Ты идешь Оболенским переулком. Минута дня, время года — незамечаемы, столичная смутность владеет тобой. Мысли — о моде на черные береты с хвостиком, может быть — о самоубийстве Ивара Крейгера. Переулочек тих и прост, — розовый умытый булыжник, справа, в глубине тупика, — подслеповатые окна казарменной конюшни, впереди затаенно громыхают корпуса ‘Красной Розы’, за домами, от Зубова, проносятся трамвайный скрежет и звон.
Ты идешь по теневой стороне, бесконечный глухой забор тянется рядом, дощатый, с кирпичными стояками и цоколем. Ничего нет, солнца нет, неба нет, мир, как ощутимое целое, отсутствует. Доски забора серы, все кругом серовато, розовый булыжник и тот на самом-то деле сер. Рассеянно прочитываешь ты на заборе: ‘Кока’, ‘Валя’, ‘дурак’ и прочее, что вырезывают перочинным ножиком.
И вот на уровне своих глаз ты замечаешь длинную узкую щель. Надо заглянуть.
Остановись, приникни лбом к темной доске.
Падение молнии, золотая вспышка от земли до зенита. Дивный сияющий сад влетает в зрачки сквозь щель, — высокий липовый сад, пронизанный солнцем. Мелькая шершавыми стволами, оттененными с боков мягкой круглящей чернотой, он расступается в стороны, он ускользает по сочной траве в глубь усадьбы, он сливается там в кипящую светом и тенью крапивную гущину. Солнце ручьями катается по песчаным оранжевым дорожкам, подернутым шевелящейся рябью. Липы в полном цвету. Сильные кроны их как бы облеплены сплошь мохнатыми пчелиными роями, каждая ветвь благодарно и бережно держит нежный груз этих сухих золотистых щеточек, корзину, полную острых тычинок и душистой пыльцы. Все приподнято, все устремлено кверху, к синеве и зною, льющемуся оттуда.
Ты видишь? Лето стоит во весь рост, оно в забвении, даруемом высшей секундой славы, оно напряжено, как задержанное мгновение между вдохом и выдохом. Трава сквозит, каждый стройный стебель ее виден отдельно, он натянут, как струна, между почвой и светом.
Ты понимаешь теперь, глядя из сумрака в яркую щель: это полдень дня и полдень лета. Можно оторваться от щели, идти дальше. Но чувство схваченного на лету знания, счастье нечаянного постижения уже не покидает тебя. Ты словно взглянул на большие вселенские часы и узнал — сколько времени, а память всей жизни блаженно подсказала: да, да, и полдень века тоже не за горами. Через эти солнценосные ветки и темную крапиву ты еще сильней, чем через газетные столбцы, воссоединился со всем вечно растущим и зреющим миром… Мир придвинулся и обнял тебя. Что же сталось с Оболенским переулком? Он не проиграл в своей несомненности, он все так же прост и беден, но словно бы вольней и беспечней впадает в поперечную улицу, стиснутую кирпичными скалами фабрик, — незатрудненно вливается в Москву и в историю.
‘Москва! — нежно думаешь ты, шагая по узкому выщербленному тротуару, — Какова же она, Москва? Грозная ли твердыня Коммунистического Интернационала, оплетенная радиомолниями, с отелями для белокурых и для смуглых людей, с дерзящей и самоуверенной прессой? Столица ли электричества и механики? Город ли — канцелярия с миллионом уборщиц, ‘ундервудов’ и проволочных корзин для мятой бумаги?’ Да, и то, и другое, и пятое. Но ведь она еще и просто горстка теплых пыльных кварталов среди холмистых полей, стекающих за дымчатый июньский горизонт.
За зубчатыми кремлями монастырей, за вокзалами, бойнями, заводскими стройками тихие поля тотчас же объемлют город, голубеют перелески, и простоволосый денек плетется по твердой тропинке: силосные башни по косогорам, дачницы в расшитых казанских туфлях на босу ногу, вопли пионерских труб в белых лагерях по берегам вертлявых речек, заросших серебристым ивняком… Напрасно крестьянские поэты из учительских семинарий бормочут под непрочитанного Верхарна о поглотившем их городе-спруте, о каменном плене и прочем таком. Жизнь едина, и она же достоверней всего. Луговое, лесное лето свободно входит в Москву через заставы, неспешно бродит по бульварам, отдыхает в старых садах и ночует на Воробьевке. И так же близки ей рябоватые, черствые снега заоколиц, и так же — ноябрьские галочьи хляби.
Жизнь едина.
Все это очень важно. Взявший в толк действительное местоположение Москвы среди угодий волоколамских, звенигородских, егорьевских и иных — легко сможет мысленно описать и следующий, широкий круг земли, потом еще более широкий, и так по земле доберется, пожалуй, и до Берлина, а по воде — до Нью-Йорка, не отрывая взгляда от неизменно родной и прекрасной поверхности нашего шара. Держать же в мыслях эту связь со всем миром по земле — так же благородно и ценно, как и перемахнуть другой раз через логические пустоты прямо к статистике доктора Кучинского о росте смертности среди германских школьников.
Потаенная дверца времени, глухая калитка истории тоже отворяется легко и без скрипа, если подойти к ней не с размашистыми умопостроениями, а с живыми, зримыми и душевно-значительными приметами места. Последи за собой: как с робкой улыбкой осматривается вокруг твое сердце, как, волнуясь, вздыхает оно, как счастливо падает в протянутые навстречу руки минувшего. Ты узнал, и ты узнан. Родство установлено и подтверждено вещественно. Нет сомнения: свиделись братья, братья по всеобщему и длящемуся непрерывно родительству жизни.
И только в дальнейшем пристальное, испытующее разглядывание может показать младшему, что встретились братья-враги.
Вот здесь, если свернуть из Оболенского за угол, за узорчатыми воротами стоит двухэтажный деревянный дом, крашенный в старушечью коричневую краску. Тот дивный сад, который ты увидел сквозь щель, сыроватыми дебрями своими прилегает как раз к задам этого владения и, перешагнув высокую ограду, подступает к внутренней террасе дома. Зайдя с улицы, нажми щеколду калитки — она отворится без скрипа. Чисто подметенным двором пройдешь прямо в сад, сядешь на скамеечку. Тишина, белый июньский зной, запахи созревших метельчатых трав. В доме пусто, все окна заперты. Хозяев пет. Ты знаешь: еще в апреле они отбыли в свою тульскую вотчину. Но твое зрение всесильно, тебе нужно только на одно мгновение прикрыть глаза, и, когда раскроешь, кругом будет московский ясный октябрь: резкая синева над крышей, инейный холодок, последние лимонно-желтые листки на липе.
Только к ночи замерла вчера во дворо суета приезда, втащили в парадное последние баулы, и кучер с дворником, взяв за тонкие оглобли черно-сияющее, как рояль, ландо, вкатили его в ворота каретника. Пока богатейшие созвездия медленно текли над домом за Москву-реку, в шестнадцати комнатах его сонно дышала, раскинувшись на прохладных простынях, огромная семья, потрескивали рассохшиеся за лето половицы, и наверху, в узком ступенчатом коридорчике, во мраке, посреди светлого круга на обоях, неугасимо желтела пятилинейная лампочка, В пять часов утра в туманном рассвете заревел гудок напротив, через мостовую, на шелкоткацкой, откликнулся рядом, на чулочной, потом на парфюмерной, и пошло перекликаться по всему Поддевичьему, под окнами, по плитняку зашаркали подошвы, поплыл говорок. В доме покашляли, повернулись на другой бок, и опять все стихло. Но едва только косые, слизывающие белый льдистый пушок лучи прокрались меж труб и чердаков от Чудовки и разбудили под крышей озябших воробьев, — растворилось вон то, крайнее справа, окно во втором этаже.
Окно растворилось, — теперь гляди. В темной раме наличников стоит белый старец. Солнечный луч проник в путаницу седой бороды, прущей, как из пещер, из темных провалов под скулами, сбегающей от грубых квадратных ушей. Лицо его слегка запрокинуто и озарено желто-розовым сиянием утра, взгляд из-под клокастых серых бровей устремлен высоко, к сквозящим вершинам огнистых лип, вычернивших оголенное прутье на гладкой синеве неба. Он стоит, опершись о подоконник большими бугроватыми кулаками, широкая грудь медленно дышит под снежно-белой блузой. Яркое, пестрое утро, все в сверкающих осколках разноцветной листвы, красного кирпича, крыш, неба, смотрит в глаза, жадно летящие навстречу из грозных, баламутных пучин его существа. Взгляд заключенного из крохотного зарешеченного окошка в грозном бастионе, молитва и надежда пожизненного пленника… Там, за темными впадинами глазниц, под глыбами прирожденных предрассудков, нелепых страстей, лживых учений, пылает и вьется прелестный, легкий пламень жизни и рвется наруя’у — в мир, в солнце, в ясность. Но кругом — темница тела, темница дома, темница рода, темница неуклюжей, молчаливой страны, — и: только взгляд, молящий и озаренный, навстречу смертельной осенней свободе. Приди, освободи хоть ты, уничтоженье!..
Но настанет зима, оледенит сумрачные теснины Хамовнического переулка, и этот человек-тюрьма, великий ересиарх, спасающий алкоголиков и прекраснодушных студентов на пространствах от Сены до Ганга, бодро побежит в дворницком фартуке и чесаных валенках на Воробьевку — по морозцу, по морозцу! — пилить дрова вместе с Петром, солдатом калужским, и Семеном, мужиком владимирским. И, воротясь, румяный от моциона, пахнущий крепким снежком, будет скорбно размышлять, растаскивая дратву в принципиальном голенище, насчет трех копеек, что отдал Семен нищему у Дорогомиловского моста, и своего двугривенного, сунутого ему же вместо причитающихся с графского и сочинительского капиталов трех тысяч рублей. А потом придет и тот ясный, солнечный, но морозный мартовский день, с ручьями и колкой льда, когда под воротами на Проточном уснет навеки прачка, изгнанная из ржановских каморок, и он совестливо запишет наутро:
‘Я живу среди фабрик. Каждое утро, в 5 часов, слышен один свисток, другой, третий, десятый, дальше и дальше. Это значит, что началась работа женщин, детей, стариков. В 8 часов другой свисток — это полчаса передышки, в 12 третий — это час на обед, и в 8 четвертый — это шабаш.
По странной случайности все три фабрики, находящиеся около меня, производят только предметы, нужные для балов’.
Как тесно от сонма исчезнувших, как все сближено в этих переулках! Век от века не отделен и кварталом, а десятилетия мирно соседствуют, сплетничая из ворот в ворота и переглядываясь сквозь решетки оград. Продвинувшись во времени еще на два месяца вперед, выбери чистый майский вечер с зеленоватым небосклоном и через Зубово, Смоленским бульваром или Пречистенкой проникни в сон и тополевый шелест Старой Конюшенной. По мере продвижения в глубь города и века будет стихать непреложное погромыхивание станков, и на смену ему возникнут трехдольные вздохи духового вальса, оживленного и торопливого, как женщина с блестящими глазами. Он сам обнимет тебя, этот вальс, легко покружит и поднесет к одному из палисадников. Встань здесь, ухватившись за чугунные копья ограды, замри.
Сквозь темные кущи сиреней церковно пылают распахнутые окна. Шесть гладких колонн фасада прозрачно светятся и тают, точно парафиновые. Здесь — изумрудная полоска газона и свежая ветка, отблескивающая лаковым молодым листком, там — ноздреватые камни круглого бассейна смело выхвачены из сумрака, за окнами — белый дрожащий жар свечей и хрустальных подвесков, мелькание покачивающихся, воздетых в вальсе рук, душистые и теплые ветры бала.
Свет и музыка неотделимы, слиянны, свет и музыка упругими лучами летят в прохладу переулка, майские жуки и капустницы ныряют в этих широких лучах. Свет и музыка из окон! О, счастье и легкость весны, безлунное небо, вихрь белого шелка, отчетливое переступанье ловких туфелек!..
Трепетные недра века, новое смещение первозданных пластов, первые шорохи зреющих обвалов. Угловатый артиллерийский поручик, вернувшийся с Малахова кургана, еще сидит меж двух свечей над ‘Казаками’, еще нету года, как донесло от Темзы призывное гудение набата, еще в комиссиях ‘Положение о реформе’, еще в черновиках ‘Капитал’. Трехдольные вздохи дворянского вальса свободно витают над Старой Конюшенной, обещанием беззаботной весны шелестят тополя. Седой дворецкий знаками манит в переднюю темноглазого тонкого пажа в черном мундирчике с золотыми обшлагами, почтительно шепчет ему на ухо, озираясь на дверь. Паж мчится через двор и людскую, из-за чисто выскобленного стола встает высокий румяный кадет, весело раскинув руки. Братья замирают в долгом объятии, садятся, молча и жадно глядят друг на друга. Дворецкий в сторонке стоит понурившись, руки за спину, кухарка уголком передника утирает глаза.
Кадет прибежал из Лефортова, пробирался ночными пустырями, тесаком отбиваясь от собак, в корпусном дортуаре, в его постели, лежит чучело, свернутое из платья. Кухарка ставит перед ним горшок гречневой каши, он уписывает ее, втолковывая брату теорию Канта — Лапласа.
— …но видишь ли, умозрение здесь не у места. Не дерзай, не основываясь на опыте и наблюдении, предполагать, какие перевороты постигли вселенную во время вращения Лапласова шара. В том-то и состоит великий результат борьбы эмпирического знания с идеалистическим. Наука пришла к убеждению, что совершенно немыслимо знание, не опирающееся на эмпирическом, вещественном данном. Кстати, ты так и не раздобыл Молешотта?..
Свет и музыка летят через темный двор в раскрытое окошко. От Крымского Брода наносит ночной холодок. Политая рассада никнет на москворецких огородах.
— Ты помнишь у Шиллера: ‘По морю вселенной направил я бег…’ Недавно я читал об этом в ‘Сыне отечества’ и в публичных лекциях Рулье. Наша солнечная вселенная система есть лишь одна из бесчисленных групп мировых тел. Она катится к одной из звезд, находящихся в созвездии Геркулеса.
— Сиротки вы мои! — вздыхает кухарка, подперев щеку ладонью.
Там, в залах, разносят мороженое. Отец, благоухая бакенбардами, усаживает почтенных гостей за зеленые столы. Робкие созвездия над двором мерцают обещанием изумительной жизнп. Мы катимся к одной из звезд Геркулеса! Что-то будет со мной? Я жду, я хочу всего!..
Траектория жизни, огромная, как Млечный Путь, вырвавшись из Штатного переулка, рассекает пространства. Ненастные плесы Амура, петропавловский каземат, свободомыслящие и ворчливые часовщики Юрской федерации, Лионский процесс анархистов, салатные грядки исправительной тюрьмы Клерво — и добрые работники всех материков, внимающие мягкосердечным призывам к безотлагательному бунту.
Проносятся годы, и только ласковая старческая память бродит по этим тенистым закоулкам, заглядывает в шестиколонный особняк. Пышнобородый Саваоф анархии сидит за самодельным сосновым столом, как бы поддерживая могучими плечами тисненую вселенную книжных полок. Столярный верстак громоздится в углу. За окнами — туманные этажи и трубы мирового города. Но не беззаботный ли дворянский вальс долетает оттуда, из-за тумана? О, счастье и легкость весны!.. Протерев платком увлажненные стекла очков, старик снова склоняется над рукописью. Английские слова размашисто ложатся из-под пера:
‘Внезапно наступает затишье. Отец садится за стол и пишет записку. ‘Пошлите Макара с этой запиской на съезжую. Там ему закатят сто розог’.
В доме ужас и оцепенение.
…Слезы душат меня! После обеда я выбегаю, нагоняю Макара в темном коридоре и хочу поцеловать его руку, но он вырывает ее и говорит, не то с упреком, не то вопросительно: ‘Оставь меня, небось когда вырастешь, и ты такой же будешь?’
— Нет, нет, никогда!’
— Так! Никогда!..
Ты бродишь по Хамовникам. Времена года, времена угасшего века, толпясь и мешаясь, промелькнули перед тобой. И вот опять белый июньский полдень, сегодня, газетные мысли. Но две гигантские тени снова вырастают над зелеными кущами Девичьего поля, сединами уходят в горячую высь. Ты шевелишь в памяти тихие приметы места, вещественный прах двух славных существований, и вот два странных предмета, — мелочь, чудачество вели-* канов! — рождают мысль о важном сходстве.
Сапожная колодка и столярный верстак!
Великие старцы! — восклицаешь ты, низко кланяясь могучим теням. — Вы оба почитали ручной труд, тяготея к скромному самообслуживанию, и кто посмеется над вами за это? Но не с деревенским ли шильцем, не со слободской ли стамеской корпели вы и над заветным делом спасения человечества? Брадатые кустари социального переворота, плечистые мастера душеустройства, вы вознамерились заново стачать, как сапог, обстругать, как сосновый брус, человеческую личность, штука за штукой, душа за душой, предполагая, что в результате мир должен стать прекрасным и удобным для всех.
Ваши голоса не были схожи, и то, что набормотал одному тульский мужик, а другому тот же мужик, обернувшийся московским полуфабричным и юрским полуремесленником, звучало по-разному. ‘Царство божие внутри нас!’ — сердито гремел старый граф, призывая к уединенной молитве и братскому всепрощению.
‘Для великого дела торжества свободы и справедливости необходимы мужественные и нравственные личности’, — благостно вторил старый князь, безбожник и возмутитель, предлагая сотрудничество вольных общин, основанных на добром согласии индивидов.
Опорная точка обеих систем одинакова: внутреннее решение единицы, ее воля к самосовершенствованию, из которого да воссияет счастье целого.
Отважные единоборцы, сердце и совесть мира! Вы думали о главном, заботились о высшем, к чему только может стремиться человек: о разрушении общества несчастных, о создании общества равных, великодушных и мудрых. Но вы взялись за дело не с того конца, и ваша падсадная работа оказалась бесплодной. Какая страшная пожизненная ошибка! Сколько ума, таланта, мучений понапрасну! Вместо того чтобы стать проводниками в будущее, ваши огромные жизни легли как две горы на пути к земле обетованной, и доныне приходится подрывать и раскапывать эти груды выстраданных вами лжеучений. Что же! И своими собственными судьбами вы опровергли самих себя. Полувековой труд самоосвобождения, страстные усилия быть лучше, чем есть, бегство от единокровной среды, от ее низменных интересов, от ее классовых внушений и — полная закрепощенность среде, веку, необходимости, слепое барахтанье в быстрине своего социального потока. И у смертной черты — горькое Астапово, брюзгливое дмитровское затворничество.
Да, есть другой способ улучшения человеческой природы!
Бегут и бегут валы неистощимого океана. Катятся и гремят, сшибаясь, и, раздробившись о береговой предел, исчезают в прародительских пучинах. И новые, новые… Морской запах свежести, запах вечного обновления парит над миром. И молодое белое солнце внимательно смотрит из облаков. Вздымаются, гремят, исчезают…
Мученье, мученье! Хочешь и не можешь постигнуть все сразу, воспринять во всю даль, во всю широту, разглядеть и запомнить во всей бесчисленности форм пропавших и наличных, со всей телесностью живого и жившего, со всем восторгом перемен, страстью столкновений, с неуловимо тушующимися тенями переходов. Хочешь и не можешь. Нельзя, не выходит… А! Разлиться бы над миром хоть самой тонкой пленкой — во все концы, во всю глубину времен, облечь все, вобрать в себя, как в пузырь, все объемы, все виды, всех существ. Ко всему прильнуть, обдышать, пережить, все запечатлеть в себе и собою… Нет, нет, не ради себя, — ради полного осмысления мира. Чтобы все было понято чувством, чтобы через тебя узнало друг друга, чтоб было обозримо разом как живое единство, чтобы осязаемое памятью существовало всегда.
Куда там!..
Ты можешь знать только законы движения, помнить лишь общие очертания исторических массивов, видеть ничтожное число лиц, случайно выхваченных из мрака редкими лучами искусства. Членепия, группы, немые даты, неподвижные изваяния героев, черепки культур… Вокруг себя, в свете сегодняшнего солнца, ты видишь объемно и ярко, во всей протяженности развития, только десяток-другой человеческих фигур, познаешь самолично лишь крохотные, разрозненные клочки земли. Остальное — в мелькании, в грубых комплексах, во мгле умозрения. Опять фамилии, числа, косвенные сведения, иссохшие слепки явлений… Неутолимая жадность сотрясает тебя. К самой плоти и влаге жизни, к тому, что заполняет бассейны категорий, что разлито по ячейкам понятий. Вобрать жизнь действительную во всей совокупности, во всем ее сверкающем размахе, ничего не пропустив, не забывая ни одной смехотворно малой подробности, которая ведь тоже для кого-то важна… Вобрать и развернуть в слитное зрелище вечного обновления…
Но, если нельзя весь мир, то хотя бы свою все обновившую страну. И если не страну, то один лишь город ее, город всеобщих встреч. И не город, так хоть десятую часть его, ту, что взрастила тебя и послала в мир. Там ты найдешь одно знакомое оконце и глянешь сквозь него на вселенскую окрестность. Авось удастся разглядеть ее торжественный бесконечный полет.
Хамовники, незатейливое пристанище моих отцов и дедов! Как будто бы это лишь тесная полоска суши, обвитая длинной петлей Москвы-реки, маленький уединенный полуостров высокого материка столицы, ее последний отрог, где все сходит на нет, все тишает, и никнет, и гаснет. Подняться над ним в небесную пустоту, — что за бедный язычок земли!.. И однако — с какой стиснутой силой, с какой задумчивой страстью билась тут жизнь!
Нет, Хамовники не конец, а начало, не дряхлость, но скромная юность, замыслившая многое. Они всегда — подготовка. Они — интродукция к городу и к моей и к твоей убегающей в дали судьбе, — чистилище, школа, и оттого так затенен и неярок их взгляд: он обращен в себя. Но странно! Отринутые городом, сжатые хитрой излучиной реки да еще подпертые с юга дремучим обхватом Воробьевых гор, Хамовники вовсе не замкнуты, а распахнуты на все стороны света. У них столько выходов в мир, они то и дело погружают его в себя, искони ловят окнами огонь его восходов и закатов, и не один только строгий граф и ласковый князь, сидя в переулочке, беседовали с с континентами. И пятивековая толчея пришельцев! Неслышное растворение людских потоков, мирно поглощаемых столицей, гремящие орды войны…
Дух военных бродяжеств — он неистребим в этих молчаливых кварталах от той кромешной поры последних прибоев монгольского моря, что еще дремлет в слове Арбат и в косых тенях монастырских бойниц. От тех тоскливых, овеянных полынным ветром Дикого Поля годин и поныне, когда бодрая слава полководца, победившая древнее имя слободы, нет-нет да и просверкнет где-нибудь на Сивцевом Вражке всем простором страны и лазурью Анатолии и маячившими в тифозном бреду льдами Гималаев. Но нигде, нигде так, как здесь, не поймешь ты духоту и кровавое солнце того испепеленного лета…
В час августовской послеобеденной пустоты и суши, в час накаленной белизны панельных каменных плит и ленивого блеска оконных стекол и запахов шорной лавки — встань на стыке Смоленского взвоза с Плющихой, погляди с горы в марево дорогомиловских крыш. Сразу всклубится тусклая пыль, встанет завесой, разомкнется и выпустит в горизонт острый клин Можайской дороги. Спаленные зноем белые ржи по бокам, белая парусина фургонов, белые перевязи солдат, и вдали дымок горящей деревни. Только и всего, да еще батарея короля Неаполитанского, завязшая в приречном песке у понтонов: темные, как старый пятак, горла орудий под слабыми ивняковыми ветками, солнечные искры на воде. Только и всего, но смертельное приволье летнего похода и вся наболевшая скука России, опахнут, как из печи, изовьются над мое пикш навозным смерчиком и навсегда осядут в этих мостах.
Хамовники, старое подворье народа-ходока и странника! Осыпи каких только слоев не валились сюда, какие сплавы не кипели, какие силы ие сшибались в тишине предместья! С тех пор как безответные ткачи двора и посада Иоаннов дотянули черные хибарки своей слободы до Девичьего луга — все русское перебывало тут. Нечесаные смерды с репьем в бороде, садившиеся за хамовные кросна, и голодные калужские девки, встававшие к станкам Жиро и Бутикова, новодевиченские монашки с дремотными ресницами, и опухшие коты из Хомяковки, Софьины бесноватые стрельцы от Троицы, что ныне в Зубове, и оловянные солдатики Несвижского полка с пустынного плаца, обставленного полосатыми будками, Трубецкие, Олсуфьевы, Гагарины, Кропоткины, Вадбольские и — Востряков: торговые бани, Пышкин — огороды, Абаев — ассенизационный обоз, профессора-славянофилы, хлебав: шие лапотком отечественную историю, и педагоги-дарданелльцы из Медведниковской гимназии, верейские кулаки, тихо-смирно наживавшие дегтярную лавочку на Сенной, и загадочные поджигатели в крылатках, мужиковатые хирурги из Пироговских клиник и подписчики ‘Золотого руна’… И тьмы-темь обитателей здешнего Латинского квартала: медики-семинаристы, читавшие Спенсера, медики-поляки с ногтечистками, медики-эстеты с черепом на столе и Бёклином на стенке, и украинки-естественницы в Высших женских, певшие ‘Реве тай стогне’, и математички, ищущие смысла. И еще кормилицы в кокошниках, герценовские кружковцы, городовые, вегетарьянцы, барышни с запросами, разносчики, мамзели, репетиторы из особняков на Денежном, футболисты, регенты Успенья на Могильцах, пожарные, бакалейщики, владимиро-соловьевцы, вешатели из давилки, лицеисты в бобрах, вагоновожатые из Уваровского парка и слушатели симфонических сред Кусевицкого.
Хамовники, отчизна! Сколько же ног прошло по этим неизменным путям — отсюда до той вон тумбы и за угол, сколько пропойц за века перевалялось в этих канавках, сколько желаний и просьб не исполнилось за этими стенами… И какие многоэтажья могил ушли вниз за монастырскими башнями и в бузинных лощинах Дорогомиловского.
Но как же шел великий отбор? Как из поколения в поколение мужало лучшее, вырождалось захребетное и, дотлевая, мстило и отзывалось в потомках… И как возниклитут силы, способные обнажить и переплавить наново человеческую природу?
Нет, и на это не хватает духу. Рано еще, где тебе. Не века — только день, только бы день один. Пустяки, мгновенья, видимый беспорядок жизни…
Но так, чтобы и сквозь эту пыль минут горела недостижимая звезда Геркулеса.
1932-1933
——————————————————————
Источник текста: Сердце. Повести и рассказы / Иван Катаев, Предисл. Е. Стариковой, с. 5-21. — М: Сов. Россия, 1980. — 397 с., портр., 21 см.