В своих заботах о воссоединении ‘рассыпанного стада Христова’, епископ Римский, обращаясь в недавних энцикликах к народам Востока, уступает им, за подчинение в принципе своему Престолу, язык народности как литургический и священный. Отныне не всюду, где торжествует католицизм, будет звучать язык древнего Лациума, как единственный, на котором достойным образом душа человеческая может обращаться к Богу. Связь, казавшаяся неразрывною столько веков между умершим языком и вечно живою церковью, не признается более столь важною со стороны главы этой последней. Что это была за связь? каковы были ее последствия? каковы предвидимые последствия разрыва этой связи?
Мы будем вести наше рассуждение очень издалека, и читатель да не посетует на нас и не припишет отсутствию в нас сознания священности предмета, если мы начнем это рассуждение с примеров совершенно простых и грубых.
I
Между духом человеческим и словом как формой его выражения есть некоторое соотношение, которое то связывает их, заставляет взаимно тяготеть друг к другу, то их взаимно отталкивает. Мысль, эта определенная, с этим определенным колоритом вызревшая в душе человека, требует слова этого определенного, точнее — определенной колоритности в связи слов, и хоть может быть передана и другим словом или другою связью слов без того, чтобы стать непонятною от этого, — но именно будет в них только передана, а не выразится во всей полноте и живости своей. Лучше всего это можно видеть на связи стихотворных размеров с содержанием или сюжетом, который в них передается: так, сюжет, рассказанный Лермонтовым в стихах этого размера:
Ты хочешь знать, что видел я
На воле? — Пышные поля,
Холмы, покрытые венцом
Дерев, разросшихся кругом…
и т.д. (из ‘Мцыри’), — ясно, что не мог бы быть передан в размере ‘Евгения Онегина’ или, напр., в этом:
Но я не так всегда воображал
Врага святых и чистых побуждений.
Мой юный ум, бывало, возмущал
Могучий образ. Меж иных видений,
Как царь, немой и гордый, он сиял
Такой волшебно-сладкой красотою,
Что было страшно… и душа тоскою
Сжималася — и этот дикий бред
Преследовал мой разум много лет…
Но я, расставшись с прочими мечтами,
От него отделался — стихами.
(из ‘Сказки для детей’)
Равно следующий изящный и грустный рассказ:
Это случилось в последние годы могучего Рима.
Царствовал грозный Тиверий и гнал христиан беспощадно,
Но ежедневно на месте отрубленных ветвей, у древа
Церкви Христовой юные вновь зеленели побеги.
В тайной пещере, над Тибром ревущим, скрывался в то время
Праведный старец, в посте и молитве свой век доживая,
Бог его в людях своей благодатью прославил.
Чудный он дар получил: исцелять от недугов телесных
И от страданий душевных. Рано утром однажды,
Горько рыдая, приходит к нему старуха простого
Звания, с нею и муж ее, грусти безмолвной исполнен.
Просит она воскресить ее дочь, внезапно во цвете
Девственной жизни умершую… ‘Вот уж два дня и две ночи. —
Так она говорила, — мы наших богов неотступно
Молим во храмах и жжем ароматы на мраморе хладном,
Золото сыплем жрецам их и плачем… но всё бесполезно!
Если б знал ты Виргинию нашу, то жалость стеснила б
Сердце твое, равнодушное к прелестям мира! Как часто
Дряхлые старцы, любуясь на белые плечи, волнистые кудри,
На темные очи ее, молодели, юноши страстным
Взором ее провожали, когда, напевая простую
Песню, амфору держа над главой, осторожно тропинкой
К Тибру спускалась она за водою… иль в пляске
Перед домашним порогом подруг побеждала искусством,
Вечером темным, и ночи без сна проводила. При свете
Поздней лампады я видела раз, как она, на коленах,
Тихо, усердно и долго молилась… кому?., неизвестно!..
Созвали мы стариков и родных для совета, решили…
совершенно не мог бы быть передан в этом размере:
Играй, Адель,
Не знай печали!
Хариты, Лель,
Тебя венчали
И колыбель
Твою качали.
Твоя весна
Тиха, ясна
Для наслажденья
Ты рождена, и т.д.,
ни в этом:
Заря алая подымается,
Разметала кудри золотистые,
Умывается снегами рассыпчатыми,
Как красавица, глядя в зеркально,
В небо чистое смотрит, улыбается, и т.д.
(из ‘Песни про купца Калашникова’)
ни, наконец, в этом:
Дар огромный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана,
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
ни, еще менее, в монотонно-страстном размере, в котором выполнен сюжет ‘Мцыри’. Напротив, в размере стихотворения ‘Это случилось в последние годы могучего Рима’ совершенно не мог бы быть выполнен этот рассказ о себе маленького ‘Мцыри’:
Я ждал. И вот в тени ночной
Врага почуял он, и вой
Протяжный, жалобный, как стон,
Раздался вдруг… и начал он
Сердито лапой рыть песок,
Встал на дыбы, потом прилег,
И первый бешеный скачок
Мне страшной смертию грозил…
Но я его предупредил.
Удар мой верен был и скор.
Надежный сук мой, как топор,
Широкий лоб его рассек…
Он застонал, как человек,
И опрокинулся. Но вновь,
Хотя лила из раны кровь
Густой, широкою волной,
Бой закипел, смертельный бой!
Ко мне он кинулся на грудь,
Но в горло я успел воткнуть
И там два раза повернуть
Мое оружье… Он завыл.
Рванулся из последних сил,
И мы, сплетясь, как пара змей,
Обнявшись крепче двух друзей,
Упали разом, и во мгле
Бой продолжался на земле.
И я был страшен в этот миг,
Как барс пустынный, зол и дик,
Я пламенел, визжал, как он,
Как будто сам я был рожден
В семействе барсов и волков
Под свежим пологом лесов.
Казалось, что слова людей
Забыл я — и в груди моей
Родился тот ужасный крик,
Как будто с детства мой язык
К иному звуку не привык…
Но враг мой стал изнемогать,
Метаться, медленней дышать,
Сдавил меня в последний раз…
Зрачки его недвижных глаз
Блеснули грозно — и потом
Закрылись тихо вечным сном…
Если этот отрывок, уже достаточно обширный, чтобы судить о его содержании и колорите, мы сравним с столь же обширным отрывком, приведенным выше, из жизни первых христиан при Тиверии, мы увидим, что, сохраняя каждый свое содержание, они не могли бы обменяться формою. В рассказе умирающего Мцыри эти сильные кадансы голоса в конце каждого стиха, отсутствие какого-либо разнообразия, игры в рифмах, равносложность всех стихов и, наконец, двусложность всякой стопы — сообщают угрюмую, как бы бессветную сосредоточенность его речи, исполненной энергии и сжатой тоски, короткие как бы обрывающиеся строки, монотонно-однообразные на протяжении длинного рассказа, звучат в нашем ухе как голос задыхающегося человека, которому осталось жить несколько часов. Вся форма, лишенная какой-либо украшенности, усиливает впечатление рассказа, красота коего и сосредоточена в его силе, т.е. она возводит особенную и исключительную, ему присущую, красоту — к высшему совершенству. В первом отрывке, в рассказе старухи об умершей своей дочери — эта сила отсутствует, она отсутствует не только сообразно возрасту говорящего лица, но и, главным образом, вследствие недоумения, им владеющего: старуха не знает, почему умерла ее дочь, и еще надеется на ее воскресенье. Этот недостаток энергии прекрасно передан в разреженных, и потому ослабленных ударениях дактилического стих, ибо в этом месте:
Ты хочешь знать, что видел я
ударение на отмеченных гласных о, а, и, я сосредоточеннее падает, нежели в стихе:
Это случилось в последние годы могучего Рима,
где ударение с гласных э, и, е, о, у, и — как бы разливается несколько на каждые следующие два слога, напр. в слоге
Ты хо…
первый слог совершенно скраден, он как бы проглатывается при чтении, точнее — поглощен силою второго слога, напротив в стопе:
Это слу
слоги то и слу совершенно ясны в произнесении, ибо часть ударения с звука э перелилось на них. Далее, растерянный, недоумевающий, горестный рассказ Это случилось женщины о случившемся был бы испорчен в своей непосредственности всяким вниманием к форме: и мы имеем перед собою почти прозу, которая течет мерно лишь потому, что ударения как бы случайно, но без всякой преднамеренности говорящего лица, упадают после каждых двух слогов на третий:
Только в последнее время приметно она изменилась:
Игры наскучили ей, и взор отуманился думой,
Из дома стала она уходить до зари, возвращаясь
Вечером темным, и ночи без сна проводила.
Это нельзя переиначить, и переложение в совершенную прозу вводит здесь уже неправильность самого прозаического языка, ложное размещение слов, но и при всем том некоторая ритмичность языка сохраняется, как, напр., в этих строках допустим вариантах первой строки:
Приме / тно толь // ко в после / днее вре / мя она / изменилась
или:
Оно изменилась примерно // только в последнее время,
так что та форма стиха, которая взята поэтом, представляется не предпочтением стиха прозе, но выбором из нескольких, только и возможных стихотворных размеров — лучшего.
Но если мы ясно чувствуем, что некоторая определенная форма стиха лучше отвечает данному содержанию (сюжету), чем другая определенная же или чем безразлично всякая, что мы не можем не вывести отсюда, что эти бессловные, ничего, по-видимому, не выражающие размеры:
oIoIoIo
oIoIoIo
и далее:
ololololo
oIoIoIoIoo
потом этот:
ooIooIooIooIooIo
ooIooIooIooIooIo
этот:
oIo
oIoo
oIo
oIoo
этот:
oIooIIoIoo
и, наконец, следующий:
olololo
oIoIoI
только при поверхностном взгляде кажутся чистою, пустою от всякого содержания, формою. В действительности каждая из этих форм есть ритм определенного настроения, и вовсе не каждое движение человеческого сердца может быть выражено безразлично которым размером, но всякий размер соответствует одному или немногим, между собою однородным, движениям нашей души. В силу этого, раз у поэта есть известное настроение души и творческая фантазия его уже рисует образы, сцены, истории, этому настроению соответствующие, его разрабатывающие — метр для стихотворной формы не может им быть избран по произволу всякий, но есть 2-3 размера, для этого удобные, и, собственно, есть даже только один размер, в котором эти сюжеты могут быть рассказаны и это настроение выражено без искажения. В иных размерах, при ином ритме стиха, чувство, которое он хотел бы передать в рассказе, которое он испытывает сам и под влиянием его создал этот размер — осложнится еще другим чувством, о котором он вовсе ничего не думал, окрасится настроением, совершенно чуждым его душе и идущим от размера, которым он неудачно воспользовался. Так сюжету, изложенному в ‘Демоне’, не очень соответствует этот ритм, в котором он изложен еще юношею-Лермонтовым:
oIoIoIoo
oIoIoIo
и гораздо более отвечал бы этот:
oIoIoIoIo
oIoIoIoIo
в котором выполнена ‘Сказка для детей’ (см. отрывок выше), между прочим потому, что легкая и размышляющая ирония, столь необходимо входящая в понятие демона, совершенно не передаваема в первом ритме, удобном только для выражения порывов. От этого демон первого стихотворения все порывается, и, в сущности, постоянно верит, или если и негодует или ненавидит, то с тою определенностью и положительностью, почти — счастьем, как это мог делать только 24-летний поручик. Он если еще и не внушает собою, то допускает на себя пародию, и вовсе не допускает ее демон второго стихотворения.
II
Перейдем к прозе. Языком этого повествования из Котошихина:
‘Царь с патриархом советовал, и со властьми и с бояры и с думными людьми говорил, чтоб ему сочетатися законным браком, и патриарх и власти на такое доброе дело к сочетанию законные любви благословили, а бояре и думные люди приговорили. И сведав царь у некоторого своего ближнего человека дочь, девицу добру, ростом и красотою и разумам исполнену, велел взяти к себе на двор, и отдати в бережение к сестрам своим царевнам, и честь над нею велел держати яко и над сестрами своими царевнами, доколе сбудется веселие и радость. И искони в Российской земле лукавый дьявол всеял плевелы свои, аще человек хотя мало приидет в славу и честь и в богатство, возненавидети не могут. У некоторых бояр и ближних людей дочери были, а царю об них к женитьбе ни об одной мысль не пришла: и тех девиц матери и сестры, которые жили у царевен, завидуя о том, умыслили учинить над тою обранною царевною, чтоб извести, для того — надеялися, что по нейвозмет царь дочь за себя которого иного великого боярина или ближнего человека: и скоро то и сотворили, упоиша ее отравами. Царь же о том вельми печален был, и много дней лишен был яди, и потом не мыслил ни о каких высокородных девицах, понеже познал о том, что то учинилося по ненависти и зависти. И после того времени случися ему быти в церкви, где короновал, и узре некоторого московского дворянина Ильи Милославского две дочери в церкви стоят на молитве, послал по некоторых девиц к себе на двор, велел им того дворянина един умнейшую дочь взятии к себе в Верх {Собственные покои царя.}, а как пение совершилось и в то время царь пришед в свои хоромы, тое девицы смотрел и возлюбил, и нарек царевною, и в соблюдение предаде ее сестрам своим, и возложиша на нее царское одеяние, и поставил к ней для оберегания жен верных и богобоязливых, дондеже приспеет час женитьбы’ (I, 6).
Языком этой исторической эпохи вовсе не может быть передан следующая сцена:
‘Графиня стала раздеваться перед зеркалом. Откололи с нее чепец, украшенный розами, сняли напудренный парик с ее седой и плотно остриженной головы. Булавки дождем сыпались около нее. Желтое платье, шитое серебром, упало к ее распухлым ногам. Германн был свидетелем отвратительных таинств ее туалета, наконец, графиня осталась в спальной кофте и ночном чепце: в этом наряде, более свойственном ее старости, она казалась менее ужасна и безобразна.
Как и все старые люди вообще, графиня страдала бессонницею. Раздевшись, она села у окна в вольтеровы кресла и отослала горничных. Свечи вынесли, комната опять осветилась одною лампадою. Графиня сидела вся желтая, шевеля отвислыми губами, качаясь направо и налево. В мутных глазах ее изображалось совершенное отсутствие мысли, смотря на нее, можно было бы подумать, что качание страшной старухи происходило не от ее воли, но по действию скрытого гальванизма.
Вдруг это мертвое лицо изменилось неизъяснимо. Губы перестали шевелиться, глаза оживились: перед графинею стоял незнакомый мужчина.
— Не пугайтесь, ради Бога, не пугайтесь, — сказал он внятным и тихим голосом. — Я не имею намерения вредить вам, я пришел умолять вас об одной милости.
Старуха молча смотрела на него и, казалось, его не слыхала. Германн вообразил, что она глуха, и, наклонясь над самым ее ухом, повторил ей то же. Старуха молчала по-прежнему.
— Вы можете, — продолжал Германн, — составить счастие моей жизни, и оно ничего не будет вам стоить: я знаю, что вы можете угадать три карты сряду…
Германн остановился. Графиня, казалось, поняла, чего от нее требовали, казалось, она искала слов для своего ответа.
— Это была шутка, — сказала она наконец, — клянусь вам! это была шутка!
— Этим нечего шутить, — возразил сердито Германн. — Вспомните Чаплицкого, которому помогли вы отыграться.
Графиня видимо смутилась. Черты ее изобразили сильное движение души, но она скоро впала в прежнюю бесчувственность.
— Можете ли вы, — продолжал Германн, — назначить мне эти три верные карты?
Графиня молчала, Германн продолжал:
— Для кого вам беречь вашу тайну? Для внуков? Они богаты и без того, они же не знают и цены деньгам. Моту не помогут ваши три карты. Кто не умеет беречь отцовское наследство, тот все-таки умрет в нищете, несмотря ни на какие демонские усилия. Я не мот, я знаю цену деньгам. Ваши три карты для меня не пропадут. Ну!..
Он остановился и с трепетом ожидал ее ответа. Графиня молчала, Германн стал на колени.
[— Если когда-нибудь, — сказал он, — сердце ваше знало чувство любви, если вы помните ее восторги, если вы хоть раз улыбнулись при плаче новорожденного сына, если что-нибудь человеческое билось когда-нибудь в груди вашей, то умоляю вас чувствами супруги, любовницы, матери, — всем, чту ни есть святого в жизни, не откажите мне в моей просьбе! откройте мне вашу тайну!] Что вам в ней?.. Может быть, она сопряжена с ужасным грехом, с пагубою вечного блаженства, с дьявольским договором… Подумайте: вы стары, жить вам уж недолго, — я готов взять грех ваш на свою душу. Откройте мне только вашу тайну. Подумайте, что счастие человека находится в ваших руках, [что не только я, но дети мои, внуки и правнуки благословят вашу память и будут ее чтить, как святыню…]
Старуха не отвечала ни слова.
Германн встал.
— Старая ведьма! — сказал он, стиснув зубы, — так я ж заставлю тебя отвечать…
С этим словом он вынул из кармана пистолет.
При виде пистолета графиня во второй раз оказала сильное чувство. Она закивала головою и подняла руку, как бы заслоняясь от выстрела… Потом покатилась навзничь… и осталась недвижима.
— Перестаньте ребячиться, — сказал Германн, взяв ее руку. — Спрашиваю в последний раз: хотите ли назначить мне ваши три карты? — да или нет?
Графиня не отвечала. Германн увидел, что она умерла (‘Пиковая дама’, III).
Мы преднамеренно привели эту длинную выдержку, чтобы ум читателя вошел и почувствовал с достаточною полнотой тот особенный аромат эпохи, возрастов говорящих лиц, даже самой обстановки, их окружающей, который влит в эту сцену Пушкиным. Если мы обратимся к языку Котошихина, мы почувствуем, что эта сцена могла бы быть передана на нем лишь в фактической своей стороне: что некоторый муж, именем Германн, пылая желанием разбогатеть через счастливый выигрыш в карты и узнав случайно, что одна знатная и весьма престарелая женщина владеет тайною отгадывать в банке три карты подряд, прокрался ночью в ее спальню и сперва просил учтиво, потом же стал требовать дерзко открыть ему эту тайну. На что она, долго помолчав, а наконец увидя его, пришедшего в ярость и вынувшего оружие, грозя ее убить, — от страха и престарелых лет испустила дух, не удовлетворив его любопытства. И даже если б мы попытались не рассказать эту сцену языком Котошихина, но перевести ее на этот язык — что уже, по-видимому, совершенно возможно — мы увидели бы, что она непереводима на него с сохранением личного, частного, особенного, что есть в ней, и, особенно, легко переводится только в двух, на первый взгляд патетических местах (мы отметили их скобкам): но, на самом деле, это — единственно холодные места в сцене, где Германн прибегает к общей реторике и ссылается на общие мотивы, припоминая их в нужде и ничего индивидуально при их произнесении не чувствуя. Лицо еще не пробудилось в эпоху Котошихина: там были царь, подданный, боярин, простец, муж, жена, с едва заметными, вовсе не существенными и не характерными личными изменениями, были отношения гражданские, семейные, вовсе не было никаких ‘случаев’, и случай, воодушевивший Пушкина на рассказ, в котором все было исключительно, в котором не было общего, а только частное, где все в высшей степени мимолетно и вместе характерно — не воссоздаваем в структуре языка, за два века назад существовавшего у того же народа, даже непереводимо на этот язык. И не только сцена, т.е. некоторое событие, рисующее отношения между людьми, не воссоздаваема в формах этого языка, а даже и бездушная обстановка, как, напр., следующее описание спальни графини:
‘Перед кивотом, наполненным старинными образами, теплилась золотая лампада. Полинялые штофные кресла и диваны с пуховыми подушками, с сошедшей позолотою, стояли в печальной симметрии около стен, обитых китайскими обоями. На стене висели два портрета, писанные в Париже m-me Lebrun. Один из них изображал мужчину лет сорока, румяного и полного, в светло-зеленом мундире и со звездою, другой — молодую красавицу с орлиным носом, с зачесанными висками и с розою в пудреных волосах. По всем углам торчали фарфоровые пастушки, столовые часы работы славного Leroy, коробочки, рулетки, веера и разные дамские игрушки, изобретенные в конце минувшего столетия вместе с Монгольфьеровым шаром и Месмеровым магнетизмом’ (ibid.).
Здесь курсивом мы отметили места, совершенно непередаваемые на старый язык с тем оттенком иронии, осуждения или сожаления, который брошен автором на предметы его заботливого описания. Котошихин, на языке своего времени, мог бы лишь назвать все эти предметы, исчислить их, или, если и — осудить, то все ‘полностью’, а не в ‘раздробь’: он не заметил бы, а заметив — не сумел бы выразить, чем каждая вещь индивидуально смешна, неуместна, бесполезна.
III
Тот spiritus crescens, который животворит каждую форму, делает ее нам близкою, родною, который далекое и чуждое переливает в нас и нашу грубую плоть и кость претворяет по закону этого чуждого, чту мы восприняли — во всех приведенных примерах перевода не удерживается и пропадает. Лица теряют свою индивидуальность, отношения их становятся механичными, самая обстановка делается простым реестром вещей, и в ней мы не узнаем более хозяина. Жизни нет более — есть восковая глыба, которая пытается подражать ей и тем более раздражает нас, чем менее это умеет. Если бы в приведенных примерах прозы мы захотели приписать это недостатку слов в языке старом, на котором поэтому только и не воссоздаем отрывок из литературы новейшей, то вот оригинал и переложение, не только из одной эпохи взятые, но и выполненные одним и тем же лицом. Речь в этом отрывке идет о противоположности древнего и нового мира, о напрасности усилий новых народов воссоздать у себя красоту античного республиканского строя, что их приводит к явлениям таким бессмысленным и отвратительным, как недавний Панамский процесс во Франции. Автор прибегает к сравнениям, уподобляя человека новых времен евангельскому Лазарю, который, забыв истинную природу свою, пытается возвратиться к языческим формам быта и деятельности:
‘Но вот, пренебрегая всем, новые народы хотят набросить новый смысл на тысячи уже совершившихся фактов, поздний разум, блеклый лепет своего языка они пытаются противопоставить явлениям, которые так памятно, так неувядаемо сияют в их истории. Лазарь почувствовал себя наконец, зажившим, ему жестка прежняя солома, скучен бедный кров, его так долго защищавший от сырости и от палящих лучей солнца. Он приподнимается и чувствует, что ноги его держат, он пробует голос и слышит, что он если и сипит. То, однако, громко, тщательно затирает он рубцы заживших ран и насыпает на остатки своих волос, и слышит, он еще надеется явить миру прекрасное зрелище, он выходит себе колесниц, заготовление венков. Кони готовы, — старые древние кони, на которых когда-то ристали Алкивиад, Кимон, они те же, в природе своей нисколько не изменились…