Хорошее море, Кржижановский Сигизмунд Доминикович, Год: 1937

Время на прочтение: 20 минут(ы)

Сигизмунд Кржижановский
Хорошее море

Ай, Черное море, хорошее море
Э. Багрицкий

I

Стрелка вокзальных часов, дернувшись, показала четыре пятьдесят. Поезд медлительным ядром выскальзывает из стеклянного жерла Брянского вокзала. Пассажиры моего вагона меняют верхние полки на нижние, заказывают постель, спорят о том, открыть или закрыть окна, а если открыть, то справа или слева. Проводник отбирает билеты: завернутые в бумажные простыньки плацкарт, они ложатся вглубь коричневых мешков его вагонной книги, а пассажиры, хотя солнцу еще далеко до заката, начинают спускать спальные полки и громоздиться на деревянных насестах.
Мы не отъехали от Москвы еще и десятка километров, а я уже отделил, может быть, приблизительно, москвичей, едущих в Одессу, от одесситов, возвращающихся восвояси. Первые говорят: Одесса. Вторые: Одэсса.
Входит старший проводник. Он произносит краткое и убедительное слово о том, что для плевков имеются плевательницы, а что мусорный ящик, в конце вагона, предназначен только для мусора, и исключительно для мусора, и ни для чего другого. Солнце гаснет. На потолке вспыхивают электрические лампы. В проходе вагона торчат плоские задки туфель, каблуки сапог и обтянутые чулками пятки. Я успел увидеть не то два, не то три сна. Просыпаюсь от остановки. С левой верхней полки: ‘Это что за станция?’ — с правой: ‘Черезбрянск’.
Утром редко-редко березки. Все больше сосны и дубняк. Потом притиснутые к земле кусты. Потом степь. Кто-то, вытянув голову и шею из окна, говорит: Одесса. Да, Одесса. Навстречу мчатся зеленые пальцы уксусного дерева, надгородная пыль и каменные тычки гор. Перрон. И сразу разительная разница между о т к у д а и к у д а. В Москве на трех уезжающих — один провожающий, а здесь, в Одессе, на одного приезжающего — трое встречающих.
Вот я и мои чемоданы на трамвае номер восемнадцать. Мы с чемоданами сразу же попадаем в совершенно новый лексический мир. Оказывается, что: вагоновожатый не вагоновожатый, а ‘ватман’, кондукторша — ‘кондуктрисса’, ролик, или токосниматель, как называет его техника, — ‘бигель’, управляющий трамвайным движением — ‘лоцман зализницы’. На стене трама висят объявления и плакаты: одно о том, что ‘До зупинки’ нельзя вставать, другое о том, что ‘Лучше встать на пятнадцать минут раньше, чем рисковать своей жизнью‘.
Мой сосед, вероятно москвич, спрашивает смеясь: ‘Ну, а если я еду на десять минут езды, то выходит, что надо раньше встать, чем сесть’. Он же: ‘Удивительный город Одесса, вот видите там объявление — ‘Зубной кабинет ликувания’ — казалось бы, зубы болят, чего тут ликовать, а ликуют’.
Трамвай, вычертив кривую, поворачивает к Фонтанам. Проезжаем мимо Куликова Поля. Вот здесь, за зеленоватым скучным домом жил катаевский Петя с ‘Канатной улицы’ угол ‘Куликова Поля’.
На шестнадцатой станции пересаживаюсь на девятнадцатый номер. Это скрипучая дряхлая клеть, еле-еле ворочающая своими колесами. На Фонтане так и говорят: лучше на одиннадцатом (разумей — на своих двоих), чем на девятнадцатом. Трамвай, отскрежетав две-три станции, останавливается. С передней площадки просовывается лицо и стальная рукоять вагоновожатого — ватмана. Голос среди публики: ‘Току нет?’ Ответ ватмана: ‘На нас хватит’. Едем дальше. На белых камнях прифонтанских дач мелькают имена и слова: ‘Врач Парижер’ — ‘Здесь продают утков, цыплев и яйцо’ — ‘Зубной врач Капун’. Раз или два слева блеснула голубая чешуя моря и снова рыжие холмы, пористый, вырастающий в стены и дома, одесский ракушняк, прибитые ветром к земле кусты и бестолочь камней, разбросанных по дороге.
Приехали. Станция Ковалевская. Навстречу бежит лохматый пес Шарик (здесь все псы на тридцать верст вправо и влево — Шарики), он лижет мне руки и осторожно хватает зубами за полу пальто. Ну вот.

II

Раннее утро. Я иду по пустому тротуару. Надо побриться. Но парикмахерские еще закрыты. На одной из стен, прямо по известке, остатки каких-то расплывшихся букв, ‘П-р-и-р’. Ступеньки, над ступеньками дверь. Я вхожу. Темная комната- За длинным столом сидит длинная семья. Пятеро детей, мать, отец в белом балахоне.
— Я, кажется, не туда попал?
— Почему не туда? Я вот вижу, у вас левый висок ниже правого. Сейчас подброим. Гриша, дай клиенту стуло.
Гриша, положив вилку, толкает по направлению ко мне, грудью, тяжелое плюшевое стуло.
— Вы, извиняюсь, из Москвы?
— Да.
— Гриша, дай трумо.
Гриша приносит круглое карманное зеркальце, подоткнутое двумя картонными тычками. Нагнувшись, я могу увидеть в нем свой нос и верхнюю губу. Парикмахер, засучив рукава, намыливает мне щеки. Потом начинает брить, забавляя разговором:
— Я, знаете, работаю в колхозе. Но счастье вам подмогло. Сегодня я выходной. Только я вам скажу, теперь работать в парикмахерских, так это горе. Вот, например, я кончу вас брить и вы, вероятно, мне заплотите. Так как вы мне будуте платить, вы влезете себе в карман, расстегнете портману, дадите два рубля, а я вам тридцать копеек сдачи. Все ясно и понятно. А вот пойдите куда-нибудь под вывеску — и что у вас получится. Сперва у нас было так: клиент дает деньги, мастер опускает их в жилетный карман и они говорят друг другу ‘до свиданья’. А потом порядок изменился: клиент спрашивает у мастера, сколько, идет в кассу и плотит столько, сколько. Ну, а потом выдумали по-другому: клиент спрашивает сколько, идет в кассу, потом получает бумажку, на которой написано столько, сколько, несет ее мастеру — и тогда ему позволяют одеться и уйти. Но и это рационализировали: мастер пишет на бумажке, что и как, касса получает, как и что следует, клиент уходит. Но и это им показалось мало: мастер уже пишет не на бумажке, а на целом ведомостве, и они уже идут вместе к кассину окошку, и кассир удостоверяет, и тут только все они трое говорят друг другу ‘до свиданья’. И вы думаете, что это все? Так нет же. Опять новый порядок: клиент, прежде чем сесть вот в это кресло, говорит, на сколько он хочет постричься, а на сколько побриться, а на сколько брызнуться одеколоном. И тогда он со счетом идет в кассу и плотит вперед. И если во время работы ему еще захочется компресс, или массаж с вазелином, так он после опять идет в кассу и плотит назад. Так вы думаете, что это все? Так нет же. Теперь они делают так: клиент…
Но, по счастью, бритва окончила свое дело — и я ушел, не дослушав.

III

Я встаю ранним утром. Красные лепестки ночной красавицы еще чуть-чуть приоткрыты навстречу угадываемому солнцу. Все спят. Даже собаки. Спускаюсь к берегу. Вода прилипает к телу нарзанными пузырьками. Берег пустынен. Я плыву, — скользя подбородком над холодной водой — и тут, навстречу глазам, из горизонта выплывает корабль. Над ним нет ни труб, ни дыма. Над высоким бушпритом косой белый треугольник, а за ним будто множество крыльев, поднимающих корабль над водой. Это идет наше парусное судно ‘Товарищ’. Я узнал его сразу. Кажется, будто высокие мачты его поддерживают небо, как колья палатки ее полотнище. Он окружен беззвучием. Ни шума винта, ни крика сирены. Вот из серого края моря показался край солнца. Потом и весь диск. Паруса корабля стали красными. Ветер наддал. Паруса стали круглы, как груди женщины. Корабль медленно режет волны. А я устал и поворачиваю к берегу. Еще украдут платье, черт возьми!

IV

На б. Греческом базаре сохранился и до сих пор ряд невысоких домов, сросшихся кирпичными боками в один дом, окруживший площадь. Все эти строения из двух этажей, в нижнем этаже лавка — в верхнем квартира лавковладельца, торговля — базис, семейная жизнь — надстройка. Днем двери и окна лавки были открыты навстречу солнцу, слышалось щелканье счетных костяшек, к вечеру лавка смыкала свои железные ставни, а наверху распахивалось окно, загорался желтый язычок лампы и слышалось бренчанье струн гитары. Сейчас, конечно, это старое архитектурное напластование уже не совпадает с социальными этажами. Вывески остались, но рядом с ними, у крытых лесенок, ведущих наверх, появились дощечки: врач-контора-модистка и так далее.
По утрам здесь у лавок оживление:
— Это что за риба?
— Севруха.
Трамвай, приходящий сюда с Фонтана, описав дугу, возвращается назад. У конечной его остановки, если пройти еще вдоль редкой цепочки дачных домиков, тоже пригородный базар. Днем там торчат лишь десятка три камней, да длинный из промасленных досок стол. Но по утрам на камнях рассаживаются торговки. На столе кочаны капусты, белые горки чесноку, кое-где торчащие рыбьи хвосты. Весь этот базар, вместе со столом и камнями, заменяющими сиденья, можно купить за сотенную бумажку, потребовав еще и сдачи. Но темпераменту здесь тратится каждое утро на тысячи. Домашние хозяйки, с корзинками на левом локте, нюхают мертвую рыбу с головы и с хвоста засовывают пальцы под жабры. Свежесть яиц незачем здесь проверять, как это делают в московских магазинах при помощи светоаппаратов, покрытых дощечкой с овальными вырезами. Самое солнце здесь — светоаппарат такой силы, что достаточно поднять товар к глазу: лучи пронизают и скорлупу и белок.
Лишь изредка площадь пригородного базара оживляется. Это бывает в те дни, когда ‘пойдет рыба’. Тогда откуда-то прикатываются новые камни. Торгуют и на столе, и на земле на подостланных рогожках и в прилегающих к рынку переулках.
Так вот это внезапно произошло в прошлом году в конце августа. Я бродил вдоль берега, слушая всплески волн. Лодки все отдыхали на песке, а солнце падало к закату. Берег был пуст. Сети лежали на земле, поверх стеблей и цветов. Худой длинноногий рыбак сидел на срыве скалы и, посвистывая в такт прибою, чесал левой пяткой правую.
Затем, с утра. началась путина. Первыми вестниками о подводных стаях была белая воздушная стая чаек. Они низко кружили над морем, то и дело макая длинные крылья в воду и садясь на волну. Затем вода стала странно чешуиться и серебриться, хотя ветра не было. Это было дуновение водного ветра, рожденное движением плавников тысячи тысяч рыб. Берег, еще на рассвете сонный и ленивый, вдруг пришел в движение. Лодки покинули причалы в пошли в море. Сети, лежавшие поверх прибрежных стеблей и кустиков, в которых были лишь изловленные в веревочные петли желтые и красные цветы, нырнули в воду и пошли навстречу рыбе. У самого берега, на всех торчащих из воды камнях появились люди с удочками. Их блестящие на солнце лески непрерывно двигались то вниз, то вверх, выдергивая из волн серебряных рыбешек. Это было похоже на странную вертикальную косьбу. Еще страннее было то, что не косари шли вдоль поля, а самое водяное поле двигалось на них, колыхаясь пенными стеблями. У приемочных пунктов стучали топоры, обивающие ободья бочек. Не хватало рук. С крутого берега сбегали, по два-три человека, какие-то люди. Это был резерв в помощь рыбакам.
Через несколько часов маленький фонтанский рынок был переполнен, завален грудами рыб.
Тут продавали, за гривенники, престранные экземпляры. Например, жирная паламида, из растянутого рта которой торчит наполовину проглоченная скумбрия, затиснувшая меж мягких челюстей, хвост чируса и узкое рыльце феринки. Продается только половина. Но с бесплатными приложениями, как в прежнее время журнал ‘Нива’ с полным собранием сочинений Шеллера-Михайлова. Дело в том, что вслед за крохотной феринкой, скользящей к берегам, идет чирус, за чирусом скумбрия и, наконец, мутноглазая паламида. И все последующее пожирает все предыдущее.
Цена прыгает вниз с рубля на рубль. Утром десяток серебряных скумбрий стоит три рубля, к полдню — два, к вечеру — рубль.
К сумеркам в воздухе возникают песни, приплывшие тоже из моря. К соленой воде, по почти вертикальным тропинкам, движется горькая водка. У самых волн вспыхивают костры. Люди целуют друг друга, друг друга ругают и пляшут друг с другом. Наутро лодки снова выходят в море. Кое-где сети прорваны: от напора рыбьих носов. Отяжелевшие чайки почти не подымаются с колышущихся волн.
Теперь рыба покинула пределы Фонтанов и идет на город. В трамвае можно увидеть людей, у которых под левой рукой портфель, а на пальцах правой концы бечевок, с которых свешиваются жирные паламиды. На балконах одесских домов повисли целые веера из нанизанных на шпагат рыбешек. Ветер взмахивает их хвостами над решетками перил. На тротуарах всюду просыпанная мелкая рыбья чешуя. В магазинах, даже в кондитерской, острый запах рыбы и соленой воды. У лавок, торгующих солью, длинные очереди. Грузовики то и дело сбрасывают перед разверстыми темными горлами рыбных подвалов новые и новые груды ящиков, наполненных рыбой.
И вдруг, дня через три или четыре, все это внезапно прекращается. Грузовики идут порожняком, рыбья чешуйка выметена метлами. В трамвае пахнет пылью и человеческим потом, Фонтанский рынок пуст. Пуст и берег. И камни, брошенные в море. И тот же самый худой длинноногий рыбак сидит на выступе скалы, свистя в ритм прибою и почесывая левой пяткой правую.
Впрочем, память о рыбьем наплыве исчезает не сразу. Помню, в тот год я возвращался в Москву в душном жестком вагоне. Рядом со мной в купе были: двое чинных родителей, девочка лет пяти и толстая мутноглазая дама. Девочка, вероятно, от скуки и жары, временами капризничала и кривила рот, собираясь заплакать. Тогда родители ее говорили, ‘Молчи, не то нахлопаю по женичке’. И мать ребенка, вежливо улыбнувшись, объясняла: ‘Мы ее воспитываем без грубых слов. Так, чтобы похожие, но другие’. Толстая мутноглазая дама тоже приняла участие в отвлечении внимания ребенка от слезных тем. ‘Я вот знаю, как тебя зовут’. -‘Нет, не знаешь’ -‘Знаю, Маша’. -‘Нет, не Маша’. -‘Тогда Саша’. Девочка в изумлении открыла рот. Ее имя было угадано. -‘Ну, а меня как зовут?’ — продолжала допрашивать торжествующая толстая дама. Девочка оглядела ее узкими щелками глаз и отвечала очень серьезно: ‘Паламида’.

V

Фонтанская почта.
— Вот телеграмма.
— Придется подождать. Телеграфист вышел.
— Но мне спешно.
— Ну, это другое дело. Тогда поищите телеграфиста. Он здесь недалеко, на пляже на Золотом берегу. Нос в веснушках, правое плечо ниже левого. Да вы его сразу найдете.
— Мне нужен конверт. И марка. Для заказного.
— Пройдите в лавочку. Через три дома. Там вам и марка и конверт. Только на копейку дороже.
Тычу пером в чернильницу. Надо написать адрес. Но перо сломано, чернильница пуста. Оглядываюсь по сторонам. Тогда из-за угла появляется худой человек с небритой серой щетиной. Он кладет передо мной ручку, вынимает из кармана чернильницу и пододвигает листок промокательной бумаги. Я, обмакивая перо, пишу, притискиваю промокательной бумагой и вручаю гривенник, В воздухе носятся десятки мух. Окна, несмотря на жару, плотно закрыты.

VI

Et ego in Arcadia fui. И я тоже был в Аркадии. Меня довез туда трамвай номер двадцать пять. Это место около Одессы, которое показывают иностранцам одним из первых номеров. Тут крутой и высокий берег чуть-чуть посторонился, оставив у волн неширокую песчаную площадку. Место это очень нарядно. Хижины рыбаков будто склеены из папье-маше и придвинуты к берегу театральными рабочими. Сохнущие сети декоративно подоткнуты палками. Семья рыбаков, сидящая на открытом воздухе, будто не ест обед, а разыгрывает его, как это делают в опере, где пьют из картонных пустых чаш. Оркестр заменяет здесь шум прибоя, а зрителей бродящие по шафранным тропам любопытствователи, вроде меня. Кстати, я замечаю, что заборы здесь имеют лишь лицевую свою часть, ту, которая поставлена против моря, боковые же стороны забора отсутствуют. Это как раз техника театрального художника, который заботится лишь о плоскостях, повернутых к зрительному залу. А где же здесь зрительный зал? Вон там огромный морской партер залива, весь усеянный лоскутами парусов. Оттуда зрители смотрят на рыбацкий поселок, и им кажется, что он настоящий. Но мы, в оркестровой дыре, видим и щели выдвинувшихся кулис и вообще видим многое из того, что выпадает из кадра.
В Аркадию вводит недлинная асфальтовая дорожка. У конца ее спуск вправо — к пляжу. Надо обойти грядку. Нетерпеливые одесситы пересекали раньше грядку по диагонали. Ставили запретительные надписи, угрозы штрафом. Но ведь надписи можно не прочесть. Перегораживали путь колючей проволокой. Но через проволоку можно переступить. Тогда поставили новую надпись, красными буквами по желтому дикту: ‘Разве это дорога?’ И одесситы стали обходить надпись. Вскоре тропинка через грядку заросла новой свежей травой. Вот что значит поговорить с человеком на его языке. Но если держаться левой стороны асфальта, то вскоре подойдешь к круглому фонтану, в котором много бронзы и мало воды. Несколько бронзовых позеленевших от времени лягушек, сидя на стенках водоема смотрят зелеными глазами на скудную струю воды, стекающую из центрального горлышка фонтана. Из раскрытых ртов лягушек сочатся жидкие водные струи. Но местные мальчишки придумали не лишенную изобретательности игру. Взобравшись ногами на спинку бронзовой лягушки, они зажимают ладонью ей рот. Вода накапливается. Затем, стоит отдернуть руку, и лягушка плюется длинным и стремительным плевком. Зрители хохочут.
Дальше, если идти вдоль берега, видишь группу акаций. Акация одно из немногих деревьев, которое согласилось жить в Одессе. Еще в первое десятилетие существования города дюк Ришелье насаждал свой и посейчас называемый ‘Дюковским’ сад. Сейчас от него почти ничего не осталось. Дерибас привозил туда редкие сорта флоры. Сейчас осталась лишь маленькая площадка, дающая довольно скудную тень. Граф Потоцкий привозил сюда из своих украинских имений целые обозы деревьев. Растрескавшаяся сухая почва города иссушила им корни, и мало что уцелело до нашего времени. Только акация стала одесситкой и цветет здесь пышным цветом. Дальше видишь открытый павильон с десятком игрушечных биллиардов, по поверхностям которых бегают какие-то посеребренные пилюли. Раковина для оркестра. В море — вышка для прыжков в воду. Вообще черновой набросок будущего курорта. Остается съесть порцию мороженого и вернуться к трамвайной остановке.

VII

Сегодня с утра жара. Куда тень, туда и я. Сел в саду пол старым орехом и переползаю вслед за его движущимся пятном тени. В руках у меня старая книга о старой Одессе. Автор ее, потомок знаменитого рода Дерибасов, вздыхает о том, что теперь уже Одесса не та. Все в ней и вокруг нее не то! ‘О, доброе старое одесское солнце! Где ты? Куда ты скрылось? (О, чтоб ты скрылось, думаю я про себя.) Поднимается и теперь какое-то бледное светило на нашем Востоке, но это уже не то. Его лучи не жгут, не ослепляют нас, как прежде’. Дальше автор с грустью вспоминает, что нет уже прежней одесской пыли, такой пыли, из-за клуба которой, бывало, часовой на гауптвахте у Соборной площади не мог различить проходящего прапорщика от генерала и вызывал колоколом весь караул для отдания чести тому, кому оная не причитается. ‘Прежняя одесская пыль была не такая, как ныне, она была благоуханной, как пыль цветов. Море, степи, акации отдавали ей свои остатки и были причиной ее своеобразного приятного аромата. Шла к нам прежняя пыль от солончаковых песков Пересыпи, от большого чумацкого шляха в Новороссийских степях. Тонкая, мелкая, чистая, легко дававшая отпечатки всему, что к ней касалось, она прекрасно заменяла тот золотистый песок, которым в старину посыпались любовные записки’.
Проходят дни. Жара спадает. А стопка книг растет и растет. Поверх объемистого Дерибаса толстенные отчеты Городской думы Одессы. Над ними дневники старожилов, несколько номеров французской газеты, издававшейся еще во времена Воронцова. Лень все перечислять.
И понемногу Одесса начинает вырастать в моем воображении. Она стоит на извилистых воздушных корнях. Ведь большинство ее первых зданий выросли из камня, скрытого под ее поверхностью. В результате: над поверхностью — каменные дома, под поверхностью — пещеры, подземные переходы. За свое право на жизнь Одесса заплатила десятью тысячами апельсинов. Павел I не хотел легализировать город, выдать ему метрику о рождении, пока поселившиеся на пустом месте купцы не послали ему этой верноподданнической взятки. Впрочем, их тогда называли не купцами, а ‘негоциантами’. Женою одного из них, ‘негоцианткой молодой’, увлекался Пушкин.
Первые годы город ютился на вершине холма, там, где еще недавно стояла небольшая турецкая крепостца, вскоре снесенная. Есть предание, что на второй же день после захвата Хаджибея какой-то предприимчивый грек прямо против бреши, пробитой в стене фортеции, раскинул шалаш, под тенью которого были вскрыты первые бочки с вином. С этого и началась торговля города.
Понемногу появились неопределенные очертания улиц. К двадцатым годам домики побежали по склону холма к пересыпи, направляясь к лиманам. Все они, как и деревья, были низкорослы, всего в один этаж. По стандарту: крутой скат крыши, в центре крылечко с двумя подпорками, справа и слева по два или три окна.
Но зато подвижные дома кораблей толпились довольно-таки густо в гавани Одессы. Гавань слишком широко раскрывала свои берега морю — и в самом начале пришлось заботиться о защите от его волн.
‘Дюк’, как звали жители первого хозяина города, граф Ришелье, был добродушен и близорук. Каждый день он ходил с визитом к деревьям, насаженным под его наблюдением. Иногда он, по близорукости, первый приподымал треуголку при встрече с горожанами. Может быть, о нем думал А. Пушкин, когда начинал свою поэму ‘Анжело’ словами ‘о добром дюке’. Впрочем, не все в годы его городоправления было столь умилительно. Так, например, однажды произошла чрезвычайно конфузная история. Из Петербурга в Одессу — по почте — было направлено письмо. От особы весьма важной к особе более чем важной. Письмо затерялось: где-то на перегоне от Курска до Одессы. Добрый дюк отдал приказ: высечь всех станционных смотрителей всех станций, расположенных между Одессой и Курском. Его личный секретарь, маркиз де Рошешуар был отправлен для проведения приказа в жизнь. Маркиз ехал в тормезе. Позади везли два воза, груженных связками розог.
Но вскоре, в 1814 году, Ришелье, в связи с событиями во Франции, покинул Одессу и на место его на круглый цоколь взошло бронзовое изображение графа. Оно стоит и посейчас, с рукой, протянутой над срывом берега и четко врезанной в него гаванью.
В гавань завозили товары и болезни. Вследствие этого возникли здания: таможня и карантин. Кольцо Старо-Портфранковской улицы говорит о диалектике строительства, город, получивший право свободной торговли, привилегию порто-франко, к концу того же года стал строить вкруг себя стену, напоминающую тюремную ограду. Для тщательного процеживания свободы. Впоследствии стена эта двигалась по направлению к центру и, наконец, исчезла, вместе со свободой торговли. Затем негоцианты, потомки корсаров и контрабандистов, превратились в купцов тех или иных гильдий, а многие из их внуков получили возможность держать под правым локтем не карабин, а портфель директора банка. Обороты кружат все быстрее и быстрее. Прилив денег, отлив товаров. Прилив товаров, отлив денег. Процент еврейского населения прыгает с каждым годом через две-три цифры. Строится биржа в грубо мавританском стиле. Еще до этого на месте прекрасного, в аттическом стиле, театра, в котором наш Пушкин слушал Россини, сооружается грузный овал облепленного богатой буржуазной орнаментикой современного оперного театра города.
Город преуспевает. Все флаги приплыли к нему в гости, все якоря упали в песок одесской бухты. (…)
Навстречу прибывающим из-за волнолома судам город выставляет огни кафе, ресторанов и кабаков. Матросы сходят со своих палуб, пьют, и земля качается под ними, как палубы их судов. Приезжает и трагик Олридж. Ему не надо гримироваться для роли Отелло. Негр играет негра. Одесса любит настоящий товар. Настоящую страсть. В чемодане у Ойры Олриджа полторы дюжины бумажных рубашек. Это, чтобы в третьем акте, в момент припадка ревности, разорвать их одна вслед другой, без необходимости ходить потом в магазин для покупки полотняных рубашек, Одесса любит страсть, но уважает бережливость, режим экономии. Даже в искусстве.
Город заполняется людьми торгующими, приторговывающимися и торгующимися. Торгуют: фруктами, зерном, биржевыми слухами, диабетом, векселями. У конторских столиков, у прилавков лавок, у перекрестков, у столиков кафе Фанкони. За десять семикопеечных марок высылают, по первому требованию, ‘100 предметов’: 99 иголок и одну пуговицу.
Город, отбросив тюремные стены ‘свободы торговли’, тянулся к своим лиманам и к своим фонтанам. На окраинном Фонтане выросла узкоплечая Башня Ковалевского. Еще несколько лет тому назад она последней уходила из поля зрения пассажира, увозимого пароходом из Одессы. Теперь ее свалили.
Ну, а дальше: 1905, Потемкин, Шмидт, пожар доков, интервенция, бегство иностранных кораблей — все это вы знаете. Умолкаю.

VIII

В городе у меня есть три любимых места, которые я никогда не забываю навестить. Тем более что они не слишком далеко друг от друга. Первое место — дом, где останавливался Пушкин, на улице его имени, No 10. Здание это, вероятно, перестраивалось. Но я всегда испытываю странное ‘пушкинское’ чувство, когда вхожу в сумрачную подворотню дома и затем на квадратный, окруженный каменными подпорками молчаливый двор. Окно пушкинской комнаты выходило как раз сюда. Вероятно, сюда выплевывал он черешневые косточки и бросал скомканные и порванные клочки своих черновиков.
Второе место — Пале-Рояль, как называют его одесситы. Этот архитектурный ансамбль, действительно, отдаленно напоминает Пале-Рояль Парижа. Сад, запертый внутри каре домов. Я люблю здесь сидеть и думать об Одессе.
И, наконец, третье: старый дом на Софийской улице. Когда-то здесь жила графиня Нарышкина. Сейчас музей. Против здания, прямо на земле, без цоколя довольно странный памятник. Подходя к нему в первый раз, я подумал, ‘Мюнхгаузен?’ И через секунду ответил себе, ‘Нет, Суворов’. На веселой, иронически улыбающейся лошади, сидит маленький человечек, крепко вжавший худые колени в ребра зверю. В правой руке его поднятая навстречу невидимой толпе треуголка, левая накрутила на кулак удила. Лицо металлического человечка полно вызова, дерзости и смеха. Когда я подошел еще ближе к конной статуе, то заметил около нее группу красноармейцев, которые пришли, очевидно, осматривать музей. Но статуя надолго задержала их внимание. Они с видимым удовольствием и уважением оценивали посадку седока и конские стати бронзовой лошади.
Вскоре я узнал, автор статуи — одесский художник Эдвардо, эмигрировал за границу. Умер с голоду в Париже.

IX

У крыльца флигелька, где я живу, зеленые листики и усики дикого винограда. А дальше, за проредью деревьев, синее море. У края веранды круглые и квадратные цветники: тут и розовая, подвязанная шпагатом мальва, и стыдливые красные цветы ночной красавицы, и петунии, и гортензии, и резеда, и крученый панич, взвивающийся зелеными штопорами в воздух.
Я задумал, с самого начала, с первых моих встреч с солнечным зайчиком на беленой стене комнаты, противопоставить всем этим культурным, кувшино- и чашечеобразным цветам, в их рыхлых, в зеленых пупырышках стеблях, свой Гяур-бах, грядку диких, с твердым камнем, отверженных садами и садовниками, растений. Посоветовавшись со знающими людьми, я вооружился лопатой и ведром, полным воды, и отправился, вслед за падающим в море солнцем, к сухим склонам прибрежья. Тут, еще раньше, я наметил глазом несколько иглистых, бледно-зеленых, но яркоцветных, кустарников.
Первым объектом, на который напали моя лопата и ведро, был высокий с зелеными почками и желтым цветком молочай. Корень его цеплялся за почву с необыкновенной силой. Я изломал стебель, смял широкие лопоухие листья и вытащил на поверхность половину корня.
Еще более тяжелая схватка предстояла мне с обыкновенным, как мне казалось, одуванчиком. Я подкапывал его лопатой, лил воду из ведра, а одуванчик вонзался в пальцы множеством мелких шершавых игл, цепляясь ветвистым корнем за каменную почву.
В ведре оставалось уже немного воды. Я атаковал какое-то странное темно-зеленое растение, семью звездными лучами впластавшееся в землю. Вот сухощавый кустик, растопыривший бледно-зеленые сухие шишечки и иглы. Чуть ниже странное подобие подорожника с листом, похожим на вывалившийся язык висельника, почему-то утыканный темными занозами. Пускаю в работу рукавицу, воду и кирку. Ничего не берет. Растение страстно цепляется за родной грунт длиннющими, с множеством мочек, корнями, никак их не разлучить с их з д е с ь. Они колют меня, и сквозь перчатку, шипами, предпочитают сломаться, умереть, чем уйти. И из моего гяур-баха ничего не вышло: три-четыре стебля, которые я перенес с сухой почвы берега на хорошо увлажненную грядку нашего сада, сжали свои лепестки и отказались жить в первый же день.

X

Мы встретились на Приморском бульваре (улица Фельдмана). Она, подав мне левую руку (правая сжимала несколько тетрадей и книг), сказала:
— Видите вон тот буксирный пароходишко. Вот если б был такой пароход, что притащил бы к нам в Москву на буксире это вот море.
Я улыбнулся, как полагается, и мы сели рядом на скамью. Море внизу под сотней ступеней знаменитой одесской лестницы было чуть подернуто кисеей тумана. Волнолом перечеркивал его длинной каменной чертой. Вспомнили о наших московских общих знакомых. О номерах журналов, недавно нами разрезанных. Вслушиваясь в речь собеседницы, я сказал:
— Пустое вы одесским в и
Она, обмолвясь, заменила…
— А дальше?
— А дальше я не поэт.
— Жаль, а ведь поэзия это и есть дальше. Вы понимаете, какой-нибудь Аю-Даг, там, в Крыму, его все видели сперва как гору, ну и гору, а потом кто-то назвал ее Аю-Дагом, и всем стал виден медвежий контур. А там родилась легенда: огромный каменный медведь приполз к Черному морю, чтобы напиться, стал пить и пить — и когда выпил все море, конец и миру, и морю, и ему. Вот это и есть дальше.
— И миру, и морю, и ему. А кстати, ‘Понт Эвксинский’, как называли греки вот это море, значит: гостеприимное, доброе море. Багрицкий вряд ли знал об этом, когда писал о ‘Черном море, хорошем море’.
— У меня рядом с путеводителем и планами Одессы сборник памяти Багрицкого. Вы читали?
— Да.
— Скучно. Правда, скучно на вате: скучновато. Все рыбки да птички, птички да рыбки. Аквариум. А Багрицкий не аквариум, а море.
— А вы читали ‘Белеет парус одинокий’?
— Катаева? Вы спрашиваете потому, что там вон парус или…
— Нет, потому что на вас парусиновое платье.
— Глупо. А вот он написал умно, местами даже мудро.
— В чем там дело?
— Представьте себе вот этот самый порт. Отодвиньте время на тридцать лет вспять. Вот сюда, к левой пристани причаливает старый пароход ‘Тургенев’. На нем старые и новые люди, а самая эпоха — та, когда новое причаливает к старому.
— Витиевато.
— Как та жизнь. Ведь вас тогда еще и на свете не было. И свет, хоть с трудом, а обходился без вас. Среди пассажиров парохода десятилетний Петя. Он видит мир десятилетне. В этом прелесть романа. Предупреждаю, я не умею рассказывать.
— Вижу без предупреждений. Дальше.
— Но революция пятого года тоже юна, тоже почти ровесница Пети. И они понимают друг друга, они…
— Они понимают, а я не понимаю. Я еще допускаю, что у людей из глаз слезы, но чтобы из-под ресниц капал гуммиарабик, которым человек склеивает…
— Я не склеиваю. Так у Катаева. Между прочим, у Катаева…
— Остерегайтесь ‘между прочим’: это тоже одессизм.
— Да. Основной недостаток очень хорошей повести Катаева в наличии клея. Когда он говорит о приморских камешках, то вы видите перед собой ящик с минералогической коллекцией. Рыбы у него не плавают тоже в одиночку. Дан сразу целый аквариум причудливо подобранных особей. Впрочем, нет приемов плохих или хороших. Есть хорошо или плохо примененные приемы. Так Катаеву удалось с блеском оправдать этот же прием коллекционирования сходных объектов в главе, описывающей мальчишескую игру в пуговицы. Сотни пуговиц, отрезанных и оторванных от вицмундиров, сюртуков, форменных тужурок, образуют довольно жуткое собрание. Создается образ тогдашней России, застегнутой на многое множество пуговиц — чинной, бездушной и бюрократической.
— Знаете, а не свернуть ли нам в этот ваш ‘Парус’.
— Если вам скучно, извольте.
— Мне всегда скучно, когда пробуют пересказывать художественные произведения. Вообще у нас три вида оскучнения вещей, три типа критики и истолковательства.
— Первый?
— Первый: критика без руля и ветрил. Второй — с ветрилом, но без руля. Как вот ваша. И наконец: с рулем, но без ветрил.

XI

Сижу на берегу, под черной тенью запрокинутой и подоткнутой веслом шаландой. У ног спутанные космы водорослей и мелкая дохлая рыбешка. В море на торчащих из воды склизлых камнях стоят рыболовы. Они замахиваются на волны длинными кнутовищами удочек и изредка выдергивают из рыжей взбаламученной воды рыжих бычков. Английские рыбаки называют их ‘miller’s thuneb’, ‘большим пальцем мельника)’, и действительно, голова бычка напоминает приплюснутый большой палец руки. Сейчас я вижу, как ближайший охотник за рыбьими черепами нанизывает на нить очередного бычка и затем бросает нить в воду. Таким образом, изловленному пучеглазому с круглыми плавниками существу временно возвращена жизнь, но жизнь на нити. Образ, который мог бы быть весьма с руки любому пессимисту. Вообще в приемах ловли более сильным более слабого немало мрачной иронии. Возьмите хотя бы название одной из простейших рыболовных снастей: самодур. Или устройство японских неводов или скипасей, длинными перпендикулярами составленных от берега в море. Они рассчитаны только на то, что рыба, ткнувшись в перегораживающую им дорогу сеть, не уходит назад, а начинает искать выхода, и именно поэтому попадает в мотню, сетьевой мешок, из которого нет выхода.
Мне рассказывали о редко применяющемся сейчас способе вылавливания тенью, прохладой. В жаркие дни над поверхностью штилевого моря расстилается непрозрачный навес: рыба, ждущая прохлады, вплывает под тень навеса и попадает в расставленные ей здесь сети.

XII

Два дня шторм. Купаться нельзя, море бьет камнями, вхлестывается в ноздри и в рот волной и приглашает в утопленники. Наконец низовка израсходовала себя, волны спрятались под поверхность и я, обмотавши шею полотенцем, спускаюсь к берегу. Часть его проглочена утихомирившимся штормом. На оставшейся полосе груды вереска и травы зостеры. Мертвые стеклянные грибы медуз. Я, извините меня, снимаю штаны и присаживаюсь на мокром камне. И странное явление: у ногтей моих ног ползают сотни и сотни божьих коровок. Некоторые из них высовывают из-под своих красных, в черной точковине, елитр, длинные, подмоченные соленой водой, перепончатые крылышки. Но ни одна из них не взлетает. Мало того — всех их притягивает не берег, а море. Вероятно, их принесло ветром. Сейчас его нет. Но я слежу очень внимательно — ни одна из букашек не уползает прочь, все они взбираются на привольные острия камней, на эллиптические выступы мидий, и всех их слизывает легкий прибой туда, в волны. Я вспоминаю рассказы Замятина времен гражданской войны, смерть лирика Блока и его статьи ‘о кризисе гуманизма’ и … мало ли о чем я вспоминаю. Так, например, в памяти, как на поверхности воды всплывает одно трагикомическое насосавшееся воды бревно, которое я наблюдал несколько лет тому назад у Надвоицкого водопада. Там, где сейчас построены шлюзы на магистрали канала — Беломорья. Тогда о будущем канале говорили лишь редкие глухие взрывы да домики рабочих поселков у берега только намечавшейся трассы. Бревно, шедшее ‘молью’, с озера Выг, сброшенное водопадом вниз, случайно попало в боковую заводь, чуть шевелимую проносящимся мимо водопадом. Бревно, двигаясь по часовой стрелке, притягиваемое током вод, описывало полный круг, но подойдя к вертикальному руслу водопада, отшвыривалось им назад, и снова свершало свой путь по водному циферблату затона, отсчитывая, часовой стрелке подобно, проносящееся мимо время.

XIII

Собаки, как известно, не любят почтальонов. Может быть, потому, что сумки их всегда набиты запахами человеческих рук, запечатанными в конверты. Я сам, когда вижу на аллее кривоногого фонтанского почтальона с его тяжелой суковатой палкой, ощетиниваюсь и как-то сжимаюсь. Это Москва ищет меня своими письмами. Скоро и меня сложат на верхней полке, подогнув колени к подбородку, сунут в вагон, как в конверт, запечатают парой железных дверей, а снаружи проставят адрес: Москва.
Веет, особенно по вечерам, первым осенним холодом. Люди, кутаясь в платки, пледы, пальто, выходят досмотреть на ночное море и лунную дорожку на зыбях. Даже собаки предчувствуют свое близящееся одиночество и полуголодную жизнь у заколоченных пустых домов. Особенно остро это ощущает, как мне кажется, мой любимец Шарик. Это простой дворовый пес с серой спиной и желтыми подпалинами на груди в у концов лап. Он умеет: поймать на лету муху, ляскнув при этом длинными зубами, разгрызть, в течение минуты, любую кость, смотреть страдальчески-нежно в глаза тому, кто ее бросил. Аристотель, открывший формальную логику, от которой на земле столько бед, полагал, что и собакам доступны некоторые модусы силлогизма: например, умозаключения от частного к частному. Несомненно, это так. Когда я выдвигаю из-под кровати чемодан и смахиваю с него пыль, в дверях появляется Шарик. Он стоит, опустив хвост и не замечая мухи, кружащей у самого его носа. Это уже не первый чемодан. Силлогизм Шарика строится, вероятно, так: как только появляется чемодан, исчезает человек. В течение последних дней несколько этих странных вещей из мертвой кожи с лязгающим железным зубом уводили с собой людей — туда, к трамвайной остановке — и после того ни один человек не вернулся из страны, в которую уводят чемоданы.
Впрочем, Шарик, должно быть, не вполне тверд в своих выводах. Не далее как вчера я провожал своего соседа по даче к трамваю и помогал нести ему один из его чемоданов. Шарик был очень взволнован. Он шел рядом со мной и один раз лизнул мне руку, опущенную книзу тяжестью ноши. Подошел трамвай. Чемоданы уехали, а я остался. Пес сначала был ошеломлен, потом с радостным лаем бросился ко мне на грудь. Хвост его смеялся. Аристотель был посрамлен. Шарик торжествовал.
Но теперь… Я стою на корточках среди разбросанных вещей. Пес подходит ближе. Это удобный случай, чтобы лизнуть меня не в руку, а прямо в лицо. Глаза его спрашивают.
— Да, Шарик, этот чемодан уведет меня в страну, откуда еще ни единый путник еще не возвращался… до весны.
Это бывает со мной всегда, когда поезд увозит меня из Одессы. Справа и слева степь, неглубокие овраги. И вдруг среди поля, вдалеке, возникает темное и прохладное пятно. Море? Нет, тень от облака. И сердце щемит.

1937

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека