Холоп, Костомаров Николай Иванович, Год: 1878

Время на прочтение: 201 минут(ы)

Н. И. Костомаров

Холоп

I

Во всяком городе, существующем на земном шаре, если не все вообще обитатели этого города, то, по крайней мере, хозяева домов, в нем построенных, питают привязанность к месту своего жительства. Один Петербург составлял в этом отношении изъятие. Этот ‘парадиз’ Петра нравился только своему основателю да немногим из его приближенных, — да и те повторяли царские похвалы новосозданному городу только из угождения государю или из боязни за себя: в глазах Петра не любить Петербурга было признаком несочувствия ко всем видам и затеям государя. Петру хотелось, чтобы все русские люди любили то, что ему самому было по сердцу. Но старая русская поговорка: ‘Насильно мил не будешь’, — как нельзя более приложилась к Петербургу. Как ни добивался государь Петр Алексеевич заставить русских полюбить Петербург, — не полюбили его русские. Не только не стал он им любезным, но и по смерти Петра был отвратителен и ненавистен, и до сих пор недолюбливают его на Руси, хотя после Петра прожила Россия столько времени, что отроки настоящих годов, поступившие в школы, будут находиться в самой цветущей поре возраста, когда придется праздновать двухсотлетний юбилей основания Петербурга. Что же было тогда, когда основатель Петербурга только что закрыл навеки глаза и его гроб стоял в деревянной церкви Петропавловского собора, между тем как достраивалась каменная церковь с подземными усыпальницами русских императоров, из которых первому Петру приходилось начать собою ряд царственных покойников? А в это именно время произошло событие, послужившее основанием настоящему рассказу.
Основатель Петербурга в последние годы своего царствования полюбил особенно Васильевский остров. Там хотел он сделать средоточие своей столицы и повелевал отправлять в Петербург для поселения на Васильевском острове из разных краев России помещиков, не обращая внимания на их жалобы. Это было мало: государь велел переноситься на Васильевский остров даже тем, у кого были уже построены дома в других частях города Петербурга: прежние дома и дворы приходилось или продавать, или оставлять в запустении, отдавать внаймы было трудно, потому что на это мало было запроса. Дворовые места на Васильевском острове раздавались даром желающим, и для этого учреждена была особая канцелярия. Но великий государь не напрасно всю жизнь роптал, что его повеления исполнялись плохо и несвоевременно, русские люди постоянно вымышляли увертки, как бы обойти закон и не делать так, как власть велит делать. То же высказалось и теперь. Туго заселялся Васильевский остров, хотя государь издавал указ за указом, один строже другого, понуждая скорее переселяться и строиться на Васильевском острове тех, кому выпал жребий. С тем Петр и умер, а на Васильевском острове стояло много начатых и недостроенных зданий и еще более значилось отмеченных дворовых мест, где не было никаких начатков строения. Застроена была только стрелка, две первые улицы до Среднего проспекта и значительная часть набережной Невы. Большой проспект был тогда только дорогою, проложенною от сада князя Меншикова вплоть до маяка в каменной башне, поставленной на взморье в галерной гавани. По этой дороге, называемой тогда Большою перспективою, кое-где стояли недостроенные домики с разводимыми при них садами и огородами, виднелись следы каналов, которыми хотел государь изрыть весь Васильевский остров, но потом оставил этот замысел. Все остальное пространство Васильевского острова было покрыто ольховым и еловым лесом. Украшением застроенной части острова был тогда дворец Меншикова с огромным садом, тянувшимся по нынешней Кадетской линии, и со множеством строений, принадлежавших лицам из его княжеского штата. По набережной Невы, по направлению к стрелке, красовался дом Соловьева, бывшего у князя управляющим делами, далее следовали: новое громадное, тогда уже отстроенное, здание коллегий, дворец царицы Прасковьи, вскоре потом обращенный в здание Академии наук, и дома разных вельмож, рядами выстроенные по берегу Малой Невы. Между дворцом князя Меншикова и двором Соловьева прорыт был канал, и на берегу его построена была каменная церковь Воскресения, внутри красиво расписанная, с наружною колокольнею, на которой были устроены часы с курантами. В другую сторону от меншиковского дворца был расположен рынок (он занимал нынешний Соловьевский сквер) с деревянными лавками, а за ним по набережной шли частные дворы разных хозяев, насильно переселенных по царской воле на Васильевский остров. Дома в этих дворах были каменные или деревянные, обложенные кирпичом, двухэтажные и расположены были по линии ближе к Неве, чем теперь. При каждом из дворов были на берегу реки пристани с судами, принадлежащими хозяевам этих дворов, а близ рынка и в некоторых других местах Невской набережной были пристани для перевозки разного народа в судах, называемых буерами. Эти пассажирские буера плавали беспрестанно по Неве и ее протокам от пристани до пристани, одних пассажиров выпуская на берег, других набирая с берега: такие буера в те времена занимали место железно-конных карет нашего времени. Как в наше время мы встречаем повсюду эти кареты, снующие из улицы в улицу со множеством разнородной публики, так в то время вся Нева кишела множеством сновавших по ней буеров, торншхоутов, яхт, шлюпок, карбасов, яликов, вереек и с иными наименованиями судов и частных, и публичных, а берега Невы усеяны были пристанями, где беспрестанно причаливали и отчаливали суда разных величин и разных образцов.
В числе дворов, расположенных по набережной Большой Невы на Васильевском острове, был на углу осьмой линии двор княгини Анны Петровны Долгоруковой. Ее барский дом выходил угольною стороною к набережной и снабжен был широким крыльцом с балконом, выходившим во двор, перед ним во дворе был разведен палисадник. Дом был деревянный, обложен кирпичом и крыт черепицею.
Рядом с домом были ворота во двор, по набережной от этих ворот шла аллея к пристани, а в глубине двора были службы и между ними — обширная людская изба. За службами — деревянный забор, ограждавший недавно разведенный сад. Двор этот со всеми в нем находившимися постройками был окончен в 1724 году, и владелица перебралась в него в конце этого года из другого своего двора в Литейной части на Воскресенском проспекте. От этого весною 1725 года все в этом васильеостровском дворе носило отпечаток свежести и новизны. Деревянные стены служб и заборов не потеряли еще той желтой окраски, которая везде отличает недавно возведенное деревянное строение, а деревья, посаженные в саду и в аллее, ведущей к пристани, были не выше человеческого роста. На помосте крылечного балкона виднелись расставленные стулья и кресла, показывавшие, что здесь было обычное место сиденья боярской семьи. Был конец мая.
На дворе княгини Долгоруковой кишела толпа дворни обоих полов и разных возрастов: тут были и дети, и молодые парни и девки, и сморщенные старики и старухи. Дворня княгини была многолюдна. Хозяйка была русская боярыня до мозга костей и в том поставляла достоинство своей боярской знатности, чтоб ей прислуживало много холопьев. Теперь дворня оставалась без боярыни, отлучившейся из дома, суетилась и бегала по двору с пронзительными криками. Все были вооружены длинными палками с ложбинами на конце, все гоняли по двору деревянное колесо или каток, каждый старался ударить палкою по катку и отогнать его то в ту, то в другую сторону, и каток, вертясь, перебегал то в глубину двора, к службам, то к главным воротам с набережной. То была обычная в то время игра в килку, или в каток. По правилам этой игры, игрецы составляли два ряда, один ряд становился против другого, один ряд гонял каток в одну сторону, другой — в противную, и так гоняли каток до тех пор, пока кто-нибудь из того или другого ряда успевал ударом палки поставить его на деревянную колоду. Две такие колоды стояли: одна в углублении двора у конюшни, другая у ворот, кто взбивал на колоду каток, тот делался победителем и сообщал торжество победы тому ряду игрецов, в котором стоял. Тем оканчивалась игорная партия, и потом могла начинаться другая. В ряду игравших был молодой сын княгини, восемнадцатилетний князь Яков Петрович Долгоруков, одетый в кафтан фиолетового цвета с золочеными позументами и в штаны ярко-зеленого цвета, что по нарядности отличало его от наружного вида прочей дворни. Молодые боярчата не стыдились принимать участие в играх собственной дворни, и сами родители часто не возбраняли им таких потех, а считали долгом наблюдать, чтобы их дети не набирались в холопьем кругу ‘подлых’ привычек и запрещали холопам в присутствии боярчат произносить непристойные слова, чтобы дети бояр таких слов не перенимали. Но плохо исполнялись приказания старых господ и госпож, а всего чаще не исполнялись вовсе так же точно, как и прежние запрещения царей и патриархов не истребили срамословной болтовни русского простолюдина. Княгиня Анна Петровна не одобряла общения своего сынка с дворнею, хотя по временам на него ворчала, но во всем ему снисходила, на ту же пору старухи не было дома, и молодому княжичу была вполне своя воля. Князь Яков Петрович в игре с холопами дозволял себе такие выходки, каких бы не позволил в товариществе с равными себе, так, например, подбросить каток так, чтобы тот, подпрыгнув, задел кого-нибудь из игравшей челяди: за такую проделку холопы наделили бы тумаками своего брата, но на боярчонка никто не смел заявить и тени неудовольствия. Во всем остальном все шло попросту, без чинов, как будто здесь не было человека сиятельной или даже благородной крови: крики, брань, смех, балагурство.
— Эх ты, старина! — кричал молодой холоп седому. — Али руки уж одубели, что ползает у тебя каток!
— Эй ты, курносый, нишкни! — отвечал старик. — Ты свою башку поставь на место килки, так увидишь, как я ее закину через конюшню!
Другой холоп из противного ряда ударил по катку и погнал его к воротам.
— Нет, врешь, к нам! — кричал боярчонок и погнал каток по направлению к конюшне.
— Ан к нам, боярин! — крикнул тот, что прежде гнал его к воротам.
— Постой, Сенька, руки у тебя еще не выросли! — закричала баба и опять направила каток к конюшне.
— Нет, к нам пожалуйте! — закричала девка и опять повернула каток к воротам.
— Пробегайся-ка, лебедка! — закричал ей парень и двинул каток к конюшне.
В кругу игравших был один холоп по имени Василий Данилов, молодой парень двадцати двух лет от роду. Это был коренной холуй из деда и прадеда, ни он, ни родители его, уже тогда умершие, не могли во время своей жизни сказать, как давно род их стал в холопстве у князей Долгоруковых. Его покойная мать была в Москве у княгини ключницею, и княгиня в знак милости пожаловала ее сына и отдала учиться вместе с другими холопьими детьми к священнику Егорьевского женского монастыря в Москве. Покойный император не раз заявлял желание, чтобы бояре отдавали своих холопов учиться грамоте. Не слишком торопились бояре исполнять такое царское желание, когда оно не делалось приказанием, и смотрели на него подозрительно. ‘Уж не думает ли государь, — говорили они промеж себя, — попользоваться нами? Выучим холопов своих, а они отойдут от нас да пойдут в царскую службу. Царь позволил же холопам нашим записываться в солдаты и драгуны, а паче в матросы, хоть бы и мимо нашей воли. Мы холопа своего обучим: какой уж из него слуга нам? А грамотных царь любит. Вот и выйдет, что нам убыток, а царю корысть. Пожалуй, чего доброго: как намножится-то грамотных холопов — царь их всех и заберет себе в службу’. Говорившие таким образом не были неправы. У Петра точно было такое желание. Но княгиня Анна Петровна Долгорукова во всем отличалась покорностью царю и старалась как-нибудь довести до него, что она из первых делает так, как ему угодно. Так она безропотно и скоро перенеслась по его воле на Васильевский остров, так она, услыхавши, что царю приятно было бы, когда б господа отдавали холопов учиться грамоте, тотчас договорила соседнего попа и послала к нему кружок дворовых мальчишек, а потом пыталась разблаговестить об этом, чтобы о ее поступке узнал государь. Но этим не удалось ничего выиграть княгине.
Василий Данилов учился хорошо и, когда дошел до того, что умел читать церковное и гражданское письмо, был отпущен в свою деревню. Боярыня приказала своему московскому управителю прислать Василия в Петербург в дворню, а в Петербурге, спустя несколько времени, приставила его в услужение к своему сыну Якову, тому самому, что играл с дворнею в килку.
Василий Данилов служил боярчонку, ходил за ним, выражаясь языком прислуги, чередуясь с другим товарищем поденно. Этот Василий Данилов был нрава горячего, живого, но вместе меланхолического, и потому был склонен к мечтательности и любил разговоры о гаданьях, волшебствах, привидениях, а грамотность, приобретенная им у священника, невольно расположила его к недовольству своим холопьим положением, оно, однако, не повело еще пока Василия Данилова к желаниям как-нибудь освободиться от этого положения, а ограничивалось только сожалением: зачем он родился холопом, тогда как другие родились свободными. Все равно как если бы кто жалел — почему человеку не дана способность летать по воздуху, подобно птице, ему было бы жаль, что этого нет, но он бы не выдумывал средств, как этому пособить, так и Василий Данилов: хотя и скорбел душою, что он холоп, но примирялся с этим на той мысли, что иначе быть нельзя, так уж он создался. Вот уже зиму провел он в услужении молодому княжичу. Этот княжич был большой драчун и редко проходил день, когда бы он не изругал своего слуги или не дал ему затрещины. Правда, князь Яков Петрович, избалованный матерью, хотя был драчлив, однако, когда, по холопскому выражению, отходится, то делался ласков, а такое качество господ, как известно, примиряло холуев с их положением и обыкновенно побуждало их надувать своих господ и тем отплачивать им за претерпеваемые пинки и побои. И Василий Данилов вступал уже на ту дорогу и, так сказать, захолуивался, как вдруг неожиданное событие поставило его в исключительное положение к своему боярину. Была в дворне Долгоруковых девушка, именем Груша, девка полнолицая, румяная, мясистая спереди и сзади. Василий Данилов почувствовал влечение к этой девушке. Уже с месяц он, как умел, старался ухаживать за нею, хотя, по неопытности своей, приступал к этому делу несмело. Между тем не знал он, что у него оказался соперник и этот соперник был его боярчонок, князь Яков Петрович. В настоящий день Груша была в числе челяди, игравшей на дворе в килку. Василий Данилов, стоявший в ряду игрецов против того ряда, где стояла Груша, по влечению старался, мешавшись в толпе, тронуть ее рукою. Но то же делал и боярчонок, стоявший в одном ряду с Грушею. Василий этого не замечал, но боярчонок заметил, куда клонятся движения Василия Данилова. Заметила все это и Груша и поняла, чего хочет боярчонок. Она приветливо улыбалась, когда он ее затрагивал, а от Василия Данилова отвертывалась, надувала губы и отдергивалась, как будто желая сказать ему: поищи себе, голубчик, другую! Боярчонок не решался придраться за что-нибудь к своему холую всенародно, а только пыхтел, краснел и сверкал глазами, готовясь отплатить ему после и расправиться с ним втихомолку, здесь, при народе, выразилась его досада тем, что, когда приходилось догонять каток к колоде, князь Яков Петрович, стоявший в то время далеко, проскочил сквозь толпу играющего люда с палкою и ударил по катку так, что каток полетел прямо на Василия Данилова и задел его по носу. У Василия Данилова пошла из носа кровь. Боярчонок сорвал свое сердце, холуйская компания захохотала над Василием Даниловым, стараясь тем понравиться боярчонку, а Груша, поглядывая на князя Якова Петровича, и себе тоже осклаблялась. Василий Данилов заметил это движение Груши, в нем закипело сердце, и не в состоянии был он удержать себя, хотелось ему дать господину отместку. Каток был еще не вскинут на колоду, и Василий Данилов, оправившись от удара, полученного в нос, весь красный от злобы, ударил палкою по катку и нарочно пустил его так, что каток попал князю Якову в живот. Князь Яков отшатнулся, схватился за живот, холуйская компания не смела захохотать, а только кусала себе губы и отворачивалась, чтоб не засмеяться, потому что фигура его сиятельства была тогда очень забавна.
— Ах ты животное! — крикнул, рассердившись, князь Яков Петрович и, махнув палкою по катку, направил его так, чтоб каток снова попал в Василия Данилова, но от большого усердия хватил так сильно, что каток перелетел через Василия Данилова и попал в голову Груше, стоявшей позади. Груша вскрикнула от боли.
— Болван! — заревел князь Яков Петрович, глядя на Василия Данилова, сам не зная, кого он обругал, но в эту минуту стоявший близ него холоп ударил по катку, поймал его ложбиною своей палки и вскинул на колоду.
Тут раздались голоса: ‘Господа! Господа!’ Дворня разбежалась. Князь Яков Петрович отдал холопу свою палку и сам пошел к дому. На пристани вышла княгиня из богато убранного судна, носившего итальянское название гондолы, вместе с сыном и, поддерживаемая холопами, словно архиерей иподьяконами, шествовала чинно и величаво по аллее в ворота своего двора. Часть дворни, игравшей в килку, покидавши палки, встречала свою барыню с поклонами. Княгиня медленно всходила на крыльцо дома. На ней было верхнее платье лилового цвета, из-под которого выглядывало другое, ярко-зеленое, обшитое золотыми позументами. На голове у ней была черная шляпка с большим букетом наверху и с развевающимися перьями. Ставши на крыльце, княгиня окинула взором свой двор и спросила:
— Что, здесь в килку играли?
— Забавлялись, — отвечала прислуга.
— Вишь, проказники! Только что я со двора, они без меня на головах начинают ходить! — сказала княгиня. — И Яша мой с ними?
Прислуга молчала.
— Что не отвечаете? — сказала княгиня, возвышая голос — Оглохли, что ли? Мне разве десять раз об одном и том же спрашивать?
— Да-с, князь Яков Петрович изволили забавляться. Покачнула головою княгиня и вошла в дом. В передней холуи сняли с нее верхнее лиловое платье, и она в зеленой бархатной робе с фижмами вошла в залу, уставленную стульями с высокими спинками и черными столами с перламутровою инкрустациею, стены были обиты голубыми штофными обоями с белыми цветками, на стенах висели зеркала в золоченых рамах с черными обводами на окраинах.
Князь Яков Петрович был уже там, он почтительно подошел к руке матери, но княгиня, отдернувши руку, покачала головой и сказала:
— Бесстыжий! Как раскраснелся! Опять с челядью играть принялся? Чем бы сидеть за французскими диалогами, а он обрадовался, что матери дома нет: сейчас в холуйскую компанию. Видно, такая ‘ассамблея’ приятнее тебе всякого благородного общества? Хочешь, чтоб эти подлые тебя всюду ославили? С нами, будут молоть, боярчонок играет, как с равными! Дойдет до государыни, а государыня, пожалуй, как увидит меня, так в насмешку скажет: ‘Твой сынок, княгиня, хорошо умеет в килку играть’. Что я тогда скажу ее величеству? И так мне один срам с тобой! Никуда с тобой явиться нельзя. Постыдился бы ты хоть на других глядя. Вон князь Черкасский, почти твоих лет, может быть, годами двумя старше, никак уж не больше, а какой молодец: при дворе про него только и речи. Как танцует, как по-французски говорит и по-немецки, как верхом ездит! Высоко пойдет. А ты? Долгоруков-князь! В благородную компанию стыдно привести! Ах, срамник!
Княгиня отворотилась.
— Маменька!.. — начал было князь Яков Петрович.
— Не выговаривайся, не оправляйся, — говорила княгиня. — Виноват, и только. Винись, а вперед не делай так. На, целуй руку!
Князь Яков Петрович умильно поцеловал матери руку. Княгиня смягчилась и ласковым голосом произнесла: ‘Шалун!’

II

Познакомимся теперь с этой боярской семьею.
Древний род князей Долгоруковых еще задолго до Петра Великого разделился на несколько ветвей. Одна из этих ветвей имела родоначальником одного из князей Долгоруковых, которого, в свое время, за вспыльчивость нрава прозвали Чертом, и это насмешливое прозвище надолго оставалось за его потомками, так что, говоря о них, в отличие от прочих князей Долгоруковых, их называли: Долгоруковы-Черти. К этой ветви принадлежали в конце XVII в. князь Юрий Долгоруков и сын его Михайло, убитые стрельцами в мятежный день 15 мая 1682 года. Командовавший тогда Стрелецким приказом этот князь Михайло Юрьевич был до крайности нетерпим подчиненными: от малейшего противоречия он приходил в ярость и в порыве гнева способен был не только убить всякого, но и мучить самым зверским образом. За то стрельцы прозвали его Чертом, подобно тому, как это прозвище носил один из его предков. ‘Черт как есть, — говорили о нем стрельцы, — недаром и рода он чертовского’. После мученической смерти князя Михаила Юрьевича (убитого разом со своим родителем) остался сын его, князь Петр Михайлович. Он участвовал в азовских походах, потом в шведской войне и в 1708 году был убит в сражении при Головчине. Года за четыре до смерти сочетался он браком с княжною Анною Петровною Щербатовою, после мужа осталась она вдовою с тремя сыновьями. Первый, Сергей, был отправлен Петром Великим для образования за границу и в описываемое время находился на службе в Голландии. Там он задолжал, просил мать выплатить его долги, но княгиня Анна Петровна не могла исполнить сыновней просьбы. Она только что переселилась на Васильевский остров, много потратилась на издержки, необходимые при переселении, на постройки, на обзаведение хозяйства на острове, а между тем управляющие из ее имений присылали ей неутешительные отзывы: там град побил хлеб на корню, там постройки сгорели, там пчелы вымерзли, денег не присылали сколько нужно было, а сумма для уплаты долгов князя Сергея Петровича требовалась немалая. Когда умер Петр Великий, княгиня пожалела, зачем он не умер несколькими месяцами раньше, она соображала, что тогда ей не предстояло бы необходимости переселяться на остров. Воцарилась Екатерина. Княгине приходила мысль, что, при известной всем доброте сердечной, эта государыня могла бы заплатить долг за князя Сергея Петровича, но княгиня не была так близка к государыне, чтоб отважиться просить ее об этом. И все думала княгиня о своем Сереже, и ни к какому средству выкупить его из долга не прибегала, а между тем получила известие, что Сережу, за неуплату, посадили под арест. Другие двое сыновей княгини росли дома. Яков, которого мы видели, достиг уже восемнадцати лет, но не оказывал склонности ни к учению, ни к службе, ни к какому бы то ни было занятию. Это был образчик боярчонка старых времен, шалопай с головы до ног, каких было много в боярских семьях и каких особенно не терпел покойный государь Петр Алексеевич. Счастье было для князя Якова, что государь не обратил на него своего орлиного взгляда. Третий сын княгини, князь Владимир, был годом моложе князя Якова, он был способнее и охотнее своего братца, служил в кавалергардской роте, и так как этой роты никуда не посылали из столицы, то проживал дома с матерью. Как нравом, так и привычками братья мало походили друг на друга, хотя вырастали и воспитывались вместе и в одинаковых понятиях. Владимир не стал бы играть с холуями: это он признавал унизительным для своего родового достоинства, Владимир охотно проводил время в компании боярских сынков, любил круг боярышен с их милою болтовнею. Князю Якову, напротив, тошно казалось пребывать долгое время в господской компании, особливо дамской, он не находил там, что и о чем ему говорить, он предпочитал компанию холуев и сенных девок: там ему было привольнее, там не нужно было соблюдать приличий, — можно было подчас ввернуть и крепкое словцо, а девка, не то что боярышня, как ни верти хвостом, а все-таки угождай господину — подневольный народ! Ни одеваться, ни пудриться не нужно, — никто не осудит. А в этой господской, благородной компании какая тоска для князя Якова Петровича! Являйся пристойно одетым, причесанным, а прическа сколько времени унесет и сколько перепортит крови! Не смей ни облокотиться, ни почесаться, а станешь говорить — за каждым словом замечай, чтобы сказано было прилично, благопристойно и вежливо. Князь Владимир выучился по-немецки и по-французски, правда, выучился он плоховато, но все-таки мог, с помощью диалогов, складывать фразы, употребительные в текущем разговоре. Князя Якова сколько ни заставляли учиться языкам — ничто ему не давалось, по принуждению он зубрит, а чуть над ним не смотрят, он книжку в сторону, шалопайничает и от дела отлынивает, или с холопами болтается, или шатается, либо в лодку сядет да без дела плавает, на другой день спросят его то, что зубрил накануне, — ничего не помнит! Учивший обоих братьев француз сделал о нем такой приговор, что если бы его сто лет учить французскому языку, он и тогда ему бы не выучился. И в самом деле, преподававшие братьям-князьям француз и немец были отпущены с той поры, как князь Владимир поступил в кавалергарды. Князь Яков ничего не помнил из того, чему учился, мать думала все еще как-нибудь и сколько-нибудь сделать из своего сынка что-то похожее на молодого человека благородной крови, она продолжала томить его, засаживая за диалоги, но князь Яков отлягивался от них, как норовистая лошадь от хомута. Князь Владимир танцевал и любил танцевать, князю Якову танцы с боярышнями были все равно, что тяжелая барщина для ленивого мужика. Зато князь Яков любил пляску холопов и часто, усевшись в людской, заставлял перед собою отплясывать трепака или вприсядку под звуки балалайки или гитары, причем подчас готов был залепить тумака каждому, в ком замечал косой, не нравившийся ему взгляд. Так потешались его предки, так любил тешиться и он, бессознательный хранитель отживших предковских приемов жизни! Всякого серьезного разговора он избегал как чумы, да и вести его не мог. От всякого труда он уклонялся, не тянули его к себе и такие забавы, как звериная и птичья охота, рыбная ловля и всякие игры — все, где сколько-нибудь является необходимым терпение. Нельзя сказать, чтоб он был, как говорится, соня. Он спал немного, вставал рано, после обеда не заваливался, ел умеренно, пил мало, всегда в беготне, в суете: непосидючий такой, говорила о нем дворня. Холопы не любили его, хотя он с ними и панибратился, не любили за то, что подчас был драчлив, для него ничего не значило угощать их вином, шутить, дурачиться с ними, да тут же одного-другого залепить в морду, после того он не сознавал, что сделал нехорошо и оскорбил человека. Мать чрезмерно его баловала, она втайне сознавала, что он глуповат, но не решалась ни перед кем сказать этого гласно, зато никуда не брала его в гости и не делала никаких шагов с целью как-нибудь поместить его на служебном поприще. Она любила его более других детей, нередко бывает, что материнское сердце привязывается особенно к тому из детей, кто поглупее прочих, так как матери считают таких детей обиженными природой и требующими их попечений.
И в этот раз, нагрозивши сыну и заставив его в знак покаяния поцеловать материнскую руку, княгиня Анна Петровна отпустила своего Яшу с материнскою нежностью. Князь Яков задумывал поскорее расправиться с дерзким холуем, князь сознавал, что тот умышленно хватил его катком в живот. Он побежал к сеням, где собиралась обыкновенно прислуга, и из полуотворенной двери увидел в комнате, примыкавшей к сеням, сцену, которая заставила его приостановиться и наблюдать ее втихомолку.
Василий Данилов беседовал с Грушей. Князь Яков услыхал между ними такой разговор.
— Говорят тебе, не задерживай, мне некогда, — говорила Груша.
— Задерживать тебя не стану, — говорил Василий Данилов. — Ты мне скажи только: зачем ты от меня отвертывалась, когда играли в килку, а боярчонку усмехалась, как тебя он затрагивал. Я все видал!
— Как же я смею перед господином губы надувать? — сказала Груша. — За это и по губам кулаком дадут. На то господа! Как им угодно, чтобы мы велись перед ними, так и ведемся. Аты мне что такое, что спрашиваешь? Словно ты мне муж или родной брат?
— Я полюбил тебя, Груша. Я ж говорил тебе не раз, — сказал Василий Данилов.
— Этаких речей наша сестра слушать не должна, — отвечала Груша. — Мягко вы, молодцы, нам стелете, да жестко будет укласться на постланном. Вижу я, что у тебя на уме: поиграть со мною, а потом чтобы плакалась на тебя. Нет, Василий, ты ищи себе попроще и поглупее.
— Прежде ты мне так не говорила, — сказал Василий Данилов, — а вот как увидала, что боярчонок стал на тебя заглядываться, так ты меня прочь отпихиваешь. А того в толк взять не хочешь, что уж коли кто вам, девкам, мягко стелет, а жестко бывает ложиться, так эти вот боярчата. Князь Яков Петрович затеял поиграть с тобою, позабавиться, а после бросит да за другую возьмется. А наш брат — не то, мы свои люди.
— С чего ты это выдумал князя Якова Петровича ко мне прицеплять? Пустомеля ты этакой! — говорила Груша. — Что тебе до меня, скажи, пожалуйста?
— Да то, что я люблю тебя, — сказал Василий Данилов.
— Ну, чего ж ты от меня хочешь-то? — спрашивала Груша.
— Хочу в любви с тобой быть! — сказал Василий Данилов.
— А я этого не хочу, — ответила Груша. — Это нехорошо.
— Я бы на тебе женился, — сказал Василий Данилов.
— Мы разве можем жениться и замуж выходить с кем нам захочется? — сказала Груша. — Это вольные люди могут так. А мы, холопы, должны жениться и замуж выходить тогда только, когда господа нам прикажут.
— Кабы у тебя, Груша, такое чувствие было ко мне, как у меня к тебе, — сказал Василий Данилов, — ты бы пошла к княгине да бух ей в ноги: полюбила я, мол, Василия Данилова, отдайте за него замуж!
— С чего ты взял, чтоб я это сделала? — говорила Груша. — Что ты, в самом деле, за Иван-царевич какой, чтобы я к тебе такое чувствие возымела? Нет, брат, про эти глупости говори лучше какой-нибудь другой, а не мне. Я про эту любовь не знаю и знать никогда не желаю. Это одно баловство, и больше ничего. Вот коли госпожа наша боярыня скажет: ‘Груша, выходи замуж’, — за кого прикажут, за того выйду. А чтобы мне самой идти говорить об этом княгине, — что я, девка совсем потерянная или дура неотесанная?
— А если бы, — сказал Василий, — боярыня велела тебе замуж выходить за Василия Данилова, пошла бы ты?
— Вестимо, пошла бы, — отвечала Груша. — За кого бы велела идти, за того бы и пошла. Уж, конечно, не артачилась бы. Я девка подневольная. Как же я смею?
— И любила бы ты меня, Груша? — спрашивал Василий Данилов.
— Любила бы, — отвечала Груша. — Как же не любить мужа? На то закон принимают, чтобы мужа любить. И господам замужним приказывают любить мужьев. На то девок и замуж выдают, чтобы мужьев любили.
— А теперь ты меня не любишь? — спрашивал Василий Данилов.
— Вестимо, нет. Что ты мне такое, чтобы я тебя любила? Не муж, не брат, не отец, не дядя, не родня вовсе… За что же и с какой стати любить мне тебя? — отвечала Груша.
— А я вот люблю тебя, хоть ты мне не жена, — сказал Василий Данилов.
— Не люби, не за что! — сказала Груша,
— А боярчонка, князя Якова Петровича, любишь ты? — спрашивал Василий Данилов.
— Своих господ мы должны любить и во всем слушаться их. Что они прикажут, то и делать. На то они господа наши. Волю имеют над нами, — говорила Груша..
— Груша! — сказал с усиливающимся жаром Василий. — Я очень, очень люблю тебя, так люблю, что и сказать не знаю как. Груша! Не люби боярчонка! Меня люби! Ах, как мне хочется обнять тебя, к сердцу прижать, расцеловать… — Груша повернулась от него, собираясь выходить. — Груша! Груша! — говорил Василий Данилов, воспламеняясь. — Груша, душенька моя!
Он бросился обнимать ее, но в это время стоявший позади его в другой комнате боярчонок из полуоткрытой двери крикнул:
— Васька! Иди сюда!
Василий Данилов опомнился. Груша ушла. Василий обернулся и увидел князя Якова Петровича, позвавшего его и шедшего обратно. Василий Данилов поплелся за боярчонком, повеся голову.
Сыновья княгини помещались в отдельных комнатах с разными входными дверями, выступавшими в коридор. Князь Яков Петрович вошел в свою комнату, за ним последовал и Василий Данилов. Боярчонок, не входя с холуем в объяснения, не говоря никакого худого слова, залепил ему кулаком в лицо, потом приставил к стенке и стал бить по щекам с таким удовольствием, как будто после каждой пощечины похваливал его стоявший за спиною предок, заслуживший некогда название Черта. Совершивши эту операцию, княжич велел холую чистить клетку, висевшую с птицею в комнате, наконец, угостивши Василия Данилова бранью, перенятою из словаря кучеров и холуев, прогнал его от себя. Бедный холуй, отведавши такого господского угощения, сгоряча побежал к своей боярыне, она была тогда в угольной комнате за гостиною, в комнате, носившей в тогдашнем домашнем быту название светлицы. Княгиня сидела на софе, перед нею стояла ее приближенная женщина Мавра Тимофеевна (которую дворня звала ‘боярскою боярынею’). Княгиня рассказывала ей, как она ездила с визитом к князю Василию Лукичу Долгорукову, входившему тогда в силу при дворе, и как просила этого князя, нельзя ли постараться как-нибудь избавить ее сына Сережу от ареста за долги в Голландии.
— Я говорю ему, знаючи, что он большой заступник за честь всего рода долгоруковского: ‘Ведь это, князь, пятно кладется на весь род!’ А он мне говорит: ‘Всяк сам себя знает. По одежке протягивай ножки. Коли нечем платить — не бери в долг’. — ‘Да ведь, — говорю ему, — оно было бы чем заплатить, да вот такое приспело разом: покойный государь приказал строиться на Васильевском острове, тут казны немало убухали’. — ‘Что ж, — говорит он, — такова царская воля была. Что будешь делать! Ты, княгиня, по-бабьи рассуждаешь! А что, как нашего брата пошлет царь-государь в иную землю с посольством? Траты немалые, а едем, крепимся, из сил выбиваемся, а слушаем царского наказа! А тебе, видишь, тяжело стало издержать каких-нибудь шесть-семь тысяч рублев’. А я ему говорю: ‘Помнишь ли, как дядя твой, князь Яков Федорович, заступился перед покойным государем за Василия Владимировича? Тогда написал он государю письмо и выложил в том письме, что честь нашего рода терпит тем, что князя Василия Владимировича под арест взяли. Теперь разве честь нашего рода не терпит? Мой Сережа также долгоруковского рода, а его, вот пишет, под арест посадить хотят’. А он мне на это: ‘Ты, княгиня, опять по-бабьи судишь. Что приводишь пример князя Якова Федоровича, как он заступился за князя Василия Владимировича? То было важное дело, государственное, головное, а это свое, приватное, там на человека взвели преступное дело, вину великую, а за твоим сынком преступления никакого не взводили. Тут просто заплатить надобно, и только! Окроме того, князь Василий Владимирович и по летам, и по службе государю — не верста твоему Сергею. Твой еще человек молодой, пусть послужит, пройдет много лет — дослужится до такой степени, как князь Василий Владимирович: тот ведь фельдмаршальский чин носил! Не безделица! А тут что ж? Молодой человек задолжал, имение у матери есть. О чем тут долго думать! Заложите да и выручите сынка! А то нашто за него всему роду Долгоруковых платить? Этого, княгиня, вы хотите, что ли? Так видите, если бы кто из Долгоруковых по какому-нибудь несчастному припадку до нищеты дошел, тогда иное дело: я первый бы из своего кровного достояния стал его выручать. А с вашим сынком никакого несчастного припадка, храни Бог, не было, да и вы, княгиня, слава Богу, не нищая, стало быть, можете из своих средств сына выручить’.
Я на это сказала ему: ‘Если б я была близка к государыне, непременно попросила бы ее, пусть бы заплатить повелела за моего сына из казны. Этим казны не разоришь’. А он наморщил брови и говорит мне: ‘Скорбит душа моя, что слышу таковы речи от княгини Долгоруковой, урожденной княжны Щербатовой. Вот кабы их услыхал покойный дядюшка, князь Яков Федорович! Он всегда говаривал: ‘Мы, князья и бояре, должны пример всем подавать собою, беречь деньги, что собираются с народа, беречь паче очей своих! И не дай Бог, — говорил, — дожить до того, чтобы увидеть за моим родом иное!’ Тут уж нечего было с ним толковать. Суровый боярин! Пожалела я, что с ним об этом речь повела! Бог с ним!
— По моему глупому рассуждению, — сказала Мавра Тимофеевна, — вашему сиятельству, право, бояться нечего. Так-таки поехать прямо к государыне да и попросить ее, была не была! Ведь, говорят, она ужасть какая добрая и милостивая.
— Она-то, может быть, и добрая и милостивая, — говорила княгиня, — да она не сделает по-моему, как я попрошу, а посоветуется с ближними стариками. А они, видишь, каковы? Князь Василий Лукич своего роду человек, и тот вон что заговорил!
А что скажет светлейший Меншиков, Толстой, Остерман да и другие? Еще вот думалось мне Макарову поговорить: он, сказывают, в большой силе!
В это время вошел Василий Данилов, упал к ногам своей боярыни и завопил:
— Ваше сиятельство, матушка вы наша милосердная, помилуйте меня, своего верного холопа! Их сиятельство князь Яков Петрович изволят все сердиться и бить меня. Дня не проходит без того, чтоб не разгневались. Сейчас изволили до крови морду избить ни за что ни про что!
— Верно, нагрубил, — сказала княгиня, — за то и побили!
— Ничем не грубил я им, — говорил холуй, — Бог свят: ничем! Так-таки сейчас вот призвали к себе в комнату и, ни слова не сказавши, изволили побить всю морду, а потом клетку заставили чистить.
— Нехорошо, видно, клетку вычистил — за то и ударил тебя! — сказала княгиня.
— Ваше сиятельство! — говорил Василий Данилов. — Я еще клетки не чистил, как они меня побили, а после уже заставили клетку чистить.
— Пошел вон, болван! — крикнула княгиня. — Не смей соваться ко мне с такими пустячными речами. Тебя, дурака, приставили молодому князю служить, и ты должен ему угождать. А ты, холуйское отродье, своему господину не угодишь, да потом к его родной матери лезешь, отваживаешься жалобу нести на ее же сына! Пошел вон, и никогда, приказываю тебе, таким делом не беспокоить меня!
Вышел Василий Данилов и зарыдал:
— Плакать у меня не смей! Слышишь! — крикнула вслед ему княгиня.
— Это, матушка княгиня, — сказала тогда Мавра Тимофеевна, — я вашей княжеской милости доложу, в чем тут сила. Играли в килку, и молодой княжич играл, только дурак Васька махнул неосторожно палкою по катку, а каток полетел вверх да и задел его сиятельство. Я стояла на крыльце и все видела. Так они осерчали и ударили его. Что ж, матушка княгиня, за дело взыскали. Сам виноват!
— Я сколько раз журила Яшу за то, что с холопами играет, — говорила княгиня. — Он тогда, как говорю с ним, как будто слушает и видно, что хочет угодить своей матери. А потом никак не утерпит. Горяч немерно. Весь в покойника отца своего.
— Истинно изволили сказать, — заметила Мавра Тимофеевна, — весь в своего отца, настоящий покойник князь Петр Михайлович.
— Поделом ему, — говорила княгиня, — не играй с холопами! А коли свой род забываешь, так и терпи! Только этот холуй Васька мне больно не нравится. Не мог перетерпеть, что Яша там щелкнул его немного. Прибежал матери жаловаться на ее сына! Что ж он вообразил себе в своей глупой голове, что я прикажу родного сына розгами сечь за его холуйскую морду?
— Негодяй этакой! — сказала Мавра Тимофеевна. Василий Данилов, не получивши управы от старой барыни, зашел в чулан и горько плакал, утирая слезы рукавом своего потертого кафтана. Его вопли раздавались в соседних покоях. Боярская боярыня, отпущенная княгиней, услыхала плач в чулане и заглянула туда.
— Что зеваешь? Чего? — грубо говорила она Василию Данилову.
— Да как же? — вопил Василий. — Боярчонок избил ни за что ни про что, а боярыня не изволили оказать милосердия, меня же прогнали.
— Ах ты холопская душа! — сказала Мавра Тимофеевна. — С чего это ты взял ходить беспокоить боярыню, жаловаться матери на ее родного сына затеял? Вишь ты, важное дело! Молодой княжич, рассердившись, съездил раз-другой по морде. Сам бы о себе ты пораздумал. Разве не твоя вина?
— Какая ж моя такая вина, тетушка Мавра Тимофеевна? — спрашивал Василий Данилов.
— Ты б еще вдругорядь хватил господина катком по животу, дурак ты неотесанный. Я видала все, на крыльце в те поры стояла, как в килку вы по двору играли, — сказала Мавра Тимофеевна.
— Да нешто я нарочно, тетушка? — говорил Василий. — Я нечаянно.
Так уверял Мавру Тимофеевну Василий Данилов, а сам хорошо знал, что, говоря так, лжет: пустил он в князя каток умышленно, в отместку за то, что княжич ударил его прежде, злясь на него за Грушу.
— Нагаями бы тебя, мерзавца! — говорила Мавра Тимофеевна. — Мы, холопы, должны каждую минуту помнить и чувствовать, что у нас есть господа, а когда господа изволят забавляться с нами, значит, господа к нам ласковы, и нам следует осторожность иметь, а не так обращаться, как со своим братом. Моли Бога еще за то, что старая боярыня изволила только прогнать тебя от себя, а не велела выпороть на конюшне, чтобы ты не ходил жаловаться матери на сына.
— Господи! — говорил Василий Данилов, — Хоть бы как-нибудь приворожить к себе господ, чтобы милостивы стали! Боярчонок хоть бы не бил, а то ужасть как дерется. Ох, ох! Горемычное наше холуйское житье! Самое что есть последнее на свете! Иной раз так досадно станет, что вот пошел бы да в Неву кинулся. Так греха боюсь. А когда-нибудь станется такое сгоряча, как горе невыносливое пристигнет! Намедни как-то избил меня князь Яков Петрович так, что ажно морда опухла. Княгиня увидела и спрашивает: ‘Ты, Васька, что это: в кабаке дрался, что ли? Кто тебе фонари поставил?’ А я говорю: ‘Их сиятельство князь Яков Петрович изволили побить’. А княгиня не спросила за что, а сказала: ‘Так, видно, тебе и надобно, стало быть, заслужил того, чтоб тебя наказывали. Ваше холопье дело — господам угождать, за то вашего брата и бьют’,
— Какой же ты дурак, остолоп! — говорила Мавра Тимофеевна. — Коли раз такие речи ты от самой княгини слыхал, как же ты в другой раз полез к ней жаловаться на сына?
— Сердце взяло! — сказал Василий Данилов. — Редкий день пройдет без того, чтоб меня не побили. Хорошо, Мавра Тимофеевна, что тебя не бьют и всегда к тебе княгиня ласкова и во всем тебе верит.
— А ты заслужи, чтоб к тебе ласковы были и во всем тебе верили, — сказала Мавра Тимофеевна.
— Черт его знает, как тут заслужить! — сказал с досадою Василий Данилов.
— Зачем черта вспоминаешь? — возразила Мавра Тимофеевна. — Лучше молебен отслужи Екатерине-великомученице. Она подаст такую благодать, что господа любить станут.
— А ты нешто служила, что господа тебя так жалуют? — спросил Василий Данилов.
— Видно, служила, коли другим советую, — отвечала Мавра Тимофеевна.
— И помогло? — спросил Василий.
Мавра Тимофеевна утвердительно кивнула головою.
— Я уж думал, — заметил Василий Данилов, — ворожею бы отыскать такую да посоветоваться с нею: как бы так навести молодого боярина, чтобы стал ко мне милостив, по крайности, не бил бы меня часто.
— Пусть Бог тебя сохранит! — сказала Мавра Тимофеевна. — Как это можно? Ворожеи — кто их знает, какою силою они помогают, может быть, недоброю. Приведут тебя к тому, что за них на том свете придется отвечать.
— На том свете что? Бог с ним, с тем светом, — отвечал Василий Данилов. — Мне вот хоть бы на этом свете пожить легче, чтобы кулаками в морду не совали.
— Молод ты, Васька, и глуп! — сказала боярская боярыня. — Как это говоришь ты, будто тебе до того света нет дела! Дурачина безмозглая. Мы все для того на этом свете родились и живем, чтобы на тот свет после нашей смерти перейти, а там нас за худые дела черти будут подпекать. Вишь, что выдумал! Ворожею бы ему достать, чтобы помогла к господам в любовь войти! Оно, пожалуй, можно такую ворожею сыскать, что и в любовь к кому хочешь введет и богатством наделит, да за то можно и душу свою припечатать. Нет, Васька, на такие дела не отваживайся и к ворожеям не ходи, а лучше, как я тебе говорила, отслужи молебен Екатерине-великомученице: умолит она за тебя милосердного Бога, чтобы к тебе господа стали милостивы. Вот оно, по крайности, Богу не будет противно.
Слушал Василий Данилов эту речь, а сам на ус мотал себе. Очень, очень хотелось приворожить к себе господ на милость, хотелось достать и Грушу. Слыхал он, что ворожеи умеют и такое и другое человеку доставить. Зародилась у него мысль непременно такую ворожею сыскать и совета у ней попросить. На все лады готов был Василий Данилов попытать счастья: к Богу обратиться прежде, а коли Бог не пособит, тогда к ворожее, хотя бы ворожея услужила ему с помощью черта. Кто бы ему ни пособил, лишь бы только пособил, лишь бы его поменьше кулаками в морду били. Спрашивать у Мавры Тимофеевны, где есть ворожеи в Питере, он не посмел, чтобы не выдала и не донесла боярыне. Задумал он поразведать на тот счет у своей братии, у холопов: есть старые, давно живущие в Питере, они, может быть, скажут, где найти ворожею.

III

Дворня княгини Анны Петровны главным образом находилась в Москве, в ее старинном боярском дворе, на углу Тверской улицы и Охотного ряда. После переселения господ в Петербург прислуга беспрестанно сновала между Петербургом и Москвою: возьмут их человек сорок или больше и везут в Петербург, продержат несколько времени, потом возвращают в Москву, а на смену им прибывают новые холопы. Приехавшие в Петербург проживали сперва во дворе Долгоруковых, на Воскресенской перспективе, но когда, по воле государя Петра Великого, княгиня перебралась в новоотстроенный двор на Васильевском острове, тогда из того двора, что был на Воскресенской перспективе, брали прислугу на васильеостровский двор и, продержавши там несколько времени, отправляли опять во двор на Воскресенскую перспективу, а оттуда привозили другую прислугу. Только те, что определены были в приближении служить господам или же пользовались особою милостью господ, оставались на одном месте долее. Все, впрочем, зависело вообще от произвола господ. При господах на Васильевском острове дворня жила в людской избе, построенной в глубине двора, эта изба разделялась на три отделения: в первом была людская поварня, она же и хлебня, там готовили прислуге есть и пекли хлебы, во втором отделении была холопья застольная, там прислуга обедала, а в третьем прислуга спала, для мужеского и женского пола была сделана перегородка, разделявшая один покой на две половины. В обеих половинах устроены были для спанья внизу нары, вверху полати. Каждой холопской душе давалось по кошме и по кожаной подушке для спанья. Женатые с женами укладывались обыкновенно наверху, на полатях. Василий Данилов пришел в застольную к ужину. Холопы сходились ужинать обыкновенно после господского ужина. Когда все уселись, повариха поставила оловянные мисы со щами. Во все продолжение ужина Василий Данилов молчал, но когда многие стали расходиться, он завел беседу с сидящими близ него и против него собратами и навел речь на ворожбу и волшебство: думал, авось, может быть, кто-нибудь ненароком проговорится и он мимоходом узнает, где можно отыскать ворожею такую, какая ему может оказаться подручною.
— На этот счет, парень, тебе вот Созонт расскажет. Он знает многое, — сказал сидевший близ Василия холоп, указывая на человека лет пятидесяти, поместившегося на противоположной стороне стола, против Василия Данилова.
— Да, братцы, — сказал этот Созонт, — мы видали важные виды, нечего греха таить! Доводилось много кое-чего и видеть, и слышать! Жили мы с покойным боярином нашим князем Петром Михайловичем в литовской стороне, там покойный наш боярин и голову сложил на верной службе царю-государю. Так вот, жили мы в литовской стороне. А там народ прехитрый, такие колдуны у них, что просто чудеса творить умеют! Захочет, так тебя в зверя либо в птицу обернет!
— Будто таки в зверя либо в птицу? — спросил кто-то.
— Истинную правду говорю. Стар человек: лгать не стану, сам видел, своими глазами. Едем мы с покойным боярином по дороге через лес. Вдруг выбегает из лесу волк да на нас, лошади испугались да в сторону, а волк стоит прямо супротив нас и глядит, да так умильно да жалко, вот как будто хочет сказать: ‘Не бойтесь меня, я добрый, не злой волк’. Боярин за ружье да прыгнул с телеги, хотел целиться, а волк подбежал к нему да, словно собака, ластится, тут у боярина моего и руки опустились, кажись, волк, ну как его не убить? А вот же не посмел! Волк убежал от него в лес и так жалобно завыл, словно человек заплакал. Сел боярин в телегу, и поехали мы далее, а как приехали на ночлег, нам и говорят тамошние, ихнего народу люди, как мы им про волка стали рассказывать: ‘Это, — говорят, — не волк, а оборотень’. — ‘Как, — спрашиваем мы, — оборотень?’ — ‘А так, — говорят, — анадысь у нас колдуны свадьбу в волков обернули, так это один из той свадьбы волк, что вы на дороге видали. Это, — говорят, — у нас заобычное дело. Колдуны либо колдуньи рассердятся за то, что их на свадьбу не позвали, да всю свадьбу и пооборачивают в волков — и будут те обороченные люди ходить волками столько лет, на сколько им по заклятию положат’. И точно, мы потом узнали, что у них ведем, ведем такая сила, что чуть не в каждом сельце или деревушке непременно есть ведьма, а то иногда и две, и три ведьмы, и больше того, глаза тебе отведет, колесом по дороге катится, ты ударишь по колесу, а ее не зашибешь, тебе кажется — по колесу бьешь, а ты мимо бьешь, а вот коли кто в этом силу знает, так надобно бить не по колесу, а мимо колеса, наотмашь, тогда в нее попадешь, — потом, как она в свой человечий вид придет, так стонет и охает, это оттого, что ее побили, сказать о том, однако, не смеет. А что у них умеют привораживать, так уж просто на диво! Коли какой молодец полюбит девку либо чужую жену, да пойдет к ворожее, так она поделает, что та девка либо та женка за молодцем стонет, и убивается, и жить без него не может! Или теперь, примером сказать, коли вот на кого ты рассердишься, пойдешь к ворожее, и она сделает твоему ворогу такое, что он извянет-иссохнет. Рассказывали мне, как ихнего пана, а по-нашему боярина, приворожила колдунья к девке простой, так что пан совсем жить без нее не мог, и потом женился на ней, и все имение ей после себя записал. Только жене стало досадно, что муж-боярин, записавши ей после себя имение, сам все живет и смерть к нему не приходит, и пошла она к ворожее! Вот ворожея приказала ей принесть к ней волосы своего мужа. Та и принесла. Тогда ворожея и замазала эти волосы в печь, и с той поры господин стал сохнуть-сохнуть, и месяца через три так умер, а вдова осталась на своей воле с тем имением, что ей боярин одной отписал. И тоже вот у них бывает: живет, примером, молодец с девкою в любви, а потом бросит ее и полюбит другую, а та, брошенная, пойдет к ворожее, и ворожея принести ей прикажет белье своего изменщика и сделает потом так, что тот ничего не может сотворить со своей новой любезной, говорят: ‘Плоть его на огне сожжет!’ Это нам сказывал дед, старый-старый, такой старый, что с него ажно песок сыпется.
— Этого добра, что колдуний и ворожей, и у нас в Питере довольно есть, — сказала одна женщина. — За рекою на Петербургском острове, в Татарской слободе, есть такая ворожея, что просто чудеса выделывает, и отгадать умеет: скажет, что с человеком через двадцать лет станется.
Василий Данилов хотел было спросить, где она живет и как ее звать, но смолчал, чтоб не навести на себя подозрения. Его предупредила другая женщина, обратившаяся с вопросом к рассказчице:
— Не чухонка ли?
— Нет, калмычка, — отвечала женщина, — она живет, почитай, на краю Татарской слободы, третий двор от угла налево, как пойдешь с толкучки. Избенка у ней во дворе. Да спросить калмычку, всяк тебе скажет, только нельзя говорить, что ворожея, а то сейчас прицепятся и в полицию поведут. Теперь при государыне, может быть, и ничего, а при покойном государе был такой указ дан, что коли кто станет искать колдунью либо колдуна, сейчас того брать в полицию и розгами сечь.
Василий Данилов услыхал мимоходом и узнал все, что ему нужно было на это время. Разговор у холопов свелся на другое, а Василий в него уже не вмешивался и молча составлял план: как и когда найти ему колдунью-калмычку.

IV

В период, когда совершились описываемые события, был в России очень замечательный человек, с чрезвычайно своеобразным значением, это был для многих, можно сказать, загадочный человек. Был он одним из важнейших сотрудников Петра Великого, и при том немалое время его царствования, а между тем он так скрывался в тени, что о нем и современники не все знали и потомки скорее, чем других, забыли, так что знающие имена других Петровых сподвижников его имени совсем не знают или считают за второстепенного чиновника оного времени. Это произошло оттого, что он не командовал войском, не начальствовал ни приказами, ни коллегиями, установленными для определенных ведомств общественного управления, не ходил в походы и экспедиции, не ездил в чужие края с дипломатическими поручениями, не посылаем был царем для учения, не занимался и в своем отечестве ни науками, ни художествами, ни ремеслами, не вел торговых операций, не заведовал по царскому поручению никакою ветвию хозяйства и не подавал проектов о каком-нибудь новом источнике прибыли: был он человек малообразованный, не знал иностранных языков и держал переводчика, чтоб объясняться с чужестранными особами, когда приходилось ему иметь с ними сношение, а знание языков в те поры было важнейшим признаком, отличавшим образованного человека, и делалось путем к возвышению. Этот господин между тем, однако, был в свое время очень большой человек. Он назывался Алексей Иванович Макаров и носил звание кабинет-секретаря его величества, при Петре Великом в его особе соединялось все, для чего теперь существует целая собственная канцелярия государя с четырьмя отделениями. Никто не мог превзойти этого человека в трудолюбии, много он в жизни делал и много сделал, но дел его за ним не видали, много он писал, а собственноручного писанья его мало знали, многое сочинялось им самим и приписывалось не ему, но другим, имя же его оставалось как-то постоянно в малоизвестности: никаких особенных отличий ему не оказывалось, не пожаловали ему ни титула, ни ордена, ни больших чинов, и только уже при Екатерине сделан он был тайным советником. Между тем едва ли кто пользовался таким доверием Петра, как этот господин. Никуда почти не выезжал Макаров в командировки, а знал все, что происходило в России. Все секретное было ему ведомо, все, о чем извещался государь, поступало через его руки, и распоряжения, даваемые от царя, не шли иначе, как через него. И теперь памятником его неусыпного трудолюбия сохраняются в государственном архиве сто шестьдесят восемь книг кабинета входящих и выходящих нумеров. Кто обращался прямо к государю или к кому обращался государь, тот не мог обойтись без Макарова. Не все из тех, кто имел с ним сношения, знали степень его значения при Петре. Иные мало обращали на него внимания, воображали, что около бумаг государевых ходит так себе подьячий письмоводитель, пишущий и переписывающий то, что ему прикажут. Другим же известно было, что Макаров был не только письмоводителем, но и составителем бумаг, заключавших в себе царскую волю, а иногда и царским советником. И те, которым было небезызвестно такое качество Макарова, те подчас прибегали к нему с очень низкими поклонами. Нельзя сказать, чтобы Макаров был безукоризненный Аристид, совершенный бессребреник. При конце царствования Петра Великого и он, как все русские люди того времени, не хуже Меншикова, Апраксина, Шафирова, Долгорукова, заподозрен был во взяточничестве и избавился от преследования заступничеством Екатерины. Впрочем, взяточничество его не было отяготительным вымогательством, а ограничивалось только тем, что он не отказывался, когда ему добровольно давали, с надеждою, что за такую подачку он окажет содействие, насколько это зависит от него. Хотя ему были известны все суды и следствия, производимые над государственными преступниками, но государь не посылал его ни производить дознаний, ни розысков, ни присутствовать в застенках. К нему бесполезно было обращаться с просьбою о ходатайстве перед царскою особою. ‘Это не мое дело, — говорил он в таком случае, — я человек небольшой, на черной работе состою, письмоводство у царя веду, и больше ничего! Ищите особ познатнее’. Зато никто не мог и роптать, что Макаров ему что-нибудь недоброе сделал. Вынес ли кто по царской опале пытку, приговорен ли был в ссылку или к смертной казни — нельзя было сказать, что потерпевший обязан своим несчастием Макарову, что от Макарова тут что-нибудь зависело, и стоило только Макарову захотеть, чтобы спасти пострадавшего, Макаров ни за кого не просил, ни на кого не наговаривал и даже не начинал разговоров с царем, а всегда дожидал, когда царь с ним заговорит, Макаров не совался и с мнениями да с советами, когда царь сам не изъявлял ему желания их слышать. Это нравилось Петру, и любил за то Петр Макарова. Нельзя, однако, сказать, чтобы Великому Петру нравились только с такими качествами люди. Он, правда, любил таких, как Макаров, но ценил также смелых, когда они отзовутся кстати и умно. Петру пригодны были разнообразные человеческие характеры: и угрюмыми веселые, и слезливые и шутливые, и хладнокровные и горячие, лишь бы все стояли на таком месте, на каком по своим свойствам могли быть полезными для дела. Удалось Макарову понравиться государю некоторыми приемами, и усвоил он их в себе навсегда. То медленно трусливый, то быстрый, кипучий, то подходит к Петру на цыпочках, как будто идет мимо постели больного человека, то напишет в полдня столько, что другой не успеет написать в два дня. Обращаясь постоянно с государем, Макаров в разговорах с другими лицами о таких предметах, которые не составляли секрета, был всегда эхом своего властелина, не говорил: ‘Я так думаю’, — а выражался: ‘Так государь изволит думать’. Макаров во всем как будто духовно жил и мыслил не собственным умом, а царским. Занят был он своим делом и день и ночь, не знал ни отдыха, ни развлечений, убегал от всего, что не оказывалось нужным прямо для его дела, — и Петр не заставлял его посещать ассамблеи, не тащил во всепьянственную компанию, не принуждал пить до опьянения, несмотря на то, что вообще любил спаивать близких к нему особ, и в этом никому не было спуска. Макаров долго не думал обзаводиться се-мьею, удалялся от женского пола, не держал любовницы, вечно занятый делом своего государя, он как будто создан был для того, чтобы умереть за бумагами, за которыми провел жизнь, и уже только за полгода до своей кончины Петр женил его, посватав за него невесту. Жена Макарова была гораздо моложе его самого, охотница до всяких забав к увеселений, впрочем, и сам он, хотя не участвовал в таких забавах, однако не был угрюмцем, слушал с удовольствием рассказы о светских увеселениях и расспрашивал о них у тех, которые им предавались. Воцарилась Екатерина, его благодетельница, отстоявшая его пред своим покойным супругом, когда на Макарова возникло подозрение во взяточничестве. Служебное положение Макарова не изменилось. Он оставался все тем же кабинет-секретарем, но с воцарением Екатерины стал вообще смелее и позволял себе ходатайства о разных лицах, к нему тогда с большею решимостью стали обращаться за покровительством и ходатайством у государыни.
Макаров жил в собственном доме, построенном у Почтового двора, на берегу Невы и недалеко от тогдашнего Зимнего дворца. Три раза в неделю у него были приемные дни, когда в положенные часы он принимал посетителей, имевших нужду подавать просьбы высочайшей особе: это обыкновенно случалось тогда, когда чего-нибудь не могли в пользу просителя решить высшие правительственные места или когда дело зависело исключительно от царской особы. Со многими из таких посетителей Макаров говорил, выходя из своего кабинета в залу, и тогда все ограничивалось обменом нескольких слов, но по делам, требовавшим секрета, посетители могли просить особой аудиенции с глазу на глаз, и тогда их впускали в кабинет, что напоминало способ, каким обыкновенно соблюдается порядок докторских консультаций. Служитель докладывал Макарову, произнося имя входящего.
В один из таких дней, когда являлись к нему по делам посетители, в его кабинете, выходившем окнами на Неву, стоял он сам, Макаров, одетый, по своему обыкновению, весь в платье черного цвета, в длинном темно-русом парике, у большой конторки с откинутою для писания доскою. По всему кабинету вдоль стен уставлены были шкафы с полками, на которых лежали и стояли книги и связки бумаг. В прогалинах между шкафами виднелись на стенах портреты Петра Великого, Людовика XIV, польского короля Августа и прусского короля.
Перед Макаровым стоял Казанской губернии помещик, толстобрюхий и низкорослый человек, и рассказывал ему о своем деле. Он домогался, чтоб ему заплатили из казны за его беглых людей, поселенных в Ингерманландии: по указу Петра, за таких велено было отпускать прежним владельцам по десяти рублей, но ему отказали на том основании, что люди эти поселены в Ингерманландии не в качестве его беглых крестьян, а в качестве не помнящих родства, а за таких из казны никому платить не указано, хотя бы впоследствии и открылось, кому они принадлежат и откуда убежали. Макаров объяснил помещику, что действительно получать ему из казны за людей ничего нельзя, и потом отпустил его.
Служитель, высунув голову из двери, произнес:
— Подьячий Капустин.
Вошел сухощавый человек среднего роста, лет под сорок, с плешью на голове и с прищуроватыми глазами. Он поклонился Макарову в пояс.
— Здравствуй, Капустин! — сказал Макаров. — Давно мы не видались. Кажись, два года уже минуло. Ну, что твои разведки?
— Невозможно более счастливо, — отвечал Капустин. — Мои разведчики в четырнадцати местах открыли залежи земляного угля не глубже как аршина на три, много на четыре. Дон, я вам доложу, превосходительный господин Алексей Иванович, этот Дон — просто дно золотое! Великая благодать! Следует беспременно начать и повести неуклонно раскопки в оных местах.
Я привез вам, Алексей Иванович, ведомость, и чертежи всем местам, и смету, во что обойдутся работы примерно и какая польза от того воспоследовать может.
— Ты в берг-коллегии был? — спросил Макаров.
— Был, — отвечал Капустин, — и больше идти не хочу туда. Не понимают да еще и на смех поднимают! Посему я рассудил просить вас, Алексей Иванович, повергнуть мой прожект лично государыне императрице с прилагаемою ведомостью и чертежом.
— Ее величество, — сказал Макаров, — в сию вещь сама вникать не будет, а пошлет в ту же мануфактур- и берг-коллегию по надежности. — Макаров, однако, взял из рук у Капустина прожект, написанный последним, и, пробежав его быстро, продолжал: — Ты прожектуешь устроить компанию. Навряд, я думаю, наберем охотников. Смотри, какие расходы, а когда и как покроются они барышами? То Бог весть! Да, мало того, во сколько добывка угля обойдется, а еще и возка на сбыт чего стоить будет. А куда возить и кто покупать его станет, коли дров повсюду много и они дешевы по местам?
— Мне это и в берг-коллегии замечали, — говорил Капустин, — только я думаю, коли прежние царские законы будут строго исполняться насчет того, чтоб лес везде беречь и не рубить, так потреба в топливе будет всем и станут уголь покупать. Как отъезжал я на Дон, то покойник изволил меня призывать к себе и говорил: ‘Дело то важное и зело полезное. Леса надобно беспременно сберегать, понеже для стройки и всякого хозяйственного изделия требуется дерево, а к тому и в земле необходимая для растений волога сохраняется, и урожаи даются хлебные, и благорастворение воздухов от обилия ращений дается. А топлива, — говорил государь, — нужно будет год от году все больше да больше, фабрики и заводы умножатся и машины заведутся, на все на сие окажется потреба в топливе’.
— Это, брат, все тогда говорилось, — сказал Макаров. — Покойник чуден был: иной раз такое вымышлял, что нашему простому уму и невдомек было. Однажды прислал к нам прожект француз какой-то, крылья, писал, сделать хочет, по воздуху человеку, как птице, летать бы. Все смеялись, а государь говорил: ‘Не смейтесь ни над чем, не знаете сами, до чего человеческий ум дойти сможет. И в Святом Писании написано: ‘У человека невозможно, а у Бога вся возможна суть’. Это значит, — толковал государь, — коли теперь для ума нашего что невозможно, так по тому еще нельзя сказать, что оно и вперед невозможно, Бог действует на земле через наш человеческий ум: сей ум наш — божественного происхождения. Теперь мы не зрим способа летать по воздуху, а может быть, после нас наши внуки либо наши правнуки найдут! Вон поглядите: в бане теплый воздух весь поднимается к потолку, а на полу становится прохладнее. Может быть, таким теплым воздухом можно поднять вверх человека’. Я осмелился тогда сказать: ‘Государь всемилостивейший! Какою же силою двинуть можно такую тяжесть, как человеческое тело?’ А он говорит: ‘Велика сила водяного пара: поставь воду на большой огонь да закрой плотнее, оно тебе крышку так и сорвет. Вот и смекайте, что тут статься может: чаю, — говорит, — можно довести до того, что корабль против ветра пойдет, когда бы его водяным паром через какую-нибудь машину двинуть’. Вот каков затейник был покойник! Тогда у нас много, много кое-чего затевалось и пробовалось. Ныне иное время настало, ныне на все на такое рукой махнули! Да ты, — продолжал Макаров, принимаясь смотреть в прожект, — написал тут себе и награду: одну треть дохода в твою пользу за то, что способ нашел.
— Закон, — сказал подьячий, — государев закон! Кто отыщет новый источник прибыли, тому именно треть предоставляется, так покойный государь Петр Алексеевич постановил.
— А что тебе в коллегии на это сказали? — спросил Макаров.
— Я же говорю, насмеялись, и только, — сказал Капустин. — ‘Эка, — говорят, — будто золотые рудники нашел, как возится со своей дрянью, ничего не стоящею. За находку угольев дай ему денег! Да мы тебе сами, не копаясь в земле, достанем угольев сколько хочешь, как сожжем верст на десять леса, а лесов у нас не занимать в заморских государствах, сами туда повезем лес, как и в старину важивали’.
— То же, брат, и наверху скажут, — сказал Макаров. — Нет, Капустин, оставь эту затею! Умер наш государь Петр Алексеевич, с ним похоронены и все чудеса, что при нем начинались. Ведомости твои и чертежи я покажу государыне и светлейшему, только так, для куриозитета, а больно надеяться тебе на то не даю совета. Время уже ныне, сердечный ты мой, не прежнее!
Капустин пожал плечами, вздохнул и ушел. Служитель, вошедши, сказал:
— Малороссийская полковница.
Вошла в кабинет женщина лет пятидесяти с крестами и монистом на шее, лежавшими на вышитой рубашке, выглядывавшей из-под черной верхней одежды, похожей несколько на монашескую, на голове у ней был кораблик с двумя меховыми рожками, между которыми виднелся изношенный парчовой верх. На лице у этой старушки виднелись глубокая грусть и страдание. Она поклонилась, сложа на грудь обе руки, и сказала:
— Вдова бывшего полковника войска Запорожского Аграфе-на Герцик.
Макаров, окинув суровым взглядом вошедшую, произнес:
— Твой муж некогда приличился в измене богоотступника Мазепы, был достоин смертной казни, но государь, по своему милосердию, даровал ему жизнь, заменив ссылкою. Так?
— Государь повелел ему жить в столичном городе Москве с семьей, а все маетности его поступили на него, великого государя, — сказала Аграфена. — Муж мой получал по десяти копеек в день и теперь умер, а я осталась с детьми без пропитания и живу, волочась меж дворы. Прибыла просить у государыни милости.
При этих словах полковница поклонилась до земли.
— Какой милости хочешь? — спросил Макаров.
— Если б изволила государыня царица для поминовения души почившего государя императора воротить детям моего мужа его родовые маетности.
— Это невозможно, — сказал Макаров, — маетности изменни-чьи розданы другим еще в ту пору.
— Хоть бы что-нибудь пожаловали из них на прожиток, — говорила Аграфена.
Макаров сказал:
— Сперва рассмотрим просьбу вдовы полковника Полуботка, что умер в крепости. Она о том же просила, о чем ты просишь. Полуботковы маетности еще не розданы. Когда удовольствуем ее, тогда и тебе окажется некое милосердие. Твой муж схвачен был в Польше, ездил туда с прелестными письмами. Кажется так, если я не запомнил?
— Так точно, — сказала Аграфена. — Мужа моего нет уже на свете. Я за детей прошу, муж виноват и понес достойную кару за вины свои, а дети были тогда малы, ничем не провинились.
— Видишь, — сказал Макаров, — там, в Москве, вашей братии, малороссийских семей, довольно сидит, и те, что из Турции вернулись, там остаются доселева. За них патриарх цареградский просил государя, и государь вины им отпустил, но маетностей не вернул. Им прежде тебя оказать милость подобает, да и те подождут, пока Полуботкову вдову удовольствуют, а ты подождешь, пока им всем покажут милость, а там уж и тебе. Ступай и жди.
Малороссиянка вздохнула, поклонилась и вышла. Служитель, вошедши в кабинет, громко произнес:
— Княгиня Анна Петровна Долгорукова.
Вошла княгиня, нарядно одетая. Веруя в свое боярское достоинство, она после первого поклона глазами искала места, надеясь, что Макаров, во внимание к ее княжескому званию, подаст ей сам кресло. Но Макаров, человек дела, не отличался любезностью и предупредительностью к знатным особам, хотя бы и прекрасного пола. Он не просил ее садиться, стоял, как прежде, на своем месте у стола, обмерял княгиню глазами с головы до ног и сухо спросил ее:
— Что вам будет угодно, княгиня?
— Алексей Иванович, благодетель, — сказала княгиня, — я приехала просить вас повергнуть императрице мое слезное прошение об оказании мне всемилостивейшего внимания. Я вдова, муж мой проливал кровь за царя и отечество и убит в шведской войне, а меня оставил вдовою с тремя сыновьями. Старший мой сын, князь Сергей Петрович, ныне в Голендерской земле. Он задолжал тридцать тысяч ефимков, будучи на службе царской, мне пишут, что его посадят под арест и не выпустят, если я скоро не заплачу его долга. А у меня теперь в готовности таких больших денег нет, я истратилась, переселяючись на Васильевский остров, желая исполнить волю покойного царя. Такое мое бедное положение, что сказать прискорбно. Атут, как назло, из имений не шлют доходов, там случились разные несчастья, и требуются большие издержки, и все от меня, не то чтобы ко мне доходы присылать. В таком отчаянном положении я решилась прибегнуть к неизреченной благости государыни, понеже всем известно и ведомо, что она зело великая милостивица и утешительница всех скорбных, под покров ее прибегающих. Батюшка, голубчик, отец родной, Алексей Иванович! Прошу я вас и молю: будьте моим ангелом-хранителем, соблаговолите произнести за меня слово перед царицею-государынею.
— Что ж вам нужно? Чего вам, княгиня, от государыни хочется получить? — сказал Макаров.
— Если бы соизволила всемилостивейше приказать заплатить из своей казны сей долг, — сказала княгиня. — Я уповаю на беспредельную щедрость государыни, кормилицы нашей.
Княгиня хотела распространиться более, но Макаров прервал ее.
— Сказали вы, княгиня, про беспредельную щедрость государыни. Вы, значит, разве думаете, что и русская казна также беспредельна? Коли платить за вашего сына долги, так и другие станут просить, чтоб за них долги платили. Казны не хватит!
— Батюшка, Алексей Иванович, — сказала княгиня. — Вникните в мое положение.
Макаров опять прервал ее словами:
— Только что перед вашим входом ушла малороссийская полковница, молила она воротить ее детям отобранные у ее умершего мужа, за измену, маетности. Она поистине возбуждает жалость, а я все-таки ей отказал. А у вас, говорите, есть имения, только доходов из них не присылают. Что же? Заложите одно-другое имение, а не то продайте. Нищею не станете!
— Вы сами, — сказала княгиня, — говорите, что у мужа этой женщины, что передо мною от вас вышла, за измену царскому величеству отобраны имения и она просила их вернуть, а вы ей отказали. Как же вы, Алексей Иванович, можете с такою женщиною ставить в одну версту меня, вдову честного воина, положившего живот свой в бою за веру, царя и отечество? Я урожденная княжна Щербатова, по мужу княгиня Долгорукова, а вы меня приравняли к какой-то хохлачке, да еще жене изменника царского!
— Княгиня, — сказал Макаров, — местнические счеты2 по-кончились еще при царе Федоре, брате царя Петра Алексеевича. Поднимать их снова с вами я не хочу. Говорю вам: беспокоить государыню такими безлепяными челобитными, как ваша, я не берусь. Прощайте!
Он слегка кивнул ей головою и крикнул: ‘Эй!’ Служитель вошел.
— Зови, кто там есть! Пусть входят! — сказал Макаров.
— Купец Евреинов, — сказал служитель.
Вошел старик лет семидесяти. Княгиня, заметивши, что Макаров обратился к вошедшему Евреинову, а на нее вовсе не глядит, ушла и даже не кивнула головою Макарову на прощанье.
Она внутренно тогда же положила себе не сказывать никому, что была у Макарова.

V

На другой день после беседы в людской о колдуньях Василий, проходивши через гостиную, увидал на столе ридикюль, оставленный княгинею, которая перед тем только что вышла из дома и уселась в гондолу. Василий Данилов заглянул в ридикюль: он был почти пуст, но в нем осталась золотая монета. Василий Данилов взял ее себе в карман, ушел из дома и направился к пристани, он сел в перевозочный буер, который через каждую четверть часа, по битью часов на колокольне меншиковской церкви, наполняясь народом, отходил вверх по Неве, тогда как другие буера подходили к пристани.
Житье на Васильевском острове было в те времена соединено с такими же условиями, как в последующие времена житье где-нибудь на даче, только с большими неудобствами сообщения. Почти за каждою покупкою надобно было отправляться в другие части города, либо на Петербургский остров, где находился Гостиный двор, либо на Адмиралтейский, где заводился другой, а на Васильевском острове хоть и был рынок с лавками, но торговля в них была еще незначительна. Мостов через Неву тогда еще не было. Для сообщения обывателей только буера беспрестанно сновали по невским пристаням. Платилось за провоз до какой угодно пристани по одной копейке с души. Это было затруднительно, хотя власти старались сделать такого рода сообщение и скорым и дешевым, все чувствовали тягость житья на Васильевском острове, и пока не было моста на реке, никто не мог свыкнуться с островом. Уже позже перенесение коллегий на остров усилило приток населения, но в описываемый нами год коллегии еще переведены не были, хотя здание, предназначенное для их помещения, уже было почти окончено. До того времени, кроме Меншикова и его многочисленного придворного штата и прислуги, на Васильевском острове селились и жили только поневоле, и на буерах, перевозивших и привозивших в пристани пассажиров, каждую минуту можно было услышать недоброе слово о Васильевском острове. Буер, на котором в толпе других пассажиров уселся Василий Данилов, поплыл к дому Апраксина (где ныне Зимний дворец), потом повернул на Петербургский остров и причалил к пристани у Мытного двора. Человек пятнадцать вышло из буера на берег, столько же, а может быть и больше, вошло с берега в судно, буер поплыл далее. Василий Данилов, вышедши на берег, пошел на Мытный двор, и пришлось ему идти шагов двести до этого обширного четвероугольного строения, крытого дранью. Слева доходила до носа Василия вонь от скотской бойни, находившейся недалеко, на самом берегу Невы. Вот наконец Мытный двор: вот крытая галерея, во многих местах сквозная, на деревянных столбах, можно было пройти ее насквозь, войти на внутренний двор и вступить на противоположную часть, можно было также идти вдоль всей галереи и обойти ее всю кругом, но тут увидели бы, что в некоторых местах, вместо столбов, делавших галерею проходною насквозь, была устроена деревянная стена с полками, а поперек поставленные стенки образовали отдельные друг от друга клети или лавки, назначавшиеся для помещения таких товаров, которые могли портиться от дождя или снега, если б были разложены в проходах между столбами. Идучи с берега, надобно было завернуть вбок со стороны от крепости, чтобы взойти в галерею. Прямо с берега входа туда не было, потому что с этой стороны были лабазы с мукою и зерном, глухо запираемые с наружной стороны. Таким образом, галерея была сквозною только с северной и восточной стороны, а с остальных двух в нее был, и то кое-где, доступ только со двора. Тут были выставлены для продажи колеса, ободья, скамьи, стулья, столы, мисы, чашки, утюги, замки, сундуки, шкафы, всякого рода деревянная, глиняная и металлическая посуда, а в лавках или клетях, находившихся в галерее, стояли крупа, мед, воск, сало, деготь, мыло, деревянное масло, вяленая рыба, висели крестьянские сапоги, тулупы, кафтаны, шитье на всякие лады, хотя покойный государь запрещал продавать так называемое русское платье, но здесь, на Мытном дворе, его можно было сыскать в изобилии, продавцы толковали, что царский указ строго должен соблюдаться только в Гостином дворе, а не на Мытном, предоставленном главным образом для продажи предметов, необходимых для простонародия, а простонародию дозволялось ходить по старине. По галерее Мытного двора расхаживали пирожники, сбитенщики, квасники, они кричали каждый на свой лад, восхваляя произведения своего искусства.
Василий Данилов подошел к пирожнику, носившему на голове свой товар, накрытый куском холста, который только более именовался чистым, чем был таким на самом деле. Василий купил у него пирожок с мясом, заплативши за него денежку. В это время с дружелюбною улыбкою подошел к нему матрос, с которым он случайно познакомился на рынке у Адмиралтейства. Матрос этот принадлежал к известному сорту таких общительных людей, которые очень легко сходятся со всеми новыми людьми, о них легче делать вопрос, с кем они не знакомы, чем противный вопрос, с кем они знакомы. Это не нахалы вроде Ноздрева, не хитрые плуты, заводящие дружбу с целью залезть в чужой карман, это люди добрые и вместе живого нрава, им хочется со всяким поделиться собственными впечатлениями и от всякого что-нибудь услышать, они бывают готовы при возможности оказать всякому услугу. Всего два раза виделся этот матрос с Василием Даниловым, а уже между ними образовалось такое близкое знакомство, что они друг друга могли называть приятелями, и теперь, встретившись с Василием Даниловым, матрос приглашал его выпить сбитеньку, подозвал сбитенщика и велел наливать два стакана сбитня. Сбитенщик поставил свой самовар на узкий столик, имевший вид скамьи, вынул из влагалищ, устроенных при поясе, два стакана, флягу с молоком и калач, и налил им сбитня с приговором: ‘Кипяточек!’ Матрос и Василий Данилов уселись рядом на другой скамейке и стали прихлебывать сбитенек, заедая разломленным калачом. Тут завели они беседу о своем житье-бытье.
Василий Данилов стал жаловаться на свою горемычную судьбу, никак не угодит он своему молодому боярчонку, князю Якову Петровичу, бьет его боярчонок, почитай, всякий день, а старая княгиня ему еще потакает, у ней не ищи ни суда, ни правды, сам же виноват объявишься за то, что тебя так бьют!
— Ох, — сказал матрос, — и я знавал такое же горе, смолоду и я ту же горькую выпил. Мальчишкою взял меня господин к себе в услужение и лупил как собаку, то в морду кулаком, то в грудь, один раз — мне был тогда еще пятнадцатый годок — побил мне, подлец, грудь так, что фельдшера позвали, пиявки поставили, насилу отходили, другой раз дубиною спину мне избил так, что с месяц повернуться нельзя было, и я, как животина, на четвереньках ползал. Наконец, как я пришел в совершенный возраст, так сам себе сказал: ‘Полно, не стану терпеть такой муки, первый же раз, как побьет, убегу и подам просьбу на государеву службу’. А тогда покойный государь Петр Алексеевич — чтоб ему земля пером стала — установил такой закон, чтоб наш брат, холоп либо крестьянин господский, коли пожелает в царскую службу вступить, так уже господин не смей ему в том перечить и назад к себе не может потребовать, разве за этим холопом либо крестьянином какое дело головное состоит, но и то, если такое дело еще прежь того началось, а коли уж принят на службу, так тут что хочешь на него помещик вымышляй… нет уж, дудки! Из царской службы принятого назад в холопство не ворочают, как мертвого с кладбища. И вот как это проведал я и думаю себе: ‘Ну, сукин сын, побей теперь, попробуй! Только ты меня и видел!’ А тут вскорости рассердился на меня господин да как хватит меня в спину, а я упал грудью на железный сундук… поверишь: тому больше двадцати годов прошло, а и теперь, как погода сырая станет, так отзывается! После этого приключения, братец ты мой, я в канцелярию для свидетельства мужеска пола душ, а там принимали желающих поступить в царскую службу. Подал я туда просьбу, меня и записали в матросы!
— Ну что ж, — спросил Василий Данилов, — легка показалась тебе та служба? Легче она разве нашей, холуйской?
— Нет, братец ты мой! — отвечал матрос. — Не скажу я, чтоб государева служба легка была, и особливо наша, матросская. Подчас, ух, как тяжело бывает, и особливо в походе. По крайности, там тебя никто без вины не мучит, начальство за вину взыскание положит, ну, так уже знаешь, что сам тому причинен. Правда, как иной горячий офицер сыщется, что нашего брата по сусалам бьет, за то что службы не понимает, так и тут, как хорошенько обдумаешь, так сам себе скажешь: ‘Что ж, поделом! Не зевай, слушай и понимай!’ Но в государевой службе та отрадность, что наш ли брат, рядовой, или начальное лицо какое, а все тягость службы несут. У бояр наш брат, холоп, работай, ночи не спи, недоешь, недопей, служи — а он-то, боярин, которому служишь, разве несет какую-нибудь тягость? Ест и пьет сладко, спит мягко, ходит в узорочьи, житье ему в роскоши, ничего не делает, не работает, а ты ему угождай и никак не угодишь! А в царской службе не то: там если кто по начальству с меня взыскивает, так над ним есть выше его начальство: и оно с него так же взыскивает, как он с меня. Всякому, и старшему и меньшему, — свой труд, своя работа. Посмотри-тка царь-государь, что он? Народ называет его ‘бог земной’. И вправду! Великороднее над него в свете никого нет, все ему деньгу несут, сколько ни потребует, и куда захочет — туда и потратит: никто с него не властен отчета спросить, кто ему по сердцу, по нраву, жалует, а кого невзлюбит — с того голову долой! Кажись бы, при такой власти жил бы да поживал в своих царских палатах, в добре и холе, ел бы, да пил, да спал, да веселился! Ан же нет! Государь наш, Петр Алексеевич, еще будучи в молодых летах, за море в чужие края поехал, да и других, сынков наших бояр, за собою повез, и начал всему учиться, а наипаче корабельному делу, да не как-нибудь учился, а до тонкости всю науку прошел. Приезжали к нам иноземцы, первейшие мастера, и те говорили, что никто из них лучше нашего царя корабельного дела не знает. Он сам тебе все судно разберет, и сложит, и поставит на штапель, и в море спустит. Ужасть как он, государь, это корабельное дело любил и нас, морских людей, жаловал! Вот нам, старым, что много лет во флоте служили исправно, отвести велел места для поселка: две слободы морские завел, Большую и Малую, и дворы нам построить велел — и вот мы на старости лет веку доживаем с женами и детишками да за упокой души его милосердого Бога молим! Негде правды деть: строг и крут бывал покойник, да ведь коли бы он таким не был, так ни до чего бы не добился, чего хотел, и ничего бы хорошего у нас на Руси не вышло! Гляди-ко, до него народ наш русский совсем был непривычен к морю, всякий русский человек как только взойдет на судно да отчалит от берега по воде, так у него сейчас и голова кружится, и тошнит его, и лежит он как убитый. И поэтому-то не было в России ни единого кораблишки. А как воцарился государь Петр Алексеевич, так и корабельное дело пошло, и русские матросы объявились, и с неприятелем на море воевать стали, и одолевали их в морских битвах. Вот Бог его знает, как оно теперь станет при государыне Екатерине Алексеевне. Дай Бог, чтоб она продолжала то, что покойничек начал! Уж, конечно, ее женское дело, не то что государя покойного, однако за то Бог ей дай доброго здоровья, что не оставляет прежнего! Вот и теперь, недавно, в Петербурге у нас указ последовал через генерал-полицмейстера, чтобы по праздникам все гребные суда были в готовности к плаванию по Неве, как бывало при покойном государе, тогда, бывало, как поднимут флаг на Адмиралтействе, а за ним поднимутся флаги во всех пристанях, так вся гребная флотилия должна выступать и идти от флага к флагу. Это покойный государь уставил затем, чтобы всех живущих в Петербурге приучить к плаванию по воде. И вот-таки государыня не хочет в свое государствование бросить этот обычай. Теперь, чай, морская служба легче будет, чем при покойнике. Знаешь, брат, что: коли тебе больно надокучит холопство и захочешь на государскую службу поступить, подай прошение в канцелярию для свидетельства мужеского пола, как я сделал: в Петербурге есть такая же канцелярия, как и в Москве, где меня приняли. Только вот что: никому о том заранее не говори, оттого что как узнают твои господа, так, пожалуй, какое-нибудь головное дело на тебя наклеплят, чтоб не приняли тебя. Коли не хочешь в матросы, можешь в солдаты, — по твоему желанию!
Итак, из слов матроса Василий узнал новый способ, как можно, в крайнем случае, высвободиться из-под холопского гнета. Василий Данилов простился с матросом и пошел во внутренность Мытного двора, где стояло множество телег, повозок и всякого громоздкого деревянного товара, который не боялся непогоды и не мог легко подвергаться расхищению. Василий снова вступил в галерею, потом, оставив Мытный двор, вышел в Русскую слободу, расположенную тремя длинными прямыми и узкими улицами, домики обращены были на улицу обыкновенно тремя, а кое-где пятью окнами в ряд. Строение было мазанковое, крытое черепицею и кое-где дранью. С первого взгляда видно было, что все строилось по приказанию. При некоторых дворах были сады и огороды. Справа вдали виднелись кровли высоких зданий, то были дома знатных особ, построенные вдоль берега Малой Невки, налево в самой Русской слободе Василий Данилов видел сравнительно более высокие домики — то были жилища чиновников канцелярии — и между ними поднимался дом губернатора Корсакова с зеленою черепичного кровлею. Василий Данилов не пошел ни вправо, ни влево, а направлял свой путь прямо и вышел за Русскую слободу. Он очутился на просторном пустыре, за ними виднелась опять куча домиков, другая слобода. На самом пустыре толпилось множество народа и шаталось то в ту, то в другую сторону. Здесь был ветошный рынок, производилась торговля всяким тряпьем, поношенным платьем и всякого рода мелочью, между которою иногда можно было встретить и ценные вещи. Лавок здесь не было, вся торговля была ручная и продавалось много краденого. Это был притон мошенников. Петр преследовал их жестоко в своем парадизе, великое множество рыцарей ветошного рынка потерпело вырезку ноздрей и ссылку в Рогервик на работы, но слава этого рынка не умалялась, и как только государь закрыл глаза, так, словно мыши, почуявшие отсутствие кота, поднялись духом петербургские мазурики. Не очень удерживал их страх перед именем грозного генерал-полицеймейстера Девиера, неусыпного их ловителя при покойном государе. Он, говорили они, страшен только для тех, кто попадается к нему, а добрый вор на то и ворует, чтоб не попадаться. По отдаленности своего местопребывания у Полицейского моста Девиер не всегда мог усмотреть за тем, что происходит на ветошном рынке. Василий Данилов продрался сквозь толпу этого народа, несколько раз отмахиваясь и отбиваясь короткими выражениями от докучливых вопросов и предложений, и дошел до той кучи домиков, что видал издали. Это была другая слобода на Петербургском острове и называлась Татарскою. Когда Петр строил Петербург, то выписывал со всей России работников и селил их в Петербурге, между присланными были разные инородцы восточной полосы России, и здесь-то именно Петр поселил их вместе с пленными шведами. Татары между восточными русскими инородцами были самым культурным народом, и язык их был в большом употреблении у всех других поселенцев — поэтому слобода и называлась по их имени Татарскою. Когда после Ништадтского мира шведы ушли в отечество, вместо их поселились там русские, но слобода продолжала называться Татарскою, хотя много татар уже успело совершенно обрусеть, а другие выпросились вон из Петербурга, уступив свои места в слободе русским.

VI

Василий Данилов по прямой улице прошел почти всю Татарскую слободу, она по наружному виду своих построек далеко уступала Русской слободе, сразу показывалось всякому, что здесь было местопребывание бедноты. На выходе, уже в поле, Василий Данилов повернул в один двор, где, по его соображению, должна была жить калмычка, и точно, он не ошибся, встретившаяся с ним женщина на сделанный им вопрос указала избу калмычки.
Избенка эта была средняя по величине, крыта дранью, от ветхости позеленелою и местами перепрелою. Василий Данилов постучался. Его впустила в избу старушонка, сгорбленная, согнутая в три погибели, с четвероугольным безобразным лицом, с маленькими впавшими глазами, с расходящимися бровями и с тремя волосками на подбородке, одета была она по-домашнему, в русском летнике.
— Пришел к тебе, тетушка, совета просить, — сказал, входя, Василий Данилов.
— Добро пожаловать, кормилец! — произнесла старуха таким чистым русским языком, который совсем не шел к ее калмыцкой физиономии.
— Я, матушка, — произнес вошедший, — из крепостных. Князей Долгоруковых человек, княгини Анны Петровны, если слыхали. Мне сказывали ее боярские люди, что ты умеешь всякому правду сказать и совет подать. Так вот я к тебе, тетушка, за советом и пришел.
— Никакой вашей княгини Анны Петровны я не знаю и людей ее боярских тем паче. Советов никому не даю и правды говорить не учена, — сухо отвечала старуха. — Это кто-то напрасно тебе на меня наболтал.
— Я к тебе не даром пришел, — сказал Василий Данилов, — изволь вот принять от меня гостинец, чем богат, тем служить рад. А когда изволишь совет дать и меня из беды выручить, так я уж вот как поблагодарю!
Старуха проворно спрятала в карман предложенный ей червонец, а сама, покачивая недоверчиво головою, сказала:
— А кто вас знает? Ты, быть может, ко мне нарочно с подвохом пришел! Потом — на меня наговоришь, а после возьмут меня в полицмейстерскую контору.
— Не думай этого, матушка! — говорил Василий Данилов. — Я человек простой, добрый. Не с дурным помыслом к тебе явился, матушка!
— А кто тебя знает? — опять произнесла старуха. — Разве кто приходит с дурным помыслом, так тот наперед про себя скажет? Иди-ко лучше, голубчик, к какой-нибудь другой, а я обстрелянная птица!
— Тетушка, голубушка! — умильно говорил Василий Данилов. — Смилуйся, изволь меня выслушать. Ей-ей, не с лихим я умыслом пришел к тебе, а услыхавши от людей, что ты правду сказываешь и хорошие советы подаешь.
— Ну хорошо! — сказала старуха. — Только вот что. Знай, батюшка, коли кто ко мне придет, да от меня совет услышит, да после того на меня донесет, так лучше ему не то что на свете не жить, а и совсем на свет не родиться. Такое я с ним за то сделаю! Это я тебе, голубчик, наперед сказываю, чтоб ты знал, к кому пришел и куда забрел. Слышишь?
— Слушаю, — ответил Василий Данилов, — у меня и в помышлении не было на тебя доносы чинить!
— То-то! — сказала старуха. — Я тебе это говорю не потому, чтоб тебя и твоих доносов боялась. Была я, батюшка, в переделке уж не раз, все по наговору от тех, что ко мне с подвохом приступали. Что ж? Видишь, я все до сих пор живу, а мои губители сами пропали, и какой лютый конец им стался! Так вот и тебе я наперед говорю. Что я тебя с первого раза не хотела слушать, так это я сделала не из опаски за себя, а жалеючи тебя же, чтоб тебе лиха не нажить, если ты с недобрым помышлением пришел ко мне, чаючи меня выпытать да потом под меня яму копать. Вот что! Наперед говорю тебе, чтоб ты, братец, знал, обдумай хорошенько, и коли у тебя дурное против меня было на уме, так лучше не спрашивай меня ни об чем, а уходи отсюда по добру по здорову, никаких советов не чаючи. А то захочешь под меня яму подкопать, так выйдет то, что ты мне ничего не учинишь, а себя страшно погубишь!
— Матушка, голубушка! — говорил Василий Данилов. — На все согласен. Буду знать, буду помнить, что ты мне говорила. Выслушай только меня и подай совет.
— Ну садись! — сказала старуха. — Только ты, может быть, думаешь, что ты мне дал сегодня золотого, так тем и отделаешься? Нет, голубчик ты мой! Это дешево будет. Наперед говорю тебе. Прежде, одначе, послушаем, чего тебе надобно. Тогда и вскинем, сколько мне заплатить следует. Покажи-ка преж всего мне свою руку!
Василий Данилов подал руку. Старуха со вниманием рассматривала ладонь и, покачав грустно головою, промолвила:
— Мало тебе хорошего приходилось видеть в своей жизни, да и вперед мало на роду написано, да мы все переделаем. Я не в вашей вере родилась, после крестилась. Я из сибирской стороны родом. Отец мой такой чудный знахарь был, что такого на свете еще не бывало: ветры умел направлять в какую сторону сам захочет, и солнце посреди бела дня спрячет, так что сразу темно станет, и бурю, бывало, наведет такую, что деревья с корнем вырывает, и дождь с небес сведет и отведет, коли на кого рассердится, то поделает так, что всюды идет дождь, только на поле того, что его прогневал, ни капельки не упадет, а кому добра захочет, так учинит, что нигде дождя нет, только на его поле идет. И меня научил батюшка. А как меня отдали замуж, тогда от царя вышел указ людей собирать в Питер, и нас погнали. Муж мой тут помер, уж десятый год от пошел, а я осталась вдовою. Спасибо, что батюшка своей науке научил: теперь людям помогаю. Меня и в большие дома к важным господам звали, только батюшка наш покойный государь не любил этих дел, а лихих людей развелось довольно. Случалось мне: придет кто-нибудь за советом, вот как бы и ты пришел, ему скажешь по простоте, по доброте, а он в полицмейстерскую… Только я ему за то такое, бывало, учиню, что у него все мякоти разгниются, все косточки, все суставчики разломятся, и рад он был потом в кабалу к тому пойти, кто бы его от муки освободил, да нет! На свете нет такого, чтоб от моих чар исцелил, кроме самое меня, а я такова, что коли мне кто зло подумает только, так его в погибель лютую приведу, и уже тут хоть на золото его самого взвесь да мне давай, чтоб я отпустила его… Нет, не отпущу моего лиходея! Ну, как тебя звать?
— Василий Данилов, — отвечал холуй.
— Говори, чего хочешь от меня, Василий Данилов? — сказала калмычка.
— Первое, — начал Василий Данилов, — ко мне господа немилостивы. Старая княгиня приставила мне ходить за сыном, боярчонком князем Яковом Петровичем, а он осерчал на меня, и все меня бьет, а матушка его, княгиня Анна Петровна, мне защиты не дает да еще пуще на меня же сердится. А все это мой боярчонок, молодой княжич, невзлюбил меня через девку. Есть у нас девушка сенная, Груша, так боярчонок подметил, что я около ней захаживаюсь, ему это в досаду стало, а я совсем того и не знал, и в уме не держал, что он к этой девке хотение имеет.
— А девушка эта как? — спрашивала старуха. — Тебя любит али боярчонка? Ты как подметил?
— Она меня не любит! — отвечал Василий.
— Так можно сделать, что будет без памяти любить. На это есть приворотные средствия. Слыхивал ты про них? — говорила старуха.
— Слыхал я, — отвечал Василий Данилов, — коли поймать лягушку да бросить в муравьиную кучу…
— Это пустое! — отвечала старуха, презрительно улыбаясь. — Есть у меня гораздо лучше средствия. Против меня во всем Питере другой не найдешь, да, чай, и в целом свете не сыщешь никого, чтоб ту науку знал так, как я знаю. Но об этом, чтобы девку приворожить к себе, мы после поговорим, а теперь прежде сделаем так, чтобы молодой князь, которому ты служишь, не только бы тебя не бил, а так бы тебя взлюбил, что души в тебе не чуял. Хочешь ты этого?
— Как бы не хотеть! — сказал Василий.
— Так достань и принеси ко мне сорочку своего боярина, молодого князя. Я пошепчу над нею и так сделаю, что он тебя почнет любить через меру. А потом и девушку к тебе приворожим. После и с тобой посчитаемся. Будешь в милости у господина, получать станешь подарки — и мне принесешь, что я назначу, а коли обманешь, так тебе худо будет!
Успокоенный обещанием колдуньи, Василий Данилов воротился домой тем же путем, каким дошел до Татарской слободы.
Белье княжича переходило через руки Василия Данилова. Ложась спать, снял с себя Яков Петрович сорочку, а Василий Данилов не отдал ее женщине, сбиравшей боярское белье для передачи в прачечную, не спрятал ее в чулан. На другой день, пользуясь тем, что не он, а другой служил по очереди при княжиче, Василий отправился на буере и доставил сорочку старухе колдунье.
Между тем женщина, отбиравшая белье для передачи в прачечную, недосчиталась сорочки и сказала об этом боярской боярыне Мавре Тимофеевне, а та, соображая слова Василия Данилова о том, как бы господина своего приворожить, смекнула в чем дело и донесла княжичу. Князь Яков Петрович позвал Василия и спрашивал:
— Ты не все мои рубашки отдал в мытье. Где одна?
— Не могу знать! — начал было отлыгаться Василий Данилов, но князь Яков Петрович не дал ему продолжать и залепил в ухо.
— Ой не лги, Васька, — сказала стоявшая тут же Мавра Тимофеевна, — я знаю, куда запропастил ты боярскую сорочку. Меня не проведешь. А зачем ты спрашивал меня анадысь про ворожею, чтоб как-нибудь бояр своих приворожить, чтоб стали к тебе милостивы? Я тебе сказала, что думать про это грешно, а советовала тебе отслужить молебен Екатерине-великомученице, чтоб тебя сам Бог научил, как доброю службою господам угодить. А ты вот, верно, у кого другого поразведал про колдунью, да и снес к ней господскую рубашку. А! Что краснеешь? Что переставливаешь ногу? Беспременно так, ваше сиятельство, он вашу рубашку к колдунье снес.
— Я матушке скажу! — сказал княжич.
Мавра Тимофеевна пошла в людскую и громогласно рассказала, что у боярчонка Якова Петровича пропала сорочка и, чает она, Васька Данилов снес ее к какой-нибудь колдунье.
— Так и есть, — сказал один из холопов, Семен Плошка-рев. — Намедни он здесь все добивался, про ворожей допрашивал, а Марина ему и скажи, что-де, говорят, есть в Татарской слободе калмычка-гадальщица и колдунья. Чуть ли он туда и боярскую сорочку не снес?
Сообразил Семен Плошкарев, что представляется случай показать свою холопскую верность княгине, он тотчас отправился к своей старой боярыне.

VII

Была у княгини Анны Петровны родственница и большая приятельница, княгиня Федосья Владимировна Голицына, родная сестра двух знаменитых братьев Долгоруковых, Василия и Михаила, носивших в свое время звание фельдмаршалов. Княгиня Анна Петровна со времени своего вдовства мало вела знакомств, но княгиня Федосья, постоянно вращаясь в свете, сообщала своей приятельнице о всяких новостях и делилась с нею всякими впечатлениями. Это была женщина одних лет с княгинею Анною, отличалась от нее по наружности тем, что была полнее и ниже ростом, а внутренними качествами — тем, что от природы была умнее и, ведя большое знакомство, приобрела более опыта и искусства обращаться с людьми, хотя по своему образованию недалеко отходила от своей подруги и была не чужда суеверия и предрассудков, свойственных тогдашнему русскому обществу, еще мало двинувшемуся по открытой Петром европейской дороге.
Княгиня Анна Петровна сидела у себя на крыльце с своею родственницею княгинею Федосьею Владимировною и беседовала с нею о разных текущих делах.
— Пришел доложить вашему сиятельству по своему холопскому долгу: есть нехорошие умыслы на боярское здоровье от нашего брата, холопа, — сказал Семен Плошкарев, поклонившись княгине, и потом стал переминаться, не зная, можно ли все говорить при гостье.
— Говори, говори все, что знаешь и сказать хочешь. Мы с княгиней Федосьей свои, — сказала княгиня Анна Петровна.
— У Васьки Данилова есть лукавые замыслы против вашей честной боярской семьи, ваше сиятельство! — сказал Семен Плошкарев.
— Мне, — сказала княгиня, — сейчас говорил про него сын Яша, будто он рубашку господскую утаил и будто есть подозрение, что он ту рубашку снес к какой-нибудь колдунье.
— Подлинно это так и есть! — сказал Семен. — Вот намедни, сколько-то дней назад тому, наверно не упомню, спрашивал в застольной про ворожей, а женщина наша Марина Лазарева сказала, что слышно, будто есть в Татарской слободе колдунья-калмычка, а Васька тогда мне сказал: ‘Пойти бы к ней, чтобы нашего боярчонка приворожила’.
Василий Данилов этих слов не говорил, но Семен Плошкарев прилгнул на него.
— Скажи, пожалуйста! Ах он бездельник! Да я его за такие речи в Сибирь упрячу! — сказала Анна Петровна. — Позвать его сюда!
— А про эту калмычку удивительные вещи сказывают, — проговорила княгиня Голицына. — Говорят, она в самом деле знает такие приворотные корешки, что кого угодно можно посредством их наклонить в свою пользу и все получить, чего хочется. Ее берут в важные Дома. Прежде это опасно было, знаешь, покойный государь ужасть как не терпел этого колдовства, узнает, так больно покарает, да не одну колдунью, а и того, кто колдунью позовет к себе. А теперь, при государыне, стало вольнее. Эта калмычка, сказывают, такова, что только на руку поглядит, тотчас скажет, что с тобой прежде было и что вперед станется, — все распознает и расскажет! Говорят, она такая, что за сто верст отселе и далее все видит, что где происходит. Одна моя знакомая рассказывала: муж ее был в Москве, а она от него давно вестей не имела, и вот призвала к себе эту калмычку. Та приказала подать себе миску с водою, пошептала над нею и говорит: ‘Смотри в воду, увидишь, что твой муж делает’. Посмотрела туда моя знакомая и увидела, а потом, как муж воротился, жена спрашивает его, что он в такой-то день делал и где был, а как тот, припомнивши, стал рассказывать, тогда жена ясно увидала, что ей в миске с водой представилось именно то, что делалось с ее мужем в ту минуту!
Рассказ княгини Федосьи Владимировны сильно занял княгиню Анну Петровну и расположил познакомиться с калмычкою. В то время знатные боярыни лишь из угождения Петру притворялись неверующими мужицким басням, а когда Петра не стало, головы их стали невольно обращаться к старинным воззрениям.
— Ах, княгиня Федосья, друг мой, — сказала княгиня Анна Петровна, — я по душе тебе скажу. Как бы я хотела, если б можно только было, склонить на милость ко мне государыню. Сын мой Сережа за морем в Голландии задолжал, и его в тюрьму посадят, держать станут, пока долги свои заплатит. А у меня теперь денег мало, выплатить нечем, видишь, вот этот Васильевский остров подрезал нас больно, чтоб ему не устоять и сквозь море провалиться! Постройки много стоили, и теперь житье на нем убыточное, посуди: на два дома живем! две дворни содержим! А тут из имений только и шлются вести немилые: все только утрата да убыток… придется имение какое-нибудь заложить да большие проценты платить. А вот если б государыня была милостива, изволила бы заплатить долг за моего Сережу! Да боюсь я об этом ехать просить ее. Она — так ко мне, ни хороша ни дурна, мало меня замечает. Так я думаю, если бы эту калмычку позвать: не дала б ли она такого приворотного корешка, чтобы государыню к себе на милость оборотить?
— Ачто ж, Анюта! И впрямь попробуй позови. Истинно, говорят, удивительные вещи она творит: может быть, и пособит в твоем деле, — говорила княгиня Федосья Владимировна. — Только вот что: нельзя тебе обойтись без тайного советника Макарова.
— Как? — заметила княгиня Анна. — Чтоб через него тем корешком подействовать?
— Нет! — сказала княгиня Федосья. — Ато, что государыня без этого человека никаких денежных выдач не делает.
Между тем слова обеих княгинь долетали до слуха стоявшего сзади в передней Василия Данилова, которого позвали к боярыне. Когда княгини замолчали, он вошел на балкон крыльца и стоял бледный, переваливаясь с ноги на ногу, однако силился напустить на себя храбрость и бодрость, особенно когда услыхал, что его боярыня затевает по отношению к своей государыне делать то же самое, что затевал он, ее холуй, по отношению к своей боярыне.
— Где Яшина рубашка? — спросила княгиня гневным голосом.
— Она с моим бельем. Она цела. Я ее доставлю, — говорил Василий Данилов, сам не зная, что ему отвечать.
— Доставишь?! А куда ты ее снес? — говорила княгиня с усиливающимся гневом. — Куда? Говори! К колдунье? А! Ты бояр своих задумал околдовать! Правду говори, мерзавец! Я все знаю. Отнес к калмычке-колдунье в Татарскую слободу? Так? Говори! Шельма ты, а не то я с тебя велю сейчас шкуру твою подлую снять на конюшне.
— Никак нет! — отвечал Василий Данилов, озадаченный тем, что княгине уже все известно, чего он не воображал. — На что мне боярская рубашка? Я не носил ее к калмычке-колдунье и не знаю, какая такая это калмычка-колдунья есть. Ваша воля отправлять меня на конюшню, только не за что. Помилосердуйте, ваше сиятельство.
— Как? Ты еще все запираешься? — произнесла княгиня с выражением сильного гнева. — Когда нам уже все известно, ты еще запираешься! На конюшню! Влепить ему горячих двести!
Вбежал князь Яков Петрович и закричал:
— Маменька, это такой негодяй, такой шельма, такой собачий сын, что с ним никакого терпения не хватит. Украл мою рубашку, да еще лжет! — Потом, обращаясь к Василию Данилову, князь Яков Петрович сказал: — Ты говоришь: рубашка не пропала. Где ж она? Подай мне ее сейчас.
— Сейчас и принесу, — отвечал Василий Данилов. — Не извольте, ваше сиятельство, напрасно гневаться. Подождите, я принесу.
— Я знаю, где она, — сказала княгиня Анна Петровна, — она у колдуньи-калмычки в Татарской слободе. Если ты ему позволишь, он побежит, сядет в буер, съездит к калмычке и принесет рубашку сюда. Нет, надобно это дело иначе сделать. Я пошлю за сорочкой не его, а Мавру Тимофеевну, а как она сорочку привезет — мы его и уличим, и накажем как следует за такое тяжкое преступление, что хотел он своих бояр околдовать. Теперь посадить его на цепь, пусть посидит на цепи в конюшне, пока рубашку привезут. Ведите его на цепь, задержите, чтоб не ушел.
Увели Василия Данилова.
— Ну, Мавра Тимофеевна, — сказала после того княгиня своей боярской боярыне, — ступай в Татарскую слободу, найди калмычку-колдунью и допроси ее про Яшину рубашку, давал ли ей этот мерзавец и на какой конец давал? А затем вези ее саму ко мне, скажи, что ей ничего нехорошего не будет: княгиня, мол, хочет от тебя совет принять. Без сумнительства пусть едет.
Мавра Тимофеевна отправилась исполнять поручение своей госпожи.
В конюшне между тем происходила другая сцена. Когда холопы притащили Василия Данилова к конюшне, он стал упираться и сопротивляться. Тогда шедший за ним князь Яков Петрович ударил его в затылок, Василий споткнулся и упал. Исполнители приказания княгини стали накидывать цепь на шею, но он вдруг рванулся, выскочил стремглав из конюшни и побежал со двора. ‘Держи, держи его!’ — кричал боярчонок, холопы за ним погнались, но не могли догнать. Василий Данилов бежал по набережной к другой пристани у рынка, бросился к берегу и сел в буер, отправлявшийся с накопившимся в нем народом на Петербургский остров. Достигши благополучно Мытного двора, Василий Данилов прытью побежал в Татарскую слободу, молодые ноги помогли ему добежать до двора калмычки прежде, чем могла прибыть туда еще не приставшая к берегу Мавра Тимофеевна. На свое счастье, он встретил калмычку на улице у двора и сказал ей:
— Тетушка, отдай скорее ту сорочку, что я принес тебе. Господа узнали, что она у тебя, и посылают за нею к тебе женщину, и тебя хотят, я слышал, звать для совета себе! Христа ради, отдай скорее, а когда придут к тебе от них, не говори, что я был у тебя и сорочку приносил. А то они меня задерут! Видишь, они сами тебя звать хотят для колдовства себе, а нам, холуям, не велят делать того, что делают сами.
— Не бойся, молодец! — сказала колдунья. — Ничего от меня про тебя не узнают! Бери сорочку скорее!
Она вынесла ему из избы сорочку и, отдавая, сказала:
— Я уже дело сделала, наколдовала так, что боярчонок твой не будет тебя бить, а за твоею девкою не станет бегать, за всякою другою побежит, а от твоей отстанет!
Василий Данилов взял рубашку и с нею побежал что ни было духу обратно. Пробегая Русскую слободу, он издали увидал идущую против него Мавру Тимофеевну и, не давая себя увидеть, быстро повернул в поперечную улицу к дому Корсакова, а потом выскочил к берегу на иную пристань на Малой Неве, сел в буер, перевозивший обывателей на Васильевский остров, и пристал к стрелке, оттуда скорым бегом достиг своего двора и тотчас вошел к князю Якову Петровичу.
— Изволили спрашивать свою рубашку, — вот она, ваше сиятельство.
— А где она была? Ты куда убегал, негодный холуй? Куда? Ты бегал к колдунье за рубашкой? — закидывал Василия Данилова такими вопросами господин его.
— Нет, ваше сиятельство! — говорил Василий Данилов. — Рубаха вашего сиятельства по ошибке положена была с моим бельем, а я свое белье отдавал штопальщице в починку, а теперь побежал и принес ее.
— Врешь, врешь! — говорил князь Яков Петрович. — Где эта штопальщица? Приведи ее ко мне.
— Извольте, ваше сиятельство! — сказал Василий Данилов, — Когда прикажете, приведу! — А сам Василий, отлыгаясь, не знал, как может после выпутаться, когда никакой штопальщицы не знал.
— Ступай вон! — крикнул молодой Долгоруков. — Я с тобой разделаюсь!

VIII

Между тем Мавра Тимофеевна, добравшись до калмычки, прежде всего сообщила ей, что ее боярыня, узнавши о ее искусстве гадать, просит ее пожаловать к ней для совета. О Василии Данилове и о рубашке молодого князя Мавра Тимофеевна не заикнулась.
Калмычка сначала на предложение Мавры Тимофеевны отказывалась, уверяла, что ничего не знает и не смеет за такие дела приниматься, вспоминала, как покойный государь строго наказывал за колдовство и гаданья, как велел отыскивать ихнюю сестру колдунью и сажать в полицмейстерскую канцелярию, как, наконец, взыскивал с тех, кто призывал к себе ворожей, колдуний и гадальщиц.
Мавра Тимофеевна сказала ей:
— То были времена, а теперь настали иные. Строгого государя нет на свете, а новая государыня сама будет готова принять от тебя совет. Весь Питер про тебя говорит, что ты просто чудеса творишь и будущее отгадываешь. Пожалуй, тетушка, не откажись прибыть к нам. Княгиня наша добрая и щедрая! Она тебя не выдаст! Денег тебе даст немало! Поедем со мною, тетушка! Княгиня может тебе в большой корысти быть. Ихний род Долгоруковых в большой силе, почитай, знатнейший боярский род на всю Россию. Сам Бог тебя, тетушка, благословляет тем, что такая персона тебя к себе зовет.
Калмычка падка была на деньги и на всякие выгоды, но страх генерал-полицмейстерской канцелярии останавливал ее. Она была уже в переделке у Девиера и насилу высвободилась. Задумалась она и теперь. Может быть — так ей казалось, — и впрямь будет хорошо, если княгиня Долгорукова станет ей покровительствовать, но худо будет, если Девиер проведает, и кто ее знает, эту самую княгиню: что, как она сама как-нибудь проговорится и доведет до генерал-полицмейстера!
— Скажу я тебе вот что, по сущей истине, — помолчав немного и окинув испытующим взглядом незнакомку, проговорила колдунья. — Я точно кое-что смыслю, только граф Девиер мне сказал собственным языком таково слово: ‘Коли я узнаю, что ты опять колдовать начала, я тебя тогда засажу в подвал, и согниешь ты у меня без света, без воздуха, без хлеба’. Строг и суров он через меру. Пусть пообещает и поклянется мне княгиня, что никому не скажет, что я у ней была, чтобы не дошло до полицмейстера. А если после того, как бы там оно ни было, а полицмейстер узнает, так я тогда отрекусь, скажу, что ничего княгине не говорила, никакого совета не подавала. Так тогда и скажу, наперед говорю: договор дороже денег. Скажу, что меня позвали, а я не знала зачем, а когда пришла, меня просили, дескать, погадай, а я не согласилась.
— Изволь, княгиня в том тебе сама даст какую хошь клятву, а я теперь от нее, по ее приказу, присягаю тебе на том, что никакими мерами доводить до генерал-полицмейстера про тебя не будут. Как можно думать что-нибудь недоброе о такой персоне, как наша княгиня! Расспроси кого хочешь: все тебе в один голос скажут, что такой другой доброй боярыни не сыщешь!
Тут сообразила калмычка, что это предложение отправляться к княгине имеет связь с тем холопом, что приносил ей рубашку: Василий Данилов, потребовавши назад эту рубашку, сказал, что к ворожее придет женщина от княгини. Явно было, что перед нею теперь эта самая женщина. Однако она хотя зовет ворожею к княгине, а о рубашке не заикается! И раздумывала калмычка, как ей поступить: совсем молчать о холуе, приносившем сорочку, или самой завести о нем речь, хоть бы через то холую этому и произошло что-либо неприятное. Разочла ворожея, что, верно, ее выпытывают, дожидаются, чтоб она первая сама заговорила о холуе и выгодней для ней будет угодить княгине, чем холую. Калмычка сказала:
— Приходил ко мне какой-то холуй, говорил, что со двора каких-то князей Долгоруковых, приносил рубашку, говорил, что та рубашка его господина, и просил наколдовать на ту рубашку, чтоб господин стал к нему милостив, а я ему сказала, что такими делами не занимаюсь, и он, взявши назад ту рубашку, пошел прочь. Не из вашего ли двора был тот холуй?
Тогда Мавре Тимофеевне пришла в голову такая мысль, когда колдунья подлинно еще не знает, откуда холуй этот приходил, так и не открывать ей теперь, пусть уж сама боярыня ей про него скажет, коли боярыне то будет любо, если колдунья этого знать не будет, что идет в тот двор, откуда холуй к ней приходил, так охотнее пойдет, а то, быть может, и поопасуется! Она отвечала калмычке:
— Не знаю. У наших господ велика дворня и дворов не один: и в Питере два, и в Москве один старинный их двор от дедов и прадедов ихнего рода, и в подмосковных, и в дальних имениях есть дворы, и в каждом дворе полно холуев. Может быть, какой и задуровал.
Колдунья на этот счет успокоилась и согласилась немедленно идти и плыть вместе с Маврой Тимофеевной к княгине, но еще раз подтвердила, что пойдет с тем, если княгиня даст обещание никому о том не сказывать, чтобы как-нибудь до генерал-полицмейстера Девиера не дошло, а тот больно крут человек и немилостив!
Мавра Тимофеевна прибыла домой вместе с калмычкой и, оставив ее в одной из комнат задней половины дома, сообщила княгине все, что говорилось у калмычки, потом позвала калмычку к своей боярыне.
— Я, тетушка, — сказала княгиня, — слыхала про тебя много доброго, хорошего и решилась побеспокоить тебя. Прости, пожалуй, меня за это. Пособи в моем деле, наставь меня.
Калмычка поворачивала глаза во все стороны, как будто для того, чтоб удостовериться, не слушает ли кто-нибудь их сзади и захочет донести. Потом поклонилась и тихо сказала:
— От своих предков мало чему-таки научилась. Кой-что смыслим и могим такое, что другой, без этой науки, простым средством не сделает.
— Этого-то мне и нужно, — сказала княгиня. — Садись, бабушка.
Колдунья села на указанное ей место. Расселась в креслах и боярыня и заговорила:
— Видишь, бабушка, в чем дело. У меня сын за морем, послан был покойным государем в обученье, и потом на службу в иноземном государстве, в Голландии. Теперь пишет мне, что задолжал, и просит выручить его, заплатить за него, а сумма большая и денег столько в эту пору у меня не стает посылать ему, — так я хотела бы упросить одну важную особу, чтоб оказала нам милость, изволила бы заплатить за моего сына. У этой персоны денег много, и она через то не разорится. Я не знаю, как мне к этой персоне в милость попасть. Ты, бабушка, — так про тебя люди сказывают, — знаешь такой приворотный корешок. Не можешь ли дать его мне, чтоб я приворотила ту важную персону к себе на милость, чтоб она изволила заплатить долги за моего сынка.
— Матушка княгиня! — отвечала калмычка. — Надобно знать мне, как зовут эту важную персону.
— Да не все ли равно тебе, — говорила, видимо смущаясь, княгиня. — Ну, положим, ее зовут Катериной.
— Матушка-сударыня княгиня! — сказала калмычка. — Великое дело мне задаешь. Привернуть к себе в любовь хочешь такую важную персону, что важнее над нею на свете нет. Ты, матушка, от меня не укроешься. Хоть мне не скажешь, а я все равно узнаю: вот и узнала! Это дело, я вижу, затеяла ты, матушка княгиня, очень большое и страшное, да для меня опасное. Ну как проведают, что я за такое дело взялась? Да меня запытают, замучат в застенке такими муками, что и вымолвить страшно. Оно точно, у меня есть такой корешок, только ты свою княжескую милость на меня, нищую, положи: чтоб про этот корень никто не уведал, и я как будто не знаю и не ведаю, кого ты это приворотить в любовь к себе хочешь, и если бы так случилось, что меня стали допрашивать, я так и скажу, что этого дела знать не знаю, никакого корня ее сиятельству не давала и с ее сиятельством никаких о том речей не имела. Так вот и скажу тогда, и теперь твоей княжеской милости говорю наперед, чтоб ты про меня это знала, матушка-сударыня княгиня.
— Уж, конечно, бабушка, — отвечала княгиня, — я про такой секрет сама для себя говорить с кем бы там ни пришлось опа-суюсь. Будь на этот счет покойна. Достань только мне такой корешок, а от нас получишь немалое награжденье. Сама, чай, слыхала, что у нас таки, слава Богу, есть!
— Как не быть! — промолвила калмычка. — Кто ж того не ведом, что князья Долгоруковы первые во всей России бояре? Другого рода почище и познатнее, чай, нет. И про ихнюю добродетель все знают.
— То-то ж, — сказала княгиня. — Стало быть, и в сумнительство входить не надежно.
— Только я, бедная, все-таки еще прошу твоей княжеской милости: не изволь об этом деле никому сказывать, — кланяясь, говорила калмычка.
— Ты смотри, бабушка, сама не проврись! — сказала княгиня. — А то ваша сестра из подлого народа такова: прихвастает, скажет — была у княгини Долгоруковой, корешок приворотный дала ей. Гляди у меня: будет тебе награжденье боярское, а если узнаю, что ты язык распустила, так тебе живой не быть. Слышь, это и заруби себе.
— Узнаешь меня, матушка княгиня, сама скажешь, что я крепче могилы, — сказала калмычка.
— Да чтобы все, что тут у нас говорилось, словно бы в землю зарыто было! — сказала княгиня. — Да вот еще что: женщина моя, что ходила звать тебя, сказывала мне, что ты, бабушка, объявила ей, что к тебе приходил холуй наш, приносил господскую рубашку и просил на нее наколдовать.
— Приходил, матушка-сударыня княгиня, — отвечала калмычка, — приходил! Сказывал он про себя, что из двора князей Долгоруковых, а каких подлинно Долгоруковых, — не сказал. Просил он, точно, наворожить на рубашку своего господина, чтоб господин стал к нему ласков, а то, говорит, господин его больно сердитует. Только я, матушка-сударыня княгиня, отвечала ему: не возьмемся мы за такое дело, оттого что вы, холопы, все на том живете, чтоб господам своим какую-нибудь пакость учинить. Что-нибудь с твоим господином станется — оно совсем не от нас, — а по твоим речам, да к нам придерутся. Итак, не приняла я от него той рубашки и его отправила с тем от себя. Не знаю подлинно, каких князей Долгоруковых этот холоп.
— Человек это наш, — сказала княгиня, — спасибо тебе, добрая бабушка, что сама оповестила нам про него. Мы уже знали, что он украл рубашку, да не знали, куда он занес ее, а он, по своему холопскому обычаю, стал нам лгать.
— Матушка-сударыня княгиня! — сказала калмычка. — Будь милосердна: он не на зло просил околдовать рубаху. Осмелюсь доложить твоей княжеской милости: он хоть и провинился перед вами, только все-таки не достоин, чтоб его наказывать больно, без всякого милосердия.
Княгиня ничего на это не сказала, но вышла и, увидавши проходившую девушку, приказала, чтоб Василий Данилов пришел к ней и подал кружку квасу. Потом, вернувшись в комнату, где остановилась калмычка, княгиня сказала ей:
— Так когда же ты, моя добрая бабушка, принесешь мне обещанный корешок?
Калмычка поклонилась княгине в пояс и произнесла:
— В пятницу, матушка-сударыня княгиня, в пятницу, ваше сиятельство!
— Я к тебе сама пошлю женщину, что сегодня звать тебя приходила. По ее зову иди, а коли б кто пришел другой от моего имени — не верь ему и не ходи! — сказала княгиня.
— Слушаю, матушка-сударыня княгиня! — отвечала колдунья.
В это время вошел Василий Данилов, неся на серебряном подносе кружку квасу. Увидавши колдунью, он побледнел, ноги у него задрожали.
Княгиня взглянула на него выразительно, выпила квас и, отдавая кружку, сказала:
— Ступай!
Василий Данилов ушел. Княгиня спросила калмычку:
— Этот холуй приходил к тебе с господскою рубашкою?
— Этот самый! — отвечала калмычка.
— Прощай, бабушка! — сказала княгиня.
Колдунья ушла. Княгиня велела позвать Василия Данилова и, когда он явился, спрашивала его:
— Васька! Где боярина твоего рубашка была?.. У какой штопальщицы?.. Не у этой ли, что стояла здесь, как ты квас мне подавал?
Василий Данилов упал к ногам боярыни и вопил:
— Виноват, виноват! Ваше сиятельство, помилосердуйте!..
— Ах ты, подлая холуйская рожа! — говорила княгиня. — Отлыгаться начал! Штопальщицу выдумал! На цепь не дал посадить себя!
— Помилуйте, ваше сиятельство! — говорил Василий Данилов. — Собаку начать каждый день бить, и собака со двора сбежит, а я человек!
— Человек он! — говорила княгиня. — Человек! С разумным созданием Божьим равняет себя! Ты все равно что собака, бессмысленная животина этакая! Я велю влепить тебе в спину пятьдесят!
— Помилуйте! За что? — завопил Василий Данилов.
— За то, что боярскую рубашку носил к колдунье, хотел своего боярина испортить, — сказала княгиня.
— Я не думал ничего худого против князя Якова Петровича, — сказал Василий. — Они дерутся больно, почитай, каждый день меня толкут… так мне стало невтерпеж: я думал найти средствие такое, чтоб они меня не били и стали бы ласковее.
— Вас, холопов, на то и на свет создал Бог, чтобы вас били, — сказала княгиня. — Коли вас не бить, так вы зазнаетесь и нас, господ своих, бить учнете!
— Хорошо терпеть, когда знаешь, что за дело бьют, — говорил, всхлипывая, Василий. — А то каждый день ни за что ни про что бьют! Что ни слово, то пинком в морду либо в грудь!
— Мой Яша горяч, это правда, — сказала княгиня, — а ты, холуй, коли смыслишь, что боярин горяч, не мог бы хоть немного потерпеть и не сердить его, а старался бы во всем угождать ему и тем бы себе заслужил господскую милость, вместо гнева. А у вас, холопов, такая скверная натура, что коли господин горяч, так надобно его нарочно дразнить да сердить, а потом, как вас ударят, так вы жалуетесь и плачетесь, что вас напрасно бьют. А кабы сами вы господ своих не дразнили, так вас бы и не били!
В это время стоявший за спиною Василия Данилова вошедший в комнату князь Яков Петрович подошел к матери и сказал:
— Маменька! Прошу вас, на этот раз простите Ваську. Он ведь зла нам делать не затевал, а хотел только, чтоб господин стал к нему милостив и он мог бы войти в доверие к своему боярину.
Услыхал он в людской о колдунье и по глупости своей пошел к ней и мою рубаху понес. Будьте, маменька, на этот раз к нему милосерды! Вдругорядь, если он сделает худое, то наказать его, а на сей раз помилуйте: я, маменька, вас прошу за него!
— Ах ты, мой добряк! — сказала княгиня. — Тот ему согрубил, а он же за него еще сам просит. Истинно ангельская душа! Ну что ж, перед тобой провинился Васька, как хочешь, так с ним и разделайся. Хочешь простить — прощай, хочешь наказать — наказывай!
Василий Данилов поклонился в ноги князю Якову Петровичу, но не вымолвил ни слова. Глаза его слезили.
— Правда, маменька, — говорил княжич, — Васька меня дразнит нарочно и сердит, да уж нечего делать: я его прощаю, но только чтоб он вперед так не делал. А коли что-нибудь мне противное за ним окажется, так я сам буду, маменька, вас просить согнать его от меня.
— Чувствуете ли вы, холопы, эту ангельскую кротость, эту доброту? — говорила расстроганная княгиня. — Вашему холопскому грубому сердцу куда это чувствовать! Ах Яша, Яша! Истинно ангельская у тебя душа!
Ушедши от господ из комнаты, Василий Данилов сошелся с Маврою Тимофеевною. Боярская боярыня стала делать ему внушение.
— Что, Васька, — говорила она, — много помогла тебе волшебница? Тебя ж и выдала, как только увидала, что ее прижать хорошенько могут! Ах дурачина, дурачина! Сам же ворожее себя назвал, чей таков, все отрепортовал. Дурак, как есть дурак! Не-што таковские дела этак делаются? Кабы ты не объявлял о себе, кто ты, а выдал бы себя за другого, выдумал бы такого, что и на свете его, может быть, и не было, — вот бы и не попался! Наперед умнее будь. Коли охоч воровать, воруй так, чтоб все концы были в воду попрятаны.
— Не хочу я ни в чем воровать! — сказал Василий Данилов.
— То-то! — говорила Мавра Тимофеевна. — Будь благодарен добрым господам, что тебя простили этот раз. А то знаешь ли, кабы тебя за такое дело в полицмейстерскую, да и твою колдунью взяли бы туда же? За то одно, что ходил к колдунье, засадили бы тебя в тартарары. А за колдовство, знаешь ты, что бывает? Просто погибель. Сожгут живьем. Я помню, как при покойном государе в Новегороде дьячка жгли, а здесь, в Питере, возле Малой Невки на берегу одну бабу жгли за то, что чародейством занималась и дьявола призывала. Поделом ей, — кто дьявола призывает, тот от Бога отрекается, того сжечь следует. Так по Божьему Закону положено.
— А разве, тетушка, есть такие, что дьявола призывают и с дьяволом дружбу ведут? — спрашивал Василий Данилов.
— Ох, есть, голубчик, есть! — говорила Мавра Тимофеевна. — Чур нас! Наше место свято! Дело больно нечистое, проклятое! На вечную погибель душе! Потому что кто захочет с дьяволом знакомство вести, тот прежде должен от Бога отрещись и крест себе под подошву положить. Слыхал ты, быть может, про Гришку Отрепьева, что царем был с год в Москве! Этот Гришка был такой бедный, одно слово — Отрепкин, уж и кличка ему таковская была! Надоело ему на белом свете жить, и задумал он утопиться, да и пошел к Москве-реке. Там есть такие проклятые места, что излюблены дьяволами. И такое проклятое место есть под мостом Москворецким или Каменным — забыла, голубчик, под каким. Вот на это место пришел Гришка, а дело было зимою, от того места был прорубь: туда хотел кинуться Гришка. Только что он подошел под мост, а тут дьявол к нему. ‘Куда ты?’ — спрашивает его. ‘Да топиться иду’, — говорит Гришка. — ‘Зачем топиться? — говорит ему дьявол. — Не надобно топиться! Продай лучше, говорит, мне душу! На что она тебе! Продай! Я дьявол’. А Гришка говорит ему: ‘Хорошо, только я тебе дешево не продам. Сделай меня царем на Москве!’ — ‘Изволь, — говорит ему дьявол. — Положи крест под себя и напиши своею кровью договор, что ты мне душу продал за царство’. Тогда Гришка снял с шеи крест, положил в сапог, потом разрезал себе палец и написал кровью такой договор, что он свою душу отдает дьяволу, а дьявол за то его царем сделает! Только в том ошибся Гришка, что срока не назначил, сколько лет ему царем быть. После этого дьявол такой туман на всех московских людей навел, так всем глаза отвел, что все стали почитать Гришку Отрепкина за царя, только скоро дьявол его оставил, оттого что Гришка, пишучи кровью договор, не поставил срока, сколько ему царствовать, а тут архиереи отчитали народ: у всех с глаз туман-то снялся, и увидали все, что на престоле сидит не настоящий царь, а просто Отрепкин Гришка, взяли да сожгли его, и пепел положили в пушку, и выпалили на ветер. Только если б Гришка Отрепкин процарствовал долго, и тридцать, и сорок лет, все бы ему один конец стался, все-таки его сатана к себе бы взял, потому что он за временное царство душу ему запродал. Только не во всяком месте дьявол властен человеку явиться, а есть такие проклятые места, вот как и под мостом, где Гришка Огрепкин с ним сошелся. И коли случаем на таком проклятом месте дом построится — не легко будет людям в том месте жить. Как ни взойдешь в такой дом, так тебя будто кто-то сзади хватает, сам ты боишься, сам не знаешь чего, иногда страшилище какое-нибудь покажется, то как будто зверище прыгнет, то будто птица откуда ни возьмется пролетит мимо тебя, то будто что-то маленькое бородатое на петухе верхом из-под пола выскочит, а иногда ничего не увидишь, а только услышишь: то что-то будто стонет, то будто хохочет, то будто чем-то тяжелым кидает, а в ином доме хоть никаких таких страстей не бывает, да тем тот дом проклят, что в нем жить никто не может: кто перейдет в такой дом на житье, сейчас и умирает. В Москве много таких домов, что стоят на проклятых местах и в них никому не живется легко. Да и здесь, в Питере, они есть: да не дальше пойти, как у нашей княгини в старом дворе. В доме-то, и в людской, и везде по строениям, слава Богу, все благополучно, а в бане так не совсем. Хоть не каждую ночь, а иногда разов сколько-то в году бывают большие привидения. Баня, как помнишь, построена на фундаменте, и входить туда надобно по сходцам вверх ступеней на пять. Так там ночью иной раз ни с того ни с другого подымется такой стук, как будто там человек десять возятся, а с лестницы — словно дрова мечут, ажио в людской все трясется! Один наш холуй пошел было туда, да назад! ‘Что там?’ — спрашивают его. А он и языка не поворотит, ничего промолвить не может, а другой, только что сунулся в дверь, да оттуда назад, словно его ветром что-то отнесло! Так тут и упал! Спрашивали того и другого, что они видали, ничего, говорят, не видали, да так страшно стало, что сами себя не помнили! Так вот это, видно, проклятое место, и если бы написать записку на дьяволово имя да бросить в эту баню, так бы тому человеку дьявол явился. Только записка должна быть написана не по-русски, а как-нибудь по-бусурмански, оттого что дьявол русского языка не любит, языком-де этим говорят крещеные люди.
— Вот как! — сказал Василий. — Стало быть, надобно прежде по-бусурмански выучиться. Ну, а если кто бусурманскую грамоту знает, да немного — говорить по-бусурмански не умеет? Так оно что ж, если оно по-русски будет, да только бусурманским письмом написано, и то будет годиться али нет?
— Ты что спрашиваешь-то? — сказала Мавра Тимофеевна. — Али сам подумываешь такое? Не дай тебе Господи! Лучше уж бы на свет не родиться, оттого что за такое дело от Бога прощения не будет и такому грешнику гореть и в сере кипеть. А ты, Василий, послушай меня: отслужи молебен Екатерине-великомученице, возьми бумажку да напиши на ней русским христианским письмом: ‘Святая Екатерина! Помоги мне, сотвори так, чтоб господин мой стал ко мне милостив!’ Потом понеси эту записку, и заткни за образ великомученицы, и найми священника молебен отслужить. Сделай так, послушайся меня.
Мавра Тимофеевна отошла, а у Василия Данилова в голове зародились два противоположных представления: то молебен великомученице Екатерине и с ним записка, в которой бы заключалось призывание святой на помощь, — то записка к дьяволу и ночное путешествие в баню в старом дворе Долгоруковой. Рассказ о Гришке Отрепьеве, который он и прежде еще слышал, произвел на него сильное вречатление. ‘Вот как я сделаю, — сказал сам себе Василий Данилов. — Я прежде отслужу молебен святой Екатерине и записку с молитвою к ней заложу за ее образ в церкви, а если это не пособит, тогда уже пойду заводить знакомство с дьяволом’. После такой думы Василий Данилов стянул у Мавры Тимофеевны головной шелковый платок, оставленный ею в своей комнате в доме, побежал на рынок, продал платок и за вырученные деньги отслужил молебен святой Екатерине в церкви, находившейся на Васильевском острове, там за образ этой святой заложил записочку, собственною его рукою написанную в таком смысле, как советовала обокраденная им боярская боярыня.
Мавра Тимофеевна из-за своего платка подняла тревогу, княгиня, благоволившая к ней, приказала у всех дворовых сделать обыск, но как ни у кого платка не нашли, то боярская боярыня принуждена была предать дело Божьей воле. Между тем Василий Данилов, отслуживши молебен, ожидал, что теперь, при помощи святой, боярчонок станет к нему милостив. Прошло дня три. Вдруг князь Яков Петрович ни с того ни с сего стал придираться к Василию Данилову: не так он на него смотрит, не так отвечает, — и влепил боярчонок холую две полновесные затрещины. Василий Данилов, отошедши от князя Якова Петровича с побитым лицом в другой покой, плюнул, обращаясь мысленно к той церкви, где служил молебен, и произнес: ‘Провались ты от меня, святая Екатерина! Не хочешь ты либо не можешь пособлять мне! Тебе, сякой-такой, я молебен правил, попу три гривны дал, а меня боярчонок опять побил ни за что ни про что! Ничего, значит, мне не остается, как отрешись от Бога и завести знакомство с господином дьяволом. Попробуем’. ‘Только Тимофеевна сказывала, что записку дьяволу писать надобно не по-русски, а по-бусурмански, — подумал холуй, — да меня ведь отец Андрей Егорьевич учил латинскому письму: я напишу таким письмом дьяволу записку’.

IX

В порыве страсти, досады и огорчения Василий Данилов снял с себя серебряный крестик, подаренный ему покойной матерью, и положил его себе под пятку, а сверху на ногу надел сапог, потом, одевшись, зашел в сени, разрезал себе мизинец, написал кровью на бумажке уродливыми латинскими письменами русские слова: ‘Господин диавол, я предаюсь тебе, а ты мне послужи’*, — положил бумажку в карман своего камзола и рано утром вышел со двора.
______________________
* Подлинные слова в находящемся при деле показании Василия Данилова.
______________________
Василий Данилов сел на пристани в буер и вместе с другими не знакомыми ему пассажирами поплыл вверх по Неве. Буер причаливал к Морской академии, к Апраксину двору (где теперь Зимний дворец), потом к Летнему саду, где жила тогда государыня во дворце, наконец к Литейному двору. Здесь, в последнем месте, Василий Данилов вышел на берег и отправился на Воскресенский проспект. Там находился дом княгини Долгоруковой, где она жила прежде до невольного своего переселения на Васильевский остров. Большой двухэтажный кирпичный боярский дом выходил фасадом на улицу. На одной линии с ним через въездные ворота был деревянный, обложенный кирпичом флигель, а внутри двора громоздились разные служебные постройки. За двором, по линии большого дома, вдоль улицы тянулся сад, довольно разросшийся и тенистый, что показывало много лет его существования. Владелица, живучи на Васильевском острове, не помышляла в то время совершенно покидать своего прежнего жилища, напротив, при новой государыне надеялась покинуть Васильевский остров и возвратиться на Воскресенский проспект, где жила целых двадцать лет, поэтому большая часть боярского хозяйства оставалась в этом старом гнезде и много прислуги наполняло тамошний двор.
Вошедши во двор, Василий Данилов направился тотчас во флигель, где помещалась людская. Приближался вечер, холопы сели ужинать. И Василий Данилов сел с ними. Он умышленно старался навести разговор на такой предмет, что его занимал в данные минуты.
— Правда ли, братцы, — спросил он, — что здесь, во дворе, в бане, по ночам какие-то дива бывают?
— Бывают, да не каждую ночь, редко бывают! — отвечали ему.
— Редко, да зато метко! — подхватили другие, и тут начались рассказы о разных привидениях, виденных и слышанных в бане.
Повторялись почти дословно россказни Мавры Тимофеевны о стуке, метании дров и даже грызне собак, будто бы слышанной в бане, но никто ничего не видал. Одна баба начала рассказывать, что и в людской один раз вечером ей через окно показалась мертвая голова под покрывалом: в избу глядела со двора. На это ей возразили, что она тогда была больная и ей в бреду привиделось. Баба сказала тогда: ‘И впрямь! После того я на другой день заболела и с того дня три недели пролежала в горячке’.
— А что ж, — возвращаясь к своему излюбленному предмету, спрашивал Василий Данилов, — ходил кто-нибудь ночью туда, в баню, где такие дива бывают?
— Один раз, — рассказывал один из холопов, — мы с Яремою пошли туда со свечами. Ярема пошел вперед, так у него свечу задувало, словно ветром.
— Это домовые, значит, — сказал другой, взявшийся быть объ-яснителем, — беспременно домовые. А что оно зовется домовые, так значит сила нечистая.
— Нет, братцы, это неверно сказано, — говорил холоп, охотник до всякого резонерства. — Домовые совсем не то. Покойный батюшка, отец Григорий, говорил: домовые — это души людей умерших, что за свои грехи покоя себе после смерти не имеют. А это не то чтоб нечистая сила!
— А все-таки без нечистой силы не обойдется, — сказал первый объяснитель. — Кто умер, тот будет лежать в земле до страшного суда, когда Господь ангелов своих пошлет затрубить — вставайте, значит, на суд все: и мертвые, и живые! А вот коли кто не по-божьему живет, и не Богу, а дьяволу угождает и каяться не хочет, тому дьявол по смерти не дает покоя, вытащит его из-под земли и пугает им живущих еще на свете людей.
— Как же это дьявол может так сделать? — замечал другой холоп, увидавший возможность вмешаться в разговор и показать свое остроумие. — Как он мертвого из могилы поднимает, когда мертвый в земле тлеет и сам землею становится?
— А душа-то на что? — возразил ему противный объяснитель. — У каждого человека есть душа, всредине такой же другой человек, только маленький — это вот и есть душа! Тело в земле сотлеет, а душа не сотлеет: коли человек, живучи, Богу угождал и служил, так после его смерти душа его на небеса принимается, а коли служил он не Богу, а дьяволу, так дьявол его душою владеет. Вот он, дьявол, и заставит грешную душу по свету бродить и людей пугать.
— Говорят, — сказал Василий Данилов, — где такие стуки бывают, как у нас в бане, там дьявол показывается человеку. Правда ли это?
— Это как кому! — возразил один из собеседников. — Коли на тебе крест, то дьявол не посмеет приступить к тебе?
— Да хоть и креста не будет на шее, так все-таки дьявол не посмеет явиться человеку, потому что человек все-таки крещеный, а вот коли кто от Бога отречется и под пятку крест себе положит, значит, дьяволу совсем отдается, ну, тому дьявол явится как к своему. Свой своему брат! — говорил один холоп.
После ужина разошлись. Василий Данилов уклался в сенях, так как тогда было теплое время.
Перебирал он в своей голове все, что слышал в людской, и пришел к такому решению: ‘Попробую! Не удастся — не явится дьявол помогать мне, тогда пойду исповедоваться и во всем на духу покаюсь священнику: пусть на меня наложит эпитимию. А коли явится дьявол, то я ему скажу: ‘Денег, денег дай мне! С деньгами все можно сделать, все добыть, деньги если будут — я из неволи выкуплюсь, в купцы уйду, дом себе куплю! Да что и говорить: чего при деньгах не достанешь?’ Теперь вот житье мое какое? Самое горькое, самое последнее! Господин бьет меня чуть не каждый день, ни покоя, ни веселости мне, все меня пренебрегают, ни во что считают, Груша какая-нибудь, холопка такая ж, как и я, — а на меня смотреть не хочет! А как деньги-то у меня будут! Ого! Тогда не то что кулаком в морду сунуть, — и толкнуть меня никто не посмеет, и не то что какая-нибудь Груша, а первая купецкая дочка сама набиваться станет, чтоб я ее в жены себе взял. Что мое теперешнее житье? Я не живу, а мучусь! Просил я Бога, просил: не помогает ни в чем Бог! Так и я ж, коли так, его энатьне хочу! Пусть дьявол поможет, коли Бог не хочет!
Когда Василий Данилов удостоверился, что все уже улеглись, то вышел из сеней и пошел к бане, она была построена рядом с людскою, только поглубже во двор.
Василий отворил дверь, взошел на пятиступенную лестницу и очутился в мыльне. Он вынул из кармана записочку, три раза проговорил призывание, в ней написанное, потом бросил записочку в угол за печь. ‘Вот явится!., — думал Василий Данилов. — Вот стукнет!..’ — ожидал он, но никто не являлся, не произошло никакого стука, ни даже малейшего шороха. Вздохнул холуй, сошел с лестницы, воротился в сени и уклался на свою постель. Он уснул, и было ему такое сновидение. Лежит он на том самом месте, где он в то время наяву лежал, подходит к нему кто-то в черном кафтане с красною оторочкою и говорит: ‘Я — дьявол, что ты сегодня кликал, когда меня звать не боишься, и хочешь, чтоб я тебе во всех твоих делах помочь подавал, так не молись Богу и никакой надежды на него не полагай, а на одного меня уповай! Чего хочешь?’ — ‘Денег, денег!’ — отвечал Василий Данилов. ‘Изволь, — говорит ему дьявол, — у твоей боярыни в светлице меж двух окон висит на стене образ Казанской Богородицы, лик оправлен в золотом окладе с каменьями, и образ тот вставлен в серебряном киоте. Украдь его. Продай оклад и киот: вот тебе деньги, и с этих денег пойдет тебе разжива!’ С тем холуй проснулся, и все черты виденного во сне в человеческом виде дьявола до того живо отпечатались у него в памяти после пробуждения, что если бы явился на улице такой человек, каким во сне показался ему дьявол, Василий Данилов тотчас узнал бы его.
Когда по Неве стали ходить обычные буера, холуй пошел на пристань и с первым буером воротился на Васильевский остров.
В тот же день вечером ни княгини Анны Петровны, ни обоих сыновей ее не случилось дома и Василий Данилов вошел в угольную комнату, красиво убранную, носившую название светлицы, здесь он снял со стены образ Казанской Богоматери в золотом окладе с каменьями, вставленный в серебряном киоте. Выходя из светлицы, Василий Данилов завернул в комнату князя Владимира Петровича и снял с колка епанчу, подбитую мехом черно-бурой лисицы. Он положил все украденное в свой мешок, переночевал отдельно от прочей дворни в сарае, а рано утром убежал с мешком из двора к пристани. Мало помышлял Василий Данилов о том, что с ним станется, когда преступление его откроется, и о том, может ли оно остаться неоткрытым. Он сильно увлекся сновидением, он слепо верил, что ему являлся во сне дьявол и считал необходимым слепо исполнить его приказание. Впрочем, и все вообще воры в те минуты, когда крадут, не помышляют о том, что их воровство откроется и за него придется испытать кару.
Пустившись по Неве на буере, Василий Данилов сошел на берег с пристани у Морской академии (между Адмиралтейством и нынешним зданием Зимнего дворца) и пошел по направлению к Невской перспективе. Тут был другой толкучий рынок, где Василий Данилов надеялся сбыть украденную епанчу. Совершенно неожиданно для себя встретил он знакомого матроса, жившего неподалеку оттуда, в Морской слободе. На вопрос матроса, зачем он здесь, Василий Данилов показал ему епанчу и сказал: ‘Это мне господин подарил, да на что она мне? Хочу продать!’ — ‘Пожалуй, я куплю!’ — сказал матрос. Василий Данилов запросил за нее один рубль, матрос без разговоров дал ему требуемую монету, потом, по своему хлебосольному обычаю, пригласил Василия Данилова в петровское кружало, — в распивочную, находившуюся на углу Невской перспективы, там и угостил матрос вином Василия Данилова.
Вышедши из петровского кружала, Василий Данилов отправился обратно на пристань у Морской академии, сел в буер и поплыл вверх по Неве, а потом вышел на берег у Литейной пристани и оттуда прошел пешком во двор Долгоруковых на Воскресенском проспекте.
Иному читателю, знающему нынешний Петербург, может показаться непонятным: зачем это наш холуй избрал водяной путь, когда теперь можно было сухопутьем пройти туда, куда он направлял свои шаги. Но в описываемое нами время город Петербург расширялся и застраивался по берегу Невы и отчасти по берегам речек Мьи (Мойки) и Фонтанной (Фонтанки), но и то на пространстве, не далеком от впадения их. Невская перспектива была с обеих сторон застроена только до Полицейского моста, и на этом пространстве вправо шли две морские (населенные матросами) слободы, давшие потом название двум улицам: Большой Морской и Малой Морской. За Полицейским мостом на левой стороне было большое здание генерал-полицмейстерской канцелярии, а за ним двор генерал-полицмейстера. Противоположная сторона в этом месте оставалась еще без построек. Далее — Невская перспектива вплоть до Александро-Невского монастыря была дорогою, обсаженною двумя аллеями и вымощенною камнем. Вправо и влево тянулись болотистые леса и заросли. Удаленных от Невы строений во всем Петербурге было очень мало, а ходить и лошадьми ездить было чрезвычайно неудобно. От этого и сообщение в новой столице производилось главным образом по воде. На пристанях, устроенных повсюду, и по Неве и по ее притокам, целый день виднелось множество боярских экипажей, они выезжали на пристани, чтоб там принимать своих хозяев либо гостей, ожидаемых хозяевами, было там довольно разного рода извозчиков, перевозивших людей, тягости и всякую рухлядь.
Пришедши в людскую двора Долгоруковых, Василий Данилов немедля завел речь о мастерах серебряных и золотых дел. Один холуй сообщил ему, что недалеко оттуда, на той же Воскресенской перспективе, живет покойного Воскресенской церкви попа сын, занимающийся ремеслом серебряка. Василий Данилов зашел в сад, вынул из мешка образ, сорвал с него золотой оклад, завязал этот оклад в платок, положил к себе в карман, а образ и киот оставил в мешке и положил мешок под деревом. Сделавши это, Василий Данилов направил путь по Воскресенской перспективе и, прошедши несколько саженей, нашел жилище серебряка. Войдя к серебряку, Василий Данилов увидал худощавого мужчину с длинною шеею, лет тридцати возрастом, сидевшего за своей работой.
Серебряк окинул глазами с ног до головы Василия Данилова, а тот показал ему золотой оклад, несколько измятый, потому что снимала его с образа неискусная рука.
— Этот оклад, конечно, был на образе, — сказал попович, — и напрасно ты сам снимал его, ты не сумел как следовало снять его и изломал! Оклад через то потерял свою цену! Продавать принес, что ли?
— Продаю, — сказал Василий Данилов.
— Лучше было бы, когда б ты принес его вместе с образом: я бы тебе тогда дороже дал! А теперь придется продавать его толь-ковлом! Золото хорошее, акамни так себе… средственные! Могу тебе дать четыре рубли… больше не дам…
Василий Данилов согласился, хотя попович давал ему по крайней мере только двадцатую часть той цены, какой стоил этот оклад даже и при продаже в лом. Попович, видя, что продавец отдает ему за первую цену, какую покупатель посулил, смекнул, что такого продавца можно еще поприжать для своей выгоды, и сказал ему: ‘За деньгами придешь в среду!’
Василий Данилов стал недоволен. Попович давал, как ему тогда показалось, чересчур дешево, да и еще денег тотчас платить не хочет.
— Я пойду к другому серебряку, — сказал он и хотел завязывать в платок оклад, как вдруг попович остановил его руку и сказал:
— Мой друг, я покличу полицейского, ты перед ним скажешь, что это твой оклад, а не краденый, и объявишь ему, кто ты сам таков за человек, коли полицейский тебя отпустит, так и пойдешь себе с Богом к другому серебряку.
— Как так? — возвысивши голос, сказал Василий Данилов. — По какому праву смеешь ты меня задерживать? Я принес тебе вещь продавать: хочешь покупать — давай настоящую цену, а не даешь — понесу тому, кто пощедрее тебя заплатит.
— Нам, — сказал попович, — велено от полиции задерживать таких, что приходят с золотыми и серебряными вещами и со всякою кузнью. А ты человек подозрительный, коли принес оклад, снятый с образа. Зачем вместе с образом не принес его? Тогда бы я тебе дороже дал и не задерживал бы тебя. А то, коли оклад сорвал, а образа не принес — значит, где-нибудь воровством достал.
Нечего было делать Василию: позволить прийти полицейскому — значило себя выдать.
— Ну хорошо, — сказал, смирившись, Василий Данилов, — бери оклад, только в среду я приду за деньгами, не води, а заплати в срок, что сам назначил.
— Беспременно заплачу, — сказал серебряк, — у меня что сказано, то верно, деньги все равно что у тебя в кармане!
Вернувшись с досадою в боярский двор, Василий Данилов пошел в сад к оставленному мешку, заглянул туда и не нашел серебряного киота. Кто-то без него приходил сюда и стащил киот.
‘Что ж теперь делать? — говорил сам себе Василий Данилов, стоя над мешком и размахивая руками. — Как тут будешь искать? Объявлять об этом нешто можно? Сейчас же все узнают и скажут — у своей боярыни украл. Да и образ этот многие признают, ведь он висел в комнате княгини в этом доме, когда она еще жила здесь, не перебираясь на остров. И слова сказать не дадут, свяжут и к боярыне потащат! Что ж мне теперь делать? Молчать, больше ничего! Ах дурак я, дурак, разиня! Не умел пользоваться счастьем! Сам теперь пеняй на себя!’
Василий Данилов положил в мешок образ, оставшийся без оклада и без киота, завязал мешок и, не заходя более в людскую, пошел к пристани, там сел он в буер и отправился на Васильевский остров.
Приставши на Васильевском острове, Василий Данилов шел в боярский двор и увидел стоявшего у ворот холуя Семена Кривцова. Этот холуй в боярском дворе на Воскресенском проспекте слышал, как Василий Данилов собирался идти к серебряку. Как только после того Василий, отправляясь к серебряку, завернул в сад, Семен пошел за ним по следам, остановился издали и видел, как Василий развязывал мешок и доставал из него, что такое — Семен подлинно распознать не мог, но заметил только, что то была какая-то блескучая вещь. Василий не заметил того Семена. Когда Василий из сада пошел к поповичу, — Семен к мешку: в нем нашел он образ и серебряный киот. Семену вещи эти были очень памятны, и он тотчас понял, что Василий Данилов украл их у своей боярыни. Представился ему случай оказать неожиданную услугу княгине и тем приобресть особую милость и благорасположение своей госпожи. Не дожидаясь возвращения Василия Данилова, Семен Кривцов взял серебряный киот и опрометью побежал к пристани. Случилось, что буер, плывший по Неве сверху книзу, в ту самую минуту подходил к Литейной пристани: выпускались пассажиры и набирались новые. Семен вскочил поспешно в буер и поплыл обычным путем на Васильевский остров, он успел достигнуть Васильевского острова и войти во двор княгини Долгоруковой гораздо раньше Василия Данилова. Семен застал весь дом в тревоге: княгиня уже досмотрелась, что на стене в ее светлице не стало образа. Княгиня собирала слуг, допрашивала, угрожала, а князь Владимир Петрович искал своей епанчи. Еще не появлялся Семен, как уже подозрение пало на Василия Данилова: заметили ранним утром, что Василий ушел куда-то со двора с мешком. И Мавра Тимофеевна, и все холопы в один голос кричали: ‘Это не кто как Васька Данилов! Пожалуй, не воротится, сбежит!’ Княгиня, однако, приказала Мавре Тимофеевне обыскать всю дворню, но производить такой обыск стало не нужным, потому что вслед за приказанием, данным от княгини, появился Семен Кривцов с серебряным киотом в руке. Поклонившись княгине, Семен Кривцов сказал: — Докладываю вашему сиятельству, что я нашел серебряный киот с образа, что висел всегда в комнате вашего сиятельства, я нашел его в мешке Василия Данилова вместе с его рухлядью. Вестимо, он украл его. Пришел он к вам, Васька, во двор, сейчас стал спрашивать про Серебряков и собрался идти к попову сыну, что серебряным и золотым ремеслом занимается. Знатно, хотел тому попову сыну продать или заложить золотой оклад с того образа, и для того взял оклад с собою, а киот и образ оставил в своем мешке в саду. А я подсмотрел и нашел.
Княгиня похвалила Семена за его верность своей госпоже и велела ему вперед быть надежным на ее господскую милость. Суета прекратилась в тот же миг. Княгиня дала другой приказ — отправляться в тот боярский двор, что на Воскресенском проспекте, и задержать Василия Данилова, иначе он, познавши, что его воровство уже стало ведомо, куда-нибудь своим бездельным обычаем улизнет. Княгиня нашла удобным возложить это поручение на того же Семена Кривцова: он должен был немедленно воротиться в прежний двор, посадить вора Василия в темную и держать его там до господского указа. С таким поручением Семен поспешно шел к пристани, как вдруг выходя из ворот, увидал идущего с пристани Василия Данилова. Семен пропустил его во двор и ничего ему не сказал. И Василий ничего не сказал Семену, хотя из внезапного появления его на острове понял, что тут что-то неладное. Соображал он и придумывал, как ему отлыгаться перед госпожою, потом пошел прямо в людскую и как только отворил туда дверь, холопы и холопки закричали ему:
— Васька! Иди скорее к княгине, неси образ в золотом окладе, что ты украл. Серебряный киот с того образа уже у ней! Она требует образа. Ступай неси скорее.
— Да и епанечку князя Владимира Петровича неси! — прибавил кто-то.
‘Ах я животина этакая, скот глупый, рыло свиное! — подумал Василий Данилов. — И своровать-то, схоронивши концы, не хватило у меня глузду! Дурак как есть! Ну теперь отдувайся своими боками. Что теперь скажешь? Как тут можно отолгаться? Придется во всем повиниться’.
Он пошел в дом. Княгиня стояла на балконе крыльца. Василий Данилов стал перед нею, вытянувшись в струнку.
— Васька! — сказала княгиня. — Подай образ в золотом окладе, что ты снял у меня в светлице со стены.
— Виноват, ваше сиятельство! — завопил Василий, повалившись к ногам своей боярыни. — Лукавый смутил у меня ум. Истинно так, он, враг рода человеческого, искусил на дурное дело.
Княгиня сказала:
— Лукавый невидим, и дай Бог никому крещеному не увидать его ни в сем веке, ни в будущем. Мы лукавого искать не станем, а взыщем и накажем того, кто в вине попался.
— Я виноват, ваше сиятельство! Не запираюсь.
— Да куда ж тебе запираться, когда поличное у тебя взяли! Киот-то у меня в руках! — сказала княгиня. — А где оклад?
— Виноват! — сказал Василий. — Оклад я отдал попову сыну того покойного попа, что был в Воскресенской церкви.
— Как? Продал? — спросила княгиня.
— Продал, а денег не получил. В среду велел прийти за деньгами, — отвечал Василий Данилов.
— А епанечка моя где? — спросил князь Владимир, вошедший в эту минуту вместе с братом Яковом на балкон.
— Этого я не могу знать. Не брал! — отвечал Василий.
— Врешь! Все твое дело! Разом стащил и то и другое, — говорил князь Владимир.
— Как перед Богом могу побожиться: епанечки не брал, ваше сиятельство! — говорил Василий Данилов, стоя на коленях и жалобно глядя на княгиню.
— Не ври, не ври! — сказал князь Владимир. — Ты взял, некому, кроме тебя.
— Да мало ли здесь народу во дворе! — сказал Василий. — Помилуйте, ваше сиятельство, ей-же-Богу, не брал!
— Ишь ты, куда вернет свое холопское рыло! — говорил князь Владимир. — Еще ‘помилуйте’ ‘меет он говорить, будто добрый человек! Кто раз попадется с поличным, потом что ни пропадет, все на этого сложится, как на ведомого вора.
— Ну доброго слугу вы мне дали, маменька! — сказал князь Яков Петрович.
— А кто ж его знал? — говорила княгиня. — Все они, холуи, одним миром мазаны, сколько их ни учи, как ни наставляй, все-таки холопская кровь скажется. Нельзя к холую веру иметь: все плуты, лгуны и воры. Только этот выскочил хуже всех, может быть, через то, что грамоте учился. Правдиво говорили старики, наши отцы и деды: не следует холопов учить грамоте. Через то себе только беду наживешь.
Князь Яков, который пуще матери не терпел никакой грамотности, подтвердил мнение родительницы.
— Ведите его на конюшню да прикажите при своих глазах хорошенько наказать его, а то без вас они, холопы, пожалеют своего брата.
Княгиня, сказавши эти слова, отвернулась и ушла в комнаты.
— Ну, Васька, в баню! — скомандовал Яков Петрович.
И Василий Данилов с лицом, облитым слезами, пошел вслед за боярчатами.
— Живей поворачивайся! — прикрикнул князь Яков и ударил Василия Данилова кулаком в лицо.
Не удержал Василий в себе рыдания.
Отправились в конюшню. Князь Владимир Петрович не охоч был собственноручно тузить холуев по сусалам, как в этом часто упражнялся его братец, зато князь Владимир Петрович без всякой застенчивости приказывал при себе наказывать их другим, и сам стоял тут же с особенным удовольствием. И теперь, не крича, хладнокровно, со злою улыбкою и с видом спокойствия, он сказал, указавши на Василия:
— Разложите его! Двое сядьте на него: один в головах, другой в ногах, а вы, Мишка и Сашка, дерите его в два батога!
Когда Василия Данилова стали раздевать и разувать, из сапога у него выпал серебряный крестик, который он положил себе под пятку, затевая заводить знакомство с дьяволом.
— Смотрите, смотрите! Где у него крест! — сказал кто-то из холопов. — В сапоге!
— Да это он, должно быть, с нечистым зазнался, — сказал другой. — Так делают те, что от Бога отрекаются и лукавому душу продают!
— Это, — сказал Василий Данилов, — у меня снурочек перетлел на кресте, так крестик упал.
Положили и стали полосовать Василия по спине.
— Переверните его вверх животом и бейте! — сказав князь Владимир.
Василий страшно кричал, потом все тише, тише. Заметно было, что силы его слабели.
— Побрызгайте его водою! — сказал князь Владимир Петрович. — Пусть отдохнет!
Василия Данилова посадили и облили водою, потом, по приказанию князя Владимира, опять положили вверх спиною и полосовали батогами. Из битого и посинелого тела сочилась кровь.
— Теперь, на первый раз, довольно, — сказал князь Владимир Петрович. — Посыпьте ему битые места солью, чтоб стало больнее.
Исполнено было и это господское приказание.
— Васька! — сказал князь Владимир. — Где моя епанечка?
— Не могу знать. Не бирал. Как Бог свят, не бирал. Ей-же-Богу, не бирал!
— А коли не хочешь правды сказать, опять велю класть и буду бить, пока не сознаешься и не скажешь, где епанечка.
Опять положили Василия и стали сечь по спине, но от посыпанной соли стало так больно преступнику, что он не вытерпел и закричал:
— Виноват, все скажу!
— Говори! — сказал князь Владимир.
— Епанечку я продал в петровском кружале матросу, — сказал Василий Данилов.
— Как звать матроса? — спросил князь.
— Не могу знать! — отвечал Василий.
— Коли не можешь знать, опять бить, пока не скажешь, — промолвил князь Яков.
— Почем же мне знать! — говорил Василий. — Я пошел на толкучку. Кто встретился и сторговался, тот и купец мне был!
— Врешь, знаешь! Пороть, пока не скажет, — приказывал Владимир Петрович.
Начали сечь Василия Данилова. После двух ударов он крикнул:
— Матроса Егор Савич зовут. А как прозывается, ей-Богу, не знаю!
— Врешь, — сказал князь Владимир. — Бить, пока не вспомнит и не скажет прозвища.
— Прозвищем он, кажись, Губкин, — произнес Василий Данилов. — Я его прежде встречал на рынке и ноне на толкучке он узнал меня и, увидевши, что я продаю епанечку, купил ее за один рубль.
— На цепь его посадить, — сказал тогда князь Владимир Петрович, — и держать до утра, а завтра он пойдет с другими выкупать оклад.
Окровавленному, посинелому от побоев Василию накинули на шею цепь и прикрепили эту цепь к толстой деревянной колоде. Князь Яков Петрович не утерпел, подошел к нему и залепил ему две тяжелые оплеухи.
Оба молодые княжича пошли к матери. Василий остался прицепленным к колоде. Княгиня напрасно опасалась, что холопы станут в минуты наказания жалеть своего собрата. Конюхи исправно секли Василия Данилова, а когда он был уже на цепи, то стали над ним издеваться.
— Ах ты, рыло ветошное! Воровать пустился, а не умеешь. Поделом тебе! Вишь ты, серебряный киот оставил, а золотой оклад продавать понес: за золото, вишь, больше дадут. Вот мы тебе и насыпали на спину хорошую цену чистым золотом!
— Нет, — сказал другой конюх, — это мы ему серебром отсыпали, а золото после будет, как не покается да снова провиноватится. Тогда уж велят господа отодрать так, чтобы недели две прокачался.
— И теперь, может быть, прокачаюсь, — с жалобным тоном произнес Василий Данилов. — Вы, братцы, не глумитесь надо мною, несчастным, и вам, каждому, то ж статься может. Лучше смотрите на меня да смекайте, что значит, когда человека лукавый искусит да в грех введет!
— Лукавый! — заметил один конюх. — А ты, видно, стал с ним в большом приятельстве! То-то у тебя и крест выпал из сапога. Вестимо, такой, что с лукавым зазнается, крест потопчет и в сапоге его держит, а все православные христиане крест носят на шее.
— Точно, точно! — промолвил другой. — Такого дива еще мы не видали, чтоб у человека, вместо шеи, был крест в сапоге!
— Плохо, видно, лукавый помог ему, — сказал первый конюх, — подшутил над ним, и только!

X

Конюхи пошли убирать лошадей, а Василий Данилов молча размышлял о своей горькой участи. ‘Точно, правду они говорят, — думал он, — подсмеялся надо мною лукавый! Я его стал призывать к себе, он ко мне и явился во сне, велел украсть образ, чтоб с этого разбогатеть. Вот и разбогател я! Хотел в милость господскую войти — вот и вошел! По достоинству! Поделом вору мука! Я, кажись, грамотный и книжки читал божественные. Что ж? Научили они меня? Глупее всякого безграмотного стал я! Всякий безграмотный понимает: как можно крещеному человеку дьявола себе на помощь звать. О Господи Боже! Тяжело согрешил я, помилуй меня!’
Эти мысли осветили Василия Данилова, и ему стало на душе легче. Но телом он страдал сильно, сидеть ему было невозможно на избитых частях, лечь не допускала цепь, притом спина была иссечена так, что он бы и не мог опрокинуться навзничь. Он то приседал, то поднимался. Избили так, что, по народному выражению, ни сесть ни лечь! Есть ему приносили только хлеба и воды. Вечером от нечего делать приходили к нему дети из дворни: одни из них со страхом глазели на него, другие дразнили и глумились.
На другой день к несчастному Василию опять сошелся кружок холопов и начали произносить над ним свои суждения в таком роде:
— Хорошо, что господа сами его проучить приказали. А что, кабы в полицмейстерскую доставили, оттуда бы его в каторгу в Рогервик на работы услали, отлупивши хуже, чем теперь.
— У нашего боярчонка бывает не хуже Рогервика, — сказал озлобленный Василий Данилов, для которого уже в тот час не казалось страшным, хотя бы о таком его отзыве доложили самому боярчонку.
— Ну, врешь, парень, — сказал один из холопов. — Там похуже было бы. Это говоришь ты оттого, что в Рогервике не бывал. Боярчонок даст тебе под горячий час затрещину, да и все тут. Свои господа накажут, да и помилуют.
— Помилуют, как же! — говорил Василий Данилов. — Помиловали они меня! Холопье житье наше таково, что хуже на свете нет. Самое лучшее нашему брату в могилу лечь.
— Пошел бы да кинулся в Неву, вытащат да в могилу отнесут, — сказал один холоп.
— Из Невы, пожалуй, не вытянут скоро, — заметил другой. — Против нашего двора сажен, почитай, двенадцать.
— Тем лучше, — возразил другой, — на глубоком месте топиться лучше, чем на мелком, потому что на мелком долго барахтаться будет.
— Послушай, Васька, — сказал один забавник, — как тебя с цепи спустят, ты бултых в Неву — и вся недолга!
— Душу загубить? Нельзя! — сказал другой.
— Какая душа! — возразил первый. — Намедни княгиня Анна Петровна, рассердившись на всех нас, холопов, сказала, что у холопа души нет!
— Как это можно! — возразил один резонер. — Холоп нешто не крещен? Холоп говеет и святых тайн причащается. У холопа есть душа, как у всякого христианина!
— Это пусть Васька нам расскажет, — сказал другой, — он у попа грамоте учился.
— Учился, — произнес третий, — а воровать начал. В книгах нигде не написано, чтоб красть было позволено.
— А может быть, написано? — заметил кто-то. — Мы люди темные, не знаем, что там написано, чего не написано!
— Васька все знает. Ума палата! Ха-ха-ха! И все захохотали.
Наконец двое холопов сняли с Василия Данилова цепь и сказали:
— Нам приказано поплыть с тобою вместе к тому серебряку, что ты ему продал золотой оклад.
С трудом передвигая ноги, снятый с цепи холуй вышел из конюшни. Все трое сели в буер и поплыли вверх по Неве. Приставши у Линейной пристани, они пешком дошли на Воскресенский проспект и вошли к серебряку, попову сыну.
Увидавши входящую к нему ватагу людей и в числе их того, кто передавал ему золотой оклад, попович смекнул, что оклад был краденый, теперь пришли к нему отбирать похищенную вещь, и эти новые люди, что входили к нему, должны быть свидетелями. Поповичу представился розыск полиции о краденой вещи, а такого рода розыски в те поры возбуждали страх, особенно когда грозное имя Девиера у всех петербургских жителей беспрестанно переходило из уст в уста. Попович сразу порешил отречься от всяких показаний и указаний.
— Пришел за деньгами либо за окладом, — сказал Василий Данилов, наперед условившись с провожатыми, как ему говорить.
— За какими деньгами? — с видом притворного изумления спрашивал попович.
— Как за какими? За золотой оклад, что я тебе в понедельник продал, — сказал Василий Данилов.
— Оклад? Какой такой оклад? — говорил попов сын. — Я никакого оклада не покупал у тебя и не видал. Никаких денег я тебе не должен.
Василий Данилов обратился к своим товарищам и сказал:
— Он отрекается. Я ему отдал оклад, а он велел прийти за деньгами в среду.
— Это ваше дело. Мы при этом не были и не знаем, как тут у вас было и точно ли ты привел нас куда следует: сюда ли затащил ты краденный с образа оклад, — сказали холопы. — Кто тебя знает?!
— Я не брал от него никакого оклада и в первый раз его вижу, — сказал им попов сын.
— Это впрямь мошенник! — болезненно говорил Василий Данилов. — Его надобно в полицию.
— Тебя я отправлю в полицию, — крикнул на него попов сын. — Ты обокрал своих господ, да на меня всклепываешь! Вот я сам в полицию пошлю, и ты мне ответишь за бесчестье! Тебе за это спину вычешут.
— Кто вас разберет! — сказал один из пришедших с Василием холопов. — Он точно обокрал своих господ: образ у своей госпожи со стены стянул, а потом, как в той краже попался, показал, будто оклад золотой с камнями, с того образа снявши, отнес к тебе на продажу. Господа отправили нас узнать об этом доподлинно, и коли точно так, как он говорит, то взять у тебя тот оклад, а его, вора, отпускать от себя ни на три шага не велели. Ты, мастер, прости, коли неистовно к тебе мы пришли!
— Говорю вам, — сказал решительным тоном серебряк, — никакого оклада мне он не давал, в первый раз этого бездельника вижу сегодня, как и вас. Вор мало ли на кого поклеплет? Ворам веры менять по закону не показано и честных людей беспокоить не годится.
— Господи Боже! Что ж это такое? — вопиял Василий Данилов. — Теперь господа скажут, что я солгал, и опять меня бить велят!
— Верно, так будет, — сказали холопы. — Пойдем, нечего нам тут делать! Мы не посмеем взять и обыскивать не нашего человека, да еще вольного мастера. А над тобою, Василий, вола господская будет! Ты холоп боярский: с тебя сделают господа все, что им угодно будет. К тому же ты вор ведомый!
— Пропал! — сказал горьким голосом Василий Данилов и ввернул при этом непечатное словцо.
Вышли, сели на буер. Василий Данилов всю дорогу проклинал поповича за то, что не отдает оклада, напрасно хочет его вновь в беду ввести. Холопы, провожавшие его, твердили ему все одно и то же: ‘Воля господская! А ты — вор ведомый!’
Когда воротились во двор на Васильевском острове, один из провожавших Василия холопов пошел в дом докладывать, другой стерег на дворе преступника. Из дома выбежали оба молодые князя.
— Ты опять лгать! — кричал князь Яков. — Я тебя, я тебя! Княжич махал кулаками над лицом Василия.
— Убейте сразу! — произнес Василий Данилов.
Князь Владимир Петрович не кричал, но, обратившись к холопам, сказал:
— Ведите его опять на конюшню! Стало быть, мало ему прежней бани. Еще попарить надобно.
Василий Данилов был так сильно озлоблен князем Яковом Петровичем, что не просил его уже о пощаде, а с ожесточением решимости отдавался на всякую муку. Но князь Владимир Петрович не мог против своей особы так озлобить Василия, как по своему более сдержанному нраву, так, главное, и потому, что не за ним, а за его братом ходил Василий Данилов. Теперь как бы у князя Владимира находилась судьба его, и это побудило Василия просить о пощаде. Он упал к ногам князя Владимира Петровича и вопил:
— Боярин, голубчик, отец родной! Сжальтесь, Христа ради! Богом присягаю, я оклад отдал попову сыну. Батюшка, голубчик, боярин! Поверьте! Не бейте, боярин, меня уж так избили, что на мне места живого нет!
— Где оклад? — спросил князь Владимир. — Где моя епанча?
— Оклад у попова сына, — сказал Василий Данилов, — а епанча продана матросу.
— Неправда, — сказал князь Владимир, — наводили справку. Такого матроса в Морской слободе нет. Ты солгал. Вот точно так и на попова сына, верно, солгал, за это надобно бить!
И повели Василия Данилова, плачущего и вопиющего повели в роковую конюшню, где и повторили истязание несчастного по прежнему способу.
Василий крикнул несколько раз и более уже не кричал. Слышен был только его жалобный, ослабевающий стон. Батоги разбередили на его теле струпья, образовавшиеся от прежних побоев. Кровь и сукровица лились из них. Князь Владимир Петрович спокойно стоял, заложивши руку в карман. Вдруг ходатаем за несчастного Василия явился тогда князь Яков Петрович.
— Брат! Прикажем перестать. Он не снесет!
— Не снесет, так черту баран будет! — сказал Владимир Петрович. — Не бойся, брат! У этих холопьев воловья шкура. Все вынесут.
— Так бить вола — не вынесет! Брат! Прошу тебя, прикажи перестать! — говорил Яков Петрович.
— У кого оклад? Говори, Васька! — сказал князь Владимир, обращая речь к лежащему преступнику.
Но Василий Данилов не отвечал. Он был в обмороке.
— Он мертв! — в испуге произнес князь Яков. — Что ты наделал, Володя! Я говорил: надобно перестать!
— Не бойся, — спокойно сказал Владимир Петрович. — Жив будет! Облейте его холодной водой! Он очнется!
Облили Василия Данилова. Он пришел в чувство и начал стонать от сильной боли.
— Пойду скажу маменьке, — сказал Владимир Петрович. — Пусть, что ей угодно, делает с этим мерзавцем. Не хочет сказать по правде, где задел золотой оклад и мою епанечку, — хоть ты его убей — не сказывает!
Князь Владимир Петрович рассказал матери об упорстве холуя. Княгиня сказала:
— Отослать этого мерзавца в Москву, да кстати написать управляющему, чтобы как поспеют ягоды, так прислать нам сюда.
— Не сослать ли этого негодяя в Сибирь? — заметил князь Владимир. — Какая польза держать в дворне вора и обманщика!
— Зачем терять его, — отвечала княгиня. — Каков он ни есть, все-таки с него чернорабочий быть может. Не годится в дворне городской — в деревню его отправить! Написать управляющему в Москву, тот поступит с ним, как лучше найдет. Ему там виднее будет, как с ним поступить.
Но через несколько часов, когда день склонялся к вечеру, доложили княгине, что Василий Данилов в горячке, бредит!
— Отправить его в госпиталь, — сказала княгиня. — Я напишу от себя записку. А как полегчает ему, тогда отправить его в Москву.
В то время при устроенном царем Петром госпитале в Петербурге принимали холопов знатных бояр по запискам их господ, и для этой цели устроено было в самом госпитале особое отделение. Туда отвезли жестоко избитого холуя.

XI

После ухода калмычки княгиня, по ее обещанию, дожидалась всю пятницу ее прихода и не дождалась. Ждала она всю субботу и воскресенье, ждала еще несколько дней, спрашивала дворню, не приходила ли какая-нибудь неизвестная женщина и не добивалась ли видеть княгиню. Ей отвечали, что никого не бывало. Княгиня принялась беспокоиться о корешке. Минуло уже более недели с того дня, когда колдунья должна была принесть ожидаемую вещь. Княгиня отправила Мавру Тимофеевну к калмычке позвать ее к себе или, по крайней мере, узнать, что случилось и отчего до сих пор калмычка не исполнила своего обещания.
Воротившись из Татарской слободы, боярская боярыня сказала княгине:
— Заартачилась старая карга! Говорит, боюсь ходить. Коли, говорит, угодно будет ее княжеской милости, пусть пришлет тебя, я дам тебе корешок и через тебя научу княгиню, как с ним поступать. А сама не пойду. Как-нибудь увидят, что я приходила, разнесется, — мне в приводе быть! Только пусть княгиня через тебя мне пришлет вперед десять червонцев, после, когда увидит сама, что корешок мой в пользу ее княжеской милости послужил, сама тогда, без моей просьбы, наградит меня, нищую, по-боярски, как обещала. А теперь, говорит, наперед пусть беспременно пожалует — десять червонцев пришлет. Я, было, так и этак, — нет: ‘Ты мне, — сказала, — и не говори! Коли десяти червонцев не принесешь, так и корешка ее сиятельство не получит. Так, — говорит, — и скажи княгине’.
— Ах она старая! — воскликнула в негодовании княгиня. — Что ж она это нам, Долгоруковым, не верит? На десять червонцев я ее обманывать стану, что ли? Тут не в деньгах сила. Не то что десяти червонцев, — и ста, и тысячи не пожалею, когда нужно, досадно, как смеет нам не доверять: вот что не добро! Холопка она этакая!
Княгиня хотя и говорила, будто ей не денег жалко и не о них идет речь, а о родовой чести, но то была неправда. Княгиня таки была скупа и жадна к деньгам. Самое желание, чтобы за ее сына долги заплатил кто-то другой, происходило от этого свойства. И теперь ей жалко стало десяти червонцев, ей не хотелось отдавать их, как вообще скупым неприятно бывает выпускать из своих рук деньги. Просердилась княгиня три дня, не решаясь посылать колдунье требуемые червонцы, несколько раз доставала она из своего комода деньги с тем, чтобы посылать их, — и всякий раз прятала их в комод снова. Но желание во что бы то ни стало достигнуть предназначенной цели и вера во всемогущество калмычки взяли верх. Княгиня позвала свою боярскую боярыню, дала ей завернутые в бумажку десять угорских золотых и сказала со вздохом:
— Нечего делать. Неси, Мавра Тимофеевна!
Ушла Мавра Тимофеевна. Княгиня с нетерпением ожидала возвращения боярской боярыни и вместе с нею желанного корешка. Почти целый день прошел в таком ожидании. Наконец уже вечером появилась Мавра Тимофеевна перед своей госпожой.
— Принесла? — нетерпеливо спросила ее княгиня.
— Нет, боярыня, — отвечала Мавра Тимофеевна. — Калмычки дома не было, как я к ней в избу вошла, прождала я, почитай, часа три. Приходит. ‘Бабушка, — говорю, — княгиня велела передать тебе гостинец, что ты просила, десять золотых’. А калмычка как всплеснет руками и говорит: ‘Ах она милая, ах она добрая, матушка моя, лебедушка! Уж и как-то и чем возблагодарить ее княжескую милость, что про меня, нищую такую, бесталанную, вспомнить изволила и мною не побрезговала! Ангел она, настоящий ангел, моя голубушка сизая, княгиня!’ И пошла, и пошла величать да хвалить вашу княжескую милость. Я выслушала все это и говорю: ‘Пожалуй, бабушка, корешок!’ А она говорит: ‘Как же, моя ненаглядная, сейчас, сейчас!’ И стала она отпирать сундук, что у ней стоит в избе, большущий такой, скрыня эдакая! Отпирала, отпирала, никак не отопрет. ‘Тьфу ты, пропасть! — говорит. — Тут что-то неладно’. Отдохнула да опять принялась отпирать, возилась-возилась, наконец-таки отперла. ‘Это, матушка моя, кем-то поделано’, — говорит. А я ей: ‘Как это, бабушка, поделано?’ — ‘Лихим наговором, — говорит, — да против моей ведьбы никакой наговор не устоит!’ Начала шарить, шарила-шарила, потом остановилась, утомилась, знать, ищучи, и говорит: ‘Не найду, родимая! Истинно так: лихим наговором поделано! Вот не найду да и не найду! Сама, помню, положила сюда, а теперь нет как нет!’ — ‘Какже это? — спрашиваю я. — Как так, бабушка? Кто тебе это поделал?’ А она мне на это: ‘Ты, голубушка, не одна здесь: есть другие бабы, тоже тем занимаются, чем я, и те мне всякую пакость норовят сделать. Они вот проведали, злодейки, что у меня теперь припасен приворотный корешок, это они по своей науке про то узнали да по той же нашей науке и поделали мне, что вот я никак не найду того корешка. Он вот где-нибудь здесь, да они поделали так, что я его никак не найду! Только я, матушка, позубастее их, паскудниц! Они думают, что куда как хитры, ну а я их хитрее! Моя наука познатнее и посильнее ихней науки. Теперь вот я никак не могу найти своего корешка через их чары, надобно будет их отчаровать, тогда все опять ясно мне станет, и я таки найду корешок. Завтра, значит, в субботу, беспременно сама принесу его к твоей боярыне. А я ей говорю: ‘Бабушка, как же я теперь ворочусь к своей боярыне без корешка? Княгиня будет на меня сердиться’. А она говорит: ‘Скажи княгине, пусть меня простит: завтра беспременно приду и корешок принесу’. А я ей: ‘Ну, а коли и завтра не сыщешь?’ А она мне на это: ‘Коли не найду, другой принесу. Да уж коли по грехам сталось так, что меня обошли враги мои, так вот что: пусть милостива будет княгиня, подождет до воскресенья, найду прежний, что для нее припасла, а коли так сделано, что и до завтрашнего дня я его не найду, новый припасу и в воскресенье беспременно доставлю. С тем, — говорит, — иди к княгине. Пусть не сумневается, уж коли изволила по своей боярской милости прислать мне гостинец, так теперь этот корешок все равно что у ней в шкатулке. Оно, почитай, и лучше, что так сталось. То нужно было бы тебя наставлять, как поводиться с этим корешком, а ты бы что-нибудь пересказала своей боярыне совсем не так, а теперь я сама пойду к княгине и своим языком все ей сама скажу и наставлю. Вот так-то мои враги думали мне пакость учинить, а учинили еще лучше!’ Так вот она говорила, и нечего мне было делать, я с тем и пошла от ней.
Задумалась княгиня Анна Петровна и после минутного молчания произнесла:
— Мавра Тимофеевна! Мне сдается, что выходит не совсем хорошее дело. Как же это? Деньги за товар отдали, а товара в свои руки не взяли!
Боярская боярыня отвечала:
— От вашей княжеской милости не было на этот счет никакого приказа. Изволили приказать отнести десять червонцев калмычке, а насчет того, если бы она, взявши деньги, не отдавала корешка, ничего не приказывали, как поступить. Конечно, вашей княжеской милости никак не могло прийти в голову, что так оно станется, да и я, боярыня, не могла домекнуть, что она сочинит такое.
— Да оно и бесчестно было бы, если б назад брать червонцы от нее, — сказала, подумавши, княгиня. — Скажут, пожалуй, что это за бояре такие, подлой женщине гостинец посылают, а вслед затем назад отнимают. Так у хороших бояр не ведется. Да и угорских десять золотых, скажут, велики ли деньги для князей Долгоруковых? Мне паче денег то, что кто ее знает, принесет ли она корешок? Ну как надует? Как думаешь? А, Мавра Тимофеевна, что скажешь?
— Кто ее знает, ваше сиятельство! — сказала Мавра Тимофеевна. — Не должно бы, сдается, по виду она такая душевная старуха! Ну, а в середину, в душу ей не заглянешь! Подождемте до воскресенья, а коли в воскресенье не принесет, тогда я опять к ней пойду.
— Меня вот что больше в сумнительство приводит, — сказала княгиня, — прежде она тебе сказывала, что не хочет сама идти ко мне, а через тебя корешок пришлет, а после, видишь, говорит, что сама принесет. Не значит ли это: путается и виляет?
Мавра Тимофеевна покачала головою в знак согласия с княгинею относительно сомнений насчет колдуньи.
— Как ты думаешь, — продолжала княгиня, — не надует нас она?
— Не думаю, ваше сиятельство! — отвечала боярская боярыня. — Кажись, нет. А впрочем, кто ее знает? Говорят люди, что надобно съесть с человеком два пуда соли, пока его распознаешь, что у него на уме, а с этой калмычкой я и щепотки соли не съела. Подождем!
В тревожном ожидании встретила княгиня воскресенье и в совершенной досаде простилась с этим днем. Калмычка не пришла. В понедельник опять отправила княгиня Анна Петровна свою боярскую боярыню к волшебнице в Татарскую слободу.
Боярская боярыня вернулась домой к вечеру. По ее физиономии княгиня с первого раза подметила, что она ей несет что-то неутешительное. Когда же княгиня обратилась к ней с расспросами, Мавра Тимофеевна сказала смущенным голосом:
— Плохо дело, ваше сиятельство!
— Что такое? — спросила тревожно княгиня.
— Попались мы, боярыня, в руки такой шельме, что хоть весь свет исходить, другой такой не найдешь. Настоящая мошенница, — говорила Мавра Тимофеевна.
— Что? Как? — дрожащим голосом говорила княгиня.
— Вот извольте выслушать, ваше сиятельство! — сказала боярская боярыня. — Все расскажу по ряду, как было. Вхожу я в избу, вижу, сидит старая ведьма на своем большом сундуке и что-то шьет или зашивает, не распознала, вижу только, что иголкой ковыряет в ситец или полотно. Я к ней. ‘Здравствуй, бабушка!’ — говорю. Она сидит, не встает и не глядит. Прежде как я войду, так она вскочит, кланяется, сама щебетать начинает, а теперь сидит словно воды в рот набрала и головы не поднимает, будто не видит и не слышит, что к ней в избу вошли и заводят с нею речи. Молчит, и только! Я к ней опять. ‘Здравствуй, бабушка!’ — говорю ей. ‘Здравствуй!’ — проговорила она, а сама все сидит и головы ко мне не поднимает. ‘Пришла, — говорю, — от княгини. Обещалась ты, бабушка, принести корешок в воскресенье, и воскресенье прошло вчера, а ты не пришла и корешка не доставила. Княгиня беспокоится, думает, не случилось ли чего нехорошего, не захворала ли ты, бабушка, не дай Бог!’ — ‘Нет! — она говорит. — Ничего не случилось худого’. — ‘Так отчего ж ты не пришла? — спрашиваю я ее. — Княгиня целый день до вечера все тебя дожидала, надеялась, что принесешь корешок, как обещала’. А она на это: ‘Ходить незачем было, оттого не пришла’. — ‘Как, — говорю, — незачем? А корешок принести обещала?’ Тут она, ведьма, в первый раз подняла голову и говорит: ‘Какой корешок?’ — ‘А тот, — говорю ей, — что княгиня тебя просила и ты обещала ей принесть в воскресенье’. Она мне на это: ‘Княгиня, — говорит, — у меня такого корешка допытывалась, что за него можно попасть в такую беду, что и не выпутаешься и животу своему не рад будешь! Статочное ли дело? Замыслила приворотить к себе в любовь государыню, чтоб за ее сына долги заплатила! Что это княгиня затевает? На кого это она замышляет? И еще меня хочет затянуть на такой умысел! Ну я не таковская! Мне еще мила своя шкура!’ — ‘Как же это, бабушка! — говорю я. — Ты ж сама вот на этом самом месте в пятницу сказала, что принесешь корешок в воскресенье и десять золотых княгининого гостинца взяла из моих рук, а теперь отпираешься’. А она мне на это: ‘Десять золотых я взяла от княгини в гостинец, за то благодарствую, а чтоб доставать ей приворотный корешок на такую персону — я и за сто золотых не возьмусь! Я княгине сказала, как только она со мною в первый раз об этом заговорила, — опасное дело, нельзя взяться мне за такое дело! Вот кабы это было на кого иного, — куда бы ни шло! Ато против такой важной персоны, что важнее ее и на свете нет, ни за что не возьмусь, я и помыслить об этом боюсь’. — ‘Да почем же, — сказала я, — ты, бабушка, знаешь, что княгиня у тебя просила приворотного корешка на государыню? Разве ее сиятельство так тебе про нее прямо и сказала?’ А она мне на это: ‘Княгиня сказала на такую важную персону, чтоб могла заплатить долги ее сына, а зовут ту важную персону Екатериною. Тут и дура поймет, на какую это важную персону княгиня метит. Вестимо, это важная персона Екатерина — не кто иной, как наша государыня царица Екатерина Алексеевна! Нет, я ворожить на ее величество не смею! Я думала-таки после пойти к генерал-полицеймейстеру да объявить, а потом передумала и сказала сама себе: ‘Бог с нею, с княгинею! Зачем буду я ей неприятство чинить? Я женщина простая, бедная, мне ли в такие великие дела влезать!’ И не пошла я тогда ни к княгине, ни к генерал-полицеймейстеру, и только. А тут приходишь ты и приносишь от княгини десять золотых. Что ж — за гостинец я благодарствую, чаю, это мне за то и гостинец, что не пошла к генерал-полицеймейстеру докладывать ему про княгиню. Только уж доставлять ей приворотный корешок на государыню — ни за какие золотые горы я не возьмусь. Так и скажи княгине. Пусть ее княжеская милость это знает и больше ко мне пусть об этом деле не посылает! Таков мой последний ответ княгине будет’.
Во все продолжение рассказа боярской боярыни княгиню что-то передергивало, она то краснела, то бледнела, а по окончании речи Мавры Тимофеевны начала ругать калмычку, примешивая такие слова, которые не употребляются ни в разговорном языке благовоспитанного общества, ни в печатном слоге. Это было в духе времени, когда русские знатные боярыни, одетые Петром Великим в европейские робы и насильно выведенные в ассамблеи, всегда, как только им приходилось выражаться по душе, являлись истинно русскими бабами, мало отличными от своих холопок. Сорвавши свое сердце заглазною бранью против калмычки, княгиня Анна Петровна напустилась на Мавру Тимофеевну.
— И ты-то хороша! — говорила княгиня. — Хвалишься, что предана господам, пуще глаза бережешь господское добро! Хорошо бережешь его! Десять угорских золотых запроторила ни за что ни про что этой старой суке! Все вы, видно, одинаковы, все вы господ своих рады ограбить, разорить и нас самих, если бы можно, утопить. Вон там собачий сын Васька золотой оклад украл, а тут она десять золотых запропастила! Хороши слуги, нечего сказать! Берегут господское добро!
— Чем я так провинилась против вашей боярской княжеской милости, — говорила Мавра Тимофеевна, — что вы меня, верную слугу свою, изволите равнять с явленным вором? Сами извольте вспомнить, ваше сиятельство: призвали вы меня, дали десять золотых и приказали отнести калмычке. Я, по своей холопской службе, учинила то, что мне моя боярыня приказала.
— Аты, — говорила ей княгиня, — сказала ли мне хоть словечко, когда я тебя стала посылать к этой калмычке? Как бы ты была мне верная слуга, ты бы свою боярыню остерегла. А ты ничего… Как чурбан стояла, когда я посылала тебя, потом взяла от меня деньги и понесла, не спросивши меня, как тебе и что говорить, коли старая ведьма что-нибудь не так…
— Кто ж ее знал, ваше сиятельство, — говорила Мавра Тимофеевна. — И вы не знали, какова она есть, и я тоже не знала, что она такое. Кабы я ведала, что она такая плутовка, я бы вашу княжескую милость остерегла, а то вы, не знаючи, изволили дать золотые, а я, не знаючи, понесла их к этой шельме! В чем же тут провинилась я перед вашею княжескою милостью? Не извольте гневаться, соизвольте гнев свой на милость боярскую ко мне, верной своей холопке, переменить!
Произнося эти слова, боярская боярыня кланялась низко княгине.
— Поеду к княгине Федосье, — сказала раздраженным голосом княгиня Анна Петровна, — она, сорока, всему причиною!
Наговорила мне про эту калмычку турусы на колесах: и чудеса-то она творит, и все угадывает, и хоть кого приворожить умеет, и в знатные дома-то ее возят, и чего не наплела! Я ее словам поверила и позвала к себе старую, проклятую ведьму. Поеду разругаю княгиню Федосью вот как!
И, приказав запрягать в коляску лошадей, поехала к княгине Федосье.
Княгиня Федосья Владимировна Голицына, урожденная княжна Долгорукова, жила на Васильевском острове в мужнином доме, построенном на набережной Малой Невы, куда с семейством перебралась почти в то же время, как и Анна Петровна. Княгиня Федосья оставила свой прежний дом близ Гагаринской пристани. Обе княгини подружились между собою, еще будучи девицами, они вместе почти и выростали. Княгиня Федосья Владимировна вышла замуж раньше княгини Анны Петровны, дружба двух боярышень содействовала тому, что, после замужества Федосьи, вышла вскоре за родственника ее княжна Анна, остававшаяся еще незамужнею. Много лет прошло с тех пор, как обе княжны повыходили замуж, обе успели нажить детей, обе уже постарели, обе овдовели, но между ними не только не охладевала, но еще крепла дружба, завязавшаяся в годы их девичества.
— Ну, удружила ты мне, Феня! — говорила княгиня Анна Петровна, усевшись в светлице княгини Федосьи Владимировны. — Наговорила мне про калмычку-колдунью, нахвалила ее, а она оказалась злодейка, шельма, грабительница!
И рассказала княгиня Анна Петровна княгине Федосье Владимировне все, что произошло у ней с калмычкою.
— Сама виновата! — сказала княгиня Федосья Владимировна. — Я тебя знаю давно, Анюта. Ты все такою ж осталась и в старых годах, какою когда-то в девках была! Зачем сказала колдунье, кого ты приворожить задумала? Имя ей назвала зачем?
— Да когда она, — сказала княгиня Анна Петровна, — объявила, что надобно ей беспременно знать, как зовут ту персону, на которую будет ворожить!
— Ты б сказала: Катерина, и только, а не открывала, какая это Катерина, — заметила княгиня Федосья Владимировна.
— Я так и сделала, — сказала княгиня Анна Петровна, — а она сейчас догадалась, что это государыня!
— Аты бы, — заметила княгиня Федосья Владимировна, — тогда же растолковала б ей, что это совсем не государыня, а так, мол, знакомая твоя боярыня. И зачем было сказывать, что ты от важной персоны милости ищешь, чтоб долг за твоего сына заплатила? Ничего этого тебе ей говорить не надлежало. Сказала бы только: приворожить боярыню Катерину, со мной прежде в приятстве была, а теперь-де мы не поладили, так хочу, чтоб она по-прежнему сдружилась со мною!
— Правда, сказать было так! — говорила княгиня Анна Петровна. — Так вот не пришло мне вдомек так сказать. Вот и пропало десять золотых.
— Золотые-то — Бог с ними, — заметила княгиня Федосья Владимировна, — а вот худо было бы, кабы эта змея да вправду Девиеру либо Ушакову на тебя донесла. Она, чаю, теперь этого учинить не посмеет: поопасается, чтоб ей не потерять своей доброй славы меж господами. Видишь, она точно побоялась наворожить на государыню. Это на самом деле страшно. А с нашей сестрой она не боится. Позовут эту колдунью да скажут — приворожи такую-то княгиню либо боярыню, так она сделает, как пообещает, и не выдаст! Это ее хлеб. Ее берут в дома, и она без опаски всюду ездит, и не болтушка: все говорят про нее, что не сплетничает! Ну, а как она вплетется хоть раз в слово и дело, да еще с собою впутает и тебя, так ее звать никуда не будут после того. По этой-то причине я не думаю, чтоб она сунулась донос подавать. Сорвала с тебя десять угорских золотых, ну и будет с ней. Тем и покончится! Только вот что, Анюта. Кроме нее, колдуньи, да твоей женщины, что ты к ней посылала, точно ли никто не знает, что ты кликала к себе эту ведьму?
— Никто, — отвечала княгиня Анна Петровна, — с одной тобою говорила я о ней, Феня.
— А эта твоя Мавра Тимофеевна? — заметила княгиня Голицына. — Верна ли она тебе? Ты что-то на нее много полагаешься. У них ведь холопское сердце у всех, доверять им всем не нужно!
— Мавру Тимофеевну, — сказала княгиня Долгорукова, — я знаю, уж вот одиннадцатый год при мне близко. Уж коли на нее нельзя положиться, так, значит, ни на кого.
— Да таки и ни на кого, — промолвила с резким выражением голоса княгиня Федосья Владимировна. — Ты, Анюта, очень доверчива и когда-нибудь через свою доверчивость попадешь в беду. Я вот так никому, как есть никому не доверяю. Детям родным — и тем не доверяюсь. Они зла родителям сделать не захотят, а могут сделать по недомыслию. Никому, никому, друг мой Анюта, не говори про то, что ты к себе колдунью и зачем кликала. Меня хоть бы к Ушакову либо Девиеру позвали по такому делу, — я б уперлась и крепко заперлась. Все бы только им одно твердила: слыхать не слыхала, видать не видала, ни со мной о том никто не заговаривал, ни я ни у кого не расспрашивала, и только. Хоть бы в застенок вести меня грозили, я все бы одно им твердила, на одном бы как стала, так бы и стояла, оттого что в таких делах хоть малую поблажку дай своему языку, так и пиши пропало. И тебе, Анюта, советую то же, коли бы на тебя, — сохрани тебя Господь от этого, — какой донос объявился.
— Разве ты, Феня, в самом деле боишься, что на меня донос последует? — говорила Анна Петровна. — Сама ты говоришь, что калмычка не пустится на это. Кроме нее, никто про то не знает, что она была у меня, только одна Мавра Тимофеевна, что звать ее ходила.
— А если, — сказала княгиня Федосья Владимировна, — твоя хваленая Мавра Тимофеевна инако объявится? Холопка она, и с холопьем ведется. Она сама не задумает тебе худого чинить, так проболтается, другие холопы узнают, и кто-нибудь захочет ради своей выгоды на свою боярыню донести. На всякий такой случай, Анюта, я говорю тебе: молчи! И если бы сделали на тебя донос, и призвали тебя, и стали бы стращать, ты не бойся, все одно да одно тверди: не делала того, не знаю, не ведаю. Мой муж на этот счет говорил так: ‘Постращать постращают, а как увидят, что страх не донимает, так и стращать перестанут’. А хоть бы на самом деле взялись пытать? Что ж? Первая пытка — легкая, посекут немного. Коли тут не сболтаешь — тем и кончится, как увидят, что сечка не проняла! А не дай-то Бог под первою пыткою хоть что-нибудь крошечное сказать, тут и пойдет беда за бедою! В другой раз станут пытать даже покрепче, не так, как первый раз, пожалуй, поджигать огнем станут либо на виску потянут, как там у них зовется, — наше дело женское, не знаю, что оно такое, говорят, какая-то виска, что-то очень страшное. За всякою новою мукою человек все больше да больше на себя насказывает и наплетает и нагородит такого, что ему прежде во сне не снилось. Не стерпя мук, всякую небылицу на себя наскажет! От этого-то лучше всего и безопаснее говорить все одно только: знать не знаю, ведать не ведаю, не слыхала, не видала, не делала, не говорила и ниже не помышляла про это.
— Не приведи Бог до этого дожить! — говорила, вздрагивая, Анна Петровна. — Как бы меня привели к пытке, я бы, кажется, еще не ложась под батоги, от одного страха умерла. Ну, а как ты думаешь, Феня, стало быть, насчет того, чтоб царицу приворожить, чтоб она за моего Сережу заплатила, надобно это дело совсем оставить?
— Да, Анюта, — отвечала княгиня Федосья Владимировна, — оставить. Сама виновата! Зачем так повела? Дала колдунье узнать, на кого ворожить хочешь. Теперь уж приходится тебе об этом больше не думать. А сколько долг твоего сына?
— Тридцать тысяч ефимков, — сказала княгиня Анна Петровна.
— Нешто у вас нечем заплатить? — спрашивала княгиня Федосья Владимировна.
— Издержалась я много вот с этим Васильевским островом, — сказала княгиня Анна Петровна. — Придется, верно, одну вотчину спустить.

XII

Недели три прокачался Василий Данилов в госпитале. Молодые врачи, все иноземцы, были поражены видом избитого, изуродованного боярского холопа и делали замечания насчет бесчеловечия и дикости московитских господ, но главный доктор, начальствовавший над ними, англичанин Бидльо, строго воспрещал им показывать какой-либо вид неодобрения таких явлений. ‘Мы, — поучал он их, — в чужой земле, нам платят деньги за наши труды, надобно быть благодарными, а осуждать обычаи края — какое право у нас? Кто нас уполномочил на то, чтобы русских по-нашему переучивать? Так у них исстари велось и теперь ведется. Их обычаями земля их крепко держится. Что нам не годится, то для них необходимо’. Зато в своих попечениях о больных доктор Бидльо приказывал соблюдать между ними совершенное равенство: полковник ли, холоп ли — ко всем одинаковое внимание, за всеми одинаковый уход, всем равно здоровая, потребная пища. Василий Данилов перенес горячку, и в бреду представилось ему: подходит к нему дьявол и говорит: ‘Я тебе совет подать пришел. Выздоровеешь — отомсти своим господам. Ты от них милости искал, а они с тебя всю кожу слупили. Они к тебе немилостивы — и ты с ними будь немилостив. Донеси на княгиню: ты слыхал, как она с княгинею Федосьею Голицыною сидели на балконе и говорила, как бы ей приворожить государыню в любовь к себе, чтоб государыня за ее сына долг выплатила. Затем-то она и колдунью призывала, ту, к которой ты ходил. Ты видал ее у княгини. Донеси на княгиню. Ее с детьми возьмут в Тайную, пытать станут, мучить, а ты в милость и ласку войдешь к самой государыне за то, что на свою боярыню донес’. Когда Василий Данилов стал оправляться, все виденное им в бреду исчезло из его воспоминаний, кроме этого явления дьявола, которое до того живо запечатлелось в его мозгу, что он сам не в силах был дать себе отчета: во сне или наяву было ему это видение. По прошествии месяца Василий Данилов был выписан из госпиталя и возвратился к своей госпоже в ее двор на Васильевском острове.
Холопы донесли обоим боярчонкам о том, что Васька уже в людской, и оба, князь Яков и князь Владимир, потребовали его к себе.
Холуй поклонился господам своим в землю и, приблизившись поодиночке то к одному, то к другому, раболепно целовал им полы кафтанов. Князь Владимир спросил:
— Где ты оклад дел? Ты не отдавал его тому поповичу, на которого показал. Сознайся теперь добровольно.
Василий Данилов стал на колени и, подняв глаза к небу, крестился и клялся, что оклад остался у попова сына.
— Как же тебе верить, — говорил князь Владимир, — когда ты много раз облыгался? Ты под батогами уверял меня, что епанеч-ки моей не брал, а как тебя прижали, так сознался, что продал ее, и все-таки назвал матроса, что будто у тебя купил, не тем именем, потому что такого Губкина не оказалось в морских слободах. И в окладе верить надо попову сыну, а не тебе.
— Ваше сиятельство, — говорил Василий Данилов, — не знаю, как вас уверить. Что б я ни говорил теперь, вы мне не изволите поверить, только насчет оклада я ничего иного сказать вам не могу, попову сыну отдал, он мне денег не отдал, что обещал.
— Врешь, врешь! — сказал князь Владимир. — Сознайся вправду, а то опять пороть велю.
— Воля вашего сиятельства, — отвечал Василий Данилов, — хоть и пороть прикажете, я ничего другого не скажу. Разве мне выдумать на кого-нибудь напрасно? Так все-таки тот, на кого я напрасно скажу, не возьмет вины на себя, а станет отпираться, и ему, конечно, вера будет, а не мне. Ваше сиятельство! Помилосердуйте! Извольте меня услать кому-нибудь на работу, пока я выработаю деньги, что стоит сделанная покража.
— Рассказывай! — говорил князь Владимир Петрович. — Ты и в три года не выработаешь столько, сколько стоит оклад золотой. Сознайся-ка лучше, а то велю вести на конюшню.
— Извольте через полицию обыск сделать у поповича, ваше сиятельство, — говорил Василий, — а я бедный человек, как могу заставить его воротить либо сознаться, что он у него? Я его уговаривал, а он мне в глаза говорил: ‘Не брал-де у тебя и в первый раз вижу тебя’. Что делать с таким плутом!
— А ты правый человек! Смеешь плутом называть другого. Холоп ты негодный! — сказал князь Владимир. — Вор ведомый!
— Глуп я был, ваше сиятельство, поддался дьявольскому искушению. Враг рода человеческого всегда нас, дураков, на худые дела настраивает. Теперь, ваше сиятельство, ей-Богу, не буду и другу и недругу закажу.
— А все-таки скажи, где оклад! — еще раз спросил князь Владимир.
— У попова сына, ваше сиятельство! — промолвил Василий Данилов.
— На конюшню, пороть! — решительно сказал князь Владимир.
Повели Василия Данилова, раздели, положили и опять, как прежде, отсчитали по спине несколько ударов. Князь Владимир, стоявший над ним, приказал остановиться и спросил:
— Говори, где оклад?
— У попова сына, ей-Богу, у него! Чтоб меня Бог разразил сейчас, если не у него! — отвечал жалобно Василий Данилов.
— Переверните и бейте по животу! — скомандовал князь Владимир, и когда отсчитано было двадцать ударов по животу, снова спросил: — У кого оклад?
— У попова сына! — повторил лежащий на земле холуй, у которого на животе появились уже синие полосы.
— Ну оставь его, брат! Черт с ним! — сказал стоявший здесь же князь Яков Петрович.
Оба княжича пошли к матери советоваться, что делать с этим отъявленным негодяем.
— Держать его при нас не годится, — сказала княгиня. — Отправить его в Москву и написать управляющему, чтоб его повернули там во дворе на черную работу.
Приказание княгини передано было от сыновей дворне.
Василий Данилов собрал свою рухлядь, состоявшую из двух пар пестрядинного белья, двух кафтанов, пары сапогов, камзола и парика. Холопы объявили ему, что княгиня приказала сейчас же отправляться в другой двор на Воскресенском проспекте, чтобы оттуда ехать с провожатыми в Москву.
— Готов! — сказал холуй и пошел к княгине, сидевшей на балконе.
Василий Данилов упал к ее ногам и говорил:
— Матушка боярыня! Будьте милосерды! Простите меня, мерзавца этакого. Ей-ей, каюсь в своих худых делах и прошу милости как у Бога, так и у вашей боярской милости.
— Если в Москве у нас во дворе, до отправки тебя в деревню, случится какая покража или какое другое худое дело, так первое за тебя примутся, оттого что ты вор явленный! Я так приказывала управляющему. И ты это знай, слышишь! — сказала княгиня.
— Слушаю, ваше сиятельство! — отвечал Василий Данилов. — На всяком месте и во всякой должности рад служить госпоже своей по вашей воле. За свои скверные дела достоин я пущего, только пожалуйте меня вашим господским милосердием, простите меня, Бога ради!
Он кланялся в ноги. Княгиня ничего не отвечала и отвернулась, а князь Яков, стоявший близ матери, приказал Василию Данилову идти прочь.
Двое холопов обычным водяным путем провели преступника на другой княгинин двор и там сдали его двум другим холопам, а тем велено, по распоряжению княгини, везти Василия Данилова в Москву. Один из этих холопов был Семен Плошкарев, другой — Семен Кривцов, доставивший своей боярыне украденный серебряный киот. Вечером того же дня холопы сели в повозку с будкою, покрытою рогожею, и поехали на ямских под звуки неумолкавшего колокольчика, висевшего под дугою. У путешественников была подорожная, но они терпели беспрестанные задержки на ямах, потому что по дороге между Питером и Москвою сновали царские курьеры и, кроме того, разные благородные особы, этим господам оказывали первенствующее внимание перед подлыми боярскими крепостными людьми, какими значились в подорожной холопы Долгоруковых. В продолжение пути Василий Данилов не изъявлял ни малейшего сожаления о перемене судьбы своей, напротив, он казался довольным случившеюся с ним переменою.
— От господ чем подальше, тем лучше, — говорил он, — пусть другие близко господ живут, такие, что умеют им угождать! А я, дурак, не умею! С той поры, как меня взяли в Питер да приставили ходить за князем Яковом Петровичем, я заслуживал чуть не всякий день оплеухи да кулаки, и более ничего не заслужил, а наконец совсем проворовался! Значит, не способен и не достоин я близко господ находиться! Мое место — в деревне.
— Хорошо, как бы в деревню пустили! — сказал ему Семен Кривцов.
— Я того чаю, оттого что боярыня мне сегодня про то как бы сказала, — заметил Василий Данилов.
— Тебя, — сказал ему Семен Плошкарев, — приказано сдать управляющему двора ее сиятельства, ты в его воле будешь, куда он захочет, туда тебя и приставит, быть может, куда-нибудь и в деревню сошлет, а может быть, и в московском боярском дворе к какому-нибудь работному черному делу приставит.
На десятый день после выезда из Петербурга прибыли холопы в первопрестольную Москву и ехали по Тверской улице. В то время обе стороны этой улицы не были еще во всю длину ее застроены каменными домами, как теперь. Каменные строения были еще не часты и заметно виднелись в ряду деревянных. Зато церквей на этом пути было больше, чем теперь. Нашим путникам пришлось проехать два раза через ворота: одни деревянные, в земляном вале, покрытом с обоих боков бревенчатою стеною, — они вели в Земляной город, другие ворота, каменные, вели в Белый город, окруженный кирпичною побеленною стеною с башнями, и в некоторых из этих башен проделаны были ворота. Те ворота, через которые проехали холопы княгини Долгоруковой, назывались Тверскими и находились на месте, до сих пор удержавшем старое название, хотя никаких ворот уже там нет. По пути от Тверских ворот город носил название Белого, вплоть до самого Кремля, и здесь каменных зданий на Тверской улице было гораздо больше, чем в том пространстве, которое путники проехали. Доезжая по Тверской до Охотного ряда, путники поворотили в угольный двор, тут-то было давнее гнездо князей Долгоруковых той ветви, к которой принадлежал покойный муж княгини Анны Петровны и их сыновья.
Боярский дом выходил углом на две улицы, Тверскую и Охотный ряд, был этот дом двухъярусный, кирпичный, крытый высокою черепичною зеленою крышею, оштукатуренный серою краскою, с изобилием окон разного формата и величины, вдававшихся глубоко в стену. Большие брусяные ворота с Тверской вели на широкий двор, во дворе с первого взгляда бросался в глаза каменный голубец с крестом, сложенный на том месте, куда в грязную кучу было выброшено тело убитого стрельцами владетеля этого дома и где ежегодно в день его смерти, 15 мая, служилась панихида. По двору располагались многие службы и людские покои. Приехавшие из Петербурга холопы вошли в людскую застольную, и Василий Данилов увидал тех своих товарищей по званию, которых знал когда-то прежде и не видал с того времени, когда по воле своей госпожи был отправлен из Москвы в Петербург.
Прибывшие с ним Семены не замедлили тотчас объявить всей холопской компании, какого гуся привезли они теперь в Москву и за что боярыня его отправила от себя. Все присутствовавшие посмотрели на Василия Данилова с недоверием и опасливостью, и бедный наш холуй сразу сообразил, что его положение в московской дворне не очень будет хорошим: товарищи, знаючи, что он под боярскою опалою, станут сторониться от него. Тотчас Семены повели Василия Данилова к управляющему домом в Москве. Это был один из тех детей боярских, которые, за старостью или неспособностью к государевой службе, числились в отставке и, при удобном случае, нанимались в службу к родовитым боярам. Двором Долгоруковых управлял толстый приземистый человек по имени Фома Лукич Ходаков, при покровительстве князей Долгоруковых он устроил на службу царскую выгодно своих сыновей, был предан дому Долгоруковых, а потому княгиня дорожила им как строгим и точным исполнителем ее распоряжений. Прочитавши письмо княгини, написанное рукою ее сына князя Владимира, и узнавши из этого письма о воровских подвигах привезенного к нему холуя, Фома Лукич покачал головою и глянул на Василия Данилова с таким грозным выражением, какое совсем не шло к его добродушному лицу.
— Тебя государыня твоя, княгиня, отдает в мою волю, — сказал он, — знай наперед, коли здесь у меня вздумаешь воровать, быть твоей шкуре слупленной с головы до ног! Смотри у меня! Моли Бога, чтоб не случилось у нас во дворе ничего худого, а коли, по грехам, что случится, еще не буду знать подлинно, кто учинил дурно, а с тебя начну розыск и пытать велю тебя! Оттого что ты вор ведомый!
Фома Лукич назначил Василия Данилова быть в чине дворовых чернорабочих, которые, по приказу дворника, чистили двор, вывозили грязь и всякие нечистоты и вообще были готовыми на самые ‘подлейшие’ работы, но собственно ни один из них сам по себе не имел определенной и постоянной обязанности. И Василий Данилов, сделавши несколько пустых работ по приказанию дворника, был оставлен без занятий и мог болтаться куда хотел, лишь бы охоты стало.
С дозволения управляющего домом княгини, которое дошло к Василию не прямо от него, а через дворника, Василий Данилов собрался говеть.
На совести своей чувствовал несчастный холуй тягость накопившихся грехов и хотел поновиться, как продолжали еще выражаться в то время русские люди. Прежде всего Василий Данилов обратился к священнику Егорьевского женского монастыря отцу Андрею, у него он когда-то учился грамоте. Отец Андрей, увидя нежданно бывшего своего ученика, подумал было, что в Москву приехали князья Долгоруковы и с ними их прислуга, но Василий Данилов отвечал ему, что господ здесь нет и неизвестно-де ему, когда они изволят собраться в Москву, приехало-де сюда несколько людей из их петербургской дворни и он в числе приехавших. Настоящей причины, по какой он прибыл в Москву, Василий Данилов отцу Андрею не открыл, оставляя это до того времени, когда будет исповедаться. С благословения отца Андрея стал Василий ходить в церковь и сразу почувствовал, что ему в храме Божьем ужасно неловко: он отрекался от Бога, он призывал к себе дьявола на помощь, два раза дьявол ему являлся во сне. Василий Данилов усердно бил поклоны, а какой-то тайный голос шептал ему внутри: ‘Что ты молишься? Думаешь, что Бог помилует тебя? Нет, ты отрекся от Бога! Такого грешника Бог не принимает!’ Несколько дней во время говения испытывал Василий Данилов жестокое внутреннее мучение. Наконец настал последний день недели. Василий Данилов явился на исповедь к своему бывшему наставнику и сознался перед ним во всем. Отец Андрей за призывание дьявола наложил на Василия епитимию: каждый вечер класть по сто поклонов и каждый день ходить в церковь к заутрени, исключая такого времени, когда по своему холопскому званию не получит на то дозволения господ. Так должен был провести целый год каявшийся грешник, и тогда отец Андрей обещал причастить его. Василий Данилов просил управляющего домом княгини позволить ему каждый день ходить к заутрени, исполняя таким способом епитимию, наложенную, как он объяснял управляющему, духовным отцом за совершенную у своих бояр кражу. Управляющий не стал ему в том перечить. Прошло так несколько недель. Василий Данилов ходил исправно в церковь к заутрени, а целый день после того был в распоряжении дворника, но почти не имел за собою никаких работ, а более бил баклуши. Тут стала ему неотвязно приходить в голову мысль освободиться от холопской зависимости: вспомнил он то, что говорил ему когда-то в Петербурге матрос, можно-де этого добиться, определившись в государеву службу либо матросом, либо солдатом, а для того стоит подать просьбу о себе в канцелярию для свидетельства мужеска пола душ. Открыл Василий свой замысел своему духовному отцу, попу Андрею. То был единственный человек в Москве, с которым он позволял себе говорить откровенно. Поп Андрей не советовал ему, не отсоветовал, а отнесся к этому как к делу совершенно для него постороннему, однако сообщил холопу, где находится канцелярия, что он ищет. Поп объяснил ему, что для такого дела нужно сочинить по форме и подать прошение на гербовой бумаге, а сочинить такое прошение может только знающий всякую форму подьячий, и надобно будет заплатить ему за труд, да и на гербовую бумагу нужны будут деньги. У Василия Данилова денег не было ни полушки. Он попытался было попросить взаймы у отца Андрея, но поп отказал ему наотрез. Денег-то нужно было всего полтину. Но где взять их? Украсть? Неудавшиеся в Питере воровские подвиги отбили у Василия охоту повторять их в Москве. В первопрестольном граде шаталось и валялось по улицам множество нищих, еще больше их было в те поры, чем можно встретить теперь. Василий Данилов на каждом шагу видел, как христолюбивые прохожие им подавали и как нередко нищие на выпрошенные деньги ходили пить в кабак и заводили там между собою ссоры и драки оттого, что одни считали себя обделенными другими. ‘Вот, — думал Василий Данилов, — этим дармоедам дают же! Почему и мне не попросить’. И попробовал опальный холуй сделаться нищим: стал на Тверской и протягивал руку, выпрашивая у прохожих подаяния. Не повезло Василию Данилову с первого же раза. Прохожие, вместо того чтоб давать ему денежки и копейки, кричали на него: ‘Пошел вон! Экой срамник! Здоровый, молодой, а христарадничает! Работать еще горазд!’ Нищая братья обошлась еще грубее со своим новым товарищем по ремеслу. ‘Проваливай, проваливай! — кричали они на него. — Не отбивай у нас хлеба!’ Они толкали его с места на место и не допускали становиться там, где возможно было получить подаяние. У московских нищих было в обычае дорожить бойкими местами подобно тому, как дорожили такими же бойкими местами торгаши, когда приходилось становнть лавки или шалаши. Василий Данилов оставил Тверскую улицу и перешел просить милостыню на Дмитровку, но и там с ним происходило то же, что на Тверской. Он перешел на Мясницкую — и там не удавалось. Прошло таким образом несколько дней, часов по пяти в сутки посвящал Василий Данилов этому ремеслу. Для других, как он замечал, оно доставляло средства пропитания, ему не везло: он не принес домой ни копейки.

XIII

Василий Данилов испытал, что не может путем нищенства добыть себе необходимое на издержки для написания прошения о поступлении в службу, он увидал, что нет ему иного пути к достижению желаемого, как только стянуть у кого-нибудь! А тут, как на зло, разошлась между дворнею весть, будто господа собираются переезжать в Москву, говорили, что княгиня уже перебралась с Васильевского острова в свой прежний двор на Воскресенской перспективе и, чего доброго, захочет перенестись со всем гнездом в более старый двор своего рода в Москве. Государя Петра Великого на свете уже нет, и бояре, поневоле проживавшие в любимом им Петербурге, теперь не побоятся вернуться в белокаменную, где жили и умирали их деды и прадеды. Эти слухи встревожили Василия Данилова. Ему сейчас представился боярчонок Яков Петрович, что с таким удовольствием бил холуя по сусалам чуть не каждый день, представился и другой боярчонок, князь Владимир Петрович, который без шуму, без крику так нещадно приказал отодрать при своих глазах холуя, что несчастный после того с месяц пролежал в больнице. Страшно становилось Василию Данилову, как только он воображал себе, что приедут господа в Москву, если бы даже ни тот ни другой из боярчонков не захотели брать к себе в услужение опального холопа, то холоп все-таки ни в каком случае не мог быть охранен от опасности: случится какое-нибудь воровство или иного рода худое дело во дворе — и тогда примутся без разведки за Василия Данилова, как за ведомого вора. Куда ни кинь, все клин! Василию Данилову много дурного приходилось ждать, оставаясь в холопстве! Одно только средство избавиться от грозящих бед казалось ему — воспользоваться законом, предоставлявшим холопам вступать в царскую службу, — и за чем остановка? Только за какою-нибудь полтиною! Украсть полтину… непременно украсть!.. У кого бы лучше украсть, как не у управителя! Но Василий Данилов не вхож в дом, где помещается управляющий. Думал, думал Василий, у кого бы украсть и остановился на двух Семенах, они привезли Василия Данилова в Москву и теперь по боярской воле оставались в Москве, обманувшись в своих надеждах войти в милость своей боярыни. Семен Кривцов спал в особой избе, построенной собственно для холостых. Василий Данилов в числе многих других парней помещался там же. Он подметил, что Семен Кривцов носит в кармане своего кафтана кошелек, из этого кошелька не раз вынимал Семен деньги, а когда ложился спать, вешал свой кафтан подле себя на колку. Это подметил Василий, но не видал, чтоб Семен, ложась, вынимал из кармана свой кошелек, и сообразил Василий, что Семен Кривцов ночью оставляет кошелек в кармане своего кафтана. И вот ночью, когда уснули все холопы, помещавшиеся в этой избе, Василий Данилов вскочил, подошел без обуви к постели Семена, вынул из кармана кошелек, воротился с ним к своей кожаной подушке, потом тихонько вышел из избы. Раскрыв кошелек, при тусклом ночном полусвете увидал он там серебряный рубль и кучу мелких старинных денег и алтынников. Вынувши деньги, Василий вошел в избу: все спало мертвецким сном. Василий Данилов подошел босиком к постели Семена Кривцова и вложил в карман висячего кафтана опустошенный кошелек, а сам отправился на свое обычное место, как ни в чем не бывало. Совесть холуя в этот раз успокаивалась тем, что Семен Кривцов был ему враг и наделал много зла: он открыл похищение образа, он подвел Василия к такой дерке, что заставила его полежать месяц в больнице, он, наконец, вместе со своим товарищем Семеном Плошкаревым в Питере и в Москве ославил его перед всею боярскою дворнею ведомым явленным вором!
Утром Семен Кривцов, надевая свой кафтан, заметил, что кошелек его стал что-то пуст, посмотрел и крикнул: ‘Братцы! Тут ночью у меня в кармане гости были и деньги взяли’. Холуи, услышавши эти слова, загалдели, и тотчас явилось подозрение на Василия Данилова, как на ведомого вора: он ведь недаром по боярыниному приказу из Питера в Москву прислан за воровство. Василия Данилова в избе уже не было. Он поспешил выйти пораньше, как будто по дворовому боярскому делу, и принялся за какую-то работу. В избе толки о нем продолжались несколько минут, но так как Семен Кривцов не особенно был дорог для прочей холуйской компании, то скоро затихли. Семен Кривцов увидал, что эта честная компания не слишком горячо примется отстаивать его интересы и что ему самому придется обращаться к пособию управляющего домом, как главного начальника и распорядителя. Семен Плошкарев более всех других принял к сердцу дело своего товарища. Когда взошедшее солнце поднялось уже над горизонтом, Василий Данилов оставил свою дворовую работу, за которую принялся только для вида, и вышел со двора, чтобы приступить к давно задуманному им делу своего освобождения из-под холопской зависимости. Таскаясь в предшествовавшие дни с целью зашибить копейку нищенством, Василий Данилов узнал, что в Охотном ряду есть трактир, где всякое утро можно было встретить кого-нибудь из площадных подьячих, готовых тут же скропать какую угодно бумагу за приличное вознаграждение, с добавкою приличного же угощения. Трактир этот находился на том самом месте, где в настоящее время находится трактир Егорова. И тогда, как теперь, славился стоявший там трактир жирными блинами, привлекавшими охотников поесть сытненько, и тогда, как теперь, изгонялось оттуда проклятое зелье — ‘богомерзкая трава табака’. Василий Данилов сразу встретил там такого человека, какого ему нужно было. То был подьячий, которого все знали в околотке. Василий Данилов, узнавши, кто он, подошел к нему и объявил свое желание, чтобы для него написать просьбу.
— Отчего не написать? — отвечал ему подьячий. — Можно, только надобно прежде поднести чарочку и блинцами покормить.
Василий Данилов тотчас приказал подать водки и блинов, налил себе и собеседнику по чарке и объявил, чтобы ему было написано прошение в канцелярию для свидетельства мужеского пола.
— Понимаем! — сказал подьячий. — Это дело не легкое для тебя и не такое скорое, чтобы его можно так скоро сделать, как на словах сказать. Ты, чай, крепостной холоп, не так ли?
— Да, — отвечал Василий Данилов.
— Я сразу угадал, — сказал с хвастливым видом подьячий, — я тертый калач! Сейчас смекну, кто только подойдет ко мне. Ты хочешь от своих господ тайком в царскую службу уйти. Оно, точно, законом дозволяется, и никто за это в суд потянуть тебя не посмеет, и поэтому сочинять, и писать, и набело переписывать такие прошения запрета нет, и твоим господам как бы ни досадно было, а прицепиться ко мне за то они не могут, зачем-де написал!.. А вот что только: коли узнают они, что ты вот собираешься подавать такое прошение, так они могут поднять против тебя головное дело, объявить, что, примером, ты украл что-нибудь, либо что другое противозаконное, так тебя в канцелярию не примут. А коли уж ты успеешь такое прошение подать и у тебя его примут, тогда уж господа на тебя головного иска не властны подать: хоть и подадут, а уж тебя из службы назад в господское холопство не повернут. Так вот и смекай теперь, в чем тут осторожность великую иметь надлежит: чтобы господа не проведали про твой умысел, и тебя не накрыли, и не заявили против тебя какого головного дела. Понимаешь?
— Понимаю, — отвечал холуй.
— А коли понимаешь, — продолжал подьячий, — так я тебе скажу, что такое прошение написать стоит три рубля, и коли не дашь, так я писать не стану.
— Дорого, почтенный, — говорит Василий Данилов — Я человек бедный, у меня столько денег нет. Нельзя ли дешевле? Сделай милосердие, уступи: ей-Богу, столько денег нет. Не могу!
— Ну, пожалуй, я тебе сделаю уступку, — сказал подьячий, — дай два рубля!
— Не могу и двух, — сказал Василий Данилов. — Дал бы с радостью, коли бы у меня столько денег было, а то, вот те крест, нету! Возьми четыре гривны!
— Что ты? Четыре гривны! — сказал подьячий. — Вишь какой дешевый! Словно нищему — четыре гривны сулит!
— Что ж, — сказал Василий Данилов, — коли так дорожишься, я и сам напишу, я грамоте учился!
— Учился, да мало, и, верно, не доучился! — возразил подьячий. — Ты думаешь, как склады выучил, так и все можешь читать и писать. Нет, брат, постой. Прошение написать не безделица! При покойном царе новые образцы настали везде, все на иной лад писаться начало. Не знаючи, десять листов орленой бумаги испортишь, а не напишешь, и выйдет, что жалеешь двух рублей, а потратишь больше, чем на четыре. Тут наука хитрая. Десять лет надобно учиться, пока руку набьешь, да и то еще пока ты напишешь, да подашь, а оно выйдет не так, тебя опять заставят писать, ты опять напишешь, а оно снова не так, а тут разнесется слух, дознаются господа твои да на тебя привод затеют. Вот труды твои пропали и дело твое не выгорело!
Вдруг за плечами Василия Данилова раздаются слова: ‘Ты в приводе. Ты украл деньги у Семена Кривцова!’ Оглянулся Василий Данилов. Стоял управитель двора князей Долгоруковых, а с ним было четверо долгоруковских холопов, и два Семена были тут же. Подьячий сейчас встал со своего места и ушел, опасаясь, чтоб его не впутали в начинающееся дело и не поставили свидетелем. Василий Данилов, словно обваренный кипятком, не оправдывался, не защищался и безропотно отдался в руки холопов, которые, по приказанию управителя, подхватили его под руки. Трактирщик потребовал уплаты за водку и за блины. Василий Данилов машинально совал ему рубль, но Семен Кривцов вырвал из его рук этот рубль и, показывая управителю, произнес: ‘Ей-Богу, мой рубль. Был у меня в кошельке с мелочью.
Прикажи, господин, обыскать его — найдешь и мою мелочь: алтынники, гривенники и деньги’.
Управитель тотчас приказал холопам сунуть руки в карманы Василия Данилова. Из кармана вытащили мелкие монеты, украденные из кошелька Семена Кривцова.
Улики были достаточны для управителя. Василия Данилова повели двое Семенов за управителем по Охотному ряду к боярскому двору Долгоруковых. Толпы сновавших по Торговой улице с любопытством останавливались и приглядывались, как вели человека под руки. ‘Татишку, видно, поймали!’ — говорили насчет Василия Данилова.
Привели Василия Данилова во двор и ввели в дом к управителю.
— Ты опять за прежнее взялся, — говорил ему управитель, — не покаялся! Мало, видно, тебя в Питере в шкуру задали. В Москве хотел еще прославиться! Да еще замыслил в царскую службу вступать, а от своих бояр отречись. Вот каков ты! Как будто воров в царской службе надобно! Теперь мы тебя уже не будем сечь, не станем ниже бранить, а пошлем на съезжий двор: там пусть с тобой за все расправятся — и за прежнее, и за нынешнее. Ведите его на съезжий двор к капитану Лазареву-Станищеву, отдадите ему мою записку, а в ней напишу я ему, что за гусь к нему присылается, он с ним что надобно учинит. Ты, Семен Кривцов, иди туда же.
Управляющий пошел в дом писать записку, а Василия Данилова оставил на крыльце вместе с холопами, что привели его из трактира. Преступник не говорил ни слова и стоял как вкопанный, повеся голову. Холопы только сторожили, чтоб он не дал тягу, но не созывались к нему. Так прошло несколько минут. Управитель вышел из комнат с написанной бумагой и отдал ее одному из холопов, примолвивши: ‘Идите!’
И теперь не промолвил ни слова Василий Данилов, повинуясь велению управляющего, он повернулся и сошел с крыльца. Семены вместе с ним пошли. Съезжий двор, куда следовало отвести преступника, находился на Тверской улице, на том месте, где теперь городская часть. Входя на съезжий двор, холопы встретили капитана Лазарева-Станищева: он ходил по двору с коротким чубуком в зубах и пушил за что-то свою команду. Семен Плошкарев подал ему записку своего управителя. Капитан пробежал глазами записку, взглянул значительно на Василия Данилова, не сказал ни слова, махнул рукою, указывая на съезжий дом, а потом снова принялся распекать свою команду. Василия Данилова ввели в просторную избу, уставленную нарами. Она была битком набита народом. Спустя минут пять вошел туда капитан Лазарев-Станищев. Прежде всех обратился он к Василию Данилову. ‘Ты, — крикнул он, прибавя при этом обычное непечатное словцо, — ведомый неисправимый вор!’ И с этими словами Лазарев-Станищев свистнул Василия Данилова кулаком по физиономии так сильно, что холуй не устоял на ногах и опустился на землю. ‘Ведите его в темную!’ — скомандовал капитан своим подчиненным. Полицейские служители схватили преступника, вывели в сени и по лестнице, сходившей вниз, повели в подземелье.
Там, в коридоре, куда никогда не проникал солнечный свет, были устроены небольшие отделения или клетки с лежанками. Сюда сажали таких преступников, с которыми окончательная расправа не производилась на месте, съезжий двор только пересылал их в другое ведомство. Василий Данилов именно был из таких. Управитель дома князей Долгоруковых написал в записке капитану Лазареву-Станищеву, что отправляемый холоп — неисправимый вор, уже несколько раз попадался в татьбе и снова покусился на то же преступление. По приказанию своей госпожи, он предавал преступника государственной власти, как подлежавшего казни, определенной за уголовные преступления. Его следовало наказать кнутом, вырвать ноздри и сослать в Рогервик на каторжную работу. С ним поступили таким образом именно потому, что он замышлял добровольно поступить в солдаты, как дозволено было холопам, не состоящим ни в каком приводе: помещица ничего бы за него не получила и теряла свою собственность, и если уж так, то пусть же строптивый холуй по суду потерпит наказание, хоть хвастать не будет, что провел своих господ и стал от них волен по своему хотению.

XIV

Василия Данилова посадили в одну из клеток подземелья и заперли, оставив в совершенной тьме. Горько заплакал тогда несчастливец о своей горемычной судьбе, ничего ему не удавалось, за что только он ни принимался, что б только он ни затевал! Хотел он как-нибудь у господ в милость войти, к ворожее ходил, не удалось, господа его с той поры только бить пуще начали.
Богу он молился, святой Екатерине-великомученице молебен служил, не подал ему Бог помощи, не сжалилась над ним святая Екатерина. Хотел он с дьяволом сойтись — и дьявол его надул! Хотел на царскую службу поступить — и тут не удалось. Куда он ни кидался — нигде ему не везло! И горько порыдавши, он наконец растянулся на лежанке, где не было подушки и под голову приходилось подмостить кулак. В таком положении бедный холуй уснул. Тут снится ему: приходит опять дьявол и говорит: ‘Ты меня кликал, а потом забыл меня и надо мною как будто надругался! Опять стал Богу молиться. А Бог разве помог тебе? Коли так будешь поступать: то к Богу станешь прибегать, то меня кликать начнешь, так выйдет для тебя самое худое. Бог от тебя отступит за то, что ты врага божия кликал, а я, враг божий, тебе не дам помочи за то, что ты Богу молишься! А ты коли хочешь, чтоб я помогал тебе, так Богу не молись, поклонись мне, меня одного почитай и на меня одного надейся. Так я найду тебе средствие избавить тебя. Я в больнице являлся тебе и говорил — напиши донос на свою госпожу. А ты меня не послушал, вот и опять в беду попался. Подай донос! Объяви здесь, что есть за тобою дело и слово!’ Василий Данилов проснулся и под впечатлением ужаса, возбужденного сновидением, стал креститься и говорить молитву. Последние несчастья, постигшие его после призывания дьявола, отбили у него веру в то, что дьявол может ему помочь, а исповедь и епитимия, наложенная на него отцом Андреем, еще более внушили ему расположение к раскаянью пред Богом. Он отплевывался и открещивался от мысли опять предаться наставлению дьявола, а такая мысль лезла ему в голову мимо собственной его воли. Он опять заплакал о своей горькой судьбе и, утомившись от плача, опять уснул. Тогда снова привиделось ему во сне: является дьявол и говорит ему: ‘Что ты Бога боишься? Что ты Богу веришь и на Бога надеешься? Разве ты Ему не молился? Разве Он помог тебе? Дурак ты, дурак! Попа Андрея слов испугался. А что тебе его слушать? Просил ты у него денег, разве он дал тебе? Ты не знаешь еще того, что этот поп тайно про тебя сказал управителю, что ты прошение хочешь подавать, это он, поп, тебе всю пакость учинил. Ты, дурак, ему по секрету сказал, а он твой секрет выдал через то, что управитель ему обещал давать подачки, если он станет ему объявлять про его дворню, что кто замышляет и что кто откроет попу на исповеди. У них, у попов, руки загребущие: везде возьмут, где взять удастся. Теперь вот ты через этого попа и в тюрьме сидишь. Не слушай же того, что там тебе этот поп врал, не делай так, как он тебе велел: не молись Богу, забудь совсем про Бога, что Он на свете есть. Мне помолись, мне поклонись! Я тебя из беды выведу, я тебя в люди введу, и станет тебе на свете жить хорошо, только мне угождай. Закричи: ‘Слово и дело!’ — тебя сейчас отсюда выведут, в Тайную поведут, там ты напишешь извет на свою госпожу: хотела, мол, околдовать царицу, приворотный корешок доставала: я, мол, сам слыхал, как она говорила про то с княгинею Федосьею Владимировною.
Опять проснулся Василий и в этот раз уже иначе отнесся к своему видению. ‘Вот два раза сряду является ко мне дьявол, — думал он, — это неспроста! Что же такое, что грех? Я боялся греха, Богу молился, хотел Богу угодить, Бога о милости к себе просил, а Бог мне не пособил. Теперь дьявол набивается. Пусть пособляет! Я сделаю так, как дьявол приказывает’.
Василий Данилов долгое время лежал в раздумьи. Сон опять стал клонить его. Но едва только он погрузился в дремоту, — ему еще казалось, что он не спит, — а дьявол опять перед ним и, кажется ему, стоит в человеческом образе и говорит: ‘Закричи: ‘Слово и дело!’ Эй, — говорю я тебе! — закричи, а как приведут тебя — на госпожу извет напиши. Чего их жалеть, господ этих! Они вашу братью, холопов, не жалеют, так и вы их не жалейте!’
Проснулся Василий Данилов. Троекратное сновидение совершенно перевернуло ему мозг. Теперь уже никто не мог бы убедить несчастного холуя, что явление дьявола было не более как сонная греза. Нет, он крепко верил, что дьявол три раза приходил к нему и три раза приказывал одно и то же делать для избавления от постигшей его беды. Мрак, посреди которого находился бедный узник, распалял в нем воображение. Если бы Василий Данилов сидел при свете, окружавшие его предметы развлекали бы его думы, но тут, сколько ни открывал он глаза, сколько ни напрягал зрение, — ничего не встречало оно, кроме черной непроницаемой тьмы, и мысль неудержимо неслась туда, куда уже раз была натолкнута. Таким образом, в совершенной уверенности, что к нему приходил дьявол, Василий Данилов решился вполне отдаться под покровительство и руководство этого ‘господина дьявола’, не размышлял уже более Василий Данилов о том, что за существо этот господин дьявол: коварный ли это враг рода человеческого, как о нем говорят все люди, или это какой-то добрый друг, который хлопочет его, бедняка, вытащить из беды. После долгого раздумья решился Василий Данилов последовать наставлению и, вскочивши с лежанки, начал кричать изо всей силы, чтоб его услышали: ‘Гей! Ай! Гей!’ На крик его, несколько раз повторенный, сторож, приставленный наблюдать над посаженными в подземелье, отпер дверь застенка, где сидел Василий Данилов, протянул вперед руку, державшую свечу в фонаре, и грубо спросил:
— Что орешь?
— Слово и дело! Я знаю слово и дело государево! — произнес Василий Данилов.
— Уже ночь! — сказал сторож. — Утром скажешь капитану, когда прикажет привести тебя к себе. — С этими словами сторож запер дверь.
Василий Данилов опять остался в непроницаемой тьме. Сколько прошло времени после того, он знать не мог, но ему показалось очень долго. Наконец двери его застенка отперлись, вошел сторож с фонарем в руке и сказал:
— Иди за мною!
Вышел Василий Данилов, и как только, повинуясь сторожу, он взошел из подземелья по лестнице в сени, явился капитан Лазарев-Станищев. Не обращаясь ни с одним словом к узнику, он приказал полицейским служителям надеть на узника холщовый мешок, этот мешок покрывал ему голову и весь корпус тела с руками, в мешке сделаны были отверстия для глаз и для дыхания. Когда наряд был окончен, капитан сказал служителям:
— Ведите в Преображенский!
Василия Данилова вывели на улицу. Одевавшие его служители шли подле него так близко, что едва не касались его тела, поодаль от них шло по шести других полицейских солдат с ружьями. Далеко, через всю Москву, пришлось вести Василия Данилова, нищие, толпами стоявшие и сидевшие по углам, вскакивали и убегали от него, даже такие, что прикидывались слепыми, теперь забывали свою роль и бежали опрометью, без опасности на что-нибудь наткнуться и упасть, безногие кидали свои деревяшки и улепетывали так, как будто прежде они были боярскими скороходами, купцы затворялись в своих лавках и шалашах, кто случайно шел напротив него по своему делу, сворачивал и перебегал на другую сторону улицы, а извозчики, шедшие с обозом, завидя вдали белеющее пугало, завертывали свой обоз в другую улицу и делали бесполезный крюк, лишь бы не попасться навстречу страшилищу. Ужасным чудовищем для москвичей было такое явление, хотя не очень редкое в то время. Тот, кого вели по улицам в таком наряде, напоминавшем наряд, в какой облекают приговоренных к повешению, назывался в народе ‘язык’. Все знали, что его ведут в Преображенский приказ, в ‘бедность’, как прозвал народ это страшное судилище, а ведут затем, что он заявил за собою слово и дело государево. Все знали, что такого человека ожидает в приказе пытка, хотя бы он ‘отнюдь не был обвиненный, а обвинял кого-то другого, такой человек на все был готов: уж коли сам полез в такое место, не убоявшись того, что с ним там станется, тому не страшно будет оговорить всякого другого, хоть бы встречного-поперечного, хоть и такого, что его никогда в глаза не видал. После разберут, а пока разберут, все-таки потащат всякого в приказ, на кого только ‘язык’ покажет! Говорили, в приказе делалось так: всякого, кого только туда приводили, был ли он кем другим оговорен, или сам являлся доносчиком на других, — всякого прежде всего непременно секли, не спрашивая ни о чем, а потом уже, когда его высекут, начинали допрашивать, за допросом, если приведенный не показывал себя ни в чем виноватым или путался в своем показании, — предавали его пытке, а про разные роды пыток в Преображенском приказе ходили такие страшные рассказы, что, слушая их, не только слабонервная женщина могла упасть в обморок, но и у крепкого мужчины поднимались дыбом волосы, когда только слушавший подумает, что с ним может статься то, о чем рассказывают. Эти рассказы были большею частью вымышлены, но иногда совпадали с действительностью, даже нередко случайно. Достоверных известий получить было трудно. Все дела в Преображенском приказе производились и сохранялись в глубочайшей тайне, кто имел счастье выходить оттуда целым, того при выходе обязывали соблюдать молчание насчет того, что с ним во время его пребывания в приказе говорили и делали, каждый, побывавший в этом приказе один раз, боялся попасть туда в другой: это равносильно было — попасть в ад, а нескромному рассказчику попасть в Преображенский приказ в другой раз было как нельзя легче, потому что разглашение государственных тайн считалось тяжелым преступлением, которое судилось в этом приказе. Поэтому слышать на самом деле кому-нибудь от очевидца про то, что делалось в приказе, почти никому не удавалось, хотя хвастливые рассказчики часто уверяли, будто слышали от очевидцев то, о чем сообщали приятелям по секрету.
Говорили даже, что оттуда никто на Божий свет не ворочается: большая часть из тех, что туда попадутся, умирают от пыточных мучений или от дурного содержания, а уж коли найдется такой крепкий, что все вынесет и не за что будет приговорить его к смерти, того засаживают навеки в тюрьму. Внутри, в кремлевских башнях, устроены каменные мешки, где человеку невозможно ни прямо стоять, ни сидеть, ни лежать: кругло со всех сторон, вкинут человека в такой мешок и запрут: сиди себе там на корточках, перекачиваясь беспрестанно, выходу оттуда никогда не будет, а сверху будут кидать заключенному по куску хлеба в день, чтоб не пропал с голода. Такие рассказы возбуждали повсеместный ужас, а попасть в Преображенский приказ всякому было возможно, как бы он чист и праведен не был. Стоило только такому ‘языку’, что вели по улице в холщовом мешке, оговорить кого-нибудь без всякой причины, оговоренному сейчас же надевали такой же мешок и вели в ‘бедность’. Вот оттого-то и бежали по улицам от Василия Данилова, когда его вели в Преображенский приказ.

XV

Привели Василия Данилова в Преображенскую слободу и остановились перед двумя деревянными большими домами, посреди которых были ворота. Полицейские со своим ‘языком’ вошли в просторный двор. В глубине этого двора, за брусяною стеною, виднелись вершины больших деревьев.
Туда направили свой путь полицейские и вошли в калитку. Там был огород. В огороде росли липы, клены, березы, деревья эти были насажены так густо, что закрывали вид вперед. Пошли по этой роще и очутились перед каменным домом, он так неожиданно являлся приходящим, как будто с неба спускался или из-под земли выходил. Дом был в два яруса, оштукатурен белою краскою, покрыт зеленою черепицею. Снаружи он смотрел необыкновенно приветливо. Перед входом в него был разбит цветник, блиставший множеством прекрасных и пахучих цветов. Можно было бы ожидать здесь жилища какого-нибудь добрейшего и гостеприимнейшего хозяина, и никак нельзя было предположить, что здесь то именно страшное место, которого даже название боялись произносить русские люди. Недаром он был тайным судилищем: все в нем было укрыто от взоров толпы, и даже сам он скрывался так, что его никак нельзя было угадать посреди зелени и цветов. У главного входа над дверьми висел в деревянном большом киоте обложенный золотым окладом образ Спасителя, при котором теплилась неугасаемая лампада.
Полицейские вошли с Василием Даниловым в большие сени, с первого раза видно было, что сени эти были проходные: прямо против входа, куда вошли полицейские с ‘языком’, на противоположной стороне был другой вход, из полуотворенных дверей которого проникала в сени полоса солнечного света.
Мы не пойдем туда с нашим холуем, потому что его следует нам вести в другое место, но скажем для удовлетворения наших читателей, что там были построены погреба, или выхода, крытые сверху дерном с землею. Это были так называемые ‘сибирки’: туда засаживали преступников, судимых в Преображенском приказе. Перед сибирками было просторное место, где совершались казни. Так было во время стрелецкого розыска. Но в описываемое нами время там ничто не говорило о каких-нибудь карах, произведенных недавно, все орудия мучений были убраны и спрятаны в деревянном сарае позади сибирок. Но как герой нашего рассказа сюда не пойдет, то мы не станем распространяться о таинствах этого двора.
Василия Данилова остановили в сенях. Сторож, постоянно находившийся в этих сенях в качестве привратника, подошел к узкой каменной лестнице, ведущей в верхний этаж, и, не входя на лестницу, крикнул: ‘Слово и дело!’ На этот крик сошел с лестницы в сени комиссар в форменном кафтане и сказал: ‘Князя нет! Уехал к себе на Моховую. Надобно подождать до завтра’. Он вынул из кармана связку ключей, отыскал между ними тот, какой ему был нужен в данное время, и отпер им одну из дверей, которых было несколько в сенях. ‘Сюда!’ — сказал он Василию Данилову и впустил его в отпертую дверь, а сам немедленно запер ее на ключ, потом потребовал промеморию от полицейского комиссара, при которой препровождался Василий Данилов, и ушел с полученною бумагою наверх, а через короткое время прислал сверху сторожа: тот принес и отдал полицейским служителям квитанцию в доставлении арестанта. Полицейские ушли восвояси.
Василий Данилов очутился в небольшой комнате, освещенной двумя окнами, снабженными решетками. В этой комнате не на чем было ни сесть, ни лечь. Кирпичный пол комнаты был завален множеством разного сора: видно было сразу, что давно уже никто не подметал этого угла.
Уставший от долгой проходки, Василий Данилов улегся на полу, а когда пришла ночь, заснул с верою и надеждою, что господин дьявол поможет ему по своему обещанию. Утром на другой день, проснувшись, услышал Василий Данилов шаги в сенях. Несколько раз они смолкали, потом снова раздавались. То собирались в приказ служащие на исправление обычной своей должности. Спустя несколько времени отперлась и его комната. Вошло двое сторожей, сняли с него холщовый мешок, которого снять с себя он до сих пор не посмел, вывели в сени и повели по лестнице в верхний этаж.
За столами, покрытыми темно-зеленым сукном, сидели подьячие: канцелярист и копиисты. Тут была канцелярия Преображенского приказа. Против входной двери, куда вошел Василий Данилов, была другая дверь: верхняя половина ее состояла из стекол. Из этой двери вышел дьяк Преображенского приказа. Он подозвал к себе приведенного Василия Данилова и спросил:
— Ты человек княгини Анны Петровны Долгоруковой? Получив утвердительный ответ, дьяк спросил:
— С каким словом и делом озвался ты? На кого?
— На мою госпожу! — отвечал Василий Данилов.
— В каком умысле? — спрашивал дьяк. — Что ты за нею знаешь?
— Намеревалась государыню извести дурным зельем, — отвечал Василий Данилов.
— Отрава? — спросил дьяк, делая серьезное лицо.
— Да, — отвечал Василий Данилов.
— Садись здесь, — сказал дьяк, указывая Василию место за столом. — Ты грамоте умеешь?
— Умею, — был ответ.
— И писать сможешь? — спросил дьяк.
— Смогу, — отвечал Василий Данилов.
— Вот тебе здесь бумага, перья и чернила. Пиши свой извет, в чем твое слово и дело государево. Все пиши, что знаешь, без утайки и без затеи, а лишнего, что к делу не идет, отнюдь не пиши. Слышишь? — прибавил дьяк тоном угрозы.
Дьяк ушел опять в ту дверь, откуда выходил, а Василий Данилов сел на указанное ему место, написал показание и, написавши, произнес: ‘Я окончил’. Дали знать дьяку. Тот вошел снова в канцелярию, просмотрел написанное Василием и сказал:
— Припиши еще со слов моих так: ‘Сие все извещаю по истине, как перед самим всемогущим Богом и Страшным судом Его, что все написанное здесь я не затеял по злобе или по мщению’. Написал?
— Написал, — произнес Василий Данилов.
— Тебя господа часто и больно бивали? — спросил дьяк.
— Бивали часто и больно, — произнес жалобно Василий.
— То-то я вижу, что бивали. Оттого-то и написал ты про свою госпожу такое, — сказал дьяк таким же жалобным голосом, и в этом голосе слышалась насмешка. Дьяк ушел в дверь со стеклами в покой, где сидел боярин приказа.
Боярином этим был знаменитый в свое время князь Иван Федорович Ромодановский. Это был сын еще более чем он знаменитого князя Федора Юрьевича, которому Петр Великий дал шутовской титул князя-кесаря. Федор Юрьевич представлял лицо государя со всеми наружными признаками царского величия в торжественных сценических действиях, которые так любил устраивать Петр Великий, ту же роль играл Ромодановский и в пиршествах, и в разных церемониях, нередко имевших смысл насмешки над русскою стариною. Где мог являться царь с пышною обстановкою, но без действительной власти, там играл роль царя князь Федор Юрьевич. Настоящий государь проходил государственную службу по всем установленным степеням, заслуживал трудными подвигами чины, а возводим в эти чины был призрачным государем, князем Федором Юрьевичем. Вместе с тем князь Федор Юрьевич в течение двадцати лет был начальником Преображенского приказа и за свою жестокость прозван был ‘зверем’, сам Петр давал ему это прозвище. При таком качестве князь Федор Юрьевич был большой хлебосол, любитель пиров и забав. После его кончины все права, должности и титулы, по воле государя, перешли к его сыну. Князь Иван Федорович был похож на отца, и Петр, как рассказывали, замечая такое сходство, говаривал: ‘Князь Федор Юрьевич как будто не умирал!’ Но при многих сходствах с родителем князь Иван Федорович представлял и черты, не похожие на характер князя Федора Юрьевича. Князь Иван Федорович, как и отец его, был большой приверженец старых обычаев, и в то же время, подобно своему родителю, был верным и покорным слугою государя, ненавидевшего и разрушавшего строй старых обычаев, — в этом сын походил на отца, но у князя Ивана Федоровича не было, с одной стороны, того отвращения к европейским нововведениям, какое при всяком удобном случае выказывал князь Федор Юрьевич, а с другой — не было у него и той ретивости, с какою покойный родитель его старался охранять царскую особу и честь престола от всяких внутренних супостатов. Никакое царское повеление не заставило бы князя Федора Юрьевича ввести в свой домашний обиход что-нибудь такое, чего не бывало в боярском домостроительстве с давнего времени, зато уж что бы ни приказал царь ему сделать со всяким другим за приверженность к старым обычаям, — князь Федор Юрьевич исполнит царскую волю без возражения, с усердием. Князь Иван Федорович, напротив, стал допускать в свой домашний обиход много европейского даже без особого царского приказания, единственно в силу повсеместно входивших обычаев: таким образом, князь Федор Юрьевич не пил никакой другой водки, кроме крепчайшей перцовки, которую в большом кубке каждому входящему к нему гостю подносил медведь, нарочно тому выученный, а князь Иван Федорович полюбил польскую старку, причем отцовский медведь не играл уже роли официанта. Князь Иван Федорович, начальствуя Преображенским приказом, хотя и поддерживал пытками и мучительствами страшную славу этого учреждения, но уже не с такою любовью относился к его судебной практике, как родитель. Князь Федор Юрьевич, бывало, с особенным своеобразным злорадством встречал каждого нового преступника, ему было как-то по душе допрашивать, подводить, путать и всячески мучить, когда он лично присутствовал при пытках, как великих, так и малых, всякая доставляла ему, сообразно своему значению, истинное наслаждение.
— Я, — говаривал он, — если какой день никого не помучу, так не пообедаю со вкусом.
Его домашние и слуги замечали: коли князь весел, шутлив, ест и пьет с аппетитом, — это уж несомненный признак, что в Преображенском приказе был какой-нибудь необычный застенок, либо кого-нибудь долго и крепко пытали, либо разом многих пытали. Князь Иван Федорович такой любви к делам приказа не оказывал. Правда, он никому не давал спуска, когда приходилось пытать, но чаще сам лично не ходил в пыточную, а поручал надзор за работою заплечных мастеров своим подчиненным, да и приливу подсудимых в приказ он не радовался, как его родитель, напротив, был доволен, когда их какой-нибудь день не было. Впрочем, это происходило не оттого, чтоб ему было жалко людей, и не от сострадания к ним не любил он привода новых лиц. Он говорил обыкновенно так: ‘Черт бы их побрал! Коли б их меньше было, так отдохнуть бы можно было дома’.
Князь Иван Федорович любил, подобно своему родителю, пиры, охоту с собаками и соколами и всякие иные забавы и тратил на это денег больше, чем его покойный родитель, но не вдавался в забавы с таким жаром, как князь Федор Юрьевич. Больше всех пиршеств и забав любил князь Иван Федорович покой и сон. Поесть поплотнее, выпить пообильнее, да потом, после обеда, залечь часа на три спать, а вечером опять поужинать с выпивкою, и потом также улечься на мягких перинах, и спать непробудно до утра — вот для него был верх наслаждения! Он исполнял как возложенные на него царские дела, так и свои, боярские, с отцовскою аккуратностью, но без отцовской живости. На отца он был похож наружностью: такое же кругловидное лицо с выдавшимися вперед скулами, обросшими мясом, тот же средний рост, такая же перевалистая походка, но у него не было тех сверкающих маленьких глаз князя Федора Юрьевича, которые, казалось, прошивали человека насквозь. У князя Ивана Федоровича глаза были заплывшие, ленивые, полусонные.
Боярин, взяв от дьякона показание, посмотрел на него и, отдав снова дьяку, приказал читать перед собою вслух. Дьяк прочитал следующее:
‘В нынешнем, 1725 г. в последних числах мая месяца, а которого числа подлинно не упомню, будучи я, Василий Данилов, в доме боярыни моей княгини Анны Петровны Долгоруковой, что в Петербурге на Васильевском острове, был свидетелем: приехала к той боярыне моей княгине Анне Петровне княгиня Федосья Владимировна Голицына, и сели они на крыльце в красных креслах, а я стоял за дверью в комнате, и оные княгини вели меж себя разговоры, а о чем разговаривали, того не знаю, и в тех разговорах прислышал я, Василий. Говорила княгиня Анна Петровна: пришло-де ко мне из Голенд от сына моего, князя Сергея Петровича, письмо, чтоб я-де оплатила долги его все вдруг или бы дала письмо в долгах его, чтоб заплатить на срок, и тогда-де оттуда скоро выедет, нонешний год, а не заплачу, и ему выехать не пустят, а возьмут под арест. И теперь мне взять негде, только я намерилась, чтоб сыскать такого человека, чтоб достал мне такой корешок, чтоб тем корешком ее величество государыню царицу приворотить, чтоб она, государыня, за моего сына долги заплатила. И после тех слов спустя дни три или четыре, — не помню, — оные две княгини сошедшися, позвала меня моя боярыня принесть квасу, и я принес квасу и слышал, как княгиня Анна говорила княгине Федосье: ‘Вот, что мы говорили с тобой про лекарство’, — и из сумочки вынули незнамо какой корешок красный с полвершка, отдала его той княгине Федосье, и княгиня Федосья, посмотревши корешка, отдала его по-прежнему княгине Анне и спросила ее: ‘Через кого будешь давать?’ А княгиня Анна сказала: ‘Надежа-де у меня есть на одного человека’. А на кого у нее надежа, того я не узнал, оттого что она хоть сказала про кого-то княгине Федосье, только я того не услыхал, затем что тихо сказала, и поставил кувшин с квасом, а сам вышел прочь из светлицы’.
— Это дело, видимо, пустое! — сказал боярин. — Только и его совсем нельзя оставить. Посечь изветчика, а как после того не снимет с себя своего слова, то списать с его показания копию и послать в Питер к Девиеру, пусть сделает допрос обеим этим княгиням. Позови ко мне изветчика.
Дьяк высунулся из двери и объявил в канцелярии, что боярин зовет к себе на глаза изветчика.
Впустили Василия Данилова. Князь Иван Федорович, не приподнимаясь с своего места, поднял голову, взглянул на вошедшего холуя и снова потупил глаза.
— Ты на своем извете стоять хочешь твердо?
— Твердо, — сказал Василий Данилов.
— Да не по злобе ли ты это затеял? — сказал князь Иван Федорович, не глядя на Василия Данилова. — Подлые люди везде готовы лихое учинить особам знатного шляхетства. Говори по сущей истине: не затейное ли дело твое?
— По истине так было, как я написал, — произнес Василий Данилов.
— Ты из полицейской сюда прислан. Ты в полицейской заявил за собою слово и дело. Как ты попал в полицейскую? — спрашивал боярин.
— Управитель дома княжеского господ моих доставил меня в полицейскую, — отвечал Василий.
— За что? — спросил князь.
— За то, что я хотел подавать прошение в канцелярию для свидетельства мужеского пола душ. Хотел я в царскую службу поступить солдатом, — отвечал Василий Данилов.
— Комиссар полицейский пишет, что тебя за кражу прислали в полицейскую. В какой краже ты уличился? — спрашивал князь.
— Это на меня напрасно взвели. Я ничего не крал в своей жизни ни у своих господ, ни у чужих. Управитель услыхал, что я собираюсь на господ своих доложить. Оттого на меня разозлился. А я, думаючи довести умысел княгини на государыню, по простоте своей боялся, чтоб меня после не били и затем хотел в солдаты, чтоб господа надо мной уже никакой воли не брали. Моя боярыня проведала, что я слыхал про ее разговоры, и затем напрасно меня в покраже обвинила, велела больно высечь и после того в Москву отправила в свой двор, — рассказывал Василий.
— Ох, не врешь ли ты? — заметил князь. — Сперва ты сказал, что твоя боярыня хочет отравить государыню, а в писанном твоем показании говоришь про какой-то корешок, чтобы государыню на милость к себе приворожить. Вот уж ты и порознился.
— Я, — произнес Василий, — так сказал, думаючи, что отрава с приворотным корнем в одной силе. А что я писал, то все по сущей истине: готов присягу дать.
— Ты дашь присягу, — сказал князь. — Иди сюда. Он указал на дверь позади себя.
Василий Данилов пошел в эту дверь. Князь Иван Федорович сказал дьяку:
— Учинить ему допрос с невеликим пристрастием. Дать пять ударов кнутом. При допросе будет Шабаев.
Дьяк направился в канцелярию и вызвал оттуда одного канцеляриста.
— Князь велел тебя нарядить к розыску над изветчиком. Пять! И речи его пыточные запишешь ты! — сказал дьяк Шабаеву.
Канцелярист ушел в ту дверь, куда прежде приказано было войти Василию Данилову.
Рядом с комнатою, где обыкновенно сидел начальник Преображенского приказа с товарищами, была довольно просторная комната, где совершались первые пытки, так называемый розыск с невеликим пристрастием. Всяк, кто только приходил в приказ, по своей ли воле, как изветчик, или был туда призываем по начавшемуся делу, непременно должен был побывать в этой комнате. Всякий доносчик, написавши или продиктовавши свое показание, подвергался там нескольким ударам кнута, после чего должен был или подтвердить прежнее показание, или чем-нибудь дополнить и изменить его. Без этого нельзя было начинать дела. Предполагалось, что донос мог быть ложен, и чтоб узнать, справедлив ли он, нужным считалось пристрастить доносителя. Обыкновенно род первой такой пытки был кнут, и отсюда составилась пословица: ‘Доносчику первый кнут!’ Так буквально исполнялось почти всегда, особенно когда доносчик был из подлых людей, освобождались от этого лица шляхетные, да и то, если они почему-нибудь приобрели к себе доверие и внимание.
В комнате, куда вошел Василий Данилов и куда за ним последовал канцелярист Шабаев, на каменном полу вокруг стен стояли шкафы, там сохранялись разные орудия. Посредине сделана была виска с цепями и веревками вроде качелей. Заплечный мастер в красной рубахе и черном кафтане, надетом сверх этой рубахи, стоял уже там. Он жил в здании приказа и обязан был каждый день утром являться на свою службу в эту комнату и быть всегда готовым к исполнению своей обязанности. Он стоял у самой виски. Близ него на полу лежал кнут, его обычное орудие.
— Скидай кафтан и клади на землю! — сказал Шабаев Василию Данилову.
— Помилуйте! Бога ради помилуйте! — завопил Василий Данилов. — За что же? Ей-Богу, я истинную правду написал, ни в чем не солгал.
— Так вот и надобно узнать: правду ли ты сказал, — возразил ему Шабаев. — Скидай кафтан, говорю я тебе!
— Помилуйте! — вопил Василий Данилов.
— Палач! Сорви с него кафтан! Слушай ты, холоп. Скидай, а то, коли палач сорвет, так и кафтан пропадет: ему достанется! — произнес Шабаев.
— Боже мой! Боже мой! — рыдая говорил Василий. — Да что ж это такое? Били, били господа, и тут еще бить будут!
Он снял с себя кафтан.
— Били, верно, зато, чтоб не воровал, — говорил Шабаев, — да, видно, все мало били, коли нам приходится тебя учить!
Василий Данилов, по приказанию, снял за кафтаном и камзол.
— Спусти рубаху! — сказал ему канцелярист.
Василий Данилов спустил до половины рубаху. На спине открылись рубцы, оставшиеся следами от тех побоев, которые холуй вынес в конюшне княгини на Васильевском острове.
— О, тебя таки учили порядком! — заметил, усмехнувшись, канцелярист.
— Да еще как! — жалобно проговорил Василий Данилов. — С месяц после того в больнице пролежал!
— И еще, пожалуй, пролежишь, — сказал канцелярист. — Ну, да это твое дело, а не мое. Палач! Вдень ему руки в кольцо и прицепи!
Палач продел обе руки Василия Данилова в висячие медные кольца и прикрепил их крючком, вкидывавшимся в петельку!
— Начинай! — сказал палачу канцелярист.
Палач ударил холуя по спине кнутом, состоявшим из тонкого ремешка, обмазанного смолою. Василий Данилов жалобно вскрикнул.
— Стоишь ли твердо на своем показании? — спросил его Шабаев.
— Стою! — пролепетал холуй.
— Палач! Еще удар! — сказал канцелярист и после удара спросил: — Стоишь ли на прежнем показании?
— Ох, стою! — вскрикнул Василий Данилов. Кровь брызнула со спины.
— Палач! Третий удар! — сказал канцелярист.
После третьего удара он снова повторил прежний вопрос пытаемому.
— Батюшки! Помилуйте! — завопил Василий Данилов. — Всю правду скажу!
— Вот оно что! Правдиво говорится: ‘Кнут не ангел, души ке вынет из тела, а правду выжмет!’ Сними его, палач! — сказал Шабаев.
Палач освободил руки Василия. Здесь же близ виски стоял стол: на нем была чернильница и бумага. Шабаев сел и спросил Василия Данилова.
— Говори, что изменяешь в первом своем показании. Василий Данилов, подведенный палачом к столу, сказал:
— Что я написал, будто слышал про разговор княгини Анны с княгинею Федосьею на крыльце, то было так, а что в светлице, то я забыл и теперь припомнил: там не княгиня Федосья была, а колдунья-калмычка, что живет в Татарской слободе и ворожбою занимается. Боярыня моя посылала за нею свою боярскую боярыню Мавру Тимофеевну, и та привела ее в двор ко княгине, и я видал, как эта калмычка ей, княгине, тот корешок подала, а я в те поры приносил кувшин с квасом княгине.
Канцелярист, оставив Василия в пыточной, понес снятое с него показание князю Ивану Федоровичу.
Прочитавши это добавочное показание, князь Иван Федорович сказал:
— Еще три удара.
Канцелярист вошел в пыточную. Василий Данилов с окровавленною спиною стоял, еще не одевшись.
— Привязывай его снова, палач! — сказал Шабаев. Василий Данилов завопил, зарыдал и упал к ногам канцеляриста.
— Батюшки, светы! Помилосердуйте!
— Что ж? Разве это моя воля? Дурак этакой! — произнес Шабаев и снова приказал палачу привязывать Василия Данилова.
Приказание было исполнено при раздирающих криках и воплях несчастного холуя.
— Начинай, палач! — произнес канцелярист. Палач дал один удар. Канцелярист спрашивал:
— Стоишь ли на втором показании?
— Стою! — кричал Василий Данилов.
— Стоишь ли на втором показании? — произнес снова канцелярист после того, как, по его приказанию, палач отвесил еще удар.
— Стою на своем! Батюшки, помилосердуйте!
— Палач, стегни его теперь посильнее! — сказал канцелярист. Палач ударил холуя в третий раз. Кровь полилась ручьем.
— Стоишь ли твердо на своем втором показании? — еще раз провозгласил канцелярист.
— Стою! Батюшки, отцы родные, сжальтесь! — вскрикнул Василий Данилов.
Канцелярист сказал палачу:
— Снимите его с колец. Довольно. А ты можешь теперь одеваться, — прибавил он Василию Данилову и пошел к князю Ивану Федоровичу.
— Остался при втором показании, — сказал Шабаев. Князь Иван Федорович произнес:
— На поруки выпустить его нельзя, оттого что он в показаниях своих порознился, а в сибирку засадить тоже нельзя, потому что он в приводе по воровству какому-нибудь у нас не был. Заковать его, и послать в Панкратьевскую слободу к посадскому человеку Федьке Зюзе, и приставить к нему караульного, а с его показаний списать копию и послать в Питер с промемориею к Девиеру.
Канцелярист Шабаев ушел в пыточную, отпер один из шкафов, достал оттуда ручные и ножные кандалы и приказал палачу заковать Василия Данилова.
Тяжелые ручные и ножные кандалы запирались висячими замками. Палач исполнил приказание. Тогда Шабаев велел следовать Василию Данилову за собою и вывел его из пыточной другой дверью на внутренний двор приказа, где были построены сибирки. Там же была караульня. Шабаев вызвал двух солдат и приказал им отвести колодника по назначению боярина к Федору Зюзе.

XVI

— Имеете ли вы настолько доверия к вашему покорному и доброжелательному слуге, — начал Девиер, обращаясь к княгине, — что будете откровенно отвечать на вопросы, касающиеся близко к вашему вышереченному делу?
— Конечно, — сказала княгиня.
— Извините и простите, — сказал Девиер, — если я сделаю вам вопрос, который может показаться слишком смелым. Вы изволили сказывать, что говорили о вашем желании просить государыню об уплате долга вашего сына князю Василию Лукичу Долгорукову. Не изволили ли обращаться еще к кому-нибудь иному о том же деле, кроме князя Василия Лукича?
— Нет, граф, ни к кому не обращалась, — сказала княгиня, на которую втайне от такого вопроса находил невольно неопределенный страх.
— Решительно ни к кому? — допрашивал ее Девиер.
— Решительно ни к кому, — произнесла княгиня. Тогда Девиер покачал головою и начал такую речь:
— Скажите, как люди склонны к выдумкам! Удивительно! Воображаю, как вы изумитесь, услышавши от меня то, что я сообщу вам сейчас под глубоким секретом. Я, впрочем, не стал бы говорить об этом, если бы наперед не испросил вашего разрешения и вы бы не дозволили мне быть с вами вполне откровенным. По этому дозволению, надеюсь, вы не рассердитесь на меня. Представьте, княгиня: говорят, будто ваше сиятельство обращались к какой-то женщине из подлого звания и хлопотали, как бы через нее достать какой-то приворотный корешок и силою того корешка приворожить к себе на милость государыню императрицу, чтобы она заплатила долг вашего сына! Я, разумеется, этой басне ни на минуту не поверил: как таки можно, чтобы такая известная умом и воспитанием госпожа знатного рода стала прибегать к подобным суевериям, свойственным подлому народу! Не изволили слыхать такой плетки про себя, ваше сиятельство?
Девиер, оканчивая свою речь, улыбался, а между тем внимательно всматривался в черты лица княгини, и от его проницательной наблюдательности не ускользнули выступавшие на лице княгини то краска, то бледность.
Но княгиня сдержалась. Теперь только пришла ей в голову мысль, что призыв ее к генерал-полицмейстеру возник по поводу ее сношений с калмычкою, но как Девиер, намекнувши о какой-то женщине из подлого звания, не показал вида, что ему было известно, что это за женщина, то княгиня сочла благоразумным притвориться, что не понимает слов, обращенных к ней, и показала вид, какой обыкновенно показывают люди, когда в первый раз слышат такое, в чем их хотят обличить. Девиер сказал яснее:
— Говорят, будто ваше сиятельство призывали к себе в дом для этой цели женщину-калмычку, живущую в Татарской слободе и известную в подлом народе своим занятием по части гаданий, ворожбы и всяких волшебствований.
— Ах, граф, я теперь понимаю, что это значит! — сказала тогда княгиня Анна Петровна. — Изволите видеть: был у меня холоп, приставленный мною к моему сыну князю Якову. Он украл сорочку моего сына, а другие слуги донесли мне, что этот мерзавец вор собирался идти к колдунье-калмычке в Татарскую слободу. Я сообразила, что сорочка украдена с той целью, чтобы нести ее к этой колдунье, и послала к ней свою женщину, приказывая позвать ее, эту колдунью, ко мне, я хотела узнать от ней, точно ли у ней сорочка моего сына. Калмычка у меня была и сказала, что холоп мой точно у ней был и приносил сорочку, просил на эту сорочку наколдовать и сделать так, чтобы господин его любил, только калмычка от него той сорочки, говорит, не приняла и от себя его прогнала. Вот за этим делом была у меня эта калмычка. А таких разговоров, чтобы доставать приворотный корешок да этим корешком привораживать к себе в милость государыню, у меня с этой калмычкой не было. Она рассказала мне про моего холопа да и пошла себе. Только я ее и видела. Больше того не видала ни разу и не звала ни за чем. А холопа этого, негодяя, тогда же наказали за то, что к колдунье ходил.
— Какужтам наказали! — произнес добродушно-насмешливым тоном Девиер. — По-дамски наказали. Вот как бы вы его к нам, в нашу канцелярию, прислали, так бы мы его так наказали, что пролежал бы в больнице дней десять.
— Негодяй не покаялся, — рассказывала княгиня, — снова стал воровать, украл у меня образ, да воровство его скоро за ним объявилось, он говорил, что образ этот задал какому-то поповичу-серебряку, а тот попович, когда мы посылали к нему людей, сказал, что никакого образа не брал и моего холопа в глаза не видывал, так я приказала высечь его посильнее и велела отправить его в Москву. А сегодня я получила от моего управляющего из Москвы известие, что этот негодный и там заворовался и управляющий отправил его наказать на съезжий двор, а негодяй, в отместку, оговорил ее.
Девиеру пришлось разыскать Мавру Тимофеевну. Услышав, что ей велено явиться в Тайную канцелярию, она сильно испугалась: ведь не из одной любезности приглашал ее к себе граф Девиер. Есть, конечно, какой-то донос на нее, затевается на ее голову что-то недоброе, все из-за этого корешка, который хотела она иметь и которого никогда не держала в руках и даже не видела. Что ж это такое? Откуда это? От какого врага тайного? От Васьки? Да, управляющий писал, что Васька на съезжем дворе объявил за собою ‘слово и дело’. Верно, он! Но если это от Васьки, то от кого мог Васька узнать о корешке? От калмычки? Но отчего калмычка не дала ей, боярыне, корешка: стало быть, побоялась? А коли побоялась, то как же не побоится она рассказывать холую? Для чего? Для того ли, чтоб этот холуй донес на боярыню? Так не лучше ли было калмычке донести самой? А может быть, это она и донесла, а на Ваську только подозрение! Может быть, ‘слово и дело’, что объявил за собою Васька, совсем не касаются корешка? Да так, видно, оно и есть! Непременно это дело проклятой этой яги, калмычки! Оттого-то и Мавру Тимофеевну потащили полицейские! Верно, калмычка сказала, что к ней за корешком приходила Мавра Тимофеевна, и теперь Мавру Тимофеевну затем взяли в полицейскую, что там калмычка будет ее уличать. Однако как это калмычка прежде не донесла? Больше месяца тому прошло, ведь за это самой калмычке может достаться: зачем-де прежде не донесла? А Мавра Тимофеевна как-то будет вести себя перед полицейскою властью? Ох, она трусиха, большая трусиха! Верна-то она своей боярыне верна, да глуповата как холопка! Так раздумывала себе княгиня на все лады, силясь понять то, что происходило вокруг нее.
Тем временем Мавра Тимофеевна сидела уже в полицмейстерской канцелярии под замком, а перед вечером позвали ее к генерал-полицмейстеру, который так галантерейно беседовал с ее боярыней. Теперь настал черед и для боярской боярыни.
Когда ее ввели в ту комнату, где незадолго до того Девиер наговорил княгине Анне Петровне столько хороших обещаний, генерал-полицмейстер стоял посреди комнаты, обмерил входившую глазами с головы до ног, потом спросил:
— Тебя посылала твоя боярыня за корешком в Татарскую слободу к колдунье-калмычке?
Такой вопрос сразу ошеломил Мавру Тимофеевну. Он был как нельзя верен: Мавра Тимофеевна сейчас вспомнила, как происходило то, о чем ее спрашивали, ей показалось, что тот, кто ее спрашивает, уже знает, как происходило дело: это представлялось ей вне всякого сомнения, и теперь запираться и бесполезно и страшно. Второпях, в испуге Мавра Тимофеевна почти против собственной воли произнесла:
— Меня!
Девиер понял, какого рода птичка попалась в его сетку. Он спросил:
— Ты принесла корешок, или калмычка с тобою пришла, или после калмычка принесла?
Тут Мавра Тимофеевна поняла, что генерал-полицмейстер не знает доподлинно, как дело происходило, и она напрасно испугалась и созналась, что ходила за корешком. Мавра Тимофеевна задумала теперь выпутываться из тенет, в которые нечаянно запуталась. Она говорила теперь:
— Ваше сиятельство, я ходила звать калмычку к моей боярыне ради того, что холоп наш Василий Данилов занес к ней сорочку нашего молодого боярина князя Якова Петровича. Я ходила узнать, правда ли это, и позвала ее к своей госпоже, чтоб она сама княгине объяснила, и калмычка со мною пришла к нам и сказала княгине, что Василий точно к ней приносил сорочку, только она той сорочки от него не взяла.
— А потом зачем в другой раз ты к ней ходила? — спрашивал Девиер, догадавшийся по соображениям, что если княгиня имела намерение добыть себе корешок, то не ограничилась одним разом свидания с калмычкою. — А! Зачем в другой раз ходила? Говори правду, я все знаю, сознавайся, а иначе будет худо.
Он так грозно посмотрел на Мавру Тимофеевну, что та обомлела и упала на колени.
— Помилосердуй, батюшка, отец родной, ваше сиятельство! — завопила она. — Мы люди подневольные, должны делать то, что нам господа велят! Разве можем знать мы, что у наших господ на мыслях? Что нам велят, то мы и делаем, куда посылают, мы туда идем!
— Правда, правда твоя, добрая женщина! — сказал Девиер, внезапно изменивши прежний грозный тон речи на ласковый и приветливый. — Вижу тебя с первого раза: ты умная и рассудительная женщина! Конечно, как вашему холопскому званию знать то, что ваши господа затевают? Куда вас посылают, вы туда идете. Скажи же мне без всякой утайки, все скажи! Госпоже своей ты верно служила, и за это я тебя очень похвалю. Но как над тобой есть госпожа, что может сделать над тобою все, что захочет, так и над твоей госпожой есть такая же госпожа — государыня царица! Знаешь ли ты это?
— Как же, знаю, ваше сиятельство! — сказала Мавра Тимофеевна.
— А коли знаешь, — сказал Девиер, — так и смекни своим умом. Я от царицы приставлен и когда тебя спрашиваю, так не от себя, от ней самой: это все равно как бы сама государыня тебя спрашивала. Говори всю правду: зачем ходила ты от своей госпожи к этой калмычке?
— Я уже сказала, ваше сиятельство, что наш холоп украл у молодого боярина сорочку, говорили, будто он ту сорочку занес к этой колдунье… — начала было Мавра Тимофеевна, но генерал-полицмейстер перебил ее и сказал:
— Это ты первый раз ходила. Да. Я слыхал уже от тебя. Ты мне скажи: зачем в другой-то раз посылали тебя к колдунье?
Девиер с такою твердостью делал свой вопрос и при этом так сморщил брови, что Мавре Тимофеевне опять показалось, что генерал уже знает все и отлыгаться нельзя перед ним. Опять одолел ее страх, и, как всегда бывает с людьми трусливого десятка, она думала поскорее выгородить себя, не заботясь о других. Она произнесла:
— Я не знаю, зачем нужно было моей боярыне эту калмычку. Я, ваше сиятельство, не смела спрашивать свою госпожу об этом.
— Ты уже сказала, что за корешком ходила, — заметил Девиер.
— Я второпях не разобрала, о чем изволите спрашивать, ваше сиятельство, — сказала Мавра Тимофеевна.
— Когда ты в другой раз ходила к калмычке, что приказывала твоя боярыня сказать ей? — спрашивал Девиер.
— Велела сказать калмычке, чтоб та пришла к ней, — отвечала Мавра Тимофеевна.
— А больше ничего? — спрашивал Девиер.
— Больше ничего, ваше сиятельство, — отвечала Мавра Тимофеевна.
— Не говорила разве тебе княгиня, чтоб калмычка принеела ей обещанный корешок? — был дан вопрос.
Мавру Тимофеевну словно кипятком облило. ‘Он все знает!’ — подумала она в страхе и, совершенно смешавшись, говорила:
— Я не знаю, ваше сиятельство, мы люди простые, подневольные, почем нам знать… Может быть, и корешок… я не знаю, ваше сиятельство.
— Я тебя спрашиваю, — продолжал генерал-полицеймейстер, — говорила твоя боярыня, чтоб ты сказала калмычке, чтоб она принесла к ней обещанный корешок? Я знаю, что ты женщина подневольная и могла не знать, зачем боярыне твоей нужен корешок, а ты скажи мне только: приказывала тебе княгиня потребовать от калмычки какой-то корешок?
— Я не знаю корешка и не видала, — отвечала Мавра Тимофеевна.
— Верю, верю, матушка, что ты не видала и не знаешь, что это был за корешок, — сказал Девиер. — Да я тебя не о том спрашиваю: видала ли ты его или знаешь что про него, а я тебя спрашиваю: посылала ли тебя княгиня к калмычке за каким-то корешком?
— Нет, ваше сиятельство, я ходила за сорочкой, — говорила запинаясь Мавра Тимофеевна. И опять стала рассказывать уже прежде сообщенную историю о похищении сорочки Василием Даниловым. Девиер прервал ее:
— Это ты уже говорила. Первый раз ты ходила к калмычке за сорочкой. Это уж мы знаем. Ну, а второй раз зачем ты ходила к ней после того, как она побывала у твоей госпожи?
— Я не могу знать, зачем боярыне нужно ее было, — сказала Мавра Тимофеевна.
— Ты звать ее ходила к княгине? — спросил Девиер.
— Точно так! — сказала Мавра Тимофеевна. — Я не могу знать господской воли!
— Что ж, колдунья по твоему зову приходила к твоей боярыне? — допрашивал Девиер.
— Нет, не приходила, — отвечала Мавра Тимофеевна.
— Что она тебе сказала тогда? — говорил Девиер.
— Сказала, что придет, — отвечала Мавра Тимофеевна.
— И приходила? — произнес допроситель.
— Нет, не приходила, — был ответ.
— Обманула? Сказала придет и не пришла? Так, что ли? — допрашивал Девиер.
— Да, был ответ.
— А ты к ней снова ходила? — был дан вопрос.
— Ходила, — последовал ответ.
— Зачем? — спрашивал Девиер.
— Чтоб к моей боярыне пришла, — сказала Мавра Тимофеевна.
— Этот раз она приходила?
— Нет, сказала — не придет!
— Почему сказала — не придет? — был вопрос.
— Не знаю, — последовал ответ.
— А про корешок будто не знаешь? Так-таки будто княгиня ничего тебе про него и не сказала? Говори-ка лучше правду, — спрашивал Девиер.
— Правду говорю вашему сиятельству. Я не знаю. Как мне, холопке, знать госпожи своей мысли, что у ней на уме! — твердила Мавра Тимофеевна.
— Как тебя зовут по имени, по отчеству? — спросил неожиданно Девиер.
— Мавра Тимофеевна, — отвечала женщина.
— Слушай, Мавра Тимофеевна, — сказал Девиер, — я ведь старый воробей — меня ты не проведешь. Я вижу, что ты хочешь от меня отбояриться и отолгаться. Напрасно. Я тебя, Мавра Тимофеевна, всю насквозь вижу. Говори правду, отвечай на мой вопрос прямо, не увертывайся. А не то я прикажу тебя огоньком поджарить!
— Ваше сиятельство! — завопила боярская боярыня. — Помилосердуйте! Чем я виновата! Мы люди подневольные. Разве можем знать мы, холопы, что думают делать наши господа!
— Обдумай, Мавра Тимофеевна, — сказал Девиер, — я даю тебе время. Спустя недолго я опять позову тебя и наперед говорю тебе решительно: если не станешь говорить прямо и давать искренние ответы на мои вопросы, прикажу пытать огнем. Уведите ее! — крикнул Девиер за дверь.
Явились двое полицейских служителей, стоявших наготове за дверьми. Они увели Мавру Тимофеевну и, проведя по коридорам полицейской канцелярии, неведомым никому, кроме тех, которые никогда бы не хотели их ведать, привели в небольшую комнату и оставили одну. Мавра Тимофеевна была как в чаду, вспомнила, что у ней спрашивали, с трудом припоминала, что она отвечала и поверяла себя, не проговорилась ли она как-нибудь невольно. Ее схватили во дворе княгини совершенно неприготовленную: она не знала, зачем и к кому ведут ее, спрашивала у своих спутников, а те молчали как немые. Все вопросы Девиера посыпались на нее как снег на голову, по русской пословице. Теперь ей дали короткий срок подумать и обещали огненную муку, если она по-прежнему будет запираться и отлынивать от прямых ответов. Стала Мавра Тимофеевна придумывать, как бы ей сочинить такие ответы, чтоб и себя выгородить и госпожу свою не подвести, — и ничего не могла придумать. Страх ожидаемой и обещанной пытки огнем поражал ее и уничтожал в ней всякую способность мыслить и выискивать способы к защите. Ей, однако, не пришло в голову, что она уже сделала неисправимую ошибку, сказавши, что княгиня посылала ее к калмычке в другой и третий раз. По своей простоте она не видала здесь беды, считая долгом только не открыть ничего насчет корешка, которого княгиня добивалась от колдуньи. Неопытная в такого рода допросах, не могла она сообразить, что должно было быть известным Девиеру и что оставалось ему закрытым, и оттого попадалась впросак.
Между тем к Девиеру, тотчас после ухода Мавры Тимофеевны, привели калмычку, которая уже несколько часов сидела взаперти в полицейской канцелярии. Калмычка вошла в кабинет генерал-полицеймейстера в страшном испуге. Смертная бледность покрывала ее лицо. Девиер всегда любил принимать искусственные постановки, чтоб сделать внушение на того, кого допрашивал, и всегда делал это, смотря по лицу, которое к нему приводили. На этот раз, когда калмычка входила, Девиер ходил большими шагами по комнате, заложа руки в карманы, как будто что-то обдумывая и показывая вид, будто не замечает никого в то мгновение, как входившая калмычка поклонилась ему. Потом, как будто неожиданно увидя ее, он остановился, прищурился и, направляя к ней шаги, грозно заговорил:
— Ты опять за свои прежние пакости, старая ведьма! Забыла, видно, ты мои слова! Зажили, видно, и следы полицейских батогов на твоей спине! Опять колдовать пустилась!
— Нет, батюшка, ваше сиятельство! — произносила дрожащим голосом колдунья. — Я чувствую и помню ваши наставления. С той поры как вы запретили, я не занимаюсь этими скверными делами.
— Как не занимаешься? — говорил Девиер. — А к княгине Долгоруковой, Анне Петровне, зачем ходила?
— Ее холуй, — отвечала калмычка, — приходил ко мне и приносил сорочку своего боярина, просил наколдовать на нее, а я не взяла и сказала ему, что этими делами не занимаюсь. А там боярыня как-то узнала про него и прислала за мною спросить, точно ли было так. Я ей сказала, что приходил, мол, приносил сорочку, только я не взяла от него. Вот за этим делом я была у княгини. По ее приказу пришла к ней. Можно сказать, что поневоле. Она боярыня знатная, а я бедная баба, так что, почитай, нищая. Девиер тогда спросил ее:
— А в другой раз княгиня зачем тебя звала?
Калмычка струсила. Ей показалось, что Девиер знает все, она бы сразу сказала ему теперь всю правду, не пожалела бы княгиню, но тут ей пришло на мысль, если она и скажет, ее не помилуют. Все-таки она будет виновна, зачем тогда не донесла. И калмычка, скоро сообразивши это, отвечала:
— Звали меня к княгине, но я не пошла. Сказала той женщине, что не пойду, незачем-де ходить.
— Смотри! — сказал грозно Девиер. — Если окажется, что ты лжешь, я с тобой так сделаю, что тебе и в голову никогда не приходило.
Он велел увести калмычку.
— Обе эти бабы, — сказал он вошедшему делопроизводителю, — говорят в одно. Видно, что княгиня звала колдунью не один раз, как она в разговоре со мною сказала, только не оказывается, зачем княгиня звала калмычку в другой раз. Обе заявляют они, что в самом деле не знают. Княгинина женщина подозрительно чтоб не знала, а калмычка могла не знать, зачем ее звали, когда не пошла по зову, не пойти же могла действительно, не забывши той порки, какую ей задали прошлого года. Нельзя пытать ни той, ни другой, но отпустить их тоже нельзя, потому что на княгине остается подозрение. Велите их поместить здесь до дальнейшего моего решения.
На другой день после того приехала к Девиеру княгиня Федосья Владимировна Голицына, получившая приглашение явиться к особе генерал-полицеймейстера. Девиер принял ее в той парадной комнате, где он принимал княгиню Анну Петровну. Эта комната была специально назначена для приема дам и знатных лиц, когда случалось требовать их к генерал-полицмейстеру.
Княгиня Федосья Владимировна была женщина лет сорока, немного ниже ростом в сравнении с княгинею Анною Петровною и толще ее. Она была одета по тогдашней моде: в шелковую робу лилового цвета с фижмами, на груди у нее сияла жирная золотая цепь, на шее богатое жемчужное ожерелье, на голове высился огромный фонтанж. Вступая в комнату, она легко кивнула головою и перекашиваясь обращала голову к Девиеру, когда тот, изгибая свой корпус и расставляя коромыслом руки, подходил к ней с улыбкою.
— Ваше сиятельство! — говорил Девиер. — С природным вашим великодушием простите меня за то, что не приехал к вам, но возымел упование на снисходительность вашу. Я так занят, как вы, княгиня, представить себе затруднитесь. Между тем по делу, к вам, княгиня, лично не относящемуся, необходимым вышло обратиться к вашему сиятельству.
Княгиня отвечала:
— Вы, граф, исполняли и исполняете ваш долг. Я же исполняю свой, являясь по приказанию к генерал-полицеймейстеру. Что угодно будет вам от меня?
— Я не смею приказывать не только такому значительному лицу, как вы, княгиня, но и вообще никакой особе шляхетного достоинства. Я могу только просить, — говорил Девиер.
— Вы очень учтивы, граф, паче моего достоинства, — сказала княгиня. — Что угодно? Я стою перед вами, генерал-полицмейстер.
Девиер, поворотившись влево, указал на диван и произнес:
— Я покорнейше прошу вас, княгиня, принять место. Княгиня уселась. Девиер сел против нее на стул.
— Глубокое уважение как к вам, достопочтенная княгиня, так и к вашему высокоименитому брату, господину фельдмаршалу, а равно и к вашему господину супругу…
Так начал было Девиер, но княгиня перебила его и сказала отрывисто:
— Генерал! Супруга моего в живых нет. Брат мой фельдмаршал не может, надеюсь, быть причастен к тому делу, по которому вы меня вызвали. Я прошу вас, граф, приступите прямо к этому мне не известному делу.
Девиер, понял, что княгиня умышленно хочет не допускать его до напрасной риторики и с своей стороны переменил тон. Он спросил ее:
— Вы изволите находиться в дружестве с княгинею Анною Петровною Долгоруковою. Не так ли?
— Не знаю, что вы разумеете под этим словом. Я знакома с нею, — произнесла княгиня.
— Давно ли? — спрашивал Девиер.
— Очень давно, с детства, — сказала княгиня.
— Часто видитесь с нею? — спрашивал Девиер.
— Состоим в хлебосольстве и в свойстве, — отвечала княгиня Федосья Владимировна.
— Говорила ли вам княгиня Анна Петровна о своем намерении приворотить посредством волшебного корешка государыню императрицу? — был вопрос.
— Не говорила, — был ответ.
— У ней, у княгини, есть сын в Голландии, князь Сергей Петрович. Вы его знаете? — сделан был вопрос.
— Знаю, — последовал ответ.
— Мать затруднялась заплатить наделанные им долги и хотела, чтоб государыня за него заплатила, а для этого обращалась к одной женщине из подлого звания, желая достать от ней такой приворотный корешок, чтоб им воздействовать, — говорил генерал-полицеймейстер.
— Я этого не слыхала, — произнесла княгиня.
— Княгиня Анна Петровна, — говорил Девиер, — была у меня своею особою и просила меня ходатайствовать перед государынею императрицею, чтоб ее величество всемилостивейше соизволила выплатить долг ее сына из казны. Не говорила ли она вам об этом?
— Не говорила, — отвечала княгиня.
— Странно! — сказал Девиер. — Как это она вам не говорила, когда, по собственным словам вашим, вы друг с другом состоите в свойстве и хлебосольстве!
— Не знаю. Может быть, странно, только она мне о том не говорила, — был ответ.
Девиеру ясно стало, что таким путем он ничего не добьется. Он решился быть еще прямее. Он рассказал ей все, что знал о покраже рубашки князя Якова Петровича, об обращении холопа к колдунье, о призыве княгинею колдуньи к себе и потом сказал:
— Этот холоп в Москве объявил за собою ‘слово и дело государево’ и в Преображенском приказе показал, что княгиня с вышеизъясненною целью искала приворотного корешка. Он говорит, будто подслушал разговор своей боярыни княгини Анны Петровны с вашим сиятельством о таковой материи.
— Я не имела такого разговора с княгинею Анною Петровною, — сказала княгиня Федосья Владимировна.
— Стало быть, холоп сей составил свой донос затейным способом? — заметил Девиер.
— Должно быть, так, — сказала княгиня.
— Ваше сиятельство не слыхали прежде об этом доносе? — спросил генерал-полицеймейстер.
— Не слыхала, — ответила княгиня.
— Итак, не смею более беспокоить ваш слух, княгиня, моими речами об этом деле, — сказал Девиер. — Позвольте вам предложить чашку кофе, — прибавил он.
Княгиня сдержанно сказала:
— Если, граф, вы находите, что я более не нужна вам по делу, по которому вы призывали меня, благоволите отпустить меня.
Девиер сказал:
— Не смею ни минуты вас удерживать, княгиня. Еще раз прошу прощения, что обеспокоил вас. Я исполнял свой долг.
— А я свой, — сказала княгиня.
— Чтоб соблюсти установленную законом форму, — сказал Девиер, — позвольте на письме представить вам сделанные мною вопросы и написать под ними данные вами ответы, а наконец просить вас подписать оные.
— Исполню все, что считается необходимым по закону, — отвечала княгиня.
Девиер отошел к другому столу, где лежала бумага и стояла чернильница. Он написал вопросы с ответами и поднес княгине. Она прочитала и подписала.
— Моя жена, — сказал Девиер, — давно горит желанием познакомиться с вашим сиятельством. Не откажите, княгиня, в вашем дозволении приехать к вам с пристойною визитою.
— Если графине то угодно будет, я сочту себе в приятность, — сказала княгиня.
— И мне, княгиня, позвольте пользоваться честью быть с вами знакомым, — сказал Девиер.
— Как вам будет угодно, — отвечала княгиня.
Девиер проводил княгиню до дверей своей гостиной и, изгибаясь, по своему обычаю сказал:
— Княгиня! Препоручаю себя вашему благосклонному вниманию!
— Граф! Свидетельствую вам мое уважение, — произнесла княгиня и вышла в дверь.
Девиер из этой комнаты отправился в свой кабинет и позвонил, приказывая позвать к себе делопроизводителя.
— Потрудитесь, — сказал генерал-полицеймейстер, подавая делопроизводителю бумагу, — списать набело вот эти два показания, списанные мною без вас со слов женщины, крепостной княгини Долгоруковой, и со слов калмычки, и подать им к подписи, если грамоте умеют, а коли не умеют, то подпишите за них сами, согласно их желанию. А вот показание княгини Голицыной, ею подписанное. Затем приобщите их к делу и самое дело при отношении отправьте в Тайную канцелярию к Андрею Ивановичу. И самих этих обеих баб препроводите к нему же в Тайную канцелярию. В отношении пропишите все, что я списал со слов княгини Долгоруковой. При сем сделайте замечание, что, по моему мнению, княгиня эта сильно подозревается в том, что имела замысел достать приворотный корешок с целью приворотить государыню и заставить ее заплатить за ее сына долги. Там, что делать с нею дальше по сему подозрению, то зависит от благоусмотрения Тайной канцелярии. Да сверх того припишите, что по миновении надобности в калмычке, по прикосновенности ее к делу княгини Долгоруковой, оная калмычка имеет быть препровождена паки в генерал-полицеймейстерскую канцелярию по подозрению, возникшему о ней в занятиях волшебствами и гаданиями. Извольте еще приготовить отношение в Преображенский приказ, в коем изложите, что холопа Василия Данилова, там содержащегося, надлежит допросить под пристрастием насчет его обращения к колдунье-калмычке с украденною рубашкою своего господина. Все это изготовьте и завтра подайте мне к подписи.
— Слушаю, ваше сиятельство! — почтительно отвечал делопроизводитель.

XVII

Тайная канцелярия считалась тогда в Петропавловской крепости в так называемом тогда гарнизоне. Но собственно это страшное учреждение не имело ни постоянного местопребывания, ни определенных правил делопроизводства, ни руководящих его приговорами законов. Тайной канцелярии как будто не существовало: никто не смел говорить о ней, никто не смел знать ее. А между тем это безгласное, почти неизвестное учреждение было важнее всех коллегий и канцелярий. Тайная канцелярия была раздвоением Преображенского приказа, учреждена была она в Петербурге, Преображенский приказ оставался в Москве и не упразднялся, хотя одинакие дела производились и в этом приказе, и в означенной канцелярии, смотря по удобству, вызываемому местом жительства и положением подсудимых. Начальник Тайной канцелярии, генерал-майор Андрей Иванович Ушаков, жил на Петербургском острове в собственном доме, близ крепости, но проводил много своего времени в гарнизоне или в разъездах по тайным делам. В доме у него для таких тайных дел было два особых покоя, рядом с канцелярскою комнатою, наполненною обыкновенно приказными людьми. Так как дела, производившиеся здесь, были облечены строгим секретом, то попасть туда на службу было нелегко и надобно было для этого иметь сильную протекцию, зато попавшие туда сами были, так сказать, под стражею и под постоянным страхом. Впрочем, их было немного, кроме Андрея Ивановича, число всех не превышало десятка. Комната, служившая помещением Андрея Ивановича во время отправления им своих обязанностей, была снабжена столами, обитыми черною клеенкою, и стульями с красными сафьянными подушками и чрезвычайно широкими спинками. Кроме массивного шкафа с резьбою черного цвета, нескольких гравюр, висевших по стенам, и портретов Петра Великого да императрицы, там не было никаких украшений и мебели. В такой комнате сидели Андрей Иванович Ушаков и граф Антон Мануйлович Девиер. Теперь у них разговор шел о деле княгини Долгоруковой.
— Знаешь что, Антон Мануйлович, — говорил Ушаков, — я просмотрел это долгоруковское дело, что ты прислал ко мне. С твоим мнением я согласен. Скажу тебе еще более. Я полагаю, оно важнее, чем тебе кажется. Тут, тут неспроста. Конечно, баба эта дурища, и только всего, да мне кажется, через нее мало-помалу можно зацепиться за такие ниточки, что поведут к чему-нибудь дорогому. Впрочем, быть может, я ошибаюсь, но как хорошенько потянуть, так и откроется, что оно: стоит ли оно чего или так себе — плевок! Я вот что задумал: попробую начать подкоп вести с дурака сына княгини, Якова: он еще глупее своей матери. Я послал позвать его. Ты мне пособишь, Антон Мануйлович.
— Чем, говори? — сказал Девиер.
— А не больше, как только тем, что посидишь тут со мною, как я заведу дружеские речи с этим дураком, — сказал Ушаков. — Я по твоим следам иду, Антон Мануйлович. Ты обещал его матери содействовать перед государынею, чтоб она получила от ней милость и уплату долга ее сына, а я задумал подобное с сынком ее.
— Как же это? — спросил Девиер.
— Сам увидишь, брат, — сказал Ушаков. — Ты сиди только да слушай.
Среди таких разговоров доложили Андрею Ивановичу, что доставлен по его приказанию сын княгини Долгоруковой.
Вошел князь Яков Петрович, бледный, трепещущий, он оглядывался вокруг себя с испуганным и вместе ужасно глупым видом. Андрей Иванович, переваливаясь своим кругловатым корпусом, шел к нему навстречу. Его толстые губы подернулись приветливою улыбкою, глаза засверкали чрезвычайным добродушием.
— Почтеннейший князь Яков Петрович, — начал Андрей Иванович, — не положи гнева, что я тебя сюда позвал. Ко мне ведь зовут людей по допросам, и потому наше место называется в народе — худое место. Каждый его боится, и отплевывается от него, и открещивается, а кого сюда зовут, тот часто трясется как осиновый лист. А тебя, князек, попросили сюда совсем не по таким материям. Эй! — крикнул Ушаков. Явился лакей. — Водки, вина и закуски. Прежде надобно выпить и червяка заморить, а потом и за дело взяться. Так, Антон Мануйлович? Рекомендую тебе, князек, это мой сердечный друг граф Девиер. Он, впрочем, маменьку твою, князь, хорошо знает и ей большой приятель и протектор. Маменька твоя, чай, говорила тебе о нем?
Подали водки, несколько бутылок вина и разных закусок. Андрей Иванович выпил сам водки, потом пригласил сделать то же гостя. Князь Яков Петрович смутился и остолбенел, он никак не ожидал такого дружелюбного, фамильярного обхождения от господина, которого не знал и не видал никогда близко и о котором не слыхал ничего, кроме страшного. Князь Яков не пил водки, да и не чувствовал никогда желания ее пить, но теперь не осмеливался отговариваться, думая, что это с его стороны будет неуважительно. Он человек еще очень молодой, а перед ним старики и важные сановники. Он выпил рюмку знатного размера и от непривычки поморщился. Андрей Иванович заметил это, засмеялся и сказал:
— Ты, братец, я вижу, еще зелен, неопытен собеседник, не горазд пить. Жаль, что покойник наш батюшка государь Петр Алексеевич не завербовал тебя в свою веселую всепьянейшую компанию. А то вот ты хоть куда молодец, а для веселой беседы глядишь красной девицей. Пей ты, Антон Мануйлович, ты ведь старый воробей!
Девиер захохотал и выпил рюмку.
Андрей Иванович налил еще себе, выпил, потом налил снова, поднес князю Якову и сказал:
— Выпьем по паре! Знаешь, всякой животины Бог сотворил по паре. И человека тоже, мужа и жену сотворил есть. Так пишется в Слове Божии. Пей, брат князек, не кобенься, пей.
Князь Яков уже опьянел от первой рюмки, не знал, что с ним делается, не понимал, куда и зачем он попал, и машинально пропустил в горло другую красоулю, такую же, как первая.
— Да он молодец! Ей-ей, молодец! Право, молодец! Смотри, Антон Мануйлович, наш, наш! — говорил Ушаков.
При этом он дружески трепал князя Якова по плечу. Осмелился князь Яков и стал закусывать. Андрей Иванович и Антон Мануйлович также закусывали.
— Ну, теперь приступим к делу. Сядемте, господа. Не знаешь ты, конечно, князь Яков Петрович, — начал Андрей Иванович, — зачем я пригласил тебя сегодня. А я вот зачем пригласил тебя: хочу я предложить тебе службу у нас в Тайной канцелярии. Прежде, разумеется, надлежит твое желание знать и твое согласие иметь. Тогда я войду с докладом к ее величеству о твоем определении.
— А согласись, Андрей Иванович, — говорил Девиер, — ведь это я тебя навел на сию благую мысль. Мне первому князь должен быть благодарен.
— Неправда, неправда! Не он! — говорил Ушаков. — Не хвастай, Антон Минуйлович. Ты и не знал про него путным способом. Начал ты говорить мне про его матушку, стал со мною советоваться, как бы дело ее довести до царицы, а я как услыхал, да говорю: ‘Э, да это та госпожа, у которой сын большой умница!’ Ты спрашиваешь: ‘Какой?’ А я говорю: ‘Как же! Князь Яков Петрович, всем известный’. А ты, брат, видно-то мало и знал про него. А теперь на себя берешь! Не хвастай, не хвастай! Вот и видна сейчас иноземная натура, французская, или то бишь: ты ведь, кажется, испанец происхождением? Так, кажется?
— Какой я иноземец! — говорил Девиер. — Не испанец был мой отец, а португалец, только я с малых лет возраста говорил по-французски и на родине моего батюшки никогда не бывал. А потом, как увидал меня государь Петр Алексеевич, я поступил в русскую службу и так обрусел за тридцать лет, что теперь, чаю, никто не узнает, что я по роду не русский. Совсем как есть русский человек! Об заклад побьюсь с кем хочешь — никто не признает во мне теперь иноземца!
— Как же, как же! Держи карман пошире! — говорил Андрей Иванович. — Это тебе по твоему иноземству так показывается, а коренной русак сразу увидит, что ты заморская птица.
— Нет! Нет! Это меня ты нарочно дразнишь, — говорил Девиер. — У меня чисто русская душа: сам царь-покойник то мне говаривал не раз.
— Про то спорить я не стану, — сказал Ушаков. — А все-таки не ты мне подал мысль позвать к себе князя Якова Петровича, а я сам. Князь Яков Петрович! Будем, дружище, служить вместе. Я вот как тебя от души полюбил. Сам не знаю за что. Верно, оттого, что слыхал про тебя, что ты больно умный человек. Говори, согласен ли служить у нас в Тайной канцелярии.
— Я готов служить ее величеству государыне, где ей будет угодно приказать, — отвечал князь Яков.
— Так и следует истинно русскому человеку, — сказал Андрей Иванович. — Ну что, Антон Мануйлович, не умный разве ответ? Я ж говорю, что это такой молодец: что ни слово скажет, словно рублем подарит. Умен, умен наш князь!
При этом Андрей Иванович, сидя против князя Якова, взял его за обе руки, а князь осклабился и представлял из себя преглупую фигуру.
— Я уверен, что из тебя, мой дорогой княжище, что-то необыкновенное выйдет, — продолжал Ушаков. — Я прочу тебя на свое место. Ты, брат, заменишь меня. С твоим необыкновенным умом дойти до того недолго. Сам поведу тебя к государыне и представлю. Ты ей очень понравишься своим умом. А дело скоро уразумеешь, на то я надеюсь.
— При ваших наставлениях… — говорил князь Яков. Он хотел еще что-то проговорить, да язык не повертывался, а мозг не шевелился, потому что был отуманен выпитою водкою.
— А вот наш общий друг Антон Мануйлович, — начал Ушаков, — старается пред государыней об деле вашей почтенной маменьки. Да маленькая неосторожность вашей маменьки его приостановила, а то бы дело уж и выгорело. Антон Мануйлович, говорить князю, что ли?
— Говори, — он ведь свой, — сказал Девиер.
— Всем теперь нам свой! — произнес с видом торжества Ушаков. — Граф Антон Мануйлович хлопочет, как бы так устроить, чтоб государыня заплатила из казны долг вашего братца князя Сергея Петровича, что в текущее время находится в Голендерской земле. И вдруг что же? Что бы вы думали! Слышит граф отовсюду, что ваша маменька заранее наговорила всем про то, что надеется от государыни такой к себе милости. Ужасно неосторожно! Ну как не понимать, что про такие замыслы надобно секрет держать большой, а не публиковать преждевременно. Не можете ли вы, князь, догадаться, каким это путем всякая сволочь знает про такое желание вашей маменьки?
— Какое? — спрашивает князь Яков. — О чем?
— Да о том, — сказал Девиер, — что вашей матушке княгине Анне Петровне хотелось бы, когда б императрица заплатила долги ее старшего сына, братца вашего, князь Яков Петрович. Я узнал наверное, что она говорила про то князю Василию Лукичу Долгорукову. Это верно. Но, видно, и, кроме него, кому-нибудь она говорила и обращалась либо у себя в доме как-нибудь невзначай проговорилась.
— Не знаю, граф, — сказал князь Яков Петрович.
— Не знаете? — подхватил Ушаков. — Кому ж знать больше вас то, что у вас в доме деется? Вы очень умны, князь, да ведь и я не дурак! Я вижу, вы, князь, осторожность соблюдаете, боитесь нас, я вижу. Только напрасно: поберегите эту осторожность на другие случаи. Мы свои. В целой России у вашей семьи нет таких друзей, как мы двое. Поверьте, князь, это так. Мы оба хотим пользы и вам, и вашей матушке, и всему роду вашему.
— Мне, — говорил Девиер, — сообщил сам князь Василий Лукич, будто матушка ваша приезжала к нему и просила, нельзя ли как-нибудь подействовать на императрицу, чтоб она изволила всемилостивейше выплатить долги князя Сергея Петровича. Да ему же сказала в разговоре: вот, говорит, как бы достать такой приворотный корешок, чтобы царицу на милость к себе и к своей семье приворожить. Слыхала-де, что есть такой корешок! Говорил про матушку вашу это князь Василий Лукич, а сам смеялся: эдакое, замечает, суеверие! Как бы только от одного князя слыхал я такие речи, так это бы еще ничего: он все-таки для вас для всех свой человек. А вот дурно, что то же почти я слыхал от других, болтают везде, что княгиня Анна Петровна Долгорукова волшебного корешка ищет, чтоб им околдовать государыню, так что я теперь и государыне представить об ее деле не решаюсь, боюсь, как бы до государыни не дошли эти толки. Оно, конечно, беды от того вашей матушке не будет, но она сделается смешною, и государыне, знаете, неловко будет говорить.
— Уж, верно, — сказал Ушаков, — у маменьки вашей со всяким только и разговоров, что о своем милом Сереже как бы его высвободить от долгов. Ведь правда, князь?
— Она точно часто говорит об этом, — сказал князь Яков Петрович, который, опьяневши, совершенно верил, что с ним сидят его вернейшие друзья, говорят с ним искренно и бояться их нечего. — И о том, — продолжал он, — часто матушка говорила, как бы денег достать от государыни.
— А с кем она толковала об этом? — спросил Ушаков’
— Да почти со всяким, кто к нам приедет, — отвечал князь Яков Петрович.
— И надеялась более всего на калмычку, что живет в Татарской слободе, — подхватил Девиер.
— Это какая же? — говорил князь Яков. — Уж не та ли, что к ней носил мою сорочку мой холоп Васька?
— Именно, именно! — говорил с живостью Девиер. — Та самая. После того, как сорочку вашу отыскивали, княгиня, ваша матушка, призывала ее опять к себе и просила у ней приворотного корешка на царицу, так везде рассказывают.
— Матушка точно говорила, — сказал, глупо улыбаясь, князь Яков, — у этой калмычки есть-де корешок такой, как бы им только дотронуться до государыни, так всякие милости можно бы было от государыни получить и денег много достать. Говорила маменька, обещала-де калмычка достать такой корешок, затребовала за него десять золотых венгерских, матушка деньги послала, калмычка от нее деньги взяла, а корешка, шельма, не принесла — побоялась. Это матушка рассказывала сама нам.
— Вы, князь Яков Петрович, — сказал Девиер, лукаво улыбаясь, — редкого ума человек, хоть и молоды. Я позволю себе вам пророчить в будущем высокое положение. Не правда ли, Андрей Иванович?
— А я разве того тебе не говорил сам прежде? — сказал Андрей Иванович. — Выпьемте еще, господа, по стакану вина. Вот рекомендую, превосходное бургонское — мне прислал в подарок два ведра французский посланник. Редкое, скажу вам, вино, старое. Еще 1700 года, двадцать пять лет стоит. А вот, когда угодно, — венгерское. Это немногим моложе, а все же довольно стоялое. Это 1709 года, ровесник Полтавской битве. Это наше, домашнее. Покойник батюшка выписал его в тот год, как шведа разбили под Полтавой, и не велел трогать пятнадцать лет. Не дождался старик сам попробовать его, а оставил нам в наследство. Кому какое по вкусу. Князь! Какое вы предпочитаете, бургонское или венгерское?
— Мне все равно, — сказал князь, — я не знаток в винах, пью, какое подадут.
— Рекомендую бургонское, — сказал Ушаков, — ну, а про тебя я знаю, что ты любишь то же вино.
Он налил обоим гостям по стакану бургонского, а себе третий стакан. Все трое чокнулись и выпили. Ушаков вышел из комнаты и через несколько минут воротился опять.
— Завтрашний день, — говорил он, — я приготовлю о поступлении вашем в нашу Тайную канцелярию доклад государыне. Через два либо три дня, князь, вы вступите в исполнение ваших новых обязанностей.
— О, из вас, князь, выйдет отличный служака! — сказал Девиер. — Поверьте, придет время, когда вы станете первый человек в России. Именно такие и нужны нашему отечеству, как вы.
— И, может быть, кто знает, — прибавил Ушаков, — придется и нам, старикам, заискивать у тебя протекции. А?
— Как можно! — конфузливо произнес князь Яков Петрович.
— А вот у нас на первых порах есть казусное дело. И ты, князь, своим умом пособишь нам, — сказал Ушаков.
— О каком деле изволите говорить? — спросил князь Яков Петрович.
— Сегодня нельзя открыть, — отвечал Ушаков. — Когда станешь формально у нас на службе, сам все узнаешь. Наши дела ведь зело секретны. Никто про них не ведает, самые фельдмаршалы к нам в секрет не допускаются. Светлейший Меншиков, каков ни есть, а к нам своего носа всунуть не посмеет. Сильнее нашего места нет. Так-то! А ты вот, князь, хоть и молод и не служил еще, да начнешь свою службу в таком важнейшем месте. Что думаешь? Не станут тебе все сверстники твои завидовать?
Князь Яков Петрович, принимая за чистую монету все, что ему говорили, приходил в неописанный восторг от удовольствия скоро увидеть себя вознесенным на такую высоту. Он воображал радость матери своей, когда она от него услышит, каких друзей послал ему Бог и в какой чести он будет находиться на служебном поприще. Неоднократно мать журила его за лень и беспечность, поставляла в пример многих, равных ему по летам и по происхождению, умевших занять видное положение в обществе, и жалела, что Бог послал ей такого сына, с которым неловко показаться в люди: теперь-то он покажет, что маменька ошиблась в нем, теперь-то он составит славу своего рода, и маменька станет перед всеми гордиться таким детищем.
— Покамест, — сказал Ушаков, — мы покажем тебе, наш дорогой князюшка, кое-какие любопытные тайны нашей канцелярии.
Никому чужому они не показываются, а тебе все можно, потому что ты уже наш, хоть еще не совсем, да все уж не чужой нам! Пойдем, князюшка, с нами!
Ушаков взял князя Якова под руку. Князь, пьяный, с трудом волочил ноги. Они вышли из комнаты, в которой сидели за закускою, и пошли по коридору. Прошедши немного, Ушаков отворил двери. Они вошли в большую комнату, освещенную большим четвероугольным окном, за ними сзади следовал Девиер.
Сделавши несколько шагов вперед вместе со своим путеводителем, князь Яков очутился внезапно лицом к лицу перед своею матерью.
Княгиня стояла на возвышении, поднимавшемся на вершок от пола. Сзади ее стоял солдат, по-видимому, сопровождавший ее, а далее была дверь, возле которой стояла неизвестная женщина. Лицо княгини было бледно и носило выражение испуга, короткие волосы в беспорядке, на ней не было парика, платье на ней было утреннее, казалось, она была только что поднята с постели и не успела ни прилично одеться, ни причесаться.
Князь Яков Петрович, увидя так неожиданно мать свою, отшатнулся и стоял, разинув рот и выпуча глаза. Его собеседники вдруг изменили тон и уже были не те добродушные старички, что так отечески ласкали молодого человека и сулили ему новое неведомое счастье в служебном мире, в который намеревались по своему дружескому расположению ввести его. Ушаков принял величественную стать, на лице отпечатлелось что-то необыкновенно важное и суровое. Он говорил:
— Госпожа княгиня Анна Петровна Долгорукова! Собственный сын ваш князь Яков Петрович показывает, что вы просили калмычку, живущую в Татарской слободе и занимающуюся разными волшебствами и тому подобными суевериями, достать вам приворотный корешок, которым бы вы могли приворотить к себе в милость государыню императрицу с целью побудить ее заплатить долги за вашего сына, князя Сергея Долгорукова, находящегося в чужих краях. Он, сын ваш, князь Яков, утверждает, что вы для того послали означенной калмычке, по ее требованию, десять венгерских червонцев, но калмычка, взявши ваши червонцы, желаемого вами корешка не доставила, и вы от того сильно досадовали. Признаете ли справедливость такого показания?
Княгиня выслушала такую речь с возрастающим смущением, закусывая губы, несколько раз отдергивала голову назад, бросала гневные взгляды на сына, оглядывалась вокруг, словно зверь, застигнутый псами, и по окончании речи Ушакова сказала, обращая слово свое к сыну.
— Неужели ты это все на меня насказал, Яков?
— Я ничего… Я только так… — отвечал князь Яков, — они меня спрашивали о калмычке, я только сказал насчет сорочки…
— Вы, князь, — сказал строгим тоном Ушаков, — говорили не мне наедине, говорили при свидетеле, при графе Антоне Мануйловиче, у меня в кабинете. Не извольте отнекиваться. Что говорили вы нам двоим, то извольте повторить здесь при вашей матери. Первое показание с вас снято. Теперь, на очной ставке с лицом, которое вы оговорили, должны вы подтвердить его. Не хитрите, извещайте прямо.
Князь Яков Петрович силился что-то произнести, но только мычал.
— Он дурак! — сказала гневно княгиня. — Он дураком родился, дураком вырос, дураком и в могилу пойдет! А вы, господа, рады тому, что поймали дурака да напоили его. Разве я не вижу, что он пьян? Он у меня под страхом жил, вина не то что не пил, даже и не видел. Не мудрено, что с одной рюмки одурел и занес чепуху на родную мать!
— Княгиня! — вскрикнул Ушаков, топнувши ногою. — Вы забываетесь, не знаете разве, где вы находитесь?
— Ваше превосходительство, генерал-майор! — сказала княгиня. — Извольте допрашивать меня по закону, а вы наводите на меня собственных моих детей, да еще подпаиваете!
— Княгиня! — отвечал Ушаков. — Я закон знаю лучше вас. Учить меня вам не приходится. Отвечайте на мои вопросы, а не учите меня. Вы слышали, я вам сообщил, что сын ваш показывает против вас. Извольте сказать: признаете ли справедливым его показание? Сознаетесь ли в том, в чем вас обвиняют?
— Я не слыхала, что сын мой говорил против меня, против своей матери, — сказала княгиня. — Я от сына слышала только лепет какой-то, а не речи. Пусть твердым голосом скажет. Яков, слышишь меня? Ты доносишь на свою мать. Говори свой донос, коли у тебя нет стыда.
— Я ничего… я не говорю… — лепетал Яков, и, превозмогая самого себя, обернулся к Ушакову и сказал:
— Ваше превосходительство, не извольте верить тому, что от меня слышали в кабинете. Я выпил лишнее и наболтал вздор. Сам не знаю, что я говорил пьяный. От всего отрекаюсь. Не надобно мне и службы вашей, что вы обещали. Я на мать свою не доносчик.
— Ты, — сказал ему Ушаков, — уже все сказал, и назад нельзя поворачиваться. Хоть бы ты одному мне наедине открылся, и тогда речи твои силу имели бы, оттого что я доверенный человек моей государыни, и коли тебя спрашиваю, так это все едино, что государыня бы тебя спрашивала своею особою, а с высочайшим лицом нельзя так дурить, что сказал, а после отказался. За это с тебя со спины кожу снимут. Ты же вспомни, разве наедине мне говорил? Вот свидетель Антон Мануйлович, также другой доверенный от государыни.
— Помилуйте! — вопил князь Яков Петрович. — Господа! Пощадите! Я ничего не знаю, на мать свою я не доносчик!
— Я тебя сейчас велю кнутом вздуть! Ты у меня заговоришь и всю правду скажешь, — заревел Ушаков, топая ногами. Это он делал умышленно, чтоб внушать страх допрашиваемым. Княгиня, услыхавши такие угрозы, расточаемые ее сыну, пришла в ужас и вскрикнула. Ушаков принял спокойный вид и сказал князю Якову: — Пошел вон, дурак.
Несчастный князь Яков повиновался и оборотился к двери, откуда в это время выглянуло двое солдат.
— Уведите его под караул! — сказал Ушаков.
Князя Якова Петровича посадили в запертой комнате под стражею. Ушаков, выгнавши его, обратился к княгине:
— Извольте сказать мне положительно. Сознаетесь ли в том, что против вас свидетельствовано?
— Я подписала, что ко мне приносили от графа Девиера. Там были мои ответы на вопросы, что он делал мне у себя в генерал-полицмейстерской канцелярии, — отвечала княгиня.
— Но потом сын ваш показал на вас? — спрашивал Ушаков.
— Я не слыхала от него никакого показания, — отвечала княгиня:
— Он сконфузился, увидя вас. Но прежде все положительно изложил мне при свидетеле, при графе Девиере. Я вам передал его показание. Вы слышали, отвечайте же, правду ли он показал? Сознаетесь ли, что поручали калмычке доставить вам волшебный корешок и послали ей десять венгерских золотых? — спрашивал Ушаков.
— Нет, генерал! — отвечала решительным тоном княгиня Анна Петровна. — Это неправда. Этого не было.
— Княгиня! — сказал Ушаков. — Даю вам короткое время на размышление. Обдумайте свое положение. Если вы еще будете упорствовать и запираться, я прибегну ко внушительным средствам.
— Как угодно, генерал! — сказала княгиня. — Я твердо стою на одном. Никакого корешка не требовала, денег не посылала и колдунью к себе за этим делом не призывала.
— Княгиня! — сказал Ушаков. — Последний раз говорю вам. Объявите искренно и откровенно вашей государыне вашу вину и покайтесь в ней добровольно!
— Я ни в чем не виновата! — сказала княгиня.
— Это ваше последнее слово? — спросил Ушаков.
— Да, последнее, — отвечала княгиня.
Ушаков хлопнул ладонями. По этому сигналу помост возвышения, на котором стояла княгиня, опустился вниз. Княгиня очутилась под полом до половины корпуса. Ее руки не могли просунуться вниз и остались распростертыми на помосте. Под полом раздались удары розг. Княгиню секли. Она кричала и вопила:
— Генерал! Пощадите! Что это? Пощадите! Я государыне буду жаловаться. За что мне такое бесчестье? Генерал! Пощадите! Девиер! Заступитесь! Вы обещали… Вы говорили… Пощадите!..

XVIII

Девиер стоял позади Ушакова и смотрел на княгиню, умышленно принимая вид сожаления, он двигал плечами, как будто хотел тем произнести: не моя власть, княгиня, в этом месте. Ушаков подошел к ней как можно ближе и тихим голосом произнес:
— Сознайтесь! Вас сейчас перестанут сечь. А если не сознаетесь, прикажу огнем припекать.
— Сознаюсь! — закричала княгиня.
Ушаков хлопнул в ладоши. Удары перестали раздаваться. Помост возвышения приподнялся. Княгиня очутилась опять всем корпусом в комнате, но не могла устоять и упала на пол, на ногах ее из-под одежды струилась кровь. Силы оставляли княгиню. Лицо ее покрылось смертною бледностью. Она лишилась чувств. Ушаков крикнул женщину, что стояла у дверей, та подошла и поднесла к носу княгини склянку со спиртом. Княгиня пришла в себя. Ушаков сел у столика, стоявшего неподалеку особняком с бумагою и чернильницею. Он стал что-то писать. Княгиня села в кресло, которое придвинула к ней женщина, подававшая спирт. Княгиня всхлипывала и закрывала лицо руками. Девиер стоял неподвижно и продолжал смотреть на княгиню с видом грусти и соболезнования.
Ушаков, окончивши свое писание, подсунул столик к княгине и сказал:
— Подпишите!
Княгиня не полюбопытствовала взглянуть, что ей подавали и машинально подписала свое имя, потом снова начала рыдать и закрывать лицо руками.
— Введите Мавру! — закричал Ушаков. Ввели Мавру Тимофеевну.
— Мавра! — сказал Ушаков. — Твоя боярыня во всем созналась, поэтому тебе нечего больше запираться и врать. Ты ходила к калмычке звать ее к княгине?
— Ходила, — отвечала Мавра.
— И требовала от ней приворотного корешка? — спросил Ушаков.
Мавра Тимофеевна запнулась, жалобно глянула на свою боярыню, а княгиня, продолжая по-прежнему рыдать, приподняла голову и сказала:
— Мавра Тимофеевна! Я во всем повинилась. Что они хотят, то по-ихнему пусть будет. Мы пропали.
— За приворотным корешком? — спрашивал снова Ушаков. — И принесла калмычке десять венгерских золотых? Так? Говори!
— Так! — сказала печально боярская боярыня.
— А она корешок тебе дала или сама принесла к княгине? — спросил Ушаков.
— Обманула. Обещала принести и не принесла, — отвечала Мавра Тимофеевна.
— А ты знала, зачем твоей боярыне тот приворотный корешок? — спрашивал Ушаков.
— Нет, не знала. Как можем мы знать, что у наших господ на мыслях? Мы идем, куда нам прикажут. Мы люди подневольные, — говорила Мавра Тимофеевна.
— Надобно теперь эту шельму калмычку уличить, — сказал Девиер.
Ушаков хлопнул в ладоши. Вошел солдат.
— Введите калмычку! — сказал Ушаков.
Ввели калмычку.
— Ты мерзкая, гнусная баба! — сказал ей Ушаков, сморщив брови. — Ты хочешь от нас отделаться ложью и запирательством! Слушай, что на тебя говорят! Ты знаешь вот эту женщину?
Он указал на Мавру Тимофеевну.
— Знаю, — сказала калмычка.
— Она приносила тебе десять венгерских золотых. Ты их взяла. За что ты их брала? — спрашивал Ушаков.
— Мне принесла их эта женщина от княгини Анны Петровны Долгоруковой, от их княжеской милости. — Она при этих словах указала на княгиню, сидевшую в креслах. — Я женщина хворая, старая, бедная, работать уже нет силушки, только и живу, что милостями господ. Я думала, что княгиня, дай Бог ей доброго здоровья, по моей бедности изволила прислать этих десять золотых на прокормление.
— Врешь! — говорил Ушаков. — Врешь! Тебе эти золотые принесены были за корешок, что ты прежде обещала княгине. Ты деньги взяла, а корешка не дала и не принесла сама. Так было, Мавра? — промолвил Ушаков, обратившись к Мавре Тимофеевне.
— Точно так, — отвечала Мавра Тимофеевна. Калмычка сказала:
— Женщина, что приходила ко мне от княгини и принесла десять червонцев, точно говорила, как бы достать приворотный корешок, неведомо, — для княгини или для кого другого, только я корешка ей не дала оттого, что их сиятельство граф Девиер еще прежде мне суровый запрет положили, чтоб этими делами не заниматься. Извольте спросить эту самую женщину: дала ли я ей корешок, которого она у меня спросила?
— А зачем ты не донесла об этом по начальству? — спросил Ушаков. — Ты знала, на какой конец требуется от тебя корешок? Ты знала об умысле княгини Долгоруковой приворожить государыню? Зачем тотчас не донесла?
— Я не знала о таком умысле, — сказала калмычка.
— Ты врешь, подлая баба! — сказал Ушаков. — Первый раз ты соврала: сказала, что женщина за корешком к тебе не приходила, а как свели тебя с нею да уличили, ты созналась, что она у тебя корешка просила. Знатно и тут, будто не знаешь, на какойконец нужен был корешок, и то все врешь, надеючись, что некому-де уличить тебя. Но мы найдем такие способы, что ты хочешь ли, не хочешь, а правду нам скажешь. Мы тебя сперва попробуем кнутом по спине погладить, а коли этим тебя не доймем, так и огоньком подогреем.
— Ваша воля надо мною, генерал, — сказала калмычка. — Я не знаю, на какой конец хотела достать приворотный корешок эта женщина.
— Позвать заплечных мастеров, — крикнул Ушаков. Солдат побежал. Ушаков, обращаясь к калмычке, говорил:
— Слушай, глупая ты баба! Ты ведь стара. Который тебе год от рождения?
— Без трех годов семьдесят лет будет, — отвечала калмычка.
— Не выдержишь! Издохнешь! — говорил Ушаков. — Лучше повинись добровольно.
— Во всем воля ваша. Делайте со мной что угодно, — сказала калмычка.
Вошло двое палачей. У одного в руке был кнут, у другого веревка.
— Делайте с этой бабой ваше дело по обычаю! — сказал палачам Ушаков.
Один из палачей стащил с калмычки верхнее платье, потом схватил ее за руки, связал их веревками и втащил калмычку к себе на спину, держа в руках веревку, обвязывавшую ее обе руки. Калмычка, находясь уже на спине палача, закричала:
— Батюшка генерал! Во всем винюсь, что велите, все на себя скажу.
— Ага! Хрупка на расправу, — сказал Ушаков. — Ну что, сознаешься? Знала, зачем княгине нужен был корешок?
— Как приказываете говорить, так и буду! — сказала калмычка. — Знала. Я по совести сказала, как перед Богом истинным, что не знала, а ваша милость требует, чтоб я сказала, что знала, так нечего делать, скажу — знала, все равно как сказала бы, выдержавши пытку..
— Ты писать умеешь? — спросил Ушаков калмычку.
— Не умею, — отвечала та.
— А ты? — спросил Ушаков, обратясь к Мавре Тимофеевне.
— Нет, не умею, батюшка, ваше превосходительство, — отвечала Мавра Тимофеевна.
— Уведите подсудимых! — сказал Ушаков.
Солдаты увели из залы всех. — и княгиню, и Мавру Тимофеевну, и калмычку.
— Ну что? — говорил Ушаков Девиеру. — Похвалишь нас, Антон Мануйлович, али, может быть, за что-нибудь укоришь?
Девиер с видом размышляющего человека сказал:
— С неделю тому назад герцога голштинского министр говорил мне: ‘Какой-то философ написал — осуждает пытки, не надобно-де людей пытать, муками-де правды от них не дознаешься: убоясь мучений либо не выдержавши их, иной наплетет на себя невесть что, чего не токмо что не делал, а и в помышлениях у него того не было, а он под пыткою все на себя наговорит’. Я вот смотрю сегодня, и слушаю, да и думаю: прав ли, не прав ли тот француз, что так размышляет.
— И как же ты рассуждаешь, Антон Мануйлович, прав он или не прав? — спросил его Ушаков.
— Думаю, — отвечал Девиер, — что частью прав, а частью не прав. Я думаю, что эта княгиня точно замышляла приворотный корешок достать и свою бабу посылала к колдунье, если б не высекли, она бы ни за что не повинилась. А вот что калмычка, так мне сдается, она и впрямь не знала, зачем княгине тот корешок нужен, но, испугавшись моего запрета, корешка не дала, так я думаю — она могла в самом деле не знать об умысле княгини против государыни, а теперь как увидала заплечных мастеров, так испугалась и наговорила на себя, как тебе угодно будет.
— Может быть! — заметил Ушаков. — Да это все равно. Ну, положим, она и не знала и сама на себя наговорила. Что ж за беда? Пропадет она — туда и дорога! Что жалеть ее — она ведь подлого звания, мало ли таких баб случаем пропадает? Зато самая сущность дела открыта. А без пристрастия и пыток как ты открыл бы ее? Вестимо, никто на себя сам не скажет, коли его не припугнуть. Эти модники, что пишут там в своих книжках, только напрасно духи смущают людские. По старине живали наши деды и прадеды, и пытки у них при розыске бывали. Не без того, что и безвинных замучивали, слова нет, всего бывало, зато и правду узнавали, а без пристрастия, говорю, правды не узнаешь! А этих умников, что выдумывают такое, что пытать ненадобно, — их бы ко мне, так я бы как позвал моих заплечных мастеров, запели бы эти сочинители совсем иные песенки!

XIX

По окончании первого допроса с невеликим пристрастием Василия Данилова отвели, как мы выше сказали, к посадскому человеку Федору Зюзе. Василий Данилов был из таких подсудимых, которых нельзя было ни посадить в сибирку, ни отдать на поруку, таких помещали на время у какого-нибудь слободского домохозяина, и это составляло такую же постойную повинность, как содержание нижних воинских чинов. Хозяин, которому выпадал на долю такой жребий, обязан был поместить у себя в доме колодника и с ним вместе караульного солдата, приставленного беречь колодника. Караульный солдат отдавал хозяину свой солдатский паек на свое прокормление, а приварок полагался хозяйский, приварком назывался труд приготовления кушанья и все принадлежности, как, например, всякие огородные овощи, в скоромные дни хозяева давали солдату и мясо — и оно считалось приварком. На арестанта от казны ничего не выдавалось хозяину. Колодники в России издавна питались мирским подаянием. Хозяева могли давать колоднику есть, но могли и не давать, как и всякий посторонний мог подать колоднику милостыню, но мог и не подать. Колодников, содержавшихся по всякому суду, водили на цепи просить милостыню. Петр Великий запретил было такие вождения, но потом разрешил снова, когда увидал, что прокормление их делается отяготительным для казны. Подсудимых в Преображенском приказе никогда не водили, так как дела, по которым они находились под стражею, были секретные дела, тех, что сидели в сибирках, кормили на казенное иждивение, но очень скудно и плохо, а те, которым отводилось временное помещение у хозяев слободских, оставались на произвол судьбы, и состояние их было самое плачевное, если они сами не имели настолько средств, чтоб содержать себя, или же их родные, близкие не приносили к ним необходимого. У Василия Данилова не было в Москве ни родни, ни дружбы. Если хозяева из сострадания не дадут ему либо караульный солдат не кинет ему какого-нибудь куска, то хоть с голоду пропадай! И пришлось Василию Данилову пить зело горькую, хоть и последнюю чашу. Посадский человек Федор Зюзя поместил его у себя в чуланчике, устроенном в сенях, отделявших две избы его жилища: черную и светлую. Чуланчик был длиною в две сажени, а шириною в сажень, отделялся от сеней перегородкою с дверью, которая замыкалась, а освещался полусветом, проникавшим из сеней через верх перегородки, не доходившей вплоть до потолка. Если внешняя дверь со двора в сени затворялась, то в чуланчике было совершенно темно. На одной стороне близ стены устроено было из досок место для лежания колоднику, покрытое рогожею, постелью для Василия Данилова служил его собственный зипун и кафтан, на противоположной стороне такое же место из досок назначалось для караульного солдата, который приходил туда только спать, а все остальное время дня проводил в сенях.
Последние кнуты, испробованные на допросе в Преображенском приказе, отозвались Василию Данилову тяжелее, чем та баня, какую с повторениями задавали ему молодые князья Долгоруковы. Битье в Петербурге довело его до болезни, но зато его отправили в госпиталь, где врачи иноземцы приложили ему свое попечение, давали лекарства, держали в чистоте и кормили как следует, теперь он отдан был на попечение Федора Зюзи, а тот, поместивши его в чулан, не обращал на него никакого внимания, да и не был к тому обязан. С первого дня колодник терпел ужасную боль от побоев на спине и от кандалов, которые томили и грызли ему руки и ноги. Целых два дня он ничего не ел и не пил, солдат, входивший к нему, не заговаривал с ним и не отвечал ему на вопросы. На третий день Василий Данилов, терпя возрастающую боль в теле, умолял дать ему воды, и насилу сжалился над его просьбами караульный и принес ему ковш воды. Вдобавок наступил уже октябрь: в чуланчике было холодно, потому что там не было топки. Только на четвертый день сжалилась над ним хозяйка и послала щей и хлеба, и с тех пор начала давать ему есть каждый день, хотя в небольшом количестве, да и за то считала себя великою благодетельницею и думала, что милостыня ее будет принята Богом все равно, как восковая свечка, поставленная перед образом. Но силы Василия Данилова упадали каждый день все более и более, раны, явившиеся на месте побоев, не только не заживали, но разгнивались от неопрятного содержания: их никто не промывал, из них выступала материя, наполнявшая весь чуланчик нестерпимым смрадом. Караульный солдат перестал ложиться в чулане, а постилал себе постель в сенях на полу, но когда входил в чуланчик, то не мог сдержаться и посылал колоднику самые отъявленные ругательства. Солдат не задавал себе такого вопроса: виноват ли этот несчастный, что испускает такой смрад? Сам хозяин Федор Зюзя досадовал, когда этот смрад проникал через перегородку в сени и беспокоил его нос во время проходов из светлицы в черную избу. В порыве досады он даже говорил: ‘Пойду в приказ, буду боярина молить, чтоб избавил мой дом от такого жильца’. Но когда из-за перегородки раздавались болезненные стоны страдальца, жалость невольно заступала место досады в его сердце, и он, вздыхая, говорил: ‘Хоть бы уж Бог сжалился над ним и прибрал его к себе!’ Василий Данилов мысленно только и молил Бога, чтобы окончил его страдания. Тогда в сердце бедняка зашевелилось глубокое, жгучее раскаяние в прежних содеянных им грехах, особенно в сношении с дьяволом, а он глубоко верил, что дьявол действительно к нему являлся своею особою и подводил его к гибели. Так прошло семнадцать мучительных суток. Страдалец ослабел до того, что не мог сдвинуться с места, и лежал весь в нечистотах, потому что караульный солдат не брал на себя заботы переворачивать его и убирать за ним. Уже Василий Данилов несколько суток ничего не ел, хотя солдат приносил в чулан посылаемую от хозяйки дома пищу и, затыкая нос, ставил ее близ Василия, а сам поскорее торопился выйти из чулана и запирал за собою дверь. Колодник не дотрагивался до этой пищи, потому что не в состоянии был приподняться. Уже и стонал он не так громко, как прежде. Наконец 23 октября утром, когда караульный солдат вошел посмотреть на него, Василий Данилов слабым, чуть слышным голосом сказал: ‘Я умру, позовите священника’. — ‘Умрешь, так черту баран будет, — сказал со своим обычным бессердечием солдат, — еще буду я для тебя искать священника!’ Но, на счастье Василия Данилова, услыхала эту речь проходившая через сени хозяйка и, когда солдат вышел из чуланчика, сказала ему:
— Нельзя так оставлять колодника. Грешно! Исповедаться и причаститься ему надобно. Поди заяви о том своему начальству, служивый!
И солдату пришло в голову, как бы не отвечать в самом деле перед начальством, если колодник умрет без исповеди и причастия, а между тем откроется, что колодник заявлял желание, чтоб к нему позвали священника. Солдат под влиянием этого страха пошел к караульному дежурному офицеру, капитану Василию Ярыжкину, который, по своей трехдневной очереди, в тот день надзирал за содержимыми в слободе колодниками. Ярыж-кин послал того же караульного солдата в приказ словесно довести до сведения князя Ивана Федоровича: не заблагорассудит ли что-нибудь учинить по возникшему казусу.
Князь Иван Федорович только что расположился за своим столиком в приказе, как дьяк известил его, что из Петербургской генерал-полицеймейстерской канцелярии прислана про-мемория по делу о доносе человека князей Долгоруковых на свою госпожу. Оказывается, что этот холоп сам искал для себя и своей корысти помощи той самой колдуньи, в сношениях с коею обвинял свою боярыню княгиню, почему надлежит сделать ему о том допрос с пристрастием.
— Привести его в пыточную, — сказал князь Иван Федорович. — Назначить к допросу Шабаева.
— Ваше сиятельство! — сказал дьяк. — Сие нам уже невозможно. Только что пришел от караульного офицера из слободы солдат, что поставлен на карауле у этого колодника. Он извещает, что колодник заболел опасно и просит священника для исповеди и причащения. И тот же колодник просит для своего недуга снять с него кандалы.
— Нельзя в том отказать никакому злодею, — сказал князь, — самых последних грешников Господь призывает к покаянию. Послать к нему отца Петра из Преображенского дворца. И кандалы с колодника снять можно. Только усугубить над ним внимание.
Тотчас в канцелярии был написан ордер попу, отцу Петру, чтобы шел исповедовать колодника. Князь подписал этот ордер.
Пока отец Петр, получив ордер, успел дойти до Панкратьевской слободы, капитан Ярыжкин отправился лично взглянуть на колодника, потребовавшего духовного отца, и когда капитан подходил ко двору Зюзи, его догнал солдат, карауливший Василия Данилова и ворочавшийся тогда из приказа. Он сообщил капитану, что князь дозволил расковать колодника, так, по крайней мере, передано было ему от имени князя. Отперли чуланчик. Ярыжкин был поражен как смрадом, исходившим от разлагавшегося заживо колодника, так и жалким зрелищем, способным растрогать самое жестокое человеческое чувство. Бледный, опухший лежал несчастный с закрытыми глазами, на его грязном белье, превратившемся в кору от засохшей на нем сукровицы, кишели насекомые, терзавшие страдальца. Ноги и руки страшно опухли от кандалов. Близ него стояла пища, еще вчера принесенная и оставшаяся без употребления. За Ярыжкиным вошли хозяева, муж с женою. Караульный офицер приказал немедленно снять с колодника оковы. Федор Зюзя смотрел, насупивши брови, а жена его невольно расплакалась и сказала мужу тихонько:
— Дадим ему, Христа ради, чистое белье, а то у него не в чем и святых тайн принять!
— Что ж, дай! — сказала Зюзя. — Это будет христова милостыня.
И, получивши от мужа разрешение, хозяйка побежала в избу, а оттуда принесла и подала солдату чистое, хотя и дырявое белье.
Не без труда сволокли с колодника его прежнее белье, прилипшее к телу в тех местах, где раны разгноились. Это увеличивало боль, и Василий Данилов стонал и охал. По приказанию хозяйки, солдат обтер колодника намоченною в воде мочалкою и потом надел на него чистое белье.
— К тебе сейчас священник придет, — сказал Ярыжкин. — Можешь ли говорить?
— Могу, — сказал Василий Данилов, которому прикосновение холодной воды как будто поддержало жизненную силу.
Через несколько минут вошел священник, и Ярыжкин приказал всем выйти, оставив в чулане с колодником наедине отца Петра.

XX

Отец Петр был один из так называемых ученых попов: он воспитывался в Славяно-греко-латинской академии и находился уже около двадцати лет в церкви Преображенского дворца. Его нередко посылали исповедовать приговоренных к смерти или измученных пытками, когда от таких пыток угрожал конец. Отец Петр приобрел ту славу, что никакой священник не умел так тронуть преступника и утешить его в последние минуты. Отец Петр был вдовец и бездетен, а потому, не отвлекаясь ничем мирским, как большая часть попов, совершенно предался своему долгу. Многолетняя опытность научила его умению с первого взгляда распознавать, с кем приходится иметь дело и как с кем следует говорить. Таким образом и в этот раз отец Петр, приходя к колоднику, помещенному в доме Федора Зюзи, смекнул, что этот колодник, вероятно, попал в Преображенский приказ с доносом, потому что только таких до поры, до времени помещают у посадских.
— Мир тебе! — сказал отец Петр, входя в чулан и тотчас сел на скамейке, поставленной подле места, на котором лежал больной. — Больно побили? — с тоном соболезнования произнес он потом.
— Больно, батюшка, мне не привыкать быть битому, — проговорил тихо Василий Данилов, — как бы смиловался Бог надо мною, чтоб уже больше не били, принял бы меня!
— Все в Его святой воле! — сказал священник. — Надобно только сделать так, чтобы хуже не было, когда здесь бить уж не будут. Во грехах покаяться надобно.
— Я великий грешник! — сказал Василий Данилов. — Такой грешник, что никакой милости от Бога чаять недостоин.
— Это хорошо, что ты так говоришь, только мало того, чтоб так только сказать, надобно духовному отцу свои грехи поведать, потом посоветоваться, нельзя ли чем их замолить.
— Ох, батюшка, — говорил тоном отчаяния колодник, — мои грехи таковы, что и вымолвить страшно. Я от Бога отрекался и дьяволу душу свою предавал.
— Пока еще ты жив — дьявол еще не взял тебя! — сказал священник. — Расскажи все, что с тобой было, только покороче рассказывай: тебе говорить тяжело.
Василий Данилов изложил все, что с ним происходило, начиная с того, как он ходил с рубашкою своего господина к колдунье, чтоб она приворожила господина и стал бы тот к нему милостивее. Он кончил всеми его воображаемыми сношениями с дьяволом. Все рассказал Василий искренно и выказывал при этом полную уверенность, что дьявол являлся ему не только в сонном мечтании, но в человеческом образе наяву.
— А донос на госпожу, что дьявол тебя научил подать, был затейный? — спросил священник.
— Нет, батюшка, — сказал колодник, — моя боярыня точно говорила своей приятельнице, как бы такой корешок добыть, чтоб государыню к себе приворожить. Это подлинно.
— Однако ты не знаешь, чтоб такой корешок у ней был? — спросил священник. — Истинно говори, как перед Богом!
— Не знаю, — был ответ.
— А показал, что его видел? — спрашивал священник.
— Да, показал, — отвечал Василий.
— Стало быть, неправду показал, — говорил священник. — Ты слыхал только про корешок, а сказал, будто видел его. И это все по злобе. Ну скажи мне, мой друг, истинную правду, как перед самим грозным судьею, перед Богом: если б тебя господа не били, подал ли бы ты на свою госпожу донос сей? Подумай и скажи. Если бы господа тебя любили, ласкали, жаловали, ты бы не решился делать им такое зло и подавать на них донос. Я думаю так. Коли б твоя боярыня была к тебе милостива и во всем тебе доверяла, и ты б невзначай услыхал, что она со своей приятельницею такие речи ведет про корешок, ты б не токмо не извещал на нее, а скорее, может быть, сказал бы ей: ‘Боярыня! Не извольте, мол, говорить таких речей, а то, Боже сохрани, как-нибудь попадетесь!’ Ведь так бы ты поступил, если б господа твои были тебе как отцы родные. Уж никак бы не показывал, что сам видел корешок? Так? Говори правду!
— Да, — отвечал болезненно Василий Данилов.
— Стало быть, и выходит, что ты по злобе тот донос учинил, да еще и ложно! — сказал священник.
— Ах, батюшка! — говорил болезненно Василий Данилов. — Если бы вы знали, как они, господа мои, меня били, мучили, как ругались надо мной!
— Ну слушай же, — говорил священник, — ты сознаешься, что грех, твой зело велик, что ты от Бога отрекался и дьявола призывал на помощь? Сознаешься, говори, как думаешь, велик твой грех али не велик?!
— Ах, как велик, батюшка! — говорил жалобно Василий Данилов.
— Дьяволу ты предавался, дьявол над тобой на этом свете посмеялся! Вот до какой последней гибели довел тебя! Вот что значит духа злобы звать иа помощь! — говорил священник,
— Ах, батюшка, батюшка! Велик грех мой, не простит меня Бог! Пропащая душа моя! — вопил Василий Данилов.
— Сам отдался дьяволу, — произнес священник, — и будешь ты его, дьявола, достояние после смерти, а смерть от тебя не за горами.
— Что же мне делать, батюшка? Как умилосердить Господа? — говорил Василий Данилов.
— Велик твой грех, но Божие милосердие еще больше его! Велик твой грех, но велико должно быть и покаяние, которым ты этот грех замолить можешь. Ты прежде каялся духовнику? — спрашивал отец Петр.
— Каялся, — отвечал Василий Данилов. — Мне священник епитимию наложил: целый год в церковь к заутрени ходить. А я не покаялся да стал воровать, а как попался, опять являлся мне дьявол, и я его послушался и донос подал на госпожу. Значит, моя епитимия ни во что!
— Я тебе наложу другую, — сказал отец Петр. — Такой епитимий, чтоб на долгое время нести ее тебе, накладывать невозможно. Я думаю, тебе, может быть, на свете жить недолго. Я наложу на тебя иного рода епитимию. Ты сознался мне, что не видал корешка у своей боярыни и, стало быть, донос твой ложный: отрекись от своего доноса, объяви, что ты на госпожу свою извещал по единой злобе, неправдою.
— Тогда разве будет мне прощение от Бога? — спросил Василий Данилов.
— Будет, полное, — сказал священник. — Ты грамотен?
— Да, — был ответ.
— ‘Отче наш’ знаешь? — спросил отец Петр.
— Знаю, — отвечал Василий.
— Читай, — сказал священник. Василий Данилов читал:
— Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое, да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли, хлеб наш насущный дажь нам днесь и остави нам долги наша…’
— Стой! — сказал отец Петр. — Какие это долги наши перед Богом, что в молитве помянул? Чем и как мы это задолжали ему?
— Это наши грехи, — сказал Василий Данилов. — Так объяснял отец Андрей Егорьевского монастыря, у кого я учился.
— Правильно, — сказал отец Петр. — Далее как? ‘Якоже и мы…’
— ‘Якоже и мы оставляем должником нашим’, — произнес Василий.
— Видишь! — сказал отец Петр. — Молитву ‘Отче наш’ сам Господь Бог сложил и велел нам вот так Ему молиться. Оставь нам долги наши так, как и мы оставляем долги тем, что нам задолжали. Значит: прости нам, Боже, в чем перед тобою согрешили, — за то нам прости, что мы прощаем тех, что против нас согрешили. Вот против тебя согрешили твои господа тем, что немилостиво обходились с тобою, а ты против Бога согрешил, что от Него отрекался и дьявола, духа злобы, к себе на помощь звал. Он, Господь, в Святом Своем Евангелии сказал: коли будете отпускать согрешения людям, так и вам отпустит ваши согрешения Отец Небесный, а не будете отпускать согрешения людям, так и вам не отпустит согрешений ваших Отец Небесный. Прости же господам своим все, что они тебе делали, и не чини им зла, а сотвори добро. Господь велит добро творить за сделанное нам зло. Отрекись от своего доноса — и ты сделаешь господам твоим добро. И тогда Господь простит тебя за твой тяжкий грех. А коли не сделаешь этого — так не будет тебе милости: предался ты дьяволу и пойдешь к нему в ад кромешный.
— Батюшка! Батюшка! Я согласен. Я прощаю… я отрекусь! — произнес растроганный страдалец.
— Я позову сюда офицера. При нем скажешь, а он запишет твое показание.
Отец Петр, сказавши эти слова, вышел и потом вошел снова в чуланчик вместе с капитаном Ярыжкиным, а караульный солдат, внес в чулан и поставил небольшой столик с чернильницею, пером и листом бумаги.
Ярыжкин сел и со слов колодника, при пояснительном участии отца Петра, написал такое показание:
— Аз дворовый человек княгини Долгоруковой, Василий Данилов, видя смертный час свой и помня Страшный Суд Божий, ради очищения души своей от грехов в том винюсь, что о непристойных словах показал я в Преображенском приказе на помещицу свою княгиню Анну Долгорукову неправду и затейно, никаких непристойных слов от помещицы своей княгини Анны Долгоруковой я, Василий, нигде не слыхал и никакого кореня у ней не видал, также и от княгини вдовы Федосьи Владимировны Голицыной показанных слов будто к словам оной княгини Долгоруковой о лекарстве я, Василий, не слыхал, тем всем оных княгинь поклепал напрасно, также про дворовую женку ее, княгини помещицы моей, Мавру Тимофеевну и про калмычку из Татарской слободы вымыслил затейно, а то все затеял я по злобе, понеже была мне от тое помещицы моей, княгини Анны Долгоруковой, изгоня и от сыновей ее Якова и Владимира терпел я большие побои, и будучи я, Василий, в Москве, усмыслил в канцелярию для свидетельства мужеска пола душ подать до-ношение, чтоб меня, Василия, определили в матросы или солдаты, и как для подачи доношения хотел я нанимать подьячего, и свидевшись с ним в трактире в Охотном ряду, и там взял меня, Василия, человек княгини Анны Долгоруковой, Степан Плошкарев, с товарищи и привел на цепи во двор моей помещицы, а из двора отправили меня на съезжий двор, и я, убоясь над собою розыска, сказал за собою ‘ее императорского величества слово и дело’, и меня повели в Преображенский приказ, и по присылке в тот приказ оные слова на помещицу свою княгиню Анну я, Василий, затеял по дьявольскому наущению, а от человек никто меня к тому не научал ни по засылке и ни по скупу с другими’.
Написавши эти слова, Ярыжкин поднес колоднику бумагу и перо. Василий Данилов, приподнятый с своего ложа, дрожащим почерком подписал свое прозвище.
— Теперь, — сказал отец Петр, — оставьте нас. Ярыжкин и солдат вышли.
— Твой грех прощен от Бога! — сказал отец Петр. — Это тебе глаголет моими недостойными устами Сам Господь! Небо и земля прейдут, но словеса Его не прейдут. Он обещает прощение тем, кто прощает своим врагам. Ты простил своим, и Бог тебе простил твой тяжкий грех.
Отец Петр прочитал ему разрешительную молитву и причастил Святых Тайн.
— Что ты мне говорил про свои сношения с дьяволом, — сказал поп, — тот страшный грех тебе уже прощен, и я никому про него не скажу, а если бы написал про это в показании, так тебе такая беда пришла бы, что… ну да это… прошло! Господь с тобою!
Священник оставил больного. Караульный офицер представил показание колодника в Преображенский приказ.
Прочитавши поданное, князь Иван Федорович сказан своему дьяку:
— Освободить от ареста колодника и отослать в боярский двор Долгоруковой. А что он там у них в какой-то краже объявился, так пусть о том ведаются сами либо отсылают его куда хотят. Их человек, так пусть с ним делают что им угодно. А в генерал-полицеймейстерскую канцелярию послать промеморию с копией его последнего показания.
На следующий день дьяк доложил своему боярину: ‘Промемо-рия в генерал-полицеймейстерскую канцелярию готова. Извольте подписать. А караульный офицер из Панкратьевской слободы сейчас пришел в приказ: извещает, что колодник, что помещен был у Федора Зюзи, сегодня на заре скончался’.
— Выдать на покупку гроба и на саван два рубля. Попу отцу Петру сообщить, — приказал князь Иван Федорович.
Тело Василия Данилова, обернутое в саван, было положено в сосновый гроб и опущено в землю на Преображенском кладбище. Отец Петр совершил над ним обряд в доме Федора Зюзи. Покойника везли на телеге, никто не провожал его, кроме солдата, который должен был следовать за ним по обязанности, Никто не проронил о нем ни слезинки. У него в Москве не было ни родных, ни близких, не было их у него нигде на широкой земле. Грустно прошла его двадцатидвухлетняя жизнь, грустно постигла его кончина. Не могли помянуть его добром все, знавшие его: кража, обманы, побои — вот все, что составляло признаки его земного бытия! А между тем он сделал доброе дело перед смертью — он простил за все пинки и побои, которые приходилось ему переносить, и простил не только пустыми словами, а поступком, которым спасал свою боярыню, не сознававшую в нем никакого человеческого достоинства, спасал и того боярчонка, который безжалостно поругался над ним.

XXI

В доме князей Долгоруковых, находившемся на Воскресенской перспективе, в комнате, которой стены были обиты сафьянными обоями с позолоченными узорами, в высоком кресле белого цвета с золотыми полосками сидела княгиня Анна Петровна. Не более трех часов прошло с того времени, как она, отпущенная на свободу Ушаковым, прибыла в свой дом. Перед ней стоял князь Яков Петрович, повесивши голову, с очень скорбным видом, поодаль от него, у столика с стеклянного доской, из-под которой выглядывал вышивной рисунок цветного букета, стоял князь Владимир и с выражением досады смотрел на брата.
— Я виноват, маменька, — говорил князь Яков, — простите меня. Сам я не знаю, что говорил, не помню. Они меня поят да поят, а я думаю: ‘Как не пить? Может, это им в афронт будет’. А они мне подливают да меня хвалят — говорят, будто я очень умен, Ушаков обещает определить меня в Тайную канцелярию на службу, уверяет, что с моими способностями я далеко пойду, займешь, говорит, со временем мое место. В милость к царице тебя введу. Я спрашиваю: ‘За что-де ко мне такая аттенция?’ А он отвечает: ‘За то-де, что ты очень умный человек и на все способный’. Я и в самом деле подумал, что он вправду так ко мне говорит и хочет мне добра. А он все подливает да подливает. Тут сам я не знаю, как опьянел, а что после того говорил, ей-Богу, не помню. Убей меня Бог, если помню!
— Негодный ты сын! — сказала княгиня. — Да как это язык поворотился у тебя на родную мать свою такое наговорить?
— Да я не помню, говорил ли я им или не говорил, — сказал Яков.
— Как же не говорил? — возражала княгиня. — Когда они знают, что у меня с детьми в семье какие речи держались. Откуда же они узнали про это?
— Маменька! — говорил князь Владимир. — Не сердись на Яшу. Может быть, он и в самом деле вовсе ничего такого не открывал. Его подпоили, он что-нибудь проболтал, а они уж после из его слов выцедили. Так они всегда поступают. Яша прост и добр. Его хитрец всегда проведет, по своей доброте он скажет такое, что другой увидит его насквозь и сам узнает такое, что Яша и не сказывал ему. Поверьте, маменька, так было. Сердиться на него не надобно.
— Ох дети, дети! — говорила княгиня. — Беда мне с вами!
— Беда, слава Богу, миновала, — сказал князь Владимир.
— Хорошо, что так случилось, — сказала княгиня. — Нас спасло только то, что этот шельма Васька, подавши донос в Москве, пришел в чувствие и отрекся от своего доноса. Не случись этого, мне пропадать бы неминуемо, да и вам, детям моим, было бы худо! А через что? Через глупость Яшину. Меня княгиня Федосья давно уже учила, как говорить, коли, не дай Бог, что станется. Я так и стала, сделала по ее совету. Уперлась-таки да уперлась. Мало того, что обвинить меня не мочно было, еще и милость хотели показать. Девиер горячо взялся было хлопотать у государыни, чтоб изволила заплатить долг Сережин, отпустил он меня так вежливо, так любезно… И дело пошло бы на лад. Как вот, на беду, Ушаков вздумал Яшу кликать к себе. Пронюхали, значит: мать-де умна, ее не проведешь, а сын глуповат, позовем сынка, он выболтается!
— Что об этом толковать? От чего ни случилось, да случилось, а слава Тебе, Господи, что окончилось счастливо, — говорил князь Владимир.
— Да, счастливо! — говорила княгиня. — А срама-то, срама! Разве мало его? Теперь поехать куда-нибудь в гости, так пальцами указывать станут. А, не дай Бог, узнают еще, что высекли! И Боже сохрани!
— А что делать, маменька! Что ж, что высекли? — говорил князь Владимир. — Мало ли кого секли? И на спине светлейшего сколько палок походило! Воля царская. Тут афронта нет никакого.
— Ну, Яша, Бог с тобой! Прощаю тебя, ты мой сын, мое дитя, моя кровь!
Яша с чувством поцеловал руку матери.
— Княгиня Федосья Владимировна приехали! — сказал вошедший холоп, и вслед за ним вошла в комнату из зала княгиня Голицына.
— Анюта, ты, слава Богу, жива и здорова! — воскликнула княгиня Федосья. Княгиня Анна вскочила, и обе сжимали одна другую крепко в объятиях.
— Вот, — сказала княгиня Федосья, — еще не помню такого радостного дня в своей жизни, как сегодня! Как ты прислала за мною, я так и полетела, и пока доехала до тебя, так показалось ужасть как долго. Ну, голубушка моя, Анюта, рассказывай, что с тобой было, что делалось.

XXII

Княгиня Федосья уселась на диване, окрашенном в такую же белую краску, как и кресло, на котором прежде сидела княгиня Анна, с золотыми полосками и с золотыми барельефами посредине спинки, изображавшими Аполлона и девять муз. Княгиня Анна, как предупредительная хозяйка, подмостила ей под спину бархатную подушку с золотыми вышивками малинового цвета, такого же, каким обит был диван и вся мебель светлицы. Хозяйка села возле нее и начала свою повесть. Когда ее рассказ дошел до того, как ее взяли из дома и привезли в Тайную к Ушакову и там она увидела доносителя на себя, Яшу, княгиня Федосья с видом укора посмотрела на князя Якова и покачала головою. Княгиня Анна говорила:
— Подпоили его, Феня, подпоили! Он вина у меня совсем никогда не пил. А тут, знаешь, видит, важные люди просят его, лебезят около него, он по своей простоте не посмел отказываться, пьет, коли велят, а потом повели его, пьяного, и говорят, что ты, дескать, на мать свою наговорил! Бедный туда-сюда: ‘Я не говорил, с чего вы это взяли?’ — ‘Нет, — твердят ему, — ты говорил, нас двое, свидетель есть — отпираться не смей’. Он, бедный, и руками и ногами от них отмахивается. Тогда они его прогнали, а я осталась — и вдруг подо мною пол опускается, как будто в какие-то тартарары… руки не идут под пол, а ноги под полом!
— Ай! — воскликнула невольно княгиня Федосья.
— А Ушаков стоит передо мной да говорит: ‘Сознайтесь, княгиня! Тогда вас сечь не станут’. Что ж будешь тут делать? ‘Я сознаюсь, — говорю, — в чем хотите, сознаюсь, когда бить станут!’ Тут привели мою Мавру Тимофеевну. Та, было, стала запираться, а я вижу, что из того ничего не выйдет, говорю ей: ‘Нечего делать! Сознавайся во всем. Пропали мы все, видно!’ Она созналась. Потом меня повели куда-то, я сама не знаю куда, посадили в карету, и отвезли в крепость, и там посадили в комнату с толстыми-толстыми стенами, и заперли. Одно окно, да и то вполовину, замазано снаружи, а за окном с наружной стороны железные решетки. Сижу я там и плачу горькими слезами. И вот, Феня, пошли для меня страшные-престрашные дни! Одна, ни души человеческой не вижу и не слышу, только часовой, слышно, топает в коридоре да часы на колокольне выбивают, когда приходит им время. А придут раз в сутки, есть принесут, одно кушанье в оловянной миске поставят да уйдут, что спрошу — не отвечают. А утром женщина придет постель убрать, и та ничего не говорит, знать, запрещено им разговоры вести. И не чаяла я, Феня, никакой льготы себе. Думаю: ‘Верно, в Сибирь зашлют, а может быть, тут, в крепости, навек оставят сидеть!’ И так прошло девять дней! Господи ты Боже мой! Врагу лютому не пожелала бы такой муки, какую я за эти дни перенесла! Вдруг на девятый день отпирают мою комнату. Вошел смотритель и говорит: ‘Пожалуйте, княгиня, карету за вами прислали: требует к себе генерал Ушаков’. — ‘Ну, — думаю, — пришел конец мой теперь. Что Бог даст, пусть то и будет. Уж лучше, кабы голову отсекли!’ Вышла я, а там, на крепостном дворе, карета, а возле нее, вижу я, стоят мой Яша и моя Мавра Тимофеевна. ‘Извольте садиться в карету. Всех вас поведут к Ушакову’. Вот поехали и приехали. Ведут нас по лестнице к Ушакову. У меня так нога и подламываются. Чуть-чуть иду. Вошли в залу, вижу, стоит Ушаков, возле него какой-то ихний приказный человек с бумагами. Ушаков видит меня, кланяется и говорит: ‘Княгиня, вы теперь свободны! Тот холоп ваш, что на вас доносил, заболевши, перед смертью пришел в раскаяние и показал, все-де, что он прежде на вас доносил, все это неправда, сделал он на вас по злобе, за то, что от вас, а паче от вашего сына, была ему жесточь. Теперь извольте в той карете, в которой приехали из гарнизона, отправляться к себе домой или куда вам будет угодно. Больше вас по этому делу никто не смеет беспокоить’. Тут я ему сказала: ‘Генерал! За что же вы меня изволили высечь и за что я потерпела заключение? Теперь вот вы сами говорите, что я ни в чем не виновна!’ — ‘Это, — говорит он, — не моя вина, княгиня. Не я вас высек и держал в крепости, а закон! Я только закон исполнял’. Я ему на это: ‘Если так, — говорю, — так попросите государыню императрицу, не изволит ли она показать ко мне какую-нибудь милость за то, что я невинно потерпела от закона!’ На это Ушаков сказал: ‘Княгиня! Рад бы сделать вам угодное, только это не мое дело. Я не имею права по своей обязанности беспокоить государыню такими просьбами. Обратитесь насчет этого к Девиеру. Он, Девиер, мне говорил, что обещал ходатайствовать за вас, чтоб государыня изволила заплатить долг за вашего сына, и уже собирался ехать за этим делом к государыне. Да тут неожиданно ваше дело возникло и помешало. Теперь кстати будет — съездите к нему, попросите его. Он человек добрый и к вам очень расположен. Съездите непременно’. А мой Яша, простачок-добрячок, стоит тут же возле меня и говорит ему: ‘Вы, генерал, призывали меня к себе и предлагали определить меня на службу в вашу канцелярию. Теперь вот маменька моя невиновата, и я прав, не будет ли вам угодно оказать мне милость и по вашему обещанию определить меня?’ Молодо-зелено, видишь! Нашел время и место! Ушаков только засмеялся и говорит: ‘Я, князь, подумаю об этом, когда можно будет, пришлю за вами’. Да после этих слов и отвернулся от нас. Нечего было больше делать. Мы сели в его карету, все трое, и приехали домой. Спустя немного времени я послала известить тебя, Феня.
— Спасибо тебе, душа моя, — сказала княгиня Федосья. — А ведь и меня звал к себе Девиер, только я помню, что говорил мне про такие случаи покойный мой муж, да и братья тоже научали. Оно мне тут и пригодилось. Начал было он, Девиер, подпускать ко мне свои турусы на колесах, а я не поддалась на его подходы да с первого раза обошлась с ним так, что ни с какой стороны не подойдет ко мне: стал спрашивать насчет твоего дела, а я ему все одно да одно: ничего-де не видала, ничего не слыхала. Он с тем и отпустил меня, и более меня уж никуда не звали.
— Как ты думаешь, Феня, — спросила княгиня Анна Петровна, — ехать мне к Девиеру?
— Зачем ты к нему поедешь? — спрашивала княгиня Федосья Владимировна.
— Припомнить ему, что он сам обещал, и просить походатайствовать у государыни, чтоб оказала мне милость за то, что я невинно потерпела, — сказала княгиня Анна Петровна. — Ушаков же сказал мне: ‘Поезжайте к Девиеру. Он к вам расположен’.
— Разве ты, Анюта, и теперь еще не понимаешь, что тебе это говорили, только выпытуючи тебя, пробовали, с какой стороны к тебе можно подъехать! — говорила княгиня Федосья Владимировна.
— Уж если к кому ехать просить, так лучше к князю Василию Лукичу, — сказал князь Яков.
— Да я к нему ездила! — сказала княгиня Анна Петровна.
— Сынок твой говорит правду, — сказала княгиня Федосья Владимировна. — Князь Василий Лукич тогда тебе отказал, потому что он точно бережет царскую казну. Но князь большой заступник за честь своего рода. Он пошел по покойнике Якове Федоровиче. Тот ведь как отстоял у царя Петра моего брата Василия по царевичеву делу! Брата моего только сослали, а потом вернули снова, а если б князь Яков Федорович не заступался за него, так брат потерял бы и голову. И теперь я думаю про князя Василия Лукича, его попросить, что вот, дескать, его роду долгоруковскому чинится какое бесчестье: берут в Тайную вдову с сыном, секут, запирают в крепость, а потом оказывается, что все понапрасну, что они невинны и душою и телом, да и сам доносчик снимает с них прочь свой извет. Он, пожалуй, как про все это узнает, примет это к сердцу и не откажет тебе, как прежде. Положим, не сделает для тебя так много, чтоб царица долг заплатила, а все же выпросит для тебя и для твоей семьи какой-нибудь особой царской милости и льготы.
— А я думаю так, — сказал князь Владимир, — пойти к Меншикову. Я без того пойду просить: за что меня, по случаю извета на мать, из кавалергардов выписали? Да и попрошу его за маменьку.
— Меншиков, — сказала княгиня Федосья, — Долгоруковых роду неприятствен. Он издавна к нему злобствует. Вся Россия знает, что Долгоруковых род древний, знатный, он с прежними царями в родстве и свойстве. А Меншикова род откуда? Сам он пирогами торговал, сказывают, когда мал был! Подбился в милость покойному царю не какими ратными и государственными делами, а через то, что потехам царским был потаковник, таким потехам, что и сказать-то стыдно, и только через то вошел в такую славу, что выше родовитых особ стоит, светлейшим называется, такого титула не дали кому-нибудь почестнее родом, а дали ему! Поэтому вот зазнался он, а все-таки ему мозолит то, что кругом него есть люди знатные. Хотел бы он, чтоб все кругом его было подлого происхождения, как он сам. От этого он и нас, Долгоруковых, не терпит.
После этого разговора завели княгини другую беседу. Княгиня Федосья рассказывала приятельнице о разных слухах и событиях, случившихся с той поры, как княгиня Анна была в заключении. Когда после того княгиня Федосья уехала домой, княгиня Анна Петровна начала интимную беседу со своей Маврой Тимофеевной, которая была самою близкою особою, знавшею все ее тайны. Нельзя сказать, чтобы между боярынею и ее слугою, состоявшею у ней в крепостной зависимости, образовалась тесная, искренняя дружба, какая возможна между равными. Но у княгини была потребность сказать кому-нибудь, что у ней на уме. Княгиню Федосью княгиня Анна любила, но сознавала, что княгиня Федосья умнее ее, а потому часто княгиня Анна совестилась говорить ей так, как в данное время сама думала. Княгиня Федосья не одобряла мысли ехать к Девиеру и просить его, княгиня Анна соглашалась с нею и не могла оспорить ее, а все-таки от ней не отходила мысль попытаться: ведь советовал же ей сделать это Ушаков, когда отпустил ее на свободу! И вот она заговорила об этом с Маврой Тимофеевной. Княгиня знала, что Мавра — слуга верная, не изменит, почему же с ней не поговорить? Она и не посмеет, не дерзнет слова неприятного промолвить, с ней можно вслух думать, и раздумывать, и передумывать.
— Мавра Тимофеевна, — сказала Анна Петровна, — не знаю сама, ехать ли к Девиеру? Княгиня Федосья не советует, думает, что он обманом обещания давал, а помнишь, Ушаков при тебе как говорил: ‘Поезжайте, поезжайте к Девиеру, он к вам расположен’.
— По моему глупому холопскому рассуждению, — отвечала боярская боярыня, — вам, матушка княгиня, беспременно следует поехать, а коли он не сделает, так и к князю Василию Лукичу поехать, как советовала княгиня Федосья Владимировна. Все средствия перепробовать, а то и к самой государыне съездить, сказать, что вот, мол, ваше величество, такое мне бесчестье напрасное, помилосердуйте, явите царскую милость, мы ведь не какие-нибудь, мы ведь князья Долгорукие!
— Да, — подумавши, сказала княгиня, — поеду к Девиеру. Только ты смотри, Мавра Тимофеевна, никому, никому про это. Чтоб княгиня Федосья не уведала, а то засмеет меня. Да и дети мои пусть про то не знают пока.
На другой день княгиня Анна Петровна, принарядившись и причесавшись галантным способом, отправилась к генерал-полицмейстеру. Во время прежнего свидания с княгинею Девиер так много показал ей любезности, что в голову княгине приходила даже мысль: не влюбился ли в нее Девиер? Женская суетность поддерживала в ней эту мысль, вопреки голосу рассудка.
У подъезда в сенях привратник впустил ее, сказавши, что генерал-полицмейстер дома и в этот час принимает всех, кому до него нужда. Княгиня смело и весело пошла по уставленной кадками с деревьями лестнице, но когда вошла в переднюю, в которую так вежливо провожал ее некогда хозяин из своей гостиной, теперь, в этой передней, какой-то неизвестный ей господин, выходя из внутренних покоев дома с портфелью под мышкою, сказал ей:
— Граф не принимает. Он занят.
— Меня примет, — сказала княгиня. — Он мне позволил обращаться к нему.
И после этого ответа она сказала стоявшему здесь же служителю:
— Доложи, братец, графу Антону Мануйловичу, что княгиня Анна Петровна Долгорукова имеет крайнюю нужду видеться с его сиятельством.
Служитель пошел в комнаты и через несколько секунд, возвратившись в переднюю, сказал княгине:
— Граф приказал просить ваше сиятельство извинить их. Они не могут вас принять.
— Не может быть, — сказала княгиня, — ты, верно, как-нибудь переврал. Поди скажи: княгиня Анна Петровна Долгорукова просит графа уделить ей хоть минуту, а если граф теперь так занят, то пусть назначит время, когда мне приехать к нему.
Отправился снова по поручению княгини служитель во внутренние покои дома и, вернувшись в переднюю, сказал княгине:
— Граф приказал вам сказать, что он не имеет чести вести знакомство с княгинею Анною Петровною Долгоруковою и таковой чести отнюдь не ищет. Просит граф не беспокоить его напрасными и бездельными посещениями, понеже он во все часы занят бывает разными важными делами.
Ничего после этого не оставалось княгине, как повернуть домой. Княгиня не открыла своей приближенной боярской боярыне подробностей приема, испытанного в передней генерал-полицмейстера, ей было стыдно не только говорить об этом, но и вспомнить, и она ограничилась тем, что сказала:
— Не принимает никого! Делами важными занят, так мне сказали. Я не хочу к нему более ездить. Ну его! Коли захочет, сам пусть ко мне приедет.
— Ах он длинноногий комар! — воскликнула Мавра Тимофеевна. — Вишь ты! Некогда ему! А тогда, небось, как сладко наобещал!
Вошел к матери князь Владимир Петрович и сказал:
— Маменька! Я был сейчас у светлейшего. Насчет своего зачисления вновь в кавалергардскую роту просил. Светлейший удостоил меня наимилостивейшего приятия, обещал, что меня снова зачислят немедля, а засим, выслушав от меня о том, что с вами случилось, пожелал видеться с вами лично и велел просить вас, маменька, пожаловать к нему. ‘Я, — говорит, — для этой почтенной особы все постараюсь сделать угодное за перенесенное безвинно терпение от Девиера и Ушакова’. Он, маменька, им обоим недруг и рад будет вам сделать добро, в досаду им.
— Ах ты, мой добрый Володя! — воскликнула мать. — Ты это без моей просьбы сам о маменьке своей постарался! Вот сынок, так дорогой сынок! Ты не то, что Яшенька. Тот, по неразумию своему, маменьку в беду было впутал, а ты, душа моя, хочешь, чтоб все следы моего бесчестия были смыты. Спасибо, спасибо, Володя!
У княгини выступали невольно слезы. Она с глубоким чувством целовала князя Владимира, которому до того оказывала менее материнской ласки, чем князю Якову Петровичу.

ХХIII

Спустя сутки княгиня, нарядившись в лучшую свою робу, сделанную по тогдашней последней моде, села в карету и отправилась на пристань, где стояла ее собственная гондола. В этой гондоле она поплыла вниз по Неве и причалила к пристани, стоявшей на Васильевском острове, прямо против подъезда меншиковского дворца. Разрисованные столбы поддерживали круглый балдахин, осенявший эту пристань, а над балдахином вверху красовалась фигура Нептуна с трезубцем.
Два холопа, провожавшие княгиню, высадили ее из гондолы и, поддерживая под руки, повели к подъезду, до которого от пристани надобно было сделать пятнадцать или двадцать шагов. Княгиня вошла в большие сени, где на толстых каменных столбах была устроена лестница, двумя путями ведущая вверх. Близ окна в сенях за столом сидел чиновник, принимавший посетителей и поступавший с ними по соображению с данною от светлейшего инструкциею. Когда княгиня объявила ему, что светлейший звал ее к себе, чиновник указал ей путь наверх по лестнице, которая в нескольких местах на загибах была уставлена статуями и большими позолоченными подсвечниками с несколькими свечами, вправленными в каждом из них. Княгине предшествовал служитель, побежавший вперед докладывать князю. Княгиня Анна Петровна вошла в большую переднюю, а оттуда в длинную залу, освещенную рядом окон с полукруглыми перемычками и с верхним круглым оконцем над каждым из окон, на сводообразном потолке, расписанном фресками из мифологии, висел ряд хрустальных люстр с несколькими рядами вставленных свечей, а между окнами на стене красовались длинные зеркала в золоченых рамах, украшенных резною работою. Служитель, отправившись во внутренние покои, воротился в залу и объявил княгине, что светлейший приглашает ее к себе в кабинет. Вслед за тем он отворил одну из дверей и указал туда рукою. Княгиня вошла. Князь Меншиков сидел, одетый во что-то среднее между халатом и кафтаном, сделанное из шелковой грубой ткани голубого цвета и усаженное по полам большими перламутровыми пуговицами. Князь был еще без парика, в утреннем одеянии, на голове у него была красная бархатная четвероугольная шапочка с золотою кистью. Он сидел в широком кресле, обитом красным сафьяном, с золочеными локотниками и спинкою, облокотясь одной рукой на длинный письменный стол красного дерева со шкафом на верхней доске, в котором вделано было множество маленьких ящичков. Против князя у окна в таком же кресле сидел старичок лет под шестьдесят, с добродушным выражением лица и с маленькими подвижными глазками, он был одет в серый кафтан, черные панталоны и черные шелковые чулки, по его приемам можно было признать в нем одного из умных и деловых людей, умеющих притом обращаться с людьми сообразно условиям, в какие они поставлены. Князь при входе княгини едва привстал со своего кресла и, слегка кивнув головою, указал ей место на коротком диванчике, поставленном у одной из стен кабинета.
— Твой сын, княгиня, — начал Меншиков, — был у меня, просил зачислить его снова в кавалергардскую роту: его исключили по ошибке. Он мне рассказал, что с тобой недавно произошла неприятность, и я пожелал видать тебя лично.
Говорил эти слова Меншиков таким тоном, как мог бы говорить державный государь: видно было, что он привык уже к роли властелина, хотя его толстое лицо, большие губы и грубый сиповатый голос не подали бы повода увидавшему его в первый раз счесть его человеком высшего происхождения, а пальцы на руках у него обличали человека, некогда не чуждого черных работ, вид его был как-то угрюм.
— Расскажи, как это случилась неприятность с тобою, — продолжал он, обращаясь к княгине. — Не конфузься присутствием моего гостя. Это мой добрый друг, кабинет-секретарь ее величества, тайный советник и кавалер Алексей Иванович Макаров. Он не повредит тебе, а напротив, надеюсь, будет еще полезен.
Княгиня смутилась, увидя Макарова и вспомнив прежнее с ним свидание. Она привстала и поклонилась Макарову. Тот молча отплатил княгине легким поклоном головы. Князь Меншиков продолжал:
— Расскажите, княгиня, как это с вами все случилось без утайки все расскажите, не бойтесь ничего.
Княгиня начала свой рассказ о бывших с нею приключениях в генерал-полицмейстерской канцелярии и у генерала Ушакова, и когда дошла до того, как Ушаков по данному знаку приказал опустить пол и княгиню под полом стали сечь, Макаров усмехнулся, а Меншиков, державший голову опущенною, приподнял ее, взглянул на княгиню и опустил снова голову. Княгиня, рассказывая свои несчастья, плакала и прерывала собственную речь, но Меншиков, приподнявши голову, серьезно сказал:
— Княгиня, я попрошу тебя, рассказывай скорее! Княгиня стала говорить торопливо, и по окончании ее повествования Меншиков сказал:
— Ты, княгиня, находила затруднение заплатить долг твоего сына. И теперь в том же состоишь положении?
— Светлейший князь! — отвечала княгиня. — Перевозились на Васильевский, строились, это ресурсы наши подорвало… Не скрою, светлейший, что мне теперь нелегко выплатить эти долги, что на сыне моем считаются, изъян мне большой! Но что изъян! Тут важнее дело: честь моя родовая потерпела! Я не то что с рождения моего в приводе не бывала, а думала век прожить и в гроб лечь честноименно, а вот случилось такое — ни за что ни про что, вор, шпынь, подлый холоп, озлившись за то, что за воровство его били, сочинил на меня такую затею, потом сам же, пришедши в чувствие, в своей неправде повинился, а я-то через его затеи что вынесла!
Княгиня при этом плакала. Меншиков спросил ее:
— Как велик долг, что считается на твоем сыне?
— Тридцать тысяч ефимков, — сказала княгиня.
— Долг сей будет выплачен, — сказал Меншиков. — Это тебе, княгиня, в вознаграждение за то, что понапрасну потерпела. Мимо такового казуса сей уплаты не последовало бы на твоего сына никоими меры, понеже с какого повода платить казне долги князей Долгоруковых, которые довольно свои маетности имеют. Но ваше терпение, невинно перенесенное, дает повод на партикулярную к вашей персоне аттенцию. Изволь внушить своему сыну, князю Сергею Петровичу, когда он воротится из чужих краев, что выручил его из долга и возвращению в родной край содействовал князь Александр Меншиков. Без его милости и протекции тому бы не бывать! А князь Меншиков, коли кого полюбит, тому на свете будет жить тепло! У меня много врагов, они не только всяческими способами мне вред учинить хотят, но к тому и добрых людей против меня наставляют. Я по чувству Христовой любви врагам своим прощаю и воздавать им злом за зло не хочу, а если б захотел, то многие уже теперь были бы в Сибири, они же доселе в чести и в чинах немалых благополучно живут да про меня худое плетут. Разносят, будто я в царской милости не твердо обретаюсь и в силе своей упадаю, а я все тот же, и Бог меня хранит. Я злобе их не внимаю: они меня съесть хотят, да не могут, и оттого что не могут ничего мне сделать, я их не боюсь и не трогаю. Пусть злобствуют! Я еще им же добро сделать готов, и неоднократно то бывало: под Меншикова яму роют, да в ту же яму сами попадают, а Меншиков их из ямы вытаскивает. Не раз бывало, что Меншикова думали погубить, да сами себя губили, а Меншиков, зная их против него умыслы, за них же печаловался. Оттого это все делается, что Меншиков в помощи Божьей живет. Господь — просвещение мое и спаситель мой! Ничего не сделает мне против Божьей воли человек лихой. Вот вы, княгиня, и знайте — коли станут говорить: ‘Да что Меншиков? Он теперь уж не тот Меншиков, что прежде был! Теперь нет за ним прежней царской милости’, — а ты, княгиня, слушаючи это, не верь, государыня моя, и сыновей своих учи, чтоб таким речам не верили.
— Пока жива буду, ваших милостей не забуду! — сказала княгиня и стала целовать руку Меншикова, а Меншиков, не препятствуя ей делать это, в то же время обратился к Макарову и сказал:
— Алексей Иванович! Напиши доклад о выдаче княгине Анне Петровне Долгоруковой тридцати тысяч ефимков в уплату долга сына ее, князя Сергея Петровича, находящегося в Голландии, и поясни, что сие учиняется в видах вознаграждения ей, княгине Анне, за претерпенное заключение и поклеп в дурном умысле на государыню, что все княгиня испытала по ошибке и неосмотрительности господина генерал-полицмейстера Девиера и начальствующего Тайною канцеляриею генерал-майора Ушакова. Потом, обратившись к княгине, Меншиков прибавил:
— Ты, княгиня, получишь свои деньги завтра. Доклад подастся в свое время, а я имею от царицы полномочие выдавать в штатс-контору предписания на выдачи денег по своему усмотрению.
— Доклад, — сказал Макаров, — будет иметь то действие, что Девиеру и Ушакову сделано будет строгое внушение за то, что неосмотрительно поступают, оскорбляют неповинно шляхетных персон и через то подвергают казну утратам, понеже долг есть верховной власти вознаграждать оскорбленных по достоинству.
— Итак, государыня моя княгиня, — произнес Меншиков, вставши с своего места, чтоб отпустить княгиню Анну Петровну — препоручаю себя вашему вниманию!
Княгиня, простившись с светлейшим князем, вышла из его дворца тем же путем, как и вошла. Села она в свою гондолу, дожидавшую ее у пристани, вместе с провожавшими свою боярыню холопами, и поплыла вверх по Неве. День был осенний, холодный, но ясный, каких немного бывает осенью в Петербурге. На душе у княгини было так легко, так весело, что все кругом ее смотрело как будто большим праздником. Казалось ей, как будто все сочувствуют ее радости, ее счастью, как будто все, навстречу ей плывущие по Неве, уже знают о том, что случилось с нею у князя Меншикова: одни завидуют ей, другие, по добродушию, довольны, что ей привалило такое благополучие. Наконец княгиня причалила к пристани у Литейной, там ждали ее лошади с коляскою, приехала она в свой дом и первая личность, встретившая ее, была Мавра Тимофеевна.
Боярская боярыня, выпроводивши княгиню в путь к светлейшему, беспрестанно выбегала смотреть на крыльцо, не возвращается ли ее боярыня, стояла на крыльце по несколько минут, уходила в комнаты и снова на крыльцо выходила. Мавра Тимофеевна искренно была привязана к своей боярыне и, правду сказать, несравненно сильнее, чем боярыня к ней. Это была истинно холопская привязанность, такая, какая возможна была только при существовании крепостного права, когда холопы, не имея значения по собственной личности, так прилеплялись к личности господ своих, что происходившее с последними напечатлевалось в сердце их, холопов, так же, как и то, что бы с самими холопами происходило. Господские радости и печали были их собственными радостями и печалями, терял ли господин что-нибудь или приобретал — для верного холопа было все равно, как бы он сам что-нибудь терял или приобретал, у холопа ничего своего не было, он и сам был не свой, зато все, что имел его боярин, холоп считал как бы своим собственным. Обо всем, что касалось его боярина, он выражался не иначе, как словами ‘наше, мы’. Но такая сердечная привязанность была только со стороны холопов к господам, а не обратно — господ к холопам. У господ было свое, поэтому господин не нуждался и не мог нуждаться ни в чем холопском. Только ничего не имущий может быть проникнут беззаветною любовью к другим. Когда у человека заведется своя копейка, он поневоле становится эгоистом, по крайней мере, настолько, что для него во всем существует смысл пословицы: ‘Своя рубашка к телу ближе!’
Мавра Тимофеевна была в этом отношении совершенным типом холопки, беззаветно преданной своей госпоже. Никакие выгоды и обещания не в силах были поколебать ее сердечной привязанности, она могла изменить боярыне разве только в виду угрожающих ей мук, да и то разве под невольным влиянием испуга, когда человек не дает себе отчета, почему он такой, а не иной шаг сделал, почему он сказал так, а не иначе. И теперь Мавра Тимофеевна, дождавшись княгини, по сияющему лицу своей боярыни догадалась, что с тою случилось что-то очень приятное, и сама Мавра Тимофеевна, не зная еще, в чем дело, уже просияла радостью.
— Ну слава Богу, Мавра Тимофеевна, — сказала княгиня. — Все кончилось как нельзя лучше. Светлейший пришлет завтра тридцать тысяч ефимков в уплату долга Сережина!
Мавра Тимофеевна в умилении перекрестилась.
Повидавшись с сыновьями, княгиня Анна Петровна и перед ними излила чувства радости и довольства. Она обнимала, целовала и благодарила Владимира, совершенно простила Якова и в знак полного примирения поцеловала его в лоб и осенила крестным знамением.
Между тем Мавра Тимофеевна не утерпела и побежала в людскую сообщить холопской компании, какую там застала, о неожиданном благополучии, ниспосланном их боярыне. Там застала она приехавших из Москвы дворовых боярских людей. Они рассказывали дворне, что Василий Данилов умер. Мавра Тимофеевна сказала:
— Наделал было беды своей боярыне, да покаялся и повернул так, что из беды вышло добро. У светлейшего были: светлейший поступился от государыни заплатить долг князя Сергея Петровича. А все-таки негде правды деть, посекли немного ее сиятельство! — прибавила Мавра Тимофеевна шепотом и оглядываясь, не услышит ли кто ею сказанного.
— Их, господ, хоть и посекут, зато деньгами заплатят, коли найдут, что посекли неповинно, либо чем другим воздадут, а нашему брату хоть испишут спину ни за что ни про что, а денег не дадут ни копейки. ‘Засохнет, как на собаке!’ — говорил один старый холоп. А отчего? Оттого, что господская шкура совсем иная, чем наша. Господ иначе создал Бог, чем нашего брата.
— А все ведь это сталось через Ваську Данилова, сякого сына, — заметила одна женщина. — Не угоразди его лукавый донос затеять, не получила бы наша боярыня таких денег от казны.
— Что ж! Он хоть донос подал, да зато после опять снял его. Через это он и учинил добро своей боярыне, что снял свой донос с нее, — заметил один холуй. — Значит, в чувствие пришел, покаялся, не совсем, значит, лукавому отдался на лихие дела.
— Пусть Господь простит ему и помилует его грешную душу! — сказал другой.
Позади произносившего эти слова стояла Груша, та самая, из-за которой князь Яков озлился когда-то на Василия Данилова. Она перекрестилась, на ресницах у ней показалась слеза. Она вышла из людской. Эта девушка успела уже побывать в руках князя Якова Петровича, успела и надоесть ему, поневоле уступив место другой сенной девушке. Вспомнила Груша про Василия, и стало ей больно и грустно. Этот парень любил ее, а она от него руками и ногами отбивалась. ‘Может быть, оттого с горя и задуровал! — подумала она. — А что ж было делать? Мы ведь подневольные люди’.
На другой день Груша выпросила у своей боярыни медных денег — свечку поставить у обедни. Княгиня была тогда очень ласкова под влиянием своего благополучия. Пришедши перед началом обедни в церковь Воскресенья Христова, что на Воскресенской перспективе, Груша купила копеечную свечку, поставила ее перед местным образом Спасителя и, отошедши, крестилась, тихонько приговаривая: ‘Господи! Помяни во царствии Твоем усопшего раба Твоего Василия!’
Впервые опубликовано: 1878.
Исходник здесь: http://dugward.ru/library/kostomarov/kostomarov_holop.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека