовался барон, никогда не слыхавший о Тургеневе. — Почитай, Верочка, а я покурю…
Он глубоко уселся у огня в любимом кресле, закурил трубку и — через десять минут сладко спал.
В другой раз, услыхав из кабинета, что Вера поет в гостиной, он вышел и прислушался.
Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей, —
пела она высоким, бесстрастным голосом женщины, в которой пол еще не проснулся.
Ему было приятно, что у него такая одаренная жена. Нет ни у кого в полку такой женушки!
Он нежно поцеловал ее в голову, когда она кончила.
— Ну, еще что-нибудь спой!.. ‘Не шей ты мне, матушка, красный сарафан…’ Люблю такие песни, Верочка.
Она спела и это, и много русских песен и романсов Варламова, Алябьева, Рубини, Гурилева… У нее была целая библиотека рукописных нот. Кто-нибудь случайно привозил из столицы новый романс, он переходил из рук в руки, и барышни переписывали его в бархатные альбомы. У Веры был прекрасный четкий и твердый почерк, и ноты ее напоминали печатные. Все, за что она бралась, она делала превосходно.
Она пела почти час. Оглянулась. Муж ответил ей остановившимся, остеклевшим взглядом. Он устал, и трубка его погасла. Вера встала и закрыла крышку фортепиано.
Эта идиллия длилась недолго. Беременность давала себя знать. Вера страдала. Мигрень, зубная боль и разные невралгии мучили ее. Она днями лежала, забросив все хозяйство на руки Лизаветы. Надежда Васильевна, конечно, помогала дочери. Но ей так трудно было оторваться от собственного гнезда, от любимого мужа, от работы! Она готовилась к летней поездке по провинции и с упоением разучивала новые роли. Для Веры оставалось немного.
Теперь Вера еще дольше спала поутру, потому что ночью ее мучила бессонница. А барону было жаль будить свою ‘девочку’. Храп мужа доводил Веру до слез. Нередко она убегала в гостиную и спала на диване, как в первую ночь. Она вставала в полдень, когда барон возвращался из канцелярии полка. Это был обеденный час, и нужно было вместо шоколада кушать щи и гречневую кашу — любимые блюда барона. Но Вера ничего почти не ела. После обеда барон спал часа полтора. Выпив стакана три крепкого чаю со сливками, он спешил в казармы. А вечером уходил в клуб. Если он возвращался поздно, Вера уже спала. Так сложилась их семейная жизнь.
Весь досуг в праздники барон посвящал дрессировке пуделя и возне с птицами. Для жены оставалось немного.
Сначала барон стеснялся оставлять в одиночестве молодую женщину. Но, заметив, что муж скучает без карт, Вера ласково гнала его в клуб. А у него не хватало мужества отказаться. Таким образом, уже на пятом месяце своей женитьбы барон по-старому стал завсегдатаем клуба.
И это Вера приняла безропотно. ‘У всех так, — думала она. — Все офицеры либо на бильярде играют, либо в преферанс. Никто не сидит дома. А жены их собираются друг у друга и сплетничают. Нет, этого я не хочу…’
Ссылаясь на нездоровье, она понемногу совсем отстранилась от дамского общества. Сначала этого не поняли. А поняв, не простили. Вера вообще пришлась ‘не ко двору’ в офицерской семье. И только много спустя Вера поняла, как искусно умеют мстить обиженные женщины и сколько в их злобе разрушающего яда. Пока в своей наивности она ничего не боялась.
По-прежнему, не вынося безделья, Вера целыми днями шила, вышивала в пяльцах, рисовала, играла на фортепиано. Только петь уже не могла. По вечерам читала запоем. Когда ей было лучше, она всегда шла к матери. Это были лучшие часы ее жизни. Здесь она очами души читала захватывающий роман… Домой ее провожал Хлудов. Она шла, опираясь на его руку, невольно замедляя шаг. Он вел ее осторожно, с трогательной заботливостью.
Сначала они обменивались незначительными фразами. Потом она разговорилась. Она всегда старалась говорить о матери, чувствуя, что он не устает ее слушать. Таким образом, она поделилась с ним всеми впечатлениями детства, самыми нежными и самыми жуткими…
Один раз — это было уже весной, перед Пасхой — они вышли из дому, и в лицо им пахнула влажная весенняя ночь, полная смутных обещаний и смутной тревоги.
— Расскажите что-нибудь о себе, — робко попросил он.
И с радостным трепетом она рассказала ему о своем выступлении перед публикой в Эсмеральде, о незабвенных минутах, пережитых за кулисами, о своих несбывшихся мечтах.
Он был взволнован. Он даже остановился, не замечая этого, и глядел на нее своими темными, глубокими глазами, сочувствуя и жалея, — о, она это чувствовала, хотя он молчал.
— Почему же вы не пошли на сцену? — после долгого молчания спросил он. — Разве есть в мире что-нибудь лучше театра? Как вы могли от этого отказаться?.. Боже мой! Что вы сделали с собою!
Его участие тронуло Веру. Слезы дрогнули в ее голосе, когда она ответила:
— Мамочка этого не хотела… Она хотела, чтоб я вышла замуж. Я… должна была выйти.
Его рука задрожала так сильно, что Вера испугалась. Не сказала ли она что-нибудь лишнее? Не выдала ли она тайну мамочки, не пощадившей свою дочь для счастья с Хлудовым? О, лишь бы он не догадался!
Но он понял все. Он ярко вспомнил ту минуту, когда ушел с венчального ужина, когда, не простившись даже со своей Надей, бежал из ее дома, чтоб не видеть бледного лица Веры, в ее миртовом венке и фате, сидевшей, как обреченная, рядом с нелюбимым мужем. Он пережил тогда тяжелые часы жгучего раскаяния. Он ничего не сказал тогда любимой женщине… Ах, он ей ничего не сказал!.. Как мог обвинять ее он, — он, для которого ей — Наде — никакие жертвы не казались страшными!.. В высоко взмывшей волне его страсти утонули тогда эти жуткие минуты его раскаяния. Они вспомнились теперь.
Веру поразило, что Хлудов после этого вечера опять замкнулся в себе. О, как жаль было ей этих прогулок под ночным небом, этих обвеянных тонким ароматом поэзии странных, бессвязных бесед, похожих на акварельные рисунки, на полузабытые сны!.. Он так быстро умел понимать ее даже в недомолвках, умел из набросанных бегло штрихов восстановить картину. Он был так чуток, этот молчаливый человек. Как жаль!.. Как жаль!..
Но Хлудова самого теперь неодолимо тянуло к Вере. Он не дорожил ее юностью, он не замечал ее красоты. Он не отдавал себе отчета в глубоком интересе, который будила в эстетически развитой душе Веры его собственная оригинальная личность. Вера была для Хлудова ключом к той заповедной, крепко запертой на замок двери прошлого, где прятались тайны любимой женщины. С памятной встречи с Бутурлиным Хлудов не знал покоя. Из пажа своей королевы, став ее любовником, а затем мужем, он прошел через все муки ревности, которые были тем невыносимее, что он не дерзал их высказывать, боясь оскорбить или огорчить любимую женщину.
Теперь из отрывочных воспоминаний Веры он пробовал восстановить это прошлое. Он уже не мог обойтись без этой близости, без этих бесед на бульваре в часы заката или под ночными звездами. Так было еще лучше! Она не могла разглядеть страдания в его лице. Она беспечно говорила, а заветная дверь приоткрывалась понемногу. И призраки прошлого кивали из тьмы и дразнили…
Решившись снова заглянуть в манящую бездну, Хлудов заставил Веру рассказать все, что она помнит об отце. Он тоже считал Веру дочерью Мосолова. Он слушал всеми фибрами ее бесхитростный, но красочный рассказ — о том, как баловал ее отец, как его обожал весь город: купцы, студенты, женщины, евреи… Какой он был веселый, жизнерадостный, ‘солнечный весь’…
— Он был очень красив… Вы похожи на него… Она его очень любила?
— Да… но она была несчастна…
— Все равно!.. Она его любила, — оборвал он нетерпеливо.
Никогда в его медленном голосе Вера не слыхала таких страстных нот.
— Его нельзя было не любить. Где был он, там был смех… там была радость…
— Странно! Как мог такой человек покончить с собой?.. Вы говорите: ‘она была несчастна…’ Насколько же несчастнее был он!.. Вы думаете… покончить с собой легко?
Было что-то в его голосе, от чего дрогнуло сердце Веры. Ужасом повеяло на нее от его согнувшейся фигуры, от его поникшей головы и лица, казавшегося белым пятном в полутьме, под распускавшимися деревьями бульвара.
— Он, конечно, страдал невыносимо, ваш отец… потому что… потому что ревновал… Да… да… Не спорьте! — как-то неожиданно и болезненно вскрикнул он и прижал руку к глазам. — Мне все ясно… Она любила другого…
— Что вы?.. Мамочка?!
— Я не говорю, что она изменила ему… нет! Но она любила другого…
Вера долго, не могла забыть этого разговора.
Ей было почему-то страшно.
Лучинин опять стал желанным гостем у Надежды Васильевны.
— Теперь уже никогда не женюсь, — сказал он ей наедине. — Потерял вас обеих, и баста!
— Ну!.. Такой еще молодец!
— Во мне скоро восемь пудов будет, друг мой… С такой одышкой новой жизни не начнешь. Прыти не хватит. А что я без вас обеих жить не могу, это уже вне всяких сомнений. И потому не гоните меня…
Надежда Васильевна была растрогана до слез и не скрыла этого. Хлудов, со своей стороны, отнесся к Лучинину с симпатией и интересом. Надежда Васильевна ловко усыпила его ревность и подозрения, уверив, что Лучинин был всегда влюблен в Веру и сватался к ней.
Боясь, что муж ее заскучает дома, артистка устроила так, что Лучинин часто забегал к ним играть в шахматы. А Хлудов был страстным игроком.
Вера приходила каждый день. И как любила Надежда Васильевна эти часы, когда тут, рядом с нею, были оба самые дорогие для нее в мире существа, которым безраздельно принадлежала ее душа! Нарождавшаяся симпатия Веры к Хлудову безгранично радовала ее. Огорчало только ее здоровье. Она была так слаба, что засыпала в кресле, если, партия затягивалась. И такой хрупкой и жалкой казалась она тогда, что сердце Надежды Васильевны сжималось. Как это Верочка разродится? Вынесет ли она эти муки?.. Сама Вера решительно ничего не боялась. Она не подозревала об ожидавших ее страданиях и риске. Она даже толком не знала, каким образом появится на свет это желанное дитя. Все было для нее тайной, которую она не торопилась раскрыть. Но инстинкты матери уже просыпались.
— Настоящая мадонна Рафаэля! — восхищался Лучинин, глядя на Веру, шившую распашонки. — Та же невинность улыбки, та же бессознательность выражения. И грация та же… Воплощенная женственность…
В другой раз, наблюдая за обеими, он заметил:
— Если закрыть глаза, а только послушать ваши шаги и голоса, их тембр, темп речи, а главное — смысл и значение этих речей, то без колебания вам дашь двадцать лет, а Вере Александровне сорок… Какая разница, Бог мой! Вы все та же жизнерадостная язычница… А взгляните-ка на эту склоненную над шитьем головку, на этот строгий профиль, на гладкую дорожку пробора!.. Разве это не воплощенный догмат супружеской добродетели? Почище гетевской Шарлотты будет… И умри сейчас Вертер у ее ног, она прольет слезу, конечно… Но в правильности догмата не усомнится.
— Так и надо! Ради Бога, не развращайте вы ее! Я хочу, чтоб она никогда не проснулась, никогда не усомнилась… Для ее счастья хочу этого.
— Страх перед жизнью в вас?.. Что значит мать! А представьте, как она проснется, да поздно? (‘В ваши годы’, — хотел он сказать, но вовремя спохватился.) Представьте себе весь ужас женщины, которая полюбит впервые с седеющими висками, полюбит (человека моложе себя, просится на его уста, и он опять запинается)… полюбит, словом, роковым, неодолимым чувством? Вы знаете эти дивные строфы?
Блажен, кто смолоду был молод,
Блажен, кто вовремя созрел,
Кто постепенно жизни холод
С годами вытерпеть умел…
В молодости, Надежда Васильевна, всякий из нас должен перебеситься, чтоб спокойно встретить старость. Помните, друг мой, одну ночь в степи? Мы шли рядом…
— Да… да… садилось солнце, как зарево, было небо…
— И помните, что вы почувствовали в этих кричащих красках заката?.. Вопль гибнущего инстинкта. Отчаяние догорающего дня… Да. Природа немыми символами в тот вечер раскрыла нам зловещую тайну этой красоты, этих огней заката, мимо которых равнодушно проходит бессознательная толпа. Я боюсь для Веры Александровны этих последних огней…
Этот разговор произвел глубокое впечатление на Надежду Васильевну. Она даже всплакнула ночью.
А на другое утро сказала себе: ‘Нет! Я была права. Здоровые дети и добрый муж — вот единственное счастье для женщины’.
В N*** перед Пасхой неожиданно объявили гастроли знаменитого молодого трагика М***ского. Все билеты тотчас же раскупили. Лучинин взял ложу, пригласил Хлудова с женой и Веру с мужем ее.
Это было в праздник, когда молодые пришли к Надежде Васильевне на пирог. Лучинина удивило, что брови артистки нахмурились. Она бросила быстрый взгляд на дочь.
— Ты его помнишь, Верочка? Он был у меня четыре года назад, проездом в Одессу, когда ты кончила курс?
— О, да, мамочка!.. Разве его можно забыть?!
Хлудов пристально посмотрел на жену.
— Не правда ли? — подхватил Лучинин. — Красив, как греческий бог… И знаете, в чем он выступит здесь? В Смерти Ляпунова. Говорят, его не узнаешь под гримом. Он с черной бородой, в красной рубашке — настоящий русский богатырь…
— А сам из немцев… Как же! Барон, бывший гвардеец, аристократ. Какой карьерой пожертвовал для сцены! Никто лучше его не умеет носить фрака и костюма. Манеры какие! — с сдержанным восторгом говорила Надежда Васильевна. — Это дурачье, там, в Петербурге, не умело ни оценить его, ни поладить с ним… Большое имя он по себе оставит… Он — трагик, правда… Но я его больше люблю в светских ролях. Он настоящий лев и неподражаемый любовник…
Хлудов уронил нож. Никто не заметил его смятения. Барон поперхнулся и выкатил глаза. Это всех насмешило. Вера звонко рассмеялась.
— Надежда Васильевна говорит о сцене, — объяснил Лучинин. — Любовник — такое же амплуа, как и герой, и благородный отец
— Вы играли с ним, мамочка?
— Да, мы два сезона служили вместе. Я дружна с его женой. Собственно говоря, это чужая жена, он ее увез… но это все равно.
‘Как все равно? — чуть не крикнул барон. Но промолчал, и затылок его налился кровью. — Н-ну и нравы!’
— Эвелина — ангел… И он обожает ее… Что не мешает ему обманывать ее на каждом шагу. И дети у них — это два амура… Ах, забыть не могу… Это такой невозможный… циник! Можете себе представить! Работали мы в Киеве. У него за городом была дача. Ну вот, в день рождения Эвелины он устроил у себя банкет, пригласил всю труппу, многих из публики, особенно светских дам, поклонниц… Во время ужина встает… ‘Куда ты? — спрашивает Эвелина. А он отвечает: ‘Господа… Как только услышите фейерверк, первую ракету, сейчас же бегите в парк, на площадку!..’ Прекрасно… Ничего не подозревая, мы ужинаем… Вдруг ракета. Все кидаемся в парк. Опять ракета, другая… Светло как днем… И вот на площадке мы видим группу… На мраморном пьедестале стоят три статуи во весь рост… греческий бог и два амура…
— Ха!.. Ха!.. Ха!.. — залился Лучинин.
— Сперва все остановились, замерли от неожиданности. Потом раздались крики… Дамы заахали, завизжали… Смятение невообразимое… Эвелина упала в обморок… Я, знаете ли, близорука… ничего не понимаю… Кто?.. Что?.. Почему?.. Хватаю лорнет, подбегаю ближе… Взрыв аплодисментов. Это мужчины опомнились и в восторг пришли. Смотрю: Николай Карлович во всей красе, действительно, как греческий бог, стоит в живописной позе, а у ног его два голеньких амура… его дети…
— Ха!.. Ха!.. Ха!.. — заливался Лучинин, и смешливая Вера звонко вторила ему.
— Как и он… тоже… без… без ничего? — в ужасе сорвалось у барона.
— Ну, да, конечно… Греческие боги брюк не носили…
Барон вытер вспотевшую лысину и свирепо покосился на смеявшуюся Веру.
— Глупенькая!.. Ты, должно быть, ничего не поняла?.. Ведь это возмутительно… при дамах…
— Ну, конечно, возмутительно, — подхватила Надежда Васильевна. — И я на него рассердилась тогда. Плюнула и сейчас же уехала. Очень Эвелину было жалко… Но ведь нельзя же такое бесстыдство терпеть. На другой день он ко мне явился с повинной головой. ‘Не хочу тебя видеть, подлеца’, — кричу ему через дверь… Нет-таки, вымолил прощение. Руки целовал, целовал… И такую штуку говорит: ‘Эх, Надежда Васильевна! Стыд — это предрассудки. Почему мы в музеях статуй не стыдимся? Потому что они прекрасны. А у нас все мужчины либо коротконогие, либо колченогие…’
— Ха!.. Ха!.. Ха!.. Да он бесподобен.
— ‘…А из женщин, — говорит, — только одна из двадцати обладает безукоризненными формами… Вот эти-то Богом обиженные выдумали стыд и все остальное. Одно, говорит, лицемерие… А я лицемерить не умею…’ Да, конечно, он ужасный человек. Если бы вы знали, как он презирает женщин! И нельзя даже его винить. Прямо противно глядеть, как они бегают за ним, как на шею ему вешаются…
— Актрисы? — неожиданно спросил барон.
Она метнула на него сверкнувшим взглядом.
— Нет, не одни актрисы. С теми он все-таки считается, как с товарищами… А вот ваши светские дамы… Они-то уж совсем бесстыжие…
Выдав дочь замуж, Надежда Васильевна как настоящая мать все еще продолжала видеть в своей Вере девочку, которую необходимо опекать, оберегать от дурных влияний, от знакомств с циничными товарищами и разнузданными актрисами, даже от соблазнов сцены. ‘Нет, тебе это не стоит смотреть’, — часто говорила она на вопросительный взгляд Веры, с интересом слушавшей, как Лучинин критиковал какую-нибудь пьесу.
— Зачем вы это делаете? — серьезно возмущался по уходе Веры Лучинин. — Для чего и для кого… простите за выражение… маринуете вы ее? Ведь все равно, как ни прячьте ее от жизни, ее найдет ее судьба.
— Что за нелепые пророчества! Какая судьба?
— Разлюбит барона, полюбит другого…
— Взять одного любовника… потом десятого…
— Этого я не сказал!.. Зачем вы хотите непременно окончить за меня?
Хлудов невольно улыбнулся. Он, как всегда, молчаливо сидел в своем кресле, у огня, где когда-то любил сидеть Опочинин… ‘Трон короля’, — называл Лучинин этот уголок. Хлудов очень ценил общество Лучинина, всегда приносившего в это ‘гнездо’ свежие новости и волнующие идеи. Несмотря на все уверения жены, он догадывался, что в прошлом что-то связывало его Надю с этим интересным человеком. Что, он не знал и часто об этом думал. Лучинин мог не быть любовником Нади, но любовников ее он, конечно, знал… Ему было открыто это темное и бурное прошлое, к которому он так мучительно ревновал жену с первого месяца их связи, после памятного разговора с Бутурлиным. Хлудову нравилась его жена, когда являлся Лучинин. Это была совсем другая Надя, не та, что с утра и до поздней ночи (или, вернее, до следующего утра) обвивала его душу и тело нерасторжимо крепким и душным кольцом страсти или же нежной, но такой же душной, нерасторжимо плотной пеленой материнской заботы, — заботы недремлющей, властной, все предвидящей, все предрешающей, не оставляющей ему ни одного свободного часа, ни одного самостоятельного шага. Он прекрасно сознавал свое рабство в этой любви, где Надежда Васильевна, рожденная для власти, подчинялась ему в страстной жажде самозабвения. С виду роли переменились: не он теперь, а она стояла перед ним на коленях. Не он, а она целовала его руки, обливая их слезами умиления. Не он, а она следила трепетно за каждым его взглядом, за каждым изменением в его лице. И она искренне сердилась, когда он теперь называл себя ее ‘пажем’… ‘Оставь этот вздор, Володя! Ты мне муж, и твоя воля для меня закон…’ Она говорила это с силой и с глубоким убеждением, не чувствуя злой иронии данного положения. Ах, она верила в свои слова! А ему было грустно и горько. Где была его воля? Что значил он без нее? Он терялся перед этой яркой жаждой жизни, перед этой неиссякаемой энергией… да, он сознавал свое рабство. Но это рабство он любил.
В присутствии Лучинина перед Хлудовым вскрывалась какая-то новая сторона ее души. Это была кокетливая, грешная, соблазнительная женщина, вся заласканная, вся зацелованная, в памяти которой дремали воспоминания о чужих объятиях… Ее улыбка дразнила. Ее голос волновал. Это было мучительно и сладко. Вдруг он расслышал ее фразу:
— Ах, Боже мой! Да разве вы можете себе представить хоть одну добродетельную женщину? Хоть одну в мире?!
— Позвольте вас приветствовать! — тонко улыбнулся Лучинин, склоняясь перед вспыхнувшей артисткой, и еле уловимая ирония почудилась ей в его голосе. — Вы если не единственная, то первая. Я охотно делаю исключение и для Веры Александровны. Она не изменит мужу. Но будет ли она от этого счастливее? Разве вы не знаете, что каждое подавленное желание есть неумолимый кредитор, который рано или поздно предъявит свой вексель?
Хлудов поднял голову и пристально посмотрел на жену.
— Да-с, Надежда Васильевна… Когда я вижу молодого человека, обремененного заботой о куске хлеба для матери или сестер, забывающего о личном счастье, о том, что он юн, что жизнь не повторяется, что жизнь не ждет, когда я вижу, молодую женщину, погрязшую в мелочах семейного быта, упорно не желающую слышать гула волны, которая бьет в стены ее тесного мирка, — мне всегда становится страшно не только за них, но и за их близких… Машинист время от времени открывает клапан, чтоб не взорвало котла… А где исход для этой годами накопляющейся энергии?.. Вот вам мой вывод: чтоб сохранить семью, женщине необходимо…
— Тише!.. Замолчите, ради Бога!.. Если Вера… Это возмутительно…
— Нужна измена? — подхватил Хлудов и весь подался вперед.
— Что такое измена? Ce n’est pas le mot… Обновление… вот что нужно… О, конечно, без разрыва, без драм…
— Вы развратник, — убежденно кинула ему Надежда Васильевна.
— Старый развратник, хотели вы сказать? Да… но я знаю жизнь. И я враг ненужного горя.
— А муж, по-вашему, как должен себя чувствовать в такой… роли? — опять вмешался Хлудов.
— Ах, муж!.. Это, знаете ли, чисто quantit&eacute, n&eacute,gligeable… Pardon, Владимир Петрович! Вы, в сущности, не муж, а… Ромео. И к вам все эти теории подходят менее всех. Муж ничего не должен знать из того, что переживает жена в его отсутствие…
— Знаете что, Антон Михайлович? Я положительно запрещу Вере вас принимать! Вы… далеко не безвредный человек…
Она так рассердилась, что большого труда стоило ее успокоить. Этот разговор произвел на нее почему-то тяжелое впечатление, хотя она так привыкла к парадоксам Лучинина.
Трагик М***ский явился с визитом неожиданно постом, по дороге в Москву. Он был тогда в расцвете сил и в разгаре славы. Сплошным триумфом были все его гастроли. Высокий, стройный, во фраке, в модном пальто нараспашку и в цилиндре — он был великолепен, барич с головы до ног.
— Ах! — восторженно сорвалось у Аннушки, отворившей ему дверь.
— Что случилось, милая? — спросил он, наклоняясь над нею и тонко улыбаясь красиво очерченными губами.
Поля мгновенно узнала его и, вспыхнув от удовольствия, отвесила низкий поклон. Он сбросил ей на руки пальто.
— Надежда Васильевна дома? Доложите… М***ский…
Неронова видела его в окно, когда подъехали его дрожки. Вера вышивала в пяльцах.
— Да никак это М***ский? Уходи, Вера!.. Спрячься сейчас! Я не хочу, чтоб он тебя видел! — испуганно крикнула Надежда Васильевна. А сама бросилась в спальню, чтоб напудриться. Лицо ее запылало.
— Что такое? — удивился Хлудов, входя за женой в спальню.
— Это М***ский приехал, мой товарищ… Пожалуйста, будь с ним любезен!
Вера подобрала работу, взяла книгу и скрылась беспрекословно.
Надежда Васильевна забыла прибавить: ‘Я не хочу, чтобы ты его видела!..’ Скажи она так, и Вера бесстрастно покорилась бы и этому приказанию. Теперь, уступая любопытству, она глядела на актера в щелку, между дверью и портьерой, пока он целовал руки Надежды Васильевны.
Да. Она никого не видала красивее. Рост, сложение, синие глаза, высокий лоб, волнистые белокурые волосы, светские манеры, самая речь его, барственно-тягучая, с фатовскими нотками, его небрежно-насмешливое выражение — все было в нем обаятельно.
— Ах, какой прекрасный мужчина! — лепетала Аннушка, хлопоча у буфета.
— Д-да… Вот уже подлинно на погибель нашей сестре родился, — задумчиво подтвердила Пелагея.
Увидав гостя, Хлудов невольно вспомнил все, что говорила о нем жена, и не мог преодолеть своей враждебности к этому великолепному экземпляру самца-хищника. Когда Надежда Васильевна представила его: ‘Мой муж… Хлудов…’— глаза М***ского весело блеснули, а у Хлудова зарделось лицо. Он ни одного слова не проронил с гостем. Впрочем, его настроения никто не заметил. Надежда Васильевна с упоением слушала остроумную речь гостя и часто смеялась звонким нервным смехом. Для нее, ‘закисшей’ в четырех стенах своего гнезда, все закулисные сплетни и интриги, все театральные события были так интересны…
— Значит, решительно отказался идти на казенную сцену?
— Нечего мне там делать… Им не таланты, а чиновники нужны… Вы же знаете мой характер? Вот вы же не пошли к ним?
— Ах, голубчик, понимаю тебя! Конечно, в провинции мы с тобою короли. Мы условия диктуем. Свобода — великое дело… А где сейчас Эвелина? С тобой?
— Нет, в Харькове осталась. Привезу ее и детей сюда на Пасху.
— Ждем, ждем… Все ложи уж давно расписаны… У меня, Николай Карлович, тут приятель есть… Умница, за границей бывал, всего навидался. Говорит, что такие артисты, как Мочалов, родятся раз в столетие, а такие, как ты, раз в пятьдесят лет…
— Вот как!.. Дайте ручку!
Хлудов глядел, как М***ский целовал руку его жены: все пальцы перетрогал своими насмешливыми губами, уверенно, с небрежной манерой пресыщенного светского ‘льва’… ‘А она, кажется, довольна?’
На самом деле, если в жизни кого и уважал М***ский, так это именно Надежду Васильевну. Ее языка он боялся, талант ее ценил высоко и с нею одной в театральном мире был не только корректен, но и почтителен, и полон внимания. От нее, покровительницы молодых актрис, которых он травил, как охотник дичь, М***ский безропотно выслушивал гневные укоры. ‘Подлец ты, подлец…’ — сказала она ему один раз публично на репетиции, когда своим цинизмом он довел до слез молоденькую красавицу, Машеньку Г***ву, как все актрисы, прошедшую через его руки, а потом тайно и честно полюбившую другого и просившую защиты у Надежды Васильевны. И этот надменный, до наглости со всеми дерзкий человек смиренно поцеловал тогда руку Надежды Васильевны и ответил, пожимая плечами: ‘Пусть говорят, что М***ский подлец! Никто не скажет, что М***ский дурак!..’
— Я буду здесь дебютировать в Смерти Ляпунова, — сказал он. — Пьеса Гедеонова… Вы ее видели?
— Сама Марину играла… Мелодрама… но есть над чем поработать…
— Ну, да… Он по стопам Полевого и Ободовского пошел. Все на ходулях. А моя роль эффектная. Особенно люблю второй акт…
‘Ах, если бы мне увидать его в этой роли!..’ — подумала Вера.
И, точно чувствуя на расстоянии этот сосредоточенный, страстный порыв, М***ский вдруг оглянулся и спросил:
— А где ваша дочка?
От неожиданности у Веры забилось сердце.
‘Запомнил-таки… — про себя усмехнулась Надежда Васильевна. — Раз мельком видел… поди ж ты!..’ А вслух ответила небрежно:
— Веры нет в городе. Она замужем.
Хлудов вопросительно посмотрел на жену, у нее горели уши, и она щурилась вдаль, через голову.
— И не подурнела? Все такая же красавица?
— Ну, где ж?.. В таком положении… Конечно, уже не та.
Рука Веры дрогнула, и она отошла от портьеры… Она почувствовала жгучую обиду. И зачем мамочка лжет! Чего она боится?
Этот же вопрос задал Хлудов жене, когда М***ский уехал.
— Как чего боюсь? Влюбится в него… Разве это так трудно?
Хлудов закусил губы, чтоб не выдать себя неуместным вопросом. Он отвернулся к окну и долго стоял там, следя за падавшими сумерками.
Мысли Надежды Васильевны ушли уже далеко и в другую сторону, когда он вдруг спросил таким тоном, как будто разговор не прекращался:
— Однако ты о Верочке невысокого мнения… Мне она казалась всегда неприступной, неспособной обмануть мужа…
— Ах, Боже мой! Я разве об обмане говорю? Но ты не знаешь этого человека. Для него ничего святого нет, а Вера ребенок… И береженого Бог бережет…
Вера все это слышала из столовой, где сидела. Руки ее с книгой упали на колени, когда до нее дошли слова Хлудова, и теплая волна поднялась к сердцу. Она понята. И кем же? Этим чужим человеком, которого она снисходительно терпела в жизни мамочки, к которому так долго и мучительно ее ревновала.
— Неужели так… неотразим? — расслышала она вдруг, медленный голос Хлудова. А затем страстный полузаглушенный крик:
— Володя, Володя! Опять ты мучаешься? Ну к чему? Мне он никогда не нравился… Я терпеть не могу таких нахалов… Ну взгляни на меня!.. Не веришь?.. Ну, обними!..
Ах, Боже мой! Чем мне доказать тебе, что я ни о ком… ни о ком…
Вера стремительно встала и вышла из комнаты.
Эти дни она была задумчивее и молчаливее обыкновенного. Подолгу сидела перед зеркалом и рассматривала свое отекшее лицо. Красота, значит, пропала… Все кончено… Ей хотелось плакать.
К матери она не шла, ссылаясь на головную боль, и вечера коротала в одиночестве за книгой. Барон, как всегда, уходил в клуб и возвращался поздно… Часто книга падала из ее рук, и она не замечала этого. Вера мечтала. Вера жила в грезах.
‘Ну, взгляни на меня!.. Не веришь?.. Ну, обними меня…’
Постоянно звучали в ушах ее эти слова любви, этот голос, трепещущий страстью… Не актриса Неронова произносила их на сцене. Это ее мамочка говорила их тому, кого любила безумно, как она, Вера, никого не будет любить. И этих слов любви она сама никому не скажет…
И опять, опять казалось ей, что она полевой цветок, выросший у большой дороги. Колесо судьбы прошло по ее душе и растоптало ее. И никто не пожалеет погибший в пыли цветок.
В мае Надежда Васильевна вместе с мужем и прекрасно подобравшейся труппой уехала в турне. Она рассчитывала работать все лето.
Вера, по просьбе матери, охотно переехала на хутор. Теперь ее не страшило присутствие ехидной Польки. Мамочка замужем. Мамочка счастлива.
Полк барона весною выступил в лагери, версты за две под городом. Каждую субботу барон приезжал на хутор, радовался на жену, умилялся на птиц и на пуделя. Собака страстно привязалась к молодой хозяйке, а за птицами Вера ходила заботливо, хотя и не любила их. Она это делала для барона, к которому была искренно привязана. Теперь, когда она была больна и беременностью ограждена от его супружеских ласк, душа ее опять раскрылась ему навстречу с нежностью и доверием. Под предлогом бессонницы она спала теперь отдельно от мужа, в своей прежней девичьей комнатке.
Ее часто навещал Лучинин. Он всегда приносил в ее тихое гнездо что-то интересное, что-то свежее… Волна новых идей уже подтачивала устои старой жизни. Слухи об освобождении крестьян становились все упорнее, проникали все настойчивее и в тесные дома, и в тесные души. Веяло радостью обновления. Раскрывались какие-то дали. Всеобщее возбуждение заражало Лучинина, всегда считавшего себя европейцем, и его настроение передавалось Вере.
Как-то раз он явился на хутор, необычайно взволнованный.
Потирая руки, он бегал по террасе, делясь с молодой женщиной своими планами. Вот он приехал из имения. У него две тысячи душ. Две тысячи жизней находились столько лет в его бесконтрольной власти! И не было стыдно… И не было страшно… Он, как и его отец, как его дед и прадед, спокойно жил на труд этих людей, ездил за границу, проигрывал тысячи в карты. Он продавал и выменивал свои лесные и земельные участки и с той же легкостью продавал своих крепостных, разлучая родителей с детьми, женихов с невестами. И не было стыдно, и не было страшно… И в то же время он зачитывался Герценом и Лавровым (Миртовым). Он знал за границей Кропоткина и Маркса. Он считал себя европейцем и западником. Как мог он жить в такой слепоте?.. Теперь он дивился, как мог он проспать эти годы и не почувствовать всего ужаса своего благополучия. Теперь кончено… Проект его готов. Еще месяц-два хлопот в Петербурге, и он всем крестьянам дает волю.
Вера слушала, уронив на колени шитье, полуоткрыв губы.
— Как это хорошо! — сорвалось у нее.
О, да… конечно, он встретит препятствия со стороны родных и многих из тех, к кому он обратится, чтобы это дело его жизни не затормозилось. И до сих пор так сильна партия врагов Милютина. С какой радостью похоронили бы они все проекты его реформ!.. Конечно, и его хлопоты встретят. ту же враждебность. Родная сестра кричит, что на него пора наложить опеку, друзья пугают его, что он будет разорен… Ах, довольно!.. Надо спешить делать добро. Его так мало было в его красивой жизни дилетанта и себялюбца!
— Мой юный, дорогой друг, — говорил он, садясь, беря руки Веры и прижимая интимным жестом свой пылавший лоб к ее розовым ладоням, — я не знаю, что переродило меня… Но за этот год я сам себя не узнаю… Быть может, это взмывшая волна, которая выбросила на поверхность жизни столько новых людей, столько смелых мыслей… Быть может, это опьяняющая атмосфера пробудившейся внезапно общественности — здесь, на Руси, где мы все так долго, так мучительно долго молчали и жили в одиночку… А быть может, это влияние двух чистых, прекрасных женских душ, далеких от торга и суеты, с которыми я так сроднился за эти два года… Ах, Вера Александровна!.. Вот вы глядите на меня с недоумением… Вам смешно, что глаза мои влажны, что голос мой дрожит, что я в мои годы вновь переживаю юность?
— О, нет… ничуть, — прошептала Вера.
— Кто знает? Быть может, моему чувству к вам, далекой и чистой, я обязан этими минутами, моим обновлением и… вот этими планами моими… быть может, единственным светлым и, наверное, самым красивым делом моей жизни… О, ради Бога, не бойтесь! Не отнимайте руки… Да, я люблю вас… На всю жизнь, до конца теперь… Люблю без всяких надежд и иллюзий, с открытыми глазами… Но не отнимайте у меня этой последней красоты! Подарите меня вашим доверием, как дарила меня дружбой все эти годы ваша мать!.. Я не скрою, Вера Александровна, что я был страстно влюблен, прося вашей руки. Но… безумие прошло. Надежды угасли… Они горели так недолго… Теперь вы для меня святыня… Но не потому, что вы замужем за другим… Простите! Я не хочу казаться лучше, чем я есть. Надежда Васильевна зовет меня старым развратником, и она права. Да, я скептик… Да, я циник. Я прожил бурную молодость, искал одних наслаждений и до сих пор не знал любви…
— А мамочка? Разве…
— Я был влюблен в Надежду Васильевну, вы угадали. Это была большая страсть, быть может, именно потому, что я не встретил взаимности. К счастью, я сумел оценить дружбу этой редкой женщины… сумел поставить ее выше мужского самолюбия. О, поверьте, это не легко!.. Это то испытание, на котором срываются даже недюжинные люди. Я из него вышел с честью… Но я не любил Надежду Васильевну… Вас я люблю… Вы еще слишком молоды, чтоб понять, какая громадная разница между страстью, которая добивается, и любовью, которая не требует ничего… Это горькая радость… Но я благодарю вас за нее… Я счастлив. Всякому цинику надо иметь, кого-то, на кого в минуты усталости можно было бы взглянуть… вот как на это небо. Повторяю: я ничего не буду добиваться, я ни на что не буду надеяться. И не потому, что вы замужем, а потому, что вы — вы… перед которой хочется стать на колени…
Он скоро уехал. Он не захотел ослаблять впечатления этих слов.
Был ли он искренен? О, да… Он не лгал и не рисовался в эти минуты. Но когда он ехал домой, растроганный и словами своими и чувствами, откуда-то из далекой и темной глубины его сознания вдруг всплыла старая, скользкая мысль: ‘Почем знать?.. Душа женщины загадочна… И чем я хуже барона Норденгейма?’
А Вера, разбитая внезапной смутой, вспыхнувшей в душе ее, легла на кушетку и задумалась.
Это были первые слова любви, которые она слышала, — красивые, смелые, волнующие слова, не похожие на застенчивые признания Феди Спримона и на робкие речи ее мужа, когда он в то памятное утро просил ее быть его женой. Да, эти слова опьянили ее. Она их любила, она их переживала вновь и вновь, закрыв глаза… Они звучали… Они были так красивы, эти слова любви! И она поняла теперь, что ей в ее убогой жизни придорожного цветка недоставало именно этих слов, за которыми таилась и трепетала страсть.
Почему она его отвергла?
О, конечно, он не мог ей нравиться, и его ласки вызвали бы в ней такое же отвращение, какое вызывали ласки барона. Но можно ли оставаться равнодушной к человеку, который так красиво любит и так красиво говорит?
Теперь у Веры розовело лицо, и сердце билось, когда на дороге вдали, окруженный столбами пыли, показывался экипаж Лучинина. Она ждала его с трепетом, и он слишком хорошо знал женщин, чтобы не видеть ее смятения. Но то, чем он владел сейчас, было так редко и прекрасно, что он не решался нарушить таинственного очарования этого робкого сближения. Ему нравилось обманывать себя. Ему нравилось быть наивным и верить, всегда верить в чистоту своих намерений. И Вера, какой она была сейчас, — чистая, бесстрастная догматичка, добродетельная бессознательно, — о, как любил он ее именно такой!
Он ездил теперь почти ежедневно и читал Вере все, что волновало тогдашнее общество: Колокол, Полярную Звезду, которые он получал тайком из-за границы, затем Современник, стихотворения Некрасова, повести Тургенева. У них были одни и те же вкусы. Помяловский с его Молотовым и Мещанским счастьем не произвел на них обоих впечатления, как не нравились им обоим рассказы Слепцова. Деревня, в которой он прожил полжизни, и которую она совсем не знала, была чужда им обоим. Но чарующая прелесть тургеневских романов, печаль дворянских гнезд и утонченная любовь их обитателей — вот что трогало их обоих до слез.
Лучинин радовался любознательности и необыкновенной восприимчивости Веры. Он первый оценил ее природный ум. Узнав, что она в институте любила историю, он стал читать с нею Бокля и Дреппера, потом Луи Блана. Целыми часами занимались они, потом шли гулять в поле. Вера доверчиво опиралась на руку Лучинина, и он с нею теперь любовался теми закатами, которые когда-то так тревожно волновали Надежду Васильевну.
Чтобы дать Вере отдохнуть от Дреппера и Бокля, Лучинин читал ей по-русски Вечного жида Сю, которым зачитывалась тогда вся провинция. И душа Веры расцветала от этой романтики.
Потом он принес ей Бальзака и Жорж Санд, которых в девушках Вера не смела касаться. Лучинин читал эти романы в подлиннике, вслух, что усиливало и без того глубокое впечатление. И целый мир открылся перед удивленной женщиной — мир знойных страстей и высоких чувств. Как восторгала ее Лелия! Как волновала ее Индиана! В судьбе этой героини она видела отдаленное сходство с собственной судьбой, хотя кроткий барон так мало походил на ревнивого Дельмара. И кругом не было никого, кто напоминал бы изменчивого Стенио или соблазнительную Пульхерию, сестру и соперницу Лелии. И сам Лучинин с большой натяжкой подходил к пленительному образу- мрачного и таинственного Тренмора. Но уж такова сила истинного таланта, что на страстную песнь об освобождении женской души от ига традиций и предрассудков во всех самых глухих медвежьих углах ответным звуком дрогнули струны всех женских душ, какая бы скромная доля ни досталась им в жизни.
Странно и властно волновало Лучинина волнение Веры. Он им гордился. Да, он, а не кто другой вызывал его своим прекрасным чтением, он, а не кто другой знакомил Веру с властительницей дум. Он один видел, как алело алебастровое лицо Веры, как, полуоткрыв губы, словно томимая жаждой, она роняла иглу и поверх его головы глядела в волшебный мир ей недоступных чувств. И в этих глазах он первый подметил божественную искру пробуждавшейся мысли и невольный трепет перед грядущим расколом и борьбой, которые эта проснувшаяся мысль внесет когда-нибудь в ясную и суровую душу, преклонившуюся перед догматом.
В этом было что-то опьяняющее. Это было своеобразное творчество — чувство Пигмалиона, пробуждающего Галатею. ‘Я работаю для другого, — говорил он себе в минуты отрезвления. — Галатея проснется когда-нибудь. Но не для меня’.
Надежда Васильевна и Хлудов вернулись к пятнадцатому августа прямо на хутор. Ей хотелось отдохнуть перед началом зимнего сезона. Она чувствовала себя странно усталой. Была в душе ее какая-то чуть заметная еще трещина, грозившая впереди расколом. Ее огорчал Хлудов. Отчего он страдал — она не знала. Но он страдал, и счастья не было. Она была так жизнерадостна, что невольно ежедневно стремилась обмануть себя, твердила себе, что это только мимолетное настроение, которое исчезнет, что это набежавшие тучки, которые растают… Но угнетающие впечатления накоплялись. Хлудов был часто в нервном, каком-то неестественно повышенном состоянии. Он тогда любил жену свою бурно, целовал ее с каким-то отчаянием, пугавшим ее, ласкал ее исступленно. И что-то последнее, что-то прощальное было в этих томных и жутких восторгах. Потом он впадал в меланхолию, избегал людей, сторонился от ласк жены, бродил где-то в одиночестве, о чем-то упорно и угрюмо думал. И странно тогда менялось и как бы гасло его прекрасное лицо.
Все это тревожило Надежду Васильевну, Она сама теперь избегала его ласк, чувствуя, что его нервная система глубоко нарушена его бурной страстью. Она решила показать Хлудова врачам и успокоилась на этом решении, не желая терзаться заранее, по-прежнему любя жизнь.
Отдых, природа и — как это ни странно — присутствие Веры, все вместе подействовало благотворно на нервы Хлудова. Он три недели прожил на хуторе, и Вера с нежностью ухаживала за ним.
Репетиции начались, и Надежда Васильевна переехала в город.
‘Побудь еще неделю без меня! — сказала она мужу. — Ты здесь поправился…’
Это была для нее большая жертва. Но она не остановилась перед нею. Ее только удивило и как бы укололо быстрое согласие Хлудова. Она надеялась, что он все-таки будет жалеть о разлуке с нею.
Нет… Он так устал страдать, он был так измучен ревностью к ее прошлому, этими никогда не покидавшими его мучительными мыслями об ее прежних любовниках, а главное — необходимостью скрывать перед ней свои мучения! Побыть одному… наконец одному, вдали от этого смуглого, желанного, безумно любимого тела! Отдохнуть от собственных желаний… Молчать… страдать и плакать без помехи… О чем? О том, что слишком многие любили ее. О том, что он пришел так поздно…
О, как обрадовался он Вере и ее невинной ласке!.. Смотреть в это бездумное лицо, в эти бесстрастные глаза, слушать этот голос, не знакомый еще с душевными бурями, — как это успокаивало!.. Точно прохладная ванна в знойный день. А главное, главное — он мог говорить, говорить без конца, говорить, когда хотелось и о чем хотелось… излить весь гной своих ран, всю боль своего сердца, от которой он чуть не кричал минутами… А приходилось сдерживаться…
Вера была потрясена и напугана этой мрачной, отчаянной исповедью Хлудова. Впервые раскрылись перед нею темные провалы человеческой души. Так вот какое падение ждет тех, кто поднялся на высоты жизни! Так вот что такое страсть!.. Если она идет рука об руку с ревностью, если эта ревность неизбежна, о Боже, не во сто ли раз счастлив тот, кто не испытал страсти? И не права ли была мать ее, отдавая ее нелюбимому человеку, чтобы навсегда избавить ее от этого ада здесь, на земле?
Он говорил ей о своей тоске, о своих сомнениях, о бессонных ночах, о безликих соперниках… Она слушала и содрогалась. Воображение ее рисовало ей отчетливо все эти муки, которые она сама не могла пережить. В ней просыпался художник. Опять вставали целые картины. Она как бы слышала их объяснения, их голоса…
Но худшее было еще впереди.
Теперь Вера должна была ему рассказывать все о Мосолове, об Опочинине, о Лучинине, о Бутурлине… Она оскорблялась, она страдала, она отказывалась. Тогда он ссорился и уходил. И бродил целыми днями, угрюмый и одинокий, раздражаясь на ее заботы.
Она так устала от этой жизни, что сама пожелала уехать в город, где давно ждал ее муж, вернувшийся из лагерей, — ждал, положим, терпеливо, потому что теперь считал себя опять на положении холостяка и без угрызений совести все ночи проводил в клубе.
— Я тоже уеду, — сказал Хлудов Вере, видя, что она укладывается. — Что мне здесь делать без тебя?
В последний вечер, когда все уже было уложено, Вера спустилась со ступенек террасы, чтобы позвать Хлудова к ужину. Ночь была страшно темна, как это бывает только на юге. Млечный Путь белел вверху, и все небо горело алмазами. Вера залюбовалась им. Как грустно было уезжать от этой красоты!
— Владимир Петрович…
Ответа не было.
Тогда она вышла за калитку и пошла по слабо белевшей дороге в поле. Издали зазвучали его шаги. И внезапно его фигура чернее мрака появилась перед Верой. Он протянул к ней руки.
— Пора спать, — кротко сказала она и невинно погладила его рукав, как бы желая этой робкой лаской облегчить его муку, которая и ее терзала.
Он вдруг схватил ее в объятия и с такой силой прижал к груди, что она чуть не потеряла сознание.
— О, зачем ты не она! — воскликнул он, и в голосе его дрожали слезы.
— Милый Владимир Петрович… Успокойтесь! Вы ее увидите завтра…
Его руки разжались.
— Да, я ее увижу… Я ее опять увижу… Ах, если бы я никогда ее не встретил!.. Нет, не то… Постой, что я хотел сказать?.. Нет, ты не поймешь меня! Вера… Верочка… Зачем я полюбил ее, а не тебя! Ты — чистая, ты невинная… Никто не целовал тебя… Нет сравнений… нет воспоминаний… позорных, ужасных воспоминаний… Мы были бы так счастливы с тобой… Ведь и я… как ты… до встречи с нею не знал никого…
— Милый, милый… успокойтесь!.. Ну, умоляю вас!..
Она вела его домой в темную ночь, среди молчаливых полей, с тоской глядя на слепящие глаза огни хутора, и слезы бежали по ее лицу. А он шел за нею, покорный и обреченный. Что мог он изменить в своей судьбе?
…Хлудов так осунулся и пожелтел, что Надежда Васильевна чуть не заплакала, увидав его, и тотчас послала за полковым врачом Рязанцевым.
Несмотря на молодость (Рязанцеву было только тридцать лет), он уже успел прославиться в городе как замечательный диагност. В военно-медицинской академии он был на виду, очень серьезно работал в крымскую кампанию тотчас по окончании курса и вернулся в N*** с тем полком, где служил барон Норден.
Это был человек с большой выдержкой, скрытный, почти угрюмый, но и с большими страстями и с сильным темпераментом, который пока проявлялся только в азартной игре и в увлечении театром. Его все побаивались, и никто с ним не сближался. Держался он независимо, ни перед кем не гнул головы. Полковые дамы носили его, что называется, на руках, и даже сварливая, избалованная полковница робела перед ним, как девочка. Высокий, слегка сутулый, костлявый и некрасивый, он пользовался необъяснимым успехом. Женщин любил и откровенно презирал их. Лицо его носило следы оспы. Взгляд желчных глаз из-под очков был тяжелый, упорный.
Как-то раз после карт у Нероновой, перед ужином, Балдин сказал Надежде Васильевне:
— Доктор Рязанцев — ваш страстный поклонник. Ни одного вечера не пропустит, когда вы играете…
Надежда Васильевна покраснела от удовольствия и кинула быстрый взгляд на мужа.
Нет, он не слышал. Он о чем-то говорил с Верой. Балдин наклонился к уху хозяйки.
— А еще знаете, что сказал он мне? ‘Удивляюсь, почему из этих двух женщин барон влюбился в дочь? Я бы выбрал мать!..’ Ха!.. Ха!.. Каков?.. И сказал это без шутки, без улыбки, мрачно… вы знаете его манеру?
Теперь, когда Рязанцев сидел в гостиной Надежды Васильевны, она невольно вспомнила эти слова.
— Как вы его находите? — робко спросила она, когда Хлудов ушел, чтоб переодеться. — Как его легкие?
Рязанцев не сразу ответил, хмуро раскуривая папиросу.
— Тут дело не в легких, хотя и с этой стороны неважно… Отец его, вы говорите, чахоткой кончил?.. Есть что-то похуже: его нервная система, — докончил он на ее испуганный взгляд. — Она у него ни к черту не годится…
— Боже мой!.. Что вы хотите сказать?
Он оглянулся на дверь, взял с фортепиано свою фуражку и ответил, избегая ее встревоженного взгляда:
— Здесь говорить нельзя. Неудобно… Где я могу увидать вас… одну?
Она растерялась на миг.
— Приходите к Вере! Завтра, в два, после репетиции…
На другой день она в гостиной дочери нашла Рязанцева. Вера тотчас вышла.
— Доктор… Ради Бога! Я не спала всю ночь… Что вы хотели мне сказать?
Он курил, опустив голову. Тут поднял ее.
— А то, что вам надо беречь вашего мужа. От себя беречь… Поняли?.. Вы его убиваете, любя. Убиваете медленно, ежедневно. Его организм слишком хрупок для такой любови… извините… для такой жены… Страсть к вам разрушает не только тело его, но и душу… Берегитесь!
Она с ужасом глядела на него, полуоткрыв губы. Горло пересохло разом. Несколько раз она беззвучно пошевелила губами. Наконец хрипло спросила:
— Что же… что грозит ему? Чахотка?
— Хуже, говорю вам… Безумие.
Она ахнула и закрыла лицо руками. Голова ее и плечи пригнулись к коленям, словно в ожидании удара.
Она не помнила, сколько просидела так. Когда очнулась, Рязанцев стоял у окна, спиной к ней, и нервно моргал.
— Доктор, что я должна делать?.. Помогите! — расслышал он ее замирающий голос.
Он подошел и неожиданно мягким жестом положил ей руку на плечо. Его суровый голос зазвучал лаской:
— Успокойтесь! Вы умная и мужественная женщина. Поэтому я не считал возможным смягчить правду… Но не вините себя больше, чем следует. Ваш муж обречен с колыбели. Яд этот у него в крови. Какую бы обстановку ни дала ему жизнь, все равно! От своей судьбы он не уйдет. Чаша была полна, понимаете? Вы сыграли роль последней капли, — правда, роль роковую… Не встреть он вас, он прожил бы лишних десять лет с теми же странностями, с теми же переходами от возбуждения к угнетению. Правда, болезнь не шла бы такими быстрыми скачками, назревала бы незаметнее… Его страсть к вам и… не скрою… ваш темперамент… приблизили развязку…
— Я… я убила его! — прошептала она с отчаянием, и пальцы ее хрустнули. Вдруг она схватила руку доктора и с мольбой устремила на него прекрасные скорбные глаза. — Так неужели же он сойдет с ума?.. Неужели ничем нельзя помочь?.. О, Боже мой! Я готова забыть, что он муж мне, я готова никогда… нет жертвы, которую бы я… Доктор… неужели он этим кончит?
Он странно поглядел на нее и промолвил медленно:
— Он уже душевнобольной.
Надежда Васильевна вскрикнула и лишилась сознания.
Она пришла в себя только через полчаса. Она лежала в спальной Веры, на ее постели. В ногах сидела заплаканная дочь, а у изголовья Рязанцев, державший ее руку.
— Мамочка… милая мамочка! — воскликнула Вера, и по ее голосу и по слезам Надежда Васильевна, разом припомнив все, поняла и то, что Вере известно ее горе. У нее сорвался стон. Грудь судорожно поднялась. Она зарыдала.
— Пусть плачет! Это хорошо, — расслышала она спокойный голос. — Всякая сдержанность вредна такой сильной натуре. Она слишком ярко реагирует на все жизненные явления… Я предпочел бы две истерики такому обмороку.
Когда она успокоилась, первым ощущением ее было, что ей холодно. Ее лиф был расстегнут, юбки развязаны, грудь открыта. С загоревшимся лицом она крикнула Вере: ‘Дай платок пуховый!..’ и закрыла им грудь. Рязанцев дал ей капель и сел подле.
— Теперь вы можете меня выслушать? — спросил он, мягким жестом дотронувшись до ее колена.
Она молча кивнула головой.
— Вашему мужу необходимо лечение, постоянный надзор. И… прежде всего покой. Хорошо бы вас разлучить…
— О, да разве он согласится?
Рязанцев задумался.
— Все-таки преувеличивать опасности не надо. Мы окружены помешанными и сами не замечаем этого. Один весь век сутяжничает, судится, клевещет, пишет доносы, всюду видит врагов… Другой путешествует, без конца меняет места, обстановку, впечатления, нигде не находя покоя и удовлетворения… Третий пускается в рискованные, грандиозные предприятия и разоряется. Четвертый всю жизнь ищет perpetuum mobile… Пятый ревнует любимую женщину к ее собственной тени… Вы вздрогнули?
— Нет… так… холодно…
— Все это навязчивые идеи… различные формы безумия. Но никто не догадывается, что все эти субъекты — душевнобольные люди, место которым в больнице… Видите: можно прожить среди нормальных людей до седых волос, будучи помешанным и не возбуждая ни в ком подозрения, пока… пока не проявишь себя чем-нибудь… убьешь там, что ли, близкого человека, либо дом подожжешь… Вот тогда у всех открываются глаза. Я их вам открыл в данном случае немного раньше… Вот и все!
— Нет!.. Нет!.. Не говорите так. За эти полтора года он так изменился!.. Я догадывалась, что он болен. Нельзя так тосковать, когда молод и счастлив!
— А вы уверены, что он счастлив?
Она на миг даже дышать перестала, так поразил ее этот вопрос.
— У каждого есть свой путник. Вы допытались, отчего его тоска? Что его мучит?
‘Ревнует любимую женщину даже к ее тени…’ — вспомнилось ей внезапно. О, неужели? Неужели?
Вместо ответа она опять закрыла лицо руками, как бы ища спрятаться от призраков прошлого, медленно поднимавшихся из своих могил и отстранявших ее от любимого человека.
Не его ли ждала она всю жизнь — всю эту долгую жизнь, полную мук и разочарования? И виновата ли она, что он пришел так поздно, когда гаснет день, когда зажглись огни заката?
Вера долго плакала в эту ночь и на другой день боялась идти к матери — так болезненно подействовали на нее эти страдания. И действительно, Надежда Васильевна горе свое переживала страстно и глубоко, как все в жизни. Хлудов оставался дома в угрюмом одиночестве. Она же сама после репетиции бежала из театра к дочери, чтобы плакать навзрыд, плакать вволю… И так она мучилась почти неделю.
Но с тем неисчерпаемым оптимизмом, которым когда-то так восторгался Опочинин, с той упругой волей к жизни и стремлением к радости, что пленяла в ней всех, близко знавших ее, она сказала себе и на этот раз: ‘Довольно слез!.. Мы еще поборемся. Мы еще повоюем с судьбой!..’
Приняв это решение, она успокоилась. Жизнь должна была идти, как шла раньше. Надо только еще сильнее, еще беззаветнее любить Володю. Отдаться всецело заботе о нем. Забыть, что это любовник. Убить собственные желания. Любить его как свое больное, свое бесценное дитя…
И разве доктора не ошибаются в своих суждениях? Разве любовь не делает чудес?
Вера ждала ребенка в октябре. Вернее, ждала не она, а Надежда Васильевна, волновавшаяся за дочь.
А вместо Веры родила Лизавета.
Еще на Пасхе она кинулась в ноги молодой барыне и призналась, что денщик Егорка ввел ее в грех.
Вера не упрекнула ее, велела встать и уйти на кухню.
Но барону она заявила, чтобы брал другого денщика.
— Э, Верочка!.. Ты думаешь, будет другой, она и с ним не спутается? А я к Егору привык. Вместе кампанию делали… Он такой ловкий парень…
— Слишком ловкий и даже дерзкий. Я долго молчала… Ну да не стоит объяснять!.. Я не хочу, чтоб он был здесь…
— Верочка!
— Николай Федорович… Я не хочу, чтоб он был здесь!
Барон был поражен. Он так долго считал свою жену безличной и покорной… В первый раз он увидал у своей Верочки жесткий взгляд, услыхал грозную нотку в ее высоком голосе.
Через два дня у них уже был новый денщик-костромич, сиволапый, флегматичный, добродушный, и Лизавета сама покрикивала на него.
Родила Лизавета удивительно легко… ‘Присела и… готово’, — сообщила Пелагея Надежде Васильевне. А та подумала: ‘Вот, если у Верочки своего молока не будет, отличная кормилица выйдет из Лизаветы’.
Мальчик был здоровенький, и Вера с интересом и нежностью наблюдала за ним. Лизавета поднялась уже на третьи сутки и ручьем разливалась на кухне, страшась разлуки с ребенком.
— Плакать нечего, — сказала ей Вера. — Твой ребенок при тебе и останется. Надо только… чтоб второго не было…
— Да разрази меня Господь, коли я опять!.. Сударыня, благодетельница…
Она опять кинулась барыне в ноги.
— Кто это визжит там на кухне? — спросил как-то вскоре барон. — Из деревни, что ли, к ней гости приехали?
— Какие гости? Это ее ребенок плачет.
— Чей ребенок?.. Ах, да… Разве он еще здесь?
— Куда ж его девать? Послезавтра крестины… Дай мне денег! Я сама хочу быть ему крестной матерью.
Надежде Васильевне все это очень понравилось.
А через две недели Вера родила девочку.
Роды Веры были трудные, и если б не находчивость Рязанцева, сменившего старую и растерявшуюся акушерку и двое суток не отходившего от Веры, то она еще, быть может, осталась бы в живых, но младенец, наверное, погиб бы… Барон плакал, как мальчик, сидя в гостиной, и давал себе клятву, если Верочка выживет, никогда до нее не коснуться. С Надеждой Васильевной было два обморока. Аннушка и Поля, двое суток проведшие на квартире барона, совсем сбились с ног.
Вера очнулась, наконец, но была очень слаба.
Когда плакавший от умиления барон поднес к ней девочку, закутанную в розовое одеяльце, Вера ахнула.
— Какая красавица!.. Ах, дайте мне ее поцеловать!
‘Ну, уж и красавица! — подумала Надежда Васильевна, еле скрывая усмешку. — Рот до ушей, нос пуговицей. Глазки, как щели, — совсем головастик… И в кого она такой урод?..’ Но это было дитя Верочки, а потому мило и дорого бесконечно. Рязанцев взял барона за плечи и выпроводил его из спальни.
— Все эти сантименты до завтра оставьте! А теперь прошу дать ей полный покой… Я приду к пяти.
— Голубчик, — на прощание сказала ему Надежда Васильевна, крепко пожимая ему руки. — Как мне благодарить вас? Вы спасли мою Верочку… если б не вы…
Она поймала его острый взгляд и потупилась.
Многое сказал ей этот взгляд.
К великому горю Веры, она не могла кормить сама. Ребенок кричал от голода, а у нее поднялась температура.
— Я это предвидел, — сказал Рязанцев Надежде Васильевне. — Ребенка отнимите немедленно и дайте ему здоровую и глупую кормилицу! Непременно глупую…
‘Лизавету, конечно’, — подумала Надежда Васильевна.
А Рязанцев, с комфортом расположившись в кресле, вытянув длинные ноги и затягиваясь дымом папиросы, продолжал, как всегда, серьезно, почти угрюмо:
— Как вы раньше не догадались кормилицу подыскать? Вы сами разве кормили вашу Верочку?
Она покраснела почему-то, и ей стало досадно на себя.
— Да, я ее выкормила.
— Странно! У нее ваше сложение. Такая грудь для поцелуев создана. Я всегда говорил, что такие женщины ‘на племя’ не годятся.
У нее сразу загорелось лицо.
— Ах, как вы гадко выражаетесь!
Его тяжелый взгляд пристально остановился на губах Надежды Васильевны, и она невольно смолкла.
— Что тут гадкого? Взгляните на вещи проще! Брак нужен для того, чтобы была семья, чтобы были дети. Без детей брак — nonsense… А для того, чтобы родить здоровое, сильное поколение, мать должна быть идеальной самкой: краснощекой, здоровой, не мучиться чрезмерно от родов, иметь широкий таз, нормальные грудные железы, твердые соски и… все прочее… Мать не должна обладать никакими талантами, не иметь призвания, а главное — чтоб у нее не было ни искры темперамента! Единственно, что ценно в ней, это зоологические инстинкты: любовь к детенышу и привязанность к мужу, к своему ‘чоловику’, как говорят хохлушки. Вот ее мир!.. Похож этот эскиз на нашу Веру Александровну?
Надежда Васильевна невольно рассмеялась. Тотчас же отметила, что смех ее слишком звонок, и голос у нее звучит как на сцене, когда она хочет ‘пленять’… Ей стало опять досадно на себя. ‘Господи!.. Когда я угомонюсь!..’
— Отчего нет? — задорно спросила она, подняв одну бровь, и кинула доктору сердитый взгляд. — Вот только здоровье у нее плохо.
Рязанцев потушил папиросу и, подобрав длинные ноги, глубже ушел в кресло.
— Настоящий женский ответ. Логики никакой, одно упрямство. Нечего, сударыня, глазами сверкать! Вы либо лицемерите сами с собой, либо… совсем не умеете разбираться в людях… Ваш темперамент вы передали Вере Александровне, это для меня несомненно.
— Оборони Боже! — тихо сорвалось у нее, и она отвернулась. Но он расслышал.
— Сейчас этот темперамент в ней спит. Она еще и физически не созрела для любви. Но к тридцати годам он проснется. И талантливость вашу вы ей передали… И… простите… истеричность вашу… Не будь вы истеричкой, вы не были бы знаменитой Нероновой… Но вы-то духовному богатству вашему дали выход, а Вера Александровна никогда не будет удовлетворена своей долей.
— Фу, Боже мой! Вас послушать…
Приложив руки к пылавшим щекам, Надежда Васильевна ходила по комнате. Ей было не по себе от тяжелого взгляда, который неотступно следил за нею и… словно раздевал ее.
— Да можете и не слушать, коли неохота… В сущности, ничего теперь словами не изменишь. Но… удивляюсь материнской слепоте! Передав дочери все, начиная с фигуры, и все почти черты души, на что вы надеялись, устраивая ее брак?
— Что такое? — сурово перебила Надежда Васильевна и круто остановилась.
— Прошу не сердиться! Я ведь интересуюсь ею и вами исключительно как врач… И разговор этот вызвали вы сами. Повторяю: есть женщины, созданные ‘для племени’. И есть женщины, рожденные для наслаждения…
— То есть?
— Ну не для того, чтоб нам щи варить, носки штопать и детей рожать… А чтоб мы за их ласки и обладание ими боролись друг с другом, как звери борются за свою самку… Но — заметьте — без всякой мысли о продолжении рода! Тут этот инстинкт ни при чем. И опять-таки это логично… От таких женщин не надо потомства. Слишком много мы тратим сил, чтобы добиться этого приза — любви их… И даром это нам не проходит. Дети этих женщин — истеричных, страстных и талантливых — обречены на вырождение. Одаренными они еще могут быть. Литература и жизнь дают нам примеры этого. Но физическое и душевное здоровье их всегда будет ниже нормы… Я в этом глубоко убежден.
Он ушел. Он не поцеловал ее руки на прощание. Он этого никогда не делал. Но он так крепко стиснул ее пальцы, что она чуть не крикнула от боли.
Она шла домой и вспоминала: какой подавленной страстью звучал сейчас этот всегда суровый голос! Каким новым и интересным показалось ей лицо Рязанцева!.. ‘Странно!..’ — подумала она, и опять ей стало жарко и тяжело. В душе поднималась глухая тревога. Она всеми нервами чувствовала, что нравится этому человеку — и не как актриса вовсе (это было второстепенное), а как женщина прежде всего. Чувство его — она догадывалась — было грубо, ярко, примитивно и стихийно… Не в этом ли крылась его власть над женщинами, его необъяснимое обаяние?
Но… для нее он не был опасен. Она любила другого. Она была полна другим. И чувство Рязанцева вызывало в ней сейчас только враждебный отпор.
Избегать его было невозможно теперь, когда он спас Верочку, когда он лечил Володю… да и зачем избегать!.. ‘Мне не до романов, когда нависло над головой такое горе…’ Но втайне она радовалась, что беседа с Рязанцевым отвлекала ее хотя на время от мучительных забот и предчувствий. И теперь, когда она очутилась лицом к лицу со своей грозной судьбой, одна мысль, что есть рядом мужественный, сильный и талантливый Рязанцев, поднимала ее собственное мужество, давала ей новые силы.
Иногда прежняя радость жизни как волной подхватывала ее!.. Вот и теперь… Оттого ли это, что солнце светило так ярко, что так дивно пахнул первый снег? Оттого ли, что у Верочки все наладилось, и новорожденная девочка спокойно уснула, насосавшись молока у Лизаветы? Оттого ли, что Володя, словно оттаял и в первый раз ласково улыбнулся ей вчера, и блеснула надежда на его скорое выздоровление, — но нынче грудь дышала так легко! Жизнь казалась прекрасной, несмотря ни на что!
Надежда Васильевна приказала Лизавете кормить новорожденную.
— А твоего мальчика отправим в деревню, к Лучинину. Отец, мать у тебя живы?.. Пусть приедут за ним!
Она это решила с легким сердцем. Всем было ясно, что младенцем Васенькой надо пожертвовать для младенца Сонечки. Но вопрос неожиданно осложнился. Вера оказалась при особом мнении:
— Отнять ребенка у матери? Это невозможно, мамочка.
— Да как же иначе, милая? У всех так… Твоей Соне не будет хватать молока…
— Нет!.. Нет!.. Я этого не позволю… Я так хочу!
Впервые из уст Веры в присутствии матери вырвались такие непокорные слова. Но с какой силой и страстью они были сказаны! Надежда Васильевна помолчала мгновение и вышла из комнаты.
О, конечно, она по-прежнему оставалась непререкаемым авторитетом для дочери. И будь эта размолвка по иной причине… Протест Веры на этот раз странно взволновал Надежду Васильевну.
‘У Веры доброе сердце. Она лучше нас’, — подумала она.
Участь маленького Васи была решена.
Лизавета, эти два дня плакавшая, не осушая глаз, пробралась в спальню своей барыни и кинулась ей в ноги.
Вера подняла Лизавету и поцеловала ее пахнувшую коровьим маслом голову. И тотчас в лице ее мелькнуло отвращение. Она тщательно вытерла губы.
— Раба ваша на всю жисть… За доброту вашу, — всхлипывала Лизавета, — прикажите в землю живой лечь, лягу…
‘Трогательно’, — подумала Вера. Но коровье масло пахло отвратительно, и в сердце ее уже закрался холодок.
Вера оказалась страстной матерью. Она давно уже изгнала мужа из супружеской спальни, ссылаясь на болезнь и бессонницу. Теперь она перенесла к себе нарядную люльку. Ночью Вера всегда просыпалась за минуту перед тем, как нужно было кормить младенца. Услыхав характерное кряхтенье и чмоканье Сонечки, Вера вставала и будила Лизавету, словно камень спавшую тут же, на полу. Когда Соня засыпала, Вера заставляла Лизавету кормить Васеньку, лежавшего рядом, в корзине. Она следила, чтоб Лизавета не ‘заспала’ своего мальчика. С одинаковой заботливостью мыла она сама обоих младенцев и охотно делилась с Лизаветой пеленками и свивальниками. Эти черты удивляли и умиляли Надежду Васильевну. Вера выходила гулять с кормилицей, следила за ее пищей, заботилась об ее удобствах и покое. Вся жизнь ее теперь, вся душа ее заключалась в четырех стенах этого тесного мирка.
Надежда Васильевна, сама бывшая такой строгой матерью, не позволявшая себе даже лишней ласки из страха потерять престиж, теперь ‘размякла’, по выражению Пелагеи, страстно привязалась к внучке и отчаянно, взапуски с бароном, баловала ее.
Однако у Веры оказалась своя система воспитания, более инстинктивная, чем сознательная, но шедшая глубоко вразрез со взглядами мужа и даже матери. Она глухо, но упорно боролась с влиянием ‘бабушки’. Она начинала критиковать и осуждать, хотя еще пока безмолвно.
На четвертом месяце жизни Соня уже проявляла своеволие и упрямство. Она требовала все красивые безделушки с туалетного стола матери. И к чему бы она ни тянулась ручонками, кормилица и бабушка с умиленными лицами подносили ей все предметы, а Соня совала их в рот. Весь мир она воспринимала ртом. Если сверкавшая на солнце хрустальная вазочка или статуэтка севрского фарфора оказывались невкусными, Соня роняла их на пол. И так переколотила много ценных вещей. Вера возмущалась.
— Ах, Верочка, она же плачет…
— Ну, пусть плачет! Какая от этого беда?
— Я не могу видеть, когда она просит…
— А если, мамочка, она зажженную лампу попросит?
— Глупости говоришь, Вера. Не люблю…
Девочка подрастала, а глупая Лизавета и умная бабушка наперегонки продолжали ее баловать.
‘Нельзя!’ — твердо говорила молодая мать ребенку. Девочка откидывалась назад, чуть не ломая себе спинку, и начинала неистово кричать. Появлялся барон.
— Ну, дайте ей, что она просит! Почему не дать?
— Неси ее вон! — приказывала Вера кормилице. — Унеси и запри все двери.
Соня стала ползать. Когда Лизавета обедала или стирала, Вера обоих детей брала к себе в гостиную. Они ползали на ковре, она шила себе блузу. Вася был флегматичен, малокровен, сонлив. Соня росла здоровой, буйной, с ярким, уже сейчас выраженным темпераментом.
Каждый день в эти часы в гостиной топилась печь, и девочка каждый день упорно лезла к огню.
Раскрасневшись от сдержанного гнева, Вера шлепала ее и говорила: ‘Нельзя!..’ — ‘Хочу!..’ — выражало все маленькое существо. Девочка закатывала белки и вопила до тех пор, пока не становилась синей. Вбегала Лизавета, хватала ее на руки.
— Опять крики? — спрашивал барон, просовывая голову. — Только собирался соснуть после обеда…
— Она лезет к печке. Ты хочешь, чтоб она сгорела?
— Ну, право, там… не знаю что… Придешь домой, покоя хочется, а тут крики…
— Убери ее, а то убью, — как-то раз сказала Вера Лизавете. Сказала просто, только при этом так побледнела, что перепуганная кормилица подхватила девочку и кинулась к двери.
— Господи Иисусе Христе! И повернется же у вас, барыня, язык на такие слова!
Как-то раз барон играл в карты до рассвета. После обеда он, по обыкновению, лег отдохнуть. Лизавета ушла обедать. Печка топилась. Дети лезли к огню. Васю Вера оттащила от заслонки, и он покорился. Соню пришлось отшлепать. Она вся зашлась от крика.
Барон выскочил, рассерженный не на шутку, что с ним редко случалось. Побледнев, он накинулся на Веру:
— Что это — покоя в доме нет! Почему ты не приглядишь за ними? Какая ты мать после этого?
На другой день, в тот же час, пока Лизавета стирала на кухне, Соня под надзором матери ползала на ковре и, когда печка разгорелась, как всегда, полезла к огню.
Вера не двинулась. Она ждала.
Вот девочка подползла к печке и, удовлетворенно кряхтя и посапывая, схватилась ручонками за горячий край.
Мгновение испуга и, закатив глаза, она упала на ковер.
У Веры все было наготове — примочка, вата, бинты…
Прежде чем перепуганные барон и Лизавета поняли, в чем дело, она уже забинтовала ручки ребенка.
— Как же это ты не доглядела? Где ты была? — накинулся барон на жену.
— Теперь можешь спокойно отдыхать. Больше к огню Соня не полезет.
Лысина барона побагровела. Он развел руками и ушел в кабинет. А Вера улыбалась.
Урок оказался действенным. Маленькие ручки зажили через десять дней, и Соня опять могла ползать. Но теперь она только боязливо косилась на огонь, грозила ему пальчиком и, с отвращением морща носик-пуговку, выразительно шептала: ‘б-бя!..’ Она даже не просила дать ей попробовать зажженную свечу.
— По Спенсеру воспитание, — расхохотался Лучинин, когда Вера рассказала ему про этот случай.
— А муж меня чуть не за чудовище теперь считает.
— Вот вам наша прынцесса когда сказалась! — торжественно изрекла Пелагея, выслушав рассказ Лизаветы.
— Что ж?.. Умно, — возразила Надежда Васильевна. — Молодец Вера! У меня духа не хватило бы на это…
— Чуть не сожгла дочку…
— Врешь, глупая!.. Соня могла десять раз сгореть, отлучись Вера хоть на минуту. Теперь-то и нечего бояться…
— А шлепает-то как девчонку! Ужасти!.. Вы, небось, свою пальцем не тронули ни ввек?
— Нашла с кем сравнить! Разве мою Верочку можно было наказывать, когда она не только слов, взгляда слушалась?
— Как ученая собачонка, стало быть?
— А ведь Соня — это зелье растет… на редкость озорница! И в кого это она только уродилась такая? — умиленно вздохнула бабушка. Ей и эта черта нравилась в внучке.
Надежда Васильевна опять воскресла душой, опять помолодела снова. Период угнетения у Хлудова миновал. Он был весел, — слишком, непривычно, неестественно весел, — но она не понимала и радовалась. Он был влюблен и требователен теперь, и она не решалась отказывать ему в ласках, потому что отказ ее вызывал у него вспышки гнева или отчаяния. Весь вообще он как-то неуловимо и странно изменился. Отношения к жене, к Вере, к людям — все было другое. Какая-то необычная жажда жизни и движения охватила его. При этом обычная молчаливость и деликатность сменились какой-то напряженной нервностью и даже резкостью.
Рязанцев стал у них в доме своим человеком. Он играл в шахматы с Хлудовым, посещал карточные вечера. Его угрюмый взор следил незаметно за больным.
Веру как-то раз поразило выражение глаз Рязанцева. Она подошла к нему и сказала тихонько:
— Как изменился Владимир Петрович! Он совсем поправился… Вчера он мне сказал: ‘Ах, Вера!.. Я так счастлив!..’ И какое у него было лицо!
— Не слишком ли он счастлив? — мрачно заметил Рязанцев. — Вот что, Вера Александровна, я вам скажу… Месяца через три-четыре, а может, и позже, он опять замолчит, начнет плакать и мучиться чем-то нам, здоровым людям, непонятным… Так будет чередоваться до конца… Поняли?.. Если меня здесь почему-либо не будет, не бросайте вашу мать в ее горе!
Глаза Веры широко раскрылись. Голос Рязанцева дрогнул и выдал его.
Но в это мгновение Вера не могла остановиться на этой новой мысли. Была другая, наполнившая ее ужасом.
— Неужели вы думаете…
— Да, он недолговечен… Но дайте мне слово, что вы ни одним звуком не выдадите Надежде Васильевне того, что я открыл вам сейчас! Ей надо работать. Ей надо жить… Она создана для радости… А для слез и отчаяния наступит свое время. Вот тогда не оставляйте ее!
Наступила весна, и Вера опять почувствовала себя матерью. Снова явились неудержимая рвота, обмороки, зубная боль, отсутствие сна и аппетита.
— Ах, Верочка, да как же это так? — спрашивал барон, сконфуженный, несчастный, когда она сама сказала ему об этом. — Может, ты еще ошибаешься?
Она безнадежно махнула рукой. В душе поднималась горечь. Вся эта зима для нее, как и предыдущая, представляла ряд скучных, серых, безликих дней. Неужели опять ничего впереди?.. И дальше, быть может, то же, многие годы, пока не уйдет юность? Ей было жутко. И это та жизнь, которую она так ждала?
Надежда Васильевна рассердилась и напала на барона.
— Как вам не стыдно? Она не успела оправиться от первых родов… Я мечтала, что она повеселится, потанцует на балах, и вот вам!.. Бедная Верочка!..
— С’est trop fort, — возмущался и Лучинин. — Со стороны барона это даже неделикатно. Тем более, что он и темперамента не имеет… Нельзя Мадонне безнаказанно навязывать роль гетевской Доротеи!.. Я прекрасно понимаю эту тактику ревнивых мужей: стараться сделать женщину безобразной, нежеланной… Но, насколько я знаю, барон не из ревнивых, а у Веры Александровны такая хрупкая фигура, что при нынешних модах никто не догадается об ее положении…
— Просто халатность, — сердито перебила Надежда Васильевна. — Кажется, просила беречь Веру… Бедная деточка!
Верная сильно развитому в душе ее чувству долга, молодая женщина безропотно подчинялась супружеским обязанностям, никогда не отказывая мужу. Но самый акт вызывал в ней всякий раз глухую враждебность и протест. Было в нем что-то невыносимо обидное для нее. А главное, это было что-то неэстетичное, что-то, вызывавшее в ней непреодолимое отвращение. И часто, когда барон уже крепко спал, она плакала холодными слезами отчаяния.
— Все это было бы смешно, когда бы не было так… гнусно…
Вот что с горечью ответила Вера матери, когда та, заботясь о здоровье дочери, краснея, стыдливо задала ей несколько интимных вопросов.
— И вообще, мамочка, я очень завидую животным. У них есть для этих… радостей… определенные сроки… Они могут отдохнуть. А еще больше завидую пчелам. Я читала на днях об их жизни. Им и без детей дела по горло. А царица, только раз узнав эту… сладость брачных утех, кладет яйца всю жизнь…
Широко раскрылись глаза Надежды Васильевны.
‘Сладость брачных утех…’ И каким тоном сказано!.. Она, всю жизнь отдававшаяся не только по собственному выбору, но и по страстному влечению, как могла она себе представить этот инстинктивный протест свободно рожденного человека против гнета узаконенного обществом насилия?
Надежда Васильевна испугалась. Ей вдруг вспомнилась собственная никогда не изгладившаяся из сердца обида, нанесенная ей ее мужем, этим беспутным, но страстно любившим ее Сашей Мосоловым… Она застала его, когда пьяный он бил ее девку, с которой жил, обманывая жену… И сейчас, точно это вчера случилось, помнит Надежда Васильевна, как муж схватил ее на руки, унес в спальню, смеясь пьяным смехом, забыв перед нею свой ‘страх любви’, свою боязнь обидеть ее, и как, несмотря на ее гнев, а затем отчаянную борьбу, он все-таки взял ее… О, это позорное воспоминание! И сейчас от него горит лицо… Это была его последняя ласка. Затем наступил разрыв, потом его смерть. До самого последнего часа она не могла простить Саше этого насилия, этой обиды. А ведь Саша был ей мужем. Мужем и любовником.
Она передохнула и оглянулась на дочь.
‘Он изменил мне. Он разбил мое сердце. А барон ничем не виноват перед Верой. И никогда ей не изменит. Он — однолюб и по натуре честен…’
‘Сладость брачных утех…’
Ей хотелось сказать дочери: девять десятых женщин в браке покорно несут свою долю… Но разве Вера жаловалась? Она просто ответила на поставленный ей вопрос… Указывать ей, что это долг ее?.. У Надежды Васильевны не хватило храбрости продолжать беседу… Ей просто стало страшно. За этим отвращением, за этим протестом, за этой странной критикой супружеских обязанностей крылось что-то большее, чем не проснувшаяся еще натура со своими идеалами жизни и требованиями радости. Это было отсутствие религиозности.
Ей вспомнилось, как охотно Вера, в девушках, ходила в церковь. Теперь, отговариваясь нездоровьем, она почти совсем не молится… Она когда-то просилась в монастырь. Все девушки переживают это в пору физического развития, особенно в зависимости от любовных неудач. Все хотят быть Лизой Калитиной. Это быстро, бесследно проходит. Но Вера и религиозна-то была по-своему. Она никогда не вставала вместе с матерью к заутрене или ранней обедне, никогда не тянуло ее на богомолье. Она любила только всенощную, вернее — ее обстановку: огни, полумрак, ‘Свете тихий’, настроение… Любила Бога холодно и требовательно… Надежда Васильевна пришла к странному выводу, что свою Веру она совсем не знает…
Впрочем, нет… Знает хорошо одну черту ее души — гордость. Еще в ребенке ее подметила.
‘В сущности, это основа ее души’, — подумала Надежда Васильевна. И ей стало легче. Гордость — огромная сила в женщине. И в сношениях с людьми, и в отношениях с мужем это тот фундамент, на котором можно строить здание, без опасения, что случайно налетевший вихрь снесет, его стены. Гордость женщины — это надежная крепость, которая выдержит удары судьбы, будет ли это измена мужа или собственное увлечение другим.
О как бледна, как бедна была жизнь!
Вера никуда теперь не выезжала. Жалованье майор получал скромное, надо было экономить. Избалованная Вера, никогда в доме матери не знавшая отказа в своих желаниях, терпела теперь лишения, чтоб дать барону возможность играть в клубе, участвовать в полковых празднествах, быть нарядным, иметь свежие перчатки…
Она ни словом не заикалась об этих лишениях перед матерью. Конечно, великодушная, щедрая Надежда Васильевна готова была бы поделиться с дочерью последним куском. Но гордость Веры даже мысли этой не допускала. Лизавете было строго-настрого заказано передавать пронырливой Польке о том, как живут и что едят молодые.
Каждый праздник артистка сама шла на рынок. Она безумно любила запах зелени, она с наслаждением ходила мимо палаток, выбирала, торговалась. Все ее знали, все наперерыв предлагали ей товары. Одна корзина была для себя, другая для Верочки. И только по праздникам Вера с аппетитом кушала цыплят и дичь.
Лучинин присылал цветы из собственной оранжереи. Привез было конфеты. Вера сдвинула брови:
— Благодарю вас! Я не люблю конфет.
— Ну, я не позволю себе в другой раз, — пролепетал сконфуженный Лучинин. — Возьмите только эту бонбоньерку!
Вера осталась непреклонной.
А между тем она любила сласти. Как хорошо было лежать на кушетке после целого дня работы, шитья и возни с детьми! Как хорошо было, сосать леденец и читать роман!
Книга, которую Вера еще с детства любила как убежище от грубой действительности, теперь заменяла ей жизнь, дарила ее теми эмоциями, которых ей так больно недоставало. Она жила отраженной жизнью героинь Бальзака и Жорж Санд, она волновалась призрачными радостями и печалями. Но этот призрачный мир ей — тоскующей и неудовлетворенной — казался единственно реальным, единственно ценным на земле… Она сама была героиней всех этих романов. Она слышала голоса и шаги этих призраков, она видела их лица. То были лица Хлудова и трагика М***ского, иногда лицо Феди Спримона. Это они говорили ей о любви, им отдавалась она в незнакомом ей экстазе страсти. Жизнь была сном. Сны были жизнью.
Когда в театре шла интересная пьеса, Надежда Васильевна посылала молодым два билета. Это были краски в жизни Веры. Таким образом, она на второй сезон, в новый приезд трагика М***ского, увидала его в лучших ролях. И долго потом жила этими образами. Она не подозревала, что чувство ее к М***скому — настоящая влюбленность. Ей в голову не приходило искать встречи с артистом, видеть его вне сцены. Бережно, как великую тайну, хранила она в себе это красивое, хрупкое чувство. И когда М***ский покинул N***, Вера не горевала, не почувствовала утраты. То, что он дал ей своей красотой и талантом, то, что родилось из этих образов и грез, осталось с нею. Осталось навсегда.
А между тем вокруг целомудренной и замкнутой Веры все сгущалась атмосфера влюбленности. Не говоря уже о Лучинине, всякому, даже впервые попавшему в дом барона, бросилось бы в глаза увлечение Балдина. Под разными предлогами он заходил к приятелю, сначала при нем, а потом уже и в его отсутствие.
— Ты в клуб, Николай Федорович? — невинно спрашивал он, видя, что барон после ужина и вечернего чаю, посвистывая, ходит из угла в угол и нигде не находит себе места.
— Да… я, конечно, не прочь бы… вот только если Верочка…
Она поднимала глаза от работы.
— Пожалуйста, иди… Я вас не держу, господа…
Балдин, смущенный, вставал и прощался, молодцевато тряхнув эполетами. А на улице злобно говорил барону:
— И черт тебя дергает из дому бежать!.. Не сидится…
— Да ведь ты сам…
— Сам!.. сам!.. Зачем женился на молоденькой? Думаешь, ей весело одной вечера коротать?
— Э, чудак какой! Ну и остался бы с нею… Мне, видишь, везет сейчас… Полоса такая. Жаль счастье упустить.
— Смотри… как бы жену не упустить!.. Это почище выйдет…
Тут барон сердился.
— Чего мелешь? Сам знаешь, что Верочка не таковская…
В другой раз Балдин с сердцем сказал приятелю:
— Ну, догадайся сам!.. Пригласи меня посидеть вечерок… Она говорит: ‘Я вас не держу, господа!..’ А ты хоть бы что!
Таким образом, Балдин стал постоянным гостем Веры. Он был неглуп от природы и остроумен, но совершенно неразвит. Он умел смешить и развлекать Веру анекдотами и сплетнями. И к нему она скоро привыкла. Но общество Лучинина было ей, конечно, дороже.
С первой же встречи в гостиной Веры эти два любителя женщин почувствовали взаимную антипатию. Балдин сознавал умственное превосходство соперника, и у него оставалось одно средство: вышучивать и осмеивать толщину и одышку Лучинина. Делал он это зло, но ловко, как бы невзначай. Всякий раз, когда Лучинин уезжал в свое имение или в Петербург, Балдин учащал свои визиты. Встречаться с соперником он не любил.
— Что вы находите в обществе этого бурбона? — удивлялся Лучинин.
— Я?.. Ничего… Он очень… простой… Но, кажется, он добрый… и дружен с Николаем Федоровичем.
— Откровенно говоря, он мне не нравится. Тип полкового донжуана… Грубый, циничный человек.
Он ревновал. Он завидовал ловкости и молодцеватой фигуре Балдина. Конечно, Вера — необыкновенная натура. Конечно, Вера не из тех, кого прельщают лихие усы и дерзкие взгляды… А все-таки…
Даже уезжая теперь по неотложным делам, Лучинин не хотел терять своего с трудом доставшегося влияния. И он писал Вере письма-дневники, полные изящной лести, тонких признаний, иногда остроумия, а чаще печали, кокетливой и красивой. Вера любила эти письма и с нетерпением ждала их. ‘Она любит мою любовь, — думал Лучинин. — Что ж? И это большая победа. Для женщин такого типа головные страсти самые опасные. Я сейчас нужен ей, как воздух. Без моей любви, без этих красивых слов они задохнется’.
Однажды Лучинин приехал к Вере взволнованный и сияющий. Наконец-то! Он дал волю своим крестьянам. Теперь можно спокойно умереть.
— Зачем умирать? Теперь-то и надо работать…
Он задумался над ее словами.
Когда он уехал, Вера за обедом рассказала мужу и Балдину о благородном поступке своего друга. Но потому ли, что оба — барон и Балдин — органически были консерваторами, не поддававшимися новым веяниям, потому ли, что Вера выражалась так восторженно, и обычно бледное лицо ее заалело, — у обоих поведение Лучинина вызвало взрыв насмешек и негодования. И опять Вера почувствовала себя одинокой.
У матери ее и у Хлудова эта весть встретила самое горячее сочувствие. Ликовали даже Поля и Аннушка. ‘Дождемся и мы на нашей улице праздника!..’ — говорила Поля.
Гуляя ежедневно для моциона по Дворянской, Вера часто заходила в библиотеку. И часто встречала там Воскресенского, редактора местной газеты. Это был длинный человек лет тридцати, хохлатый, бородатый, с близорукими, выпуклыми глазами в очках, с большими руками, которыми он размашисто жестикулировал, когда увлекался разговором. А увлекался он всегда! В нем было много темперамента и энергии, которую он не мог всецело разрядить в своих задорных и хлестких статьях. Забежав в библиотеку на минутку, он просиживал там час и больше. Он быстро сближался с абонентами, особенно с гимназистами и женщинами, экспансивно говорил о всех вопросах, волновавших общество, развивал, спорил, доказывал, упрекал, возмущался и кипел-кипел. Он один как бы наполнял собою всю библиотеку, он поддерживал там какую-то повышенную, нервную атмосферу. Здесь образовался как бы нелегальный клуб, Куда многие охотно шли, чтобы послушать журналиста и редактора единственной местной газеты, знавшего все, что делается на свете.
Увидав Веру, Воскресенский внезапно замолчал. Выпучив глаза, он следил за нею, пока она выбирала книги. Когда она ушла, он спросил библиотекаря, кто это такая.
— Жена майора, баронесса фон Норденгейм.
Воскресенский схватил себя за бороду и дернул ее изо всей силы.
— Она — майорша? Она — баронесса? Не может быть!.. Это греза… Это греза поэта… Это мечта художника…
Кинулся к записной книге. Что читает эта женщина? Удивительно!.. Бальзака, Жорж Санд, ‘Современник’…
Поток его красноречия иссяк внезапно. Он нахлобучил шапку и умчался как буря, оставив в глубоком разочаровании тех, кто пришел просто послушать его, и тех, кого он так пламенно и бескорыстно развивал.
Через день он первый подошел к Вере в библиотеке.
— Хоть вы и прекрасные романы читаете, сударыня… хоть Жорж Санд — властительница дум наших — в своих книгах ставит на очередь великий вопрос о женской эмансипации… но… мы сейчас переживаем такое время… Воскресенский, редактор здешней газеты, бывший педагог… а кто вы, я уже знаю… И нечего глядеть на меня с таким удивлением! Пришла пора свергнуть все сословные перегородки и по-человечески просто подойти друг к другу… Мы стоим на пороге величайшего события — освобождения крестьян… Да-с!.. Это факт… Я знаю об этом из достоверных источников… Не пройдет года, как наступит рассвет… Ну-с… так вот, в такие дни нам всем надо сближаться, отбросив предрассудки, надо работать сообща…
Вера молчала, ошеломленная, сконфуженная. Все смотрели на них.
— И если я заговорил с вами сейчас, то не потому, чтоб видел в вас женщину… действительно прекрасную… Мы — новое поколение — чужды этих пошлостей… а потому что…
Вера неожиданно улыбнулась ему. И он сразу потерял нить мысли. Откашлялся, взбил волосы, дернул себя за бороду и восторженно уставился на Веру немигающими глазами. Так католик, ожидающий чуда, глядит на Мадонну.
— У вас все плечо запачкано чем-то белым…
Он даже не понял сначала. Потом вспыхнул, хлопнул себя по плечу, потом опомнился, так свирепо дернул себя за бороду, словно решил ее оторвать, и заметался.
— Ах, ерунда!.. Все это одна ерунда… рукава и все такое… Теперь, сударыня, никто о красоте не думает… За изяществом не гонятся… Все это… устарело… Вы вот лучше скажите: Искандера читали?.. Помяловского знаете?
Оказывалось, читала обоих.
— Теперь Пушкин и Лермонтов не нужны. Они свое сказали. Мир их праху! С Некрасовым знакомы?
— О да, конечно…
— Писарев? Добролюбов? Островский?
Все, оказывалось, читала. С тонкой усмешкой следил за ними библиотекарь.
— Вы, я вижу, Фрегат Палладу брали на днях… разве можно на такой вздор жизнь тратить? Необходимо общее образование… Дреппер, Бокль…
— Я прочла их обоих. Все, что есть в русском переводе.
Библиотекарь торжествующе рассмеялся, такое смешное лицо было у Воскресенского.
— Браво!.. Браво!.. Не мешает прочесть и Луи Блана…
— Я прочла и его…
Молодежь, толпившаяся рядом, рассмеялась.
— Великолепно! — воскликнул Воскресенский, роняя с прилавка муфту Веры и подхватывая ее на лету. — Вы положительно феномен! Такая аристократка, ‘военная дама’… Впрочем, что я говорю! Это веяние времени. Вы знаете ли, господа, что на педагогические лекции Ушинского в Питере приезжают аристократки в своих каретах?.. Да-с… А вы читали Ушинского? У вас есть дети?.. Ах, вы не слыхали об Ушинском?
Он так искренно, так непосредственно обрадовался, что Вера рассмеялась.
— Я вас познакомлю с его методой. Иметь детей и не знать Ушинского? А Молешотта? А Льюиса?.. Вот и прекрасно… Я с вами займусь… Ваш адрес?.. Пойдемте, кстати… Я проведу вас до дому… Нам по дороге… В наше время не интересоваться естественными науками — непростительно… совершенно недопустимо!.. Это, знаете ли, альфа и омега… Это создает миросозерцание, это в корне разрушает все наши предвзятые понятия, все представления о мире, о жизни, о религии… Позвольте вашу связку!.. До свиданья, господа! До завтра, Павел Алексеевич!..
Хотя в кругу, где вращался Воскресенский, считалось дурным тоном носить за женщинами поноску, оказывать ей старомодные знаки внимания, ухаживать, влюбляться (все это было пошлостью), тем не менее Воскресенский нес за Верой поноску, размахивая ею в воздухе и в пылу разговора чуть не задевая связкой книг по лицу встречных, и с каждой минутой пьянел все сильнее, пораженный красотой Веры.
— Погода какая! Посидимте на бульваре!
— Нет, мне пора домой. Муж не любит, чтоб я опаздывала к обеду…
— Муж?? Обед? Очаг? Ерунда!.. Пережиток… Предрассудок… Что такое муж?
Вера слушала его пылкие дифирамбы свободнорожденной личности — и тихонько улыбалась.
Барон был очень удивлен, когда, возвращаясь из казарм, увидал на улице, у крыльца, свою Веру, а перед нею длинного бородача в пальто и широкополой шляпе, с пледом, живописно переброшенном через плечо. Он демонстративно остановился и слушал непонятную, экзальтированную речь. Вера оглянулась.
— Позвольте вас познакомить! Мой муж… Барон фон Норденгейм… monsieur…
— Воскресенский… редактор энского Вестника, — пробормотал тот и небрежно кивнул Нордену.
Он говорил бы еще долго, не обращая внимания на переминавшегося барона, если б Вера, улучив секунду, когда он перевел дух, не подала бы ему руки с холодной улыбкой, значение которой нельзя было не понять.
— Что это за чудак? — спросил барон жену, глядя, как длинная фигура внезапно сконфузившегося редактора мчалась по переулку. — Удивительно невоспитанный человек!.. Наверно, из семинаристов…
Теперь Воскресенский каждый день сторожил Веру на бульваре в часы ее прогулок или поджидал ее в библиотеке. А через месяц он был у нее постоянным гостем. Упрямо не сознаваясь самому себе в своей слабости, он был безумно влюблен в Веру, откровенно презирал барона и ненавидел Балдина и Лучинина. Он был резок, грубоват, невыносим подчас, но Вера ценила его искренность. С любопытством приглядывалась она к этому человеку. Он был как бы с другой планеты, настолько чуждо было ей все, во что он верил и что любил, и так дорого было ей — бессознательной эстетке и сознательной поклоннице красоты и романтики — все, что отрицал и ненавидел этот ‘разночинец’. Однако, несмотря на общую к нему враждебность мужа, Балдина и Лучинина (толстого паразита, питавшегося соками народными, как выражался Воскресенский), Вера понимала, что Воскресенские не только разрушители, но и строители жизни. Это говорил ей ее трезвый ум, чуждый увлечений. Она чувствовала красоту души в этом некрасивом человеке, лишенном светского лоска, и уважала его невольно.
Воскресенский отдавал Вере весь свой короткий досуг. Он с жаром стал развивать ее. И сам был удивлен тому, на какую благодарную почву падали семена скептицизма, отрицания, беспощадной критики. Душа Веры росла в обмене этих мыслей. Внезапно, почти грубо и насильственно разбуженная мысль работала напряженно, лихорадочно. Из сердца уходил невозвратно тот небольшой запас религиозного жара и верований, который даже проницательная Надежда Васильевна не решалась брать за фундамент для семейного счастья Веры. Но взамен открывались ослепительные горизонты, и весь мир озарялся новым смыслом.
Воскресенский восторгался своей новой ученицей. Он находил, что у нее не женский ум и незаурядная натура. Поэтому он предъявлял к ней строгие требования, точно к любому студенту. Вера только впоследствии могла оценить огромную роль, которую сыграл Воскресенский не только в ее развитии, но и во всей ее дальнейшей жизни.
Без умиления и смеха Вера не могла вспомнить, как по-детски обрадовался Воскресенский, узнав об ее демократическом происхождении.
— Дочь актера?.. Вы?.. И актрисы Нероновой? Еще бы мне ее не знать!
— Но ведь вы же отрицаете театр? — усмехнулась Вера.
Он так и вскипел.
— Какой театр? Для кого? Как можно отрицать Гоголя и Островского?.. Конечно, я не стану с Белинским восторгаться датским принцем или венецианским мавром… Всего Шекспира я отдам за Свои люди — сочтемся и за Грозу… Конечно, театр должен быть только народным, только общедоступным, как музеи и библиотеки… Но я знаю, что актриса Неронова бесподобно играет Анну Андреевну в Ревизоре… И, воплощая одинаково прекрасно типы Островского, она делает общественное дело…
Когда же Воскресенский от самой Надежды Васильевны узнал, что она — внучка сапожника, простая мещанка, восторгу его не было предела.
— Я так и знал!.. Я это предчувствовал… Я всегда говорил, что в нашем народе, в низах бьют ключи живой воды, те ключи, что давно иссякли в вырождающемся дворянстве… И знаете что, Надежда Васильевна? Увидев вашу дочь, ее профиль, манеры, все такое… я уверен был, что она тоже урожденная фон… А вот теперь я понимаю, откуда у нее эта восприимчивость, эта даровитость, этот острый ум… Это здоровая кровь народа… а не гнилая лимфа фонов!
Надежда Васильевна весело смеялась. Ей нравилась непосредственность этого ‘нигилиста’, как с презрением называл его Лучинин.
Надежду Васильевну очень забавляло это соперничество. За Веру она была спокойна. Ни один из поклонников, при всех их достоинствах, не мог затронуть ее воображения.
С пледом через плечо, с развевающимися от весеннего ветра длинными волосами, с нахлобученной на лоб широкополой шляпой Воскресенский мчался из редакции к Вере, чтобы прочесть ей очередную лекцию по физике.
На его резкий звонок ему отворила Лизавета и тотчас исчезла. Это его не удивило. Он сам снял и повесил свое пальто, но вдруг выпучил глаза. На вешалке были военные шинели: ‘Балдин, стало быть, тут? Какова наглость!.. И еще кто-то? По какому праву? В мои часы??’
Взвинченный, готовый к бою, он ринулся в гостиную и наткнулся на Балдина. Тот, как крупный зверь, бегал по комнате, дергая себя за усы.
— Вера Александровна дома?
Балдин остановился и долго бессмысленно глядел на него, очевидно, не узнавая.
Вдруг отворилась дверь. Надежда Васильевна с расстроенным лицом вытолкнула барона в комнату. Тот упал в кресло и громко зарыдал.
— Ну, уж если нельзя без слез, плачьте здесь!.. Подумаешь, хороните… Только бодрость у нее отнимаете… Ах… и вы тут? — с юмором оглянулась она на поклонников.
У Воскресенского при виде слез барона сердце захолонуло, но он все-таки пролепетал:
— Я пришел на урок физики… Вера Алекс…
— Плохое время выбрали, голубчик… Вера родит… Ну, да!.. Чего вы так на меня уставились?
— Она… родит?? Она??
— Фу-ты Боже мой! Конечно, она, а не я… В чем дело?
Схватившись за голову, ни с кем не прощаясь, Воскресенский кинулся в переднюю.
— Вот чудак!.. — рассмеялась Надежда Васильевна. — Алексей Павлович… Это хорошо, что вы здесь… Барон совсем невменяем. Бегите сейчас за Рязанцевым!
— Неужели?.. Неужели есть опасность?
— Да никакой опасности. Она держится молодцом… Это для моего собственного спокойствия…
А Воскресенский пробежал, не помня себя, с версту и на повороте чуть не сшиб с ног Лучинина. Тот только что вернулся из имения и шел к Вере. Увидав сумасшедшее лицо Воскресенского, он невольно чего-то испугался.
— Вы туда?.. К ней??
— Вы хотите сказать, к Вере Александровне?
— К черту ваши тонкости!.. Я оттуда сейчас… Она умирает…
— Что?.. Что такое?
Лучинин всей тяжестью своей, чуть не падая, повис на Воскресенском.
— Она там родит сейчас… Понимаете?.. Я пришел для физики… Мои часы… И вдруг родит… О!!!
Он схватился за голову. Лучинин передохнул и вытер пот со лба.
— Странный вы человек!.. Родить — еще не значит умереть… Вы меня чуть не убили… Это естественное назначение женщины…
— Нет… Это ужасно!.. Это ужасно!.. Она… и такая пошлость! Она и… Что ж мы тут стоим?.. Пойдемте… пойдемте куда-нибудь! Я не могу молчать… Я должен это осмыслить… Помогите мне!.. Я задохнусь…
— Нет, это я задохнусь, если вы будете меня так тащить… У меня болезнь сердца… Пустите руку, пожалуйста! И умерьте ваши шаги, если вы хотите говорить со мной… Ну-с… что такое вам угодно ‘осмыслить’?
Они два часа бродили по городу, то греясь в кофейной от пронизывавшего весеннего ветра, то опять стоя под окнами квартиры барона.
— Ну, что? Как? — спрашивал Лучинин выбегавшую к нему Надежду Васильевну. Та плакала.
— Ах, она так мучается… так мучается…
— Но что доктор говорит?
— Все правильно… Но кому же от этого легче? Барон совсем как баба… И если б не Алексей Павлович…
Сжимая кулаки, Воскресенский сбегал с крыльца и опять мчался на Дворянскую.
— Послушайте!.. Я так не могу… Вы меня убили… У меня порок сердца… Вы уже доконали меня…
— Нет, нет!.. Не оставляйте меня одного… Я не переживу… Я сойду с ума!.. Понимаете? Мозг мой отказывается воспринять такую вещь: как она, такая прекрасная, такая умная и талантливая, решилась стать собственностью этого… этого… его утехой?.. Почему она выбрала именно его? Почему не вы?.. Почему не я?..
Через час, выпив лимонаду в кофейной, они уже опять стояли у парадного крыльца, боясь позвонить, боясь идти на черный ход.
Дверь отворилась. Вышел Балдин. Как два разбойника, накинулись они на него.
— Ну, что?.. Ну, что?.. Жива?.. Неужели не кончено?
— Родила… слава Богу!.. Полчаса назад… Девочку… Бла… бла-го-по…
Он всхлипнул и полез за платком. Соперники, не дыша, глядели ему в рот, еще чего-то ожидая.
— Вы… го… господа… извините… нервы… Я столько выстрадал… Она так мучилась… эти крики… До свиданья!
Но они шли за ним по пятам, как загипнотизированные. Он был там. Он знал все. А они сгорали от муки неизвестности. Разве они здесь меньше мучились?
— Господа, вот что! — вдруг спохватился Лучинин, предвидя новую бесконечную беготню уже втроем. — Я предлагаю поужинать вместе. Мы все измучены и… проголодались… Зайдемте в гостиницу… Я угощаю… И выпьем, господа, за здоровье Веры Александровны!
— Браво! Браво! — заревел Воскресенский.
Через полчаса они сидели в шумном ресторане с бокалами шампанского в руках. Лучинин мечтательно прищурился на золотое вино и встал:
— Мы пили сейчас за здоровье Веры Александровны. Я предлагаю другой тост. Выпьем за будущее маленькой женщины! Господа, час тому назад новый человек пришел в мир. И почем знать, что несет он всем нам? Быть может, новый талант, унаследованный от Надежды Васильевны… Быть может, красоту своей матери… Ведь и красота — редкий дар, который во все века вызывал поклонение и страсти, в честь которой эллины строили храмы и слагали песни. Ждет ли ее безвестная доля семьянинки или слава избранницы? Но и для нее когда-нибудь зажгутся зловещие огни заката. И для нее наступит роковой час, когда, очутившись на вершине жизни, прежде чем начать свой спуск в долину, повитую сумерками забвения, человек в последний раз оглядывается назад, на пройденный им путь и спрашивает себя: ‘Все ли я сделал? Все ли я сказал? Все ли взял от жизни?..’ Это страшный час итога. У многих ли из нас хватит мужества встретить свой закат с гордо поднятой головой?.. Но мы, господа, не умеем стариться. Мы взяли себе привилегию не казаться смешными, влюбляясь в пятьдесят лет и женясь в шестьдесят. Мы строим жизнь. Нам некогда любить. И потому нам все дозволено. С седой головой каждый из нас считает себя Мазепой. А женщина — идеалистка. Женщина действительно любит даже седины наши, прощает нам отсутствие красоты и юности. Мы не прощаем ей ничего… Для каждой женщины закат — конец всему. Мы еще можем надеяться, что спуск в долину, где ждет нас старость, нам облегчит верная рука юной идеалистки. Но женщина обречена совершить этот последний путь в одиночестве, всегда, всегда! За перевалом она оставляет лучшее, что украшало ее жизнь, — нашу любовь, нашу страсть… Вот почему маленькой женщине, рожденной в мир, я пожелаю прежде всего не повторять роковых ошибок пушкинской Татьяны и Лизы из Дворянского гнезда. Пусть эти скорбные тени отказавшихся от счастья во имя сурового долга не потревожат сна будущей женщины! Я желаю ей не угасить ни одного порыва, не отказаться ни от одной мечты, упиться всеми радостями. Пусть любовь ее будет светлой и ликующей, как это вино, — без драм, без проклятий!.. Я желаю ей весенних зорь, знойного лета, мирных сумерек и молчаливой ночи без мятежных снов, без недопетых песен, без жгучих слез о невозвратном! Пусть не зажгутся на ее небе зловещие огни заката! Пусть запоздалая страсть, неразделенная страсть не загорится в ее примиренной душе! Чокнемся, господа, за радостную женщину будущего!
Воскресенский залпом выпил бокал, но тотчас взъерошил волосы, дернул себя за бороду, выкатил на Лучинина глаза и сказал:
— Возмутительно!
— Что возмутительно?
— Да вот эта ваша схема счастья новой женщины. В чем разница между новой и старой?.. Н-ну?
— Я уже сказал: пушкинская Татьяна и Лиза в Дворянском гнезде отреклись от счастья во имя долга. Пусть новая поставит счастье выше долга, и тогда она завоюет жизнь!
— А если счастье все-таки уйдет? Если он изменит? Опять крах? Опять гибель? Э, нет, сударь мой!.. Вы тянете женщину назад, в то же болото, только другой дорогой. Вы опять бросаете личность, дух, высокие цели и стремления под ноги инстинкту… Вы опять хотите запереть женщину в золотую клетку счастья, когда жизнь зовет ее тысячами голосов?
— А что же предлагаете вы? — брезгливо усмехнулся Лучинин.
Воскресенский стукнул кулаком по столу, и посуда задребезжала.
— Долой любовь! Долой иллюзии! Довольно жертв Молоху! Женщина гибла и задыхалась в семье, в любви, под гнетом страсти, под гнетом долга… Все долой! Новая жизнь несет и новые задачи, и новые возможности. Не только освобождения крестьян ждет Россия… Освобождение женщины — вот наш лозунг! Из тесного дома, где она задыхалась, мы распахнули ей дверь… к воле, к свету… Сколько дорог раскинулось перед нею! Пусть выбирает любую! Наука, искусство, творчество, труд… Только мимо вашего стоячего болота счастья! Только дальше от него! Вперед!.. В пеструю, бурную и грозную жизнь!
Балдин, лукаво щурившийся на Воскресенского, подмигнул Лучинину.
— И вы полагаете, что ваша новая женщина обойдется без любви? Ха! Ха!.. Что новая, что старая — один черт…
— Па-азвольте… Вы хотите изгнать из жизни красоту?
— Пошлость! Пошлость! Пошлость! Эта красота — цепи, рабство, иго!.. Что такое любовь? Инстинкт… Дайте ему дорогу! Не заглушайте его здорового голоса. Но не венчайте инстинкт розами и лаврами. Не курите перед ним фимиама! Любить свойственно человеку, как пить, есть, спать… И только! И только!
— Какой вандализм! О, Боже! — морщился Лучинин.
— Здорово сказано! Одобряю…
— Значит, нет любви? Есть физиология?
— Значит, значит, значит, черт возьми! Под какими соусами ни подносите это понятие, сущности его вы не измените! Инстинкт остается инстинктом. Все остальное — лицемерие! Истинные друзья женщины только мы, признающие в ней товарища и личность. Истинные враги — вы. Мы не будем клясться в вечной любви, но во имя любви не запрем любимую женщину в четырех стенах любви-тюрьмы, не потребуем, чтоб она своим будущим и всеми возможностями пожертвовала для нас… И если она захочет уйти к другому…
— Вы распахнете перед нею двери?
— Да-с… И распахнем! Во всяком случае, мы не втопчем ее в грязь за измену… В нашем лексиконе нет даже этих слов… Вы любите женщину как наслаждение и собственность. Мы любим ее как личность…
— А если личность от одного к другому пойдет, а потом к десятому? Тогда как? — полюбопытствовал Балдин.
— Ее дело, господа! Всецело ее… При чем тут мы?.. И все это неважно, все это второстепенно, скольких она любила и подолгу ли! Возьмите в пример хотя бы Жорж Санд! Разве мы, читая ее книги, смеем судить ее за то, что она бросила мужа, а затем любила, страдала, падала и поднималась? Не лучше ли стали ее книги оттого, что она знала и подъемы, и падения? Господа… важно, чему она себя отдаст, эта новая женщина! Что она в мир внесет своего? Будет ли она жить общественной жизнью, высшими интересами? Поставит ли она эти интересы выше любви и личных страданий? Вот для нее единственный путь в гору… Пью за то, чтоб она добралась до вершины, сбрасывая по пути все, что ее назад тянет, в ваше болото!.. А как взойдет наверх, оглянется кругом, — тут уже вся жизнь иной ей покажется…
— Как бы этак голенькой… без ничего наверху не очутиться! Картина выйдет, — расхохотался Балдин.
— Да, вы хотите опустошить душу женщины. Вы хотите отнять у нее веру в любовь, нежность, верность, стыдливость, женственность… Вы хотите растоптать лучшие цветы ее сердца… А чему же тогда будем молиться мы? Где будет наш идеал? Наш храм?
— А черт вас побери со всеми вашими идеалами и молитвами! И кто это мы? Развратники, бездельники, паразиты, уставшие, изверившиеся… Вот оно, ваше лицемерие! Вот чем вы держите в рабстве женщин! Пожалуйста, не молитесь на них! Кто вас просит?
— Вы нигилист. Вы разрушитель. Вы проповедуете разврат…
— А вы?? — завопил Воскресенский, вскочив и взмахнув салфеткой.
— Господа… господа… на нас смотрят…
— Пусть я проповедую разврат! Но есть два пути к освобождению духа: скопчество и хлыстовщина. Аскетизм и сладострастие. Это знали все мудрецы во все времена. Только пресытившийся любовью научится ее презирать, сумеет поставить ее на свое место, сумеет ее победить. Эта позиция сильнее позиции аскетизма. Да! Из моей оргии ощущений есть выход — реакция, тоска по небу, порывы ввысь, обновление. Из вашего трусливого вожделения одна дорога: в грязь… Вот почему новой женщине желаю — свергнуть иго любви и подарить миру свою богатую, чуткую, свободную душу. Еще шампанского! В мой счет!
Они уже вышли из ресторана, и ночь спустилась над городом, а под тополями Дворянской улицы все еще раздавались раскатистый смех Балдина, иронические возгласы Лучинина и истерические вопли Воскресенского.
Барон раздвинул занавески, вгляделся в маленькое личико с глазами большими до странности и нежным ротиком.
— Верочка! Маленькая Верочка! — ахнул он и заплакал от умиления. С первого дня эта дочка взяла всю его душу.
Крестины были торжественные, как и в первый раз. Тогда восприемниками были генеральша Карпова и Лучинин. Теперь — Надежда Васильевна и Спримон. В честь бабушки девочку назвали Надей.
Это было на девятый день. Причт уже ушел. Гости готовились завтракать. Никто не знал, что Вера встала. Она внезапно вошла в комнату и остановилась на пороге.
Надежда Васильевна всплеснула руками. Лучинин смолк. Балдин крякнул, у Рязанцева сверкнули глаза.
В белом воздушном когда-то своем подвенечном платье, с букетом белых роз, присланных ей Лучининым, в волнистых бандо каштановых волос, девически хрупкая и горделиво изящная, Вера была так прекрасна в эту минуту, что у всех дрогнуло сердце от немого восторга. Все молча глядели в это бледное, тонкое лицо женщины, не знавшей страсти, лицо, одухотворенное только что пережитыми страданиями, мечтательное и грустное, словно ‘неземное’. Все невольно молчали. Казалось, эта женщина — сон. Шевельнешься — исчезнет.
— Верочка, милая… Не рано ли ты поднялась?
Очарование было нарушено. Все наперерыв кинулись к Вере, чтоб поцеловать ее руку, выразить ей свой восторг.
— Сядьте, прежде всего! — сказал Рязанцев, подвигая ей кресло. — Хоть вы и мечта, а все-таки девятый день, и уставать вам не полагается.
Один Хлудов молчал, стоя вдали. Неужели это она? Это Вера, которую он не замечал еще недавно рядом с собою?.. Ему казалось, что он видит ее в первый раз, и сердце его глухо билось. Таинственным очарованием веяло на него от этого девственного облика, от чистых линий этого тонкого лица, от этой женщины, не знавшей страсти. Вот та, о которой он грезил всю жизнь… как она, целомудренная, как она, не растратившая своих желаний, никому не дарившая своих ласк, в чьей душе не начертано ни одно имя, в чьей памяти не живет ни один образ…
— Как она прекрасна! — прошептал Лучинин, сжимая его руку.
— Как девушка! — медленно произнес Хлудов, в одном слове воплощая свою мечту.
— Володя!
Он вздрогнул всем телом, точно проснулся. Он узнал голос жены, полный ужаса и боли… И ему тоже было больно. Он сам не знал, отчего. Он провел рукой по глазам.
Надежда Васильевна стояла перед ним, заслоняя собой сидевшую Веру, и жуткое было у нее сейчас лицо. Брови слились в одну грозную линию, нервически дрожал угол рта. Она поняла выражение его глаз. Она слышала его слова.
— Володя, взгляни на меня! — тихо, с мучением сказала она и положила руки на плечи мужа.
Зрачки Хлудова остановились на ней.
И ей стало страшно. Страшно до ужаса. Из этих неподвижных зрачков глянула на нее его темная, таинственная душа, и холодом отчуждения повеяло на нее от его невидящего взгляда. И впервые поняла она тут, что думал, что чувствовал эти годы он, человек без прошлого, рядом с нею, прожившей бурную жизнь без него.
В этих зрачках, устремленных на нее, она впервые увидала образ другой женщины — чистой, юной, пусть грезы пока, — но другой, не похожей на нее, его жену и любовницу, которую вчера еще он ласкал с исступленной страстью. И какой-то темный, далекий голос из тайников ее подсознания сказал ей в этот миг:
‘Конец!..’
Через две недели Надежда Васильевна покидала N***. Нарушив контракт с городским театром, она уезжала на пасхальный сезон в Одессу.
— Как это все неожиданно, мамочка! — огорченно говорила Вера. — И у вас такое больное лицо… Вы устали, наверно… Отчего вы не отдохнете?.. Вы так переменились! Вас узнать нельзя…
— Постарела?
— Н-нет… Но у вас такое больное лицо! Останьтесь!
— Нельзя, Верочка!.. Друг мой, я должна уехать… Володе нужен юг, морские купания… Я покажу его хорошим докторам… Он может еще поправиться…
Слезы градом катились по ее лицу. Вера стала на колени. Они обнялись и обе молча плакали.
— Верочка… если б ты знала, какой ужас я переживаю!
— Но он поправится, мамочка… Ведь он опять такой милый стал… каким был прежде…
— Милая ты моя детка… Спасибо тебе за все!.. И за ласку… и за… Дай Бог тебе счастья! А для меня, Верочка, все кончено… Все!..
Они уехали. И чувство глубокого, безнадежного одиночества охватило Веру.
Но было что-то страшнее одиночества и страшнее разлуки. Мамочка несчастна. Мамочка страдает. Что, если Рязанцев прав и скоро наступит конец? За что же тогда, за что она — Вера — пожертвовала своими мечтами, своей молодой жизнью? Все напрасно?..
Было жутко думать…
Нет!.. Пусть мамочка страдает сейчас! Но ведь она же знала счастье, знала жгучие радости, о которых пишут в книгах, знала минуты, пережив которые, не жаль и умереть. Что бы ни случилось дальше, прошлого не вычеркнешь. И это прошлое, такое полное, такое богатое, дала матери она — дочь — своей горячей любовью, своей смиренной жертвой.
Но она-то? Она сама?
Вот они уехали вдвоем, будут вместе. Увидят другие города, других людей. Увидят юг и море. А она — Вера — останется здесь, в пыльном городе, потом будет жить на хуторе — одна… всегда одна со своими мечтами…
И так пройдет жизнь?
И опять казалось ей, что беспощадное колесо судьбы прошло по душе ее, полевому цветку, поднявшемуся у дороги, и, смешав с пылью, раздавило ее душу, тянувшуюся к солнцу.
И ей уже не подняться.
Для нее не будет ни рассвета, ни зорь…
13 февраля 1916 г.
Москва.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека