И. Ф. Анненский. Искусство мысли, Достоевский Федор Михайлович, Год: 1909
Время на прочтение: 24 минут(ы)
—————————————————————————-
Серия ‘Литературные памятники’ Иннокентий Ф.Анненский, М., ‘Наука’, 1979
—————————————————————————-
Статья из ‘Второй книги отражений’, 1909 г.
П. П. Митрофанову {1}
Метафора расцвета как-то вообще мало вяжется с именами русских
писателей. Да и в самом деле, кто скажет, что Лермонтов или Гаршин ушли, не
достигнув расцвета, или о восьмидесятилетнем Льве Толстом что он его
пережил? Все наше лучшее росло от безвестных и вековых корней.
К Достоевскому особенно неприменимо слово расцвет. Может быть как раз в
‘расцвете’ он считал острожные пали {2}.
Но есть и в творчестве этого романиста поворот, только это не каторга,
а 1866 год, когда вышло в свет ‘Преступление и наказание’. Как раз в этом
романе впервые мысль Достоевского расправила крылья. Из толчеи униженных и
оскорбленных, от слабых сердец и прохарчинских бунтов, от конурочной мечты и
подпольной злобы писатель выходит в сферу — или, может быть, тоже толчею? —
высших нравственных проблем. Именно к этому времени настолько перегорели в
его душе впечатления тяжелого опыта, что он мог с художественным
беспристрастием волновать читателей идеями правды, ответственности и
искупления. Ни раньше, ни позже 1866 года Достоевский не был и тем чистым
идеологом художественности, который создал ‘Преступление и наказание’.
Правда, там есть и Лужин, и Лебезятников, но мысль, давняя злобная
мысль подполья, еще не успела вырастить из этих зерен белены Карамазовых.
В косой желтой комнате, правда, уже читают о воскрешении Лазаря, но
Алеша Карамазов, пожалуй, еще даже не родился, а Дунечка только грозит
развернуться в Настасью Филипповну. В романе есть ужас, но еще нет надрыва.
Как роман ‘Преступление и наказание’ по своей художественной стройности
остался у своего автора непревзойденным. В нем есть настоящее единство, в
нем есть не только сжатость, но и центр. И начало в нем есть, и конец, и
притом эти части изображены, а не просто передаются летописцем. Мучительному
нарастанию июльской недели {3} не помешали скучные отступления ‘Подростка’ и
‘Карамазовых’, и роман не загроможден, подобно ‘Идиоту’, вставочными
сценами, в которых драма так часто у Достоевского не то что получала
комический оттенок, а прямо-таки мешалась с водевилем. Наконец, роман этот
не поручается и одному из тех излюбленных Достоевским посредников, которые
своей очевидной ненужностью местами компрометировали даже ‘Бесов’. Правда, и
в ‘Преступлении и наказании’ есть тоже посредник — таков был, верно, фатум
Достоевского, — но он мотивирован и как действующее лицо, и притом
мотивирован превосходно.
Из романов Достоевского ‘Преступление и наказание’, безусловно, и самый
колоритный. Это — роман знойного запаха известки и олифы, но еще более это —
роман безобразных, давящих комнат.
Я читал где-то недавно про Льва Толстого, как он рассказывал план
нового своего рассказа.
Женщина, стыдясь и дрожа, идет по темному саду и где-то в беседке
отдается невидимым жарким объятиям. А кончив отдаваться, на обратном пути,
когда от радости осталось только ощущение смятого тела, вдруг мучительно
вспоминает, что ее видел кто-то светлый, кто-то большой и лучезарно-белый 4.
На фоне этой лучезарной совести, символ которой возник где-нибудь на
луговом просторе или в таинственных лощинах, хорошо выделяется колоритный
символ той же силы в ‘Преступлении и наказании’.
В этом романе совесть является в виде мещанинишки в рваном халате и
похожего на бабу, который первый раз приходит к Раскольникову с удивительно
тихим и глубоким звукосочетанием убивец, а потом, еще более страшный, потому
что иронический, кланяется ему до земли и просит прощения за злые мысли,
просит прощения у него… Раскольникова {5}. Чувствуете ли вы это?
Но я не знаю во всем Достоевском ничего колоритнее следующей страницы
‘Преступления и наказания’.
— Не зайдете, милый барин? — спросила одна из женщин довольно звонким и
не совсем еще осипшим голосом.
Она была молода и даже не отвратительна — одна из всей группы.
— Вишь, хорошенькая! — отвечал он, приподнявшись и поглядев на нее. Она
улыбнулась, комплимент ей очень понравился. — Вы и сами прехорошенькие.
— Какие худые! — заметила басом другая: — из больницы что ль
выписались?
— Кажись, и генеральские дочки, а носы все курносые! — перебил вдруг
подошедший мужик, навеселе, в армяке нараспашку и с хитро-смеющейся харей. —
Вишь веселье!
— Проходи, коль пришел!
— Пройду! Сласть!
И он кувыркнулся вниз.
Раскольников тронулся дальше.
— Послушайте, барин! — крикнула вслед девица.
— Что?
Она сконфузилась.
— Я, милый барин, всегда с нами рада буду часы разделить, а теперь вот
как-то совести при вас не соберу. Подарите мне, приятный кавалер, шесть
копеек на выпивку! Раскольников вынул, сколько вынулось: три пятака.
— Ах, какой добреющий барин!
— Как тебя зовут?
— А Дуклиду спросите.
— Нет, уж это что же, — вдруг заметила одна из группы, качая головой на
Дуклиду. — Это уж я и не знаю, как это так просить! Я бы, кажется, от одной
только совести провалилась…
Раскольников любопытно поглядел на говорившую. Это была рябая девка,
лет тридцати, вся в синяках, с припухшею верхнею губой. Говорила она и
осуждала спокойно и серьезно.
‘Где это, — подумал Раскольников, идя далее, — где это я читал, как
один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если
бы пришлось где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке,
чтобы только две ноги можно было поставить, а кругом будут пропасти, океан,
вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться там… и т. д.
{6}
Как изумительно колоритна не эта риторика, в конце, конечно, а фон, на
котором она здесь возникла.
И стилем Достоевский редко писал таким сдержанным, с одной стороны, и
колоритным — с другой.
Ни многословной тягучести, ни плеонастических нагромождений.
Удивительна канцелярщина Лужина, такая серьезная еще в ‘Бедных людях’.
Но еще выразительнее ироническая небрежность Свидригайлова и восторженная
фигуральность Разумихина. Избави вас бог, однако, искать здесь слуховой
точности Писемского или театральной виртуозности Островского. Речь героев
колоритна здесь лишь, так сказать, идеологически:
это мысль Достоевского колоритна. Понял и воспринял это свойство от
Достоевского лишь один Чехов и даже перенес на сцену, сделав, таким образом,
шаг вперед в искусстве. Но у самого Чехова этого уже никто не оценил… а
сколькие искажают, да еще добросовестно!..
Вот образчики стиля из ‘Преступления и наказания’.
Свидригайлов.
— А тут еще город! Т. е. как это он сочинился у нас, скажите
пожалуйста!
— Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя,
что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо
всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде
деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность.
— Целая компания нас была, наиприличнейшая, лет восемь назад: проводили
время , и все, знаете, люди с манерами, поэты были, капиталисты были. Да и
вообще у нас, в русском обществе, самые лучшие манеры у тех, которые биты
бывали, — заметили вы это? Это ведь я в деревне теперь опустился…
— Да вы не беспокойтесь, я не надоедлив: и с шулерами уживался, и князю
Свирбею, моему дальнему родственнику и вельможе, не надоел, и об Рафаэлевой
Мадонне г-же Прилуковой в альбом сумел написать, и с Марфой Петровной семь
лет безвыездно прожил, и в доме Вяземского на Сенной в старину ночевывал, и
на шаре с Бергом, может быть, полечу…
Разумихин.
— Кого? меня! За одну фантазию нос отвинчу…
— Ну, а тот рассердился… Ораторствовал здесь, знания свои выставлял,
да и ушел, хвост поджав…
— Не потому, что он вошел завитой у парикмахера, не потому, что он свой
ум спешил выставлять, а потому, что он соглядатай и спекулянт, потому что он
жид и фигляр, и это видно. Вы думаете, он умен? Нет, он дурак, дурак. Ну,
пара ли он вам?..
— Тут, брат, стыдливость, молчаливость, застенчивость, целомудрие
ожесточенное , и при всем этом — вздохи, и тает, как воск! Избавь ты меня от
нее ради всех чертей в мире! Преавенантненькая!.. Заслужу, головой
заслужу!..
— Комфортно ужасно, совершенно как дома, — читай, сиди, лежи, пиши…
Поцеловать даже можно, с осторожностью…
От себя Достоевский ни в одном романе не говорит так мало, как в
‘Преступлении и наказании’.
Но зато здесь язык его местами прямо удивительный:
‘… все лицо его было как будто смазано, точно железный замок’.
‘Взгляд был резок и неподвижен’.
‘Лужинская чистота и Сонечкина чистота’.
‘Задрожала, как лист, мелкой дрожью’.
‘Мучительная, темная мысль поднималась в нем’.
‘Слышите, как запор брякает’.
‘И тут звякнул один удар‘.
‘…Тихо, с шелковым шумом, опустилась на стул. Светло-голубое, с белою
кружевною отделкой платье ее, точно воздушный шар, распространилось вокруг
стула и заняло чуть не полкомнаты. Понесло духами. Но дама, очевидно, робела
того, что занимает полкомнаты и что от нее так несет духами, хотя и
улыбалась трусливо и нахально вместе, но с явным беспокойством…’
‘…Она до того яростно стала желать и требовать, чтобы все люди жили в
мире и радости и не смели жить иначе’.
‘С самым неприличным и громким хохотом и ‘представьте себе’ без
жилета…’
‘Пас! и он стукнул опять водки’.
‘Лихорадка вполне охватила его. Он был в каком-то мрачном восторге‘.
‘Он стал в дверях. Начиналась служба тихо, чинно, грустно‘.
Но я люблю ‘Преступление и наказание’ не за эти яркие преимущества.
Совсем другое тут привлекательно. Сила и свобода светлой мысли — вот что
захватывает. И потом — мне еще не отрезаны выходы. Меня еще не учат. Хотя
давнее, перегоревшее страдание и сделало мысль ‘этого’ Достоевского уже
суровой, и подчас она даже кажется категоричной, но выбор все же возможен.
Тот, другой выход, — он еще не стал ни смешон, ни ненавистен. А главное, он
есть.
Хочешь — иди за Соней… Ведь Раскольников… не одолел чтения
Евангелия в тюрьме: его задушило-таки под конец — только придавленное Соней,
но снова вспыхнувшее — высокомерие. И после его смерти Соня досталась Федору
Павловичу Карамазову. В родах, правда третьих, и побитая, — она, говорят,
умерла. А этот третий сын и есть Алеша Карамазов. Он немногое сумеет
объяснить тебе, правда, но у него осталась Лизаветина книга, ресурс его
матери. Не нравится?
Что ж? Тогда ступай в книжный склад Д. П. Разумихина. И кулачище же он
стал, Дмитрий-то Прокофьич {7}!
А Дунечка все так же скрещивает руки на груди и так же сверкает… но
теперь у нее какие-то лекции, и Лебезятников иногда, озираючись, приносит ей
прокламации.
Карьера Лужина кончилась, — зарвался и пропал где-то в ‘не столь
отдаленных’.
Но выход Свидригайлова для вас, во всяком случае, остается. И он не
стал еще отвратительным, как тот — намыленный шнурок гражданина кантона Ури
{8}.
Повторяю, мысль ваша еще свободна. О Зосиме не слышно: он еще в миру.
И Петр Верховенский что-то еще в черном теле у женевцев, а Иван
Карамазов — так тот только что еще получил похвальный лист при переходе во
2-й класс гимназии.
После ‘Карамазовых’ и ‘Бесов’ я люблю ‘Преступление и наказание’ еще
больше, и именно за его молодую серьезность. Смешно — молодую…
Достоевскому было 45 лет, когда в 1866 г. он держал корректуру ‘Русского
Вестника’… {9} А все-таки произведение вышло совсем молодое, выстраданное,
суровое… но молодое и свободное. Однако…
Столько раз повторял я здесь про молодость и свободу, — что можно
подумать, что до сих пор я, читатель, все еще учусь по романам
нравственности или что я так уж искренно умиляюсь на чьи-нибудь литературные
мыслишки.
Нет… Но молодая мысль… и еще не закрепощенная… Лучше можно
проследить за ее двоением, игра ее еще видней, больше выдает она себя.
Психология у нее уж слишком блестящая, а все-таки прозрачная, как тарлатан
{10}. А меня, каюсь, интересует именно мысль, и притом не столько
содержанием своим, сколько затейливостью игры, блеском.
Ну, какая там игра была в ‘Бедных людях’?.. Одна струна, да и та на
балалайке. С ‘Идиотом’ тоже ведь плохо, хотя и совсем по-другому. Там душа
иной раз такая глубокая, что страшно заглянуть в ее черный колодец. Но
широко и ярко нет-нет да и развернется мысль в ‘Преступлении и наказании’. А
потом: читайте ‘Карамазовых’ — и самого Достоевского вы увидите разве
мельком, т. е. того Достоевского, который нам еще памятен и известен по
мемуарам, письмам и ранним книгам, — там, в ‘Карамазовых’ открываются скорее
наши исторические глубины, там иногда душа обнажает не только народную свою,
но и космическую сущность. А в романе 1866 г. ведь еще так и сквозит, ведь
там еще жив, еще не перестал болеть даже весь ужас осторожного опыта.
Хотите один пример? Останавливало ли ваше внимание когда-нибудь то
обстоятельство, что в дикой, в чадной тревоге Раскольникова всему больше
места, чем самому убийству — его непосредственным, почти физическим следам?
Даже самая картина с топором вышла в романе как-то не страшна… и, главное,
не отвратительна. Что-то в ней даже, наоборот, чувствуется
одеревенело-привычное и, пожалуй, чуточку пошлое. Страшно, ужасно даже,
только как-то совсем по-другому, не как должно быть у новичка-убийцы.
Психология так дивно вытачана, так пригнана по болванке, что вам не
так-то легко, положим, уйти от ее захвата. Тут и болезнь — точно болезнь, и
лихорадочный вызов, и травля…
Вы чувствуете, что жизнь, и точно, затирает на Раскольникове кровь так
же неразличимо и полно, как он сам затер ее на своем носке. И все решительно
тут подвертывается кстати — и мать, и Мармеладовы, и Лужин, и Свидригайлов.