И. Ф. Анненский. Власть тьмы, Толстой Лев Николаевич, Год: 1906
Время на прочтение: 16 минут(ы)
—————————————————————————-
Серия ‘Литературные памятники’ Иннокентий Ф.Анненский, М., ‘Наука’, 1979
—————————————————————————-
Статья из ‘Книги отражений’, 1906 г.
В 1886 г. вышло в свет две замечательных книги {1}. Одна из них (в этот
год, впрочем, лишь переизданная) говорила о происхождении трагедии из духа
музыки, другая показывала на примере, до какой степени трагедия, эта
излюбленная Дионисом форма обнаружения духа, — может сознательно и, не
переставая быть художественною, стать чуждой музыке. Одна была задумана
среди сверкания альпийских снегов и через 15 лет после своего зарождения еще
хранила отзвук войны семидесятого года {2} и яркий след национального
подъема. Другая зародилась на томительно-бесконечном просторе лугов в
елейные годы, казалось, вечного мира, и знаки своего происхождения носила с
чисто славянским равнодушием.
В одной романтик Ницше возводил ребячью сказку в высшие сферы духовной
жизни, в другой — реалист Толстой низводил весь ужас действительности к
убогой притче.
Если мы будем рассматривать поэзию как искусство, не зависимое от
музыкального, и как такое, которое вправе даже преследовать цели
выразительности, исключающие музыкальность, то я не побоюсь повторить то,
что я сказал в начале этой статьи: что едва ли есть другая трагедия, столь
чуждая музыке, как ‘Власть тьмы’. Я не хочу сказать этим, что мне труднее
представить себе Акима в какой-нибудь ‘Травиате’, чем Обломова в драме.
Может, конечно, найтись искусник и затейник, который найдет музыкальную
характеристику и для Акима и инструментует какое-нибудь ‘тае… тае’: ведь
ухитрился же Мусоргский поместить в романс латинские исключения {3}, и
знатоки находили это для себя занятным. Но я понимаю здесь под музыкой нечто
другое: я считаю музыку самым непосредственным и самым чарующим уверением
человека в возможности для него счастья, не соразмерного не только с
действительностью, но и с самой смелой фантазией, и думаю, что волнение,
которое мы при этом испытываем, совершенно ни к чему не может быть
приравнено, потому что в нем соединяются: интенсивное ощущение
непосредственности, предвкушение будущего и бесформенное, но безусловное
воспоминание о пережитом счастии, и не простом, а каком-то героическом,
преображенном счастии. Сократ в тюрьме незадолго до своей смерти, говорят,
занялся музыкой и даже переложил в метры несколько басен Эзопа {4}. Сократу
было в это время 70 лет. Но Толстому не было и 30, когда он умел уже не
подчиняться духу музыки, хотя у музыки в молодости есть очень сильные
союзники. Толстой превосходно изобразил в ‘Люцерне’ все счастье и всю силу
музыки, на русском языке, может быть, никогда не было сложено такого
одушевленного и такого чистого гимна, Аполлону или Дионису — не знаю. Но тут
же в этом рассказе бог музыки был и побежден диалектикой, и великий
художник-моралист без труда вступил в свои права: так некогда Сократ прямо с
попойки от какого-нибудь Агафона {5}, оставив последних соратников храпеть
под столом, с первыми, еще зелеными лучами рассвета уходил босиком по
холодной росе купаться в Илиссе, чтобы начать свой трезвый и мудрый день. В
сочинениях Толстого рассеяно немало не только умных наблюдений, но и тонких
замечаний из области музыки, как и из других сфер нашего духовного бытия.
Стоит припомнить хотя бы ‘Крейцерову сонату’. Но странное дело: не только
когда вам назовут это сочинение Бетховена, даже когда вы услышите его в
музыке, — к впечатлению или представлению музыкальному примешивается отныне
что-то новое и властное, что-то отрицающее самую музыку: мелькает какое-то
пространство, где пахнет йодоформом, и что-то бесформенное с лицом,
замотанным в белые тряпки, приподнимается с подушек — выкрикивает
злобно-прерывистое проклятие и опять падает туда же, чтобы тревожить мрак
только темной белизной уже близкой смерти.
Я не знаю во всей толстовской литературе ничего, не только равного по
музыкальности тургеневской ‘Кларе Милич’, но что бы в том же отношении можно
было поставить рядом хотя с ‘Белыми ночами’ Достоевского. Достоевский и тот
имел свою минуту, одну минуту несомненного дионисовского счастия. Но могла
ли проявиться власть музыкальной тайны в той поэзии, которая ‘Смертью Ивана
Ильича’ и ‘Холстомером’ показала, что ей не страшна и та загадка, перед
которой мы закрываем глаза? Никто не может сказать, конечно, таков ли бывает
переход из одного бытия в другое, каким изобразил нам его Толстой в ‘Смерти
Ивана Ильича’, но поэт, который приподнимает и это покрывало, что может
скрывать от него музыкальное?..
Дюреровский рыцарь обрел слово: он сошел с коня и стал рассказывать
ребятишкам сказки {6}. Но не требуйте ж от него, чтобы он пел. Голос его
создан не для этого: он груб и жесток, этот голос, даже когда слова идут
прямо в душу. Во ‘Власти тьмы’ не только нет музыки, но если отдаться во
власть этой драмы, то начинаешь стыдиться самой любви своей к музыке. Так и
кажется, что существует на свете не ‘Патетическая симфония’ Чайковского, не
музыкальная победа над мукой, а только эффектный дирижер да накрашенные дамы
в перчатках по локоть, которые слушают его из-за белых колонн залы
Дворянского собрания. Драма Толстого — это действительность, только без
возможности куда-нибудь от нее уйти и за нее не отвечать. Это —
действительность, с которой, если быть последовательным и смелым, даже
нельзя жить, потому что в ней люди, единственно достойные жизни, осуждены
чистить выгребные ямы и не находят этого даже особенно тяжелым. Это —
действительность, в которой нет ни прошедшего, ни будущего и где само
настоящее кажется лишь дьявольской усмешкой Химеры, где самый бог, который
будто бы учит нас переносить эту действительность, создан фантазией
человека, сознавшего всю ее бесцельную грязь и глупость, создан, чтобы все
видели, до какого отупения могут дойти кроткие. Это — действительность, но
действительность невозможная, потому что это — одна действительность, сама
действительность, а не та микстура, которую мы принимаем под этим именем
ежедневно. Это — действительность, похожая на сон аскета, но не среди
золотых миражей южной пустыни, где поют камни и пророчествуют побелевшие
кости ослицы, — на сон, полный горячих соблазнов прошлого, — а на сон
аскета, который ушел спасаться в холодную избу с чадящей керосинкой и
тараканами, на тот сон, которому Ирония обрезала его радужные крылья и
взамен дала власть прикрывать отчаяние и злобу иллюзией благословенного
труда и непротивления.
Смешно бы было воображать, что Толстой оклеветал жизнь или что он
сгустил краски действительности. Сила и глубина его художественного слова
говорит сама за себя. Да в сущности Толстой все равно заставил бы нас верить
в правду того, что он говорит, и, будь в драме его выведены не тульские
мужики, а ацтеки или даже черти, нельзя бы было представить себе ацтеков или
чертей иначе. — Таков уже тот высший обман, который мы называем искусством.
Помнится мне, что один маститый ученый, который поглотил за свою долгую
трудовую жизнь более художественных произведений, чем, верно, мы знаем даже
заголовков, небрежно заметил где-то, что, мол, деревенские бабы проще
поканчивают со своими детьми, чем заставил это делать Толстой своего героя,
— перестарался, мол {7}.
Я не хотел бы упрекать покойного Буслаева в отсутствии эстетического
чутья, но в данную ситуацию он, кажется, просто не вдумался. Убийство
ребенка должно было произойти именно так, как изобразил его Толстой, если,
конечно, предположить, что писатель рассчитывает на тонкость эстетического
понимания своего читателя, а не на деликатность его нервов. Ребенка должны
были убивать именно тогда же, с маху и вполпьяна: и месяц должен был
светить, как на грех, особенно ярко (но это не был месяц мелодрамы, — нет, и
тысячу раз нет), и урядник то и дело проходить мимо, и Анютка не спать, и
Акулина не отдавать ребенка, убийство не могло не быть медленное, неловкое и
жестокое, — отсюда и погребица, и грязная, мокрая доска, и фонарь. Форма
убийства не только логически, а я сказал бы даже, органически, вытекала из
всего хода действия, и действие нарастало прямо в эту сторону: Никите нужно
было пережить не только ужас, а именно оскорбительную мерзость преступления,
чтобы сбить с cебя бабьи путы жизни. Надо было, чтобы жена ему не только
омерзела, но и омерзила ему самого себя, а вино, размыкивающее столько обид,
должно было воочию показать Никите все свое бессилие над постыдным
существованием палача по бабьему приказу. В Никите должен был получить
оскорбление именно мужчина, чтобы сквозь расступившийся дым похмелья он
почувствовал, что он, Никита, не только щеголь и бахвал, а что у него есть
свое мужское достоинство и такая область, где бабы им вертеть не могут. А
разве можно было оскорбить больнее именно мужчину, как направив его
активную, мужскую силу против его же новорожденного ребенка, да еще измучив
его страхом и неприспособленностью усилий?.. Я коснулся лишь одной полоски
драмы, но вы видите уже и из этого, какую удивительную ткань сработал
яснополянский мастер и как бесполезно искать в ней художественных изъянов.
Обратимся лучше к идейной сущности драмы. Власть тьмы — что это такое?
Невежество, что ли? Оно только в избе?.. Так? Открывайте больше школ и т. д.
Вон — Митрич. Он спасал алтари и престолы, а из всей службы запомнил
только, как его пороли. Не в избе же его секли?.. Вон-Митричева жена. Пока
ее муж спасал алтари, она определилась к своему месту, потому что где же
солдатской жене и место?.. Тут уже в этой ‘власти тьмы’ деревня с ее
темнотой, бедностью и опахиваньем коровьей смерти, кажется, решительно ни
при чем? Тьма — это все, в ком нет бога {8}. Все свято и все прекрасно, где
есть бог, отсутствием же его обращается в презренность и ничтожество все
самое, по-видимому, законное и нормальное. Мать любит сына, и это — тьма,
потому что, основанная на равнодушии к богу, т. е. нравственному закону,
любовь эта не приносит ничего, кроме несчастья и озлобления, даже тому, кого
любят, для кого трудятся, для кого не только несут страх и муку, но рискуют
и пойти на каторгу. Жена любит мужа, — и это тоже тьма: ‘полежала б, мол, и
я с тобой, да, обнимайся со мной, с мертвым-то, как с перемета снимут’. Над
больным совершают таинство, и это — тьма, крестят ребенка, перед тем как с
ним покончить, это сугубая тьма, это издевательство над тем самым богом, во
имя которого крестят. Ребенок думает о смерти, чтоб не изгадиться, — и здесь
чувствуется страшная сила тьмы. Наконец, старик, в котором есть бог, не
только косноязычен, беспамятлив и туп, но еще и принижен до своей ‘любезной
работишки’… Это ли не власть тьмы? Но что же не тьма, в чем же свет? Свет
— это наша совесть. Он — в нас, он — тот нравственный закон, который чудесно
вложен в нас нашим создателем. Совесть делает, т. е. она должна делать нас
безжалостными к себе и терпимыми к другим. Мы должны помочь слабому одолеть
все соблазны, но помнить при этом, что и для него, для этого слабого,
единственная возможность быть добрым это — дать простор действию того
нравственного закона, который есть в его сердце, как и в нашем. Если мы
будем противиться творимому людьми злу, то рискуем только усилить это зло,
озлобив нашего противника.
Пожар надо не тушить, а взять измором: у огня надо отнять пищу: так и
со злом. Да и все равно: людей нельзя заставить делать доброе, — потому что
это будет уже не доброе, а лишь носящее его личину. Только то и добро, что
творится человеком свободно, в силу живого, действующего в нем нравственного
закона. — С этим учением трудно разлучить два фантома: анархию и безбожие. В
религии Толстого место бога в природе, в самом деле, не совсем определенное.
Если Толстой не допускает посредника между человеком и его совестью, то на
что же ему то высшее существо, которое во мне не нуждается, а я в нем
нуждаюсь?
В учении Толстого есть одно недоразумение или, может быть, даже
противоречие, лишь иллюзорно прикрытое: это учение, ждущее от людей
смирения, само основано на гордыне. Кто смеет встать между мною и моей
правдой?
Бог во мне и нигде более. А ведь прав не Познышев {9}, не Анна
Каренина, а прав Аким, правы непротивленцы… Гм… непротивленцы. — Но ведь
и тут вопрос, тут новое раздвоение. Есть непротивление и непротивление.
Аким, видите ли, не мешает своему сыну оставить Марину опозоренною, он
оставляет и его самого гибнуть. Аким самое большое мог сделать вот что: он
вышел из мерзкой избы пьяного бахвала ночью, на мороз, верст за десять от
дома, — чтоб потом на минуту вернуться и крикнуть: ‘Опомнись, Микишка, душа
надобна…’. Толстому угодно было, чтобы слова эти не только не пропали, но
оказались властными: услышав отцовский вопль, Никита приказал тушить — ив
его чадную душу проникла скука, эта первая ласточка еще далекой весны,
которая ждет Никиту где-нибудь в тундре. Но ведь слова Акима могли быть
заглушены визгом гармонии, Никита мог бы в это время таскать свою бабу за
косы… И очень… Но что же из этого?
Важно то, что непротивление не имеет ничего, по своей нравственной
основе, общего с безразличием. Аким не наседает, он не проповедует, он не
только не умеет приказывать, а даже стыдит и то как-то неумело. Но при всем
этом Аким, вероятно, и болеет душою и боится за своего Микишку, может быть и
то, что он видит или хотя предчувствует в будущем, гораздо более и сильнее,
чем может выразить его косный язык. Аким горит, он даже вспыхивает, он не
будет из скаредности, чтобы сгорало меньше фитиля, спускать огонь и
чадить…
Есть область, где какой-нибудь Аким даже затешется и в толпу
недовольных и упорствующих. Аким, присягай. — Не буду… Аким, бери ружье…
— Не возьму. Аким, неси причащать ребенка… — С какой стати? Положим еще,
что все эти ‘нет’ не так уж трудно согласовать с учением о непротивлении. Но
можно ли утверждать, что они, эти ‘нет’, все принадлежат свободной,
божественной душе Акима, что здесь не подмешалось чего-то внешнего,
какого-то… боюсь сказать — авторитета? Тут замешалась одна книга. Книга
эта называется Евангелием, хотя Толстому и следовало бы для своей книги
переменить это название. Евангелие значит ‘благая весть’, а какую же благую
весть может передать людям автор притчи: ‘Много ли человеку земли надо?’
{10} Для нас, нетолстовцев, Евангелие совершенно особая книга и
представление о ней не вяжется ни с каким другим, кроме представления о
Христе. Мы не садимся, здорово живешь, читать Евангелие, но в церкви это —
наши лучшие минуты, когда нам читают Евангелие, и всякий раз в бессмертных
словах на дорогом для нас за свою чуждость ежедневному языке мы воспринимаем
освежающую душу новизну. Кто из нас полностью прочел, уж не то чтоб сличать
четырех евангелистов? {11} А между тем у каждого из нас есть в душе слитый с
нашим существом и дорогой для нас символ Христа, символ оправдавшего нас
чуда. Евангелие, или возможность всегда оживить этот символ, существует, — и
с нас этого довольно. А делить две стихии, которые слились в Евангелии, как
они были слиты в Христе, т. е. любовь и чудо, мне, по крайней мере, претит.
Великому человеку бывает и многое позволено, и вот Толстой горделиво пожелал
собственного Евангелия. Он нашел способ разделить две евангельских стихии:
одну Толстой, по-видимому, считает вечною и незыблемою, так как она дала нам
высший и исключительный образец нашей действенной совести и совершенства,
основанного на непротивлении, другая кажется ему случайною, она подлежит
проверке. Не надо чуда: нравственный закон в нас есть то чудо, перед которым
теряют смысл все остальные. Все это хорошо, но не замечаете ли вы, что
вместе с этим между мной и моей совестью все же становится нечто и что это
уже не та книга — не-книга, которая силою вещей сделалась почти тем же, что
воздух и вода, как бы частью природы, условием их духовного бытия, — а
ересиарх с Тишендорфом в руках, Штраусом на полке и Дарвином под столом
{12}, ересиарх этот, вместо книги, которая обросла вековым воспоминанием о
подъятых из-за нее подвигах, сомнениях и муках, дает людям чистенький
химический препарат. Вот это, мол, то, что есть в книге для вас и от вас, а
все остальное разберем мы, а ты лучше и не ходи слушать евангельских слов
под темными сводами, как их читают нараспев из златокованой книги, потому
что все это придумали в таких-то веках, а Христос ходил босиком и, когда ему
хотелось есть, растирал между ладонями хлебные колосья, а ученики его ловили