Mesdames [дамы — фр.], давайте гадать! — предложил полковник.
— Гадать? — воскликнули хором дамы, — вот забавно! С чего это вам вздумалось? Зачем?
— Чтобы узнать свою судьбу! Теперь самое подходящее время: святки! — спокойно отвечал полковник.
— К сожалению, все это устарело! — заметила молодая хозяйка дома.
— Да и кто теперь верит в гаданья! — воскликнула институтка.
— Карты, зеркало, олово — потеряли свою таинственную силу! — вздохнул молодой адъютант.
— Может быть, в них и есть какая-нибудь сила, — заметил один пожилой господин, — но нет у людей веры в эту силу, потому ничего и не выходит. Мне кажется, что в старину во всех этих гаданьях самогипноз играл немаловажную роль. Под влиянием самогипноза людям могли казаться удивительные вещи, и притом в самой реальной обстановке.
— Конечно! Например, жених! — воскликнула хозяйка.
— Это теперь, Полина Александровна, жених — вещь довольно удивительная и редкая, — мягко заметил пожилой господин, — в старину жених не представлял собой ничего необыкновенного.
— Ах, я хотела совсем не то… Может быть, я не так выразилась! — поправилась хозяйка. — Я хотела сказать, что прежде гадали больше молодые девушки в зеркало о женихе, конечно, и так как все ее мысли были заняты представлением о нем, то он и являлся.
— Совершенно верно! — поклонился пожилой господин.
— А иногда, — подхватил полковник, — все явившееся исполнялось, и девушка выходила замуж за суженого.
— Ну, это что-то невероятное, — заметила институтка.
— Да, фантастично, — подтвердил адъютант.
— А я знаю такой факт, случившийся с одним моим приятелем! — сказал полковник.
— Так вот и расскажите! Это будет лучше всяких гаданий. Расскажите, пожалуйста! — попросила хозяйка.
— Позвольте, — согласился полковник и концом кавказского мундштука провел по длинным усам. — Жаль только, что рассказчик-то я плохой, ну да уж как-нибудь… Было это, как вы изволите говорить, в старину, — наклонился он к пожилому господину, — лет сорок пять тому назад. Служил я тогда в гусарах и на Рождество уехал к себе в имение, в Н-скую губернию, предварительно взявши слово с закадычного приятеля Сергея Николаевича Донцова, что он приедет ко мне в гости на второй день праздника, утром. Выслал за ним лошадей, жду. По моему расчету, он должен приехать к одиннадцати утра, к завтраку. Однако вот уже двенадцать, час и два, а его нет. Экая досада! Позавтракал, пообедал один и лег отдохнуть. Проснулся — уже вечер! Спрашиваю лакея: ‘Приехал?’ — ‘Нет’! — ‘А кучер?’ — ‘Кучер только что вернулся’. Ну, думаю, надул Сережка! Вероятно, запутался в Петербурге с визитами — завтра приедет. Приказал, чтобы Назар утром опять ехал на станцию и ждал барина целый день, а сам походил, походил, посмотрел из окна кабинета в поле — скучно, серо, снег идет, кругом пустыня — да от скуки, напившись чаю, лег спать чуть ли не в десять часов. Только ночью просыпаюсь от шума на дворе. Собаки лают, чьи-то голоса… Лошади фыркают. Зажег спичку, посмотрел на часы — два часа! Что же это, думаю: приехал, что ли, кто? Да кому же быть! А вьюга так и ломится в окна, даже стекла трещат. Вдруг входит мой Порфирий и докладывает: ‘Сергей Николаевич приехали’. Как так? Накинул халат, выхожу в залу — вижу, сидит Донцов. Ну, конечно, первым долгом облобызались, потом пошли расспросы: отчего так поздно, как да что. Оказалось, что приехал он на вечернем поезде, когда Назара не было, взял какого-то ямщика, который хорошенько дороги не знал, а тут еще метель поднялась, ну и пропутались до ночи!
Рассказывает мне все то Донцов, а у самого вид какой-то странный — не то смущенный, не то сконфуженный. Подали нам чаю с ромом, конечно…
— А вы любите с ромом? — перебила хозяйка рассказчика.
— Любил! — многозначительно подчеркнул полковник, — и не чай с ромом, а ром с чаем! Так вот, пьем чай, разговариваем. Я-то уж выспался — могу хоть до утра, да и Донцов мой согрелся, оживился немного, а тень все-таки с лица у него не сходит. Что за притча, думаю, что-нибудь с ним да случилось! И начинаю его этак немного выводить: где они с ямщиком плутали, не заезжали ли куда? ‘Нет, — отвечает, — никуда, на постоялом, впрочем, каком-то были — водки выпили’. Да вдруг и вспомнил: ‘Не знаю, — говорит, — где я саблю потерял!’ — ‘Как потерял?’ — спрашиваю. ‘Да так, — говорит, — в дороге где-то потерял: отстегнул, должно быть, да из саней выпала!’ Ну, думаю, тут что-нибудь не то! Тут что-нибудь этакое… Подлил ему ромцу порядочную дозу, да еще, да еще, вижу, мой Донцов совсем отошел, хоть смеяться впору, я и давай его пытать, давай выспрашивать. ‘Ну, — говорит, — коли хочешь знать правду, так со мною случился пренеприятнейший анекдот! Приехал, — говорит, — я вечером, нанял какого-то ямщика, он меня и повез. Поднялась метель. Я откинулся в кибитку, воротник шинели поднял до бровей и, должно быть, задремал, потому что долго ли ямщик меня возил и где именно, решительно не помню и не знаю, только вижу, остановился он у крыльца какого-то помещичьего дома. Весь дом освещен, в окнах силуэты людей — много людей, — и слышны звуки музыки. Ясное дело — заплутались и попали не туда! Я к ямщику. ‘Ошибся, — говорит, — ваше благородие!’ Что делать? Велел ямщику отъехать к сторонке и ждать, а сам, думаю, зайду, извинюсь за вторжение и попрошу дать кого-нибудь из слуг, отворяю дверь — никого, поднимаюсь по лестнице — тоже никого, — заняты все, что ли, или глазеют на танцы. Ну, думаю, в залу мне идти не следует, неловко при гостях объясняться, а я пойду по коридорчику и в какой-нибудь там комнате найду кого-либо из домашних. Иду и нарочно стараюсь, чтобы шпоры не привлекали чьего-нибудь внимания. Открыл дверь в одну комнату — пусто, в другую — тоже нет никого. Наконец вижу в конце еще дверь, открыл и, представь, — говорит, — у стола, спиною ко мне, сидит перед зеркалом девушка. Я, — говорит, — не успел и разглядеть хорошенько — причесывалась ли она или гадала, только девушка как увидела меня в зеркале, вскрикнула и без чувств на пол. Я бросился к ней — сабля меня по ногам, стал поднимать девушку — сабля эфесом ее по руке, отстегнул я саблю, чтобы не мешала, бросил на постель, а сам не знаю, что делать. Ищу воды — нигде не могу найти, кричать о помощи нельзя — такое мое положение! Схватил я ее обе руки, начал тормошить, хлопать по ладоням да как взглянул ей в лицо — так и обмер. Покойница, совсем покойница! Зубы крепко стиснуты, по лицу синева, не дышит, и пульса не слышно! Умерла! Разрыв сердца — так и стукнуло мне в голову. Тут уж на меня какой-то панический ужас напал. Не помню, — говорит, — как я очнулся в коридоре, на лестнице, в кибитке, помню только, что дорогою все спрашивал ямщика, не говорил ли с кем, и, оказывается, что никто его там не видел и ни с кем он не говорил’.
Выслушав признание Донцова, — продолжал полковник, — я успокоил его относительно девушки и посоветовал утром съездить вместе со мной и объясниться — соседей моих я тоже почти не знал. Но Донцов уперся. Едва-едва мне удалось уговорить его подождать с отъездом до прибытия одного человека, которого я подослал к соседям с утра вызнать, нет ли у них покойника, и вообще, что у них там. Оказалось, конечно, что все вздор и пустяки! У барышни был просто обморок, а моего Донцова все сочли за фантома. Фантом окончательно успокоился. Мы с ним премило провели весь день, а на следующее утро вместе уехали в Петербург.
— Ваш рассказ кончен? — спросила хозяйка.
— Нет еще! — спокойно отвечал полковник. — Прикажете продолжать?
— Пожалуйста! Я думала, что этим все кончилось, и мне было досадно.
— Нет, этим еще не кончилось, хотя Донцов и я скоро забыли приключение рождественской ночи. Лет десять мы кружились в вихре столичной светской жизни. Донцова нельзя было узнать: из молоденького неоперившегося гусара с только что начинающими пробиваться усиками он превратился в красивого рослого мужчину с великолепными, черными, как смоль, бакенбардами и такими роскошными усами, каким бы мог позавидовать любой кавалерист. Вы понимаете, что такая фигура, да еще облеченная в красивый гусарский мундир, должна была сводить с ума женщин. И действительно, Донцову не было отбою от них. А он, как нарочно, очень мало обращал внимания на своих поклонниц, то есть не то чтобы избегал дамского общества, а так, относился к нему безразлично — влюблен серьезно не был ни в кого. Но вот настала и для него безумная пора. Приезжает он ко мне однажды и упрашивает отправиться с ним в дворянское собрание на бал. Я никогда не был особенным охотником до балов и начал было отказываться. Куда тут! И думать нечего — умоляет, чуть ли не со слезами просит. ‘Ты, — говорит, — увидишь там девушку, которая с ума меня свела!’ — ‘Ого, — говорю, — тебя-то, избалованного! Что же это, — спрашиваю, — должно быть, девушка неземной красоты?’ — ‘Нет, — говорит, — ничего особенного, если хочешь, то в ней есть что-то такое, что так и тянет к себе!’ Ну, думаю, знаем мы это ‘что-то’ — просто любовь, а ведь любовь — известно, зла! ‘Что, брат, влюбился?’ — ‘Да, — говорит, — если хочешь, влюбился, только не так, как это обыкновенно бывает. Мне не обладать ею хочется, сохрани Бог, я об этом не думаю, а наоборот, самому отдаться в ее власть, потому что в ней есть власть, не красота, нет, а власть! И потом, смейся, пожалуй, если хочешь, а мне кажется, или нет, не кажется, а чувствуется, что я ее когда-то видел во сне и при такой обстановке, что я как будто чем-то перед ней виновен и должен свою вину искупить!’ Конечно, я расхохотался! Черт знает какую чепуху мелет! Просто какой-то любовный вздор, который, конечно, без улыбки слушать нельзя. Однако как-никак, а любопытство меня забрало: что это, думаю, за королева Несмеяна, которая взяла в плен моего лихого гусара? Любопытно, черт возьми! Поехали! Донцов как вошел в залу, так остановился за колонной и начал следить. Я стою подле и вижу, как у него обшлаг колышется и рука, что легла на эфес сабли, дрожит. Лицо, смотрю, ничего, спокойное, только глаза как-то вспыхивают. Наконец как схватит меня за рукав… ‘Смотри, смотри, вон, налево, высокая брюнетка с чайной розой в волосах!’ — ‘Она?’ — спрашиваю. ‘Она! Ну, как ты ее находишь?’ — ‘Ничего, красивая особа. — И действительно, в чертах лица есть что-то такое необыкновенное, чистое и строгое, а в общем, девушка как девушка. — Ничего, — говорю, — не дурна!’ Повернулся ко мне Донцов, зубы стиснул, сказал было: ‘Ах ты…’, не докончил и бросился к своей очаровательнице. Только я его и видел. Перестал совсем ходить ко мне Донцов: все по театрам, балам да концертам и все с нею, нашу компанию совсем забросил. Прошло так с год времени, и вдруг является и просит быть шафером. Я, конечно, согласился, хотя и имел против него зуб. О свадьбе, конечно, нечего и рассказывать: женился человек, вышел в отставку и уехал к себе в имение и зажил по-семейному. Пробовали мы с ним переписываться, да, по русскому обыкновению, как-то у нас это скоро прекратилось. И то правду сказать — о чем нам было писать друг другу? Написал он мне письма два о счастье семейной жизни, об удовольствии жить в деревне, очень много распространился о душевных качествах жены, я, в свою очередь, описал ему в юмористическом этаком виде свою холостяцкую жизнь, — обменялись письмами, и довольно — замолкли оба. Через два года приехал он в Петербург ненадолго и наведался ко мне. Такой же красивый, сытый, довольный, просто зависть взяла, как взглянул на него. Ну, поговорили о том о сем, прежнюю нашу жизнь, товарищей вспомнили, пришлось как-то к слову, я и предложил тряхнуть стариной: ‘Поедем, — говорю, — на острова, покатаемся и дальше, что Бог даст’. — ‘Нет, — говорит, — с тобой опасно, с тобой не поеду!’ — ‘Отчего?’ — спрашиваю. ‘Оттого, — говорит, — что ты как был гусар, так гусаром и остался, а я уж это все с себя сбросил. Как женился на Агнии, так переродился!’ — ‘Да мы, — говорю, — природой будем наслаждаться!’ — ‘Знаю, — говорит, — какая у вас тут, в Петербурге, природа и как вы ею наслаждаетесь. Агния совершенно верно заметила, что в Петербурге все искусственно, даже люди словно из папье-маше сделаны’. — ‘Ну, не хочешь — не надо, не настаиваю!’ Сидим, болтаем, и замечаю я, что он все свою Агнию вспоминает: Агния так-то думает, так-то говорит, так-то делает. Ну, думаю, Сережа, голубчик, под порядочный башмак ты попал и сам башмаком сделался. ‘Что, — спрашиваю, — долго еще тут пробудешь?’ — ‘Да вот, — говорит, — кое-какие покупки для жены сделаю и марш домой! Вот, — спрашивает, — не знаешь ли, в какой лучше магазин съездить?’ И представьте, вынул большой такой, казенного формата, конверт, и из него так и посыпались разные выкройки, образчики, рисунки материй, кружев, даже ручного зеркала и гребенки. И на каждой такой модели красивым таким женским почерком написано, какого размера, качества и все пр. Я и смотреть не стал — противно мне как-то сделалось, откинулся на спинку дивана, ожесточенно курю, молчу. Эх, думаю, попался, бедняга, совсем мужем своей жены стал! А какой был гусар-то! Посидел еще немного Донцов, натянуто так мы с ним распрощались, ну, думаю, теперь конец, вероятно, больше не увидимся.
Однако через два года приезжает опять, и, представьте, большую я в нем заметил перемену: во-первых, шибко постарел, седина появилась, и, главное, какая-то усталость видна в человеке: не то жить ему надоело, не то в чем-то разуверился, разочаровался… ‘Что же, — спрашиваю, — опять за покупками приехал?’ И смотрю, когда это он конверт из кармана доставать начнет. ‘Нет, — говорит, — какие там покупки! Я по важному делу приехал: хочу в Петербург переселиться и попробовать служить’. — ‘Что же так? — спрашиваю, — неужели обстоятельства вынуждают?’ — ‘Какие обстоятельства? Материальные? Нет, в этом отношении все по-прежнему!’ — ‘Значит, деревенская жизнь надоела?’ — спрашиваю. ‘Как тебе сказать — не то что надоело, а так… что-то скучно! Делать там нечего, людей нет… Ну, кроме того, детей нужно воспитывать!’ — ‘Да ведь детей у тебя всего двое и то маленькие?’ Промямлил что-то такое, подошел к окну и стал смотреть на улицу. Долго так смотрел, потом оттуда, от окна, и говорит: ‘А знаешь, — говорит, — ведь я свою саблю нашел’. — ‘Какую саблю?’ — ‘Да вот что потерял, помнишь, тогда, когда ездил к тебе в деревню…’ — ‘Ну, — говорю, — вот история! Где же, когда?’ А он таким маленьким злым смешком рассмеялся… ‘У жены, — говорит, — в гардеробе!’ — ‘Как, — спрашиваю, — значит, та девушка… была она?.. Что же, — говорю, — это очень, очень того… хорошо!’ Он только усмехнулся, и такая у него эта усмешка вышла нехорошая! ‘Расскажи, — спрашиваю, — как было дело? Ведь это очень интересно!’ — ‘Да что же, — говорит, — ничего особенного. В сущности, очень просто. Собирались мы как-то в гости, и пристал я к жене, чтобы она надела мантилью, мантилья у ней была такая, очень эффектная. Она заупрямилась, не хочет! Ах, думаю, черт возьми, хоть раз, хоть по пустякам, да настою на своем — сам принесу ей мантилью и сам насильно надену! Начал отнимать ключи, играя, конечно, с ласками и разными глупостями. Агния — в слезы, не дает ключей. Отнял я наконец, отпер шкап, ищу мантильи. Никак она мне не попадается. Перерыл я так все, вдруг слышу, что-то брякнуло в углу. Достал — смотрю: завернутое в бумагу и обвязано шнурками что-то вроде сабли… Развернул — так и есть: гусарская сабля. Меня, знаешь, всего затрясло, и в глазах помутилось, стою, как истукан. А в голове все вертится: сабля, сабля… гусарская сабля… я был когда-то гусаром… потерял саблю… вертится что-то такое, знаешь, наводящее. Вытащил я из ножен клинок, и вижу первое: выгравировано на нем ‘Solingen’ [марка предприятия известного центра металлообработки в г. Золинген (Германия)] — и моя была золингенская, потом у самого эфеса на моей сабле было выбито тавро [примета, отличительный знак], не тавро, а как тебе сказать, такой мой собственный значок. Смотрю — значок тут! Она, значит, сабля моя! Вышел к жене в гостиную, а она, заметь, сидит и все плачет, показываю саблю и спрашиваю: ‘Откуда у тебя эта сабля?’ Ну, тут она мне все пересказала: как она институткой приехала гостить к тем помещикам, села гадать в зеркало, увидела вдруг гусара, испугалась и, когда пришла в себя, то ни гусара, никого не было, а лежала на ее кровати сабля. Саблю эту она тотчас же спрятала, потом отдала на время, до выхода из института, на хранение старой преданной няньке, а когда кончила институт, хранила все время у себя, и никто об этом не знал. ‘Зачем же, — спрашиваю, — ты хранила саблю какого-то неведомого непутевого офицера?..’ Молчит, упорно молчит и плачет! И знаешь, — говорит, — в это время, когда она, эта гордая женщина, молчала и плакала, я почувствовал, что она потеряла надо мной всякую власть! ‘Ну, так знай же, — говорю (то есть Донцов говорит), — сабля эта моя — на ней есть и доказательства этого, и я был тот самый офицер, который явился тебе в зеркале. Вышло это случайно, без всякого желания дурачиться, случайно же незамеченным я и скрылся’. Она посмотрела на меня — слез уже у ней не было — и только сказала: ‘Да?’ но таким разочарованным, леденящим душу тоном, что я тут же почувствовал, что между нами что-то порвалось…’
— То есть что же такое? Почему порвалось? — не выдержала и спросила хозяйка.
— Конечно, порвалось! — подтвердил полковник, — Донцов тогда объяснял, и я с ним согласился. Порвалась та тонкая нить, которая соединяла, связывала мужа и жену, и когда она порвалась, Донцов прозрел и понял… Агния не любила мужа никогда. Она властью покорила его себе, имела от него детей, но не любила его. И знаете еще что? Она бы, наверно, не вышла бы за него замуж, если бы он не был гусаром. Гусар напомнил ей того первого гусара, стройного нежного отрока, который явился, зажег искру любви в сердце девушки и исчез без слова, без звука! Донцов имел право ревновать свою жену… к прежнему самому себе. Так оно и было. Он и ревновал ее и постепенно к ней охладел. Ведь, выйдя замуж, она не бросила саблю в реку, а бережно хранила ее, хранила свою тайну, и как знать, может быть, не раз, оставшись одна в будуаре, брала в руки холодную сталь, целовала, может быть, ее и вспоминала того юношу, того первого, кто заставил любовью забиться ее сердце. В минуты, когда муж замечал, что она рассеянна, — она, может быть, думала о том, в моменты нежных ласк мужа, смотря на него, она воображала другого. И ни разу ни единого слова признания, и потом, когда помимо ее воли все выяснилось, это холодное ‘да?’. Ах, — вздохнул полковник, — таковы все женщины.
— А мужчины? — спросила хозяйка, лукаво улыбаясь.
— Мужчины, конечно, искреннее!
— Искренность — большая ошибка!
— Я так и знал! Чисто женское рассуждение.
— Однако, полковник, чем кончил ваш блестящий Донцов? — спросила хозяйка, — потускнел?
— Да, как все и всё… от времени. В Петербурге ему ничего не удалось, он уехал обратно в имение. Живет там себе. Потолстел, хозяйничает, сделался земским деятелем. Жена его тоже потолстела и, по всей вероятности, grande dame [Здесь: знатная дама, величественная дама (фр.)], строго воспитывает своих детей, следит за их успехами, держит в порядке дом — все, одним словом, корректно, но в душе, там, где-нибудь, в самом тайном уголке, у госпожи Донцовой, я уверен, притаился и живет еще бледный образ красивого юноши-гусара. Так вот-с, — закончил полковник, — что иногда бывает от гаданья в зеркало и какая жестокая роль выпала на долю гусарской сабли!