И. Ф. Анненский. Иуда (Иуда, новый символ), Андреев Леонид Николаевич, Год: 1909
Время на прочтение: 9 минут(ы)
—————————————————————————-
Серия ‘Литературные памятники’ Иннокентий Ф.Анненский, М., ‘Наука’, 1979
OCR Бычков М.Н.
—————————————————————————-
Статья из ‘Второй книги отражений’, 1909 г.
Леонид Андреев принадлежит к поколению, воспитанному на Достоевском. Не
на том Достоевском, которого когда-то ссылали в Сибирь, а потом держал в
кабале Катков {1} и на которого можно было сердиться за ‘Бесов’ или ‘Дневник
писателя’, — а на другом, отошедшем ввысь и давно уже лучезарном поэте нашей
совести.
Русский писатель, если только тянет его к себе бездна души, не может
более уйти от обаяния карамазовщины, как некуда в пустом доме уйти мне от
лунного лика и от своей черной тени, зараз и жуткой и комичной.
Описания у Леонида Андреева почти всегда кажутся экзотическими. Это
зависит от его манеры писать и своеобразного отношения к жизни: природы.
Сцена тоже избаловала его своими эффектами. Но в сущности новому Иуде
нечего делать ни с Иудеей, ни с Галилеей. Стоит пробежать несколько страниц
из Юшкевича, чтобы почувствовать, что герой новой повести никогда не читал и
Великой книги {2}. Эта одинокая душа не знала вчерашнего дня, и если за нею
были века, то они ушли целиком лишь на то, что жалобно стонущий ветер гонял
ее по степям, как перекати-поле.
Тоска и стихийность Иуды слишком понятны и близки нам, чтобы искать их
на Мертвом море, а силу для жизни он черпал не из обетования, а лишь из
своей, т. е. нашей же, бог весть откуда налетевшей мечты, уродливо повлекшей
за собою у Иуды предательство.
Я говорю, конечно, лишь о концепции Леонида Андреева, а не о библейском
или историческом лице, о котором не стоит и рассуждать по поводу измышлений
художника.
Но преступник, в котором слились мечтатель и мученик, поруганная и
изуродованная жизнью любовь, с которой даже смерть не может снять личину
ненависти, месть и предательство, которые неотступно молят о чуде и
ненасытимо жаждут собственного посрамления, это ли не тот я, которого
когда-то учил нас видеть и прощать в других Достоевский?
По природе своего таланта Леонид Андреев лишь изображает то, что
Достоевский рассказывал, и внутренний человек заменен у него подобным ему,
но внешним, но тем значительнее выходит в повести портрет Иуды:
Одна сторона его [лица] с черным, остро высматривающим глазом, была
живая, подвижная, охотно собиравшаяся в многочисленные кривые морщинки. На
Другой же не было морщин, и была она мертвенно-гладкая, плоская и застывшая,
и хотя по величине она равнялась первой, но казалась огромной от широко
открытого слепого глаза. Покрытый белесой мутью, не смыкающийся ни ночью ни
днем, он одинаково встречал и свет и тьму, но оттого ли, что рядом с ним был
живой и хитрый товарищ, не верилось в его полную слепоту.
Вы видите, что это не столько живописное внешнее выражение, сколько
моментальный снимок, сделанный с ‘внутреннего человека’ в тот миг, когда
процесс разлада дошел в нем до мучительного безобразия.
Но уже Достоевский и не раз объяснял нам, как в одном гнездилище могут
совмещаться обе иудины натуры, и ядовито-колющая и мучительно-раздавленная.
Сначала жуткое содружество это было указано нам в человеке из подполья,
потом перед нами прошел Фома Опискин, самодур и вчерашний шут, истязатель и
страстотерпец, и, наконец, сын Федора Павловича Карамазова и Елизаветы
Смердящей олицетворил собой весь ужас той душевной неслитости, которая
обрекла на предательство и нового Иуду.
Загадка ‘двух личин’, которую Леонид Андреев, даже не пробуя решать,
так великолепно иллюстрировал, волновала Достоевского всю жизнь.
Это она-то и создала под его пером и вечного мужа {3}, и отца Илюшечки
{4}, и Лебядкина {5}, и Ипполита Терентьева {6}. Не только общая
характеристика, но и обрисовка действий андреевского Иуды сильно напоминает
нам Достоевского. Смесь шута и самодура, этих столь определительных типов
нашей натуры, выражалась в его поэзии двояко: в моменте активном, — давая
выверт, а в пассивном — надрыв.
Вспомните Порфирия и его игру с Раскольниковым: например,
подготовленный им ‘сюрпризик’ {7}. В таком же роде был и фокус-покус
штабс-капитана Снегирева с деньгами Алеши Карамазова {8}, вывертом является
бескапсюльный пистолет Ипполита Терентьева {9}, вывертом — бритва в дрожащих
пальцах Трусоцкого {10}, который никогда не убьет, таковы же бегство
Настасьи Филипповны из-под венца и предсмертная записка Кириллова. Но
верхушку в этом роде составляет бешеный выпад того же Кириллова, когда за
минуту до смерти он вонзает зубы в мизинец Петра Верховенского {11}.
Надрыв является у Достоевского то как реакция против бунта, выверта,
фокуса , то отдельно от них.
Надрыв — это пьяные слезы Мармеладова, надрыв мелькает и в тоскливой
побежке спущенного с лестницы Голядкина, и на мокром лице Снегирева, когда с
торжеством и испугом оглядывается он на следы своего неожиданного бунта. И
наконец надрывом звучат равно: и первое мучительное ты, обращенное Сонечкой
к Раскольникову, и истерика человека из подполья с ее эротическим
разрешением.
По-моему, не только нельзя понять андреевского Иуды, но нельзя на
минуту даже поверить, что Иуда — точно человек, а не сплошное риторство,
если не толковать его себе именно в этих схемах мысли Достоевского: выверт и
надрыв .
Возьмите только извивающуюся лживость Иуды и его ненасытную жажду
дурачить людей. Разве не кажется вам, когда их то пропускают сквозь себя
прозрачные глаза Фомы, то вбирает в себя этот однозвучно-громкий и
одноцветно-яркий Петр, что вы не раз уже видели Иуду и у Достоевского, хотя
в более скромном и бытовом обличье. Не так ли дурачил Мышкина припадавший к
нему Лебедев, или Димитрия и монахов старый Карамазов, или, наконец, Павел
Павлович Трусоцкий великолепного Вельчанинова {12}?
А когда Иуда мечтает о дружбе с лучшими и высшими и под покровом ночи
надрывается над своей отвергнутой любовью, не вспоминаются ли вам, и с
особой назойливостью даже, опять-таки выстраданные Достоевским идиллические
и всхлипывающие мечтаньица его замухрышки, размякшего бессонной ночью в
жарком одиночестве своего подполья?
Но Леонид Андреев и не может и не хочет быть вторым Достоевским. Его
рано отравили другие сны.
Он боится судить, потому что ему велели не прощать, а он чувствует,
что, начни он судить, и какая-то сила поднимется в нем и заставит и простить
и оправдать.
Но Леонид Андреев и заговорил-то, лишь полюбив то, чего Достоевский
никогда не замечал, — полюбив природу не-я, и исполнив это не-я мистической
жизни. Как от остроглазого страшилища бежал когда-то Достоевский от красоты.
Недаром Свидригайлов так пугал его своей масочной, отвратительной
красивостью. И вспомните только, чем были для Достоевского чары Грушеньки,
на которую смотрят оба Карамазова, или красота Настасьи Филипповны,
обнажившая в князе Мышкине больного идиота, наконец, обаяние Ставрогина,
которое сеяло вокруг себя только позор и несчастия и так страшно окончилось
намыленным шнурком.
У Андреева, наоборот: вся трагедия Иуды заключена, как в зерне, в его
безобразии. А рядом с этим красоту, пускай всепокоряющую и единственную,
видит Леонид Андреев там, где столько вер и вдохновений упивалось и
упивается безмерностью добра и правды.
Достоевского интересовал только грех, его волновало одно только ‘как ты
смеешь!’, и он хищно следил за путями совести, уча нас распутывать самые
сложные узлы страстей и интересов. Это и сделало Достоевского великим
повествователем, потому что только серьезный и даже намеренно некрасивый
рассказ может научить нас разбираться в волнующем хаосе жизни, призванной к
ответу.
Но что сделал бы со схемами обвинительного акта, или покаянной молитвы,
или даже страстной исповеди Леонид Андреев, если его замучили контуры,
светотени, контрасты, сгущения теней и беспокойные пятна? Жизнь души
мыслится им чаще всего в тех формах, в которые отлилась окружающая ее
природа. Иногда у Андреева не различить даже камень от человека, но это
вовсе не артистическая причуда, а вполне правдивое и серьезное изображение
того, что и мы можем иногда почувствовать.
Сила Леонида Андреева в его контурных сценах. Вот, например, одна из
этих ‘не наших’ силуэтных жизней.
Речь идет о камне.
Тяжелый, он ударялся коротко и тупо и на мгновение задумывался, потом
нерешительно делал первый скачок — и с каждым прикосновением к земле, беря
от нее быстроту и крепость, становился легкий, свирепый, всесокрушающий. Уже
не прыгал, а летел он с оскаленными зубами, и воздух, свистя, пропускал его
тупую, круглую тушу. Вот край — плавным, последним движением взмывал кверху
и спокойно, в тяжелой задумчивости округло летел вниз, на дно невидной
пропасти.
А вот рядом, тут же, силуэты людей, даже более — силуэты
индивидуальностей:
Бросив свой камень, Петр откидывался назад и так следил за его
падением, — Иуда же наклонялся вперед, выгибался и простирал длинные
шевелящиеся руки, точно сам хотел улететь за камнем.
У Леонида Андреева нет анализов. Его мысли, как больные сны, выпуклы:
иногда они даже давят, принимая вид физической работы.
Вот в доме Лазаря, стоя в дверях, Иуда заслушался Учителя. Обаяние
Иисуса становится для него столь непосильно ярким, что мысль о
предательстве, уже не отклонимом, с этого часа начинает в его душе свою про-
клятую постройку.
Иуда забрал в железные пальцы всю душу и в необъятном мраке ее, молча,
начал строить что-то огромное. Медленно, в глубокой тьме, он поднимал
какие-то громады, подобные горам, и плавно накладывал одна на другую, и
снова поднимал и снова накладывал, и что-то росло во мраке, ширилось
беззвучно, раздвигало границы. Вот куполом почувствовал он голову свою, и в
непроглядном мраке его продолжало расти, огромное, и кто-то молча работал:
поднимал громады, подобные горам, накладывал одну на другую, и снова
поднимал…
Чтобы этот кошмар не раздавил Иуды, художник разрешает его тут же
прелестью непосредственной жизни, хотя мысль и ее таинственно преображает в
будущее:
‘И нежно звучали где-то далекие и призрачные слова’.
В ‘Иуде’ мало красок. Но тем поразительнее эффекты его выжженностей и
обугленностей.
И, когда мы забываемся вместе с ним в каменистом овраге, под тихое
западание ночи, нас бесконечно тешит мысль, что одиночества, которого мы так
боимся, в сущности, нет, потому что я и не-я, хотя бы в мечте художника, но
могут сливаться бесследно.
И впереди его, и сзади, и со всех сторон поднимались стены оврага,
острой линией обрезая края синего неба, и всюду, впиваясь в землю, высились
огромные серые камни — словно прошел здесь когда-то каменный дождь и в
бесконечной думе застыли его тяжелые капли. И на опрокинутый, обрубленный
череп похож был этот дико-пустынный овраг, и каждый камень в нем был, как
застывшая мысль, и их было много, и все они думали — тяжело, безгранично,
упорно.
Повесть Леонида Андреева насыщена и контрастами, но контрасты эти —
только ощутимые, и возникают они непосредственно и даже неизбежно в плывущих
дымах его фантазии.
Фома и Иуда глядят, Иуда дружит с Магдалиной, Иуда кланяется перед
розовым затылком Анны…
И сколько их еще более характерных!.. И нет между ними ни логических
противоположностей, ни риторских антитез. Зато часто они — лишь безумное или
нелепое, иногда даже кощунственное сцепление голосов, жестов, мук, наименее
гармонирующих друг с другом.
А прозрачны они до того, что сквозь них не утаится никогда и душа поэта
с ее укором и ужасом.
Творчество, которое живет приливом непосредственных впечатлений,
пользуется обыкновенно одним из следующих двух приемов. Или поэт, точно
оберегая мой ум от всякой неожиданности, дает ему только знакомое и
привычное. Или же, наоборот, то и дело руша привычные для нас схемы, он
тешит меня небывалой группировкой впечатлений и самым неожиданным
разобщением содружеств, которые ежедневность и, может быть, даже
наследственность приучили меня считать особенно прочными. Летом, в пыльное
после обеда <,время>, с площадки вагона я смотрю на следы внезапно налетевшего
дождя, и все, что было черно, становится тогда чернее, а что было зелено —
еще зеленее.
А вот босая работница, ступая уверенно и быстро, несет через барский
двор на кухню петуха, головою назад и плотно зажав его под мышку.
Я пересказал два случайно припомнившихся мне изображения из
‘Воскресения’ Л. Толстого. Отчего эти обычнейшие из схем в словах художника
стали прекрасными? Кажется, Толстой только и сделал, что лаком покрыл
кусочек пошлейшего из миров, а между тем для меня это уже не только особый
мир, но и мой мир, — мало того, это — самая подлинная часть того мира,
который нельзя было ни создать, ни понять, ни любить, если бы меня не было
на свете.
Теперь откроем ‘Иуду’.
Затолклись, захлопали, застучали другие голоса — точно развязал кто-то
мешок с живыми, звонкими голосами, и они попадали оттуда на землю, по
одному, по два, целой кучей. Это говорили ученики. И покрывая их всех,
стукаясь о деревья, о стены, падая на самого себя, загремел решительный и
властный голос Петра.
Вот Иуда смотрит в окно караульни на поругание Учителя:
Поднялся сильный хохот, и Иуда так же улыбнулся — точно чья-то сильная
рука разодрала ему рот. Это был обманут рот Иуды.
Вот Иуда перед распятым:
…какое подлое сердце у Иуды! Он держит его рукою, а оно кричит: