И. С. Тургенев, Верещагин Василий Васильевич, Год: 1884

Время на прочтение: 15 минут(ы)

В. В. Верещагин

И. С. Тургенев

(1879-1883)

Верещагин В. В. Повести. Очерки. Воспоминания / Сост. и примеч. В. А. Кошелева и А. В. Чернова. — М.: Сов. Россия, 1990.
Я не был близок с Тургеневым, но виделся с ним в последние годы его жизни и об них пишу теперь несколько слов.
Наше незнакомое знакомство относится ко времени пребывания моего в младшем классе Морского корпуса (1855 г.), куда он привез своего племянника, тоже Тургенева. Тогда я не читал еще ничего из его сочинений, но помню, что и мы, кадетики, и офицеры наши с любопытством смотрели на Ивана Сергеевича, а посмотреть было на что! Он казался великаном, особенно в сравнении с нами, мелюзгой,— как теперь вижу его, прогуливающегося между нашими кроватями, с заложенными назад руками.
Племянник его был карапуз, с физиономией барбосика, с первых же дней прозванный отчаянным, он скоро убежал из корпуса, и Иван Сергеевич снова привез его, уже связанного. Я забыл спросить об этом племяннике,— если он не был тот самый Мишка, о котором Тургенев впоследствии писал и рассказывал, то очень походил на него.
Прошло много лет, я прочитал и перечитал сначала ‘Записки охотника’, а затем и все его повести и романы. Случилось так, что критику Антоновича на ‘Отцов и детей’ я прочел раньше самого романа, и хорошо помню, что она показалась мне пристрастною, когда же прочитал роман, то был поражен односторонностью и узкостью суждений рецензента. Впечатление, произведенное на меня этим романом, было громадно. С тех пор я перечитал его не один раз и постоянно открывал новые красоты, новое мастерство, каждый раз удивлялся беспристрастию автора, его умению скрывать свои симпатии и антипатии. Не только главные лица, но и второстепенные, означенные всего несколькими штрихами, живые люди, намеченные гениальным художником.
‘Новь’ мне очень не понравилась, еще в первой части многое натурально и типы верны, но вторая часть, очевидно, писалась не по наблюдениям, а по каким-нибудь, из третьих рук добытым, сведениям и догадкам. Признаться, я просто бранился, читая эту вторую часть. Не то, чтобы сюжет шокировал — нимало, я полагаю, что все в руках большого таланта может быть предметом художественного изображения, необходимо только, чтобы этот большой талант знал предмет, о котором пишет.

* * *

Для лучшего объяснения моей мысли возьму в пример известного французского романиста Золя. Некоторые из романов его, как, напр., ‘Assomoir {‘Западня’ (фр.).}’, дышат правдою и верностью типов, другие, как ‘Nana’, слабее. Автора укоряют за сальности, описанные в последнем, но я далек от того, чтобы делать ему этот упрек, так как полагаю, что известную среду нельзя описывать, не вдаваясь в известные объяснения и не рисуя известные картины, а между тем, для истории развития человечества, все стороны современного быта должны быть прослежены и описаны. Мой упрек Золя состоит в том, что в ‘Нана’ он сплошь и рядом не знал той среды, которую описывал, поэтому, схвативши только наружные, наиболее выдающиеся черты и шероховатости, не мог проследить и передать внутреннюю связь явлений, нагромоздил уродливости одну на другую, удивил, но не убедил читателя.
Если от этого рассуждения а priori {вообще, отвлеченно, умозрительно (лат.).} перейти к ознакомлению со средствами и материалами Золя, то окажется, что он и не мог знать так называемого полусвета, ведя очень уединенную жизнь, он только раз заглянул в будуар шикарной кокотки, во время ее отсутствия, для описания спальни ‘Нана’ и проч.
Иван Сергеевич рассказывал мне, что, будучи раз позван вместе с автором ‘Нана’ в общество, где последний должен был читать, он заметил, что приятель, по мере того как дом наполнялся гостями, все более трусил, бледнел и даже дрожал. ‘Что с тобою, любезный друг?’ — спросил он его. ‘Признаюсь тебе,— отвечал ему Золя,— что мне еще не случалось бывать в обществе дам, которым я не мог бы ……’ Мыслимо ли, спрашивается, с таким знанием света описывать как интимную жизнь аристократии, так и приемы, рауты и проч.?
Возвращаюсь к ‘Нови’, чтобы сказать, что вот подобное же незнание описываемой среды, только в другой сфере действия, поразило меня во второй части этого романа, ничего нет с натуры, по наблюдению, все от себя как говорят художники.

* * *

Кажется, в 1876 году мне случилось остановиться в Париже, в маленькой гостинице одного русского, В. Знал ли он И. С. или хотел тогда при удобном случае с ним познакомиться, только раз он спрашивает, знаком ли я с Тургеневым? ‘По имени,— ответил я,— хотя давно уже знаю и высоко уважаю все его работы’. Через несколько дней В. показывает письмо: ‘Узнаете почерк?’ — ‘Нет, не узнаю’ — ‘Это письмо Тургенева, он пишет, что будет рад познакомиться с вами, пойдемте к нему, когда хотите’. Я ответил, что не пойду вовсе, потому что не люблю напрашиваться на знакомства к известным лицам, и просил никогда более ни к кому не адресоваться моим именем.

* * *

После турецкой войны художник Боголюбов сказал мне как-то: ‘Есть один человек, очень, очень желающий с вами познакомиться’.— ‘Кто такой?’ — ‘И. С. Тургенев’. Я был душевно рад этому и просил приехать в какое угодно время. Когда этот дорогой гость приехал в Maison Loffitte, мне, признаюсь, просто хотелось броситься к нему на шею и высказать, как я глубоко ценю его и уважаю. Однако вышло иначе, пришлось представить бывшего у меня в то время приятеля, генерала С., и мы обменялись только обычными банальными любезностями. Тургенев с большим интересом рассматривал мои работы. Тогда были уже начаты две, три картины из турецкой войны, из них особенно понравилась ему перевозка раненых: каждого из написанных солдатиков он называл по именам:
‘Вот, это Никифор из Тамбова, а это Сидор из-под Нижнего’ и т. п.
После этого И. С. был у меня еще два раза, и однажды привез и представил своего приятеля Онегина, который потом, за время последней болезни, чаще всех нас навещал его.

* * *

Я был у Тургенева тоже несколько раз. В первый приход застал его больным подагрою. Кажется, и тогда уже припадки болезни были очень сильные, потому что после них он казался сильно изнуренным и дряхлым.
Тургенев принимал посещавших его с замечательною любезностью и предупредительностью, даже и больной, всегда с участием расспрашивал о работах настоящих и будущих, о себе говорил скромно, откровенно, своим тоненьким голосом, сопровождая слова доброю улыбкою.
Мне показалось и, думаю, не ошибочно, что после оваций, которыми И. С. встречали и провожали в Москве и Петербурге, он стал немного важнее. В письмах его многоуважаемый заменился любезным, но он все-таки всегда был приветлив, всегда готов был помочь, чем только был в состоянии. Когда я выставлял в Париже мои работы, он сначала старался помочь отыскать место для выставки, а потом написал в XIX Sicle’ несколько строк, которыми представил меня парижской публике.
Впрочем, не только словом, но и материальными средствами помогал он решительно всем, кто к нему обращался, помогал деньгами многим из молодежи, вынужденной покинуть Россию и проживать в Париже, как выражался один из этих молодых людей, на нигилячем положении. (Я обратил внимание И. С. на это характерное выражение, и он много смеялся ему.)

* * *

Что Тургенев собирался писать и уже начал большой труд, это я узнал сначала от приятеля его, известного немецкого критика Питча, а потом также и от него самого, теперь, уже после его смерти, я слышал, что задумывался роман с отзывом на движение мысли русской молодежи последнего времени: русская образованная девушка, в Париже, встречается и сходится с молодым французом, радикалом, но впоследствии покидает его для оставившего свое отечество представителя русского радикализма, воззрения и убеждения которого на одни и те же вопросы резко разнятся от французских…
Судя по последним работам, включая сюда и ‘Клару Милич’, надобно думать, что вряд ли талант автора ‘Отцов и детей’ поднялся бы до прежней высоты. Конечно, встречается и в последних вещах много прекрасных мыслей, мастерских набросков, но, в общем, все-таки создания не имеют ни прежней тихой, ласкающей прелести, ни прежней свежести, нерва жизни.
Впечатление небольших его вещей, например, ‘Стихотворений в прозе’ по большей части удручающее, так и слышится везде фраза, сказанная им мне однажды на вопрос, каково состояние его духа: ‘Начинаю чувствовать глухой страх смерти!’
Даже такие воспоминания, как рассказ ‘Мишка’, далеки, по силе образности и типичности, от ‘Записок охотника’. Этот же самый рассказ я слышал из уст И. С, и он произвел на меня несравненно большее впечатление, чем в чтении.
Я знал, что Тургенев хорошо рассказывает, но в последнее время он был всегда утомлен и начинал говорить как-то вяло, неохотно, только понемногу входя в роль, оживляясь. В данном случае, когда он дошел до того места, где Мишка ведет плясовую целой компании нищих, И. С. живо встал с кресла, развел руками и начал выплясывать трепака, да ведь как выплясывать! выделывая колена и припевая: тра-та-та-та-та-та! три-та-та! Точно 40 лет с плеч долой, как он изгибался, как поводил плечами! Седые локоны его спустились на лицо, красное, лоснящееся, веселое. Я просто любовался им и не утерпел, захлопал в ладоши, закричал: ‘Браво, браво, браво!’ И он, по-видимому, не утомился после этого, по крайней мере, пока я сидел у него, продолжал оживленно разговаривать, между тем это было очень незадолго до того, как болезнь ‘схватила его в свои лапы’, как он выражался. Зная теперь, что уже и в то время два позвонка у него были подточены раком, я просто с удивлением вспоминаю об этом случае.

* * *

Весною 82-го года я был очень болен и слышал, что Тургенев заболел весьма серьезно. Как только я встал к лету на ноги, поехал к нему в rue de Douai. Еще с лестницы, помню, кричу ему: ‘Это что такое! Как это можно, на что похоже так долго хворать!’ Вхожу и вижу ту же ласковую улыбку, слышу тот же тоненький голос: ‘Что же прикажете делать, держит болезнь, не выпускает’. И. С. был положительно не изменившись, с того дня, что я видел его танцующим, и это ввело меня в заблуждение, я был твердо уверен, что он выздоровеет, и говорил это тем, кто меня расспрашивал.
Тургенев был очень оживлен и, несмотря на то, что жаловался на постоянные и очень сильные невралгические боли в груди и спине, просил посидеть, не уходить, бойко рассказывал, приподнявшись на постели, много смеялся. Помню, что речь зашла, между прочим, о литературе, его работах. И. С., высказывая, между прочим, высокое уважение к таланту Л. Толстого, выразился так: ‘Чего у Т. недостает, так это поэзии, она совершенно отсутствует во всех его произведениях’. Я не мог не сказать, что с этим не согласен, и для примера привел высокопоэтические создания: ‘Казаки’, ‘Поликушка’ и др. Тургенев, кажется, остался при своем, хотя не спорил.

* * *

Как мне случилось тогда в этом разговоре говорить Тургеневу, так и теперь я продолжаю думать, что он был несправедлив, отводя себе слишком скромное место в среде русских писателей. Белинский, правда, не ценил его высоко, но это можно объяснить, во-первых, тем, что в то время И. С. не успел еще вполне развить и показать свой талант, а во-вторых, и тем, что он был слишком научно образован для российского таланта, и в голове Белинского, хорошо присмотревшегося к недостаткам шлифовки родных алмазов, плохо, вероятно, уживалось понятие первоклассного литературного дарования и осмысленного серьезного гегельянца в одном лице. Образованием своим Тургенев положительно выше всех писателей-художников. Силою таланта, может быть, уступает некоторым, но полнотою, высотою творчества следует непосредственно за Пушкиным и Л. Толстым. Фабула рассказа, т. е. то, что многие считают пустяками и что, по мнению моему, составляет труднейшую часть творчества, дающуюся немногим, у Тургенева почти всегда хороша. Трудное дело схватывать типы, но еще труднее заставлять выхваченные типы жить, действовать и умирать естественно, правдоподобно. Гоголь, напр., гениальный рисовальщик типов, но фабулист плохой, насколько поразительна у него большая часть личностей отдельно взятых, настолько слаб весь ход действия. Только дети или недоумки могут серьезно относиться к рассказу о покупке мертвых душ для переселения их в Херсонскую или иную губернию, к подвигам ревизора и др. Затем, нельзя еще не заметить, что талант хоть бы того же Гоголя односторонен: рядом с поразительным, по силе и верности, отрицательным типом, никуда не годный, фальшивый сверху донизу, с начала до конца тип положительный.
Не то у Тургенева, чтобы быть справедливым, надобно сказать, что, как ни глубоки типы в ‘Записках охотника’, все-таки они ниже изумительных гоголевских, зато они живут и действуют разумно, никакая неведомая сила не заставляет их совершать поступки и водевильные каверзы, противные здравому смыслу. Затем, как уже сказано, удаются Тургеневу не те или другие излюбленные им типы, а все, и пошлые, и порядочные, и умные, и глупые, и отцы, и дети — все одинаково правдивы и рельефны.
Повторяю, такое полное, высокое творчество, как мне кажется, встретишь не у многих: кроме Пушкина и Льва Толстого, разве еще у Лермонтова в прозе (в стихах образы туманны и ходульны).

* * *

Возвращаюсь к болезни Тургенева. За помянутое последнее мое посещение он горько жаловался на то, что не может ехать в Россию. ‘Зачем же вам так сейчас ехать в Россию, сначала поправляйтесь хорошенько здесь!’ — ‘Да, но я мог бы там продолжать работу, я кое-что начал, что надобно бы писать там’,— и он многозначительно кивнул головою.
Осень и зиму Тургенев продолжал хворать, так как мне не случалось встречаться ни с одним из докторов, его лечивших, то я полагал, что болезнь его несмертельна.
Зайдя раз в rie de Donai, я написал и послал наверх несколько слов, в которых осведомлялся о здоровье, но слуга принес мою записочку назад! ‘Г-н Тургенев лежит, читать не в состоянии, да и шторы у него спущены, он просит сказать ваше имя’,— я понял, что дело неладно, и ушел, чтобы не беспокоить.
По приезде из Индии опять завернул — очень худо, никого не пускают. Возвратясь из Москвы, встретился с помянутым уже Онегиным, который сказал мне, что не только месяцы, но и дни И. С. сочтены. Я поехал в Буживаль, где он тогда был, дорогою образ его еще рисовался мне таким, как и прежде, но когда, думая начать разговор по-старому, шуткою, я вошел — язык прилип к гортани: на кушетке, свернувшись калачиком, лежал Тургенев, как будто не тот, которого я знал,— величественный, с красивою головою,— а какой-то небольшой, тощий, желтый, как воск, с глазами ввалившимися, взглядом мутным, безжизненным.
Казалось, он заметил произведенное им впечатление и сейчас же стал говорить о том, что умирает, надежд нет и проч. ‘Мы с вами были разных характеров,— прибавил он,— я всегда был слаб, вы энергичны, решительны…’ Слезы подступили у меня к глазам, я попробовал возражать, но И. С. нервно перебил: ‘Ах, боже мой, да не утешайте меня, Василий Васильевич, ведь я не ребенок, хорошо понимаю мое положение, болезнь моя неизлечима, я страдаю так, что по сто раз на день призываю смерть. Я не боюсь расстаться с жизнью, мне ничего не жалко, один-два приятеля, которых не то что любишь, а к которым просто привык…’
Я поддался немного его тону и сказал, что он похудел — слышу, Онегин, тут же бывший, торопится поправить: ‘Еще бы не похудеть за столько времени’. Я понимаю, что надобно быть осторожным, и настаиваю на том, что если нет прямо смертельной болезни, то смерть совсем не неизбежна, годы еще не те, чтобы умирать. ‘Ведь вам всего шестьдесят пять лет?’ — ‘Шестьдесят четыре’,— поправляет он и снова было протестует, но, однако, после принимает слова утешения спокойнее, видно, в душе они не неприятны ему и сам он еще имеет надежду.
Он расспрашивал о моих работах, о том, где я был, куда намерен ехать. Я сказал, что еду на воды и приеду к нему через месяц. ‘Даю вам месяц сроку, если в этот срок не поправитесь — берегитесь, со мною будете иметь дело!’ И. С. улыбнулся этой угрозе: ‘Придете через месяц, через три, через шесть, застанете меня все в том же положении’.
Я позволил себе предостеречь его от частых приемов морфия и, если уже наркотические средства необходимы, то чередовать его с хлоралом. ‘И рад бы, да что делать, коли боли мучают,— отвечал И. С.,— готов что бы ни было принять, только бы успокоиться…’
В этот день Тургенев был одет, так как пробовал выезжать, но езда по мостовой утомила его, он скоро воротился и теперь готовился лечь в постель. Это был последний раз, что он выехал.
Мы вышли вместе с Онегиным, сказавшим, между прочим, дорогою: ‘Он не знает, что не проживет так долго, как говорит, у него разложение всех сосудов, мне говорил это Белоголовый’.
Через месяц приблизительно снова прихожу. Иван Сергеевич в постели, еще более пожелтел и осунулся — как говорится, краше в гроб кладут — сомнения нет, умирает. А я читал в русских газетах, что Тургеневу лучше, что он выезжает, и с этою мыслью шел к нему. Он познакомил меня с сидевшим около его постели Топоровым, его давним приятелем. ‘Вам,— говорю я,— слышал, лучше? Вы выезжаете?’ — ‘Ой, ой, ой!— застонал больной,— какое же лучше, до выезда ли мне, прикован к постели! Кто это вам сказал?’ — ‘В газетах читал’.— ‘Да можно ли верить тому, что пишут в газетах? Посмотрите, на что я похож…’
‘Я ведь знаю,— стал он говорить, когда мы остались одни,— что мне не пережить нового года…’ — ‘Почему же вы это знаете?’ — ‘Так, по всему уж вижу и сам чувствую, да и из слов докторов это заключаю, дают понять, что не мешало бы устроить дела…’ Мне показалось странным, что доктора, которые, сколько я знал, как и все окружающие, не переставали подавать ему надежду, могли сказать это, и, как я после узнал, он сказал это только для того, чтобы выпытать мое мнение. Признаюсь, я почти готов был ответить ему: ‘Что же делать, все мы там будем’,— но, видя, что его потухший взгляд пытливо уперся в меня в ожидании ответа, я удержался. ‘Что же,— говорю,— доктора, и доктора ошибаются’. И привел пример графа Шамбора, которому доктора пророчили верную смерть, но который начал в это время поправляться — пример, оказавшийся очень неудачным, так как граф Шамбор вскоре после того действительно умер. Тургенев, впрочем, внимательно слушал, видно было, что он сам далеко еще не терял надежды и желал бы, чтобы и другие не теряли. Он стал жаловаться на то, что не успел сделать всего, что следовало… ‘Вы-то не успели!..’ — ‘Не то! Вы меня не понимаете, я говорю о своих делах, которые не успел устроить’.— ‘Да ведь это легко сделать теперь, сейчас’.— ‘Нет, нельзя: именье мое,— продолжал он тихим голосом,— не продано, все собирался, собирался его продать, но я всегда был нерешителен, все откладывал’.— ‘Разумеется, вам жалко было расстаться?’ — ‘Да, жалко было расстаться, а теперь вот если я умру, именье-то достанется бог знает кому…’ — и он печально покачал головою.
Мне казалось, что тут была забота о дочери, с которою я раз как-то встретился у него, она весьма милая дама, небольшого роста, брюнетка, очень на него похожая, замужем за французом, и дела ее в последнее время были не в блестящем положении.
Иван Сергеевич как-то особенно внимательно расспрашивал меня обо всем: о моем семействе, жене, покойных родителях, братьях.
В начале нашего разговора он просил прислуживавшую ему г-жу Арнольд впрыснуть морфия, что она сделала и спросила его, не хочет ли он завтракать. ‘А что есть?’ — ‘Лососина (!)’ Казалось, он что-то соображал, поднявши руку к голове, долго обдумывал. ‘Ну, дайте хоть лососины и еще яйцо всмятку’. Видно было, что у него был еще небольшой аппетит. ‘Как ваш желудок?’ — ‘Ничего не варит, вот я поем, и сейчас же меня вырвет’.
Я заговорил о морфии, опять просил не впрыскивать себе много. ‘Все равно,— отвечал он,— моя болезнь неизлечима, я это знаю’. Он сказал, как доктора называют его болезнь: ‘Возьмите медицинский словарь, посмотрите, там прямо сказано: неизлечимая, incurable’.
— Приду к вам через неделю,— говорю ему.
— Приходите, приходите, да смотрите, если придете через две, то меня уж будут выносить ногами вперед!
— Не берите же, смотрите, много морфия,— говорил я ему, уходя и грозя пальцем, он с улыбкою наклонил голову в знак согласия и проводил меня грустным взглядом, оставшимся у меня в памяти. Вышло так, как он сказал, почти ровно через две недели его не стало. А как ему хотелось жить и жить!

* * *

Впечатление последнего посещения было так грустно, что я приехал через 4 дня, это было после полудня, и И. С, которому только что впрыснули морфия, спал, я посидел рядом в кабинете, скромно, уютно, по холостому убранному: обычный письменный стол, турецкий диван, по стенам много этюдов, преимущественно русских художников, и не знаю кем написанный, не особенно удачно, его портрет.
Я побеседовал с г-жою Арнольд, давно уже ухаживавшей за больным, она говорила, что, положа руку на сердце, все еще надеется на выздоровление, что доктора различно определяют болезнь, а что ее лично более всего беспокоит подагра, совершенно покинувшая ноги и, следовательно, поднявшаяся выше. О последнем я слышал от самого больного, еще в начале болезни, он прямо говорил, что подагра дает себя чувствовать около сердца, за последний же раз, говоря об упадке сил, сказал: ‘Если бы вы только видели мои ноги, на что они похожи: посмотрите их, одни кости!’ Я не решился взглянуть, мне так и представился покойный отец мой, у которого ноги совершенно высохли перед смертью.
Г-жа Арнольд объяснила, что никто никогда не советовал Тургеневу устроить свои дела, что это была чисто его хитрость, чтобы врасплох выведать мое мнение о его положении, так как он подозревал, что все постоянно окружавшие его сговорились его успокаивать и обманывать. Она сообщила также, что И. С. приходили навещать многие из парижских знаменитостей, между прочим, Эмиль Ожье — c’est in auteur dramaitqie trs connu {очень известный драматический автор (фр.).}, прибавила она для меня — приезжал недавно читать новую пьесу.
Кстати здесь сказать, что мне редко доводилось слышать отзывы Тургенева о прошлых и современных знаменитостях. Об А. С. Пушкине он раз говорил с видимым благоговением, каким-то особенно серьезным тоном, выражение лица его было в это время очень похоже на портрет, приложенный к полному собранию сочинений,— он передернул бровями и многозначительно поднял указательный палец. Помню, между прочим, его рассказ о промахе В. Гюго, хорошо рисующем малую начитанность поэта. ‘Мы заговорили о Гете,— рассказывал Иван Сергеевич,— Гюго возражал мне и нападал на Гете за Валленштейна. ‘Maitre,— говорю ему,— да ведь Валленштейн не Гете, а Шиллера…’ —‘Ну да, ну да, это все равно’,— отвечал тот и, чтобы замять ошибку, ударился в какие-то метафоры…’
Барыня рассказала еще, что Тургенев очень волновался по поводу письма, посланного им Л. Толстому, в котором он писал, что на смертном одре просит графа не бросать работ, служить ими России и т. д. ‘Я,— говорит,— была за столом, когда он вызвал меня, подает мне лист бумаги, исписанный карандашом, и говорит: ‘Пожалуйста, пошлите это поскорее, это очень, очень нужно…’

* * *

Я заболел сильною простудою груди и переехал в больницу, так что не ранее как через 8—10 дней удалось съездить в Буживаль.
‘Г. Тургенев очень плох,— говорит мне, при входе, дворник,— доктор сейчас вышел и сказал, что он не переживет сегодняшнего дня’.— ‘Может ли быть!’ Я бросился к домику. Кругом никого, поднялся наверх, и там никого. В кабинете семья Виардо, сидит в кружке, также русский, кн. Мещерский, посещавший иногда Тургенева и теперь уже три дня бывший при нем вместе со всеми Виардо. Они окружили меня, стали рассказывать, что больной совсем плох, кончается. ‘Подите к нему’.— ‘Нет, не буду его беспокоить’.— ‘Да вы не можете его беспокоить, он в агонии’. Я вошел — Иван Сергеевич лежал на спине, руки вытянуты вдоль туловища, глаза чуть-чуть смотрят, рот страшно открыт, и голова, сильно закинутая назад, немного в левую сторону, с каждым вдыханием вскидывается кверху, видно, что больного душит, что ему не хватает воздуха, признаюсь, я не вытерпел, заплакал.
Агония началась уже несколько часов тому назад, и конец был, видимо, близок.
Окружавшие умирающего пошли завтракать, я остался у постели с г-жою Арнольд, постоянно смачивавшею засыхавший язык больного.
В комнате было тоскливо, слуга убирал ее, подметал пыль, причем немилосердно стучал и громко разговаривал с входившею прислугою: видно было, что церемониться уже нечего…
Г-жа А. сообщила мне вполголоса, что Тургенев вчера еще простился со всеми и почти вслед за тем начал бредить. Со слов Мещерского я уже знал, что бред, видимо начался, когда И. С. стал говорить по-русски, чего никто из окружавших, разумеется, не понимал. Все спрашивали: ‘Qu’est ce qu’il dit, qu’est ce qu’il dit {Здесь: что он сказал? (фр.).}?’ ‘Прощайте, мои милые,— говорил он,— мои белесоватые…’ — ‘Этого последнего выражения,— говорил М.,— я все не могу понять: вообще же мне казалось, что он представляет себя в бреду русским семьянином, прощающимся с чадами и домочадцами…’
Два жалобные стона раздались из уст Тургенева, голова повернулась немного и легла прямо, но руки за целый час так и не пошевелились ни разу. Дыханье становилось медленнее и слабее, я хотел остаться до последней минуты, но пришел Мещерский и стал просить от имени семьи Виардо пойти повидать доктора Бруарделя, рассказать, что я видел, а в случае его отсутствия оставить письмо с объяснением того, что есть и чего неизбежно надобно ожидать. Я взял письмо, дотронулся в последний раз до руки Ивана Сергеевича, которая уже начала холодеть, и вышел.

* * *

Через час Тургенев умер.
Доктора Бруарделя я не застал дома и оставил письмо,— он приехал только на третий день. Я дал депеши двум близким людям умершего: Онегину и князю Орлову, хотел известить и далекую родину, но, не быв другом покойного, не счел себя вправе посылать от моего имени весть об этом народном горе.

ПРИМЕЧАНИЯ

И. С. Тургенев (1879—1883) — отрывок из этой части воспоминаний Верещагина помещен в комментарии к воспоминаниям А. А. Мещерского ‘Предсмертные часы И. С. Тургенева’ // И. С. Тургенев в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 507—508. …критика Антоновича на ‘Отцов и детей’…— Статья М. А. Антоновича ‘Асмодей нашего времени’, опубликованная в ‘Современнике’, в которой роман ‘Отцы и дети’ объявляется клеветой на современную молодежь. …’Новь’ мне очень не понравилась…— Поздний роман Тургенева ‘Новь’ написан в 1876 г., опубликован в 1877 г. …’Assomoir’, ‘Nana’ Золя…— романы французского писателя Эмиля Золя (1840—1902) ‘Западня’ (d’Assomoir) (1877) и ‘Нана’ (1880), вошедшие в серию ‘Ругон-Маккары. Естественная и социальная история одной семьи в эпоху Второй империи’, состоявшую из 20 романов и выходившую с 1871 по 1893 г. …художник Боголюбов…— Алексей Петрович Боголюбов (1824—1896), художник-маринист. Maison Laffitte — местечко под Парижем, где были оборудованы две мастерские В. В. Верещагина. Онегин…— псевдоним Александра Федоровича Отто (1845—1925), знаменитого собирателя архивных материалов о А. С. Пушкине за границей. …известный немецкий критик Питч…— Людвиг Питч (1824—1911), немецкий литератор и художник, поклонник Тургенева, пропагандист его творчества, близкий друг П. Виардо.
‘Клара Милич’ — одна из ‘таинственных’ повестей И. С. Тургенева, опубликованная в 1883 г. ‘Стихотворения в прозе’ — при жизни Тургенева публиковалась только часть ‘Стихотворений в прозе’. Впервые — в декабрьской книжке ‘Вестника Европы’ за 1882 г. Белоголовый Николай Андреевич (1834—1895) — врач, писатель, общественный деятель. Топоров Александр Васильевич — близкий приятель Тургенева. …тут была забота о дочери…— все свое движимое и недвижимое имущество Тургенев завещал Полине Виардо. …г-жа Арнольд…— гувернантка в доме Виардо. Эмиль Ожье (1820—1889) — французский драматург. ‘Валленштейн’ — трагедия Ф. Шиллера (1800). …кн. Мещерский Александр Александрович (1844—?) — приятель Тургенева, друг семьи Герцена, оставил воспоминания о предсмертных часах Тургенева. …Доктор Бруардель Поль-Камилл Ипполит (1837—?) — французский медик, директор лаборатории при парижском морге.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека