Овсянико-Куликовский Д. H. Литературно-критические работы. В 2-х т.
Т. 1. Статьи по теории литературы, Гоголь, Пушкин, Тургенев, Чехов
М.: ‘Художественная литература’, 1989.
ИЗ КНИГИ ‘И.С. ТУРГЕНЕВ’
СОДЕРЖАНИЕ
Из книги ‘И. С. Тургенев’
Глава I. Базаров (‘Отцы и дети’)
ГЛАВА I
БАЗАРОВ (‘ОТЦЫ И ДЕТИ’)
Художественное творчество, по своему внутреннему ‘механизму’ или характеру, может быть двоякое: объективное и субъективное. Объективным я называю такое творчество, которое преимущественно (в своих лучших созданиях) направлено на воспроизведение типов, натур, характеров, умов и т. д., более или менее чуждых или даже противоположных личности художника. Создавая такие образы, художник отправляется не от себя. Субъективным я называю такое творчество, которое преимущественно (в своих лучших созданиях) направлено на воспроизведение типов, натур, характеров, умов и т. д., более или менее близких, родственных или даже тождественных личности самого художника. Создавая такие образы, художник отправляется от себя.
Гениальным представителем такого субъективного творчества служит Лев Толстой. Одним же из величайших представителей творчества объективного является Тургенев.
I
Пользуясь биографическими данными, воспоминаниями лиц, близко знавших Тургенева, основываясь также на некоторых его произведениях заведомо субъективного происхождения, наконец, материалом, представляемым его письмами,— мы можем составить себе довольно верное понятие о натуре, характере, складе ума покойного романиста.
Это понятие в общих чертах сводится к следующему.
Тургенев прежде всего был человек необыкновенного ума — очень широкого и глубокого, очень вдумчивого и созерцательного. По складу ума, по типу мышления Тургенев принадлежал к числу тех избранников, которые с серьезностью и глубиною, с широтою умственного захвата соединяют необыкновенную тонкость, чуткость и изящество мысли. Это тот тип умов, к которому относятся, например, Ренан, Тэн, Герцен. Изучая таких писателей, мы сосредоточиваем свое заинтересованное внимание не столько на положительных результатах их мысли, сколько на самом ее процессе, действующем на нас обаятельно. Мы можем не соглашаться с их выводами, не разделять тех или иных идей, проводимых ими, но мы невольно подчиняемся обаянию их глубокого анализа, их тонкой критики, их изящного синтеза. Конечно, умы человеческие, в особенности большие, крайне разнообразны и часто представляют самую причудливую смесь противоположных качеств, разнообразных даров, сильных и слабых сторон, так что едва ли возможно подвести их под определенные, строго разграниченные рубрики. Но все-таки мы, кажется, не ошибемся, если скажем, что умы, о которых идет речь, суть умы по преимуществу созерцательные, с сильно выраженным даром анализа, в большей или меньшей мере скептические, не без грустной иронии и — в общем — уравновешенные, очень гармонические. В них также нет или мало того, что можно назвать ‘деловым’ направлением мысли. Не думаю, чтобы такой ум был свойствен, например, изобретателям,— да и в самой теоретической науке редко деятели этого типа совершают крупные и — если можно так выразиться — осязательные открытия. Было бы крайне затруднительно ответить категорически на в упор поставленный вопрос: что, собственно, открыл Ренан или Тэн? Да и ставить его не следует. И вопрос и вполне категорический ответ на него возможны по отношению к умам другого рода, для которых не умею подобрать лучшего термина, как — ‘деловые’, с большим или меньшим даром ‘гениальной отгадки’. Таковы, например, Ньютон, Лейбниц, Кант, Дарвин, Пастер, Гельмгольц, Лобачевский, Маркс, Бопп, Потебня и много других, с именами которых связаны положительные открытия, формулировка новых законов, установление новых точек зрения, создание новых методов. Это умы — в сфере научной или философской — прогрессивные, завоевательные, революционные, смелые. Умы первого типа скорее консервативны (в смысле научном и философском). Само собой разумеется, дары тонкого анализа, изящества мысли и т. д. могут быть не чужды и умам ‘деловым’ и прогрессивным (в большинстве случаев так и бывает), но не в этом пункте сосредоточена их главная сила.
Что Тургенев, как ум, принадлежит к первому — ‘ренановскому’ — типу, с этим, полагаю, согласится всякий, кто хорошо знаком с его творчеством, кто доступен обаянию его гения. Ниже нам придется не раз останавливаться на тех местах в произведениях Тургенева, которые характеризуют его ум с указанной стороны.
Как человек Тургенев — это известно — отличался большой добротой сердца, мягкостью души, доброжелательностью к людям. Это был очень добрый, очень гуманный, хороший человек.
Как характер, это был человек довольно слабый, с малым развитием действующей воли, лишенный всяких качеств и стремлений авторитарности и инициативы, неспособный к деятельности, например, публициста, человека партии, организатора. Это была натура пассивная, недеятельная. Со стороны этих черт его душевный уклад был весьма типичен для классовой психологии ‘мыслящих господ’, о которой мы говорили во ‘введении’.
Отметим еще одну очень важную для понимания Тургенева и его творчества черту, к которой нам придется неоднократно возвращаться в этих этюдах. Это именно стремление, и, что особенно важно, способность к внутренней свободе. В чем она состоит, это нетрудно уразуметь из следующего.
В ‘Литературных воспоминаниях’ Тургенев, обращаясь к молодым беллетристам, напоминает им известные стихи Гете:
Greift nur hinein in’s volle Menschenleben!
Ein, jeder lebt’s,— nicht vielen ist’s bekannt,
Und wo ihr’s packt — da ist’s interessant! *
* ‘Запускайте руку в самую глубь человеческой жизни! Каждый живет, но не многим жизнь известна,— и где вы ее поймаете, там будет интересно!’1
И затем дает такие советы и пояснения: ‘Силу этого схватывания, этого уловления жизни дает только талант, а талант дать себе нельзя, — но и одного таланта недостаточно. Нужно постоянное общение с средою, которую берешься воспроизводить, нужна правдивость, правдивость неумолимая в отношении к собственным ощущениям, нужна свобода, полная свобода воззрения и понятий — и, наконец, нужна образованность, нужно знание… Ничто так не освобождает человека, как знание,— и нигде так свобода не нужна, как в деле художества, поэзии… Может ли человек ‘схватывать’, ‘уловлять’ то, что его окружает, если он связан внутри себя? Пушкин это глубоко чувствовал, недаром в своем бессмертном сонете он сказал:
…дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум…2
Отсутствием подобной свободы объясняется, между прочим, и то, почему ни один из славянофилов, несмотря на их несомненные дарования, не создал никогда ничего живого, ни один из них не сумел снять с себя — хотя на мгновение — своих окрашенных очков… Нет! без образования, без свободы в обширнейшем смысле — в отношении к самому себе, к своим предвзятым идеям и системам, даже к своему народу, к своей истории — немыслим истинный художник, без этого воздуха дышать нельзя’ (Соч., т. X, изд. 3-е, с. 110-111)3.
Признаки такой внутренней свободы в себе самом Тургенев отмечает в письме к Милютиной (1875 г.): ‘…скажу вкратце, что я преимущественно реалист и более всего интересуюсь живою правдою людской физиономии: ко всему сверхъестественному отношусь равнодушно, ни в какие абсолюты и системы не верю, люблю больше всего свободу и, сколько могу судить,— доступен поэзии. Все человеческое мне дорого, славянофильство чуждо, так же как и всякая ортодоксия…’ (Письма, с. 252, No 199)4.
Чтобы понять Тургенева как поэта-художника, чтобы проникнуть в психологию его творчества, необходимо постоянно иметь в виду только что указанное, основное свойство его натуры.
Постараемся прежде всего показать, в каких отношениях находится эта ‘внутренняя свобода’ к преобладающему у Тургенева объективному направлению творчества.
II
Сперва прочтем следующие строки из письма Тургенева к Кигну (1876 г.): {Покойный писатель (псевд. ‘Дедлов’), тогда — в 70-х гг.— еще только начинавший свою литературную деятельность5.}
‘…Если вас изучение человеческой физиономии, чужой жизни интересует больше, чем изложение собственных чувств и мыслей, если, например, вам приятнее верно и точно передать наружный вид не только человека, но простой вещи, чем красиво и горячо высказать то, что вы ощущаете при виде этой вещи или этого человека, значит, вы объективный писатель и можете взяться за повесть или роман…’ (Письма, с. 295, No 234)6.
Едва ли нужно доказывать, что можно писать превосходные повести и романы и не будучи писателем в строгом смысле объективным. Роман может быть продуктом творчества субъективного не меньше любого лирического стихотворения, воспроизводящего личные чувства и мысли автора. За вычетом этого пункта мы не находим препятствий принять определение объективного творчества, данное Тургеневым в приведенном отрывке. Да, объективно то творчество, при котором писатель, насколько возможно, забывает себя и прежде всего обращает взоры на вещи, лица, характеры не только посторонние, внешние, но, что еще важнее, в большей или меньшей степени противоречащие тому, что он находит в самом себе. Объективен тот, кто способен заинтересоваться, понять, оценить, полюбить натуру, совершенно противоположную себе самому.
В этом объективизме я усматриваю действие особого психического ритма.
Присматриваясь к проявлениям — весьма нередким — такой объективности в самой жизни, в отношениях между людьми, нетрудно уловить в них действие той душевной пружины, которую можно назвать стремлением к ритму контрастов. Усматривая в другом известные черты, противоположные своим, человек невольно тяготеет к этому другому, ища восполнения того, чего ему самому недостает, но такого восполнения, которое в результате давало бы гармоническое целое. Оттуда нередко, например, тяготение людей с слабым характером к людям с сильным характером и наоборот. Но, развивая эту мысль, следует быть осторожным, было бы рискованно проводить ее так далеко, как это делал Шопенгауэр, указывавший, например, на любовь брюнетов к блондинкам и т. д. Тут легко дойти до абсурда и утверждать, например, что дураки должны любить умных и умные тяготеть к дуракам. Вся суть дела сводится к стремлению достичь гармонии, но ведь далеко не все контрасты ритмуют между собою, и ум не нуждается в глупости для своего ритмического восполнения. Гармонический эффект осуществляется в процессе общения умов различного типа, натур с противоположными темпераментами, характеров с различно выраженным волевым началом.
Принимая с этими оговорками теорию контрастов и сводя ее к стремлению осуществить гармонию духа, я в этом именно явлении и ищу источника того, что выше я назвал объективизмом в отношениях между людьми. Стремясь дополнить себя, человек приучается интересоваться другими, сперва теми, которые могут его дополнить, а потом и иными, он с любопытством всматривается в чужие лица, и (говоря словами Тургенева) ‘изучение человеческой физиономии, чужой жизни’ привлекает его в большей степени, чем ‘изложение собственных чувств и мыслей’. Это — человек объективного склада или направления. Но есть люди иного рода, которые интересуются другими постольку, поскольку они могут изложить перед последними ‘свои собственные чувства и мысли’, то есть обнаружить свое душевное содержание, и вы, встретя такого человека, сейчас же замечаете, что он не ищет ‘дополнения’ себе и жив собственным своим нутром. Это человек субъективного склада или направления. Различны могут быть причины, обусловливающие такой субъективизм, но в числе их бросается в глаза одна: это именно отсутствие того, что Тургенев называет ‘внутреннею свободою’. Человек, находящийся под властью какой-нибудь ide fixe {навязчивая идея (фр.).— Ред.}, фанатик, доктринер, сектант, утопист — все они слишком исключительно заняты своими мыслями, чувствами, стремлениями, слишком переполнены собою, чтобы интересоваться ‘живою правдою человеческой физиономии’, и общение с людьми иных мыслей, чувств, стремлений производит в их душе эффект не гармонии, а диссонанса. Наоборот, люди внутренно свободные, не порабощенные излюбленной идеей или мечтою, ищут дополнения, рады встретить контрасты,— их душа открыта для объективного отношения к вещам и людям.
Таков именно и был Тургенев как в жизни, так и в творчестве.
Художник (если он в самом деле художник, а не сочинитель) остается в сфере творчества самим собою, творя, он продолжает жить, вступает в такое же живое общение с создаваемыми им образами, какое ему свойственно в отношении к живым людям. Он будет объективен или субъективен в творчестве, смотря по тому и приблизительно в той же мере, каким он является в своей личной жизни {Весьма возможно, что у некоторых художников их душевный уклад,— субъективный у одного, объективный у другого,— проявляется в их творчестве с большею выдержкою и последовательностью, чем в жизни, где различные внешние влияния, обстоятельства, случайности искажают или затемняют основные черты личности. В творческой работе легче оставаться самим собою, чем в сутолоке жизни.}.
Вот и обратимся теперь к изучению тургеневского творчества с указанной точки зрения. Постараемся проследить, как ‘живет’ Тургенев в своих повестях и романах, в каких типах ищет он дополнения себе и где тот специальный душевный ритм, которого осуществления он искал в своем творчестве.
III
В числе мужских фигур у Тургенева есть несколько таких, к которым автор относится с явной симпатией, доходящей порою до своего рода ‘влюбленности’. Вот именно эти-то образы и оказываются в большей или меньшей степени противоположными самому Тургеневу. Из них на первом плане нужно поставить Базарова (‘Отцы и дети’) и Соломина (‘Новь’).
Известно, что к Базарову Тургенев чувствовал ‘влечение, род недуга’ {Так сам он выражается в письме к Герцену от 28 апреля 1862 г.: ‘…при сочинении Базарова я не только не сердился на него, но чувствовал к нему ‘влечение, род недуга’,— так что Катков на первых порах ужаснулся и увидал в нем апофеозу Современника…’7}. Вспомним, например, следующие места из писем: ‘Вы (пишет Тургенев г-же Ф—вой, 1874 г.) повторяете этот… извините бесцеремонность выражения — бессмысленный упрек! Базаров, это мое любимое детище, из-за которого я рассорился с Катковым, на которого я потратил все находящиеся в моем распоряжении краски, Базаров — этот умница — этот герой — карикатура?!?!..’ (No 190)8.
‘Не удивляюсь (пишет Тургенев Салтыкову, 1876 г.), что Базаров остался для многих загадкой, я сам не могу хорошенько себе представить, как я его написал. Тут был — не смейтесь, пожалуйста,— какой-то фатум, что-то сильнее самого автора, что-то независимое от него. Знаю одно: никакой предвзятой мысли, никакой тенденции во мне тогда не было, я писал наивно, словно сам дивясь тому, что у меня выходило… Скажите по совести, разве кому-нибудь может быть обидно сравнение его с Базаровым? Не сами ли вы замечаете, что это самая симпатичная из всех моих фигур?..’ (No 217)9.
Симпатия или, скорее, любовь Тургенева к Базарову сказывается во многих местах романа. Его наружность, манера, обхождение, душевные состояния и т. д. изображаются так, что читатель чувствует, как этот человек нравится Тургеневу. При первом же появлении Базарова читателю невольно навязывается мысль, что это любимец автора и человек необыкновенный. Его наружность тщательно описана: ‘длинное и худое лицо с широким лбом… и т. д.— оно оживлялось спокойной улыбкой и выражало самоуверенность и ум’. В отношениях Базарова к Павлу Петровичу и Аркадию (не говоря уже о Кукшиной и Ситникове) Тургенев как бы нарочито желал показать превосходство своего героя, значительность и своеобразность его душевного содержания, выставляя на вид его спокойствие, уважение к самому себе и сам невольно любуясь им. Вспомним хотя бы сцену объяснения с Павлом Петровичем (вызов на дуэль, гл. XXIV), сцену дуэли, беседы с Аркадием, смерть Базарова и многое другое — везде Базаров является то ‘умницею’, то ‘героем’ и нигде не показан с той повседневно-пошлой стороны, которая есть у всякого, даже самого необыкновенного человека.
Отметим еще две-три черты, как бы вскользь брошенные. ‘Однажды он, гуляя с нею (Одинцовой) по саду, внезапно промолвил угрюмым голосом, что намерен скоро уехать в деревню к отцу… Она побледнела… Базаров объявил ей о своем отъезде не с мыслью испытать ее, посмотреть, что из этого выйдет: он никогда не ‘сочинял’… (гл. XVII). И в самом деле: Базаров — каким мы его знаем на всем протяжении романа — это натура глубоко правдивая: все его поступки, все его слова, серьезные или шутливые,— одинаково являются подлинным выражением его личности. Он никогда не симулирует, не прикидывается, даже не в силах надеть маску и изобразить то, чего не чувствует (как, например, в отношениях к отцу и матери, которым он и хотел бы показать больше нежности, чтобы утешить стариков,—да не может: нет ее у него). Описывая сцену у Одинцовой (в городе), когда Базаров и Аркадий в первый раз пришли к ней с визитом и Базаров, желая скрыть свое смущение, стал ‘ломаться’ и говорить с преувеличенной развязностью, Тургенев заставляет Одинцову отлично понять, что под этой обманчивой манерою скрывается натура, которой именно-то и чуждо всякое ‘ломание’, что Базаров — человек, не умеющий ‘напускать’ на себя. Заставляя Одинцову понимать это, Тургенев хочет, чтобы и читатель так понимал и не перетолковал бы поведения Базарова в каком-нибудь пошлом смысле. ‘Одно пошлое ее (Одинцову) отталкивало, а в пошлости никто бы не упрекнул Базарова’.
Этот человек, столь симпатичный Тургеневу, изображенный с такою любовью, почти пристрастной, представляет собою натуру прямо противоположную натуре самого Тургенева. Базаров, как известно, человек необычайно сильной воли, железного характера. С этой стороны он служит настоящим контрастом Тургеневу, и, по-видимому, здесь-то и нужно искать объяснения того невольного влечения, которое сразу почувствовал наш художник к лицу, послужившему ‘оригиналом’ Базарова, и потом — к его художественному воспроизведению, герою ‘Отцов и детей’. Напомню читателю известное место в ‘Литературных воспоминаниях’, где Тургенев говорит: ‘…в основание главной фигуры Базарова легла одна поразившая меня личность молодого провинциального врача… В этом замечательном человеке воплотилось — на мои глаза — то едва народившееся, еще бродившее начало, которое потом получило название нигилизма. Впечатление, произведенное на меня этой личностью, было очень сильно и в то же время не совсем ясно…’ (X, 101)10. Мне кажется, едва ли ‘молодое провинциальный врач’ мог поразить воображение Тургенева одним лишь содержанием и резкостью своих отрицательных идей: он должен был импонировать чем-нибудь другим. Очевидно, это был человек базаровского закала,— сильный, властный, содержательный, умный, злой. Тургенев не принадлежал, конечно, к числу людей, которых можно удивить и пленить ‘новыми словами’, резкостью суждений, смелостью взглядов. Его всегда интересовала прежде всего личность, натура человека, его внутреннее содержание, и самые удивительные ‘взгляды’, самые новые и смелые слова, высказанные человеком пустым, ничтожным, бездарным, не производили на Тургенева ровно никакого впечатления (кроме разве совершенно отрицательного, см., например, письмо к г-же Ф—ой. ‘Письма’, No 190). В ‘молодом провинциальном враче’ Тургенев прозревал присутствие какой-то необыкновенной силы, быть может,— недоброй, но действующей обаятельно на такие натуры, как тургеневская. В основе этой силы лежала необычайная крепость воли, как задерживающей, так и деятельной. Вспомним здесь те места в ‘Отцах и детях’, где с особливой яркостью выставлена на вид эта сторона у Базарова. Вот, например, страница, изображающая отношение Базарова к своему собственному чувству, внушенному Одинцовою. Это чувство его ‘мучило и бесило’, и от него ‘он тотчас отказался бы с презрительным хохотом и цинической бранью, если бы кто-нибудь, хотя отдаленно, намекнул ему на возможность того, что в нем происходило… Он с негодованием сознавал романтика в самом себе. Тогда он отправлялся в лес и ходил по нем большими шагами, ломая попадавшиеся ветки и браня вполголоса ее и себя… Он ловил самого себя на всякого рода ‘постыдных’ мыслях, точно бес его дразнил. Ему казалось иногда, что и в Одинцовой происходит перемена, что в выражении ее лица проявилось что-то особенное, что может быть… Но тут он обыкновенно топал ногою или скрежетал зубами и грозил себе кулаком’ (XVII).
Прочитав эти выдержки отдельно, читатель, незнакомый с личностью Базарова, мог бы, пожалуй, подумать, что дело идет об аскете, смущаемом бесовскими наваждениями, для борьбы с которыми он пускает в ход всю силу своей задерживающей воли.
Но аскету, фанатику ‘личной святости’, сравнительно нетрудно бороться со своими страстями и разными соблазнами: в его распоряжении излюбленная идея, которой подчинена вся его личность, вся духовная жизнь стянута у него к одному пункту, где движущею силою являются обаяние религиозного экстаза, чувство самоуслаждения своими собственными подвигами, вера в загробное воздаяние, чары молитвенного умиления. Все это — страстные состояния души, которые сами по себе действуют подавляющим и даже уничтожающим образом на другие страсти и чувства, например, на любовь, как чувственную, так и идеальную, на увлечения земными благами, славой, честолюбием и т. д. Такому человеку, знающему ‘одной лишь думы власть’11, как и всякому человеку, одержимому идеею, сравнительно не так уж трудно орудовать аппаратом задерживающей воли. Другое дело — Базаров. У него нет тех высших страстей, религиозных или иных, которые одним фактом своей наличности укрепляют волю, устраняя или парализируя действие низших страстей. Что касается специально любви к женщине, то, как мы знаем, Базаров в этом отношении — циник и не признает в любви ничего чистого, идеального. ‘Нравится тебе женщина,— говаривал он,— старайся добиться толку, а нельзя — ну, не надо, отвернись, земля не клином сошлась’ (XVII) К самой Одинцовой он подходил с мыслями нечистыми. ‘Но он скоро понял, что с ней ‘не добьешься толку’, а отвернуться от нее он, к изумлению своему, не имел сил’ (XVII). Это изумление и также негодование, с которым он ‘сознавал романтика в самом себе’, и потом страшная внутренняя борьба и ломка, описанные в вышеприведенной выдержке и, в сущности, длящиеся до конца романа, свидетельствуют нам, что в душе этого человека есть нечто положительное, во имя чего оно борется с возникшею страстью, но что в то же время это нечто, каково бы оно ни было, не дает для воли той опоры, какую дают ей излюбленные страсти аскета, фанатика, вообще человека, одержимого идеей. Не подлежит сомнению (ниже будет речь об этом), что ‘нигилист’, радикал-отрицатель, демократ Базаров не принадлежал, однако, к числу фанатиков идеи,— в нем нет и тени фанатического, некритического отношения к своим воззрениям, направлению, делу. Если бы таковое у него было и его идеи захватывали бы его целиком, внутренняя борьба не обошлась бы ему так дорого. Против новой страсти выступила бы старая, он не был бы так безоружен в борьбе со страстью к Одинцовой и с тем вместе не придавал бы, конечно, такой важности, такого трагического значения тому обыкновенному и неизбежному, как корь, душевному заболеванию, которое называется влюбленностью. Вот тут-то и возникают вопросы: откуда это негодование, это возмущение, эта борьба? Во имя чего ведется она? Что именно, какое сокровище оберегает в себе Базаров, борясь со своим чувством к Одинцовой? Почему, наконец, эта любовь и борьба так трагичны?
IV
За ответами ходить не далеко. Не только в истории этой любви, но и во всем, что мы знаем о Базарове, на всем протяжении романа отчетливо сказывается одна капитальная черта, придающая особую значительность и высокий интерес фигуре героя и в то же время чрезвычайно важная для правильного понимания той любви, которую питал Тургенев к этому своему ‘детищу’. Эта черта и есть та ‘внутренняя свобода’, о которой мы говорили выше, цитируя советы Тургенева молодым беллетристам. Базаров — человек внутренно свободный, не хуже самого Тургенева. Во всем противоположен он своему автору — и характером, и складом ума, сухого, делового, положительного, и своим отношением к искусству и поэзии, которых он органически не понимает, и укладом воли,— в одном только пункте Тургенев и Базаров сходятся — в способности к внутренней свободе. Последняя и есть то сокровище, которое так ревниво оберегает Базаров и ради которого он так возмущается против чувства к Одинцовой.
Во избежание недоразумений здесь следует пояснить, что, собственно, понимаю я под внутренней свободой.
Она не есть нечто отрицательное, она — не отсутствие идей, не беспринципность, она также — не отсутствие высших чувств (например, чувства долга), она не есть даже отсутствие страстей. Можно быть адептом идеи, чуждым оппортунизма, можно руководиться чувством долга, быть доступным увлечениям и страстям — и в то же время оставаться внутренно свободным. Для этого необходимо, кроме идей, принципов, чувства долга, страстей, обладать еще некоторым положительным душевным даром. О природе этого дара можно составить себе понятие по следующим примерам:
Пирогов был человек глубоко религиозный, верующий, христианин, но он был чужд всякого фанатизма и в деле религии, как и во всем, руководился духом широкой гуманности, терпимости, человеколюбия: он был в религии, как и во всем, внутренно свободен. А вот, например, протопоп Аввакум — так тот внутренней свободою не обладал. С тем вместе Пирогов был последователен и принципиален не меньше протопопа Аввакума,— только на другой лад. Первый был человек идеи, второй был ее раб и мученик. Кант, всю жизнь работавший в тиши кабинета с самоотвержением отшельника и, как известно, отличавшийся необыкновенным богатством идей философских, научных и нравственных, был человек внутренно свободный: он в своих изысканиях, построениях жизни руководился не буквою, не догмою системы, а критикой, духом исследования и — в связи с этим — был широк и гуманен. Зато же он и создал критическую философию, ознаменовавшую наступление новой эры в истории мысли, и его имя стоит на рубеже двух эпох,— о чем, впрочем, он совсем не заботился. Другое дело, например, Шопенгауэр: этот гениальный мыслитель создал еще в молодости догматическую систему и так и остался на всю жизнь, до глубокой старости, очарованным этим своим произведением и воображал, что история мысли делится от Платона до Шопенгауэра и от Шопенгауэра впредь, да, кроме того, всегда был под властью своего дурного характера и страстей: он не был внутренно свободен. К числу мыслителей гениальных, но несвободных относится и Огюст Конт, который и в позитивизме, и в особенности в контизме был догматиком, да еще проникнутым духом католической авторитарности, и, кроме того, находился под давлением ide fixe своего призвания. В сфере политики, общественной деятельности и борьбы образцом деятеля внутренно свободного, но стойкого и непреклонного является Гладстон. Таковым же представляется мне и Бебель: принадлежность к определенной партии не мешает ему быть человеком широких общечеловеческих идей и деятелем, чуждым узкой шаблонности доктрины. Заметный дар свободы духа мы видим у Гете {Гете по натуре был далеко не ‘свободен внутренно’, но он добился внутренней свободы и достиг ее во вторую половину своей жизни12.} и Пушкина, и только по недоразумению или в силу запальчивости можно было смешивать этот чудный дар с индифферентизмом или беспринципностью. Таков же был и Тургенев.
Из этих и подобных примеров можно видеть, что внутренняя свобода есть такая ‘идейность’, которой чужды фанатизм, догматизм, шаблон, доктринерство, исключительность и т. п. и которая просветлена духом критики, исследования, терпимости, гуманности. Если человек идеи не теряет способности выслушивать других, понимать и оценивать иные точки зрения, иные убеждения, если его излюбленная идея, система, программа, страсть, вера не являются в виде завесы, заслоняющей от его глаз действительность, подлинного человека и человечество, если он сознает и чувствует, что, положим, его ‘я’ и его идеи — это нечто превосходное, ну а все-таки эта действительность, этот громадный мир, это человечество сами по себе подлежат объективному изучению, пониманию и любви (да кроме того, отлично могут обойтись без него и его идей),— то такой человек имеет шансы возвыситься до той высоты душевного подъема, которая и есть внутренняя свобода духа.
Само собой разумеется, внутренняя свобода, как и все на свете вообще и в психике человека в особенности, может быть только относительной. Немыслим такой гений, который обладал бы безусловной свободой духа. И Пирогов, и Кант, и Гладстон, и сам Гете представляются внутренно свободными только относительно,— их дух, их воля, их ум далеко не так связаны, как у натур другого рода (Шопенгауэр, Конт, Толстой). Они свободны во многом, в чем другие связаны, они вообще свободнее других. Но у каждого из них найдутся свои слабые стороны, такие черты характера, темперамента, ума, которых действие ограничивает их внутреннюю свободу в тех или других отношениях.
Обращаясь к Базарову, мы скажем так: Это человек, который имеет много шансов стать внутренно свободным, но по молодости лет, по недостатку жизненного опыта он далеко еще не осуществил этой свободы и не оправдал своих прав на нее. Видно только, что, не умри Базаров так рано, он сумел бы их оправдать. Задатки внутренней свободы в нем основаны на свойствах его большого ума и на необычайной силе воли. Об этой последней мы говорили выше. Что же касается ума, то всякий, прочитавший и понявший ‘Отцы и дети’, отлично знает, как умен Базаров. Было бы излишне распространяться на эту тему и доказывать цитатами, что у Базарова сильный аналитический и критический ум, несколько сухой и холодный, не чуждый иронии и скептицизма, ‘научно-деловой’. Такие свойства ума много содействуют освобождению духа. Если не во всех сферах, то, по крайней мере, в области идей, идеалов, общественных стремлений такой ум всегда предохранит человека от узости, односторонности, фанатизма, не позволит ему стать рабом идеи, мономаном. И в самом деле, Базаров обращается со своими идеями совершенно свободно, и самый ‘нигилизм’, отрицание ‘принципов’ и авторитетов, в существе дела, являются у него только своеобразным, юношески незрелым, не продуманным выражением этой внутренней свободы. Несомненно, с годами и опытом такой способ выражения свободы заменился бы у него другим — более зрелым, более совершенным ее проявлением. Вполне созревший, обогащенный опытом жизни, расширивший круг своих идей, Базаров уже не станет утверждать, что, например, ‘порядочный химик в двадцать раз полезнее всякого поэта’, что ‘Рафаэль гроша медного не стоит’, что ‘принципов нет, а есть только ощущения’ и т. д. Чтобы правильно понять Базарова, к этому нигилизму его нужно относиться так, как отнесся к нему сам Тургенев,— благодушно, без той горячности, какую проявляет Павел Петрович Кирсанов. Тургенев ясно показал нам неуместность этой горячности и дал понять, что — не будь ее — сам Базаров выражался бы не так резко. Лично Тургеневу было крайне несимпатично отрицание искусства, авторитетов, глумление над Рафаэлем и Пушкиным и т. д., но он умел глубоко проникать взором художника и мыслителя в душевное нутро людей, умел взвешивать и оценивать их внутреннее содержание, чего не умеет Павел Петрович. Последний органически не способен понять Базарова — как натуру, ум, характер, и в своей оценке человека держится на поверхности, не идет дальше ‘взглядов’, слов, случайных проявлений личности. Не нравятся ему эти слова и проявления,— и он отворачивается от человека, выносит ему безапелляционный приговор. Ему и в голову не приходит простая мысль, что есть ведь в человеке нечто более существенное, чем слова и ‘взгляды’, нечто глубже лежащее, есть характер, воля, склад ума, внутренние запросы, есть сложная личность в процессе развития, ищущая выражения и самоопределения.
Для Павла Петровича Кирсанова Базаров никоим образом не может служить ‘дополнительной личностью’. Он и Базаров — это два контраста, но такие, которые друг друга не дополняют, не способны к гармоническому сочетанию.
Но Тургенев — не Павел Петрович Кирсанов, и отношения его к Базарову поэтому совсем иные. Другое дело — Николай Петрович Кирсанов: в нем воплощены некоторые типичные черты передового дворянства эпохи 40—60-х годов, между прочим, те, которые Тургенев находил в самом себе. ‘Николай Петрович (говорит Тургенев в письме к Случевскому, 1862, No 81) — это я, Огарев и тысячи других’13. Мягкость характера, слабость воли, прекраснодушие, литературные вкусы, сочувствие к молодежи, культ Пушкина и природы, недостаток практического смысла, неспособность к действию и т. д.— таковы характерные признаки этого типа, совершенно противоположного базаровскому. Эта противоположность, однако, вовсе не предполагает той враждебности, той невозможности соглашения, которые образуют основу отношений между Павлом Петровичем и Базаровым. Николай Петрович едва ли вполне понимает и едва ли мог бы полюбить Базарова, но в то же время в нем нет той затаенной, предвзятой, инстинктивной вражды к нему и того почти физического отвращения, какие проявляет его брат. Между отцом Аркадия и Базаровым при других обстоятельствах могли бы установиться очень хорошие отношения. И сам Базаров, как известно, по-своему ценит и понимает Николая Петровича, в нем нет никакой антипатии к последнему. ‘Базаров умен и знающ’,— говорит Николай Петрович. ‘Твой отец добрый малый,— говорит Базаров Аркадию,— но он человек отставной, его песенка спета’.
При всем том, предполагая даже наилучшие отношения между Николаем Петровичем и Базаровым, все-таки они никогда не могли бы служить друг для друга ‘дополнительными личностями’. Гармоническое соотношение между их умами и натурами немыслимо. Базаров для Кирсанова-отца — слишком большая сила, Николай Петрович для Базарова — слишком слаб и зауряден. В нем нет ничего такого, что могло бы уравновесить базаровскую силу духа. То же самое приходится сказать и об Аркадии. Юный друг Базарова, как ум, характер, темперамент,— весь в отца. Уравновесить друг друга Базаров и Аркадий не могут. Их отношения таковы: взаимная симпатия и дружба, восторженное поклонение со стороны Аркадия, снисходительное расположение со стороны Базарова, но отсутствие и невозможность настоящей гармонии. Аркадий, как и его отец, слаб и зауряден, Базаров слишком силен и содержателен. Они не могут быть друг для друга настоящей душевной потребностью. Отсюда в конце концов взаимное охлаждение и разрыв.
V
Теперь возьмем эту самую натуру, этот дворянский тип, воплощенные в образах Николая Петровича и Аркадия, и, не нарушая основных черт, начнем понемногу усиливать качества ума и таланта. Николай Петрович далеко не глуп, Аркадий вовсе не ограниченный человек. Но легко можно представить себе человека того же дворянского типа и той же натуры, только одаренного выдающимся умом — мыслителя, художника, с несравненно большим диапазоном духа, с тою душевною чуткостью, которая редко выпадает на долю натурам заурядным, наконец — с даром творчества, все равно какого — художественного, публицистического, философского, научного. В результате получится тот же ‘дворянин’, но только именуемый, например, Пушкиным, Герценом, Тургеневым и т. д. Мы получим большую душевную силу, которая уже не спасует перед Базаровым и может его уравновесить. Между этими двумя силами становится возможным гармоническое соотношение, они способны дополнить одна другую. Вот и посмотрим, как Базаров дополняет Тургенева.
Некоторые данные для решения этого вопроса были приведены выше. Мы видели, как Тургенев любит Базарова, мы указали на те черты базаровской натуры, которых недоставало Тургеневу и которые потому служили для него ‘дополнением’. Наконец, мы отметили общую у них черту — внутреннюю свободу, присутствие которой делает личйость Базарова особенно симпатичной и дорогой Тургеневу. Но всего этого все еще недостаточно,— попытаемся заглянуть глубже в эти сложные душевные отношения художника к его созданию.
Сперва прочтем следующие строки из письма к Случевскому (1862 г., No 81): ‘…если читатель не полюбит Базарова со всею его грубостью, бессердечностью, безжалостной сухостью и резкостью,— если он его не полюбит, повторяю я,— я виноват, я не достиг своей цели… Мне мечталась фигура сумрачная, дикая, большая, до половины выросшая из почвы, сильная, злобная и честная и все-таки обреченная на погибель, потому что она все-таки стоит еще в преддверии будущего,— мне мечтался какой-то странный pendant {подобие (фр.).— Ред.} с Пугачевым…’ ‘Базаров подавляет все остальные лица романа… Приданные ему качества не случайны. Я хотел сделать из него лицо трагическое — тут было не до нежностей. Он честен, правдив и демократ до конца ногтей… Базаров, по-моему, постоянно разбивает Павла Петровича, а не наоборот, и если он называется нигилистом, то надо читать: революционером’. ‘Вся моя повесть направлена против дворянства, как передового класса…’ ‘Базаров в одном месте у меня говорил (я это выкинул для цензуры) Аркадию…: твой отец честный малый, но будь он расперевзяточник — ты все-таки дальше благородного смирения или кипения не дошел бы, потому что ты дворянчик’ {В письме к Герцену от 28 апреля 1862 г. Тургенев говорит: ‘Еще бы он (Базаров) не подавил собою ‘человека с душистыми усами’ и других! Это торжество демократизма над аристократией… Штука была бы не важная представить его идеалом, а сделать его волком и все-таки оправдать его, это было трудно, и в этом Я, вероятно, не успел…’15 Тургенев отлично знал, что ‘успел в этом’.}14.
Эти признания Тургенева для нас драгоценны, тем более что они были сделаны, так сказать, по горячим следам, очень скоро после появления ‘Отцов и детей’. Их искренность не может быть заподозрена. Но они требуют пояснений. Не нужно забывать, что в данном случае мы имеем дело с частным письмом, не предназначавшимся для печати, да еще обращенным к молодому (тогда) человеку, гейдельбергскому студенту. Оно было написано специально для разъяснения возникших недоразумений по поводу ‘Отцов и детей’, и на все эти недоразумения Тургенев отвечает по пунктам |6. Оттуда, кроме сжатости и краткости, еще и та особенность, что весь вопрос сводится к авторским намерениям и к разъяснению внутреннего смысла выведенных образов. Наша же задача — иная, мы ставим себе целью проследить внутренний процесс творчества, в котором всегда, кроме преднамеренности, есть много вдохновения и наивности. Вспомним здесь то место из письма к Салтыкову, где Тургенев говорит, что писал Базарова ‘наивно, словно сам дивясь тому, что у него выходило, что тут был какой-то фатум, что-то сильнее самого автора, что-то независимое от него, и никакой тенденции, никакой предвзятой мысли у него тогда не было’ (цитировано выше, No 217). Между этими признаниями и тем, что писал Тургенев Случевскому, в существе нет противоречия. В процессе творчества элементы сознательного и бессознательного, наивности и осмысленности, непосредственности и преднамеренности так причудливо перепутываются, так чередуются и совмещаются, что сам художник часто не в состоянии разобраться, где кончается одно, где начинается другое, когда действовало вдохновение, когда являлась сознательная работа мысли. По счастью, именно в создании Базарова мы имеем возможность, благодаря письмам и другим данным, с большим вероятием определить относительную долю участья как того, так и другого фактора. ‘Преднамеренность’, сознательность, очевидно, играли большую роль в самом начале, в первом замысле Базарова. Сильное впечатление, произведенное на Тургенева ‘молодым провинциальным врачом’, прототипом Базарова, вызвало сознательную работу мысли, направленную на апперцепцию натур и умов этого рода и на уяснение духа отрицательных идей, смысла революционных стремлений. Затем вынырнул образ Пугачева. Могли припомниться и другие, например, Инсаров, и — предполагаю — напрашивалась мысль создать образ ‘русского Инсарова’ {Можно предполагать, что образ Н. А. Добролюбова, огромная душевная мощь и высокий ум которого не могли не произвести глубокого впечатления на Тургенева, отчасти отразился на замысле Базарова. Пыпин A. H. H. А. Некрасов. С.-Петербург, 1905, с. 40-41.}. Во всем этом было много сознательной работы мысли. Но затем должны были выступить на авансцену процессы бессознательные, та ‘наивность’ и тот ‘фатум’, о которых говорит Тургенев письме к Салтыкову. Эту ‘наивность’ и ‘фатум’, это бессознательное в творчестве, я свожу к ритмическому движению души, к стремлению создать дополнительную личность и достичь гармонии. Эти волны душевного ритма, поднявшись из глубины встревоженной творческим вдохновением души, разметали и унесли и Пугачева и Инсарова,— и на поверхность вынырнул иной образ, иная мечта. Это были еще неясные очертания фигуры ‘сумрачной, наполовину выросшей из почвы’, умной, злой, правдивой, честной. И вот тут-то произошло то, что всегда возникает в творчестве истинных, больших художников. Назревающий образ, всплывающая мечта получила очертания общей идеи или — лучше — обобщенного образа, в котором ищет воплотиться не что-нибудь случайное, исключительное, индивидуальное, а нечто общее, человеческое, характерное для человечества, важное для познания и понимания той или другой стороны духа, каков он есть или каким он может быть в statu quo или в развитии.
И вот в ответ и в унисон с этим расширением образа расширяется душа самого художника,— он сам становится типом, ‘образом обобщающим’, и в этом виде он ищет себе дополнения в том, что создается. Базарова написал не индивидуальный, так сказать, Иван Сергеевич Тургенев, а Тургенев — тип и представитель лучших людей дворянства 40—60-х годов, западник, идеалист. Когда он создавал Базарова, он чувствовал в себе русского дворянина доброго старого времени, он сознавал свою — дворянскую — общественную и политическую несостоятельность и жаждал образа, в котором даны были бы задатки иного призвания, он лелеял и облюбовывал черты силы, практического, делового ума, черты натуры мощной, ‘наполовину выросшей из почвы’, ‘может быть — недоброй’. Он как бы собрал в себе в эту минуту всю сумму дворянской мягкости, доброты, эстетики, прекраснодушия, оторванности от почвы и т. д. и ощущал душевную потребность — увидеть и полюбить воплощение противоположных черт — базаровских. Поскольку эти движения души проникали в сознание, постольку они могли быть переведены терминами письма к Случевскому, поскольку они оставались бессознательными — они должны были подсказать то, что писал Тургенев Салтыкову.
Психический ритм, осуществлявшийся в процессе создания Базарова, был очень сложен. Тургенев, обобщающий в себе множество дворянских натур и создающий таким путем образы Николая Петровича и Аркадия,— это одна волна, и это творчество по преимуществу субъективное — от себя. Еще волна — противоположение себя этому обобщению: Кирсановы, отец и сын, это — одно ‘я’, Тургенев — тип, но есть еще другое его ‘я’ — Тургенев — художник и мыслитель. Это как бы раздвоение личности. Воплотив одну половину себя в Николае Петровиче, Тургенев другою, своим ‘я’ мыслителя и художника, незримо, но ощутительно присутствует в романе для уравновешения базаровской силы, для гармонического созвучия с нею. И эта гармония действительно осуществляется. На Базарова Тургенев в самом деле потратил свои лучшие краски. Он любуется своим ‘детищем’. Он в восторге, что ‘нашел’ Базарова. ‘Отцы и дети’ — это, можно сказать, роман Тургенева и Базарова, это повесть о том, как великий объективный художник стал выше своего типа, класса, эпохи и с этой высоты мысли устремил очарованный взор в величественный фантом, вдруг выросший перед ним.
Базаров — это в некотором роде видение художника. Это не тип в тесном смысле слова. И в самом деле.
Смотреть на Базарова как на тип наших ‘нигилистов’ или ‘мыслящих реалистов’ 60-х годов нет никакой возможности. К этому ‘движению’, в сущности безобидному, Базаров примыкает чисто внешним образом. Отрицание искусства, глумление над Пушкиным, культ естественных наук, материалистическое мировоззрение — все это только ‘механически’ связывает Базарова с известными кругами молодежи того времени. Но ведь Базаров интересен и так значителен вовсе не этими ‘взглядами’, не ‘направлением’, а внутренней содержательностью и сложностью натуры, в самом деле ‘сумрачной’, ‘наполовину выросшей из почвы’, огромной силою духа, наконец — при демократизме ‘до конца ногтей’ — такой независимостью мысли и такими задатками внутренней свободы, каких дай бог настоящему философу. Это ли те черты, которые могут быть названы типичными для молодежи 60-х годов, писаревского направления? В письме к Случевскому Тургенев говорит, что вместо ‘нигилист’ нужно читать ‘революционер’. Примем такое ‘чтение’ и постараемся понять Базарова — как тип уже не ‘нигилиста’ 60-х годов, а ‘революционера’. Если даже будем иметь в виду не только русских революционеров 60-х и последующих годов, но и западноевропейских, то и в таком случае типичность Базарова будет очень сомнительною. Его натура, правда, в основе своей представляется ‘революционной’, но с тем вместе в нем слишком много внутренней свободы и скептицизма, чтобы он мог быть признан истинным, типичным представителем революционного духа и умонастроения. Настоящие революционеры большею частью фанатики, то есть люди внутренно несвободные. Революционеру не подобает также быть скептиком. В известном смысле он — верующий и исповедующий. Где же у Базарова признаки фанатизма, веры, слепой преданности идее? Если он и говорит Аркадию: ‘вы, например, не деретесь — и уже воображаете себя молодцами,— а мы драться хотим… нам других ломать надо’ и т. д. (гл. XXVI), то это свидетельствует только о том, что натура Базарова, как сказано выше, в основе своей ‘революционна’, агрессивна, склонна к активному протесту. Но это только задатки, и от них еще далеко до настоящего революционного уклада мысли и чувства. Не всякий желающий драться и ‘ломать’ других — eo ipso {тем самым (лат.).— Ред.} есть революционер,— к этим задаткам нужно еще присоединить веру в людей, в свое дело, слепую преданность идее. Эта ‘прибавка’ так важна, что история являет нам нередкие примеры революционных деятелей, которые были таковыми только в силу этой веры и преданности, а вовсе не по натуре, часто мягкой и пассивной. Далее, у Базарова нет и того духа пропаганды и прозелитизма, который так свойствен заправским революционерам. Развивая свои взгляды Одинцовой, он ‘говорил все это с таким видом, как будто в то же время думал про себя: верь мне или не верь, это мне все едино’ (XVI). В беседах с Аркадием он скорее напоминает философа-материалиста, беседующего с учеником своим, чем пропагандиста, вербующего себе адепта.
Но что особенно характерно для Базарова и в то же время является признаком резкого отличия его внутреннего мира от натур и умов заправски революционных, это та вечная неудовлетворенность и невозможность найти удовлетворение, то отсутствие равновесия духа, которые с особливой наглядностью сказались в следующей тираде: ‘я думаю,— говорит он Аркадию,— хорошо моим родителям жить на свете! Отец в 60 лет хлопочет, толкует о ‘паллиативных’ средствах, лечит людей, великодушничает с крестьянами,— крутит, одним словом, и матери моей хорошо: день ее до того напичкан всякими заботами, охами да ахами, что ей опомнится некогда, а я… А я думаю: я вот лежу здесь под стогом… Узенькое местечко, которое я занимаю, до того крохотно в сравнении с остальным пространством, где меня нет и где дела до меня нет, и часть времени, которую мне удастся прожить, так ничтожна перед вечностью, где меня не было и не будет… А в этом атоме, в этой математической точке, кровь обращается, мозг работает, чего-то хочет тоже… Что за безобразие! Что за пустяки!.. Я хотел сказать, что они вот, мои родители то есть, заняты и не беспокоятся о собственном ничтожестве, оно им не смердит… а я… я чувствую только скуку да злость’ (XXI).
Вот именно то, что Базаров говорит здесь о своих родителях, может быть, mutatis mutandis {внося соответствующие изменения (лат.).— Ред.}, с большим правом сказано о революционерах: они заняты и не беспокоятся о собственном ‘ничтожестве’. И в самом деле. Простые и смирные люди, вроде родителей Базарова,— те скорее в минуту, например, горя могут почувствовать свое ничтожество. Революционер преисполнен сознанием своей миссии, иллюзией великого, исторического дела, которому он призван служить и скорее склонен преувеличивать свою значительность, свою ценность — общественную, национальную, международную,— чем чувствовать свое ничтожество. В смысле психологическом нет людей более занятых, как именно революционеры, и нет людей более уравновешенных, более ясных, все вопросы разрешивших, чуждых скептицизма, колебания, сомнений. Те мысли о бесконечности, вечности, о ничтожестве человека, которым так доступен Базаров, им и в голову не приходят. Это люди жизни, текущего исторического момента, интересами и иллюзиями которого переполнена их душа,— им некогда философствовать о суете сует, и человеческое ничтожество ‘им не смердит’.
Одного этого уже достаточно для заключения, что Базаров не есть представитель революционного типа. Что же он такое?..
Что он такое сам по себе и что он для Тургенева? На этот вопрос я постараюсь ответить в следующей главе, где, подведя итог всему вышесказанному, я вместе с тем сделаю попытку осветить этот итог некоторыми соображениями, извлеченными из анализа таких — очень субъективных — вещей Тургенева, как ‘Призраки’ и ‘Довольно’17.
ПРИМЕЧАНИЯ
К творчеству И. С. Тургенева Овсянико-Куликовский впервые обратился в 1890-х годах. В журнале ‘Северный вестник’ (1894—1896) был напечатан цикл статей ‘Этюды о творчестве И. С. Тургенева’. Затем они вышли отдельным изданием (Харьков, 1896, СПб., 1904). В собр. соч., т. II, 1909, были изданы под названием ‘И. С. Тургенев’. В предисловии Овсянико-Куликовский писал: ‘…я не имел в виду обозреть всю художественную деятельность Тургенева. Задача моя состояла в том, чтобы оттенить те стороны творческого дарования Тургенева, которые я считаю основными, и разобрать те образы, им созданные, в которых его творческий гений выразился с наибольшей силой и яркостью. Сюда я отношу фигуры Базарова и Соломина и всю галерею женских типов… Живой интерес, представляемый важнейшими созданиями Тургенева, еще не очень скоро иссякнет. Некоторые из них — так можно думать — навсегда останутся во всемирной литературе. Во всяком случае долго еще они будут служить предметом размышления и изучения. Широта художественных обобщений Тургенева, общечеловеческое значение его типов, глубина идей, возбуждаемых его образами, составляет богатое умственное достояние, которого хватит на много поколений. Литература, посвященная критике, изучению и истолкованию произведений Тургенева, будет расти и у нас, и в Европе’.
Фигура Базарова представляет особый предмет исследования ученого. Базарову посвящена также глава во 2-й части ‘Истории русской интеллигенции’, которая называется: ‘Базаров как отрицатель и как общественно-психологический и национальный тип’ (см. эту главу в кн.: ‘Роман И. С. Тургенева ‘Отцы и дети’ в русской критике’. Л., 1986).
В настоящее издание включена первая глава.
Печатается по изданию: Овсянико-Куликовский Д. Н. Собр. соч. в 9-ти томах, т. II. СПб., 1913.
1 В переводе Б. Пастернака эти слова из ‘Театрального вступления’ к ‘Фаусту’ Гете звучат так:
Комический актер
Представьте нам такую точно драму.
Из гущи жизни загребайте прямо.
Но каждый сознает, чем он живет.
2 Из стихотворения А. С. Пушкина ‘Поэту’ (1830).
3 Неточная цитата из ‘Литературных и житейских воспоминаний’ И. С. Тургенева. Статья ‘По поводу ‘Отцов и детей’.— Тургенев. Сочинения, т. 11, с. 94—95. Д. Н. Овсянико-Куликовский цитирует по Полн. собр. соч. И. С. Тургенева, 3-е изд. СПб., 1891.
4 Из письма М. А. Милютиной от 22 февраля — 6 марта 1875 г.— Тургенев. Письма, т. XI, с. 31—32. Овсянико-Куликовский здесь и далее цитирует письма по ‘Первому собранию писем И. С. Тургенева’. СПб., 1884.
5 В. Л. Кигн (Дедлов) погиб в 1908 г. от несчастного случая в г. Рогачеве Могилевской губ.
6 См. примеч. 3 к ст. ‘Идея бесконечного в положительной науке и в реальном искусстве’.
7 Тургенев. Письма, т. IV, с. 382-383.
8 Из письма А. П. Философовой от 6/18 августа 1874 г.—Typ-ген е в. Письма, т. X, с. 275.
9 Из письма M. E. Салтыкову от 3/15 января 1876 г.- Тургенев. Письма, т. XI, с. 180.
10 Тургенев. Сочинения, т. И, с. 86.
11 Выражение из поэмы ‘Мцыри’ (1840) М. Ю. Лермонтова.
12 Подробнее об этом Овсянико-Куликовский пишет в статье ‘Гений Гете’ (1899).— См.: Овсянико-Куликовский Д. Н. Собр. соч. в 9-ти томах, т. V. СПб., 1909.
13 Из письма К. К. Случевскому от 26/14 апреля 1862 г. Тургенев. Письма, т. IV, с. 379—380.
14 Там же.
15 См. примеч. 7.
16 Тургенев отвечает на письмо поэта К. К. Случевского, студента Гейдельбергского университета, который сообщил о критическом отношении к роману ‘Отцы и дети’ со стороны русских студентов этого университета.
17 Далее идет глава ‘Довольно’ и ‘Призраки’ как продукт субъективного творчества, и связь их с некоторыми сторонами натуры Базарова’.