Идеалист, Милицына Елизавета Митрофановна, Год: 1905

Время на прочтение: 28 минут(ы)
Елизавета Милицына

Идеалист

Рассказ

Посвящается моей матери Н. С. Р.

Село Высокое, раскинувшееся на полугоре, потонуло в темной ночи. Не было видно ни очертания изб, ни огоньков в окнах, не стало слышно обычных песен и смеха, звучавших иногда далеко за полночь на улице.
Только окна небольшого, с мезонинчиком, домика сельского батюшки, о. Андрея, стоявшего почти над самым обрывом горы, под которой протекала широкая река, были полуосвещены лампадками.
Был канун праздника.
Окончив положенное правило, батюшка, старичок лет пятидесяти пяти, небольшого роста, в темной старенькой ряске, тихо ходил из угла в угол по своей выбеленной зальце при свете лампады перед образами, и в его тихой походке, и во всей фигуре сказывалась привычка долгих лет — ходить, когда думалось.
Под его ногами поскрипывали старые половицы, а когда он доходил до шкафика с посудою, шкафик весь вздрагивал и посуда звенела, но ко всему этому батюшка привык уже давно, и теперь, заложив руки в карманы подрясника, он тихо ходил и думал, и те мысли, какие приходили ему, также не нарушали тишину, окружавшую его: они сливались с общим настроением беленькой зальцы и светом лампады в ней.
В соседней комнате, батюшка знал, — горят также лампады. В полуотворенную дверь в нее он видел свою матушку попадью. Она стояла на коленях перед киотом, в котором сияли серебром старинные образа, и при свете лампад, горевших у них, читала акафист. Это был рукописный акафист, написанный когда-то в минуты творчества о. Андреем, и он помнил наизусть его выражения.
Радуйся зарнице веры немеркнущей,
Радуйся, кротостью мир покорившая… —
видя, как матушка кладет поклоны перед образами, мысленно говорил о. Андрей.
Радуйся солнце, светило любви незакатное,
Радуйся цвете прекрасный в небесном веселии…
Он продолжал тихо ходить и скорее знал, чем видел, о, что было за полуотворенною дверью. Там была вся прошлая жизнь их, проведенная вместе. В углу стояла их двуспальная кровать, которую матушка берегла как воспоминание о молодых годах их супружеской жизни.
Много лет стояла эта кровать, убранная как в первый год, под кисейным белым покрывалом, и давно уже никто на нее не ложился. Матушка спала на сундучке, он — в своей комнате, на деревянном диванчике.
Родили они двух сыновей, один вскоре умер. Прошли первые семейные радости, начались мелкие заботы и интересы. Матушка стала мечтать, и все больше и больше, лишь о своем гнезде, и к тому же клонить и о. Андрея. Надо было положить этому конец.
И о. Андрею представилась картинка, — как он, с возом, подъезжает к своему домику, как растворяются ворота и матушка стоит возле них, смотрит на воз скупыми, блестящими глазами.
— А ну-ка, ну-ка, покажи, что привез, — встречает она его словами.
Работник, ездивший вместе с ним по приходу, отворачивает веретье, и матушка, ахнув, всплескивает руками:
— Это все!.. Али не подавали?.. Да как же это так?..
На сердце у о. Андрея становится тоскливо, и он мола идет на крыльцо.
— Аль не подавали? — продолжает допрашивать матушка.
Работник мнется и говорит:
— Да нет, как не подавали, хорошо подавали.
— Ну, так где ж все это?
— Да где дадут, — стараясь смягчить свое признание, тянет работник, — где недодадут, а где мы и сами отдадим.
— Отец Андрей, что же это вы делаете! — быстро входя на крыльцо, с волнением говорит матушка, и на ее лице появляются красные пятна. — Ведь нам тоже пить-есть надо, лошадь ведь, корова, работник у нас — всем надо, а вы раздаете!
— Бог на всех пошлет, — отвечает о. Андрей таким тоном, что матушка больше не пристает к нему и молча идет убирать в амбар привезенные остатки.
‘Да, трудна ей была борьба с собою, с своими инстинктами’, — думал о. Андрей, взглянув опять на молящуюся женщину.
‘Дева чистая, — шептала матушка, — Тобою рай украшается,
Тебе песнь поют хоры ангельские!’..
‘Теперь она покойна, — подумал о. Андрей, — теперь она нашла свой мир, близкий ее пониманию’.
И он продолжал тихо ходить по вздрагивающим половицам и думать, наслаждаясь миром и тишиною в доме, думать о том, как при свете этих лампад, мягко обливавших всегда стены беленькой зальцы, складывалась его жизнь.
Ходить и думать было потребностью о. Андрея, но теперь эти думы плыли как-то сами собою, без анализа темных сторон прошлого. Они вызывали только мягкие и светлые стороны его, и куда бы ни заходили, во всем были связаны с образом сына, приехавшего к нему недавно по окончании семинарии, и с любовью к этому сыну.
О. Андрей вспоминал, как уже много лет тому назад загорелись эти лампадки в его доме. И опять, сам собою, выплыл откуда-то образ Павлуши, живого и румяного мальчика, с большими карими блестящими глазками, с звонким смехом… и смешался со светом этих лампадок.
О. Андрей улыбнулся. Он вспомнил, как Павлуша раз тушил неугасимую лампадку в спальне матери. Несколько раз матушка зажигала ее и, упадая перед образами, горячо и подолгу молилась, а входя в спальню, всякий раз находила лампадку потухшей.
Взволнованная, испуганная, вся в слезах, кинулась она к о. Андрею: ‘Отец Андрей, Господь не хочет от меня света принимать, что ни зажгу, он тухнет. Простите вы меня, измучила я вас, измучила своею скверностью греховной!’ И как она, вся проникнутая сознанием этой греховности, хотела кинуться ему в ноги.
Не помнил о. Андрей тех слов, что говорил ей тогда, но слова были хорошие, они успокаивали ее и оставили в ее душе неизгладимый след…
А когда они оба, успокоенные и примиренные, вышли из его комнаты и застали Павлушу опять за тушением лампадки, матушка, всегда строгая к шалостям сына, только рассмеялась и с чувством поцеловала его.
О. Андрей взглянул опять в полурастворенную дверь, и лицо его осветилось мягкою улыбкой.
Теперь у ней все убрано, все выбелено, блестит чистотой… Полы выскоблены… Везде скатерочки, салфеточки, вывязанные ею, цветы, выращенные ее руками… А все потому, что ‘Господь труды любит’.
И припоминаются о. Андрею долгие зимние вечера… Матушка за своим любимым занятием: чтением вслух. Жития святых. Возле нее две старые девы — ‘рабы Божие’, как она их называет, рябая и простоватая Фекла и ‘порченая’ Мокрина. Они разматывают нитки или вяжут и шьют что-нибудь.
На высоком пороге зальцы фигура работника Ивана. Сидит он, обхватив руками колени, и вставляет в прочитанное матушкою свои верования, воспитанные в народе.
— Да, без благословения никак невозможно. Это вы верно, матушка, прочли сейчас. Вот тоже такой случай был, небось о нем тоже в книжках-то сказано, — начинает Иван. — Срубил один мужик липы и зачал из нее корыто долбить: толстая-претолстая была липа. Идет мимо него странник: ‘Бог в помощь’, — говорит, а мужик отвечает: ‘Ну вот еще — Бог, небось и один сделаю’.
— Ах, батюшки, грех какой! — сокрушенно вздыхает матушка. — Ништо так можно?
— Ну, ладно, — продолжает Иван. — ‘Сделай’, — говорит странник. Сказал это слово и ушел. Так поди ж ты, мужик бился-бился, долбил-долбил корыто, из сил весь выбился, глядь — ан вышла ложка.
И Иван внимательными глазами обводит собрание, довольный впечатлением, вызванным его рассказом.
— А вот еще и такой случай есть, — начинает он снова, чувствуя себя в своей роли и давая полный полет фантазии там, где память ему изменяла. — Не хотел сын мать кормить. Вот она просит раз у него: ‘Дай, сынок, хлебушка’, — а он ей: — ‘Тебя все никак не накормишь’. Сказал так-то и полез на погребицу молока себе достать. Открыть крышку, только нагнулся за молоком, а оттуда жаба — прыг ему на грудь, впилась прямо в сердце и давай его сосать. Сосет день и ночь, и все молока от него просит, а оторвать ее никак нельзя… И взговорил он: ‘Не хотел я тебя, мать, хлебом кормить, а теперь какую гадину приходится молоком поить… Прости ты меня…’
— Это совесть его заговорила, — наставительно замечает матушка.
‘Рабы’ сочувственно сопят…
О. Андрей продолжает ходить, и тихая улыбка не сходит с его губ.
Возле Ивана увивается Павлуша. Он любит его за те сказки, какие Иван рассказывает ему на кухне, лежа перед вечером на теплой лежанке. И Павлуша знает, что этим сказкам Ивана конца нет, и что они — одна другой лучше, одна другой занятней…
Нередко тут же захожий странничек рассказывает за общим столом про монастыри, где он был, про угодников и исцелении от них… И матушке нет гостя дороже такого странника. Она не знает, чем и как накормить его, как пригреть, приласкать… ‘Рабы’ тем временем чинят его лохмотья, стирают его рубашки, шьют ему новые, топят для него баньку…
Захаживают иногда в эти вечера и пожилые крестьяне в гостеприимный домик батюшки — послушать его речей, советов, чтения матушки и поговорить о своих ‘мирских’ делах, приходят уверенно, запросто, и степенно садятся вокруг беленьких стен зальцы… Павлуша всматривается в их серьезные лица, вслушивается в их размеренные речи, ответа отца, м уже ни разу не подойдет за все это время к своему любимцу Ивану…
И подолгу длятся иногда такие общие беседы, без пересудов, без сплетен и озлобления, без осуждения кого-либо…
И мысли о. Андрея заходят еще дальше в прошлое. Вот перед ним родители Ивана, говорят ему: ‘Мы к вам, батюшка, и к вам, матушка, за советом пришли: нужно Ивана женить. Кого вы из девок укажете, ту и возьмем’.
И они вместе с матушкой начинают перебирать всех невест на селе, пока выбор их не останавливается на Агафье.
Зовут Ивана. Он входит, догадываясь в чем дело, и стоит, опустив глаза в землю.
— Надумали мы тебя женить, — говорит ему отец.
— Воля ваша, — не поднимая глаз, отвечает Иван.
— И невесту тебе выбрали.
— Воля ваша, — повторяет Иван.
Наступает молчание.
— Выбрали мы тебе Агафью, вдовухину.
Лицо Ивана вспыхивает, как мак, и он, забыв сказать: ‘Воля ваша’, валится родителям в ноги, восклицая:
— Вот за эту вас покорнейшей благодарю!
И с того времени всякий вечер Иван стал выходить за задние ворота и играть на камышовой дудочке свою любимую:
Разгорись ты, разгорись, алая зоренька…
Уж около тридцати лет живет Иван в доме о. Андрея, внося в общую жизнь свою простоту и кротость.
А вот Павлуша уже отрок, — текут воспоминания о. Андрея. Вот тихое озеро, за садом, около пчельника о. Андрея, дымится утренним туманом… Роса в лугах… Павлуша вместе с ним сидит и ловит рыбу. Подходит дед Гордей, пасечник, отец Ивана, высокий старик в белой рубахе.
— Веселый льет, батюшка, веселый льет, — говорит он, указывая на ульи. — Чует пчела хорошее лето… Человек не чует, а пчела Божья чует.
И начнет Гордей рассказывать, как земля в прошлую ночь сильно говорила, — тоже к хорошему году. Какие голоса были слышны: перепела кричали, утки… дергач был… соловьи… И не перечтешь и не переслушаешь всех голосов. Всякая букашка, всякая тварь отзывалась…
И долго говорит об этом старый Гордей. Павлуша слушает его…
И дороги о. Андрею эти рассказы Гордея, внимание сына, дорого тихое озеро с отраженной в нем глубиной неба и зеленью камышей вокруг.
— Весной и умирать не хочется, — говорит Гордей. — Осенью он хоть сейчас умереть готов, а весной ни за что не согласен.
‘А все-таки пришлось ему умереть весной’, — подумал о. Андрей.
— Как я теперь тебя оставлю, — говорил ему Гордей. — Ты подумай только, когда я умирать собрался: не вовремя, ах, не вовремя!
Теперь пчела ожила, а я умираю… Ты улей-то тот — сильный, ты оставь его, не дели… Поделишь — ослабнет, а вот еще улей есть, ослабел он, — говорил Гордей, навсегда оставляя землю и интересуясь одними только пчелиными делами на этой земле.
— Устроим как-нибудь, — стараясь отвлечь его от пчел, отвечает о. Андрей, — ты о душе подумай, Гордей, о милости Божией… Помолись о прощении грехов.
— Нельзя ж так пчелу-то оставить, — упрямо твердит старик, полный тревоги за оставляемую без хорошего пасечника пчелу. — Ты Пахома не бери, Пахома я тебе не велю брать, — говорит он уже совсем ослабевшим голосом, — его пчела любить не будет, а меня пчела признала за своего, любила меня пчела…
И он умер.
И мысли о. Андрея опять переходят на воспоминания о сыне…
Клев кончился. О. Андрей с Павлушей сидят на полянке, в тени молодых берез, под сенью их сочных, трепещущих листьев. Легкие белые облачка плывут по бездонному синему небу, легкою тенью пробегают по лицу Павлуши, и о. Андрей любуется этим лицом, на котором отражаются все, даже мимолетные, думки сына, любуется широким размахом его бровей, взглядом, голосом, молодым и сильным, его громким жизнерадостным смехом…
И он верит этому лицу, и знает его хорошо.
Павлуша с увлечением передает отцу эпизоды из своей семинарской жизни, рассказывает про товарищей, ‘профессоров’, про свои неясные надежды и желания, сомнения и тревоги… Ему весело, ему верится во что-то большое и счастливое, он строит планы, один другого грандиознее и несбыточнее, и сам же первый громко смеется над ними, перелетает с одной мысли на другую, подтрунивает, слегка и любовно, над самым Гордеем, и старый дед смеется вместе с ним, своим любимцем и баловнем, над собою и добродушно поощряет его на новые шутки…
Смеется и о. Андрей…
А солнце по прежнему весело продолжает играть по их лицам тенью легких перистых белых облачков…
Быстро промелькнуло то время, и вот уже он, о. Андрей, вместе с матушкой едут-провожают Павлушу опять в семинарию, на последний курс.
До станции железной дороги шестьдесят верст. Старенький тарантас, запряженный парою, мягко катится по пыльной проселочной дороге. Скучной полосой тянется необозримая степь вокруг, с унылым жнивьем снятого хлеба или тощими еще озимыми рожью и пшеницей. На козлах сидит и правит лошадьми ‘раба’ Фекла, с которой привыкла ездить матушка. Рядом с ней Павлуша, в углублении тесного тарантасика он, о. Андрей, с матушкой. Матушка дремлет, утомленная дальней дорогою и прощанием с сыном. Лошади лениво бегут, поднимая клубы тонкой пыли. ‘Раба’ также дремлет на козлах, кивая носом и оттопырив толстые губы.
Павлуше не сидится. Он полон каких-то новых радостных ожиданий, и ему хочется ехать скорее. Ленивая рысца лошадей, тупое сонное лицо ‘рабы’ терзают его терпение. Он берет соломинку и, стараясь ею разбудить Феклу, осторожно начинает водить соломинкою по ее рябому лицу. Фекла долго отмахивается, жмурится, таращит мутные глаза и снова их закрывает, кивая носом.
Павлуша опять берется за соломинку…
Но соломинка не действует, и Павлуша начинает тихонько проводить пальцем около самых губ ‘рабы’, стараясь слегка задеть по ним… Но одно неосторожное движение руки, незамеченная впадинка колеи дороги — и губы Феклы громко шлепают, а круглые, испуганные глаза Павлуши, неподвижно установленные на ‘рабу’, указывают ей на виновника ее пробуждения от сладкого сна.
‘Раба’ обижается, начинает сопеть и хныккать.
— Што? Што?.. Што такое? — просыпается матушка. — Ты чего это?
— Павел Андреевич все по губам меня — хлоп да хлоп.
— Што?.. Ка-а-к?.. Што ты сказала?.. Павел — по губам?.. Стой! — командует матушка. — Стой, Павел! Слезай с козел, проси у ней прощения!..
— Да что вы, матушка?..
— Слезай, тебе говорю… Проси…
— Да за что же, матушка?
— Проси, тебе говорят!.. Я дальше не тронусь, шагу не сделаю, боюсь, боюсь ехать… В такую ты дорогу собрался — к науке, к уму-разуму, а Божью рабу обижать бессловесную!.. Бог тебе и счастья не даст, и кончить курса не даст… Проси, — волнуется матушка, сама почему-то тоже вылезая из тарантаса. — Становись на колени, проси.
— Мать, оставь, — пробует уговорить ее о. Андрей.
— Нет, о. Андрей, нет, уж вы это и не говорите, пожалуйста, такого греха я не снесу. Слезь, Фекла, с козел, слезай и ты, Павел… В ноги ей! В ноги!..
— Матушка, да ведь пыль же?..
— А, ты пыли земной боишься, а греховной пыли ты не боишься?.. Та тебе не страшна?.. Становись, становись!..
И сама она начинает плакать.
— Ну, ну, не плачьте, матушка, не плачьте, — спохватывается Павел. — Сейчас буду просить прощения… Сколько угодно буду просить, вы только не плачьте.
И он, не разбирая места, становится в самую пыль дороги, и несколько раз до самой земли кланяется ‘бессловесной рабе’.
— Ну, слава Богу! Слава Богу! — крестится матушка и, успокоенная, снова влезает в тарантас…
— Славный малый, славный малый, — весело щебечет о. Андрей, продолжая расхаживать по своей зальце и до мельчайших подробностей восстанавливая в своей памяти описанную сцену. — Сам же потом смеялся над собой, и как хорошо, как умно… Ничего-то у него нет скрытного, простая душа… А вот теперь…
И о. Андрей глубоко вздохнул, и думы его замедлились, и уже не были больше такими светлыми и умиротворенными, как прежде, такими тихими, как мягкий полумрак его беленькой зальцы, как ровный свет лампадок из спальни матушки.
О. Андрей взглянул на плотно притворенную дверь другой комнаты, смежной с зальцей, из-под которой на пол ложилась яркая светлая полоса.
— Вот уже две недели как он приехал, — думал о. Андрей про сына, — а я не узнаю своего Павла. Какая-то мысль словно преследует его. Он словно боится мне сказать что-то и в то же время мучается своей неоткровенностью со мной. Что с ним?.. Что с ним?.. Я вижу, как он страдает, хотя и старается скрыть от меня свое страдание. Какое горе у него? Надо облегчить его, надо ему помочь…
И о. Андрей решительно подошел к двери.
— Ты не спишь, Павел? — тихо спросил он, берясь за дверную ручку.
— Нет, войди, отец, — отозвался голос.
О. Андрей не спеша отворил дверь. Из полумрака беленькой зальцы ярким пятном выступила перед ним фигура сына, в кумачовой русской рубашке, на черном старинном клеенчатом диване, наклоненная над книгой. Темная тень абажура падала на его высокий лоб, прикрывала глаза и придавала какое-то усталое и задумчивое выражение всему лицу.
О. Андрей тихо опустился на другой конец дивана.
Павел взглянул на него и, вероятно заметив что-то особенное в его взгляде, решительно откинулся от книги.
— Спасибо, отец, что ты вошел, — проговорил он, встряхивая длинными густыми волосами. — Мне нужно поговорить с тобой.
— Я это знаю, мой милый, — мягко произнес о. Андрей.
— Знаешь?.. Ну, конечно, — уверенно тряхнул Павел головой. — В этом, впрочем, не могло быть и сомнения.
И он благодарными глазами взглянул на отца.
На минуту наступило молчание.
— Я знаю, отец, — начал Павел, и в голосе его послышалось скрытое волнение, — твое заветное желание видеть меня также священником, и передать мне со временем твой приход, с которым ты так сроднился душой, передать его мне не столько ради меня, конечно, сколько ради того дела, которому ты служил всю жизнь, ради твоих прихожан, которым ты хотел бы еще раз закрепить через меня все твои заветы им, все плоды твоих долгих забот и попечений о них. Для этой, прежде всего, цели ты старался всегда так просто и любяще связать меня со своим приходом, открыть мне всю его душу, как ты ее понимаешь… Эта мечта была одной из самых дорогих тебе в жизни, а, может быть, даже и самою дорогою. Я понимаю, отец, как ты лелеял ее, и какую цена она должна была иметь в твоих глазах.
Павел на минуту остановился. В голосе его послышалось еще большее волнение. О. Андрей не прерывал его ни словом.
— Но вот, отец, — снова начал Павел, — я уже окончил семинарию, пора решать вопрос и о предстоящей деятельности, а я все еще не знаю, как его решить. Я много думал об этом, в особенности за этот последний год моего пребывания в семинарии, и если не писал тебе ничего о своих думах, так только потому, что не имел силы разобраться в них хоть сколько-нибудь… Так много нахлынуло на меня… и так хотелось, всей душой хотелось в то же время исполнить твою мечту…
Павел опять замолчал и вопросительно посмотрел на отца.
О. Андрей со строгою вдумчивостью вслушивался в каждое слово сына, не глядя на него.
— Теперь ты понимаешь, отец, почему я молчал, почему я не мог решиться взваливать все на твои плечи.
— Понимаю, родной, — спокойно проговорил о. Андрей. — Скажи теперь, подумаем вместе.
— Я думаю, отец, пока лишь одно — дальше учиться… Попытаю в университет, а там что будет, увидим, но только я не могу быть священником.
Снова наступило короткое молчание.
— Я думаю, — заговорил Павел, — если я буду священником, куда я дену все то, что живет и зреет в моей душе: ни мыслям моим, ни чувствам не будет простора… Ты научил меня, отец, как смотреть на твоих прихожан, вообще на простой народ, приучил вдумываться в его жизнь, жалеть его, любить… Но как — стоять возле этого народа и видеть, как вся его жизнь, все его заветные желания и мечты идут мимо тебя, и знать, что ты бессилен хоть в чем-нибудь помочь ему? А в то же время чувствовать себя оторванным от свободного мира мыслящих людей, настолько оторванным, что не иметь даже, например, права выписать себе любимый светский журнал или газету, если они не приняты в духовном кругу, и быть поневоле замкнутым только в этом кругу?.. Вот что пугает меня, отец.
Павел встал и в волнении прошелся по комнате.
— Любить прихожан, как ты их любишь, делать с ними их радости и горе и видеть, что вокруг тебя идет совсем другая работа! Не будем касаться других причин, возьмем религию… Ведь она бесконечна, свет ее беспределен… Она открывается все дальние и дальние горизонты, по мере того как люди идут вперед. Творческая мысль человека так же законна, как законно и все остальное в природе, и ей надо, надо верить!
Павел почти выкрикнул последние слова.
— А между тем, посмотри, что делается для этой религии! Посмотри, какие есть пастыри, хотя бы вокруг нашего села… Какие отношения, чисто формальные, установились между ними и прихожанами: мужик знает, что ему без попа обойтись никак нельзя, и поп это тоже хорошо знает, и пользуется этим, как только может. В прошлом году, например, стояла страшная засуха, овес пропал, до июня картофель не всходил, просо все повымотало и повалило, везде буря, высохшая трава, голодная скотина, унылые люди… Испуганные наступающим бедствием, собрались вавиловские мужики к своему священнику, в Поляну: ‘Надо бы, — говорят, — батюшка, помолебствовать. Прогневался на нас Господь за наши грехи, не дает нам дожжу… Образа бы поднять надо’.
— Давно, давно пора, — отвечает о. Василий. — В Малых Борках уже неделю как молебствовали. Што ж, — шесть рубликов, и денежки вперед.
— Обидно, этак будет, — отвечают мужики, стоя без шапок перед крыльцом священника. — Ты уж отслужи нам: а там — кто сколько положит на тарелочку, — по усердию, значит.
— Нет, так не согласен, шесть рубликов, и денежки вперед.
— Да ведь, чай, и твой хлеб в поле есть? Не для одних нас станешь у Бога просить… А лугов-то у тебя поболе нашего будет.
— А знаешь, что им ответил о. Василий? ‘А может, и я из-за ваших грехов страдаю? Как хотите, а я не согласен’.
— Да ведь твоих же, — говорят ему опять крестьяне, — две кобылы с жеребятами, и стригун: и коровы в нашем стаде ходят. Мы ведь тебе ничего не говорим за это… Чать, и на них дожжу надо?.. А не то — отобьем, не будем пускать.
— Ну, рублик скину.
— Обидно, батюшка, дело обчее да и поле-то наше, сам знаешь, какое — враз обходишь. Нас ведь всего тридцать четыре двора… Где нам взять столько денег?.. А не то мы к благочинному пойдем.
— Ступайте, — говорит. — Коли велит даром, я и даром отслужу.
Нечего делать, пошли мужики к благочинному. Тот записку прислал, чтоб отслужить.
Прочитал о. Василий записку и говорит:
— Ну, пусть на этот раз будет по-вашему, поднимайте завтра образа.
— Да уж и служил, — говорили потом мужики, — лучше б и не служил вовсе: с рывом, с сердцем, безо всякого усердия… Какое уж там было моленье?
— Что ты на это скажешь, отец?.. В Егорьевском о. Михаил делал обществу разные льготы в поборах, но зато, в угоду батюшке, крестьяне за три года составили пять приговоров об удалении псаломщиков как людей недостойных. Пять приговоров за три года!.. Чай, слышал?
— Слышал, — коротко ответил о. Андрей.
— О. Михаилу, конечно, эти удаления были выгодны: ни с кем не приходилось делиться доходами, так как обязанности псаломщика в таких случаях исполнял сторож церковный. А вот теперь, как прислали к ним шестого, и этого сметил, в чем дело, так сразу стал ‘миру’ хорош, а, между тем, совсем невозможный человек: пьяница, озорник, жену колотит бесперечь, на селе безобразничает, священнику грубит даже во время службы, в церкви… О. Михаил опять было к обществу: ‘Подпишите неодобрение’. Но на этот раз общество наотрез отказалось. ‘Мы, — говорят, — в угоду тебе пятерых сослали, а этот для нас хорош, он нашу скотину через свои луга пускает, а ты с нам за это взыскиваешь. Не дадим тебе удостоверения’. Так с тем и уперлись… А псаломщик с той поры еще больше закусил удила. Не хочется даже передавать тебе, что он раз сделал о. Михаилу, на свадьбе у одного богатого мужика — до того это было безобразно, разнузданно, дико… О. Михаил на него жалобу хотел послать, а мужики уверенно говорят ему в глаза: ‘Нет, батя, твое дело не выгорит’, — и, в свою очередь, грозят подать жалобу на него. А он боится этого и теперь поневоле терпит.
— А в Бессоновке что?.. — начал снова Павел. — Там общество вынуждено было составить нечто вроде приговора о том, сколько давать священнику за требы, выведенное из терпения его вымогательством, и установило большой штраф с того, кто даст ему сверх установленной ‘миром’ нормы за молебен, панихиду и прочия, необязательные требы… Священник, разумеется, оскорблен по-своему и старается еще больше на прочих требах наверстать убытки… Э, да что факты! — махнул Павел рукою, — ты сам их знаешь не меньше, но только не говоришь о них. Есть священники, даже друг у друга не стыдятся рвать доходы из рук и подсиживать один другого, где можно!.. А перед тобой разве совестятся твои соседи, священники?! Сколько раз тебе Ильинский и Пустынский выговаривали, что ты нарочно завлекаешь их прихожан к себе, служить молебны — хорошим чтением акафиста?
— Оставь, Павел, тяжело все это подымать.
— Прости, отец, я увлекся, ты никогда не говоришь об этом. Но дай мне еще высказаться. Я не буду больше касаться фактов. Но скажи мне вот что: какая причина всех этих явлений?
— Это большой вопрос, — медленно отвечал о. Андрей, — на который…
— А я думаю, — горячо перебил Павел, — крестьяне у нас бесправны, а духовенство, как и другие сословия, проникнуты тем же взглядом на них, как власть имущие, и в этом главная причина той распущенности его, какая встречается в селах и какая позволяет ему не стесняться со своими прихожанами, вполне невежественными, что тоже наруку… Как ты объяснишь такое явление, как в Петровском? Там нередко бывает: соберутся крестьяне к обедне, а поп выйдет на амвон, поклонится народу: ‘Простите, мол, православные, не могу служить’, — и все разойдутся. А то — служит, а дьячок ему вслух слова подсказывает. Я спрашиваю мужиков: ‘Как вы терпите все это, не хлопочете, чтобы его отставили от церкви? Ведь вы знаете, какие он великие таинства совершает при этом’. — ‘А это, — говорят, — не наше дело, за это Бог с него спросит, а не с нас… А мы так думаем: его пожалеть надо, може, это он с горя пьет, потому — вдовый, и тоже пятеро детей. А для нас он простый, прямо сказать — открытый человек, не жаден, и ежели кому за свадьбу али за похороны не под силу сразу, — ждет и год, и два ждет’. И об этом говорилось с особенным удовольствием. ‘Ну, и не высотится тоже, зовешь его на свадьбу, за все просто с нами песни играть начнет, случается, и на поминках затянет’. — ‘Да, ведь, — говорю, — родным-то небось в таком разе неприятно?’ — ‘Покойнику веселее будет!’ — смеются крестьяне. — ‘А Назара Сафронова венчал, сказал пять слов и будя’, — смеются другие. — ‘Живо обкрутил!..’ — ‘Нам, — говорят, лучшего попа и не надо, а то еще пришлют какого жадного, тогда вертись с ним’.
Такой же ‘простой’ и в Осташкове, и тоже крестьяне не хотят другого… Вот и подумаешь, отец: запросов ли духовных нет у крестьян, что они переносят такого пастыря, или им ‘слабого человека’, прежде всего, жаль и его пятерых детей?.. Или уж это только потому, что нужда их так заела, и они ради того лишь, что священник непритязателен к ним и готов ждать за ними и год, и два следуемые за требы, прощают ему такое полное забвение им своих пастырских обязанностей и прикрывают все это фарисейской фразой: ‘Мы ему в этом не судьи, Бог ему судья’. Но, во всяком случае, значит же что-нибудь, если образ холодного ко всякой скорби, способного лишь на одно стяжание священника им невыносимее даже такого ‘простого’?
Павел глубоко задумался, потом горячо заговорил:
— О, если бы я мог ответить на эти вопросы!.. Если бы я не чувствовал какой-то страшной лжи во всем этом, лжи, которая переплела все, и какую я не могу постигнуть вполне!..
Он опять стоял перед отцом.
— А ведь эта ложь вокруг нас!.. Ложь, принявшая грандиозные размеры, ложь, закрепленная веками, вошедшая в нашу плоть и кровь и претворившаяся в идею, в понимание жизни… Вот что ужасно!
— А веру ты забываешь? — кротко спросил о. Андрей. — Ведь вера — это скрытая сила народа.
— Да какая вера, отец! — вскрикнул Павел. — Разве это вера, коли она темна и непонятна душе народа? А как ей быть понятной? Для этого надо, чтобы народ верил в человека прежде всего… А разве он верит? Откуда же ей взяться? Недоверие к человеку, а не вера в него глубоко залегло в нем… Только еще в свой мужицкий ‘мир’ не совсем он изверился. Но что это за вера? Верить в то лишь, что вокруг себя видеть, в своем быту… Потому и вера-то его в человека не идет дальше помощи ‘соломкой’, ‘кусочками’ и т. п. Тут уже не открывается больше никаких горизонтов… Разве это вера живая?.. А если бы она была такою, разве народ бил бы докторов, в годину несчастий, разбивал бы
бараки, выкидывал бы больных?
Павел встал и нервно прошелся по комнате.
— Послушай, Павел, — заговорил о. Андрей, — в обыденной жизни все это может казаться и так. Мы часто за мелочами житейскими не видим более существенного. Вот и ты теперь так рассуждаешь, и твои примеры указывают только на проявления темных, наносных сторон народного духа, которые ты принимаешь за его основу. Ты требуешь от народа сознательной веры в человека, веры культурной, и только такую веру называешь живой, и не находишь ее у него, что вполне естественно… Но ведь эта область — почти нетронутый край души его. К нему почти не прикасались, или, вернее, не так, как бы это было нужно и как было бы можно. А ты присмотришь поближе, поглубже, хотя бы даже к тем отрицательным примерам, какие ты приводишь, и ты увидишь, что толкало его на них. Ты увидишь, какая страшная жажда этой живой веры в человека говорила в нем, какая страсть к ней таилась у него… Нет, поверь, есть и у мужиков уважение к личности человека, и уважение это высокое, какое-то религиозное… Оно является у них трогательным отражением того, как они смотрят или вернее, как хотят смотреть на религию… Хорошего, по их мнению, человека они приобщают к тому чувству святости, с каким относятся к угодникам Божиим. Недаром они говорят про него: ‘святой человек’, ‘святая душа’. И потому даже один такой, высоко стоящий в их глазах и понятный им, может многое сделать для них, в их сознании… Надо только суметь заставить их поверить тебе. Это не так трудно… Сумей вот ты, например, дать им хоть немногое из того большого, которым ты владеешь, но дать просто, любяще, не гордясь, и почем ты знаешь, что они, в свою очередь, через это немногое не дойдут со временем до твоего понимания? Много на это, конечно, путей, но все они, если чисты, ведут к одной цели — к сердцу человека. Это, Павел, глубокая и святая тайна… Я вот священствую в своем приходе тридцать пять лет. Я знаю, что я мало, очень мало сделал для своих прихожан, но и за это малое они верят мне, а это уже много… Знай еще одно — какое бы ты служение ни избрал себе, сумей только одного достигнуть в нем: сумей почувствовать себя близким людям, я бы хотел даже сказать — необходимым для них… Но почувствуй это не умом — умом это нетрудно, — а сердцем, любовью к ним… Это, может быть, не сразу дастся тебе, такие счастливцы, каким это дается сразу — редки. Может быть, тебе полжизни придется положить на это, но зато когда ты проникнешься этим сознанием, — а оно непременно явится у тебя, плодом твоих чистых трудов для ближнего, — тогда тебе все станет понятно и просто, и в этом сознании твоей необходимости все найдется для тебя, потонут в нем и все твои личные желания счастья и свободы… Они не исчезнут, но только преобразятся в нем, и жизнь твоя получит в твоих глазах новую, еще большую и высшую цену…
О. Андрей говорил медленно и убежденно. Павел опять сидел рядом с ним на диване и, опустивши голову, внимательно вслушивался в каждое слово отца.
— После этого ты поймешь, Павел, — продолжал о. Андрей, — что я не стану удерживать тебя ни от какого суждения, какое бы ты ни избрал себе, лишь бы оно было честно и искренне почувствовано тобой, и ты забудь, и не смущайся более тем, что не осуществил моей мечты…
В окно постучались.
— Батюшка, а батюшка, пожалуй к боли! — раздался голос из темноты.
— Кто там? — подошел о. Андрей к стеклу.
— Это я, — отвечал голос. — К боли иди. Сумин Михаил умирает, велел тебя звать. Да скорее штоб… Уж и темень же, — словно извиняясь, добавил стучавший, — заволокло, как есть.
— А, это ты, Кондратий, — проговорил о. Андрей, узнав по голосу соседа Михайлы,. — Я сейчас… Иду.
И взяв епитрахиль, Святые Дары и крест, о. Андрей вышел на улицу.
Село спало, почти невидимое в окружавшей его тьме, только церковь, слабо освещенная снизу фонарем, высилась, белая, во мраке.
Было тихо. Темные влажные тучи нависли над землей и медленно ползли, то расходясь и обнаруживая какую-то бездонную муть между собою, то снова наваливались друг на друга черными, неуклюжими громадами. Словно им не стало больше простора в небе, и они низко опустились к земле, наваливаясь на нее и пригнетая собою маленькие черные избы.
О. Андрей шел по дороге, скорее угадывая, чем видя эти избы, и они казались ему теперь еще более маленькими и черными, чем были в действительности.
Вдали, над самым горизонтом, то тут, то там широкими полосами вспыхивали бесшумные молнии, и дрожали в них, озаренные в своих недрах, тяжелые тучи, отчего казались еще мрачнее, еще тяжелее.
И было что-то общее между темными, безмолвными избами и нависшими над ними со всех сторон тучами… Везде была та же мглистая муть, отовсюду словно шло на о. Андрея что-то бесформенное, зловеще-молчаливое, шло медленно и неуклонно…
О. Андрей думал о своем разговоре с сыном и о тех примерах взаимоотношений крестьян и духовенства, какие ему приводил Павел. Еще ему слышался молодой негодующий голос сына, голос этот звал куда-то, верил, и надеялся, и молил… А тучи все шли и шли со всех сторон… И голос рвался в них, терялся и замолкал, и звучал опять, но уже не с прежнею силою. И о. Андрею казалось, что это не тучи ползли, что это грехи всех его прихожан и множества других людей шли на него, шли без конца и начала и теснили его.
А вместе с ними шла тоска в сердце о. Андрея… тоска за сына — выдержит ли? хватит ли у него сил? веры?.. тоска за всех людей… тоска за самого себя…
И тоске этой также не было предела.
О. Андрей думал об умирающем Михаиле, которого он шел исповедовать, думал о том, что скажет он ему теперь, в его последний час, чем облегчит его тоскующую душу. И сумеет ли он облегчить ее? И достоин ли он в настоящую минуту этого права — исповедовать умирающего?..
И выступили перед ним из мглистого мрака еще другие исповедники…
Выступила его белая сельская церковь: полутьма в ней, еще освещенная лампадками и одинокими тонкими свечками перед образами, и в этой полутьме везде народ… Белые головные платки пожилых женщин, старательно расчесанные головы и бороды мужиков и скромно сбившаяся кучками молодежь…
Тихо, беззвучно в церкви — редкий земной поклон, редкий сокрушенный вздох, но чем-то особенным полна эта тишина. В ней и ожидание чего-то большого, в ней и вера, и надежда, и безысходная скорбь. Чутко бьется в ней сердце, чутко бьется мысль человека, и нигде, быть может, она не строга так и не беспощадна к себе, как здесь, но и нигде — так смиренна и проста, и дивно прекрасна…
У южных врат, перед местной иконой, сидит он, о. Андрей, усталый и измученный, усталый физически и душевно, а к нему подходят все новые и новые исповедники…
И каждому из них есть сказать ему что-то особенное, обнажить всю душу, высказать то, что самому себе подчас поверить страшно…
И ему надо понять каждого из них, проникнуться им, укрепить и ободрить, и пожалеть его…
‘А я, — думает о. Андрей, — давал ли им то, о чем они просили меня, чего ждали, на что надеялись — иные, может быть, как на единственную, последнюю опору в жизни?.. Сумел ли я постигнуть эту минуту души народной: подойти к ней, оценить ее?.. И не ближе ли мне бывала тогда моя собственная усталость, усталость тела, нежели та страшная усталость души, с которою они подходили ко мне в жажде обновлений?’
И о. Андрею казалось, что тучи уже не случайно шли на него, что он сам словно виновен в их появлении…
И опять он думал об исповеди умирающего Михайлы, и готовился к ней, как к чему-то большому и страшному, и желал этого страшного, и боялся его…
— Отче! Ты дал мне его, не хочу, чтобы он погиб… — молился о. Андрей. — Помоги мне! Вразуми меня! Открой мне правду глаголов твоих! — шептали губы его.
— Вдруг схватило… Какой крепкий старик-то был, — слышались отрывистые замечания Кондратия… Один во всем управлялся, и барскую землю, что и допрежь — две десятины принаймал, даром што ему опосля Андреяшки трудно стало. Вот как тру-у-у-удно: с тех пор как, помнишь, его Андрияшку позалетось землей придавило… Камни он в логу таскал. Теперь одне бабы останутся… с малыми… А у него их, от Андрияшки-то, сам знаешь, целых пятеро, — мал-мала меньше. Старик-то и тянулся… Теперь жди, когда подрастут, — спокойно заключил свои рассуждения Кондратий. — Э-э-эх!..
И только это ‘э-э-эх’, словно с усилием двинутые из груди, как будто противоречило спокойному тону его речей.
О. Андрей словно не слышал этих речей. ‘Землей придавило’, ‘камни таскал’, — думал он о словах Кондратия…
И опять шли на него грехи деревни со всех сторон, опять слабо звучал где-то вдали голос сына, но теперь уже тучи не казались ему такими беспросветными и тяжелыми, как прежде. ‘Землей придавило’, ‘камни таскал’, — стояли перед ним слова.
О. Андрей оглянулся. По-прежнему не было видно изб, и только вдали все так же спокойно высилась в мрачное небо освещенная тихим и ровным светом одинокого фонаря белая колокольня церкви.
О. Андрей облегченно вздохнул.
— Ну, идем, — обернулся он к Кондратию, и в голосе его было столько нежности и какой-то особенной мягкости, что Кондратий невольно покосился на него, и, в свою очередь, стараясь как можно мягче, тихо ответил:
— Да мы уж, почитай, пришли, батюшка. Вон она, Михайлова избенка-то, совсем завалющая… И темно же…
— Ну, а теперь иди с Богом, — отпустил его о. Андрей. — Назад я и один дойду.
И он вошел в избу Михайлы.
На скамье под образами лежал крепкий седой старик. Тусклый ночник скупо освещал его длинные еще густые волосы и худощавое лицо с высоким лбом и светло-голубыми глазами, падал на полати и печь, с которых выглядывали взлохмаченные детские головки, и терялся в противоположном углу избы на фигурах двух женщин — жены и невестки Михайлы.
При входе батюшки женщины тихо поднялись со своих мест.
— Пришел, — проговорил больной слабым голосом, и глаза его засветились. — Трудно мне… Причасти меня… О-о-ох! Трудно…
О. Андрей надел епитрахиль и сделал знак женщинам выйти.
Началась исповедь…
О. Андрей сидел возле больного, наклонившись над ним и держа его руки в своих. Тихо, с долгими перерывами, слышались слова Михайлы, и так же тихо и медленно отвечал ему о. Андрей. Он не спрашивал Михайлу о его грехах, не перечислял ему их, он говорил о Боге и Его бесконечном милосердии и любви к людям и всепрощении, говорил то, что само шло на душу в эти минуты…
Больной слушал его, и вся его долгая жизнь вставала перед ним, освещенная каким-то тихим бесконечным светом. Не было больше страха за нее, ни стыда, не стало забот и горя. Не было и боязни смерти…
Темная, беспросветная ночь смотрела в окна, багряные сполохи все чаще и чаще озаряли мглистое небо. Крупные капли стукнули по стеклам, и полил дождь…
И лил и лил без конца…
А в темной избушке по-прежнему еле брезжил тусклый свет ночника, и шла великая творческая работа духа…
— Не оставил ты меня, утешил в соей темной грешной жизни, — говорил умирающий о. Андрею. — Спокойно я теперь умру… — И, собрав последние силы, он полез рукою под соломенную подушку: — Вот тут рублевик — на помин моей души, распорядись, ты знаешь, как лучше… А это тебе, — и темная похолодевшая рука протянула о. Андрею два пятака, — это я тебе берег.
И это слово ‘берег’, и та радостная последняя улыбка, с которую были поданы о. Андрею заплесневелые пятаки, были ему великою наградою…
Ночь прошла. Насыщенная теплою влагою земля была окутана густым туманом.
Не было ни села, ни крутой горы с глубокими трещинами, ни моста через реку. Повсюду стлалось необъятное, белое, светящееся пространство, нежное и легкое, колыхавшееся и плывшее куда-то… Вдали виднелись розоватые и белые не то облака в небе, не то какие-то причудливые берега, долины и горы… Восток горел тихим малиновым светом, и свет этот рдел и разгорался, разливаясь по еще матовому небосводу, покойно опрокинувшемуся над плывшими под ним причудливыми волнами.
И небо, и туман, и светлый прозрачный воздух между ними розовели все больше и больше, сливаясь между собою в неизъяснимом сочетании.
О. Андрей стоял на своем балкончике, на мезонине. Волны тумана плыли у самых его ног. Одна его фигура была видна над ними.
О. Андрей стоял и смотрел, и розовый свет окутывал его со всех сторон: светился в его глазах, вместе с его улыбкой разливался по его лицу и жил в его душе, унося мысли куда-то далеко-далеко… Пред ним дрожали какие-то силы: реяли образы, неясные и неуловимые, слышались звуки, тихие и жизнерадостные…
О. Андрей отдыхал.
И казалось ему, что это был первый день творения. И перед восторженный душой его вставал в лучезарном величии образ самого Творца вселенной…
О. Андрей молился. Молился за всех и вся, молился без слов и представлений. Душа рвалась в молитвенном восторге и трепетала, и лились тихие, счастливые, неудержимые слезы…
Где-то внизу тихо журчала вода, плескалась и билась о края моста проснувшаяся река. Звенели навстречу первым лучам солнца проснувшиеся жаворонки.
Туман заколыхался и заклубился, обнажая то тут, то там темные, неясные пятна…
И не верилось, что из светлого, розового, необъятного пространства опять вырисуются почерневшие бледные избы с соломенными крышами, опять появятся заспанные, равнодушные ко всему люди…
Зазвонили к заутрене, и о. Андрей, умиленный, умиротворенный, тихою поступью направился в церковь.
Белая и внутри, без позолоты, с изображениями святых по стенам, она носила на себе следы забот священника и трудовой крестьянской копейки.
Мужики в домотканых свитках входили в церковь и, стуча тяжелыми сапогами по каменным плитам, ставили перед образами тонкие восковые свечи. Они проходили наперед и все теснее и теснее окружали амвон, загораживая своими темно-серыми фигурами стоявших позади них у дверей женщин, одетых в яркие
цвета: кумачовые рубахи и завески, с разноцветными лентами и бусами на груди.
Молодые девки и бабы словно считали себя недостойными стоять впереди в церкви, и только одни пожилые женщины, покрытые белыми платочками, проходили также наперед, как бы заслужив это право тем горем и страданием, какое вынесли в жизни.
Шла служба. Пел хор из крестьян и учеников приходской школы, пел просто и негромко… В железные решетки отворенных окон падали косые широкие полосы солнечных лучей и мягко пронизывали голубоватый, накуренный ладаном воздух…
О. Андрей служил, и все эти люди, стоявшие перед ним, были близки, понятны ему: их горе и радости — все проходило через его душу.
— Батюшка, желаем мы, чтоб ты молодых от венца с крестом проводил, — говорили ему крестьяне, и он провожал их. — Батюшка, разбери ты нас — делимся… Как бы какого вздору у нас не вышло.
И он разбирал.
Просили ли его совета в чем, подходили ли под благословение, заставляли ли его страдать, — во всем была крепкая неразрывная связь его с этими людьми.
— Ты уж меня не оставь, — говорил ему одинокий старик, которого наведывал о. Андрей в его темной избушке. — Желаю я, чтобы ты в мой смертный час был со мной.
И о. Андрей был с ним.
И много помнил он таких часов расставания с жизнью, помнил желания, высказанные перед смертью, и, как святую драгоценность, берег эти желания своей паствы.
И теперь, смотря на лица стоявших в церкви крестьян, о. Андрей вспоминал их выбывших собратий, их мертвые лица…
Вот этот старик, на коленях, в заплатанном армяке, с седою бородой и густыми бровями над крутым лбом и еще блестящими глазами, словно связывающий с крестным знамением всю свою волю, — как он похож на того мертвого старика, который лежал в избе под образами, окруженный большой семьей, и его лицо, покойное и строгое, казалось, говорило тогда: ‘Смотрите, я умер, но волю мою сохраните, живите в согласии, крепко…’
А вот между молящимися и два внука покойного — оба семейные, и по их равнодушным лицам видно, что завет старика уже забыт ими.
И о. Андрей с болью замечал, как с каждым годом появляется в церкви все больше таких равнодушных, рассеянных или тупых лиц, и думал о причинах этому.
И ему становилось грустно…
Он начинал думать о детях, и подолгу всматривался в круглое и румяное личико какого-нибудь мальчика на руках матери, в его большие, спокойные глазки, в его прямой пробор подстриженных по-мужицки волос ‘в скобку’, в его ноги, обутые в маленькие лапотки и новые онучки, в шерстяной поясок с махорчиками на его красной рубашечке с желтеньким воротничком и рукавчиками, но во всем этом — в ясных глазах ребенка, в следах забот родителей о нем — искал лучшее будущее для своей паствы…
А вот перед ним истомленное нуждою и заботою лицо труженика Степана, лицо преобразившееся, помолодевшее со смертью, освещенное тихою, тайною думой.
Он лежал в гробу со сложенными на груди узловатыми пальцами, исковерканными непосильной работой, и словно радовался своему отдыху.
О. Андрей видел теперь в церкви пятерых детей и жену Степана, в белом платочке, с побледневшим, застывшим в скорбной покорности лицом, и знал, что в перерыв между заутреней и обедней она пойдет на погост, видный ему из окон алтаря, оплакивать своего мужа.
Воскрой, воскрой свои ясные очи…
вырвутся ее рыдания меж зеленых бугорков могил и темных кривых крестов.
Расступись! Ох, расступись, земля сырая!..
И будет она обнимать крест, беспомощно поникнув над ним, и, с тоской отделяя каждое слово, выкрикивать:
Уж ты восстань, восстань, кормилец наш,
Отшиби от сердца белые рученьки,
Воспроговори, воспроговори единое словечушко…
Помутился белый свет во мне, пошатнулся ум-от разум,
Ты оставил ли, кормилец наш,
Не по силушкам работушку, не по сметушкам заботушку…
А над могилой недавно умершего сына будет убиваться мать — та, что стоит теперь в церкви, с отпечатком будничной деловой заботы на лице, со сдержанными движениями и низкими, размеренными поклонами. А лишь только подойдет она к могиле сына, взмахнутся ее руки над головой и замрут в отчаянии, пригнется она вся над могилою, раскроются длинные полы белого шушпана и упадут, закрывая собою свежую насыпь. Обхватит она руками ‘любовную могилушку’ и вырвутся у нее слова:
Ох, вздохни, вздохни ты, мое дитятко,
Откликнись, отзовись из-под сырой земли,
Из-под тяжких скатных камушков…
Велико мое желаньице, великое мое моленьице,
Ты услышь-ка, услышь его, мое дитятко,
Не одна я тебя кличу, мое родное:
Стосковался по те белый свет, сомеркнулось красно солнышко,
Сокатились часты звездочки,
Приумолкли-то все пташечки, приувяли-то все цветики…
И будет мать падать на могилу и словно прислушиваться, не отзовется ли ее сын.
Ты лежишь, мое дитятко, лежишь, не шелохнешься…
Али полюбил ты так мать сыру землю?
Али ты сдружился уж с темною ночью?..
И этот скорбный плач жены и матери соберет с погоста других женщин, в белых шушпанах и белых платках на голове, одиноко стоявших у своих могил, обступят они кругом могилы плачущих и будут вместе с ними беззвучно убиваться над их могилами, и над своим горем. А когда, нарыдавшись, уйдут с погоста живые люди, темные покосившиеся кресты и заросшие травою могилы опять потеряются среди раскинувшихся вокруг них полей и примут их покой.
И проходят перед о. Андреем еще и еще мертвые люди среди стоящих в церкви… Все они были такие же, похожие друг на друга, как и эти живые — в своих армяках и свитках, со своими простыми, покойными лицами. Так, как и эти, заскорузлыми пальцами крепко прижимали они ко лбу и плечам знамение креста и, стуча лбом о каменные плиты, словно говорили ему всею своею фигурою, всеми движениями: ‘Господи! Всем терпением нашим, всею нашею трудовую жизнью кланяемся мы тебе. Не взыщи с нас и не лиши нас царства твоего небесного’.
И о. Андрей думал о том, веками каких страданий, слез и усилий купили себе эти люди свое утешение — религию, в которой только сердцем чуют они ее великое прошлое, не зная его умом.
И, смотря из алтаря на своих прихожан, о. Андрей искал в молитвенном выражении их лиц, во взглядах, обращенных на иконы, в глубоком молчании, с которым они прислушивались к его возгласам, следов, какими создавалась эта религия, и пред его проникновенным взором сквозь тысячелетия оживали события и подходили к нему ближе: звучали голоса давно умерших пророков, их страсть и сила, прошедшая через даль веков, слышалась речь Павла, Иоанна Крестителя, Петра…
И в душе его вставали слова: ‘Симоне Ионин, любишь ли ты меня?’
И были в этих словах грусть, и просьба, и бесконечная любовь…
— Люблю, Господи! — отвечал о. Андрей.
— Паси овцы моя, — говорил голос…
О. Андрей служил, и каждое слово его, негромко сказанное, было полно сознания того глубокого смысла, который заключался в нем. На серьезном лице его словно все еще лежал отпечаток пережитого им утра, и он с чувством особенной радости вслушивался теперь в молодой и сильный голос сына, певшего вместе с другими на клиросе, и снова думал об этом голосе, и опять он казался ему могучим и непреоборимым, и он верил в него, и жил им…
О. Андрей служил…
1905
Оригинал здесь: http://www.hrono.ru/text/podyem/ideal.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека