Губернатор, Сургучёв Илья Дмитриевич, Год: 1912

Время на прочтение: 229 минут(ы)

Илья Сургучев

Губернатор

Источник текста: И. Д. Сургучев. Губернатор. — Ставрополь: Ставропольское книжное издательство, 1983.

I

Когда губернатор ехал с вокзала к себе, в свой дом, помещавшийся на главной улице города, рядом с магазином ‘Американский свет’, — было четыре часа: в Троицком соборе звонили к вечерне. Не ожидая багажа, он, никем не встреченный, приехавший без предупреждения, сел на очередного извозчика и снова, как пять месяцев назад, ехал по плохой мостовой вверх, мимо бульвара, разделявшего улицу на две половины.
Пять месяцев назад, в марте, когда губернатор еще верил в Наугейм, в целебность его вод и климата, верил в свое выздоровление, — он возмущался и говорил сопровождавшему его на вокзал ротмистру Клейну:
— Это не город, а кабак! Черт знает что! По таким мостовым только мертвых да кислое молоко возить можно! Всю управу, собственно, разогнать бы нужно. А в особенности этого, как его?
— Петрухина? — спросил Клейн.
— Вот-вот, Петрухина. Этакое мурло! Ведь он, кажется, заведует починкой мостовых. Ничего не делает, только зря деньги получает… Да и подворовывает, небось. Не без греха у них, в самоуправлении-то…
Губернатор говорил тогда громко, и теперь только стало ясно, что этим задорным тоном и неестественным раздражением ему хотелось заглушить ту глубокую, недавно вошедшую в душу тревогу, которая все время говорила ему: не храбрись. Помни, что между тобою и мертвецом, которого можно возить по этой дороге, разница невелика. Сердце твое уже пошатнулось, — разве ты не замечал, какие виноватые лица у докторов, как они после ослушиваний и остукиваний часто уходят в столовую и там шушукаются между собой непонятными латинскими словами?
Задорным тоном хотелось побороть эти тревожные, не дающие покоя и сна мысли, хотелось самому себе показать, что мы-де еще поживем, еще поразговариваем с толстыми членами управы, еще не один раз нагоним им холода…
Ротмистр Клейн, здоровый, толстощекий человек в сером пальто, слушал тогда губернатора, как-то особенно щурил свои немецкие мутноватые глаза, поеживался, будто ему было холодно, посматривал в сторону и издавал малопонятные, одобрительные звуки. И потому, что он старался не смотреть губернатору в глаза, было у него то же выражение лица, как у докторов, когда они осторожно уходили шептаться в столовую.
Теперь, когда губернатор, усталый, почти сутки ничего не евший, возвращался из Наугейма, мостовые уже не тревожили его. Фаэтон прыгал направо, налево, подскакивал, дребезжал: была только привычная, тупая, нудная боль в левом боку. Но и ее не хотелось замечать. Он знал, что уже все кончено. Пройдет год или, от силы, полтора — и от губернаторского дома потянется процессия во главе с архиереем Германом, и понесут его, губернатора, по этой дрянной дороге, понесут осторожно, плавно. На юге умеют хоронить хорошо и весело. Заколышутся впереди позолоченные хоругви, как знамена. Хор хороших, крестовых певчих широко, громко и медленно будет петь молитву. Денег на похороны не пожалеют: гроб сделают на заказ у Ермолова — просторный, дорогой. Будет он в нем покачиваться, как в гамаке. Правитель канцелярии, умеющий сочинять восторженные телеграммы со словами: ‘днесь, во веки веков’, прольет из своих узеньких глаз слезу и скажет речь с отрывистыми, удрученными жестами, а там на новых, скользких полотенцах спустят его превосходительство в просторную, свежую яму, заложат-ермоловский гроб серыми камнями, спаяют их цементом, завалят разрыхлившейся, потревоженной землею, месяца через четыре привезут из Москвы черный, солидный мраморный крест и напишут на нем золотыми, глубоко вырезанными буквами: ‘Генерал такой-то, родился тогда-то, умер тогда-то. От роду его жития было столько-то’, а на другой стороне: ‘Помяни мя, Господи, егда прийдеши во царствии Твоем’.
Губернатор любил бередить душу такими думами и воображать картину своей смерти со всеми подробностями. Ему тогда становилось глубоко жаль себя, как бывает жаль обиженного, одинокого, беззащитного ребенка. Чужие люди закроют ему глаза, холодные и, быть может, брезгливые руки вымоют его мертвое, вялое тело и, отвернувши лица в сторону, перенесут его на стол, покрытый простыней и установленный в святом углу.
— А впрочем, все равно! — старался думать он, глядя наверх, на телефонный столб, где какой-то парень в жокейской фуражке чинил проволоку. — Все равно. Один черт. Сегодня, завтра, — какая разница.
День был ясный, нежаркий. Звонили к вечерне, которую будет, вероятно, служить плотно пообедавший, заспанный священник. К вечерне никто, кроме завтрашних именинников, не придет. На улицах никого не было.
Фаэтон у извозчика был старый, четырехместный, весь отрепанный, что-то в нем дребезжало, на одном колесе не было, кажется, шины: оно постукивало как-то странно, словно хромая. Извозчик чувствовал это, хотел взять лихостью коней и стегал их, приподнимаясь с сиденья и доставая кнутом до самой шеи. Ехать от толчков было неудобно, больно: по локтю все время била какая-то железка. А когда фаэтон катился по пыли, и было мягко, и колесо не дребезжало, то сейчас же приходили обычные мысли, длинные и одинаковые, как рельсы, — мысли о том, что нужно бы перед смертью поговорить с министром, поговорить не о губернии, не о подавлении революции, не о насаждении лесов, а о жизни и о боге. Приходила и другая мысль: как хорошо было бы теперь, приехавши домой, найти там жену, дочерей, которые вот уже много лет уехали от него и стали чужими. Хотелось, чтобы в прошлом не было таких тяжелых воспоминаний, как измена жены, чтобы не было самоубийства Тышецкого, который перед смертью написал записку, что до петли довел его губернатор. Записка была маленькая, криво оторванная, и на конце ее тянулись тоненькие волокна бумаги. Писал Тышецкий, видимо, наспех, потому что в окончаниях слов не было твердых знаков, а в одном месте была неправильно поставлена буква ‘е’. В петле, говорили тогда, Тышецкий был страшен: с растопыренными пальцами и криво высунувшимся синим языком.
— Приехали, ваше превосходительство! — сказал, поворачиваясь, извозчик. — Имею честь поздравить с приездом! Извозчик говорил: ‘проздравить’.
Губернатор приехал за месяц до окончания отпуска, его, большой, двухэтажный, выстроенный в 1876 с прекрасными, строгими зеркальными окнами, с балконом, который поддерживали четыре согнувшиеся гипсовые женщины, — дом молчал, никто не выбегал навстречу, никто не улыбался ему. Был даже беспорядок: не караулили дверей обычные часовые, хотя полосатые будки по-прежнему стояли на углах. В левой половине первого этажа помещалась губернаторская канцелярия, и подъехавший экипаж был замечен дежурным чиновником.
Сразу вспомнился этот чиновник: у него как-то были необыкновенно скрипучие сапоги, и губернатор, не выдержав, крикнул ему, что если только он не переменит их, то будет немедленно выгнан со службы. Испуганный чиновник до конца занятий ходил на цыпочках, на другой день явился в каких-то широких растоптанных штиблетах и все-таки ходил на цыпочках.
Губернатор вспомнил молодое побледневшее лицо — и улыбнулся. Сделалось ясно, что нужно бы как-нибудь загладить это далекое прошлое, когда за службой, как за высокой стеной, не было видно жизни, когда совсем не думалось о смерти, когда важным и значительным обстоятельством считалось печатное предписание из министерства, когда огромным мучением казалась измена жены. Двумя звездочками горели глаза чужой, не его девочки, — жестоким, нестерпимым огнем жгли простые слова: ‘папочка, мой папочка’. Особенно бесило и волновало, что эта чужая девочка Соня, рожденная его женой от любовника, очень любила его, как отца, и горько, вздрагивая плечиками, плакала, когда он не пускал ее к себе в кабинет.
Всю дорогу, от Наугейма до дома, не давала губернатору покоя одна мысль, которая скользнула в сознании и которую никак не удавалось точно уяснить себе. Когда же он увидел в окне чиновника, которого давно, года полтора назад, ругал за сапоги, то эта мысль оформилась и как-то сразу сделалась простой. Стало ясно, что перед смертью нужно исправить все зло, которое он сделал на земле. Эта мысль, как неожиданным огнем, охватила его душу, его мозг и твердым, горячим шаром прокатилась внутри по всему существу. Надо было сейчас же броситься в жизнь, как в текущую воду, и что-то делать, что-то исправлять, что-то спасать, вспыхнули желания быстрых, отчетливых, как в молодости, движений: нужно было бы вот сейчас соскочить с фаэтона, взбежать по лестнице, торопливо умыться с дороги и переодеться, быстрым почерком написать письма, которые еще поспели бы к почтовому поезду, — но чувствовалось, что тело стало уже тяжелым, грузным, больным.
— Если бы протянуть еще год, полтора! — думал губернатор, не слезая с остановившегося фаэтона. — Господи! — и слегка, чтобы было незаметно, повернувшись к собору, который виднелся из-за бульвара, он, давно потерявший веру, шептал. — Поддержи меня! Дай мне еще эти год, полтора! Дай мне почувствовать себя иным, не скверным, не грязным, не жестоким! Пошли на меня свою благодать, ясную и исцеляющую. — Душа и губы шептали эту молитву, а старые, солдатские, зоркие глаза посматривали, — не видел ли кто и не улыбается ли его малодушию. Слова молитвы были просты, и казалось, если есть бог, то он услышит ее.
Впереди, в гору, шла улица с электрическими фонарями, Магазинами, трехэтажными домами, окружным судом, направо — дремал густой, зеленый бульвар.
Извозчик стоял и, вероятно, удивлялся: почему губернатор не слезает с фаэтона? Прохожие, узнавшие его, кланялись и старались пройти поскорее, — казалось, что у них мелькала тревожная мысль: губернатор приехал.

II

Чиновник выбежал на улицу в застегнутом сюртуке, вид у него был испуганный, и во всем — в широко раскрытых черных глазах, в низких поклонах, от которых встряхивались и падали наперед длинные, лоснящиеся волосы, в суетливых, бестолковых движениях сразу нарисовалась прежняя тяжелая, обременительная жизнь.
— Мое почтение! — ответил на приветствие губернатор, и в голосе его послышались те ноты, которые говорили, что он хочет быть простым и несердитым. — Все еще служишь?
— Служу, ваше п-во! — отвечал чиновник, стоя перед ним по-солдатски, во фронт и, видимо, не зная: бояться ему или радоваться.
— Дежурный по канцелярии?
— Точно так!
— А сапоги все по-прежнему скрипят?
— Никак нет! — рапортовал чиновник, — Я их, подошвы то есть, восемь дней тогда коровьим маслом мазал.
— И что ж? Прошли?
— Точно так. Прошли.
Было видно, что чиновник этот — славный парень, получает он в месяц рублей, вероятно, 38, ухаживает за швейками, особым, благородным манером танцует на вечерах коммерческого клуба, когда выпьет, то любит петь тенором ту песню, в которой есть слова: ‘слезы горькие льет молодец’, и избранную даму пленяет морской накидкой, разочарованным видом и разговорами о сырой могиле. Губернатор улыбнулся и сказал:
— Тебя бы, сударь, хорошо в солдаты отдать. Да драть бы тебя разика по три в день.
Эти слова нужно было сказать, чтобы чиновник каким-нибудь образом не догадался о молитве.
Лицо парня, дежурного по канцелярии, сделалось счастливым от губернаторской шутки, — засмеялись ей три человека, засмеялись весело. Губернатор удивился: откуда третий смех? Оказалось, что смеется и извозчик. Губернатор посмотрел на него: это был старик в синем армяке, с фуражкой на длинных, скобкой обрезанных волосах.
— А ты чему рад? — строго и наставительно спросил он.
— Да как же? — ответил тот. — Такого малого да не драть? Не токмо три, его тридцать три раза на день драть нужно. Тогда бы из него начальство вышло.
Справа был бульвар, такой зеленый и густой, что, казалось, там, дальше в гору, идет длинный сад, — совсем не было видно аллей и гуляющих, просветами, как маленькие калитки, выглядели узенькие выходы на дорогу. Очевидно, недавно был дождь: темно-коричневые камни мостовой казались отлакированными, на небе еле заметно плыли, как глыбы мрамора, облака. Немного парило: предвещало к вечеру еще дождь.
Странно и смешно повертываясь, маленькими шажками, придерживая на весу саблю, прибежал сверху околоточный Спичка и отсалютовал, выставляя у козырька потную ладонь:
— Здравия желаю! С благополучным приездом!
Усердие и преданность были видны в нем: пот катился с него градом, крупными и мутными каплями, как дождь по стеклу. Ладонь у него была жесткая, с глубокими линиями. Почему-то показалось, что Спичка сидел сейчас где-нибудь в погребке, выпивал, держал себя важно, как начальство, и с него не взяли денег.
— Ну хорошо! — сказал губернатор, обращаясь к чиновнику. — А дом скоро отопрут? Мне сидеть надоело.
— Послали за Свириным, — бойко доложил тот, опять вытягиваясь в струнку, — ключи у него.
— А где же Свирин может быть, что за ним посылать нужно? — удивленно спросил губернатор.
Чиновник замялся, покраснел, пошевелил ладонями.
— Время послеобеденное, — сказал он нерешительно, — они его иногда проводят у Николая Ивановича. Приятель у них есть стародавний. Можно сказать, с юношеских лет.
Свирин служил у губернатора лет тридцать, был у него когда-то денщиком, вместе с ним провел турецкую кампанию, и ни о каком Николае Ивановиче он никогда от него не слышал.
— Какой это Николай Иванович? — спросил губернатор.
— Маркер-с! биллиардный маркер-с, — отвечал чиновник, — маркер второразрядного трактира ‘Мадрид’.
— Да разве Свирин играет на бильярде?
— Вне конкуренции. Любому игроку завсегда пять крестов готов дать. Пока что, — посоветовал чиновник, — можно в канцелярии посидеть. Телеграмму напрасно не дали: тогда и полы натерли бы, и воздух в комнаты пустили.
Губернатор, накренивши собой фаэтон, слез на тротуар и пошел в ворота. Околоточный, держась как-то боком, прыснул на мальчишку, державшего обеими руками какую-то большую пустую бутылку, и, просунувшись вперед, широко отворил железную решетчатую калитку. Как будто не своими ногами шел губернатор по асфальту, поднялся по порожкам, вошел в приемную. Здесь по средам и субботам его ожидали просители, здесь он кричал на содержателей гостиниц и на монахов, приходивших с Афона.
Губернатор сел. После вагона, извозчика и душного полдня здесь было удобно и прохладно, ноги ныли, была такая лень, что не хотелось полезть в карман за папиросами: утомительным казалось открывать портсигар, зажигать спички.
— А я не узнал вас, ваше п-во! — сказал чиновник, появляясь в дверях.
Показалось странным и подозрительным, что у этого мальчугана, который раньше дрожал перед ним, теперь появились в голосе ноты какой-то снисходительности, пропал его прежний, бывалый страх, и разговаривает он с ним, как с приятелем. Кажется, что скоро вот возьмет папиросу и, расставив ноги, прежде чем закурить, постучит мундштуком о коробочку. ‘Почему? Чувствуете, что скоро умру, и теперь все равно считаться со мной нечего? Может быть, смерть уже ясно и отчетливо видна на лице?’ — подумал губернатор, и что-то захолодело у него под сердцем. Он вгляделся в чиновника: молодое, обыкновенное обывательское лицо, вчера брился, франтовские закрученные усы, мажет их, должно быть, коричневым фиксатуаром.
— Не узнал? — боязливо спросил губернатор. — Значит, богатым буду.
— Обязательно, ваше п-во! — осмелился пошутить чиновник. — Богатым будете.
— А почему не узнал? Изменился я, что ли? — стараясь быть небрежным, спросил опять губернатор.
— Изменились, ваше п-во! — ответил чиновник. — Изменились! Прежде вы ходили в мундире генерал-лейтенантом, а теперь — в штатском костюме, не имеющем военного вида, и в черной шляпе.
Губернатор усмехнулся, под сердцем колыхнулась радость. Сделался милым этот темноватый пыльный костюм со множеством карманов, купленный в Берлине, входило в душу хорошее, легкое настроение, хотелось попросту глядеть на жизнь, как после летнего дождя хочется глядеть на свежее синее небо, — и губернатор спросил:
— Что же ко мне больше идет, мундир или пиджак?
— В мундире величия и грозы больше, — ответил чиновник.
— А в штатском?
— А в штатском — ничего подобного.
— Дело дрянь, — шутливо сказал губернатор, — нужно скорее мундир надевать.
Он с радостью и облегчением почувствовал, что старое величие и гроза — теперь утомительны для него. Когда в Наугейме выяснилось, что песня его спета, — то к душе вплотную, властно подошло новое, темное чувство, и с тех пор оно — всегда с ним. Дорогой все время он лежал на диване и как-то неожиданно уяснил себе, что штатский костюм, который он носил первый раз в жизни и с которым он не особенно еще умел справляться, дает ему новые, непонятные ощущения, и с ними не хочется и очень жаль расставаться.
Все ясней и ясней становилось, что в своей длинной губернаторской жизни он далеко отбросил от себя то высокое и истинное, чем Бог благословляет человека. Теперь понемногу рассеивается липкий и густой туман, который он принимал за воздух, и стало ясно, что не было в его жизни горячего солнца, яркого света. Жизнь его была, вероятно, самой печальной на земле. Тянулась ночь, длинная и темная. Ничего не разглядеть в этой тьме, и только, как тени, медленно плавали в памяти образы туманные, кошмарные, уродливые.
‘Где же этот свет? В чем он? — думал все время, всю дорогу губернатор’, — думал он и тогда, когда ехал с вокзала, когда увидел чиновника, когда вошел в прохладный каменный дом.
В приемной висело большое старинное зеркало в коричневой, когда-то отлакированной, широкой раме. Губернатор подошел к нему. На фоне глубоко отраженной комнаты с окном и кожаными истертыми стульями стоял старик с седою, не особенно ровной бородой, с коротко остриженными белыми волосами, с глазами, далеко и сурово ушедшими внутрь. Показалось не то важным, не то странным, что этот старик одет в темный, в плечах немного смявшийся пиджак, что галстук у него шелковый, длинный, как у щеголя. Губернатор долго смотрел на себя, на свои глаза, на галстук, на то место в плечах, где помялся пиджак, и мысли новые, созданные Наугеймом и болезнью, опять медленно зашевелились, как змеи в траве.
‘Вот этот старик, утомленный, седой, — думал он, — одетый в непривычный костюм, должен повести борьбу с тем блестящим генералом, который ехал в Наугейм. Этот старик, сгорбленный, больной, должен поправить то зло, которое когда-то сделал блестящий генерал. Но как его нужно поправлять? Где оно и в чем это зло?’
Когда губернатор начинал думать о зле, то первым в воображении у него почему-то вырисовывался острог, стоявший в городе далеко, за акцизным управлением. Острог был двухэтажный, но казался всегда маленьким, приплюснутым к земле, и никогда нельзя было подумать, что в этом доме с красной, ржавой крышей и маленькими решетчатыми окнами живут люди с женами и детьми. Губернатору казалось, что все зло, которое есть на земле, сосредоточилось под этой крышей. В острог сажали по постановлению суда, следователей, ротмистра Клейна, но губернатор всегда переворачивал в мозгу, как тяжелый жернов, угрюмую и томительную мысль, что все эти изнуренные люди, больные женщины, голодные дети сидят по его приказанию и с его ведома.
Губернатор стоял перед зеркалом, жадно всматривался в него, сразу мелькнула мысль, что чиновник может по глупости подумать, что он любуется собой.
— Вскочил вот прыщ за дорогу. Послать бы за ртутным пластырем надо, — говорил губернатор, и не мог оторвать глаз от холодного серебряного стекла. Темный костюм как-то странно и неожиданно подчеркивал в нем то, чего он раньше никогда не знал и не ведал в себе. Было досадно, что сзади стоит чиновник, и губернатор быстро искал в уме: под каким бы предлогом выслать его из комнаты. Он оглянулся: у чиновника было такое выражение лица, как будто он собирается посоветовать средство от прыща, будет долго говорить, а в это время может ускользнуть из души то важное, что в ней теперь нарождается.
— Надо вот еще получить на станции багаж, — торопливо сказал губернатор, доставая из кошелька помятую желтенькую бумажку, — вот и багажная квитанция.
Вспомнилось, что наверху, в большом зале, есть зеркало лучше этого, ясное и четкое.
— Ну, а Свирин-то где же? Долго его нет… — спрашивал он.
— Сию минуту-с, ваше п-во! — отвечал чиновник таким тоном, будто был виноват. — Сию минуту-с. Послал за ним.

III

Минут через пять в канцелярию вбежал запыхавшийся Свирин и, высоко дыша, полагая, что сейчас начнутся так хорошо известные губернаторские громы, испуганно поздравлял его с приездом, со счастливым возвращеньем и все время ожидал, что вот-вот заволокутся глаза тем туманом, который знали все, вот дернутся в правую сторону губы, рука возьмется за борт сюртука.
Скоро, однако, выяснилось, что приехал не губернатор, а, скорее, какой-то человек, похожий на него. Сидел он, странный и грузный, в желтых, слегка запыленных ботинках, и когда поднялся, то оказалось, что пиджак у него был длинный, обшитый по краям черной шелковой тесьмой, с высоким разрезом и складками сзади. Он лениво и тяжело пошел за Свириным, и пока тот торопливо поворачивал ключ в замке, пока бежал по широкой лестнице, с которой были сняты ковры, потом спешно отворял окна на террасе, стучал каблуками в кабинете, — губернатор потихоньку, по-стариковски, взявшись правой рукой за перила, поднимался со ступеньки на ступеньку. Лестница была высока и широка. По ней сразу, грудь в грудь, могло идти шесть человек. И сразу, одна в мире, словно десятью солнцами освещенная, вспомнилась почему-то узенькая лестница корпуса, по которой на свидание к хорошенькой гувернантке часто шнырял какой-то далекий, никогда, кажется, не существовавший юнкер. Она, эта гувернантка, так смешно и искренно говорила: ‘Мой милый. Лублю милаго’, — говорила так, что чувствовались все буквы каждого слова, и целовала, охвативши его голову руками.
С террасы были видны поднимавшиеся по горе дома: широкий, весь стеклянный, блещущий под солнцем, павильон егоровской фотографии, а дальше — нигде, кажется, не кончающиеся каштановые купы городского сада..
‘Везде живут люди, — думал губернатор, — живут странные существа, забывшие о конце: недолговечные, болезненные, несчастные, никогда ничем не удовлетворенные, жалкие’.
Когда губернатор вошел в дом, Свирин суетился около него, но было видно, что он приглядывается к нему, — совсем пропал у него прежний угодливый тон. Походило на то, будто бы губернатор получил отставку. В голосе у Свирина появились покровительственные ноты, — такие, какие бывают у дядек, когда они разговаривают с маленькими кадетами. Глаза его как будто ушли вглубь, стали острее и наблюдательнее.
Зал был большой, двухсветный, зеркало, о котором думал губернатор, было огромное, в золоченой зигзагообразной раме. Странной, несколько перекосившейся перспективой отражался в нем ряд окон, выходивших на улицу, и далекий, видный через них бульвар. Оно висело немного наклоненное, и когда, например, по улице ездили извозчики, то в зеркале отражались только их головы. В самом низу, около рамы, чуть заметными буквами были нацарапаны алмазом слова: ‘Я люблю тебя’.
Губернаторов в доме перебывало много, некоторые из них жили широко, давали балы, о которых ходила молва по всей губернии, и вот, может быть, во время одного из таких балов кто-нибудь из молодежи, когда все убежали в сад, нацарапал это признание.
‘А может быть? — вдруг мелькнуло в мозгу, и губернатор остановился посреди комнаты. — А может быть?’— эхом откликнулись какие-то суровые воспоминания, которые так хотелось забыть, отогнать от себя.
— Нет!. Нет! — закрыв глаза, сказал он вслух. — Нет! — и подошел к зеркалу.
При свете оно еще резче и ярче отразило штатский костюм. С детства губернатор носил только форму. Его петли всегда застегивались блестящими пуговицами, шея была обтянута цветным воротником, слева, на бедре, всегда висело оружие. А теперь спиной к бульвару стоял старик, похожий на профессора, снявшего очки. Смерть его ясна: она — в сердце. Мелькала такая мысль: если хочешь видеть в зеркале профессора, снявшего очки, если хочешь видеть зелень бульвара, синеву неба, белизну облаков, похожих на корабли, нужно беречь какую-то маленькую машинку в левой части груди, — там, где так много прикладывалось докторских ушей.
Пришла мысль о том, что он мог бы быть профессором. Жить бы сейчас в большом университетском городе: на улицах было бы шумно, по бульвару гуляли бы с барышнями студенты. На свете есть большое и важное, чему учат, что трогает, волнует и живет в людях красивым, нежно согревающим огнем. А его генеральская жизнь наполнена ссорами, упреками и анонимными письмами. Случилось так, что он как будто все время собирался жить, а когда собрался, наладился, когда отошел от жизни настолько, что стало возможным правильно разглядеть ее и оценить, — тогда пришлось ехать в Наугейм и подставлять грудь под докторские уши.
— Итак, что же? Смерть? — спрашивал губернатор у старика, отраженного в зеркале.
И глубоко запавшие, большие, усталые глаза и борода с пятнами нетающего снега, желтоватые, ввалившиеся щеки, далеко над ними выдвинувшаяся кость лба, — все это давало один ответ.
‘А вдруг, — подумал губернатор, — все это только кажется потому, что одет он в непривычный берлинский костюм? Этот костюм изменяет его и показывает в нем не то, кем он был, кем его знали все: и чиновники канцелярии, и Свирин, и околоточный Спичка. Может быть, потому во всех углах дома мерещится смерть, может быть, потому мысль о ней не выходит из мозга, а на самом деле стоит стать прежним генералом, прежним губернатором — и весь этот кошмар пройдет, исчезнет бесследно и станет вокруг ясно, просто и легко’.
Генерал зазвонил в звонок, и слышно было, как по гулкому, пустому дому бежал Свирин. Губернатор торопливо сбрасывал с себя пиджак и долго не мог расстегнуть сзади галстук. Жилетка упала на пол, и из какого-то карманчика весело покатились иностранные серебряные монетки.
— Мундир! Сейчас же мундир! — торопливо приказывал губернатор Свирину. — Новый дай! Тот, что к Новому году шили…
Свирин бросился к гардеробу, зазвонил связкой ключей и долго не мог найти нужного.
— Он вычищен? — как будто собирался делать важный визит, спрашивал губернатор.
— Пылинки одной нетути! — говорил Свирин. — Два раза за лето сушил. Моли проклятой развелось в доме много.
— Погоны в исправности? Не тусклые?
— Боже спаси! Самолично из Варшавы выписывал.
— Ну, давай!. Скорей давай! — торопился губернатор, не мог попасть сразу в рукав и сердился. — Ну, где же он там? Ах ты, господи! Застегни на крючок воротник!
Мундир был узковатый, на груди морщился, Свирин одергивал его сзади, тоже суетился и, как портной на примерке, разглаживал его ладонями по бокам. Наконец были застегнуты все пуговицы. Губернатор пощупал почему-то боковые карманы, которых он прежде никогда не замечал, поправил в петлице орден с римскими цифрами, повернулся к Свирину и впился глазами в его лицо.
— Ну, что? Прежний?
Свирин несколько мгновений разглядывал его.
— Точно так-с, ваше п-во! — отрапортовал по-солдатски, становясь во фронт, Свирин. — Прежний-с! — и много радости и преданности было в нем.
— Ну, а теперь иди! — приказал ему губернатор.
На лице Свирина скользнуло недоумение. Он пошел, и когда шаги его пропали в коридоре, когда уже не было сомнения, что он далеко, губернатор запер за собой все двери и осторожно, с бьющимся сердцем подошел к зеркалу. Опять стали видны немного перекосившиеся окна, зеленые верхушки бульвара, портреты, странно в отражении повернувшиеся взглядом в другую сторону.
Губернатор взглянул на себя, и опять из глубины толстого, четкого серебра посмотрели на него большие, тревожные, что-то спрашивающие и чего-то боящиеся глаза, далеко над ними выступила кость большого, выпуклого над бровями лба, сухого, желтого, были видны синие, бескровные жилки немного впавших висков. Мундир был блестящий, темно-зеленый, пуговицы с орлами, на эполетах выделялись золотые выпуклые зигзаги, и на ордене из темно-красной эмали была видна трехзначная римская цифра. Стало ясно, что Свирин соврал. И вдруг он почувствовал, что в нем зажигается и растет бешенство, что ему сейчас захочется размахнуться ногой и толстым каблуком ударить в это холодное толстое стекло.
‘Как? — росла в голове быстрая мысль. — Он? Генерал-лейтенант? Гроза губернии? Это его глаза? Его лоб? Это — смерть!’
И откуда-то из души, из десятков лет прожитой жизни, сами собой вырвались два слова:
— Не хочу! Не хочу!..
Губернатор топнул ногою, замахнулся рукою на генерала в зеркале, и гулко под потолком около люстры пронесся удар толстого каблука по желтоватому скользкому паркету. Сделалось жарко, душно: он почти побежал к балкону, толкнул ногой зазвеневшую стеклом дверь, вышел на воздух — и первое, что бросилось ему в глаза, было небо.
Небо было огромное, как под синим льдом застывший океан, и с севера на запад, как три брата, плыли три белых облака.
— Где, когда он видел еще раз это небо? — и когда вспомнилось, то все стало ясно.
В селе Далеком взбунтовались мужики, — пришлось ехать на усмирение. Целую ночь катили по степи на извозчиках, два раза переменяли лошадей, и к утру, часам к девяти, показалось село. У въезда его встретили с хлебом-солью, но он его не принял и выбил блюдо из рук старосты ногой. Блюдо разбилось, хлеб покатился по земле.
Когда же, после обедни, был собран сход, и он начал кричать на мужиков, грозить им расстрелом, топать ногами и ругаться, — из молчаливой, угрюмой толпы вышел какой-то оборванец, как потом выяснилось, Волчок. Резко, вплотную он подошел к губернатору и вдруг начал ругать его теми же словами, какими тот только что ругал сход. И когда над самым ухом что-то кричало, когда перед глазами было это темное, — как-то странно расширившееся лицо, распухшее от пьянства и лихорадки, то было ясно, что вот она явилась — смерть, что у оборванца под полой спрятан револьвер, сейчас он вынет его, нажмет собачку, и тогда — конец. И неоткуда ждать помощи, никто не спасет его. Все будут рады и довольны, если его убьют, как собаку, как последнюю тварь. Всю ночь ехал с ним целый обоз чиновничьей челяди угодливо заглядывавшей ему в глаза, откупоривавшей бутылки, открывавшей перочинными ножами коробки с сардинками, — все стоят сзади него, и никто не хочет теперь, когда есть опасность, броситься на этого человека. Бешенство тогда охватило его, но нельзя было ни сделать резкого движения, ни дрогнуть. И, помнится, взглянул он тогда нечаянно на небо, и поразило оно его, широкое и спокойное. Соломенными крышами кругом разбросалось село, на каком-то мужике с красными, слезящимися глазами была надета серебряная цепь, стояла близко хмурая, затаившая дыхание толпа, прямо в душу впивались чужие, острые, сверлящие, как буравом, глаза.
— Эх ты! Душа-человек! Как назвать тебя! — исступленно кричал Волчок. — Тебя встречают с лаской, приветом, тебе хлеб-соль несут, а ты ногой, — ногой отбрасываешь его от себя! Кто тебя родил? Собака или человек? Ведь небось, и в бога ты веруешь, и в церковь ходишь, и крест на шее носишь!
Если крикнуть, то придет скорее конец, скорее грянет выстрел — и тогда пропало все: и жизнь, и небо, и крыши, и лица. А меж тем чужое, жадное лицо приближалось все ближе и ближе, проклятия и ругательства все слышнее отдавали противным, пьяным перегаром. Тогда пришла в голову мысль — хитренькая, маленькая, обещающая.
Губернатор перестал дышать и, закусив губы, впившись в Волчка глазами, осторожненько, незаметно подался назад и, когда между ними образовалось расстояние на полшага, он неожиданно, с тройной силой и быстротой, ударил его ногою в живот, и, как треск топора по мясу, отдалось кругом:
— Хлясь!
Волчок смолк на полслове, смешно встряхнул головой, зевнул раза два ртом, словно ему не хватало воздуха, хотел, видимо, устоять на ногах, но не удержался и как-то странно, неразжавшимися кулаками вперед, упал, захрипел и долго двигался левым, не коснувшимся земли, плечом.
Губернатор медленно, словно ожидая нападения, повернулся назад, и расступился перед ним молчаливый сход.
Большими шагами, молча, поднимая пыль, пошел он на общественную квартиру, где остановился, и чувствовал, как за спиной у него тянется виноватая, чувствующая расправу челядь. Через полчаса были поданы лошади, и он уехал из села. Всю дорогу до города он молчал, ничего не ел, а через неделю перевел полицмейстера исправником в самый глухой уезд, а пристава совсем прогнал со службы.
Пристав приезжал в город, пять часов сидел в приемной, плакал, говорил, что у него осталось без хлеба шесть душ детей, и когда становился на колени, то желтые дешевенькие эполеты его блестели, как лампадные цепочки.
Через несколько дней губернатор почувствовал в теле, в левом боку, тупую, ноющую боль. Свирин на ночь натер его летучей мазью, но это не помогло. Несколько дней он крепился, стараясь преодолеть озноб, ходил по комнатам в старом пальто со стиснутыми зубами, потом не выдержал и сказал:
— Поди, позови помощника смерти.
Так он называл докторов.
Свирин засуетился, испугался и привез ему доктора Цыпкина, от которого пахло валерьяновыми каплями. С тех пор началась болезнь.

IV

В комнатах чувствовался тот особенный запах, что бывает обыкновенно летом в нежилых, непроветренных помещениях, окна которых выходят на север, пахло пылью и пересохшей мастикой. Дом был неуютный, гулкий: жить в нем одному человеку было жутко и неприятно. Всегда хотелось вспомнить, что в нем умерли два губернатора, — лежали они в зале, и зеркала тогда завешивались простынями.
— Мундир прикажете убрать? — спросил Свирин.
— Убери! — сурово ответил губернатор.
Перед вечером принесли из ресторана обед в четыре блюда. Свой повар уехал в деревню. Обед, чтобы не стыл, принесли в лиловых эмалированных кастрюльках. Вспомнилось то время, когда обедали при переходе через Дунай, в Румынии. Ели тогда какую-то дрянь, какие-то желтоватые стручки, ели прямо на земле, на белой полсти. Кругом вертелась куча ребятишек, чумазых, похожих на чертенят. Из тяжелых темно-зеленых бутылок, прямо из горлышка, пили настоящее французское вино, которое закипало, как сельтерская вода, вызывало на глазах острые слезы, и это сглаживало все недостатки суровой, утомительной походной жизни. Обедать из эмалированных кастрюлек одному было скучно, и губернатор хотел пригласить встретившего его дежурного чиновника, но потом вспомнил, что тот будет бояться, и раздумал.
Часов в семь пришел правитель канцелярии, высокий, лысый человек, со странно блестящими, словно лакированными глазами, и поздравил с приездом. Так как был момент, когда шутка кажется уместною, то правитель, сидя на кончике стула, говорил о штатском платье губернатора, говорил, что в нем он похож на одного министра, который как-то летом жил на берегу Черного моря, в Сочи.
Губернатор отвечал ему неохотно. Правитель начал смущаться, начал говорить о делах и, чтобы скрыть снос смущение, добавил:
— Теперь бы вам поехать на море искупаться.
Губернатор тяжело, недружелюбно посмотрел на него, внутренне усмехнулся и спросил:
— На море поехать? Разве я уж так плохо выгляжу? Мне кажется, что в Наугейме я достаточно окреп.
Правитель засуетился, покраснел, начал долго уверять, что губернатор выглядит прекрасно, и что на море ему нужно поехать для развлечения. Губернатор смотрел на него и думал: прогнать ему этого лысого человека в длинных, загнутых кверху ботинках или не надо? Когда-то часто приходили анонимные письма, написанные кривыми печатными буквами, в которых писали, что он бьет жену и мошенничает в карты.
— Знаете, Василий Лаврентьевич, — сказал он правителю. — Я устал с дороги, мне хочется отдохнуть.
Тот сразу смутился, встал, выпятил грудь, густо покраснел, кашлянул в ладонь и неожиданным басом сказал:
— Не смею утруждать…
И осторожно, словно на полу были рассыпаны острые камни, вышел в столовую. Доносилось оттуда, как он все тем же басом говорил о чем-то со Свириным, голоса их все больше и больше удалялись, потом в коридоре совсем, пропали, и стало снова тихо.
Шли сумерки. Чья-то волшебная рука бросала в свет дня куски темноты. Эти куски, густые, темные, появлялись то на небе, то около креста колокольни, то повисали над бульваром, расплывались, тянулись друг к другу, делались нежные и прозрачные и, затягивая воздух сплошной вуалью, все более и более сгущались и налегали на город.
Сгорбившись, сидел в кресле губернатор. Большой, гулкий дом молчал, темнел, но казалось, что если сделать хоть маленькое движение, то сейчас же на него отзовутся и оживут все эти высокие угрюмые комнаты.
Опять влезало в память воспоминание о таком же теплом, нежном вечере начинающегося августа. Так же сидел он в кресле, еще молодой, бодрый, здоровый, но душа почему-то была встревожена и беспокойна. Вдруг замолчал все время игравший рояль. Послышались легкие, осторожные шаги. Чуть зазвенела балконная дверь. Он встал, тихонько скользнул в гостиную, остановился у портьеры и видел, как на балконе, в сумерках, стояла, наклонившись через перила, фигура женщины. Внизу кто-то, вероятно, говорил, потому что женщина спрашивала:
— А?
И была она полна счастья и забыла о всякой опасности..
— На горе, у креста? — наклоняя ухо, повторяла она.
— Что-то, видимо, отвечали ей, голос ее дрожал от волненья, и в сумерках, нежных, августовских, эти слова звучали, как далекая, неповторимая песня.
Внизу, вероятно, не верили или хотели, чтобы счастье повторилось еще раз… Человек, стоявший за портьерой, осторожно, тихонько подошел к балкону. Впрочем, он мог бы идти и громче, — все равно никто не услышал бы его шагов. Он подошел к женщине и тихонько, дрожащими пальцами коснулся ее плеч: та вздрогнула, вскрикнула от этого прикосновения, оглянулась, — и ужасом блеснули широко раскрытые глаза.
— И меня любишь? — спросил он. — Двоих?
Потом пришла ночь, тихая, холодная, с черным небом. Были закрыты окна, и в полутемной комнате, освещенной одной свечой, сидели, как два зверя, два человека, и непонятным оказалось, откуда у них взялось сразу столько ненависти, жестокости, змеиных, жалящих слов и жестов, острых, готовых убить.
— И Соня его дочь? — задыхаясь, спрашивал один.
— Да! — отвечали ему упрямо, злобно и решительно.
— И ты обманывала меня? — спрашивали еще.
— Да! — слышался ответ.
— И тебе не было стыдно? — В вопросе слышалось мучение непереносимое, и вырастало оно еще больше, когда слышалось глухое, чему-то радующееся:
— Нет, не было.
Сжимались кулаки: нужно было бить, уничтожать, сокрушать. Он пошел в зал, нащупал в темноте гладкий, скользкий рояль. С яростью захлопнул полукруглую крышку, — загудели в ответ все струны. Повернул налево маленький мудреный ключик и далеко, чтобы никогда не найти, бросил его через окно в сад. Слышно было, как он ударился о ствол дерева, потом зашуршал в листве, цеплялся за нее и падал вниз.
Когда началось утро и нельзя было почему-то сосчитать, сколько раз били часы, он стал звонить, и Свирин, тогда еще бривший усы, прибежал неумытый и сонный. Губернатор бросил ему две бумажки и крикнул:
— Поди на пятьдесят рублей купи чемоданов!
Свирин, наклонив одно колено, подобрал с пола деньги и робко заметил:
— Лавки еще закрыты. Только пять часов.
Взглянул на него губернатор, — дернулась в сторону нижняя губа.
— Иди и жди! — крикнул он, — когда откроют!
Свирин ждал долго, купил четыре больших чемодана с внутренними замками и принес сдачу, два с полтиной, которую положил на край стола.
Началась в доме суета, укладывание вещей, губернатор уехал на охоту, на Пинино озеро. Когда через три дня он вернулся, то дом был уже пустой: жена и дочери уехали, Свирин почему-то глядел исподлобья и ходил на цыпочках. Губернатор подошел к роялю и потрогал крышку, — она была закрыта.
Началась новая жизнь. Жена и дочери поехали в Москву и сняли квартиру на Никитской. Каждый месяц он отсчитывал из жалованья несколько сторублевок, отдавал их, не поднимая головы, Свирину и говорил:
— Переведи.
Свирин шел на почту, долго, больше часа, надписывал переводной бланк, сообщал новости, — и полученную квитанцию прятал у себя в том месте, где хранилась сухая запылившаяся троицына трава.
Было жаль ту маленькую голубоглазую девочку, чужую дочь, которая часто присылала ему, когда научилась писать, письма. Их было тяжело читать. Начинались они, эти письма, так: ‘Дорогой мой и милый губернатор, папочка!’ Раз она ошиблась и написала ‘губернитор’. Он их бросал в нижний ящик стола, разборчиво писал ей коротенькие ответы и посылал в подарок куклы и раскрашенные книжки. Перед самым отъездом в Наугейм, дней за пять, он получил в заказном пакете кабинетный портрет. На фоне деревьев и какого-то смутно видного, очень высокого замка была снята девушка в длинном платье. Было странно, что голубоглазая чужая Соня выросла.
Старшая же дочь, его родная, похожая на мать, запомнила, вероятно, скандалы и ссоры, ненавидела отца, который на весь дом кричал и топал ногами. Письма от нее были холодны, редки и почти всегда только поздравляли с высокоторжественными праздниками.
Стенные часы сначала пошипели, а потом пробили восемь раз. В городе зажгли фонари, и синеватый свет перекосившимися, натрое разграфленными квадратами лег на полы темных комнат.
Потихоньку поднялся губернатор со своего кресла и пошел в зал. Рояль стоял там же. Был он все такой же гладкий, скользкий, тяжелый. Губернатор погладил его рукою, потрогал крышку, улыбнулся.
— Заперта, — невольно, сами собой, шепнули губы.
Было ясно, что не будь тогда, одиннадцать лет назад, прозрачных августовских сумерек, жили бы теперь в этом доме две невесты, всегда около них толпилась бы молодежь, стоял бы вечный веселый шум, и этот самый, теперь немой, рояль играл бы под нежными пальцами волнующие, задумчивые вещи. А за чаем по утрам, когда в столовой бывает светло, когда круглые солнечные пятна, пересеченные тенью рамы, скользят по шкафу и полу, — шел бы то с грустью, то со смехом разговор о тревожных, всегда интересных, особенных девичьих снах.

V

Началась прежняя, по внешнему складу, жизнь. Вице-губернатор, управлявший в его отсутствие губернией, человек робкий, молодой, заика, с большими, по жене, связями в Петербурге, не решался самостоятельно разрешать многих по существу незначительных дел, — и теперь, чтобы все это наладилось и вошло в колею, нужно было просиживать за столом целые дни, читать бумаги, написанные на ремингтоне, и толстые, разными нитками сшитые ‘дела’ со множеством всяких отношений, рапортов и отписок.
Приходили по утрам чиновники, все почтительные, в наглухо застегнутых сюртуках, и монотонно, как дьячки, тянули свои доклады. Если же чиновник оживлялся, на минуту замолкал, потом осторожненько, вкрадчиво кашлял в ладонь, делал один шаг поближе к столу, горбился больше прежнего, говорил изменившимся глухим голосом, — это значило, что чиновник собирается сделать донос.
В приемной, где стояло зеркало в коричневой раме и кожаные стулья, всегда толпилось много народу. Сидели трактирщики, — выходцы из Калужской губернии, молчаливые, с намасленными, посередине расчесанными головами, в длинных просторных сюртуках с костяными пуговицами, и просили о разрешении биллиардов и поздней торговли. Сидели вдовы с жеманными, напудренными лицами, — эти хлопотали о пенсиях, смотрели жалобными глазами и каждую секунду готовы были всхлипывать и утирать слезы специально приготовленными маленькими шелковыми платочками. В стороне держались почтительные, необыкновенно вежливые, бритые, одетые в смокинги антрепренеры, приходившие умолять о допущении евреев, и самые задние, самые робкие, нерешительные стояли около дверей молодые люди в высоких воротничках с прошениями о местах.
Нужно было читать эти листы, написанные с особым показным старанием, чистотою и почтительными, очень высокими, размашистыми заглавными буквами, нужно смотреть, представлены ли в надлежащем размере гербовые марки, нужно разговаривать, советовать, приказывать и упрашивать вдов, чтобы они не плакали.
Все это утомляло, и когда кончался служебный день, губернатор любил сидеть у раскрытого окна, смотреть на бульвар, на далекие, уплывающие в другие края облака, и думать о всем том, что переменилось и что должно еще перемениться в его жизни.
Однажды он увидел, что через дорогу, стараясь не запылить сапоги, переходит на бульвар какой-то высокий человек в серой круглой шляпе и морской накидке. Было в нем что-то знакомое, давно виденное и почему-то сразу, без всякой причины, его взволновавшее.
— Свирин! — крикнул губернатор. — А ну посмотри в окно. Вон идет через дорогу в накидке. Это — не Ярнов?
Свирин, устанавливающий в шкафу посуду, подбежал к окну с тарелкой в руках, прислонил ко лбу ладонь, прищурился, вгляделся и сказал:
— Они самые! Ярнов. Постаревши немного.
— Поди, позови его сюда! — нервно и торопливо по просил губернатор.
Свирин засеменил было по комнате, но потом сообразил, сразу остановился и спросил:
— А может, через окно ему покричать?
— Через окно неудобно, — ответил губернатор, а вдруг не пойдет? Неловко будет. Догони его на бульваре и скажи, что я, мол, его очень прошу. Слышишь? Так и скажи: очень, мол, прошу.
Свирин смешно, на цыпочках, балансируя двумя вытянутыми пальцами, побежал через кабинет. Губернатор видел, как с тою же смешной торопливостью он, словно по горячим углям, перешел через дорогу, особым Движением, приловчившись, по-солдатски, прыгнул через канаву и, подогнувшись под деревом, юркнул на бульвар.
Ярнов был сыном видного провинциального чиновники. Отец его, статский генерал, надутый как спесь, жил рядом с губернатором, в том доме, где помещается теперь магазин ‘Американский свет’. Когда он умер, то года через два Ярновы переехали в верхнюю часть города, на Грузиновку, а в этом доме прорубили посередине дверь, опустили окна, вместо ставней сделали железные сцепляющиеся решетки и сдали его в аренду под модный магазин. А тогда, когда жили рядом, сад Ярнова сходился с садом губернатора, и этот вот человек, за которым побежал Свирин, — тогда маленький, шаловливый мальчишка, — часто перелезал через забор, появлялся в доме, расхаживал по зале, выстукивал на и одним пальцем ‘Заиньку’, играл с Катей и Соней в краски, в ‘Гусь, домой’, в ‘Бом-бом — черт с помелом’, в пятнашки. Мальчишка был он забавный, смелый, находчивый, — и губернатор часто, в шутку, угощал его пивом, тот охотно пил и просил об этом отцу не рассказывать.
Когда он поступил в гимназию и дошел до шестого класса, образовалась у него своя компания: в саду и зимой, и летом постоянно вертелись какие-то гимназисты — озорники, курильщики и ухажеры. В этой компании деятельное участие принимал огромный, черный, весивший три с половиной пуда, пес Жук. Гимназисты выдрессировали этого Жука лаять на генеральские лампасы, и бывало так: стоит губернатору выйти в сад, как Жук мгновенно появлялся на заборе и, вытянув шею, закрыв глаза, свирепо, до слез лаял, выл, задрав голову и, как мельницей, азартно крутил хвостом.
Когда губернатор к какому-то празднику получил большой орден с бриллиантами и об этом напечатали в газетах, на первом месте ‘Хроники’, Ярнов, за своей очень размашисто сделанной подписью, прислал ему по городской почте вырезку из басни:
‘Осел останется ослом, хоть ты осыпь его звездами’.
Среди общего лакейского раболепства и втайне злобной приниженности губернатор любил быстроглазого, болтливого озорника, — теперь уже много, по политическим делам, посидевшего в тюрьме, состоящего под гласным надзором, исключенного из университета с третьего курса. Ярнов вошел в комнаты, как-то странно оглядываясь по сторонам, не зная, куда положить шляпу, где повесить свою накидку, в каком углу поставить палку. Свирин принимал у него из рук и то, и другое, и третье, и Ярнов молча благодарил его угловатыми, неловкими поклонами.
Губернатор встретил его с улыбкой, — и улыбка эта была то заискивающая, как будто он боялся, что Ярнов сейчас осмотрится вокруг себя, молча же заберет свою шляпу, накидку и палку и, еще более согнувшись, уйдет туда, откуда пришел, — то улыбка эта была радостная и веселая, когда опять приходило воспоминание о том, как далекий, остроносый мальчишка, из которого теперь вышел угрюмый, близорукий человек, жадно, с сознанием преступности, пил пиво, охвативши обеими руками пузатый граненый бокал, и просил об этом помалкивать.
Губернатор посадил его против себя и, все улыбаясь, вглядывался в знакомое, сильно теперь изменившееся лицо. Ярнов тоже разглядывал его, снял пенсне и, подышав на него, стал вытирать стекла помятым платком. От прежнего мальчишки не осталось и следа: это был высокий худой человек с тонким, довольно длинным носом и большими, очень утомленными, серыми глазами. Когда он смотрел через стекла, глаза эти были светлы и прозрачны, а когда снимал пенсне, то исчезала эта прозрачность, и серые кружки вокруг зрачков заволакивались туманом и делались мутными.
‘Вероятно, очки очень сильные’, — подумал губернатор.
Ярнов смотрел на губернатора и с любопытством, и со скрытой, казалось, насмешкой, и с настороженностью. Все время у него, видимо, вертелась мысль: ‘Что, собственно, сей сон значит, и на что это я мог понадобиться?’ Когда-то ему нравился этот блестящий генерал, перед которым трепетала вся губерния, который красиво и лихо принимал парад в царский день и умел кричать команду так, что от восторга сжималась душа, хотелось поскорее окончить курс и тогда сделаться если не генералом, то хоть полковником. Но когда Ярнов узнал историю о том, как он выгнал из дома и жену, и дочерей, — историю, известную всему злорадному городу, — то в душе его, тогда еще гимназиста, поселились начатки первого, потом все более и более возраставшего и уяснявшегося раздражения.
Некоторое время они сидели молча, не зная, как, с какого конца удобней подойти друг к другу. Губернатор первый начал разговор:
— А сколько лет мы с тобой не видались? — спросил он.
Ярнов не торопясь надел пенсне, — сидело оно у него нетвердо и все сползало на левую сторону, — и придержал дужку около переносицы. Как только глаза его взглянули через стекла, то сделались сейчас же светлыми, прозрачными и слегка насмешливо-лукавыми.
— Сколько лет мы с вами не видались? — переспросил он голосом, которого губернатор не знал: был это тяжеловатый, несколько срывающийся басок. Такой голос бывает у людей, лишенных музыкального слуха, — сколько лет мы с вами не видались? Давненько не видались.
— Давненько, брат! — ответил губернатор.
Опять, как световое пятно, родилась перед глазами далекая, давно пережитая картина: жаркий жгучий день, за день так надоели все эти докладчики, просители, хлопоты, разговоры по телефону, руготня, бумаги. Хочется пойти в сад, там широкая, почти черная тень, как будто земля сочно полита водой, — но нельзя, сейчас же на заборе появится огромный, похожий на теленка, лохматый пес, выгнет спину, как верблюд, и начнет скандалить. Гуляет по саду Свирин, кучер, работает на клумбах садовник, — ничего, стоит показаться губернатору — беда.
— А помнишь, — улыбаясь этому воспоминанию, спрашивает губернатор, — как мы с тобой соседями были?
— Помню, — односложно отвечает Ярнов, и видно, что и в нем ожили те же переживания, которые занимают губернатора: шире растет улыбка, дальше отодвигается опасливость и настороженность, с которыми он вошел в этот дом.
— А Жука помнишь? Этого окаянного, дрессированного? — спрашивает губернатор, и нет в нем ни болезни, ни тревог, ни дум, ни суровости: есть человек, который помнит жаркие дни, утомление, тенистый сад и неугомонного, своего неумолимого врага.
— Еще бы не помнить, — отвечает Ярнов. — Его и помнить нечего. Он и теперь еще благоденствует.
— Да не может быть! — изумляется и даже слегка вскрикивает губернатор, приподнимаясь с кресла. — Жук? Жив?.
— Жив, — говорит Ярнов, — только ослеп на один глаз. На правый. Но все равно: если вы наденете красные штаны, взвоет по-прежнему.
— И такой же по-прежнему толстый?
— Такой же! — охотно отвечает Ярнов. — Что ему делается? Теперь от скуки воробьев ловит. В том и жизнь состоит.
— Скажи на милость! — удивился губернатор, — Воробьев ловит, а? Чем занимается, старый черт!
Странное дело: откуда-то явилось желание показаться Ярнову суровым, гневным человеком, перед которым, бывало, его важный, надутый отец трепетал, как осиновый лист, — и губернатор, нахмурив одну, бровь, спрашивает:
— А за что же ты, братец мой, под надзор-то попал? За что в тюрьмах, как арестант, сидел? А? Не стыдно тебе? Ведь отец у тебя — действительный статский.
— Ну и пусть действительный статский, — отвечает Ярнов и, словно от тяжелого воспоминания, отворачивается к окну: какие-то угловатые, угрюмые тени легли ему, как покрывало, на душу.
‘Должно быть, въелась в тебя в свое время эта действительная статскость’, — думает губернатор, ярко представляет себе кудрявого, неумного, раздражительного чиновника, с тяжелыми, редко моргающими глазами, — и опять, стараясь быть суровым, спрашивает:
— Ведь университет-то окончить надо?
— На что? — отвечает Ярнов и пытливо, давно уже все решившими глазами смотрит на него. — Не надо.
Губернатор замолчал. Долго и внимательно прислушивался он к чему-то на улице, потом сразу повернулся к Ярнову и тихо сказал:
— Пожалуй, твоя правда. Я академию кончил, а вот, видишь, умираю.
От этих слов, — как будто где-то выстрелили, — Ярнов насторожился. Внимательно взглянул он на губернатора, как-то, видимо, сразу, в одно мгновение охватил его глаза, лоб, уши, странно прижавшиеся к черепу, руки, сложенные палец к пальцу, и опять встретился со старыми, потемневшими, углубившимися глазами и ответил:
— Вижу.
— Правда, видно ведь, что умираю?
— Правда. Видно, — равнодушно опять ответил Ярнов.
Губернатор подумал немного, дрожащей рукою потер по лбу и добавил:
— Вот то-то и оно. В Наугейме вот был. Лечился, — ничего, никакой пользы, — подумал, повертел пальцами и сказал. — Жарища там адская. Понимаешь? Градусов по 27 в тени. И это, брат, утром, часов в восемь. Беда прямо. Хоть караул кричи. Когда ходил в ванну, всегда на углу трех евреев встречал. Стоят с зонтиками и разговаривают. Каждый божий день! И черт его знает, о чем это можно каждый день разговаривать!.
Ярнов молчал. Ему было, видимо, скучно, и он подолгу смотрел то на письменный стол, то на печку с цветным кафелем, то на портрет Лорис-Меликова..
Губернатор сидел в глубоком плюшевом кресле, и пальцы рук его, ладонями приложенные друг к другу, заметно дрожали. То и дело проводил он ими по лбу, словно вытирая пот. Что-то, по-видимому, он хотел сказать, но не решался и, чтобы скрыть это от Ярнова, внимательно приглядывался к чему-то на улице, делал вид, будто там происходит интересное, занятное происшествие.
В Троицком соборе зазвонили к вечерне — значит, наступило четыре часа. Завтрашние именинники должны собираться в церковь.
День на дворе стоял ясный, тихий. Небо было еще синее, бульвар был еще зеленый, но уже веял откуда-то прохладный ветерок, вечера бывали уже холодные, и чувствовалось в этом, как аромат в дорогом вине, приближение осени, — осени в этих местах чудесной, нежной, похожей на загрустившую прекрасную, женщину. Всегда в августе, после того, как наступит четыре часа и в Троицком соборе зазвонят к вечерне, облака похожи на белые, важные, таинственные корабли. Плывут они куда-то друг за дружкой, как птицы осенью в чужие края, — плывут медленно, глядя на широкую землю, плывут бесшумно, как время, и немного, кажется, задумчиво.
— А я, брат, — потихоньку, как будто передавая секрет, большой и опасный, вдруг после долгого молчания заговорил губернатор, — вот теперь подолгу сижу здесь у окна и вспоминаю, как вы, детьми, бегали тут и мешали мне. А там, в зале, кто-то играет полонез из ‘Миньон’. Играет, понимаешь, а сам, видно, тревожится, ждет чего-то, — важного письма, например. Сыграет тактов пятнадцать, дойдет до трудного места — и опять сначала. И, брат, становится обидно…
Ярнов удивленно посмотрел на него.
— Чего же вам обидно? — спросил он.
Так сразу стало ясно, что губернатор — теперь больной, одинокий старик, хилый и беспомощный, и уже не пройти ему больше по соборной площади перед войсками, уже не прокричать ему после молебна широкого, громкого и раскатистого приветствия, от которого загораются глаза и музыкантам хочется поскорее грянуть марш.
— А вот и сам не знаю, — ответил опять, словно по секрету, губернатор, — и сам не знаю. Письма вот пишут мне. Вот покажу тебе, какие письма.
Тяжело, по-стариковски, схватившись сначала за ручки кресла, он поднялся, пошел к столу, из бокового выдвижного ящика достал несколько писем в белых конвертах, с круглыми почтовыми штемпелями и подал их Ярнову. Тот, повернувшись к свету, начал читать. Первое письмо начиналось так:
— Издыхаешь, собака?
Дальше шли ругательства и проклятия. Писали, видимо, чиновничьи руки. Это чувствовалось и в конструкции предложений, и в манере расставлять знаки препинания. Ярнов читал строки, в которых до ужаса, видимо, боялись обнаружить почерк, в которых сквозил отчаянный страх быть узнанным и в то же время — неудержимое желание крикнуть от дикого восторга, растоптать чужой труп, осквернить ненавистную могилу, — читал и улыбался. Потом переложил — эти письма на окно и сказал:
— Ругают, а боятся. Почерки-то выворачивают. А когда вы умрете, то, вероятно, будут бояться вас и мертвого. И только писцы из губернского правления будут на пасху приходить к вам на могилу и христосоваться. Знаете, как христосуются с покойниками? Два человека катают по могиле друг против друга крашеные яйца, и один говорит: ‘Христос воскрес’, а другой отвечает! ‘Воистину воскрес’. И так до трех раз. А потом выпьют водочки и красные скорлупки бросят вам на памятник.
Ярнов оживился и с легкой, насмешливой улыбкой разглядывал губернатора.
— А какая же вы, в сущности, собака? — спрашивал он. — Семью вы разогнали. Ну? Никто вас не любит. И сидите вы вот теперь в вашем штатском платье. И жилет у вас вон уже не совсем чистый. И еще два дня вы носить его будете. А губернатору в грязном жилете ходить в высшей степени неприлично. И нужно вам какую-нибудь Мистификацию Ивановну.
— Какую Мистификацию Ивановну? — удивился губернатор.
— А это я так прачек зову, — ответил Ярнов, — московская привычка. У меня была в Москве прачка, рябая баба. Так, бывало, радуется, когда ее назовешь Мистификацией Ивановной. ‘Вроде как, — скажет, бывало, — опера’.
Губернатор поморщился, словно хотел рассердиться, но это чувство, видимо, не задержалось в нем, он притронулся к рукаву Ярнова и спросил:
— Слушай, Вася. Вот ты учился в университете, жил в Москве, скажи, пожалуйста, ты бывал у них на Никитской?
— Бывал, — ответил Ярнов.
Глаза губернатора блеснули. Быстрым, неожиданно сильным движением он придвинул кресло к Ярнову и со страшной жадностью скорее все узнать, все спросить о том, чем он не интересовался, о чем не думал целых одиннадцать лет, заговорила:
— Вот и отлично. Вот и отлично, что ты бывал у них. Ты, брат, прости, что я зову тебя на ты. Ну какой же ты для меня — вы? Ведь тебя еще вот такого пильзенским пивом поил. Ну, скажи же мне, как они там, в Москве-то, живут? На Никитской?
— Да что ж я вам скажу? — спросил Ярнов.
— Ну как что? — губернатор опять заволновался, опять двинул креслом так, что его колени коснулись Ярнова. — Как они там живут? Какая у них квартира? На Никитской?
— На Никитской, — ответил Ярнов, высоко поднимая брови и наморщивая лоб, — да что ж? Живут они хорошо, квартира у них небольшая, четыре, кажется, комнаты. — Ярнов подумал, мысленно сосчитал и сказал: — Ну да, четыре. Комнаты хорошие, просторные. Три женщины — три комнаты. Одна — общая: тут и столовая, и гостиная, и приемная. Тут и пианино стоит. Народ у них всякий бывает. У Кати жених есть, чиновник какой-то судейский, с законом на кокарде. Ну-с? Еще что? — и Ярнов припоминал, — Писатели к ним захаживают, сидится у них хорошо, уютно. Катя — красивая. Высокая такая, стройная. С карими глазами, умными такими, холодными. Хотела поступить на драматические курсы, но потом раздумала. Занимается фотографией.
Губернатору почему-то было приятно, что Катя умная и холодная и что на драматические курсы она не поступила.
— Ну а жена как? — торопливо спросил он, и голос его дрогнул: сейчас же стало ясно, что об этом не нужно было заводить речи. Он знал наверное, что тогда же, после отъезда из города, у ней все было кончено с любовником, помещиком Броцким. Броцкий приезжал в Москву, у них произошло какое-то объяснение, после которого он уехал, а с тех пор, за все одиннадцать лет, ни разу там не показывался.
— Да что ж? — опять поднимая свои полукруглые, густые в начале и тонкие в конце брови, ответил Ярнов. — Живет…
— Постарела? — тихо спросил губернатор.
— Есть этот грех, — не сразу, с какой-то укоризной сказал Ярнов. — Голова поседела. И глаза у нее всегда печальные, не улыбающиеся..
— А красивая? — опять тихо спросил губернатор. — По-прежнему?
— Красивая… Высокая такая, стройная, строгое лицо, — похожа на французскую императрицу.
И сразу в душу вошло утомление. Ослабли и опустились напряженные руки. Медленные, круто и больно поворачивающиеся круги заходили в голове, и нужно было прислонить ее, чтобы легче, дышалось, к верхушке кресла. Опять перед глазами заструился выходящий из земли густой серый туман, и хотелось, чтобы появились в комнате большие крылья и скорее разогнали его, чтобы опять можно было смотреть ясными глазами, чтобы скорее застыли в них постыдные, неожиданные слезинки, — и не было сил оттолкнуть назад, к окну, кресло.
‘Высокая такая, стройная, Похожа на французскую императрицу, — бесконечно, как близкий звон, и беспрерывно звучало в ушах, — высокая такая, высокая такая… На императрицу… На французскую императрицу…’
Чтобы отогнать от себя эти навязавшиеся слова, губернатор опять начал думать о том, как, хорошо, что Катя не пошла в актрисы: сейчас же вспомнился целый ряд антрепренеров в смокингах, гордых актерских лиц, принужденных, бывало, идти в губернаторскую канцелярию и, краснея, еле слышными, лепечущими фразами просить восемнадцать рублей на выезд из города, — прекрасных, грустных, талантливых женщин, живших поневоле на содержании у купцов с корявыми лапами.
— Ну а Соня? — спросил губернатор через силу, чтобы не выдать охватившего его волнения, и когда открыл глаза, то увидел, что Ярнова в кресле уже нет, а ходит он гулкими, крупными шагами по кабинету, как-то странно раскачиваясь, согнувшись, заложив руки в карманы, и лицо у него, все время холодное, спокойное, слегка ироническое, вдруг завяло, обвисло, и казалось, что щеки опустились, как легкие, колыхающиеся при движении мешки.
— Ну а Соня как? — повторил свой вопрос губернатор.
— Я уже сказал, как! — раздражительно ответил Ярнов…
Губернатору показалось странным это непонятное, сразу откуда-то появившееся раздражение, и он спросил:
— Чего ж ты сердишься?
— Я не сержусь, — более мягко и примирительно ответил Ярнов.
— А Соня — красивая?
— Красивая! — недовольно буркнул Ярнов.
— Карточку она мне свою недавно прислала. Как раз перед отъездом в Наугейм. Большая уже. Невеста. В длинном платье.
Губернатор поднялся с кресла, не сразу нашел в карманах ключи, подошел к столу и из того же ящика, из которого доставал, чиновничьи письма, вынул кабинетную карточку, завернутую в прозрачный конверт.
— Вот посмотри-ка! — сказал он, протягивая Ярнову карточку. — Похожа?
— Похожа! — не глядя на портрет, опять недовольно буркнул тот.
— Что за черт! — подумал губернатор. — Чего он злится? И вдруг все стало ясно. Голубоглазая девушка. Длинноносый студент с угловатыми плечами. Частые встречи, уютные комнаты, кругом все полно женским обаянием.
‘Эге! Вот оно что!’ — подумал губернатор и опять, уже с затаенной мыслью проверить предположение, сказал:
— Да ты на карточку-то посмотри. Что ж ты, не глядя, говоришь — ‘похожа’.
Ярнов досадливо сделал крутой поворот, мельком взглянул на портрет, который губернатор держал в руке на далеком расстоянии от глаз, и по-прежнему пробормотал:
— Похожа! Очень! Весьма!
Губернатор молча вложил карточку в конверт, опять спрятал ее в стол и щелкнул ключом.
Медленно, протяжно в надтреснутый, печальный колокол зазвонили к вечерне в армянской церкви, — там, где-то за бульваром. Это значило, что наступило пять часов. Скоро что-то дрогнет в воздухе, и начнет умирать день, миллионы лет ждавший своего рождения.
Ярнов собрался уходить и искал, в каком углу он поставил палку. Губернатор заволновался. Все время он чувствовал, что его охватывает какое-то не вполне уяснимое, но острое, захватывающее дух и мысль желание: оно приближалось к сердцу, сокращало его больные, нервные движения и мучило, и радовало, и волновало. Ярнов, беспокойно прищурив близорукие глаза, искал палку, и губернатор молил бога, чтобы она подальше куда-нибудь запропастилась. Что-то нужно было делать сейчас же, безотлагательно, — иначе все пропадет, о чем-то нужно было просить этого человека с серыми глазами, у которого, теперь ясно, что-то было с Соней: наверное, она не полюбила его.
— Ну, я пошел! — сурово сказал Ярнов и протянул руку. — Шестой час уже. До свидания, ваше превосходительство. Желаю вам..
И опять завертелись в голове медленные, круто поворачивающиеся круги, и опять потянулся удушливый, вяло, ко густо поднимающийся туман, и как то сами собой пошли мелкие, просительные слова, которых никогда, ни разу в жизни, не говорил и не произносил губернатор.
Ярнов сначала не разбирал его задыхающихся фраз, но потом, когда первое, самое острое волнение прошло, стало слышно, как просит старик:
— Напиши, что умираю, что скоро конец, что я ничего не прощаю себе, мучаюсь. Пусть придут сюда. Ты понимаешь меня? Пусть придут сюда, ко мне. Мне вот хочется, чтобы играли на рояли, а я бы издалека, вон оттуда, из сада, слушал. Я, — оживленно приближаясь к Ярнову, дыша ему в лицо, заговорил губернатор, — я в отставку подам, поедем в какое-нибудь имение, — знаешь? Такие бывают в Орловской, Тамбовской губернии. С садом, со старым домом. Поедем и ты с нами. И Жука прихватим, а?
Лились сами собой долгие, накопившиеся слова, поднимавшиеся с какого-то незнаемого, черного дна, и когда губернатор открыл глаза, то увидел, что он держит Ярнова за руку, а тот смотрит в окно, и серые, большие, прежде всего заметные в нем глаза думают.
— Напишешь? — спросил губернатор.
Ярнов еще помолчал, было видно, как глаза его за чем-то проследили на улице и медленно повернулись направо.
— Напишу! — тихо ответил он.
Губернатор выпустил его руку.
Когда Ярнов пошел и был уже в коридоре, губернатор что-то вспомнил, не ступая каблуками, перебежал по комнате и крикнул ему вслед:
— Скорее напиши!
Странно, отдаваясь эхом в гулких комнатах, прозвучали эти слова. Губернатор прислушался к далеким, уже замолкающим шагам. Они у всех и всегда исчезали одинаково: сначала громкие и отчетливые, потом стихающие в зале и еле слышные, совсем в один тупой, сплошной звук слившиеся в коридоре.

VI

В этот день приезжал еще вице-губернатор, молодой человек в белом жилете на слегка располневшем животе. Вице-губернатор делал все время вид, что очень рад приезду губернатора, говорил, заикаясь и глотая слова, о том, что без него ему по неопытности было трудно управлять губернией, передавал приветы от жены, а в глазах все время неотступно скользила и жадными блестками играла мысль: ‘Конечно, у жены — большие связи, и я выйду в люди, но как мне хочется этого поскорее! Ты уже стар, тебя за твою службу любят и ценят в Петербурге. Сам министр пишет тебе собственноручные письма и спрашивает советов. Если бы ты захотел, то давно бы управлял большой губернией и получал бы в год восемнадцать тысяч. Но ты стар, скоро умрешь, и тебя ничто уже не интересует. Помоги же мне. Дядюшка, заседающий в Совете, скажет свое слово, а ты скажи свое. Скажи, что я мастер управлять губерниями, что у меня — большой административный талант и опыт, и что по моим заслугам мне давно бы пора дать самостоятельную должность’.
Вице-губернатор долго говорил о том, какие меры принимались за лето для предупреждения эпидемии, что в Ивановском уезде выяснился полный неурожай, звал в кинематограф ‘Рококо’, где демонстрировались виды Сорренто.
— П-п-превосходные виды! — говорил вице-губернатор, и от напряжения, с которым, выговаривал трудное слово, краснел, конфузился и, чтобы не заикаться, ел из красной коробочки какие-то продолговатые, с печатными словами лепешки. Лепешки эти, которые он всегда носил в жилете, давали ему возможность говорить некоторое время не заикаясь, тогда он подтрунивал над собою и рассказывал о каком-то профессоре, у которого ему пришлось учиться в университете.
— Я заикаюсь в начале слова, — говорил вице-губернатор, — а вот тот заикался в конце. Бывало, скажет фразу: ‘будем продолжать’ и не остановится, ‘жать, жать, жать…’
Было приятно слушать рокочущий баритон вице-губернатора: Было приятно, что совсем не нужно стараться понимать его: пусть говорит. Было хорошо сидеть и думать о том, как прелестна земля и вечер, зеленый, уже умирающий бульвар. Шли думы о том, что если права религия, то душа после смерти будет три дня витать около тела, вот по этим комнатам, — будет она грустна, печальна и впервые увидит того человека, в котором жила столько лет. Душа человеческая всегда представляется в виде женщины, сотканной из матового, похожего на туман воздуха: глаза у нее большие, неуловимого цвета, и волосы длинные, густые и мягкие, рассыпаны по прекрасным плечам. После трех дней придут ангелы, возьмут ее под руки, поведут по мытарствам, и увидит она за сорок дней все грехи своей жизни, вольные и невольные. Потом поведут ее на поклонение к богу. Бог будет сидеть на престоле. Несомненно, он улыбается, когда к нему на поклонение приходят души людей, которым на земле очень хотелось быть губернаторами…
Часов около девяти, когда начала всходить луна и по городу — по крышам, церквам и тротуарам — поползли странные, осторожные, что-то замышляющие тени, губернатор взял Свирина и пошел с ним на гору, к кафедральному собору. Давно он слышал, что оттуда открывается чудесный вид на город, но все как-то, за всю жизнь, некогда было сходить и посмотреть, да и неловко, казалось, заниматься губернатору рассматриванием видов.
Потихоньку, чтобы не беспокоить сердца, шли они по бульвару. Бульвар был большой, в несколько расходящихся аллей, темный, пустынный. Город закрывал свои магазины, тушил огни, уходил в театры, кинематографы, а на бульвар сходились осторожные парочки, садились на низеньких скамьях, стараясь спрятаться от лунных пятен, шептались о любви и крепко, беззвучно целовались.
Чтобы попасть на гору, нужно было свернуть с бульвара и пройти мимо электрической станции. Остановились пред ее огромными, разделенными на квадраты крупных стекол, окнами. Станция была ярко и ровно освещена синеватым светом, блестели части машин, вертелись ремни, ухал расходившийся и, казалось, почему-то на черного медведя похожий, мотор. Сидели двое рабочих в неподпоясанных блузах: один, опершись на руку и заломив голову вверх, спал, а другой, перегнув газету на восемь частей, читал и ел хлеб.
Пошли дальше, попали опять в темноту, спотыкались о какие-то камни, и тут заговорил Свирин, на этот раз уже сурово, тоном осуждения:
— Вот еще не могу я понять телефона! И как это так сделано, — ума не приложишь! Мне сказывали, что от телефона может у человека грызь приключиться.
Направо от тротуарчика, по которому они шли, был парк, в нем по весне бывает много соловьев, в кем, около каменной беседки, отравился нашатырным спиртом секретарь, городской полиции, обвиненный в растрате.
Налево, через широкую дорогу, помещалась и сама полиция. В одном окне, во втором этаже, горел свет, но этакого не было видно. На каланче всегда, и днем, и ночью ходит дежурный солдат и посматривает на город. Затем начиналась широкая площадь, и в конце ее стоял белый, от луны издали кажущийся горбатым, собор.
На этой площади губернатор принимал парады в царские дни. Тянется, бывало, молебен, гнусавит что-то славянскими словами Герман, в своем круглом облачении похожий на позолоченную заряженную пушку, в высоком соборе с чугунными выпуклыми плитами вместо пола сыро, зябко, — и чувствуется, что там, на площади, ярко и тепло, собрались солдаты, лежат на траве блестящие трубы, в козлы составлены ружья.
Но вот затрезвонили, — все бросились, на свои места:, на левом фланге обвились на солдатских плечах, как змеи, огромные, к концу расширяющиеся геликоны: длинной шеренгой, как по линейке, развернулась человеческая ровная цепь, вытянулись около своих частей изящные офицеры, потеет, держа рапорт за поясом, толстый, перетянутый шелковым поясом, командир.
Хорошо тогда выйти из собора, прищуриться от теплого солнца и твердыми, начальническими шагами, натягивая на руку узкую перчатку, чувствуя себя на глазах густой, привыкшей к будням толпы, — направиться к фронту, принять, не читая, рапорт от вытянувшегося по швам полковника, потом, со свитой позади, обойти линию и громко, с торжественными паузами выкрикнуть приветствие войскам.
Прогремит солдатский гортанный, слившийся в один неразборчивый звук, ответ, загремит всегда нетерпеливая музыка, сольется с ней бесконечный крик, раздастся теноровая команда на церемониальный марш: хорошо тогда вскочить в коляску, блеснуть на солнце бриллиантами орденов и на мягких, чуть слышно подпрыгивающих шинах, в пальто, небрежно накинутом на одно плечо, с оттопыривающимися эполетами, — поехать домой, обгоняя пестрые, облитые утренним еще солнцем, группы женщин, почтительных, низко кланяющихся людей, и слышать вслед:
— Губернатор! Губернатор!
Бывало, всегда жаль черного Германа, который в запертой карете, как в большой коробке, тихонько слет в свое роскошное, но угрюмое и молчаливое монастырское подворье.
Теперь по этой площади, часто видавшей его таким блестящим и нарядным, тихо, опасаясь за больное сердце, идет губернатор в штатском платье, Которое делает его как будто ниже ростом. Сзади него осторожно шуршит тяжелыми сапогами тоже что-то вспоминающий, что-то сосредоточенно обдумывающий Свирин.
Когда подошли к собору близко, то он, освещенный с юга месяцем, перестал казаться горбатым и выглядел молодым и новым.
На лестнице колокольни, около сигнальной проволоки, сидел задремавший сторож.
Окна собора, высокие, византийские, заделанные узорчатой, кружками, решеткой, были так странно освещены, что казалось, оттуда, изнутри кто-то смотрит, пришла мысль, что если лунным предосенним вечером долго смотреть на тихую, молчаливую церковь, то можно — поверить, неожиданно и легко, в божье бытие.
— Где же гора? — спросил губернатор.
— А вон там. Через ворота пройти, — ответил и указал прямо Свирин.
Пошли через ворота. Зашуршала суховатая трава. Что-то белое, как широкий столб, вырисовывалось на темном фоне. Это было неожиданно и почему-то жутко. Губернатор остановился и, стыдясь своего внезапно явившегося волнения, спросил:
— А это что такое?
— Где? — спросил, тоже что-то разглядывая, Свирин.
— Да вон прямо, белое.
— Ах, это! Свирин сразу догадался и объяснил: — Это памятник на могиле полковника Белогривова. Во время покорения Кавказа зарезан был. Туземцы, татарва, на сорок частей его рассекли и собакам бросили. Ну вот потом косточки собрали, привезли сюда, — он уроженец здешний, — похоронили вот здесь, на самом видном месте… Крест поставили.
— Крест? — с каким-то тревожным, внезапно родившимся чувством спросил губернатор и слегка отшатнулся назад.
Свирин в темноте не заметил того движения и спокойно пояснил:
— Ну да, крест. Самый обыкновенный. Рублей сто восемьдесят стоит.
— Рублей сто восемьдесят, — повторил механически губернатор.
— Не больше, — сказал Свирин, — мраморный он, но, по-моему, фальшивого мрамора. Жилка в нем не настоящая. Полковнику можно было бы и получше. Герой! На сорок частей расхватили. Св-волочь народ!
Дрожали ноги. Стоять было тяжело. Губернатор, чувствовал, что он первый раз в жизни переживает это странное, о чем-то догадывающееся чувство. Откуда оно? Почему? Нельзя объяснить. Нужно было идти вперед, а ноги не двигались… Хорошо, что стояли в тени, которую давали широко свисавшие через каменный забор, тихо шелестящие сонные деревья.
— Крест… — вертелась в голове все время, как вода, ускользающая мысль, — крест…
— Подойдем туда? — своим ясным, грубоватым голосом спрашивал около самого уха Свирин. — Там скамеечка есть. Со спинкой. — И с улыбкой добавил: — обыкновенно здесь возлюбленные ютятся. Как тараканы, смотришь, по вечеру сидят. Ну, а теперь время видное, луна, — ну, вот на бульвар пошли. Там пониже, потеплее… Люди-человеки!
Каким-то чудом сделала первый шаг правая нога, и, пока подошли к кресту, показалось, что прошли много верст, самых утомительных. Хорошо было сесть на скамейку, правда, удобную, с отлогой спинкой. Можно сидеть не согнувшись, а откинувшись назад и смотреть прямо на торжественно освещенное небо, похожее на мантию царя, который хочет завоевать всю землю.
Губернатор сидел один: Свирин устроился где-то позади, у памятника, на ступеньках, и был не виден.
Невольно, сами собой, слились в одно целое, неразрывное два слова, — одиннадцать лет, никогда не теряя своей свежести, живущие в памяти, заполонившие ее одной думой, — два слова, робко, чуть слышно когда-то сказанные в сумерки, — сказанные туда, вниз, на тротуар, какому-то ожидающему человеку:
— На горе, у креста…
‘Вот она, гора. А вот и крест’, — сами собой шептали губы, — ‘вот она, гора. Вот он, крест’, — тихо повторялись, Как эхо, эти слова в мозгу, в сердце, во всем существе, во всех прожитых днях и ночах, во всех думах, во всем озлоблении, которое не уходило из души за эти одиннадцать лет. Создалась новая фраза, — горькая, вопрошающая, укалывающая, как жалом.
— Так, значит, здесь? На этой горе? У этого креста?..
И образ стройный, который вырастал перед закрытыми глазами, образ обаятельный, который так тогда обидел душу, образ, похожий на французскую императрицу, спокойно, как в ту последнюю ночь, одиннадцать лет тому назад, любуясь своим спокойствием и презрением, ответил:
— Да, здесь. Вот здесь. На горе у креста…
Стала ясной и близкой истина, — вся, как в больших томах мудрости, заключающаяся в звучном, коротком, пятибуквенном слове.
Губернатор потихоньку открыл глаза и посмотрел вокруг себя: много справа и слева деревьев, сзади — крест и собор, прямо, шагов через двенадцать, — обрыв, вероятно, глубокий, потому что маленьким кажется там, внизу, расположившийся город.
Неизвестно почему, но сразу пришло в голову, что в то время, когда его жена ходила сюда на гору, к кресту, для свиданий с Броцким, тогда не было электрической станции, которую построили семь лет тому назад: на ее месте был в то время пустырь, заросший лопухами. Не было, вероятно, и этой скамейки: эта скамейка новая, крепкая, поставленная весной, в марте, когда везде в городе выставляют зимние рамы, привешивают у ворот скворечни, открывают к благовещению пчел, рыхлят в огородах землю…
Сделалось необходимо нужным, существенным убедиться в этом сейчас же.
— Свирин! — опять, закрывая глаза, говорил губернатор.
— А? — слышится ответ.
— Поди сюда…
Зашуршала трава. Крякнув, поднялся Свирин, отряхнул, слышно, пыль с колен. Подошел. Стоит близко, ждет.
— Посмотри-ка, — сказал губернатор, стараясь быть небрежным. — Эта скамья, на которой я сижу, новая?
Свирин наклоняется, сопит, рассматривает скамью, хлопает ее ладонью, пробует покачать — и после тщательного, напряженного исследования недоумевающе отвечает:
— Новая! Совсем новая!
По тону, по голосу слышно, что он ни о чем не догадывается, и это радует. Радует, что человек во всем этом огромном, широком мире может, если захочет, остаться один, и никто, никакая власть, никакая сила не сможет заглянуть ему в душу. Свирин, например, стоит и старается узнать, почему задан этот вопрос, — сумеет ли догадаться, почему?
— Новая? — опять спрашивает губернатор.
— Но-овая! — с сознанием правоты отвечает опять Свирин.
— Больше ничего. Ладно. Иди, — говорит губернатор.
Свирин, видимо удивленный, идет на прежнее место, садится на ступеньку и закуривает. Слышно, как одну за одной портит он быстро вспыхивающие, на ветру гаснущие спички и с мешающей папиросой во рту, издали, не особенно разборчиво и нараспев, еще раз заявляет:
— Сосновая скамейка.
В голове его что-то, видимо, проносится, что-то вспоминается далекое и прожитое, — быть может, молодость, высокие российские леса, широкие реки, которых нет в этом крае, — и он, словно мечтая, как-то особенно выговаривая, какою-то теплою лаской поглаживая слово, как ребенка по головке, сказал еще раз:
— Из сосенки.

VII

Когда губернатор открыл глаза, луны уже не было, и только по небольшому кругу, мерцающему в темноте, как фосфорическое пятно, можно было видеть, что спряталась она в том месте, где были молоканские хутора.
Стало темно. Не было видно соседних деревьев, и только слышалось, как по-осеннему боязливо шуршит уже слабая, бессонная, больная листва. Небо висело над землей, как люстра, в которой, от края и до края, по случаю праздника загорелись все огни.
Темным, крупным куском чуть был виден обрыв горы, на которой сидел губернатор. Под обрывом внизу, как около высокой стены, расположился город, как лист конторской книги, разграфленный на длинные столбцы улиц ровными, огненными линиями то синеватых электрических, то желтеньких керосиновых, чуть мерцающих фонарей. На самом краю города, в восточной его стороне, совершенно отдельно от других, видны далекие, особенные огни вокзала. Можно проследить, как от них влево тянется невидная полоса рельс: как высокие, недосягаемые, спокойные сторожа, стоят по ее направлению цветные сигналы. Время такое: скоро пойдет почтовый поезд, повезут на север письма и людей. Если хорошо приглядеться к городу, то можно различить архиерейскую церковь, духовное училище, водокачку, дом купца Егорылина с чугунным медведем на крыше, темную ленту бульвара, спускающегося сверху до Семеновской площади.
В успокаивающуюся мысль снова тянется осторожный, легонько и незаметно вползающий вопрос:
— Вот скоро умру. Куда все это денется? Куда провалится?
Пятьдесят лет тому назад в корпусе был маленький кадетик, которого звали Арбузом. Этот кадетик любил, бывало, идти по коридору и орать во все горло:
— Кэскэсэ? Муркусэ?
Вспомнился почему-то он, толстый, краснощекий, которого, в один час, перед рождеством, задушило крупом.
— Где он теперь, например? — подумал губернатор. Около него умерло много людей, на Дунае он видел целые горы распластавшихся по земле, гниющих на солнце, трупов, а вспомнился почему-то этот Арбуз, и звучит его голос в ушах, как будто он сейчас вот над самым ухом орет свое: ‘Кэскэсэ-муркусэ…’
Шевелится около памятника и покашливает Свирин.
— Свирин! — говорит губернатор и наперед знает, что сейчас же, как неизменное эхо, последует обычный отклик:
— А?
— Свирин! — говорит губернатор. — Поди сюда, ближе.
Свирин кряхтит, поднимается, вероятно, придерживаясь рукой за памятник, сбивает пыль с колен.
— Садись сюда! — говорит губернатор и показывает на скамью.
Свирин сел. Помолчали.
— Вот гляди, — сказал губернатор, — город видишь?
— Вижу, — отвечает Свирин.
— Правда, красиво? Наверху звезды, на земле — огни, дома, храмы.
— Красиво.
— И правда: вот хочется пойти к людям в этот красивый город и жить там тихо, покойно, безгрешно?
— Хочется, — отвечает Свирин.
— Ну а сколько зла в этом городе, — ты чувствуешь?
— Чувствую.
Ответы Свирина были спокойны и уверенны: видимо, те вопросы, которые задавал губернатор, не явились для него новостью, звучала у него в голосе любопытствующая нота, как бы спрашивающая: ‘Ну да, конечно. Все это так. Что же дальше?’ При губернаторе Свирин не смел курить, сидел он на краешке скамьи, искоса поглядывал на грузную, тяжелую фигуру, наклонившуюся над тихо шумящим, как на медленном, к вечеру ослабевшем огне, городом.
Губернатор сидел и, положив голову на руки, смотрел вниз. Гора была высокая, крутая, и шум города: езда, крики, звонки, какие-то песни — долетали сюда глухим, все в себе слившим гулом.
Губернатор смотрел на город, и в образе отвлеченной, далекой силы сознавал в себе странную волнующую власть: захочет он — и многое изменится в этом широком, прилипшем к земле гнезде, в той жизни, которая за много лет наладилась в нем и идет привычным, одинаковым, редко изменяющимся чередом. Отдаст он завтра распоряжение, — и будут раньше потухать фонари, раньше затворятся и погасят свои цветные гирлянды кинематографы, и после указанного им часа не заиграет уже музыка в садах. И послушаются люди, и будут исполнять его капризные, своевольные желания, и только молча, может быть, поропщут меж собой, тихонько посудачат люди, которых собрано здесь почти восемьдесят тысяч.
И еще думалось, что вот в эту звездную ночь где-нибудь в доме, в этом городе, лежит под парчовым покрывалом покойник, и читают над ним псалмы, в которых свое горе и свою радость описывает несколько тысяч лет тому назад живший еврей: и плачут над умершим человеком, и целуют теплыми поцелуями его уже разлагающуюся кожу. И есть, несомненно, дом в этом городе, где на кровати, в муках и стонах, корчится роженица и не помнит себя от радости, когда родит, ибо человек родился в мире.
‘Ибо человек родился в мире!’ — мысленно, про себя сказал губернатор и подивился значительности и музыкальности этих слов и не мог вспомнить, где он их слышал или когда-то, давно, в какой-то книге прочитал.
— А можно ли исправить то зло, которое человек, родившись в мире, сделал на земле в свою жизнь? — спросил губернатор вслух, отвечая собственным мыслям и совсем забыв, что рядом с ним, на скамье, сидит молчаливый Свирин.
Было тихо кругом. Горели огни вверху, в небе. Горели огни внизу, на земле. Шла ночь. И вдруг губернатор услышал, как кто-то дает ответ на его вопрос:
— Нельзя.
Губернатор вздрогнул. Говорил Свирин. Губернатор взглянул на него: сидит он — темный, большой, и видно белеющее лицо, которое смотрит прямо перед собой, на восток, на вокзальные, квадратами положенные огни.
— Чего нельзя? — недоумевающе спросил губернатор.
— Нельзя исправить зло, которое человек сделал на земле, — еще раз повторил Свирин, — повторил, как истину, давно ему известную, продуманную и непререкаемую.
— Почему? — с возрастающим удивлением к этому тону, к манере так спокойно и уверенно говорить, спрашивал губернатор и, чтобы лучше в профиль видеть Свирина, передвинулся немного дальше от него.
Говорил человек, который больше тридцати лет живет около него, ухаживает за ним, ворчит о мундире, подает лекарство, бегает по базару, ищет у старьевщиков ржавых гвоздей для ванны, — и теперь говорит твердо и уверенно о том, что для него, губернатора, отлично окончившего военную академию, является тяжким мучением и сомнением.
— Сил у человека нет на это, — решительно, как мысль давно обследованную, сказал Свирин, — бог, и то не мог исправить зло, которое наделали люди на земле. Бог! Всемогущий! — и Свирин высоко поднял один палец.
— Как бог не мог исправить зла? — спрашивал, уже повернувшись к нему совсем, губернатор.
— Не мог, конечно! — спокойно и убежденно настаивал Свирин. — Потому что, если бы мог, зачем бы сына посылал на распятие? Ну? — и теперь уже Свирин повернулся к губернатору, и смотрели они друг на друга.
— Да откуда ты знаешь? — спрашивал губернатор.
— Писание читаю, — отвечал Свирин, стараясь, видимо, не упустить из головы правильно развивающуюся мысль, — а уж если бог не мог, то как нее человеку мочь? Зло исправить нельзя. Его можно только искупить.
— Чем?
— Кровью.
— Да почему ты это знаешь? — снова допытывался губернатор.
— Говорю: Писание читаю. Ищу, — по-прежнему спокойно отвечал Свирин.
— Чего ищешь?
Свирин улыбнулся, помолчал, точно хотел подразнить молчанием. Блеснули в темноте его глаза. Конфузливо потер он свои сухие, шуршащие ладони, как-то застенчиво кашлянул и сказал:
— Ищу, почему нет счастья на земле.
Помолчал и губернатор и после молчания со странной, неизвестно откуда пришедшей надеждой спросил:
— И что же, — нашел?
Хотелось ему сделать свой вопрос слегка ироническим, и боялся он, что тогда Свирин обидится и ничего не скажет.
Свирин ответил не сразу. Видно было, как в темноте он улыбнулся, постучал пальцами, о скамью, подумал. Раздался высокий свисток, и из-за стен кладбища, рассекая темноту тремя неподвижными, неморгающими глазами, вывернул почтовый поезд и, казалось, поплыл по глубокой, черной долине. Когда около Череповского бассейна он повернул направо, по направлению казенной даче, и в последний раз, как зверь хвостом, мелькнув, скрылся на крутом повороте цветной фонарик, Свирин тихо сказал:
— Нашел.
Помолчал губернатор еще. Было странно, что то огромное напряжение, которое жило в его душе все эти дни, повернулось к Свирину, который прячет почтовые квитанции около троицыной травы и digitalis называет ‘егетались’.
— Но почему же, по-твоему, нет счастья на земле? — спросил губернатор..
Свирин усмехнулся.
— Очень просто! — словно кокетничая легкостью ответа, сказал он. — Бог не может слышать молитв человеческих.
— А почему бог не может слышать молитв человеческих?
— Почему? — своим прежним неизменившимся тоном, не обращая внимания на нотки недоверия и снисхождения, которые слышались в вопросе губернатора, переспросил Свирин. — Молитвы человеческие заглушаются стоном, — стоном большим, как огонь, как пламень, — вот такой большой! — И Свирин, показывая величину огня, взмахнул обеими руками вверх.
— Кто стонет? — тихо спросил губернатор.
И так же тихо, сделав паузу, ответил Свирин.
— Земля. Земля стонет.
Опять в голосе у него появились те ласковые ноты, с какими он говорил о сосне, и точно хотел приголубить и другие давно живущие в сердце слова, он сказал:
— Земля-матушка.
— Какая земля? — с удивлением спрашивал губернатор.
— А вот та, на которой стоят ноги ваши. Она стонет. По ночам, когда тухнут звезды. По ранним утрам, когда рождается роса. Надо послушать только. Надо уходить в поля. В леса. Подолгу сидеть около воды.
Свирин вдруг придвинулся близко к губернатору и, обдавая его запахом только что выкуренного табаку, добавил:
— Только вам одним могу сказать. Религии нет настоящей на земле. Религии. Нужно религию настоящую. Только в настоящей религии бог услышит людей. Только это секрет, — таинственно сказал, почти шепнул Свирин. — Вы — барин, бог для вас — что? А бог есть. Бог — это дело великое и истинное.
Снова, уже из-за дачи, вывернул поезд и тянулся, все дальше и дальше уходя от города, вверх, волоча за собой красную маленькую, беспомощную точку фонаря. Когда замолк разговор, то чуть-чуть слышно было в тишине, как стучат то сильно, то тихо покорные колеса.
В соборе ударили часы, и здесь, вблизи у креста, чувствовалось, что колокол, в который звонят, висит высоко, — вероятно, на третьем, самом последнем этаже колокольни. Потихоньку растаяла и грустно расплылась в воздухе волна звука. Свирин, считавший удары, сказал:
— Одиннадцать, — и добавил: — пошел поездок. Повез письмецо. Сегодня письмецо в Тарусу загнул. Мужичку одному. Славный мужи-ик! — и протянул, опять, видимо, возвращаясь к своим только что высказанным мыслям. — Да-а. Такие дела, — и вдруг обычным, деловым тоном спросил:
— А не пора ли нам, ваше превосходительство, час до дому сделать? А?
Губернатор знал, что ‘превосходительством’ Свирин звал его только тогда, когда был настроен особенно нежно, и это его почему-то тронуло. Показалось, что Свирин заметил и видит ту тревогу, которая поднялась в душе его, — видит, сочувствует, но никогда не подаст виду, что знает, и никому не скажет.
— Два часика незаметно просидели, — заметил Свирин, — а то мга уже поднимается. Видите, туман вон там, в долине, где поезд шел? Это в народе называется — мга. В царстве Польском от нее на полях кресты ставят. Вредоносная она. Поднимется она, и все съест, всю фрукту, всю овощь, все растения. Вредоносная.
Становилось сыро. В теле чувствовалось утомление. Пошли домой.
По-прежнему ухала электрическая станция, и опять казалось, что где-то в ней спрятан работающий черный медведь.
Рабочий, читавший газету, ушел, а тот, который спал, теперь сидел и, выпятив губы, внимательно обрезал себе ногти на левой руке.

VIII

Ярнов писал в Москву, и скоро, дней через шесть, на хорошей, с выпуклыми полосками бумаге пришел ответ, что приехать не могут: собираются за границу, в Берлин, к брату-доктору. В Берлине жил брат жены губернатора, давно звал их к себе, — и теперь они, все трое, едут погостить.
Ярнов принес это письмо генералу. Тот дрожащей рукой вынул листок из неровно оторванного конверта, прочитал, посмотрел на обороте, — нет ли там чего-нибудь, — и отдал его обратно.
— Ну, что же делать? — сказал он, — нельзя так нельзя. Что ж ты будешь делать?
Ярнов поговорил немного о Берлине, положил письмо в карман и ушел.
Начались дни тусклые и ленивые.
По утрам губернатор вставал рано и прямо с постели, босыми ногами, — подходил к окну. Странно было затвердевшей на подошвах кожей ощущать холодноватый, скользкий пол, по было в то же время приятно наблюдать, как этот холодок идет по ногам вверх и, кажется, пробирается в душу. Наружные окна выходили на север, и потому перед домом, на тротуаре и на половине дороги в это время лежала, доставая до бульвара, коричневая полоса тени. Ранним утром бульвар, огромный и густой, дышал, как лес, густым, душистым дыханием. Сердце, успокоенное предрассветным сном, когда снится детство, билось ровно и плавно, как здоровое, и хорошо было думать, что можно, пожалуй, прожить еще до зимы, увидеть снег, закутаться от мороза теплым воротником, поехать к лесу на санях, выпить с холода греческого коньяку из бутылки с пятью звездочками.
Являлся Свирин и помогал одеваться. После ванны, которую насыщали каким-то газом, губернатор медленно и любовно надевал свой штатский костюм. Было большим наслаждением вставлять запонки в тугие, заглаженные петли крахмальной, твердой, шуршащей рубашки, завязывать галстук цветным атласным бантом.
Часто губернатор думал о том, что сказал бы он теперь, если бы очутился перед сотней молодых-студентов? Вот он — старик. Скоро — смерть. Он вошел на вершину горы, с которой ясно уже ему, мудрому, должно быть видно, что такое жизнь и что такое смерть, что такое счастье и что — горе, что стоит человеческое наслаждение и какая цена страданию. Он должен все это ясно, как с горы долину, видеть и знать и должен точно и определенно обо всем этом говорить. А что, на самом деле, он может сказать? Чему он может научить?
— Пустота! Пустота! — шепчет и горько улыбается губернатор.
Он очень полюбил смотреть на себя в большое, что висит в зале, зеркало, и часто думал о том, как этот старик в штатском платье, похожий на профессора и стоящий теперь на фоне далеко отраженной комнаты, хотел, по приезде из Наугейма, бороться с блестящим генералом, от которого трепещет вся губерния. И казался ему этот профессор странно бледным, мертвым, а генерал с витым шнуром через плечо — живым, бодрым и ярким. И почему-то всегда вспоминалась одна поездка в Петербург.
Был май. Часа в четыре, он поехал в. Михайловский манеж на цветочную выставку, и это коротенькое время, прожитое случайно, неожиданно, среди чужой, незнаемой толпы, составило самое нежное впечатление жизни. Цветы прекрасные, временные звезды земли, тени звезд небесных говорили о жизни прекрасной, тайна и пути которой еще не разгаданы человеком, — о жизни, которая, страдая, молчит, говорили о какой-то встрече, которая могла бы быть у него на земле и, по странной случайности, прошла мимо…
В дверь уже стучались: приходил доктор Пепенко, говорил на ‘о’ и, криво, на середину носа надев увеличительное пенсне, писал рецепты, которые Свирин сейчас же торопливо относил в Красную аптеку.
В девять часов утра губернатор сходил в нижний этаж, в свой служебный кабинет.
Два этажа дома соединялись меж собой внутренней деревянною лестницей, по которой губернатор любил ходить. Лестница была дубовая, с широкими, сделанными в виде лотка, перилами. Ступеней в ней было четырнадцать, когда по ним шел губернатор, то чувствовал, что они скользкие, крепкие, толстые и твердые, как камни. В его жизни случалось много неприятностей, но когда он, придерживаясь за перила с точеными, пузатыми колонками, медленно, спокойно сходил по этой лестнице, то, неизвестно почему, у него прежде всего являлась уверенность в своей правоте, силе и непоколебимости. В это время губернатор ясно видел, как живет его большой дом, в жизни которого он был главным, неоспоримым руководителем.
Наверху, в квартире, убирают из столовой отпитый кофе и покрывают стол для завтрака — меняют скатерть. Стоят высокие, пустынные комнаты, в которых теперь деловито и уверенно хозяйничает Свирин… Кипуча жизнь идет в нижнем этаже.
Работает канцелярия: пишут бумаги, заграничные паспорта, получают пакеты и расписываются в почтовых книгах. Правитель с кипой заготовленных, чисто, на хорошей скользкой бумаге переписанных рапортов, уже застегнувши и одернувши сюртук, ждет звонка из губернаторского кабинета. В приемной собрались: полицмейстер, кто-нибудь из губернского правления, присутствия, из управы, какой-нибудь поп, — всех, сидя за особым зеленым столом, записывает на особый лист красивый, изящный чиновник. Все они собрались, ждут звонка, разговаривают между собой о вчерашних новостях, и привычно в накуренной комнате шуршат обывательские слова. Красивому чиновнику скучно. Зевая, то и дело зажигая папиросу, он вяло пишет столбец знакомых фамилий и думает, что если тухнет папироса, то это — хороший признак: значит, кто-нибудь скучает по нем.
Вдруг тонким язычком затарахтел повешенный над дверью звонок. Прекратились сразу разговоры, оборвались думы: губернатор уже в кабинете. Является красивый чиновник и подает список лиц, явившихся на прием. Уходит, и, как столб, на смену ему идет с бумагами высокий, ровный, лысый, вчера несомненно пьянствующий, правитель. Зашуршали листы, послышалась скрипучая речь, потянулись длинные, неумные соображения, ссылки на законы, циркуляры и секретные предписания.
Хочется, чтобы поскорее ушел этот человек, у которого не особенно чистые манжеты, разные запонки, сюртук с двумя болтающимися пуговицами. Губернатор всегда с нетерпением ждал полицмейстера.
Как делец, полицмейстер был плох и нерадив. Часто он не знал того, что обязан был знать, и не делал того, что должен был делать, но был в нем. — в его спокойствии, в его черствости, в его невозмутимости тонкий, красивый аристократизм, какая-то незаметно чувствующаяся пренебрежительность ко всему: к этим делам, бумагам, выговорам, угрозам, крикам.
Года два тому назад, неизвестно откуда и почему, явился на прием красивый офицер, штабс-капитан, вежливо отрекомендовался, заявил, что он на днях оставил полк и просит места. Губернатор взял прошение, прочитал и почувствовал, что его влечет к этому человеку, что хочется поскорее исполнить его просьбу. Быстро были наведены все справки, — и он назначил его исправляющим должность полицмейстера. С тех пор каждое, утро этот человек приезжал к нему и ровным, спокойным голосом докладывал об убийствах, пожарах, крупных кражах и о всем том, что замечательного случалось в городе в минувший день.
В театре, дней через десять, губернатор увидел его жену. Это был человек тоже молчаливый, красивый и тоже чем то неуловимо к себе манящий. С самых первых дней приезда в город ее назвали цыганкой Азой, и это им и шло к ней, красиво и верно оттеняя какую-то часть ее души. Приходили эти два человека в театр, садились в ложу, смотрели на представление, в антрактах молчали, а потом, после конца, садились на извозчика и ехали домой, — и всегда было завидно, что вместе, в один дом поехали эти два красивых и странных человека.
Нельзя было уяснить себе, любили ли они друг друга или ненавидели и что связывает их между собою? И всегда казалось, что совершили они вместе какое-то страшное дело, теперь оно связывает их и, как к тачке, как цепью, приковывает друг к другу на всю жизнь: без ропота, без протеста, с покорностью нужно вместе сидеть в ложе, вместе ехать в один и тот же дом.
Во время доклада губернатор обыкновенно ничего не слушал. Он смотрел на полицмейстера и видел, что все в существе этого человека говорило: ‘ведь это чепуха, о чем я тебе делаю доклад. Есть вещи такие, от которых ты закричал бы, если бы узнал’.
‘Что же есть в тебе?’ — думал губернатор, глядя на него, на красивое, холодное лицо. Он чувствовал, что никогда ему не приходилось видеть другого, так занимавшего и так тянувшего к себе человека. Когда губернатор был в Наугейме, то наступали такие моменты, когда являлось удивительное, необъяснимое желание увидеть их, этих людей, — мужа и жену, — увидеть сейчас, увидеть, как они молчат, как не смотрят друг на друга, как в половине двенадцатого едут домой: он с левой, она — с правой стороны..
Когда полицмейстер входил в кабинет, губернатор начинал ощущать легкое, неудержимое волнение. Начинал полицмейстер говорить, ничего не было слышно, было только видно: вот стоит высокий человек с красивыми глазами, смотрит ими прямо, в упор, шевелит губами. Какое-то иное, другое существо вошло вместе с ним, стоит вот тут, неподалеку, около него, словно сторожит, и чувствуется это невидимое присутствие, неотвратимое и неизбежное. Полицмейстер кончил доклад.
— Как супруга ваша поживает? — предлагал губернатор всегда один и тот же неизменный вопрос и всегда ждал ответа необычного, удивительного.
— Благодарю вас, — всегда одинаково вежливо говорил полицмейстер, слегка кланяясь, и было видно, что дальнейшие вопросы не нужны, и ответил бы он на них уклончиво и неохотно.
Губернатор отвечал ему тоже легким поклоном, и это значило, что прием окончен. Полицмейстер откланивался, легко, по-военному поворачивался, шел к двери, — тогда губернатор невольно приподнимался и, с ясно ощущаемой дрожью, с желанием крикнуть и остановить эту широкую, изящную спину, чувствовал, как за полицмейстером тянется какая-то особая, мутная тень.
Губернатор не давал следующего звонка, останавливался у окна и ждал, чтобы посмотреть, как полицмейстер выйдет на подъезд, как подадут ему пролетку, как вытянется перед ним постовой стражник, как легко и свободно, колыхнувшись от первого движения лошади, он поедет по улице вверх.
Уезжал полицмейстер, и тогда длинной, однообразной вереницей входили в кабинет, что-то говорили и докладывали чиновники из правлений, управлений, присутствий, палат, управ и комиссий. Приходилось выслушивать их, отвечать, — и невольно, сама собой рождалась мысль:
‘А что теперь делает полицмейстер? Хотелось бы в эту минуту быть около него, проследить, посмотреть, как он живет, как разговаривает с подчиненными, как принимает просителей, как курит, как ест’.
Губернатор часто получал анонимные письма и верил им, что полицмейстер берет взятки. Письма эти он торопливо, нервно рвал на мелкие куски, чтобы нельзя было собрать их вновь, и бросал в корзину, а если горела печь, бросал в огонь и ждал, пока кусочки бумаги обратятся в черную, пепельную, завернувшуюся паутину.

IX

Полицейский двор, четырехугольный, большой, выстланный серыми известковыми плитами, весь залитый солнцем, был оживлен. У заднего фасада полицмейстерского дома стоял новый, изящный, ослепительно лакированный фаэтон. Дрянненькая, взятая случайно у извозчика лошадь, которая привезла этот фаэтон, была отправлена, и оглобли, длинные, выгнутые наружу, лежали на земле. Колеса фаэтона были туго и аккуратно обтянуты упругой, еще почти неезженной резиной, сиденье обито гладкой дерматоидовой кожей, место для ног заклеено ковровой, с вышитыми цветами материей. Все это, до последнего гвоздика, блестело, отливало солнечными шевелящимися пятнами и напоминало игрушку.
Около фаэтона ходили, лениво и завистливо осматривая его, несколько пожарных, пристав в серой дождевой накидке с погнувшимися погонами и какой-то черный, с резким голосом господин, высокий, одетый в модное, широкое внизу пальто и лакированные сапожки, — ходили, трогали сиденье, крылья, рессоры и ногтем давили шины.
— Харьковская работа! — сказал черный господин. — Из Харькова выписал.
— А сколько обошлось? — спросил пристав, и худое, насмешливое лицо его улыбнулось.
— Не говори, что молодость сгубила! — сказал черный господин и безнадежно махнул рукой.
— Ты ревностью отравлена моей? — в тон ему ответил пристав и засмеялся.
Кое-кто из пожарных, слышавших этот разговор, тоже ухмыльнулся. У всех было такое выражение лица, как будто все знали, в чем заключается дело.
Против полицмейстерского дома, на противоположной стороне, в длинном, низком сарае с растворенными дверьми-воротами стояли, каждая в отдельной загородке, пожарные лошади, здоровые, красивые, с подрагивающими спинами, в другой половине — зеленые бочки на дрогах, всегда готовых к быстрой упряжке. По третьей стороне двора тянулись казармы с желтыми окнами, по четвертой, лицом к площади, стояла полиция с пожарной каланчой.
Полиция была двухэтажная, в верхнем этаже — канцелярия с обычным разделением комнат, писцами, пишущими машинами, деревянными шкафами, серыми и раскрашенными портретами, дежурными комнатами, внизу — казармы для городовых и камеры для арестов. Камер этих было несколько. Одна большая, просторная, с нарами, как на сельских постоялых дворах, называлась ‘вытрезвительной’ и еще почему-то — ‘фельдмаршальской’. Сюда свозили пьяных, здесь кипела жизнь, слышался храп, и пассажиров, как называли арестованных, всегда бывало много.
Кроме большой комнаты, было еще три отдельных камеры: успокоительная, нравоучительная и вразумительная. Вразумительная была страшна необычайным обилием всегда голодных, тощих, сухих, медленно ползающих клопов. Стен и потолка здесь никогда умышленно не белили, полов не мыли и клопов не истребляли. В этой комнате нельзя было ни лежать, ни сидеть, но и к стоявшему человеку клопы, сколько их ни дави, ползли медленными, густыми полчищами, лезли по сапогам и добирались до тела. Если человек их давил, то распространялось зловоние, от которого кружилась голова и начиналась рвота.
При управлении находилось пятнадцать городовых, которые постоянно менялись, потому что жалованье получали маленькое и жить было трудно. Во главе их стояло двое ‘старших’, служивших уже лет по двадцати, опытных, до точности знавших хитрую полицейскую службу.
Один из них — маленький, щупленький, с истощенным лицом схимника, и на самом деле очень богомольный, говевший по три раза в год, назывался Хорьком. У него было странное лицо, все выбритое, — сбривал он даже брови. Выло известно, что для уничтожения волос на лице он употреблял специальную помаду, но помада помогала мало, и бриться все-таки приходилось. Специальностью Хорька, любимым делом было переодевание: он хорошо, как актер, умел приклеивать усы и бороду, надевал парики, великолепно, без промахов налаживал засады в канавах, накрывал трактирную торговлю в незаконный час или запрещенную игру на биллиарде — в ‘ботифон’ или ‘пачко’, и в революционное время был знаменит и страшен, как разведчик всяких собраний, сходок и массовок. Делал он все это хитро, неслышно, осторожно, любовно, ползком, и, когда дело кончалось успехом, Хорек искренно, радостно сиял и ставил богу свечку, перевитую золотом.
Другого звали Пыповым. Был он человеком большой силы, толстый, плечистый. Когда в город приезжал цирк и, для поправления сборов, устраивал французскую борьбу, Пыпов записывался в кассе и выступал на спор с профессиональными чемпионами в медалях и поясах, нередко ломал им кости, прикладывал к земле с неумолимой настойчивостью и получал призы, которые требовал сейчас же, не уходя с арены. Пыпова посылали арестовывать буйных пьяных. Пыпов приходил, упрашивал и, если пьяный на речи не поддавался, Пыпов брал его за талию, поднимал, всовывал под мышку и, натужась, покраснев от напряжения, наваливал его, как колоду, на дрожки. Если пьяный смирялся, то Пыпов чувствовал к нему нежность: приехав в полицию, любовно забирал его с дрожек, нес в большую фельдмаршальскую комнату, аккуратно клал на нары и приговаривал:
— Приехали, господин пассажир! Ваш билет пожалуйте предъявить!
И все смеялись.
Если же пьяный на дрогах не успокаивался, а ругался, пытался вырваться от Пыпова или ударить его, то спокойствие не уходило от городового: только темнели, становились почти черными, серые спокойные глаза его, да рука крепче прижимала арестованного, чтобы не упал.
В полиции он помещал его в одиночку, сам запирал дверь и заявлял дежурному чиновнику:
— Буен очень. Безобразить будет в фельдмаршальской. Взбаламутит всех.
Часа через три, когда темнело, когда пьяный мог уже несколько выспаться и отрезветь, Пыпов шел к нему на ‘беседу’, будил его и начинал разговор,
— Ну вот, боярин. С добрым утром! Хорошие ли сны видели? Пуховичок бочков вам не намял ли? Может, и теперь еще на гулянках подраться вздумаете? А?
Не разозлившись, Пыпов бить не мог или бил, как он сам говорил, не аккуратно, без удовольствия, — и поэтому долго, сидя перед арестованным, разжигал себя.
Пыпов был человек совершенно одинокий, но когда у него отдыхала душа, в тихую, например, зорю, вечерами, когда приходила теплая ночь и спать можно было на дворе, на крыше, — он мечтал о семье, о женской любви, о чистых комнатах, о детях, из которых вышли бы хорошие люди, и о своих думах, как о действительности, говорил арестанту:
— Вот видишь. Ты меня дорогой ударил, — так? Сознаешь? А знаешь ли ты, что я три раны имею? Что я своему государю кавалер? Что я в боях за церкву и отечеству кровь проливал? Может, милостивый государь, желаете посмотреть?
Никаких ран у Пыпова не было, в солдатах он никогда не служил, но геройство на войне всегда снилось ему, он расстегивал рубаху и нащупывал там тело:
— Вон они, ранушки… Вот одна, вот другая, вот на спине, около лопатки, третья. Которую рукой нельзя достать. А одну, брат, так и не вынули, так, окаянная, и застряла. Доктора диву дались, как это я вынести мог. И теперь: как вот сырая погода, так у меня ревматик начинается. — Пыпов старался из-за спины, сзади, нащупать это место.
— А знаете ли вы, — продолжал он, — господин боярин, милостивый вы государь, что я хоть и городовой, хоть, скажете вы, и хам, и холуй, и мурло, и селедка, и фараон треклятый, — а знаете ли вы, что у меня есть дочь-невеста, красавица, тонкая, нежная, деликатная? А знаете ли вы, что сватается к ней, вот второй год уже, человек — полковник, сто восемьдесят рубликов в месяц получает, и теперь, еще до венца, папашей меня зовет? Значит, как по-вашему: могу я выходить почтенным человеком или нет? И можно ли меня такой поганой рукой, как ваша, по морде, скажем, бить?
Пыпов замолкал и смотрел, какое действие производят его слова. Пьяный начинал понемногу приходить в себя, осматриваться кругом, чесать затылок и разглядывать, кто это перед ним сидит и о чем он говорит?
— А вы меня ведь били при людях, и я горел от стыда и смотрел по сторонам: не идет ли будущий зятек-полковник, не посматривает ли он по сторонам — и вдруг видит: тестя его будущего, нареченного, какой-то неизвестный человек в штатской жилетке — и вдруг его по мордасам бьет. Каково было бы смотреть на это благородному человеку? И за что бьет? За то, что тот, по разуму своему, честно и благородно свою службу исполняет, а?
Серые круглые глаза Пыпова начинали темнеть, начинали вздрагивать его густые каштановые брови, чуть подергивался крутой бритый подбородок.
— И, увидя такое с вашей стороны поведение, пожалуй, не пришел бы он а мою квартирку вечерком чайку попить! Не пришел бы!
В голосе Пыпова чувствовались зловещие нотки…
— А, пожалуй, — продолжал он, прислал бы он с маленьким мальчиком записочку и написал бы в ней карандашиком: так и так, мол, милый папаша. И вас я люблю, и дочь вашу, Катюшу, паче спасения жизни моей люблю, но так и так, папаша. Сегодня я шел по улице и видел, как неизвестного звания человек бил вас по физиономии вашей, и вы терпели, и люди, стоящие округою, смеялись и поносились над вами. И если я, милый папаша, перед господом и творцом отдал бы вашей нежно любящей дочери свою благородную руку и сердце, то товарищи не потерпели бы меня в своем кругу, так как родитель возлюбленной жены моей был бит на улице, при всех, человеком звания неизвестного. Как вы думаете, господин пассажир, — поднимая голос, спрашивал Пыпов, — не заплачет дочь моя невинная от такого удара? И не заплачу ли я сам, старый, раненый человек? А за что же вы меня ударили? Разве я вас не просил? Разве я вас не умолял? Разве, ты думаешь, мне с тобой, прохвостом, возиться — удовольствие большое? Разве я не подневольный человек? А? Тебя спрашиваю или нет?
И Пыпов все больше и ближе надвигается на человека. Но это еще не все. Еще не совсем разгорелась душа. Пыпов сдерживает себя и долго, плавно, заученными словами говорит о сыне, студенте третьего университета, говорит о том, как профессора пишут ему письма, если он уезжает на каникулы домой. От сына Пыпов переходил к белому генералу, который со слезами на глазах целовал его при всем войске, называл спасителем родины и храбрейшим солдатом, показывал раны и уже начинал испытывать приступы нужного бешенства.
— И ты — такая, можно сказать, стерва, — уже шипел он, — грызь паршивая, осмелилась ругать меня? Осмелилась руку свою поганую поднять? На улице? При людях?
Пыпов медленно, отставивши сжатые кулаки назад, наступал на человека и потом вдруг, когда кровь, так долго волновавшаяся, закипала, начинала ходить тепло и весело, и пальцы уже судорожно, до боли впивались в ладонь, Пыпов размахивался, приноравливал силу по особому ‘исаевскому рецепту’, — и первый удар приходился по лицу, и падал переставший дышать от страха человек на землю, раздавался странный, короткий звук.
— Хрк…
Пыпов наваливался на темную тушу, подминал ее под себя и начинал бить. Бил он жестоко, но умно и осторожно: после его боя на теле не оставалось следов, и доктора не выдавали медицинских свидетельств, но случалось, что человек выходил из полиции, хирел, ходил, как горбатый, согнувшись, и потом, месяца через три, умирал, кашляя кровью.
Когда туша переставала взмахивать руками и замолкала, Пыпов приходил в себя, поднимался, тяжело дыша, с пола, оправлял на себе сюртук, приглаживал дрожащими руками волосы по обеим сторонам головы, выходил из камеры, снова запирал ее на ключ и говорил сам себе: — Побаловался.
Потом шел в казармы, принимал на воде тридцать три капли из коричневого пузырька, ложился на кровать и снова уже не мог прогнать дум о девушке-дочери, глаза которой похожи на цветы, о зяте, благородном полковнике, о сыне-студенте в толстых золотых очках, думал о чистом маленьком домике, с крашеными полами, с изразцовой печкой, с висячей лампой, с горящими лампадами в святых углах, с благословенным хлебом после всенощной под годовой праздник, — думал, и становилось ему жаль самого себя, жаль жизни, которая у него не сложилась, как у хороших людей. Нужно было кого-то ругать, кого-то упрекать, и прежде всего самого себя, — и Пыпов, ощущая на лице теплые солоноватые капли, толкал в подушку опять судорожно сжавшимся кулаком и, стиснув зубы, приговаривал за каждым ударом:
— Хам ты, холуй, мурло, селедка несчастная, фараон бесштанный! Так тебе и надо!
Запивал он редко, с каждым годом все реже и реже: на рождество, на пасху, в осеннюю ярмарку. Когда же напивался, когда красным, как свекла, делалось лицо, когда в туманную голову лезли воспоминания, Пыпов загибал палец за пальцем и говорил:
— Зайцева убил. Учителя Емельянова убил. Поляка Пташицкого, псякрю, убил. По закону убивал. По правде. Следовало их, иуд, прохвостов! И на страшном суде, перед господом богом, за эту паршь отвечать не буду. А хорошего человека, — и Пыпов высоко поднимал не разгибающийся прямо палец, — никогда в жизни своей ногтем не тронул. И не позволю! И не позволю!

X

Жизнь в полиции начиналась рано. Первым на дрожках приезжал помощник полицмейстера Крыжин, сильно со лба облысевший, здоровый, толстоносый человек. Он заведовал канцелярией и был грозой Шульмана, — маленького, тихонького, с кучерявыми промасленными волосиками выкреста, отставного, выгнанного из полка ротмистра и прочей канцелярской мелкоты. В полиции выдавались виды на жительство, отсрочки, паспорта, через полицию велась огромная переписка со всеми ведомствами, вручались судебные повестки, в полиции происходили разного рода явки и регистрации проституток. Приходили за разрешением афиш антрепренеры, хироманты, отгадыватели мыслей, шпагоглотатели, короли огня и черной магии. Являлись девушки за получением желтых билетов. Являлись они часто, большей частью еще робкие, в платочке, у щеки забранном внутрь, принаряженные, с ярким, то и дело меняющимся на бледность румянцем, иногда для храбрости выпившие.
Если девушка была хорошенькая, если под одеждой чувствовалось молодое, только что тронутое тело, у Крыжина загорались глаза, пересыхало в горле, он переставал понимать самые ясные, напечатанные на ремингтоне бумаги, сурово из-под рыжих, торчащих бровей взглядывал на нее и отрывисто, внутренне задыхаясь, говорил,
— Подождать!
Девушка опять выходила на площадку лестницы и, глядя на пожарный двор, ждала, ждала все утро, когда посетители будут приняты, когда бумаги, назначенные в этот день к отправлению, будут написаны и заклеены в длинные, печатные внутри, конверты, когда требования ведомств, полученные письменно и по телефону, будут удовлетворены, когда репортеры газет, расхаживающие здесь с видом привычных посетителей, получат сведения, — когда Крыжин совершенно освободится от всех обязанностей.
Когда все бывало окончено, когда Шульман и ротмистр, просунувши по очереди головы в полуоткрытую дверь, прощались и уходили в трактир ‘Русское хлебосольство’. — Крыжин шел в соседнюю с его кабинетом комнату, где были только стол да плохонькая, шаткая кровать для дежурных чиновников, смотрел, пригнувшись, на свою лысину в маленькое, трехвершковое с косым стеклом зеркальце, приглаживал, плюнув на ладони, волосики с темени наперед, расправлял жесткие, никакому фиксатуару не поддающиеся усы и зычно кричал:
— Зови оставшуюся!
Отворялась половинка двери, и девушка не входила, а проскальзывала в комнату, становилась перед столом, заваленным книгами, бумагой и штемпелями в красных плоских коробочках.
— Вы что? — спрашивал Крыжин, не умея сдерживать не нужной ему, мешающей и в то же время притворной суровости. — Проституцией желаете заниматься?
Девушка чаще всего молчала: тогда в глазах у ней наливались слезы, пальцы рук сильнее начинали дрожать, и это молчание, — после некоторого со стороны Крыжина колебания и разглядывания еще свежего лица, только что налившейся груди, выбившихся из-под платочка волос, — истолковывалось как утвердительный ответ.
— Причина какая? — спрашивал Крыжин.
На этот вопрос почти никогда не отвечали, а если и отвечали, то только одним, насилу выдавленным из горла словом: — Хочу!
— В заведение поступаете или думаете вольно? — спрашивал Крыжин.
Девушка отвечала.
— Дело ваше, — сказала мамаша! А только бы не советовал бы. Грязная история! — говорил Крыжин и решал, что совет дан, дело доброе сделано, совесть его чиста и перед службой, и перед людьми, и перед господом богом.
Он крякал, поворачивался к окну и долго думал, как бы полегче и игривее перевести разговор на другую тему, чтобы не было крика и грубости. Вспоминалась ему собственная жена, — маленькая, с раннего утра густо напудренная женщина, родившая пять больных, рахитичных ребят, которые высосали ее когда-то красивую грудь, блеск глаз, пышность волос, краску губ, упругость щек. Лезли в голову постоянные ссоры, ревность, упреки, просьбы в гимназии за старшего, и загоралась душа при мысли: ‘А что, если бы взять где-нибудь, на далекой улице, маленький домик, поселить в нем вот такую свежую, почти чистую девушку и по вечерам, когда все стихнет, когда откроются театры и уйдут Шульман и ротмистр, — ездить к ней: и любила бы она, и целовала, и говорить бы с ней можно было обо всем, и, снявши мундир, полулежа, тихо наигрывать на гитаре с итальянскими струнами, петь старинные бурсацкие песни’. Крыжин был из духовного звания, дошел до третьего класса, не преодолел супина, герундия и винительного с неопределенным и поступил на службу в полицию, отличился во время революции и теперь мечтал о полицмейстерстве. Он был уверен, что красивому, мало занимающемуся службой полицмейстеру долго не протянуть: мешают ему какие-то думы, какие-то часто приходящие по городской почте письма, видимо, анонимные, которые он нервно рвет на мелкие клочки и выбрасывает, как хлопья, в окно, на ветер. Крыжин вплотную, близко подходил к девушке, брал ее жесткими, холодноватыми пальцами за подбородок и, дыша ей в лицо табачным и от гниения зубов запахом, говорил:
— Миленькая, хорошенькая. Эх, много здесь идет вашего брата! Так билет тебе?
— Да, — отвечала девушка.
— Ну ладно, — снисходительно говорил Крыжин, встряхивая потускневшую портупею: — иди теперь в эту комнату и жди…
Списывал с паспорта ее имя и фамилию в желтый, крупным курсивом с обеих сторон напечатанный бланк, ставил четкий номер, осторожно, с левой стороны, прикладывал фиолетовый с орлом штемпель и, неразборчиво выводя огромную букву К, расписывался. Когда все было готово, Крыжин опять приглаживал волосы и усы, вызывал на лице неестественную, кривую улыбку, долго к чему-то прислушивался и, дрожа телом, на цыпочках шел к девушке, если она сопротивлялась, громко шипел:
— Без р-разговоров! Таковская!
И когда все кончалось, когда рядом, в соборе, начинали в средний колокол звонить к вечерне, Крыжин вспоминал, что его ждут дома обедать, что может прибежать сюда чутьем узнающая ревнивая жена, тогда он наскоро одевался, ронял на пол запонки, левый сапог надевал на правую ногу, торопил девушку и совал ей в руки еще не смятый бланк. На лестнице ее ожидал злобно улыбающийся солдат и с криво, жадно к ее телу перекошенным лицом спрашивал:
— Проздравить можно? С вручением?
И когда девушка торопливо сбегала по деревянным, дрожащим, стоптанным ступенькам, он выругивал ее вслед длинной, как кнутом бьющей, бранью.

XI

Пожарные осматривали фаэтон, пробовали, наседая, рессоры, отворяли сделанные из шлифованных стекол дверцы фонарей. Пристав Ерема отвел черного господина в сторону и разговаривал с ним дружески и интимно. Этот господин имел странный вид: лицо у него было крупное, красивое, но неопрятное, хищное, жадное. В длинном галстуке, концы которого прикрывались жилетом, торчал плохо горящий камень, а белье было несвежее, мятое, с полосками желтого, высохшего пота по краям воротничка, на цепочке висело много тяжелых, грубоватой работы медальонов и брелоков в виде тигровых глаз, золотой ноги, миниатюрного бинокля. Вещи были все такие, в которых сразу видна дороговизна. Звали этого человека Яковом Бронштейном, были у него великолепные лошади, в городе он славился щедростью, на студенческих вечерах платил огромные деньги за билеты, но когда жертвовал на синагогу, там на его пожертвования устраивали только выгребные ямы.
— На этот раз тебе несдобровать! — говорил Ерема, завистливо ощупывая глазами торчащий из, галстука Бронштейна бриллиант.
Глаза Бронштейна сразу сделались маленькими, забегали по двору, замелькали в них острые, трусливые искры.
— Попробую, — сказал он с акцентом, — авось. Черт на авосе ехал!
— Здорово кадило раздули! — говорил Ерема, шурша своим серым плащом, из-под которого выглядывал кусочек вдвое сложенного портфеля, — того и гляди, в газетах ахнут. А тогда, господин общий тесть, шабаш!
— В газетах не ахнут…
— Уже? — и пристав Ерема потер палец о палец.
— Там уже, — успокоительно подтвердил Бронштейн и сделал умильное лицо. — Слушай, сто раз прошу тебя — нежно сказал он, — не зови меня господином общим тестем. Ну что тебе сладко, что ли, если ты говоришь: господин общий тесть. Ну?
— Ну не буду, — примирительно ответил Ерема и с заботливостью спросил, — теперь только сам, значит, остался?
— Только он.
— Подлабунься. Представься Алексеем, человеком божьим. Деньги ему нужны — во! — и пристав Ерема провел пальцем по шее. — Супруга-то, — и пристав незаметно подмигнул на окно полицмейстерского дома, — по сто монет за перо на шляпу платит. Вот ты и нюхни…
— Кроме фаэтона, сдачи буду давать с двух, — сказал Бронштейн.
— И великолепно! И великолепно! — словно сделав открытие, тоненьким голоском вдруг — заговорил Ерема. — А если потребует сдачу с трех, — вали и с трех… Тебе что? Три ночи поторговал — и опять капитал на руках. Как из бездонной бочки деньгу ловишь…
— Да, три ночи! — укоризненно заметил Бронштейн. — Прошли, брат, те времена, когда за три ночи капитал собирали.
Пристав Ерема покосился на него, покачал головой и сказал:
— Рассказывайте азовские басни! Запускайте арапа! Мы отлично ваш странный характер знаем!
В это время во двор въехал полицмейстер. Кучер Ефрем, гордившийся тем, что на своем веку перевозил восемнадцать полицмейстеров, круто сдержал, откинувшись назад, пристяжку и острыми, наблюдательными глазами сразу оглядел всю компанию, собравшуюся во дворе. Пристав Ерема вытянулся во фронт, Бронштейн снял котелок и кланялся, блестя на солнце черными с проседью волосами.
Полицмейстер встал с пролетки и подошел к фаэтону. В сравнении с фаэтоном, блестящим, похожим на большую игрушку, пролетка, на которой он приехал, была жалкой и бедной. Глаза его слегка блеснули, когда провел он рукой по гладкой, холодноватой поверхности кожи. Молча, как и пожарные, потрогал он шины, надавил рессоры, качнул несколько раз кузов.
— Этот экипаж вы продаете? — после подробного осмотра спросил он, не глядя на Бронштейна.
— Точно так, этот! — не своим, а каким-то высоким, зазвеневшим голосом ответил тот, опять сбрасывая с головы котелок, и опять ветер прошелся по его роскошной, густой, седоватой гриве: не будь этих бриллиантов и одесских брелоков, про него можно было бы подумать, что он — скульптор, или художник, или музыкант.
— Тэкс-с! — сказал полицмейстер, подумал, сразу очень сильно покраснел и добавил: — Только больше пятисот ни копейки.
— Ваше высокородие! — взмолился Бронштейн и опять сделал маленькие, умильные глазки. — Как одну копейку, всего месяц тому назад, девятьсот колес отсчитал. Теперь проигрался в карты, жена со свету сжила… Ну вот и продаю.
— Ладно! — сказал полицмейстер. — Последнее слово мое — шестьсот Как угодно. Если согласны, пожалуйте расписку писать. Не согласны, — от ворот есть поворот.
Бронштейн улыбнулся, беспомощно покоряясь судьбе, развел руками и бормотал, идя в дом за полицмейстером:.
— Не проиграйся, — не расстался бы, нужда…
В кабинете у полицмейстера было темно от спущенных штор. После яркого света темнело в глазах, и Бронштейн шел ощупью, боясь, как бы не натолкнуться и не разбить чего-нибудь.
Полицмейстер потянул шнурок, и, шурша пышными в несколько рядов складками, поднялась штора и осветился боком к окну стоящий большой письменный стол, массивный мраморный прибор с одной только, наполовину налитой, чернильницей и целый ряд портретов грустной, с большими черными глазами женщины.
— Садитесь, берите перо и пишите, — сказал полицмейстер.
Бронштейн нерешительными движениями сел за стол, долго не знал, куда ему положить свой котелок, неумелой и, видимо, не часто пишущей рукой взял перо, несколько раз ткнул им в чернильницу, осмотрел кончик и осторожно, боясь капнуть, приблизил его к бумаге.
— И за оный фаэтон наличными получено, — диктовал ему, прогуливаясь по кабинету, полицмейстер.
Перо скрипело, брызгало, бумага как, сукно на бильярде, рвалось. Бронштейн вертел головой то направо, то налево и писал, повторяя, как школьник за чистописанием:
— Получено…
— Шестьсот рублей, — говорил полицмейстер.
Шестьсот рублей, — повторял, громко кашляя, Бронштейн.
— Прописью и цифрами напишите…
— Есть и прописью, и цифрами, — отзывался, как эхо, Бронштейн.
Когда было готово, полицмейстер прочитал расписку, высушил ее пропускной бумагой и сказал:
— Такой вы эффектный мужчина, Бронштейн, а ворону через ять пишете. Хоть бы самоучитель купили…
— На медные деньги учен, ваше высокоблагородие! — оправдывался Бронштейн, вздохнул несколько раз, сейчас же перешел в деловой тон и взялся за боковой карман. Бумажник, который он вынул, был красивый, шероховатой кожи, в углу его блестел крупный замысловатый вензель, такой же дорогой и блестящий, как все в Бронштейне.
Бронштейн выжидательно прищурил левый глаз и, глядя правым на полицмейстера, припоминал:
— За коляску следует мне шестьсот. Получено мною от вас две тысячи, — значит, сдачи вам следует тысячу четыреста…
Полицмейстер, повернувшись к окну, сказал:
— Не две, Бронштейн, а четыре. Вы забыли.
Бронштейн побледнел, пальцы его, с толстыми, плохо вычищенными, давно не обрезанными ногтями, затряслись.
— Ваше благородие! Две! — просительным тоном говорил он.
— Четыре! — настойчиво сказал полицмейстер, и грозные нотки зазвучали в его голосе.
— Ваше благородие! Три! Ну пусть будет три! — жалобным голосом просил Бронштейн.
С минуту не было ответа. Бронштейн стоял в наклоненной позе, смотрел на спину полицмейстера и ждал. Тот медленно повернулся от окна, холодно, в первый раз за все время взглянул на Бронштейна и сказал:
— Послушайте, вы! Вы здесь не на базаре и кошерную говядину не покупаете! Возьмите ваш фаэтон, вашу расписку и не поганьте моего дома… Слышите вы? К черту!
Бронштейн согнулся, пожал плечами и с ласковой укоризной сказал:
— И зачем кричать, господин полицмейстер? Зачем кричать, когда я вспомнил, что действительно получил от вас не две, а четыре тысячи. Я теперь знаю, что сдачи вам нужно не тысячу четыреста, а три тысячи четыреста.
Бронштейн долго вздыхал, вынимал деньги, по нескольку раз пересчитывал их, перекладывая бумажки между пальцами, опять вздыхал и наконец сказал:
— Ну вот, на столе лежат уже три тысячи четыреста! Как будто человек не может забыть. Как будто в голове у него только одна дума. Как будто не ошибаются даже самые гениальные изобретатели… Господи боже мой!
Протянулось молчание: Бронштейн, все время беспокойно вздыхая, шевелил пальцами, пробовал, хорошо ли лежит бумажник в боковом кармане, топтался на одном месте, и так как полицмейстер к нему не поворачивался, то он робко сделал шаг вперед и спросил:
— И что же? Могу я надеяться? Недоразумение будет улажено? — спросил и застыл, согнувшись, глядя поднятыми глазами на снова повернувшуюся спину.
— Будет! — глухо послышалось от окна.
Бронштейн дрогнул лицом, еще ниже поклонился и, оборачиваясь, как бы чего не повалить, все кланяясь, шел к дверям.
Когда полицмейстер оглянулся — его уже не было.

XII

Через две комнаты, за стеной, заиграли на рояле. Полицмейстер прислушался: жена играла свою любимую вещь. Как волны в ясный полдень, беспрестанно набегающие друг за другом на берег, звуки быстро шли вверх и, чуть там задержавшись, спускались немного медленнее, по той же гамме, потом вдруг смешивались, занимали каждый свое место, давали один широкий, тревожный аккорд, — и вдруг, не успокоясь, взлетали опять ввысь, еще дальше, и опять тою же дорогой, уже утомленно, словно в бессилии, спускались, опять сливались в аккорд, на этот раз звучащий тихою покорностью, — и сразу было видно, что музыка говорит о красивой человеческой грусти и о любви.
Полицмейстер поднял штору на другом окне, и в кабинете стало совсем светло, богато, уютно, — вошел сюда ясный, спокойный день позднего лета. Все исчезло: и деньги, и расписка, и Бронштейн. Осталась только одна душа, которой там, за двумя комнатами, не нужно было бы рождать этих взлетающих нот, не нужно бы травить в себе грусть, навалившуюся на жизнь тяжело, жестоко и упрямо.
Полицмейстер взял ручное зеркало, осмотрел свое лицо, достал из стола белую пуховку, как лебяжье перо, вытер ею лицо, — и потные, блестящие пятна на щеках исчезли, кожа стала матовой и оттеняла его черные брови и глубокие, усталые глаза. Он пошел в залу.
В широком утреннем капоте сидела за роялем жена: пальцы ее правой руки быстро перебегали, выделяясь на черных клавишах, а левая — твердо и уверенно брала волнующие и при каждом движении изменяющиеся аккорды.
Полицмейстер взял стул, подсел к ней, смотрел в нотный лист и, когда пьеса стала ослабевать, когда утомление почувствовалось в душе написавшего ее, когда и в левой руке, вместо аккордов, только тихо и лениво переплетались три-четыре басовые, мужские ноты, — наклонился к ней к уху и тихо сказал:
— Утром я говорил, что люблю тебя. Теперь, посмотри, солнце. Высоко и горячо. И душа моя просит тебя, твоих орлов. И молит о них тебя. И любит тебя. Любит всю — милую, родную: эти волосы, эти плечи, эти руки.
Окончилась пьеса. Упали тонкие с голубыми, чуть намечающимися на коже жилками руки, повернулось к нему красивое когда-то, как светом, напоенное любовью лицо, — теперь холодное и скучающее, как осеннее утро, когда нет уже на земле цветов, на небе — синевы, а только скучно и монотонно собирается идти долгий, вялый, как старческие слезы, дождь.
— Я устал, — говорил полицмейстер, — я ни о чем не могу думать, кроме тебя. Ну, пойми же, пощади… Цыганка Аза… Прекрасная… Только на сцене бывают такие, как ты.
Женщина потянулась, хрупнули в сочленениях ее руки, на лице мелькнули холодные, острые линии, в глазах — враждебные, неумолимые точки, дрогнули в углах розовые губы, — и тихо, насмешливо прозвучали ее слова:
— Слушайте-послушайте, — сказала она, — тебе — тридцать пять лет. Семь лет я живу с тобой, как твоя жена. Знаю тебя, и ты знаешь меня. Поэтому — раз навсегда. Не говори ты о солнце и о том, что твоя душа просит меня. Я знаю, что эти слова ты вычитал у петербургских поэтов. У тебя это выходит и скучно, и вяло. Ты прежде всего — полицмейстер. И притом жестоко, как намекают в газетах, берешь взятки. Видишь?
Она встала, прошлась по комнате, сорвала сухие листья с цветов, остановилась перед зеркалом и, поправляя назади волосы, увидела мужа в стекле и насмешливо добавила:
— Потом знаешь еще что? Брось ты привычку пудриться. Ну посуди сам какой полицмейстер в Российской империи, кроме тебя, пудрился когда-нибудь или пудрится теперь? Ты и так красив. Уверяю тебя. Правду говорю.
Полицмейстер ушел в кабинет, присел к столу и потянул к себе какое-то дело. Дело было свежее, новое: попадались какие-то неизвестные имена, говорилось о каком-то скандале, который учинил в саду Пегриева помощник пристава Яичко. Выходило так, что нужно было вызвать и допросить околоточного Еровского, какого-то Николая Ермилова и бакалейного купца Ларионова.
В зале опять заиграл рояль, — и как-то сразу, ясно почувствовалось, что над жизнью, молодой и здоровой, нависает несчастье. Было беспокойно, тоскливо и мутно до озноба.
Скоро пообедали, прислуживал Назар. Не было боржома, и это рассердило полицмейстера. Жена молчала, и все время казалось, что у ней не идут из головы мотивы, пьес, игранных в полдень, и как-то особенно тревожно направляют ее мысль.
После обеда полицмейстер, не снимая мундира, прилег отдохнуть, но сон не шел, и он услышал, как в четыре часа по соседству, в соборе, тоскливо зазвонили к вечерне, на дворе побренчали колокольчиками пожарные лошади и куда-то поехали: вероятно, поливать улицу перед губернаторским домом.
Когда спала жара, полицмейстер велел запрячь лошадей в новый фаэтон, сам помогал Ефрему надевать чересседельники и ждал, когда на пороге крыльца появится жена. И когда вышла она в большой шляпе с пышными, развевающимися, черными перьями, — опять заныла душа, и большим счастьем было то, что он, как и прежде, сел около нее, обнял ее за талию и снова почувствовал ее как свою жену.
Новый фаэтон катился мягко, сухо шуршали твердые свежие шины, и казалось, что едешь по переменившимся, похорошевшим улицам. Полицмейстер отвечал на поклоны, прикладывая руку к козырьку.
Поехали далеко, к кругленькому лесу, и там на большой зеленой поляне казалось, что вечер наступит здесь не так скоро, как в городе: лес еще не хотел тьмы, и она, нежеланная, не шла к нему. А над городом, над его колокольнями, домами и площадями высоко, круглым шатром повисали уже сумерки, медленно спускались вниз и шли, неотвратимые. Когда вернулись назад, и утомленные кони, скользя подковами, тихо шли по камням улиц, то кое-где в окнах мелькали огни, а перед госпиталями зажглись керосино-калильные, шипящие фонари.
— Я сегодня иду на симфонический концерт, — сказала цыганка Аза, в сумерках опять далекая, чужая, враждебная.
— В клуб? — зачем-то спросил полицмейстер, хотя знал, что симфонический оркестр играет только в клубе.
— Ну да, в клуб, — подумав, вероятно, об этом же, ответила она.
Когда приехали домой, уже стемнело. Ефрем снял свой кафтан, лакированную шляпу, надел старый картуз с потрескавшимся козырьком и пошел водить лошадей по площади.
Полицмейстер пошел к губернатору, который мог от скуки собраться в театр, а Аза, когда осталась одна, торопливо спустила на всех окнах шторы, зажгла две свечи, села близко к зеркалу, осветив лицо с обеих сторон, посмотрела на себя и улыбнулась своим каким-то хитрым и, видимо, любимым мыслям.
Пошла она в клуб пешком. Около дома было пустынно и тихо, было видно небо, постепенно рождающее звезды, но когда она подошла к бульвару, — послышался шум города, освещенного цепью высоких матовых фонарей, и блеснула своими огромными полукруглыми окнами электрическая станция. Было приятно подойти к окошечку кассы, стать в очередь, купить за сорок пять копеек синенький билет и программу, предъявить его контролеру — толстому, очень красивому армянину.
Народу было еще мало, и на эстраде, около вторых скрипок, устанавливали, проверяя акустику, вызолоченную арфу. В глубине сада виднелось здание клуба с разноцветной, изнутри освещенной розеткой над входом, с широкой, идущей кругом террасой, на которой были расставлены еще не занятые зеленые столы со спускающимися к ним с потолка колпаками.
Предъявив билет, Аза пошла по узкой аллее направо, к пруду, и видела, как с темной скамьи поднялся и пошел к ней навстречу высокий мужской силуэт, и скоро услышала горячие, обжигающие слова:
— Так долго… Ну разве можно? Ну разве можно?
И на тугую кожу перчатки сыпались горячие, острые поцелуи.
— Кататься ездила, — оправдывалась Аза и, когда сели на темную скамью около решетки, загораживающей пруд, шепотом спросила: — Любишь? Ну, говори: любишь?
— А ты?
— Я? — и Аза, не сдерживая волнения, усмехнулась, закрыв глаза, долго о чем-то думала, что-то взвешивала и потом, отвечая своим мыслям, решительно сказала: — Знаю. А люблю! Люблю!
Низко наклонившись, он целовал ее руки в затянутых перчатках и говорил:
— Милая Аза. Желанная! Зачем ты поехала сюда? Катались бы мы теперь с тобой на реке, сидели бы на лужайке. Помнишь нашу землянку?
И то, что здесь же, мимо пруда прошли под ручку и посмотрели на них две девочки, — вероятно, гимназистки, — не принесло им ни тревоги, ни испуга.
Далеко, как искусная декорация, сквозь густые, очень высокие деревья была видна освещенная рядом спускающихся лампочек эстрада в форме раковины, музыканты в черных сюртуках, настраивающие свои инструменты, публика, старающаяся занять передние места, лакеи, под деревом накрывающие для заказанного ужина стол и, видимо, спорящие, как нужно расставить две вазы свежих осенних роз.
— Сегодня в первом отделении играют Калинникова, — сказал он, вставая, — первую симфонию. А во втором — увертюру к ‘Тангейзеру’. Идем слушать.
Она притянула его снова на скамью и ответила:
— Нет, не идем. Может явиться мое сокровище. Тогда разговоров и расспросов не оберешься. Посидим здесь…
— Посидим здесь, — согласился он.
От пруда потягивало сыростью, слышно было, как высокою струей бил фонтан. Ровно в половине девятого заиграли первую симфонию. Дирижер был, видимо, неспокоен и все время следил за духовыми.

XIII

Неожиданно пришло маленькое письмецо от Сони. Строчками, спускающимися направо, она писала:
‘Милый папочка! Очень прошу, позволь мне приехать к тебе. Мне не хочется ехать в Германию, я плохо знаю немецкий язык, мне будет там скучно. Меня очень потянуло к тебе, и хотя про тебя говорят, что ты — суровый и нелюдимый губернатор, но мне ты представляешься маленьким седеньким старичком, похожим на Гончарова. И кажется мне, что ты очень любишь играть в шашки. Я мало помню тебя. Если разрешишь, — приеду к тебе надолго’.
Губернатор засуетился, первое время не знал, что нужно делать, и была в голове только одна мысль: как бы не опоздать. Вся опасность заключалась в том, что можно опоздать. Он начал писать телеграммы в Москву, внезапно забыл адрес, испортил три бланка и послал Свирина разыскать Ярнова. Свирин ушел, и только тогда губернатор немного успокоился, сел в кресло и начал думать о том, что скоро в этих комнатах будет жить девушка, которая считается его дочерью, с ней можно будет гулять под руку. Почему-то первою ему нарисовалась картина, как он, старик, согнувшись, с палочкой, ползет по тротуару, а с ним рядом идет высокая, прекрасная, гордая девушка, — удивление улицы, — держит его под руку и указывает путь. Он отомкнет рояль, и вечерами, когда еще не зажгут огня, Соня будет играть грустные, говорящие о прожитой жизни сонаты.
Губернатор выбрал для Сони самую лучшую, самую уютную комнату в доме. Окна ее выходили в сад.
Губернаторский дом был куплен городом у князей Касаткиных, когда последний князь разорился на актрисе Лежан. Сад был старый, дворянский, и около комнаты, назначенной для Сони, росли высокие липы.
Для уборки комнаты позвали маляров, штукатуров и обойщиков. Губернатор радовался, когда эта грязная, вся испятнанная братия шмыгала мимо него с ведрами, с какими-то острыми, скипидаром пахнущими красками, с неуклюжими, выщипанными щетками. Что-то делали со стенами, полом, потолком, в окнах переменяли стекла: вставляли толстые, прозрачные.
Губернатор часами следил за отделкой комнаты, съездил к Вейне, купил там белую мебель, кровать заставили ширмами, на которых были вышиты золотые птицы с длинными носами, на комод поставили туалетное зеркало с хрустальными винтами по углам, каких-то смешных, японской работы, слонов с поднятыми хоботами, флаконы берлинских духов, а между окон, в простенке, устроили маленький письменный стол с синим выглаженным сукном.
За это время губернатор помолодел, галстук у него был небрежно завязан, в голове как-то уместилась и была приятною мысль, что если родная не захотела к нему приехать, — пусть едет дочь помещика Броцкого.
‘Она, должно быть, — думал губернатор, — нежный и хороший человек. Значит, в отца пошла, — сам себе не раз говорил он, — потому что мать — французская королева — не нежная и холодная’.
Мелькала в памяти фигура соперника, помещика Броцкого, и припомнилось, что теперь он перестал показываться в городе, живет безвыездно в имении, а прежде — белокурый красавец, богач, Броцкий пивал на благотворительных вечерах, после концерта покупал в киосках все цветы и разбрасывал их по зале меж танцующих барышень..
Ревнивое чувство поднималось когда-то, когда он вспоминал или слышал фамилию Броцкого, — теперь все прошло. Да и раньше было обидно больше потому, что вся эта чиновная челядь строила в его присутствии серьезные рожи, а за спиной хихикала, указывала смешливо пальцами, писала торжествующие анонимные письма.
Снявши жакет, потный, быстро устающий, губернатор руководил расстановкой мебели, целый день отыскивая место, где повесить зеркало: его нужно было повесить так, чтобы в нем отражалось небо, бульвар и старая далекая колокольня, похожая издали на красивую башню.
— Ты, брат, никогда не обставлял девичьих комнат, — говорил он маляру Кривобокову, — девушка, брат, — существо особенное: утром она — одно, вечером — другое. И нужно, чтобы она в этой комнате чувствовала себя утром — утреннею, вечером — вечернею. Этого, брат, не расскажешь. Это чувствовать нужно. Опять вот этажерка. Разве можно этажерку за две версты от стола ставить? Этажерку нужно вот сюда, поближе. Чтобы протянуть руку, и книга — вот она.
Сказал и вдруг вспомнил, что кроме вещей нужно в комнату принести книг. Каких? Сам он давно уже ничего не читал, в газетах пробегал только телеграммы от собственных корреспондентов.
Вечером, когда все успокоилось, когда ушли рабочие и шум утих, он пошел к себе в кабинет и отворил шкаф. Там стояли корешками наружу, с потускневшими на них золотыми буквами книги: сочинения по военным наукам, которые он изучал в академии в Петербурге. От них пахнуло грустью, забытостью, молодыми годами, Кирочной улицей, на которой он тогда жил. На краю средней полки лежали запылившиеся серебряные часы, которые он когда-то хотел подарить любимому гайдуку, лежали забытые в коробке конфеты, теперь растаявшие и слипшиеся в одну коричневую массу, заплесневевшие. Вторая полка была занята непереплетенными французскими романами, которые когда-то, через какой-то московский магазин, выписывала из Парижа, от Олендорфа, жена. От шкафа пахло пылью, и это было почему-то грустно. Книги походили на замурованного живого человека. Где-то по черным, ровным напечатанным жилкам течет живая мысль.
Губернатор стал пересматривать переплетенные томы верхней полки: все это было неинтересно для Сони.
‘Есть, вероятно, в России новая литература, — подумал он, — новые писатели, новые книги… Нужно поговорить с Ярновым’, — решил он.
На другой день губернатор послал ему письмо. Ярнов пришел, и они вместе отправились в магазин Стопани. Было жарко, хотя асфальтовый тротуар оставался в тени. Идти было недалеко и приятно. В магазине с самого утра спустили шторы и сплетающимися узорами полили из чайника холодной водою пол. В первой длинной комнате, что выходила на улицу, продавали книги, а во второй, задней, отделенной, ступеньками, — музыкальные инструменты. Там кто-то пробовал пианино и, играя вальс, так сильно ударял по басам, что к мелодии примешивался вместо аккомпанемента только густой и грубый шум.
Когда узнали, что пришел губернатор, — засуетились и сразу подали три стула. Губернатор стал слушать вальс и ударяющие басы, а Ярнов выбирал книги, любовно осматривал их обложки и, нежно проводя рукой по необрезанному краю, говорил:
— Вот эту. Вот эту, пожалуйста, — и, обращаясь к губернатору, добавлял: — будет у вас библиотека, ваше превосходительство.
Так как книг было отобрано на девяносто шесть рублей, то губернатор сказал:
— Бери уж ровно на сто. Для ровного счета.
Ярнов долго думал, попросил дать еще Гаршина и добавил:
— Хотя Гаршина она наизусть знает.
Губернатор вынул десять золотых скользких монет, которые Стопани принял от него с особенным почтением, низко поклонившись.
Книги расставлял на этажерке сам Ярнов. Он сидел на полу, по-татарски поджав ноги и, прежде чем поставить книгу на место, развертывал ее на середине и долго читал, подсматривая в неразрезанные листы.
Губернатор сказал, что, может, лучше было бы, если книги теперь же отдать в переплет. Ярнов мельком взглянул на него и деловым тоном ответил:
— Не стоит. В переплете книга что-то теряет. Какой-то свой аромат. Пока она вот такая, чистая, нежная — с ней ничего делать не надо. Так она похожа на девушку. Правда?
Ночью губернатору не спалось. Потихоньку, в чулках, прошел он в Сонину комнату, смотрел, как стоят книги, и почему-то казалось, что они и в самом деле похожи на девушек, которые в троицын день плетут венки. Так как Свирин подвергал дом тщательной охране, то все окна запирались на шалнеры. Было душно и пахло свежей краской. Губернатор с небольшим усилием оттолкнул слегка прилипшую к окну раму, и из сада потянулось в комнату густое свежее дыхание. И только перед утром, чтобы не рассердить Свирина, он по-воровски, торопливо прошел в спальню, лег под одеяло и притворился спящим. Мерещились ему какие-то водопады, путешественники в меховых шапках и Герман, играющий на флейте.

XIV

Когда на душе становилось особенно тяжело и тоскливо, Ярнов уходил на полотно железной дороги. Маленький дом на Порезной улице, в котором он жил, душил его своими низкими старинными потолками, белыми вырезными карнизами, окнами с восемью переплетами. Некрасивая сестра, неверно, медленными аккордами наигрывающая на плохо настроенном рояле с пожелтевшими клавишами, молчаливая, застывшая навеки в глазах, любовь матери, — складывали жизнь холодную и неуютную.
С севера приходили дурные вести о деле, которому Ярнов отдал душу и молодость, и когда письма, торопливо, с неоконченными словами, написанные на сероватой бумаге, были прочитаны, Ярнов вынимал револьвер, клал его перед собой на стол и долго разглядывал. Было очень странно представлять себе, что нажим маленькой, загнутой как коготь машинки уничтожит, может быть, не его, Ярнова, а весь мир с его солнцами, звездами, полями, горами, долинами, городами. Мелькала мысль:
— А вдруг повезет? Игрокам перед утром везет. Раздвинется стена, и тогда можно будет увидеть вещи удивительной красоты!
Приезд Сони взволновал Ярнова. Целыми днями он думал о ней, вспоминал московское житье, когда вместе с нею приходилось доставать билеты, дежурить у касс ранними холодными утрами, мерзнуть и есть холодные пирожки. А раз, когда ехали из театра светлой, холодноватой ночью, он сказал ей о любви, — и увидел ее огромные удивленные глаза, и услышал.
— Что вы? Что вы, Ярнов?
И хотя все было ясно, хотя не нужно было задавать никаких вопросов, он спросил тогда,
— Вы не любите меня?
Соня спокойно так, как будто это никогда даже в голову ей не могло прийти, ответила:
— Да, не люблю.
Он спросил:
— Я некрасив? Меня любить нельзя?
И она по-прежнему спокойно ответила:
— Вас любить можно. И горячо, и глубоко. Вас так полюбят. Но я вас не люблю. Ну, не сердитесь вы!
Тогда же, в эту светлую холодноватую ночь, ему пришлось узнать, что она любит другого и счастлива. Он видел, каким счастьем горели ее глаза, и ушел от нее так, как и нужно было: с покорностью, с острой скрытой болью, с глубоким молчаливым поклоном.
Когда город начинал жить своей вечерней жизнью, и в саду играла музыка, когда на улицах показывались семьи нарядившихся обывателей, и небо становилось выше и грустнее, — Ярнов уходил на полотно. Нужно было пройти поперек города: сначала по бульвару, затем около спиридоновской церкви, свернуть в тихие окраинные улочки с домами, крытыми камышом. И чем дальше уходил он из города, тем тише становилась жизнь, тем больше видно на небе звезд, тем темнее и прекраснее казалась земля. Полотно лежало в обрыве, по которому спускаться нужно было осторожно, устанавливая ноги поперек. Наверху обрыва, на краю, стоял крытый бассейн — маленький выбеленный домик с двумя трубами наружу. В этом домике жил старик-караульщик, который вечерами всегда сидел около бассейна, на камнях из повалившейся ограды.
У Ярнова с детства сохранилось благоговейное отношение к этому бассейну: нельзя было понять тогда, как из домика, обыкновенного домика, может вытекать такая холодная и светлая, как жидкое стекло, вода, — стоит только потянуть к себе какое-то кольцо, вделанное в стену. Вода текла из львиной пасти, лев был странный, чугунный, с усами, мало похожий на львов. Казалось тогда, что вот-вот он оскалит зубы и закричит:
‘Пошел вон, маленький мальчишка! Нет тебе сегодня воды!’ Этот лев часто тогда снился ему.
Сторож был молчалив, на разговоры не шел и только курил да смотрел через обрыв, в ту сторону, где при лунном свете чернели, как огромные восклицательные знаки, тополя казенной дани, чуть блестели, как гонящиеся за чем-то, две змеи, рельсы, обведенные полукругом по горе, виднелся квадрат армянского кладбища, а еще выше и дальше — верхушка монастыря.
Ярнов спускался к полотну. Шуршали под ногами скатывающиеся голыши. Приятно и немного утомительно было идти по мягкому нагретому песку. Снизу, с полотна, было видно, как на высокой горе расположился город с домами, сливавшимися в одну линию, садами и колокольнями. На самом краю, как точка в конце фразы, стояла коричневая кирпичная синагога.
Бывало очень хорошо, когда в это время, — время тишины, наступающего сна и все более и более сгущающейся темноты, — наверху, в церквах поочередно начинали звонить часы. Волны звука, плывя по воздуху дрожащими кругами, лились сюда мягко и призывно, — и тогда хотелось верить в бога и особенно в ангелов-хранителей. Ярнову до боли было стыдно и в то же время невыразимо приятно думать, — где-то далеко, на дне души, — что вот он идет по полотну: темно, — может быть, здесь ползают, поднимая головы, гадюки, а он идет бесстрашно и бодро и не чувствует одиночества. Звучат с детства полюбившиеся слова, — слова темных всенощных, бабушкиных молитв, нянькиных убаюкиваний:
— …На аспида и василиска наступиши. И попереши льва и змия….
Рождается сам собою образ ангела, который с широко распростертыми белыми крыльями, почти касаясь земли, летит за ним. У ангела — прозрачные, синие глаза и густые, развевающиеся по ветру, волосы. Чувствуется, что на кого-то он похож, — на кого, — не хочется ясно и отчетливо вспомнить.
— Не надо, не надо! — шепчет Ярнов и сейчас же начинает думать о том, что приезд Сони несет ему новые мучения и тоску.
‘Уехать, уехать… Как приедет, так сейчас же куда-нибудь: в Вильну, в Саратов, к черту на рога, — думает он, — все равно…’
Было через окно видно, как в будке железнодорожного сторожа ужинали: ели из одной чашки деревянными ложками, поддерживая их у рта хлебом. Ужинали только двое: сам сторож, крутой мужик лет 47, и его жена, молодая бабенка, с высокой, ни разу, видимо, не кормившей грудью. Все, о чем нужно было поговорить, переговорено за день, и теперь, вечером, едят молча. Она насыщалась первая, клала ложку донцем вверх, задумывалась. Потом выходила на крыльцо, долго стояла, глядела на вечер и даль. Выходил следом за ней муж, упирался обеими руками в косяки дверей, и слышно было, как говорил:
— Вот и почтовый скоро. Поедут рабы божьи.
Она отвечала ему, и в ответе этом было много женской мечты:
— Да, поедет народ.
— В Москву, за песнями, — после молчания добавлял сторож.
Ярнов, незамеченный, стоял против них в кустах и видел их лица, особенно ночными тенями освещенные, задумчивые.
Казалось, что в их душах живет тоска, которую человек никогда ни уяснить, ни понять не может, которая приходит к человеку и неизвестно откуда, и неизвестно зачем.
Полотно пересекало казенную дачу, в одном месте образовалось что-то вроде высохшей речки, и на самом дне ее лежали рельсы. На берегах нагорных, высоких росли густые кустарники, дикие розы и еще какие-то белые остро пахнущие цветы.
Ярнов ложился в высокую зеленую траву, смотрел в небо, на Северный венец, и думал, что можно было бы притащить сюда губернатора, если бы у него не болело сердце и он сумел бы одолеть спуск от бассейна. Ему нравилось бывать у старика. Оттого, что к нему приезжала Соня, он делался хорошим и казался родным.
В десять часов, сотрясая гулкую землю, пролетал почтовый поезд, и можно было на секунду увидеть, как при слабом освещении возились в вагонах люди, только что выехавшие в путь: еще не устроились как следует на местах, еще не разместили в нужном порядке багажа. На повороте исчезал красный, немигающий глазок последнего вагона, и шум, в последний раз перед утром потревоживший птиц, постепенно пропадал вдали, у кладбища.
Належавшись на траве, Ярнов как-то раз шел по полотну домой. В душе жили нежные образы, разговаривали звезды, плыл по воздуху ангел и оберегал его от змея и василиска. Все это, как прозрачную воду из чаши, нужно было выплеснуть из души, лишь только почувствуется под ногой первый камень города, — и было жаль, и невольно делались медленными и ленивыми шаги. Вдруг Ярнов увидел, что торопливо и тревожно его обгоняет какая-то темная фигура. В ее движении, в манере держать голову и размахивать левой рукой было что-то давно знакомое, — и Ярнов окликнул:
— Свирин!
Человек сразу остановился. Ярнов подошел к нему, затянулся папироской и увидел, что это и вправду был Свирин.
— Откуда это вас бог несет? — спросил он.
В ответе Свирина прозвучало явное смущение.
— Да вот тут у знакомых был, — ответил он, — недалеко живут, — и, вероятно, выдумав, добавил: — На именинах был.
— Здесь? По полотну живут? — спрашивал Ярнов.
— Эге! — по-хохлацки выговорил Свирин. — По полотну. Вон там, где кирпичные заводы. Там немало люду обитает.
Свирин шел босиком, сапоги нес в руках, и только теперь Ярнов заметил это.
— А чего это вы разулись-то? — спросил он.
— Да в городе надоело обувшись ходить, — ответил Свирин, — а тут что же? Ночь тебе теплая, воздух ароматичный, песок: идти мягко, тепло, как по вате. Знаете, такая в аптеке продается! Гигроскопическая, — и Свирин по складам вымолвил заученное слово.
— Простудиться можно, — заметил Ярнов.
— Мы люди привычные! На дождю бывали по три дня, и то ничего. Бог миловал. А это — чепухенция.
Пошли вместе. Когда долезли по горе до бассейна, Свирин подошел к льву, потянул на себя кольцо, набрал в кружку воды, напился и, вытирая усы, сказал Ярнову:
— И вам советую. Вода прямо целебная.
Севши на камень, он начал обуваться и приговаривать:
— Ну во-от. Теперь в град пришли. По, камушкам запрыгаем. Пристукивать каблучками будем. То-то и оно!
А когда добрались до галантерейного магазина братьев Синявицых, Свирин неожиданно остановился и попросил Ярнова:
— Уж бывайте такими добренькими, — сказал он, — не говорите губернатору, что виделись со мной. Ушел-то я не спросясь, — узнает он, может шибко выругать! Шибко!
И Свирин сделал при свете фонаря умильное лицо.

XV

Архиепископ Герман все лето жил у себя ка даче, которую звали ‘Монашеским лесом’. Дом его на даче был деревянный, просторный, весь, как гнездо, окруженный зеленью. Перед домом была разбита большая широкая поляна с цветниками. В центральной клумбе был сделан вензель из двух переплетающихся цветочных букв: А и Г. За поляной сквозь ленту молодого леса блестел пруд, который на всю губернию славился карасями и лебедями. Дальше шли монастырские постройки, эти постройки были в городе известны под шутливым названием: бесплатное приложение к творениям святых отцов. Рассказывали, что там нередко бывали женщины.
Герман давно уже собирался проведать губернатора, несколько раз справлялся у него по телефону о здоровье и, наконец, решил поехать. Подали карету, рядом с кучером сел келейник Леня, и поехали сначала в гору по лесу, потом мимо большого зимнего дома, в котором через окна были видны закутанные тюлем люстры, и выехали в город. Полицейский, дежуривший у ворот, вытянулся и отдал архиерею честь, богомольцы, пришедшие из деревень к мощам, поклонились ему вслед, бабы — чуть не до земли. Герману было приятно благословлять их через окно кареты и чувствовать себя владыкой и раздавателем даров духа святого.
Губернатор не любил этого маленького монаха, не любил его юрких, прыгающих, прищуренных глаз, его речей быстрых, шепотливых. Неприятно было в нем, в согнутом старичке, — честолюбие, жажда орденов, скупость. Чтобы получить Александра Невского, он недели за три до больших праздников писал в Петербург поздравительные письма синодским чиновникам, рассылал их в заказных пакетах и почтовые расписки хранил на всякий случай. Была у него страсть переставлять ударения в словах и говорить, что от этого речь делается звучнее и красивее.
— Русский язык плоховат, — говорил Герман по-славянски, на о?— не так люди произносят слова. Надо говорить: фо?нтан, а не фонтан, — Те?геран, а не Тегеран. Оттого иностранцы не любят нашего языка. Оттого.
Герман долго расспрашивал про Наугейм, про заграничные порядки, рассказывал о том, как он служил в Китае в миссии, как приходилось работать над составлением китайского словаря, и, когда кончили чай, повел губернатора в кабинет и, сделав таинственный вид, осмотревшись по углам, не подслушивает ли кто, долго, шепотом говорил ему на ухо:
— Молюсь, брат за тебя. За великим выходом втайне тебя поминаю. Восемь лет вместе служим. Привык я к тебе. Люблю тебя. Хороший ты человек. Примерный. Только, брат, слухи про тебя скверные пошли. Дошли они и до меня, до моей лесной мерлюги. Жаловались мне на тебя. И скажу прямо, кто жаловался. Клейн приезжал ко мне карасей ловить, пил марсалу и жаловался. ‘Не пойму, говорит, что с нашим губернатором сделалось. Какого-то, говорит, революционера известного на дом к себе принимает, разговоры с ним водит, по улицам разгуливает’. Правда, а? — допытывался Герман и лез все ближе. — Если правда, то нехорошо, брат, очень нехорошо. Скандал может выйти. Потом оно и Клейн. Ты хорошо знаешь Клейна? Проворный он! Он и донести может. Может! Беда выйдет. Скандал.
Маленькие, сухие, очень беленькие ручки Германа тряслись, перебирая четки, острые глазки нащупывали каждый уголок кабинета и часто, с болезненным напряжением, мигали. Говорил он: беда, скандал, человек.
Архиерей посидел часов до шести, поговорил еще о Клейне, пригласил губернатора к себе обедать и опять поехал в карете, с келейником Леней на козлах. Свирин провожал его и, вернувшись, ворчливо сказал:
— Старым нашатырем от него из зуб пахнет.
После визита Германа осталось какое-то скверное ощущение, и было оно в душе до тех пор, пока не получилась телеграмма от Сони. На ленточке, приклеенной к телеграфному бланку, без мягких знаков, с грамматическими ошибками было напечатано:
— Буду восемнадцатого. Час тридцать.
В подписи была ошибка. Вместо ‘Соня’, было напечатано: ‘Сяня’.
Губернатор, спрятав телеграмму в жилетный карман, прошелся по всем комнатам дома и несколько раз, улыбаясь, говорил сам себе:
— Сяня едет! Сяня!
Восемнадцатого числа он встал рано утром, отворил окна в сад, надел крахмальную, с очень тугими петельками, отложную рубашку, и когда Свирин подал ему сюртук с полосатыми погонами, отстранил, его рукою и снова спросил свой заграничный костюм.
— Не чистил я вашего костюма сегодня, — буркнул Свирин, — думал, мундир наденете. Примундириться надо бы… Народ на вокзале будет. Сами знаете: служить — не кудрями трусить.
— Давай нечищенный, беда невелика, — говорил губернатор, — нам не жениться. Нас и в рогожке узнают.
Свирин становился строгим. В тоне его появилась опекунская внушительность: иногда он так настойчиво заставлял принимать какие-то зеленоватые порошки, что губернатор, долго сначала отказывавшийся, брал их и торопливо запивал, чтобы не горело во рту, подогретой минеральной водой. Все чаще и строже Свирин говорил, что каждому человеку нужно жить в семействе, что очень скверно, особенно в генеральских чинах, оставаться бесприютным байбаком. Он уже открыто презирал штатский костюм губернатора, и когда, по утрам, начинал чистить его, то нарочно тер щеткой так, чтобы поскорее испортить материю. Свирин был уверен, что, износивши этот костюм, губернатор уже не закажет себе нового, потому что хороший портной в городе Лазарь Азарх уехал к сыну в Филадельфию, а ехать из-за костюма в Москву нет, разумеется, смысла, придется тогда волей-неволей надеть мундир. Свирин старался прельстить губернатора красотой и блеском военного покроя. Он стал по-жениховски следить за своим собственным туалетом: нашивки у него всегда были белоснежны, пуговицы — новые, без желтых пятен, сапоги строго, до последней возможности натянуты, а брюки из царской диагонали украшены ярко-красным кантом.
Иногда Свирин поглаживал себя ладонью по груди и говорил губернатору, думая вызвать в нем зависть и любопытство:
— Суконце-то, а?
Утро восемнадцатого числа было хорошее, свежее, изредка перед рассветом чуть заметно потягивало холодком, которого не знали летом. Чувствовались новые, бледные тона на небе, серьезнее стал, словно возмужал, ветерок, и на ночь уже нельзя было оставаться с открытыми окнами. На улице по обыкновению чинили телефонные провода, и рабочие в синих распоясанных рубахах, с железными серпами на ногах лазили по столбам. Солнце стояло направо, и во всю дорогу от домов ложилась, как коричневое покрывало, очень прохладная, успокаивающая тень.
На этот раз губернатору подали уже его собственных черных, подаренных ему князем Дадиани, лошадей. Кучер, круто намотавши на руки синие вожжи, еле сдерживал сильную, застоявшуюся пару. Ландо было широкое, просторное, с выгнутыми на конце рессорами. Быстрым, семенящим шажком, запахивая полы расходящейся черкески, бежал впереди губернатора дежурный казак и, став во фронт, отворил ему дверцу экипажа. Взявшись правой рукой за козлы, губернатор тяжело ступил на решетчатую подножку и сел в правый угол кузова. С пальто в руках, легко, вспомнив старые времена, вскочил к кучеру Свирин.
— Тро-огай! — как будто вопросительно и в то же время лихо крикнул казак.
Мягко взяли лошади, Свирин как-то особенно, с шиком наклонился вперед от первого движения, сухо зашуршали подпрыгивающие колеса, пахнуло в лицо серым дымом, вытянулся на перекрестке постовой-стражник, мелькнул в окне весь как повар белый лохматый парикмахер.
Улица была длинная, большие постройки центра заменялись к концу маленькими приземистыми домиками, на краю бульвара, лицом к площади, стояли остатки белой крепости с амбразурами, в которых теперь, вместо пушек, были фонари. Тут же около водопроводного крана, плескаясь, кружились бабы и мальчишки. Неподалеку, с огромными вывесками на столбах, был расположен склад земледельческих орудий, и американские плуги блестели поднятыми вверх металлическими остриями. В конце площади было Спасо-Преображенское кладбище. По середине длинной каменной ограды большим полукругом выделялись решетчатые железные ворота.
Свирин, почему-то смешной со своим выбритым, поседелым затылком, засмотрелся в ту сторону, где было кладбище.
‘Тоже, должно быть, о смерти вспомнил’, — подумал губернатор.
Вдали вырисовывалось темно-красное здание вокзала с башнями на крыше, с круглым цветником перед подъездом, с высокой водокачкой, с белым, как из трубки попыхивающим, дымком над депо.
Перед входными дверьми кучер, отклоняясь назад, натянув вожжи, лихо осадил лошадей. Свирин, тоже стараясь быть лихим и молодцеватым, соскочил с козел, но пальто, которое он держал перекинутым через руку, неожиданно какою-то петлей зацепилось за козлы и не пустило его. Свирин покраснел, начал поправлять дело, а в это время к экипажу подскочил носильщик, румяный парень с солдатской серебряной серьгой в ухе, и отворил дверцу.
Губернатор вышел и слышал, как сзади него раздался раздраженный голос Свирина:
— А ты, болван, не в свое дело не суйся! Ты вот прямую свою обязанность — кладь господ пассажиров таскай, лучше будет!
Испуганно, тенорком ответил носильщик:
— Извините, дяденька!
— Дяденька, — бормотал, передразнивая, Свирин, — дяденька! Рязань несчастная! Огурцом телушку резали!
Вокзал был устроен так, что на платформу нужно было проходить через зал третьего класса. В зале лежал, толпился народ, около кассы стоял жандарм с завязанной щекой, в противоположные открытые окна тянуло сквозняком. Тут же на десятичных весах, передвигая гирьку, вешали багаж и через оцинкованный прилавок перебрасывали хрустящие корзины, перевязанные веревками, и угловатые сундуки.
Откуда-то вынырнул ротмистр Клейн в синем мундире, с эффектными вышитыми шнурами через плечо и, брякнув шпорами, наклонившись корпусом, доложил:
— Готов чай для вашего пр-ва! В зале первого класса.
И он указывал рукой на стеклянную дверь, сквозь которую были видны какие-то пальмы и поп в лиловой камилавке.
Губернатор подумал, посмотрел на Клейна, и в голове почему-то мелькнула мысль, что этот человек с густыми нависшими бровями может убить кого угодно, если это будет выгодно.
— Спасибо, ротмистр! — ответил он. — Чаю не хочется.
Вспомнились слова архиерея, который говорил, что Клейн даже на губернатора донести может, и показалось, что он не только может донести, но и уже донес: как-то особенно, избегая смотреть прямо, прыгали глаза Клейна. Хотелось спросить, донес ли, но не хватило духу.
Ротмистр, учтиво наклонясь, звеня шпорами, спрашивал о здоровье, и нужно было отвечать.
— У меня в Наугейме лечился дядюшка, барон Шауфус, — весело и развязно говорил Клейн. — И, представьте, так поправился, что в бытность свою в Италии хотел на Везувий пешком идти.
И ротмистр громко смеялся.
— Вашему дядюшке, барону Шауфусу, очень везло, — сухо ответил губернатор, теперь уже почему-то уверенный, что Клейн донес.
На платформе было немного народу: священник в короткой, немного обившейся внизу рясе, два пристава, готовые ринуться по первому знаку, какой-то старик в выпуклых синих очках, немцы-колонисты. Все это, видимо, был народ, который уезжал с поездом No 18. Асфальт платформы был смешай с голышниками, солнце выделяло их на черном фоне, и они блестели, как лакированные. Между рельс стояли черные масляные лужицы, невдалеке тянулись низкие пакгаузы с меловыми надписями на дверях.
Начали понемногу съезжаться чиновники: управляющие палатами, ревизоры, все, видимо, смущались, что губернатор приехал на вокзал раньше их. Они думали, что он может сбросить с себя спячку, и тогда начнет кричать, топать ногами…
Губернатору было неприятно, что все эти чужие ему люди в форменных фуражках узнали о приезде Сони и теперь почли нужным ехать на вокзал и вмешаться в семейное дело человека, которого они только боятся. Он посматривал на них, ставших сзади него широким полукругом, и думал: кто из них писал анонимные письма? Чиновники чувствовали себя неловко под его тяжелым, пронизывающим взглядом, безмолвно решили, что он сердит на них за поздний, неприличный приезд и, чтобы скрыть свое смущение, говорили о предстоящих переменах в министерстве внутренних дел.
— Но кто же знал, что тебя принесет ни свет ни заря? — думал и злыми глазами смотрел в губернаторскую спину Ядзевич, начальник контрольной палаты, но лишь только замечал, что губернатор хочет повернуться, делал такое же угодливо-напряженное движение, как пристав. Ему нужна была протекция для сына. Как гиппопотам, с вечным зонтиком в лакированном чехле топтался на одном месте другой чиновник, в калошах, в пальто на генеральской подкладке, — старик, явно красивший себе усы, — и бесконечно повторял:
— Что вы хотите этим сказать? Спаржа, а потом брюква? Что вы хотите этим сказать? Перед сном нужно пить вермут с холодной водой…
Губернатор отошел от них и стал в стороне один. Скоро раздражение прошло, и опять зашевелились и сделались близкими думы о том, что теперь уже Соня близко, скоро он поможет выйти ей из вагона, увидит ее лицо, поцелует ей руку, поедет с нею в коляске, и она, порозовев от солнца, будет похожа на иностранную наследную принцессу, не знающую языка той страны, в которую приехала. Если, б не было этих головотяпов, думал губернатор о чиновниках, — можно было бы сказать ей: ‘Здравствуй, милая Сонюшка! Вот спасибо, что приехала к старику — скучному, больному. Ты не моя дочь, но ты милее мне и ближе, чем родная. У меня болит, сильно болит душа, Сонюша. Я измучился. Я убил ногою человека, Сонюша, он корчился на земле, как червяк. Теперь перед смертью я почуял правду жизни: вот она где-то близко от меня, но где она, что она, — своим стариковским, испорченным умом понять не могу, И живу, как птица, у которой выкололи глаза. Мы с тобою, когда ты отдохнешь от дороги, посидим в твоей комнате и подумаем о жизни. Ты — человек молодой, ум и сердце твои свежи, ты чуткая, ты женщина, и, может быть, что-нибудь я отыщу, что-нибудь пойму, чему-нибудь научусь. И умру, примиренный с жизнью и успокоенный. Мне бы не губернатором быть, а профессором, и жить бы летом, на каникулах, в какой-нибудь усадьбе с большим садом, рекою и готовить бы по утрам что-нибудь к печати’.
Послышался звонок.
‘Уже близко, здесь? — подумал губернатор и почувствовал, что у него закружилась голова. — Однако какой я слабый стал, — упрекнул он себя, — значит, дела плохие…’
— Звонки обозначают что? — сказал кто-то сзади, — и губернатор не узнал голоса. — Звонки обозначают, что поезд вышел из Константиновки. Через двадцать три минуты он будет здесь. Пролет маленький. Ерундовый.
Казалось, что если бы сейчас, внезапно, обернуться назад, топнуть ногой и крикнуть: ‘Вон отсюда! Кто вас просил?’ — вся эта орда разбежалась бы, но потом, не преодолев любопытства, по-воровски подкралась бы все-таки и, затаив дыхание, стала бы высматривать из-за углов: что сделает губернатор при встрече с дочерью? Как он подойдет к ней? Что скажет? Чиновники знали, что между ним и женою все было уже давно покончено, знали, как и почему это случилось, но о том, что Соня — не его дочь, было известно только троим: ему, жене и Броцкому, да и Броцкий, если бы встретился с ней, не мог бы теперь ее узнать. Страшно было подумать: а вдруг хлынут слезы? Поднимался в душе протест: почему? откуда возьмутся они? Но какой-то ехидный, тоненький голосок не отставал: а вдруг? А вдруг ты, старый, бесстрашный генерал, заплачешь? Заплачешь вот при этой сволочи, которая сегодня же по клубам, за карточными столами, у буфетных стоек будет чавкать, пережевывая ветчину, и рассказывать, как плакал губернатор. Вспомнилась фраза, где-то, когда-то им сказанная, — кому сказанная, при каких условиях, нельзя было представить себе. Кажется, было светло, стоял он в большой зале, чуть ли не клубной, кругом, кажется, танцевали, играла музыка, а он говорил о женских слезах и, может быть, говорил чужими, когда-нибудь слышанными или прочитанными словами:
— Слезы женские — это вода, в которую всыпали ложку соли, чайную, конечно. — И теперь вылезал ехидненький, тоненький голосок:
— А в твоих слезах соль тоже есть? И в каком количестве? Или сие тебе неведомо? Неведомо? Не хочешь ли узнать теперь, когда вот едет к тебе чужая девушка, которую ты, как деревце, хочешь прищепить к своей дикой душе? Но примется ли это деревцо? Захочет ли оно воспользоваться твоими соками?
‘Глупости! — думал губернатор. — Глупости!’
За станционными постройками был виден огромный кусок спускавшейся к земле синевы, пропадала куда-то под гору степь, сверху похожая, вероятно, на зеленое небо. Туда же, вдаль, уходили, словно поссорившись и расползаясь в разные стороны, две полосы дороги: одна направо — в Ивановский уезд, другая налево — в Крутицкий, Ивановский уезд славился своей воровитостью, Крутицкий — убийствами, и все больше на любовной почве, в этом уезде рос виноград. По этим дорогам приходилось в былые времена ездить на лошадях в колясках, по ревизии, тогда тянулась за ним большая и шумная свита, было весело, часто по вечерам останавливались в поле у самого села, разводили костры и жарили на вертеле баранину. Слышно было, как в селе лаяли собаки, девчата хором пели песни. А утром в селах выходили с хлебом-солью, и впереди всех стояли обыкновенно бледный земский начальник с эмалевым крестом на сюртуке и одетый в новую поддевку старшина.
Раздался свисток, взвившийся, как тонкая, легкая струя, очень высоко: казалось, верст на пять.
— Поезд уже на казенной даче, — опять сказал тот же голос. Скоро послышалось тяжелое, отрывистое, утомленное дыхание. С остервенением, как очень голодный зверь к мясу, вылетел из-за поворота паровоз, мелькнули цветные вагоны, еще слитые в одну полосу, что-то зашипело, обдало всех белым теплым паром, перед глазами уже тихо проплывали, разделившись, синие, желтые и зеленые пятна… Чьи-то руки охватили вдруг шею губернатора, послышался запах неведомого нежного цветка, и над самым ухом мягкий голос повторял взволнованно одни и те же слова:
— Здравствуй, папочка! Здравствуй, милый папочка!
И потом опять слышалось:
— Какой ты милый! Ты совсем не похож на губернатора! Я думала, что ты в орденах, в звездах, в красной ленте. А ты — просто доктор, наш один знакомый в Москве: Всеволод Васильевич.
Гудели голоса, сзади мелькали склоняющиеся лысые головы, звенел шпорами и говорил французские фразы Клейн. Опять шли через залу третьего класса, болевший зубами жандарм отдавал честь, с виноватым, сконфуженным видом стоял молодой носильщик, дверцы коляски отворял победоносный и счастливый Свирин. Все это, как отдельные, не имеющие меж собой связи пятна, мелькало в глазах и, казалось, сразу провалилось сквозь землю. Поехали в город. По бокам шоссе росли парами, как молодые жены и мужья, деревца, город со всеми своими садами, церквами и колокольнями был весь как на блюде. По прямой, наезженной, дороге везли подводах на двадцати какую-то высокую кладь, затянутую парусиной. На парусине черной краской, неровно и неумело были нарисованы три печатные буквы А. Р. И. Чтобы объехать эти подводы, пришлось взять вправо от дороги и сделать крюк почти у кладбища. Когда поворачивали на другую сторону, Свирин наклонился к подводчикам и спросил:
— Что, ребята, везете?
Мужик, рыжий, степенный, в запыленной рубахе, ответил:
— Иконостасы, дяденька! На свечной завод!
Когда подъехали к белой узорчатой ограде, то над воротами, совсем близко, стала видна полукруглая яркая картина с трубящими ангелами и людьми в белых саванах, выходящими из могил. Под картиной была сделана надпись по-славянски, с титлами:
‘Грядет час, в он же вси сущие в гробах восстанут и оживут’.
Губернатор прочитал эти слова и повторил вслух два последние слова:
— Восстанут и оживут.
На душе потеплело, стало радостнее, более красивым показался город на горе. Захотелось быть ближе к богу, в которого верил в детстве, захотелось сделаться маленьким, ничтожным, отдаться, закрыв глаза, под какое-нибудь покровительство, сильное и большое, — и губернатор, неожиданно для самого себя, перекрестился на кладбищенскую церковь, истовым, староверческим крестом.
Молодой, близкий и звонкий голос сказал:
— Да ты богомольный, папочка!
И тут только губернатор в первый раз увидел большие, только, кажется, на время оставившие свою грусть глаза, шляпу с пушистыми черными перьями, вуалетку, поднятую на лоб, — тут только он поверил, что приехала Соня, — такая именно Соня, какою он и представлял себе, в которую верил. И сказал:
— Это я-за тебя перекрестился. Чтобы бог дал тебе здоровья и счастья за то, что ты поехала не в Германию, а ко мне, больному и старому. Да, да.
Глаза девушки как будто то уменьшались, то увеличивались. Подъезжали к какому-то мосту, и Свирин строго говорил кучеру:
— Лошадей сдерживай! Сдерживай лошадей, Рязань несчастная!

XVI

Вечерами, когда в губернаторском доме кончался чай, Свирин считал себя свободным и первым долгом, для здоровья, гулял по бульвару, выпивал в кофейной ‘Чикаго’ бутылку Ессентуков No 20 и затем шел в трактир ‘Мадрид’, к своему старинному другу Николаю Ивановичу.
Николай Иванович служил в ‘Мадриде’ маркером. Лет ему было за 50, был он лыс, толст, страдал астмой, лечился от нее магнезией и белыми порошками по рецепту, славился в городе среди купечества тем, что до обмороков парился в бане, астма тогда у него разыгрывалась, и Николай Иванович не дышал, а свистел. Одевался Николай Иванович так, чтобы походить на доктора, ходил в очках, которые называл ‘паненэ’ и любил рассказывать о своих былых победах над женским полом. Биллиардных комнат в ‘Мадриде’ было две: одна большая, в которой стояло два новых, выписанных из Ростова-на-Дону, биллиарда, другая — маленькая, в которой стоял биллиард старенький, с деревянной декой, слабый, шары, например, падали в нем по борту, серьезные люди относились к нему с презрением, и любили его только лица, к игре совершенно неспособные, для которых игра — пустое занятие. В большой комнате, на ростовских биллиардах игра велась на время, а в маленькой — на партии, каждая партия стоила двугривенный, причем игрокам ставилось непременное условие: при окончании партии на пятерки не ловить.
У Николая Ивановича был в подручных мальчишка, год тому назад вывезенный одним бубличником из Калужской губернии Тарусского уезда. Мальчишка был белокурый, лохматый, с серыми, слегка раскосыми, смешливыми глазами. Его обязанности заключались в том, чтобы из буфета носить водку, закуску и пиво, когда игра шла на куши, вытаскивал из луз сделанные шары и записывал на доске кресты. Мальчишку звали Федькой, но Николай Иванович, для преимущества, как говорил он, величал его Фрицем или Фридрихом. Когда Фриц бегал в лавку за табаком, то надевал феску и рассказывал, что в скором времени думает перейти в турки и жениться.
Николай Иванович только на старости лет сделался маркером. Прежде он служил в клубах, в хороших ресторанах, каждое лето выезжал на Кавказские минеральные воды и служил в Пятигорске, в цветнике под No 18. Самой большой гордостью своей жизни Николай Иванович считал встречу во Владикавказе великого князя Михаила Николаевича. Николай Иванович, по его рассказам, так украсил осетрину натюрель, что придворные лакеи, которые должны бы, кажется, быть специалистами своего дела, руками развели, наперебой спрашивали секрет и записывали его в записные книжки. Великий же князь, увидев осетрину, расхохотался и подарил Николаю Ивановичу серебряные часы. Чтобы не испортить этих часов, Николай Иванович никогда не заводил их, и висели они у него в комнате, показывая двадцать минут четвертого, недалеко от образов, в том месте, где хранились в чинном порядке пасхальные писанки и просфоры с Афона.
Со Свириным у них была старинная дружба. Сада в ‘Мадриде’ не было, и потому летом он работал плохо, но когда начинались холодные зимние вечера, стояло в нем, а в особенности в биллиардных, большое веселье. Зажигались лампы-молнии, собирались игроки, начинались пирамидка и алагер. Игроки в ‘Мадриде’ бывали замечательные, — как пустую шутку, например, клавшие шара от трех бортов. Игра велась небольшая, — уже крупными считались ставки на красную бумагу, но иногда и в этих случаях, когда дело бывало не в деньгах, а в репутации и самолюбии, — ломались тупыми концами киев человеческие хрупкие черепа и шарами пускали из носа юшку, так называли здесь кровь. Возгорались споры из-за неправильно положенного или ‘потушенного’ туза, из-за лишнего, приписанного на доске креста, — споры о том, как нужно правильно выговаривать игорный термин: круазе? или кра?узе, позорно для хорошего, благородного игрока ловить на пятерку или не позорно. Если споры принимали ожесточенный характер, если спорщики начинали делать нервные движения в сторону ближайшего шара или кия, в дело вмешивался Николай Иванович, выслушивал обе стороны и своим авторитетом, ссылаясь на печатные правила, решал вопрос, а если его не слушали, то Николай Иванович сразу, как спичка, вспыхивал, приходил в азарт, начинал убирать с биллиарда шары и посылать своих посетителей к чертовой матери. Одним из постоянных посетителей биллиардной был Стешка. Когда-то, во времена оны, он выдержал жестокий бой с поваром, грузином Васо, и Васо в ожесточении откусил ему кончик носа, — с тех пор Стешку звали курносым. Стешка считал это большим несчастьем для себя и говорил, что с откусанным носом его перестали пускать в приличные дома. Он долго жил в Баку, знал персидский язык, умел хорошо дразнить персов, занятно рассказывал восточную сказку про бамбукушку, т. е. про волшебного попугая, и любил разговаривать о тех временах, когда он был актером и певал в кафешантанах под аккомпанемент оркестра куплеты с иллюстрациями.
— Теперь носа нет, — печально говорил Стешка, — приходится вот игрою промышлять хлеб наш насущный.
Он ведал особенные приемы и секреты игры, люди, хорошо его знающие, с ним связываться боялись, и Стешке, чтобы прокормиться, приходилось подыскивать себе приезжих тавричан из уезда, мастеров с чугунолитейного завода — людей, которых он звал сазанами. Шулеровал Стешка и в карточной игре и под пьяную руку рассказывал о приемах игры на арапа, на турку, на скрытое в шапке зеркальце.
Свирину нравилась эта шумная жизнь, и он часто подолгу пивал у Николая Ивановича чай с кизиловым вареньем, в игру сам вмешивался редко, но деньги взаймы кое-кому, снисходя к слабости и не особенно рассчитывая на расплату, давал.
Как почетный гость и любитель, не находивший себе интересных соперников в дворянском собрании, захаживал сюда иногда доктор Пепенко, и тогда начиналась игра двое на двое, в четыре кия, — игра, в которой принимали участие: доктор, Стешка, ротмистр из полиции и Николай Иванович. Доктор в шутку называл Николая Ивановича так:
— Нагуляй Иванович.
Доктор, ротмистр и Николай Иванович — все трое были лысы, и зрители подшучивали:
— Это, — говорили, — к дождю.
Игра шла по пяти рублей, но так как дело здесь было не в деньгах, а в самолюбии и поддержании репутации, то партии тянулись часа по два, из игроков выходило потов по тридцати, делались осторожные отыгрыши, особые подвохи, старались ‘клеить’ биток к борту. В биллиардную набивалась такая тьма народу, что лампы, чудо-молнии, начинали тухнуть от недостатка воздуха.
— Играю с молитвовкой! — говорил Николай Иванович, осторожно пуская шар так, чтобы не дать возможности ротмистру резать пятнадцатого в середину.
— Эх ты-ы! — презрительно говорил Стешка, любивший игру размашистую и шикарную, — игрок жизни!
— Куда нам! — ехидно скромничал Николай Иванович. — Мы игроки ветхого завета. Старики!
— Чего ж бояться-то? — говорил Стешка, скрывая задор. — Чего не бил восьмерку? Ведь шар в лузу ноги свесил!
— Пой, ласточка, пой! — отвечал Николай Иванович, закуривая папиросу.
— Ласточка! — передразнивал Стешка и командовал — играю десятину от шара в правый угол! — и, нагнувшись, впивался глазом в сукно и намеченную линию, делая кием скользящие по руке, прицеливающиеся движения.
Доктор Пепенко был известен под именем игрока с большим разговором, потому что во время игры он говорил не умолкая. Одиннадцатый шар звали барабанными палками, 15-го — папашей, 14-го — два семишника, 13-го — чертовой дюжиной: маленькие шары презирали, и когда клали тройку или четверку, то спрашивали:
— Разве это шар? Так, дуновение одно.
Часов в одиннадцать Фриц, свернувшись на диване калачиком, засыпал, и тогда Николай Иванович начинал ходить в буфете сам, и когда шумное время проходило, тогда он со Свириным садился в угол под икону и там вдвоем, наклонившись друг к другу, они разговаривали о каких-то своих делах. Разговоры эти были длинные, горячие, говорил преимущественно Свирин, а Николай Иванович, подставив ухо, слушал и кивал, в знак согласия, головой. Когда Свирин уходил домой, Николай Иванович, бросив биллиардную, выходил вместе с ним в прохладную вечернюю улицу, провожал его до угла.
— Значит, в воскресенье идем? — спрашивал, прощаясь, Свирин.
— Обязательно! — отвечал Николай Иванович.
— То-то обязательно! — строго говорил Свирин. — Часов в одиннадцать?
— Можно и в одиннадцать, — соглашался Николай Иванович.
В воскресенье Свирин приходил около одиннадцати и прямо спускался в нижний этаж ‘Мадрида’, где была комната Николая Ивановича. Тот надевал крахмальную сорочку, новые штиблеты с широким рантом, пальто на блестящей подкладке, долго вытирал неразвернутым платком пенсне, вынимал из картонки котелок и брал с собой полушелковый, обвязанный ленточкой зонтик.
— Напрасно это, братец ты мой, всю супонь надеваешь, — говорил Свирин.
— Не беда, — отвечал Николай Иванович, — только и нашего. По городу пойдем — пыль в глаза пустим.
Они выходили вместе и шли вниз, по направлению к железнодорожному полотну, — шли мимо обывательских домиков, по теневой стороне улицы, мимо садов, свешивающихся через деревянные заборы деревьев, мимо открытых окон и низеньких, прорезанных в воротах, калиток. Приходили к бассейну, пили из львиной пасти холодную воду, любовались казенной дачей, высоким нагорным местом, на котором был расположен монастырь, и длинной, ползущей в гору серой дорогой. Садились на камнях развалившейся ограды, молчали, и только Свирин иногда говорил:
— Лес-то, а? Как волосы земли! Кудрявый. Прохладный.
Было пустынно, тихо, далеко, на горе, остался город. Долго сидели, потом Свирин начинал:
— Ну? Разуться надо, Николай Иванович.
— Идет! — говорил Николай Иванович, и оба они начинали снимать сапоги, и было на удивление приятно выставить на теплый воздух белые, с надувшимися жилами, с кривыми ногтями ноги.
— Идем? — спрашивал Свирин.
— А не больно будет? — говорил Николай Иванович.
Свирин укоризненно глядел на него, качал головой и делал выговор:
— Больно! Эх ты, сударь! А ты не думай о том, что больно, а иди и трудись. Потрудиться надо! Сам не маленький, знаешь. Она, земля-то, замучена! Грех бить ее, топтать. Пойми: грех!
— Ну ладно! — говорил Николай Иванович.
И спускались они по каменной, острой дорожке к полотну, и странно было смотреть на Николая Ивановича, который шел босиком, морщился, а на голове, подобно доктору, имел изящный, с небольшими полями котелок, подаренный ему, в знак памяти, нотариусом Цымлянским.

XVII

Куда-то отлетели все служебные заботы, как-то реже стал виден правитель канцелярии. Был куплен новый галстук, муаровый, темно-синий.
Соня вставала часов в девять. Губернатор сидел у себя в кабинете и, не шевелясь, насторожившись, ждал ее шагов. Она приходила к нему розовая, красивая и с немного заспанными глазами, крепко целовала его в лоб и спрашивала:
— Ну, как живем, папочка? Опять скверно спали?
Губернатор, правда, не спал и все время, до утра сидел у окна и смотрел, как живет ночь, как рождаются и умирают светлые звезды. Странным и нелепым казалось ему, что прожил он много десятков лет и только вот теперь в первый раз, как следует, увидел ночь: огромную, темную, со своими маленькими и красивыми врагами — звездами. И только тогда ночь довольна, когда плывут по небу густые тучи и нет нигде ни одного светлого глаза. Тогда ночь налегает на землю и родит в людях кошмарные сны. Ночь — злая. Когда на небе звезды, тогда на земле нет ночи. Тогда — что-то другое, чему еще до сих пор не нашли люди имени. Это вот что: пришла из мира глубоко грешная, прекрасная женщина. Ее одели в черное платье и дали в одну руку желтую свечу, в другую — книгу, в которой написаны страстные мольбы о прощении. Она читает эти молитвы, в чудесных глазах зажигаются чистые, теплые слезы. Этому нет еще имени на земле.
Казалось губернатору, что день создан для людей, которые больше всего заботятся, как бы полней набить мясом свои животы. А время, когда ниже звезд плывет тьма, дано людям, которые угодны богу. Как чудо, он наблюдал сон бульвара, затихнувший город, которому вдруг сделались ненужными телефоны, телеграфы, трамваи. Удивительно смешным и глупым казался день, когда он уходит, и наступает тьма и покой. Сон — репетиция смерти. Неужели так много нужно суетиться и кричать за день, чтобы уснуть? Неужели всю жизнь нужно заботиться о какой-то чепухе, убивать людей, чтобы в два месяца сгнить в склепе Андреевского собора?
Прекрасен летней ночью провинциальный, заснувший город. Тепло, тихо. Изредка прощелкают по асфальту, внизу, четкие шаги. У полосатых будок осторожно разговаривают и курят караульные.
Утром приходит к нему в кабинет девушка, он смотрит на нее и думает: ‘Пришла дочь Броцкого. Та же мать, та же женщина родила и мою дочь. Эта — прекрасная, чудесная. Из веков, может быть, Броцкий силой любви вызвал красоту этих глаз, волос, лба, губ, согрел их нежной и мягкой душой и создал эту девушку. А что создал я?’ — И губернатор начинает расспрашивать о своей Кате:
— Расскажи мне про Катю, — просит он.
Соня удивляется, делает большие глаза и говорит:
— Вот ты какой чудак! Ну что я тебе расскажу?
— Скажи мне: красивая она?
— Красивая.
— Хорошая?
— Хорошая.
— Умная?
— Умная. Выходит замуж за товарища прокурора.
Губернатор робко спрашивает:
— А ты ее любишь?
Соня как-то мнется, не сразу у ней срываются слова.
— Люблю я ее, — говорит она и, видимо, думает, как бы помягче сложить следующую фразу, — люблю я ее, — повторяет она еще раз и опять ищет слова, — но как-то мало у нас общего. Ну как тебе сказать? Дружбы нет у нас, — вот такой, близкой. Ну как тебе сказать? И холодновата она… И жениха своего не особенно любит. Цветы от него берет, а в воду их не ставит и забывает в гостиной, и они, понимаешь, вянут… А замуж идет…
Губернатор опять смотрит на глаза, лоб, волосы, губы, чувствует мягкость ее души, которая ищет слов для оправдания нелюбимого, и думает о том, что жена его когда-то инстинктом почувствовала всю эту красоту в Броцком, и он, Броцкий, не обманул ее и создал через нее, вызвал к жизни, как семя из земли, эту девушку.
‘А я ревновал, — думает губернатор, — какой дурак! Что я мог дать и что он дал, — какое же сравнение! И как можно было ее винить?’
Строгой тенью проплывает образ женщины, похожей на французскую императрицу.
— Ты бледен, папа, — говорит Соня, и близко наклоняется к нему ее лицо, — тебе нехорошо?
— Пустяки, — отвечает губернатор, — это не болезнь. Я думаю о Кате. Я думаю о том, что вот у меня есть две дочери. И вот, видишь, нет у них дружбы. Ты сама так сказала. И так жаль!
— Я тебя обидела, — говорит Соня, и на лице ее появляются складки.
Губернатор видит это и спохватывается.
— Ах, что ты! — отвечает он и берет ее за руку. — Не то, не то я хочу сказать. Не то… я говорю, — вы разные…
— Да, это так, — соглашается Соня, — мы разные. Мне так кажется… — и Соня замолкает, не хочет говорить дальше.
Губернатор чувствует, что она сейчас должна сказать что-то очень значительное и важное, с волнением целует ей руку и просит ее:
— Ну, говори же, говори, что тебе кажется… Соня опять ищет слова и скользит глазами по столу, по бумагам, по коням чернильницы, географической карте с ее розовыми пятнами.
— Видишь, мне кажется, что Катя очень похожа на маму…
— А мама что? — с оживлением спрашивает губернатор.
— Видишь, мама — женщина холодноватая… Очень уж она, как это сказать, спокойная, замкнувшаяся в себе… Вот видно, что в душе у нее что-то идет, что-то болит, а узнать никогда нельзя. Ты понимаешь, вот если бы у меня было горе, большое горе, такое горе, которое в себе носить нельзя, я бы не решилась сказать ей, маме. Не решилась.
— А она любит тебя? — с дрожью в голосе спрашивает губернатор, и только после молчания, после видимой борьбы с собой, слышит от девушки тихий ответ:
— Не разберешь…
На столе лежат деньги: новые, вчетверо перегнутые сторублевки.
— Это твои? — видимо, желая переменить разговор, спрашивает Соня.
— Это послать надо в Германию, — отвечает губернатор.
— Добрый ты! — говорит Соня.
— Ты думаешь? — и губернатор смотрит на Соню долго и пристально. Она не понимает этого взгляда, но чувствует, что он особенный: и радость в нем большая, и печаль. Соня знала, что у него с матерью все кончено, и привыкла к этому, но почему произошел разрыв, было неизвестно и мучило. Момент, чтобы спросить, казался удобным, но было боязно: вдруг проснется старый, грозный губернатор, про которого она так много слышала, — проснется, будет кричать, топать ногами, выгонит, и придется жить в саду в беседке.
— Ты сердитый, но ты добрый. Это я знаю, — говорила Соня.
— Кто тебе об этом сказал? — спрашивал губернатор.
— Не скажу… — отвечает Соня.
И опять далеко, далеко, через стены дома, верст за пять виден проплывающий образ.
— У ней волосы седые? — спрашивает губернатор.
— Это у кого, у мамы? — и Соня, видимо, отрывается от своих дум.
— Да, у мамы…
— Нет, не седые, — отвечает она, — седые волосы — серые. А мамины волосы — белые. Особенные… В особенности вот тут, около пробора, — и Соня показывает себе на голову, — целая нить. Знаешь, из такого светлого, старого серебра.
Губернатор задумался и повторил:
— Из светлого, старого серебра…
Губернатор часто думал о том, что есть у него в душе для этой девушки? Он убедился, что ей ничего неизвестно относительно ее рождения, ей неизвестно, что она — дочь помещика Броцкого. Если она проживет здесь до зимы, то местные патронессы вовлекут ее в организацию благотворительных вечеров: она, быть может, будет в киосках продавать цветы.
Поднималось в душе, как муть со дна, тяжелое, темное, старое чувство, но скоро опять уходило. Вспоминалось, что из глупого дня рождается уже то, чему нет имени на земле. Часов через одиннадцать будет видно живое, неслышно говорящее небо и спящая земля, — станет стыдно и больно.
— А жених Катин — красивый? — спрашивает, чтобы отогнать эти думы, губернатор.
— Красивый, — чуть слышно отвечает Соня и добавляет, — ты любишь Катю? — И в голосе ее слышатся ревнивые нотки.
Губернатор поднимается, обнимает ее за плечи и ведет в столовую. Дорогой говорит:
— Конечно, люблю. Обеих вас люблю. Обе вы — дочери мои. И, знаешь, будет у вас с Катей дружба. Вот поверь моему слову: пройдет время, Катя переменится. Станет мягкой и внимательной. И будет у вас дружба — большая, большая… Вот такая…
И губернатор показывает руками, будто шутит с ребенком, Соня конфузливо улыбается.
В столовой окна, выходящие на террасу открыты. Терраса завита вьюнчиками, — цветами раннего прохладного утра. Станет горячим солнце, они свернутся, заснут, увянут. Из сада тянет свежестью и запахом деревьев. Старая, на могильного червя похожая память вспоминает, как в этой столовой был когда-то сервирован чай. Стояла дорогая фарфоровая посуда, купленная в Венеции. Он пришел и сдернул скатерть. Все зазвенело и покатилось по полу: уцелело, только одно блюдечко с голубоватым итальянским штемпелем на донышке. Прибежал Свирин и схватил себя за голову. Заглянула в дверь жена и улыбнулась. Он взял из шкафа какую-то книжку, пошел в кабинет, сел у окна и начал читать. Книжка была французская, напечатанная на глянцевитой бумаге, с иллюстрациями. Развернул он ее на первых страницах и до сих пор помнит, что читал описание того, как в редакции газеты ‘Vie francaise’ сотрудники играли в бильбоке, — и не мог перевести слово ‘interstice’. Тогда Соне было лет 5-6. Бегала по всем комнатам маленькая, голубоглазая девочка, из полотенца вертела куклу, чернилами рисовала ей глаза и лампадку называла ‘лампад Бозий’. Нянька Васильевна была у ней старая и добрая: всегда носила, в кармане ванильные бублики.
Губернатор вспоминает и видит, что Соня уже не пьет кофе, а положила на колени книгу, смотрит через окно в какую-то далекую сторону, и по выражению ее глаз можно заметить, что ничего не видит: плывут в ее голове думы, далекие и от этого города, и от этого дома, и от всей этой обстановки.
— Ты задумалась? — спрашивает он.
Соня вздрагивает, словно ее захватили на месте преступления.
— Я? — говорит она, смотрит на него большими глазами и будто не может вспомнить, — откуда это, все? Эта комната, окна, старик в штатском платье?
— На лице у тебя грусть, — продолжает губернатор, рассматривая ее, и чувствует, что эта задумчивость — непростая.
— Что ты? — удивленно говорит она, — какая грусть? Откуда ты взял? — Соня конфузится, краснеет, улыбается и смущенно проводит по щеке ладонью, словно старается прогнать следы…
— По Москве не скучаешь ли?
— По Москве? — спрашивает Соня, несколько секунд думает и потом решительно говорит, — Не скучаю! Ничего хорошего в Москве нет! Здесь лучше. Здесь такой большой дом, прекрасный сад. Здесь — лучше.
— Ну то-то же! — строго и наставительно говорит губернатор. — То-то же! В нашем царстве-государстве грусти нет. У нас все должны быть веселы и счастливы!
Губернатор шутит и смеется, а у Сони опять замелькало что-то в глазах, и она, стараясь, видимо, остаться спокойной, повторяет последние слова:
— Веселы и счастливы.
И они слышат, что в комнате смеется еще один человек. Оказывается, — Свирин. Его замечают, ему делается неловко, и, чтобы скрыть смущение, он спрашивает:
— Не прикажете ли мундир приготовить? Осмелюсь доложить, что погоны я переменил. Из Варшавы, с Маршалковской улицы выписал. Золото — блеск! Удивление! С Маршалковской улицы, от Шарля Рабиновича.
Свирин выговаривает: ‘от Шаря!’
Иногда, глядя на Соню, губернатор не мог верить, что это — человек, которого он когда-то хотел задушить. У ног его, ползая на коленях, плакала жена. Было острое, едкое смещение двух непреодолимых чувств. Было тогда изумительно ясно, что как только хрупнет меж пальцев белое горлышко Сони, так сейчас же он упадет перед женой, будет рыдать и стонать по-звериному, но что-то упрямое, хищное толкало его к колыбели, к спавшей девочке. Совсем близким тогда был позор, суд, Сибирь, темные тюрьмы. В его жизни поднялась тогда самая большая волна, поднялась яро и высоко… Даже и теперь, когда все это, такое далекое и пережитое, вспоминалось, сразу закипало ничем не победимое, злобное чувство, и он тогда говорил Соне:
— Ты, Сонечка, поди к себе, а я позаймусь делами.
И торопливо, не боясь натрудить сердце, спускался в первый этаж и долго, по десятку раз, перечитывал одну и ту же строку, смотрел какое-нибудь сшитое из разных бумаг и донесений дело. Мелькали то черные, то фиолетовые заголовки, штемпеля, почтительные росчерки столоначальников и небрежные, с толстыми нажимами завитушки генералов. Чтобы с улицы нельзя было заглядывать, нижние стекла Свирин заклеил цветной прозрачной бумагой. Письменный стол стоял боком к зеленому окну, и поэтому бледноватые, как тени молодых листьев, пятна ложились на бумаги, на циферблат часов. Часы стояли под стеклянным колпаком, были они особенные: заводились раз в год, и основание их медленно вращалось.
Губернатор бросал дело, смотрел на длинную нить своей жизни и удивлялся: почему нужно было душить Соню? Почему нужно было гнать жену и кричать на нее при Свирине и правителе? Почему нужно было разбивать сервиз, купленный в Венеции, на Муранских фабриках? И в других известных ему человеческих жизнях делалось не то, что нужно. Правителю, например, нужно было бы всю жизнь делать и продавать рыбные консервы, а он пишет бумаги земским начальникам и болеет душой. И только в дни, когда подряд бывает два праздника, надевает смазанные салом сапоги, широкополую шляпу, едет на лиман ловить сазанов, которых и жарит потом дня три каким-то особенным, очень секретным способом.
И когда наступал вечер, когда смешным становился день, когда липы, в конце лета рано, как дети, засыпающие, шептали во сне, когда из сада начинала дышать ночь, когда Соня бледнела, опять о чем-то далеком думала, и непонятные слезы навертывались на ее глазах, когда, как вздох, где-то звонил одинокий грустный колокол, — губернатор поднимался, опираясь на кресло, улыбался, разводил руками и говорил:
— А смерть близка. Близка смерть. Совсем близка.
Странно улыбаясь, он начинал искать почтовую бумагу и не находил. Все были официальные бланки, с жирными печатными заголовками, с тремя буквами, как с короной, вверху. Длинными канцелярскими ножницами он отрезал эти заголовки и начинал писать жене, Броцкому, Кате, но ничего не выходило, и все время, создавались такие фразы, в которых совсем не нужно было ставить запятых, — только одни точки. Он удивлялся и начинал грамматически разбирать их, — и получалась такая конструкция: подлежащее, сказуемое, дополнение. Это рубило мысль, и самые затаенные, нежные думы и желания, которые, казалось, могли бы исправить всю прошлую жизнь, — эти думы, выраженные на бумаге, походили на несложные арифметические задачи. Губернатор долго ходил по кабинету и думал, что если он найдет для письма настоящие, нужные ему слова, то в душу его вольется, как вино, счастье. Если он умрет, то мертвое лицо его будет светло. Если к погребению успеет приехать жена, то ей станет жаль его, покойника в генеральском мундире, и простит она ему и Соню, и то, что тогда, при расставании, он даже не поехал на вокзал.

XVIII

Наступали первые сентябрьские дни. В городе и поле поднялись, было, ветры, закружилась серыми танцующими столбами пыль, но потом все стихло, улеглось, начались ясные, как лицо красивой, только что забеременевшей женщины, дни, грело неяркое солнце, желтели и падали листья, носилась в воздухе паутина. По вечерам было еще не холодно, но теплота, стояла уже осенняя: хотелось в тепло, в уют, к зажженным свечам.
Днем очень часто Соня бродила по саду. Сад был большой, с узенькими, посыпанными желтым песком аллеями, тенистый. Росли в нем старые, не глядящие уже на землю липы, дубы, ясени, акации. На площадке перед домом, как мягкие, долго тканные ковры, пестрели цветами клумбы. Сад спускался вниз, и узенькая дорожка приходила к ключу, который изломившейся змейкой вытекал из земли и, пробегая потом по восьми поместьям, попадал на пивоваренные заводы.
Губернатор любил, спрятавшись за косяк окна, следить, как Соня, одинокая, тихо гуляет по аллеям, как серьезно и задумчиво ее лицо. Часто к ней подходит садовник, подает цветы, почти всегда астры. Она разговаривает с ним, вероятно, о цветах, потому что садовник в старой плюшевой шляпе с пригнутыми вниз полями жестикулирует, показывает на клумбы, показывает, как нужно сеять, подрезать кусты, посыпать их землей. Соня слушает старого чеха, кивает головой, а сама думает о своем, далеком. Их, этих дум, много, и, быстрые, они бегут неудержимо, — поверх этих домов, городов, гор, садов, улиц. Уходит на работу садовник, — Соня, подходит к высокому забору, скрывающему ее от улицы и, видимо, слушает шум, который идет снаружи, в городе. Губернатор берет бинокль и, приспособив его, украдкой наводит стекла на лицо Сони.
Глаза ее смотрят прямо и задумчиво. Нерадостны, грустны думы, бегущие в каштановой пышноволосой голове. На колени бессильно брошена одна рука, полная осенних цветов, другая — оперлась на спинку скамьи. Губернатор видел, что Соне говорить с ним не о чем, что слова и улыбку ей приходится вымучивать из себя, и глаза ее благодарят, когда по вечерам они сходятся в столовой, зажигают огонь, шумит самовар, она молча смотрит в потемневшие окна, а он делает вид, что читает газету и совершенно забыл о ней. Тогда, через эти потемневшие окна, глаза ее смотрят далеко, через тысячи верст, и тогда, если бы посмотреть в них, можно было бы все прочитать и узнать.
‘О чем грустит? — глядя украдкой в бинокль, думает губернатор. — О том, что приехала сюда, в скучный город, к больному старику? Жалеет о том, что была бы теперь после Берлина с матерью на курорте? Там играет теперь солнце: вместо этих грустных, вечно о чем-то думающих астр были бы в ее руках светлые, беспечальные розы’.
Соню начинал беспокоить гипнотизирующий взгляд, она инстинктивно чувствовала его на себе и начинала беспокойно оглядываться. Губернатор прятал бинокль в стол, ходил по дому и думал, что хорошо и здесь, у него. Он отворял широкую стеклянную дверь балкона, смотрел на спокойное небо, на дряхлеющий бульвар, на улицу, бегущую вверх и вниз.
Всегда лазили по столбам и чинили проволоки рабочие: в городе была плохая телефонная сеть, и губернатор часто вспоминал, как однажды, вместо архиерея, его соединили с заводом Кнорре, и когда он спросил: ‘Это вы, ваше преосвященство?’— ему ответили с густым немецким акцентом:
— Нет, это мы, старший пивовар.
Хорошо было обедать с Сонюшкой: она садилась лицом к окну, и губернатор тогда подолгу рассматривал, какие у нее глаза, губы, волосы. И опять вспоминалось, как когда-то он хотел схватить ее, спящую в кроватке, и ударить о печь. Брызнул бы, вероятно, мозг, потекла бы по кафелю розовая, жиденькая, как разбавленное вино, — кровь.
Приходил часто Ярнов, тогда поднимались разговоры о театре и литературе. Губернатор слушал их и молча курил. Ярнов говорил медленно, не глядя на Соню, и был похож на старинного семинариста. Губернатор смотрел на него и думал: куда девался веселый шаловливый гимназист, всегда улыбавшийся бойкими, плутоватыми глазами? Из гимназиста вышел белоподкладочник-студент, куривший необыкновенно длинные папиросы и носивший зимой великолепную серую николаевскую шинель. Потом все это куда-то провалилось, исчезло, пропал блеск в глазах, и теперь из Москвы о бывшем студенте Ярнове пишут и предлагают к исполнению секретные бумаги. И когда они — Соня и Ярнов — разговаривали, то разговор их был похож на мечты. Сидят в высоких соломенных креслах, откинув головы глубоко назад, смотрят в сад, подолгу молчат, — тогда кажется, что в их душах идет тоскливая изнурительная работа. Губернатор иногда спрашивал:
— А Жук жив?
— Жив, — отвечал Ярнов.
— Надо будет его проведать, — говорил губернатор.
— Приходите, — отвечал Ярнов: — лежит теперь он на солнце и греется. Скоро на кухню перейдет.
Губернатор закрывал глаза, вспоминал свою молодость и думал, что хотя она была и нелепая, и жестокая, но зато веселая: дрались с турками, переходили через Дунай, всем своим живым золотом блестевший под высоким солнцем, пели веселые песни, пили веселое вино…
А Ярнов сидел и, словно мечтая, не глядя на Соню, говорил:
— Горе человечества началось с того момента, когда какой-то безумец выдумал слово ‘бессмертие’. Это слово, как яд, отравило род людской и течет в поколениях, как в реках. Человечество поверило в этот сон золотой, — и все на земле спуталось, заговорило на разных языках. Бессмертие — это Вавилонская башня, которую хотели выстроить до небес, но не могли.
Соня не слушала и видела, казалось, своими расширившимися глазами то, что делается далеко, на севере, за тысячи верст.

XIX

Часов в семь с половиной пошли в театр. Вечер был чудесный, наступивший после дня сразу, без сумерек: словно потушили большую лампу — и сделалось темно. Наскоро и неохотно зажглись осенние звезды, — будто надели тусклый, будничный наряд. Уличные фонари еще не зажигались. Только в некоторых магазинах, уже закрытых, горели над кассами электрические рожки.
Соня, надевшая шляпу с фиалками, шла в середине, а губернатор и Ярнов по бокам. Театр был деревянный, летний, построенный в саду. Около входа дежурили околоточные в нитяных широких перчатках. У кассы изогнувшейся очередью стояла публика.
У губернатора была удобная, около самой сцены, ложа. Была и аванложа, сделанная в виде палатки. В аванложе стоял полированный покатый диван и стол, покрытый плюшевой скатертью. На столе, посредине, горела лампа с абажуром, похожим на тюльпан.
Шла старинная, с молодости любимая оперетка.
На площади города с трехэтажными домами, которые колыхались и не доставали до земли, собралась толпа народа: мужчины — в широких шляпах, женщины — в широких юбках и кокетливых фартуках. В центре стояли два певца: толстый, с подтеками у глаз тенор и кокетливо потупившаяся женщина. Певец перебирал струны гитары и, сливая слова, делая порывистые шаги вперёд, поворачиваясь в разные стороны, удваивая согласные буквы слов, пел:
— Ззаввоевватель ммолвил индианке: кррассавица моя! Ллюблю я очень ввас!..
Оркестр тихонько, в подражание гитаре, наигрывал аккомпанемент, у дирижера было серьезное, напряженное лицо. Сидел он на возвышении посередине оркестра и, закусив нижнюю губу, беспокойно смычком делал в такт жесты то в сторону тенора, то в сторону контрабаса, который однообразно и тоскливо гудел на двух чередующихся нотах. У контрабасиста на левой щеке был флюс, и черная повязка смешно оттопыривалась, как будто во рту был спрятан маленький мячик.
— Но ддобродетель ччту я вв инностранке!.. — и певец на слоге ‘де’ взял высокую, так мучительно доставшуюся ноту, что ему пришлось, чтобы выбросить ее из себя, слегка подпрыгнуть.
Губернатор взглянул на актера и увидел налившееся кровью лицо, вытянувшийся живот, закутанный турецким красным платком, сморщившееся в колене трико. Женщина, снизу от рампы освещенная, отчего выступили круги под глазами, кокетливо улыбалась, смотрела в темный зрительный зал и старалась, чтобы публика лучше рассмотрела ее тонкие красивые руки.
Когда кончили песню о завоевателе, на сцену вышел старик в черном бархатном камзоле и под мелодию оркестра начал, подпрыгивая то в правую, то в левую сторону, хриплым говорком читать куплеты о том, как хорошо правителю ходить в толпе инкогнито. Пропев куплеты, он сказал содержательницам кабачка:
— Милые сестрицы! Дайте мне маленькую чашку кофе и боольщую рюмку коньяку!
Слово ‘большую’ он протянул тоненьким тенорком и долго смеялся. Народу в театре было мало: сидит публика в разных углах, — в темноте видны только блестящие глаза. Человек пять заняли наверху ложу, и все смотрят на сцену, как в одну точку.
Явился с длинной палкой индеец и полицмейстер с кулаком вместо кокарды. Начались комические выходки, на которые театр отвечал басовым, недружным смехом.
Губернатор вышел в аванложу и сел на диван. Звуки доходили сюда почти с одинаковой, как в театре, ясностью, только не так гудел контрабас.
Парусиновый верх палатки слегка колыхался от ветра, и дым папиросы тянуло в ложу. Неподалеку, по узенькой аллее ходили два человека, спорили, и спор их был слышен.
— Вы, конечно, можете что угодно писать, — возбужденно говорил какой-то баритон, — но сказать, что у меня нет школы, что я кривлю рот, что закрытый ми-бемоль у меня выходит придушенным, — это, батенька мой, выходит — взять на Глущенку.
— Но послушайте, Раевский, — пытался возражать ему другой голос.
— И слушать нечего! И слушать нечего! — горячился баритон. — Вы бы вот на дирижера обратили внимание… Да-с! Паршивый жид, который в музыке столько же понимает, как хорошо известное животное в банане…
— В апельсине…
— В банане-с! — подчеркнул баритон. — Я знаю, что говорю… Да-с! Потом написал, что Криклицкий — рубашечный любовник. Голуби вы мои сизокрылые! Пятьдесят губернских русских городов скажут вам, что Криклицкий — фрачный любовник. Пятьдесят городов! Вся Россия!
Голоса ушли дальше и стали неразборчивы.
В театре засмеялись. На сцене уже не пели, а громко, крикливо разговаривали фальшивыми, неестественными голосами, потом все стихло, и чистый женский альт грустно, тоскливо вступил,
— Друг милый, — пел он, — тебя до могилы буду любить всей душой…
И оркестр, умышленно опаздывая и потом догоняя мелодию, повторял песню. Губернатора потянула эта грусть, он тихонько приоткрыл дверь ложи, — чтобы посмотреть на сцену, и увидел: Ярнов, сидевший рядом с Соней, взял ее левую руку, медленно поднял и долго целует. Соня, опершись на барьер, не спускала с певицы глаз, но, казалось, смотрела не на нее, а через нее, и поцелуя Ярнова не замечала, и Ярнов так же тихо, как поднял, опустил руку на прежнее место.
‘Эге!’ — подумал губернатор, и улыбнулся.
На душе сразу, как солнце, засияла необъяснимая большая радость. Захотелось, как в детстве, прыгать, высоко подбрасывать мячик, запеть веселую, с длинными переливами песню.
Губернатор не выдержал, просунулся в ложу и, стараясь быть строгим, спросил:
— Ярнов! Ты что это делал сейчас? Ноги перебью!
Ярнов оглянулся и покраснел. Соня тоже оглянулась, и на лице ее было смущение.
— Соня! Ярнов-то, а? — спрашивал губернатор. — Ручки тебе целует, а? Потихоньку этак взял, приподнял. И — как с гуся вода. Хороши ребятки!
До того времени он, старый, грешный губернатор, чувствовал себя виноватым перед человеком с серыми задумчивыми глазами. Когда Ярнов, например, молчал, — в этом молчании чувствовалось какое-то суровое осуждение. Теперь же это ушло, стало легко и просторно.
По сцене ходил уже пьяный старик в бархатном камзоле и держал в руках бутылку.
— Хороши ребятки! — весело повторил губернатор.
Соня недоумевающе посмотрела на него, на Ярнова и, — казалось, ничего не понимала. В глазах ее было такое выражение, будто она проснулась после глубокого, нерадостного сна.
— А ведь она, пожалуй, и в самом деле поцелуя не заметила, — подумал губернатор и, смяв папиросу, сейчас нее закурил другую.
В антракте, когда все пришли в аванложу, он, стараясь скрыть свое смущение, гладил руками по плюшевой скатерти и спрашивал:
— А не выпить ли нам чайку, а?
И долго нажимал кнопку звонка.
Когда пришел почтительный, с белой салфеткой лакей, он сказал ему:
— Принеси нам, паренек, чаю три стакана и печенья.
Лакей почтительно выслушал и спросил:
— Печенья прикажете которого-с?
— А которое у вас есть? — шутливо говорил губернатор.
— Есть ‘Мария’. Есть ‘Альберт’.
— Пожалуйте ‘Альберта’…
Когда кончили чай, губернатор вошел, в ложу, театр был освещен. На противоположной стороне сейчас же кто-то встал и, сняв шапку наотмашь, низко кланялся. Губернатор пригляделся и увидел, что это — управляющий акцизными сборами, штатский генерал Балабан. Про него говорили, что дед его был цыганом и сидел в тюрьме за кражу лошадей.

XX

В сентябре месяце, когда стояли золотые, безветренные дни, когда стаями ходили по небу еще белые жирные облака, в городе случилось два события: во-первых, был убит на дуэли полицмейстер, а во-вторых, на ярмарочной площади сгорела егоровская лесная биржа. Дуэль была ранним утром, на опушке архиерейского леса.
Свирин вошел в спальню губернатора по первому звонку. Только что начался восьмой час. День, как больной, медленно, неохотно раскрывал свои глаза. У Свирина было беспокойное лицо, глаза бегали. Держа полотенце на руках, в ожидании, пока губернатор натрет мылом руки, он долго стоял, переминался и, наконец, кашлянув, сказал:
— Не знаю, как доложить.
Так он обыкновенно начинал, когда случалось что-нибудь важное, необычное. Это знал губернатор и, не разжимая намыленных рук, выпрямился.
— Что случилось? Говори прямо, — тревожно сказал он и подозрительно взглянул Свирину в глаза, — с Соней?
Свирин затоптался на месте, заморгал глазами.
— Никак нет… несчастье…
— С кем? С Соней, — спрашиваю я тебя? — уже крикнул губернатор.
— Никак нет-с, ваше, пр-во! — залепетал Свирин, вытягиваясь во фронт и глядя ему в глаза, в крике, который со странной, неожиданно родившейся гулкостью отдался у карнизов потолка, проснулся старый грозный губернатор. — Полицмейстер сильно ранен-с…
— Где? Кем?
— Так что дюэль была.
— Дуэль была? — изумленно повторил губернатор, в голове мелькнула мысль: уж не пьян ли, чего доброго, Свирин?
— Точно так! Дюэль! — рапортовал, словно обрадовавшись строгости, Свирин.
— Но с кем? Почему?
— Не могу знать! — отвечал Свирин. — Сказывают, с каким-то высоким человеком в котелке… Звания неизвестного. Убил полицмейстера и скрылся.
— Так, может, не дуэль, а прямо так убил да и скрылся?
— Никак нет! Дюэль. По правилу и формату. Ездили в лес, меряли шаги, потом раз, два, три — и бабац! С его, благородием господин Клейн изволили ездить.
— А никто с докладом не приезжал?
— Никак нет, не приезжал. Суета-с! Помощник полицмейстера рассказывал по телефону и велел вам, как проснетесь, передать.
— Рана смертельная? — спросил губернатор, теперь торопясь окончить умывание.
— Дышит. На перевязке-с. Но труден-с, — говорил Свирин.
— Еще жив?
— Вероятно-с, жив. Сказали бы, ежели что.
— Дурак, что не разбудил…
— Не велено-с…
— Не велено-с! — передразнил губернатор, принимая из рук Свирина чистое, тонкое, с красными инициалами полотенце.
Что вошло в душу, — еще трудно было определить, но вошло что-то большое, шумное и тревожное. Жалости не было. ‘Все равно, — дело конченое’, — думал губернатор. Проснулось желание видеть этого человека, который когда-то, — это уже казалось очень далеким, — так спокойно выходил от него после приема и, застегивая перчатку, ждал, пока подъедет сдержанным шагом пролетка, и потом, поехавши, щурил против солнца свои черные глаза. Ярко выявилось желание посмотреть на комнаты, в которых жили красивые молчаливые люди, на вещи, к которым прикасались их руки, на окна, в которые они смотрели. Тогда, казалось, когда он увидит все это, разгадается и будет ясным что-то большое…
Дом полицмейстера был недалеко, — нужно только подняться в гору и потом проехать по маленькой, засаженной молодыми ясенями улице. Вспомнилось почему-то, что в том доме, который был назначен для полицмейстера, когда-то, проездом на Кавказ, жил три дня Пушкин. Около подъезда беспорядочно толпились освещенные солнцем полицейские чиновники, ходил, выпятив грудь и держась пальцем за портупею, Крыжин — все это, когда губернатор подъехал, сразу сгрудилось, построилось по-военному, в шеренгу. Дом был низковатый, старинный, перед окнами, огороженные каменной, просвечивающей оградой, росли акации. Когда губернатор вошел в переднюю, его поразила какая-то настороженность в доме. Было тихо, как вечером в поле, но ясно, что здесь чего-то ждут, — все ждет: и вешалка с железными крючьями, и гардероб с круглыми из-под женских шляп картонками наверху, и зеркало, и стенная лампа с матовым абажуром. Все это, как живое, затаило дыхание и ждет.
‘Смерть! — пронеслось в голове и показалось, что это слово — длинное, необычно длинное, верст в пять. — Смерть! Какая ж ты есть?’ — мысленно ощущая жадность увидеть и познать ее, спрашивал губернатор тех мертвецов, каких он видел на своем веку. Было их много: отчетливо лежал в памяти, как на длинном столе, ряд лиц то спокойных, то искаженных, то закрытых ватою, то церковными воздухами, то перевязанных, как при зубной боли, платком, но все это не была она — смерть. Смерть была сейчас вот, в этом доме, в котором жил три дня. Пушкин, была она здесь, здесь только можно было увидеть ее лицо, — то лицо, которое скоро войдет и к нему, в его губернаторский дом, которая, быть может, в длинном саване, со скрюченной косой в руках, носится за ним, как по осени паутина, невидимая, неоставляющая, которая, может быть, покончив здесь, должна полететь еще в другие дома, в другие города, в другие страны, — может быть, туда, где сейчас начинается весна и лазурью освещено вечереющее небо.
— Хочу видеть лицо твое! — как молитву, шептал слова губернатор. — Хочу видеть твое лицо!
Мысли необыкновенные, далекие, от службы, от города, заструились в голове, как ручей на солнце. Голова слегка кружилась, и странно было, что пахнет чем-то удушливым, аптечным. Хлопнула дверь, на мгновение мелькнуло за ней большое окно, чьи-то спины, — и мимо губернатора через гостиную пробежал с тазиком в руках врач, черненький кучерявый еврейчик, который только что в феврале, после сретенья, приехал из ссылки, из Архангельской губернии. Доктор, боясь расплескать из таза красную жидкость, похожую на розовое вино, толкнул губернатора и даже не обернулся.
— Мошенник! — подумал губернатор и с сожалением улыбнулся. — Жизнь хочет спасти!
Раненый лежал в комнате направо: там слышался шум, сдержанные разговоры, туда же юркнул доктор с тазом. Там, должно, быть, делали операцию, извлекали пулю.
Было часов около восьми. Утро все еще не наливалось полным светом, окна были охвачены тонким матовым потом еще не ушедшей с земли холодноватой, почти осенней ночи.
Губернатор сел в угол, в кожаное кресло.
— Эх, сюда бы да Максима Андреича! — подумал он, вспомнив врача, с которым был вместе на Дунае. — Тот не стал бы бегать с тазиками… — Сразу нарисовался в памяти человек, то и дело похлопывающий своим серебряным портсигаром, на крышке которого черной эмалью был нарисован московский кремль, — человек лысый, в белом кителе, застегнутом только на две нижних пуговицы. Любили его все за бодрость, за веселый нрав, за синий дымок, который он как-то особенно, прищурив глаз и поднимая голову, умел пускать изо рта, любили его за слова, хорошие, бодрые, слышные на весь лазарет:
— Вылечим! Чепуха!
В комнате направо становилось все шумнее, чаще где-то там, еще дальше, хлопали двери, бегали на цыпочках городовые, и ненужными почему-то казались в их коричневых руках нежные, завернутые в тонкую аптечную бумагу пакеты и пузырьки с приклеенными длинными, расширяющимися к концу рецептами. Высунулась из двери чья-то женская, в белой косынке, голова и громким шепотом спросила:
— Поехали?
Уходивший городовой обернулся, махнул рукой и досадливо ответил тоже шепотом:
— Поехали!
Этот шепот, косынка, розовые пакеты сделали то, что в душе ослабевало первоначальное торжественное волнение, и все мало-помалу становилось обыденным, кругом была обыденная обстановка гостиной: картины, затянутые от мух кисеей, маленькая трехрожковая люстра — тоже в кисее, в углу — темная бронзовая фигура сидящего Мефистофеля, на столе — альбом с большим золоченым якорем на крышке. Все это говорило и возвращало к жизни, которую устраивали весело и спокойно, без дум о смерти какие-то люди. И особенно не уходила мысль, что и картина, и кисея, и люстра, и фигура принадлежали полицмейстеру.
Губернатор взял альбом, развернул его… В рамку первой страницы был вложен портрет полицмейстера: он еще юнкер, — залихватский, красивый мальчуган, шапку с плоским верхом лихо надвинул набекрень, руку важно и властно положил на тесак, на правое плечо небрежно накинута серая шинель с буквами на погонах. В глазах — гордость, радость, молодость.
— Штык-юнкер! — невольно улыбаясь, прошептал губернатор.
Рядом с ним, на другой стороне, был портрет девушки в институтской пелерине, с гладко зачесанными волосами. Глаза у нее особенные, что-то обещающие. Совсем, кроме глаз, не похожа на ту прекрасную грустную женщину, которую все зовут цыганкой Азой. Голос у нее — бархатный. Глаза ласкают того, на кого смотрят. Говорят, что она — добра и душу имеет милую. Губернатор вспомнил, как зимой, на благотворительном концерте, она читала какое-то стихотворение. Он не запомнил его, но ясно представлял себе глубоко затосковавшее лицо, от сердца поднявшиеся к глазам крупинки слез, тихо, под спущенный модератор, играющий рояль и слова — не то печальные, не то радостные:
— Сны мимолетные, сны беззаботные, — говорила она немного нараспев, — снятся лишь раз…
Тогда ему, сидевшему в первом ряду, мучительно захотелось, чтобы она повторила эти слова еще раз, и стыдно было крикнуть об этом желании. Но оно, это желание, перебросилось к ней тайно, от души к душе, — и она взглянула на него. Проиграл рояль, Аза сделала шаг вперед, как-то особенно хрупнули сцепившиеся пальцами руки, слезинки, как живые, потекли по щеке, и совсем тихо, тоскуя о минувших снах, она, забыв о всех людях, собравшихся в зале, только, почудилось, сказала ему одному, незнакомому:
— Снятся лишь раз…
И об этой минуте, он никому не рассказал бы…
Губернатор подошел к окну, протер носовым платком стекло и стал смотреть в сад. Сад был еще свеж, но по маленьким аллеям уже лежали мертвые, прожившие свою трехмесячную жизнь листья, на круглых клумбах росли астры. Неподалеку, в соборе, раздался удар колокола, — не большого, а среднего, в который звонят по будничным дням, спустя некоторое время ударили еще раз, потом еще, — зазвонили. Зазвонили к обедне и, как бы отвечая звону, шумно и торопливо в дальних комнатах пробили, часы восемь раз. Еще на войне Свирин рассказывал, что звон нужно различать: первый удар — молиться за умерших, второй — за самоубийц, третий — за всех православных христиан. Тогда Свирин был молодой, и дразнили его тушканчиком. Кто-то тронул губернатора за руку. Обернулся, — сзади стоит доктор в белом халате, мнет полотенце и говорит:
— Кончается. Уже батюшка пришел. Сейчас молитвы будут читать.
Губернатор посмотрел на него насмешливо.
— Не спасли, значит? — спросил он.
Доктор с недоумением пожал плечами, лицо у него осунулось, будто он не спал четыре ночи.
Губернатор пошел в ту комнату, где лежал умирающий. Священник, неизвестно когда появившийся в доме, стоял в короткой, сильно распустившейся рясе, в старой, потертой епитрахили с выпуклым, распятием на кресте и торопливо читал по рассыпавшемуся из переплета требнику прекрасную и нежную молитву, в которой говорилось, что умирающий до самой смерти славил святую троицу, в единице почитаемую.
На широкой кровати с полукруглыми спинками, до живота прикрытый одеялом, в одной рубашке лежал полицмейстер и, не моргая, глазами потускневшими, покрывшимися матовым, как на черном винограде, налетом, смотрел на требник. Одна пуговица рубашки была не застегнута, край ее немного поднялся, сквозь отверстие виднелась большая желтоватая грудь.
— Ноги уже — как лед, — шепнул кто-то сзади.
Смерть шла от ног и медленно вползала в тело, вытесняя жизнь. Полицмейстер уже бредил, говорил о какой-то бумаге, называл две тысячи первый номер и отрывисто, несколько раз произнес слово ‘demi-sec’. Руки еще двигались, но было видно, что смерть, как плотный воздух, как туман, насыщает их: все медленней и медленней шевелятся пальцы, ногти теряют блеск и покрываются налетом.
На коленях перед ним стояла его жена и, крепко прижавшись, точно желая согреть, обнимала его левую, свесившуюся руку. Была она в каком-то наскоро наброшенном капоте и, разбуженная, не успела причесать волос, и они теперь, черные, густые, щедро рассыпающиеся, мешали ей, закрывали ее и напоминали тициановскую Марию Магдалину.
Священник читал быстро, протяжно задерживал голос только на концах фраз, слюнил палец, когда нужно было перевернуть страницу с желтым, от частого прикосновения вдавленным углом.
Полицмейстер закрывал уже глаза. Слева от него было открытое окно: утренний свет, как нежной тканью, мягко лег ему на лицо, выровнял морщины, выделил над глазами выпуклости лба, — и перед этим светом, перед огнем свечи, перед словами прощающей все молитвы было жалко, что красивый полицмейстер, произносящий теперь слово ‘sec’, этими же устами когда-то велел расстрелять перед кондитерской Люрс взволновавшийся народ.
Губернатор вспомнил, что и он в Далеком убил Волчка, — и было это так нелепо, не нужно, что к горлу подступил смех, и нельзя было от него удержаться. Когда раздался фыркнувший, как в школе, смех, священник перестал читать, задержал пальцем то место, где остановился, посмотрел сверх очков, но, увидев, что смеется губернатор, пугливо вобрал голову в плечи, поправил около шеи епитрахиль, ближе, к глазам поднес требник и начал, ударяя только на слог ‘го’, бесконечно повторять сливавшиеся и от этого странно звучащие два слова:
— Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй….
Губернатор, не дождавшись конца, опять вышел в гостиную. Посредине комнаты, прислушиваясь к тому, что делается за дверью, стоял с маленькой кожаной сумочкой на поясе разносчик телеграмм.
— Ты чего? — несколько удивленный, спросил губернатор.
— Депеша-с, — ответил почтальон и, узнав губернатора, сейчас же вытянул руки по швам, выпрямился и стал походить на солдата.
— Кому?
— Господину полицмейстеру.
— Давай сюда. Карандаш есть?
— Точно так-с, — и почтальон сунул ему в руку маленькую, чуть с конца обструганную, полинявшую палочку.
Губернатор, наклонясь над столом, расписался на листке и, делая росчерк, немного порвал бумагу. Большим пальцем разорвал затем печать, склеивавшую депешу, и прочитал напечатанные на ленточке слова:
‘Куропатки высланы, полтора пуда. Меду куплю Нежине. Буду ноябре. Михаил’.
Телеграмма была из Минска. Рядом с именем этого города стояло много каких-то цифр.
Губернатор несколько раз перечитал депешу и как-то машинально уже не мог забыть фразы:
‘Куропатки высланы, полтора пуда…’
В это время в комнате кто-то зарыдал. Минуту спустя вышел священник, завертывая изнанкой епитрахили бархатное, с железными углами евангелие и дребезжащий крест. Увидя губернатора, он виновато и низко, так что упали наперед волосы, поклонился и сказал:
— Отошел-с…
— Умер? — переспросил губернатор.
— Так точно, ваше пр-во! Скончался! — ответил священник и затем, приложив палец к губам, рассуждая с самим собой, добавил: — Теперь нужно пойти в собор, собрать иереев и справить первую панихиду. — И, согнувшись, боясь оступиться на темном пороге, близорукий, он торопливо вышел в переднюю.

XXI

Откуда-то, из глубины дома, двое городовых прокатили через гостиную, как продолговатое колесо, деревянную ванну, в которой моют белье. Вместе с ванной мгновенно появились какие-то две старушки, маленькие, суетливые, в черных платочках. Старушки прошлись по комнатам, огляделись, скоро узнали, где и в каком шкафу лежат полотенца, лохматые простыни, мочалки и сразу кругом закипела новая жизнь. Как-то особенно они подоткнули за пояс свои старушечьи юбки, засучили рукава и, маленькие, согнувшиеся, с острыми глазками, бесшумно в торопливых хлопотах забегали по дому с таким видом, будто здесь они жили лет сто.
— Самовар надо поставить, теплой воды нагреть, — говорила одна из них городовому, — а если, батюшка, в доме два самовара есть, то и два поставь. Похлопочи, батюшка, во спасение души.
Городовой стоял перед нею испуганно, как перед начальством, навытяжку.
— Самовари? — спрашивал он. — Самовари?
— Самовар, батюшка, самовар, — вразумительно толковала ему старуха, — поскорее. Тело нужно обмыть, пока не закоченело. А то ежели закоченеет, — одежи не наденешь. Как камень, покойник сделается.
Городовой ушел, и опять в доме началась суетня, пока не принесли из каких-то задних комнат самовар, который булькал, словно упрямился.
Губернатор видел, как с мертвого полицмейстера снимали старушки белье, как почему-то радостно улыбались их лица, — как перешептывались они между собой, как старались не смотреть на место в груди, которое теперь было запечатано пластырем, как желтое, опустившееся тело перенесли в серую, обитую обручами ванну, которая стояла на полу, посередине комнаты. Красными дрожащими руками поддерживал за спину полицмейстера, чтобы придать ему сидячее положение, какой-то лысый, с багровым от напряжения лицом городовой. Голова полицмейстера, красивая, с растрепавшимися черными волосами, со спокойно закрытыми, слегка выпуклыми глазами свесилась на левое плечо. Старушонка разыскала какую-то чашку без ручки, вроде полоскательницы, развела в ней холодную и горячую дымившуюся воду, покрестила ее тремя сложенными пальцами, пошептала над ней молитву и начала поливать ее полицмейстеру на голову: волосы его сейчас же сделались блестящими и слиплись. Потом, ставши на колена, обняв тело сзади рукой, старуха бережно поднесла к лицу его воду в ладони, умыла его несколько раз и шепотом, захлебываясь и спеша, приговаривала, как нянька:
— Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй ны! Господи Иисусе Христе, сыне божий…
Лицо старухи было довольное и веселое, вероятно, оттого, что все идет как следует, что она теперь — главное лицо в доме: и городовой боялся ее больше, чем губернатора и заискивающе посматривал ей в глаза.
— Теперь его, батюшку, вытрем, — одобрительно говорила старуха, — полотенчико мякенькое, хорошее… вот та-ак…
Старуха развернула широкое лохматое полотенце с разноцветными полосами вдоль и вытирала полицмейстера, по-прежнему приговаривая за каждым новым движением:
— Господи, сыне божий… Господи, сыне божий…
Положили полицмейстера на кровать, причем предварительно перебили подушку и разгладили простыню.
— Теперь мы его, батюшку, причешем, а ты, голубь, за одежей беги, — командовала, обращаясь к городовому, старушка, — скажи, что сапогов не нужно… Не нужно сапогов. Пусть пошлют в лавку Папаянца за туфлями. Есть такие туфельки, черненькие, мяконькие, за рубль за тридцать… Для усопших такая особенная есть.
Городовой скользнул в дверь, а старушка села около полицмейстера на кровать, приподняла его за голову и большим белым гребнем, каким во время облачения перед обедней причесывался архиерей Герман, сначала собрала ему волосы, еще мокрые, на лоб, потом провела ряд над ухом и сразу завернула их в левую сторону, получилась прическа, которой никогда не было у полицмейстера, но от которой он стал выглядеть моложе и еще красивей, чем при жизни. Принесли одежду. Начали надевать на него крахмальную сорочку, и так как было неудобно, то мяли хорошо и аккуратно заглаженные вдоль груди складки. Долго застегивали на запонку воротник, долго просовывали в шуршащий рукав, крахмальный на конце, руку. Надели на него мундир с круглыми эполетами и, как-то изнутри подсунув пальцы, застегнули пуговицы. Делали все это неловко и торопливо, тело раскачивалось, и казалось, полицмейстер капризничает и не хочет одеваться. Старуха пощупала большим пальцем глаза его: хорошо ли закрыты? Было, должно быть, хорошо, потому что старуха успокоилась. В гостиной между тем составили перед иконой рядом два стола, покрыли их простыней и положили в головах две подушки: одну — большую, с кружевными вставками по бокам, вниз, другую, поменьше — наверх. Когда все это было окончено, позвали околоточного Герца, чтобы помог, и втроем перенесли на простыне полицмейстера в гостиную и положили его на столы. Окончательно сложили ему руки, вложили в них крест, слепленный из старых, обожженных восковых свечей, какие были отысканы старухами в кухне, и послали в городской сад в оранжереи за цветами.
Когда губернатор вышел из дому, его, вытянувшись и сделав непроницаемое, строгое лицо, ожидал у крыльца Крыжин. Вытянулись и все чины, бывшие с ним.
Было тепло, расцвело, словно после болезни, солнце: от деревьев на стену дома, по окнам легли серые тени, и в соборе опять в тот же средний колокол звонили ровными ударами, и чувствовалось, как этот звон идет с высоты вниз и плывет в город, в долины, в поля, в степь.
— Что это все звонят? — спросил, стоя на пороге, губернатор.
Крыжин, не отнимая руки от козырька, мягко наклонился и ответил:
— Литургия идет, ваше пр-во! Поют в церкви ‘Достойно и праведно есть поклонятися отцу и сыну и святому духу’. Поэтому и звон. Чтобы всякий слышавший в доме ли, в поле ли, положил на себя крестное знамение, потому что достойно есть.
— Так, — задумчиво сказал губернатор, — достойно есть…
Вероятно, оттого, что в доме лежал убитый полицмейстер, Крыжин настроился на религиозный лад и, все так же наклонившись, мягко говорил:
— И показывает еще сей звон, что приближается момент, когда на престол божий сойдет благодать духа святого, и вино превратится в кровь человеческую, а хлеб — в тело…
Губернатор посмотрел на него. В глазах Крыжина была теплота, мягкость, смотрели они необычайно, нельзя было предположить, что его интересуют церковные вопросы.
Вдруг губернатор спросил:
— А кто убил полицмейстера?
— Нездешний человек, — ответил Крыжин, снова превращаясь в службиста, — приезжий… Личность еще не выяснена…
— Он скрылся?
Лицо Крыжина сначала выразило душевную обиду, а потом — радостное сияние.
— Никак нет, ваше пр-во, — гордо ответил он, — как можно — ‘скрылся’. Разве может такой человек от нас скрыться? Как же! Никто не скрылся. И сидит человек тот, арестованный, у нас в полиции… Пойду вот сейчас, опрос сниму…
— В полиции? — изумился губернатор. — Там? — в показал пальцем.
— Точно так! Там, — радостно подтвердил Крыжин и, не отнимая руку от козырька, изящно поклонился и шаркнул левою ногой…
Губернатор немного подумал и потом сказал:
— Я хочу его видеть…
Не отнимая руки от козырька, Крыжин опять изящно и покорно поклонился. Пошли через ворота в полицию.
В передней сидел Пыпов, мрачный, толстый. Увидя губернатора, вытянулся…
— Привести его туда! — сказал ему Крыжин и указал глазами наверх.
Пыпов протяжно крякнул, — очевидно понял, кого нужно привести.
Пошли по лестнице. Крыжин шел сзади губернатора и боялся, как бы в кабинете не оказалось чего-нибудь лишнего, папиросы, рассыпанного табаку на бумагах, ненужных книг, пыли. Визит губернатора был неожиданным, и Крыжин ругал себя, что накликал его сам.
‘Найдет что-нибудь и разнесет’, — беспокойно вертелось в голове.
Вошли в кабинет.
Сейчас же по канцелярии и в сыскном отделении разнеслась весть, что пришел губернатор. Задвигали стульями, забегали по лестнице, быстрыми голосами заговорили. Губернатор стал у окна и смотрел на двор. Было видно, как из полицмейстерского дома, с заднего хода, выкатили ванну — ту самую, в которой обмывали покойника, и заперли ее в сарай, — заперли и подергали замок: держит ли. И показалось странною такая заботливость.
— Скоро ли? — спросил губернатор.
Крыжин бросился к двери и крикнул,
— Поди скажи, чтобы скорей!
— Чего скорее? — спросил невидимый бас.
Крыжин в досаде вылетел в коридор, и слышно было, как сам побежал по лестнице вниз. Скоро он вернулся, смущенный чем-то, видимо, подавленный, и пробормотал, не глядя губернатору в глаза, стараясь быть небрежным:
— Сейчас приведут. Умыться ему дают.
— Умыться? — удивленно спросил губернатор. — Почему — умыться? Разве он спал?
Крыжин, сразу как-то осунувшийся, побледневший, медленно ответил:
— Кровь у него на лице. Сам ли он, или Пыпов… Городовой у нас есть такой. Зверем иногда бывает.
Губернатор подошел к столу, чтобы поближе разглядеть Крыжина.
— Его били? — после паузы спросил он.
— Не могу знать, ваше пр-во, — смущенно глядя в пол, отвечал Крыжин, — но кажется…
Крыжин был взволнован: у него подергивался левый глаз, и пальцы рук дрожали…
В комнате были серые, выбитые полы, виднелись в дереве сучья, и краска сохранилась только под шкафами. Шкафы были дешевенькие, заваленные бумагами, крест-накрест перевязанными в кипы, и шел от них запах особенный, канцелярский. Почему-то почувствовалось, что в летние дни здесь должно быть особенно знойно и жарко, и тогда Крыжин сидит, расстегнув, вероятно, мундир.
— Это вы приказали бить? — тихо спросил губернатор, поворачиваясь к Крыжину.
Тот словно ожидал этого вопроса: задрожал весь, побледнел и, видимо, еле удержался на ногах. Можно было из его бормотанья разобрать только несколько слов.
— Нет. Никак нет. Только отдал приказание арестовать. А Пыпов говорит, что за начальство должен постоять. Оправдать душу, перед богом невинную, загубленную.
На лестнице послышались тяжелые шаги, — будто шло человек восемь. Отворилась дверь, и в комнату вошел высокий неизвестный человек. Голова его вся была обвязана нечистым, где-то, видимо, наскоро взятым полотенцем, — оставался не закрытым только левый глаз, смотревший через синюю вздувшуюся опухоль, как через щелку. Человек был одет в длинный модный пиджак со складками назади, — теперь рукав, оторванный вверху у плеча, показывал рубашку, в боку был вырван кусок сукна и висел шершавой изнанкой наружу.
Некоторое время друг друга молча рассматривали.
— Вас избили здесь? — спросил губернатор.
— Здесь, — ответил человек.
Вырвалась казенная фраза:
— Виновные понесут наказание, — сказал губернатор и сконфузился, поводил пальцем по пыльному переплету какой-то лежавшей на столе книги и добавил: — Прежде всего вот помощник полицмейстера выйдет в отставку и будет предан суду. И так далее. Крыжин! Уйдите из комнаты.
Крыжин, как лунатик, протянул руки вперед, медленно пошел из комнаты и не затворил за собой двери. И только минуты две спустя кто-то притворил их.
— Меня избил городовой, — глухо говорил человек, — я ничего с ним поделать не мог. И когда он уходил, то сказал, что теперь у меня отбито все внутри и жить мне осталось всего шесть месяцев.
— Шесть месяцев, — машинально повторил губернатор.
Он чувствовал, что что-то нужно делать: не то закричать каким-нибудь длинным, протяжным голосом, не то топать ногами, не то опрокинуть шкаф с бумагами… Что-то широкое и большое поднималось внутри, и не было ему выхода.
— Я не знаю, что делать, — тихо сказал он, опускаясь на стул, — не знаю. Не могу дать себе отчета.
— А я, — сказал высокий человек, — знаю, что это правда. Я это чувствую.
— Что это? — спросил губернатор, поднимая голову.
— А вот то, что мне конец через шесть месяцев. Это чувствуется вот здесь, везде, — и он провел по груди ладонью и продолжал: — Я прошу вас об одном. Отпустите меня. Даю вам честное слово, что я не убегу от суда. Останусь здесь. А теперь отпустите.
— Вы будете отпущены, — сказал губернатор, долго думал и, наконец, нерешительно спросил: — только скажите, пожалуйста, за что вы убили полицмейстера?
Высокий человек вздернул плечами.
— Странный вопрос, — сказал он, и запухшая щелка глаза немного блеснула и расширилась, — я не убивал никого. Я не разбойник. Я дрался на дуэли. Он сам вызвал меня и мог меня убить так же, как я — его. Неужели вы таких простых вещей не понимаете? — раздраженно спросил он.
Губернатор чувствовал себя смятым, разбитым, знал, что сейчас скажет ненужную вещь, и все-таки сказал:
— А почему у вас дуэль была?
Высокий человек сначала, видимо, хотел сказать все сразу, но потом остановился, в голове у него протекли быстрые думы, и он вымолвил:
— Очень просто. Я люблю его жену, и она любит меня. А его не любила. Совершился поединок, божий суд, если хотите. И бог решил: пусть она принадлежит тому, кого любит. Если хотите.
— Откуда вы? — с напряжением спрашивал губернатор.
— Мне кажется, это неважно! — ответил высокий человек.
— Я вас не знаю, — говорил губернатор.
— И я вас не знаю, — послышался глухой ответ, — я знаю, что от меня отняли мир, мою любовь, — по какому праву? Кто посмел?
Опять долго молчали, стоя друг перед другом.
— Вы убили его. Теперь убили вас. А она? — словно сам с собою говорил губернатор. — Когда он умирал, она целовала ему руку.
— Ложь! — тихо сказал высокий человек.
Губернатор внимательно посмотрел на него и добавил:
— Право, я не лгу. Целовала.
Высокий человек отвернулся в сторону и ответил, видимо, своим мыслям:
— Все равно, — и вдруг добавил: — Простите, мне трудно стоять на ногах. — Пошел к печке и сел там на стул с плетеным кружком. Губернатор по-прежнему остался у стола.
— Вы вот что, — сказал наконец он, — около крыльца стоит мой извозчик, — садитесь и поезжайте.
Высокий человек поднялся и спросил,
— А меня пропустят здесь? — и показал рукой на дверь.
— Не беспокойтесь, — ответил губернатор, сам проводил его до лестницы, нагнулся в пролет и крикнул:
— Не задерживать!
Скоро в комнату явились Крыжин и Пыпов, У Пыпова губернатор спросил:
— Правда, ты его убил?
— Правда, — ответил Пыпов.
— Отбил внутренности?
— Отбил.
— Кто ж тебе позволил?
— Сам себе позволил. Без всяких позволениев. Ссылайте в Сибирь, вот и все! — тупо отвечал Пыпов.
А когда он, грузный и широкий, ушел, Крыжин вдруг стал на колени, протянул к губернатору, как к богу, руки и просил:
— Ради творца всевышняго… Ради святой его крови… Умоляю вас ангелами небесными… Крест поцелую! Присягу похоронную приму! Ваше превосходительство! Ваше Превосходительство!
И когда губернатор, не ответив ему, пошел по лестнице, Крыжин полз за ним на коленях и кричал вниз:
— Ваше превосходительство!
Кудрявый старенький Шульман и лысый, странно, глубоко моргающий ротмистр вышли в коридор и смотрели на него.

XXII

Хоронили полицмейстера в ясный день. Была прозрачна и спокойна даль с отчетливыми очертаниями вокзала, маневрирующих поездов, спускающегося к земле неба.
Губернатор вспоминал лицо полицмейстера, и все время ему казалось, что у покойника нет глаз, вспоминал и не мог представить себе голоса, каким говорил он.
Листья деревьев, пожелтевшие, внутрь завернувшиеся, тихо и покорно падали. Отпевали полицмейстера в соборе: много кадили, и было видно, как в солнечном луче переливаются, купаясь, волны душистого дыма. Служили медленно, ходили в черных ризах важно, дьякона говорили басами и концы прошений печально затягивали вверх. На последнюю великую панихиду, после обедни, обещал приехать архиерей Герман, но с самого утра заболел лихорадкой, которую захватил еще в Китае.
— Да и это бы ничего, — говорил он губернатору по телефону, — но вот беда. От лихорадки я спасаюсь чем? Пью водку с лимонным соком. Кружится голова: станешь на кафедру, еще бухнешься.
Службу по этой причине правил соборный протоиерей, — красивый, лысый старик, в полинявшей, с серыми пятнами камилавке. По обе стороны его, вдоль гроба, стояли со свечами священники, и черные ризы их говорили о великом посте, о ранней весне, когда на реках начинает трещать лед и прилетают скворцы.
Губернатору не нравилось пение, хотя было видно, что хор, а в особенности первые басы старались. Когда пели ‘Надгробное рыдание’, то на слоге ‘да’ получалось удивительно красивое и звучное сочетание голосов, и совершенно неожиданно, из далекого детства, когда учили играть на рояле, губернатору вспомнился музыкальный термин:
— Доминант септ аккорд.
Это слово развернуло в памяти уголок, старый, забытый. Он закрыл глаза, — исчезло его губернаторство, исчезло возвышение, на котором стоял он, церковь, протопоп, умерший полицмейстер: явилась комната с синими стенами, с левой стороны освещенная деревенским утренним, особенным солнцем. Явилось ощущение только что пережитых, волнующих, как холодная вода, снов. Вспомнились блестящие, разрисованные черными квадратами полы гостиной, голос отца в кабинете, староста Егор, какие-то мужики, становившиеся на колени перед крыльцом. Нежная, прекрасная женщина сидит у рояля и, держа на левом колене маленького мальчишку в бархатных штанах, учит его, как называются клавиши, белые и черные. А у мальчишки мелькают в голове думы о том, что не мешало бы гривенник, подаренный ему сегодня отцом, завернуть в платок, потому что время летнее и денежку с зазубренными краями могут покусать мухи, что орел, кажется, напился пьяным, а индюк собирается на село ко всенощной пойти…
Эта женщина — мать.
Теперь над ней — большой, черного мрамора крест, и на пьедестале золотыми буквами на славянском языке написаны евангельские слова.
Губернатору почему-то делается стыдно от этих воспоминаний, он краснеет, открывает глаза и смотрит на гроб, стоящий посередине церкви. С возвышения, которое в кафедральных соборах устраивается специально для губернаторов, ему виден полицмейстер, лежащий с бумажным венчиком на лбу. На венчике, как медальоны, нарисованы иконки. Под шеей у полицмейстера — вата. Глаза запали, как будто кто вдавил их большим пальцем. Нос сделался тонким и острым. Руки пожелтели, видны кости, расходящиеся, как веер. Лицо полицмейстера было таково, будто он за эти два дня и две ночи много кое о чем подумал и теперь окончательно убедился, что 18 марта и в самом деле не нужно бы стрелять в толпу. Даже мороз по коже пробегал, когда губернатору на ум пришла мысль, что, вероятно, только в гробу человек понимает все, всю жизнь, огромную и сложную, и видны тогда ему все пути ее, правые и неправые, и не кажутся они ему спутанными, а ясными и простыми, и понятно, как нужно было бы ходить по ним.
После ектений послышалось вдруг осторожное задавание тона, и хор необычно тихо и стройно запел:
— …Житейское море, воздвигаемое зря, напастей бурею. К тихому пристанищу твоему притек, вопию ти…
Душа очищалась, будто с нее, как с зерна, снимали шелуху. Выступали на глазах слезы, хотелось уйти от этой толпы в тихие далекие улицы. Необыкновенно прекрасною и чистой, как святая на иконе, представилась Соня. Она не пошла в церковь: боится панихиды.
Прочитали громкую и торжественную молитву об отпущении полицмейстеру всех грехов, вольных и невольных, и в знак прощения вложили ему в правую руку свернутое трубкой рукописание, которое он должен показать, когда в сороковой день предстанет перед богом. Понесли гроб к выходу. Наклонились у дверей хоругви. Ударил на колокольне грустный перезвон. Зарыдала вся черная и стройная, с невидимым лицом, цыганка Аза. Когда спускались по широким, залитым асфальтом порожкам, то голова покойника, казалось, приподнялась. А сзади печально, как склеп, закрылись золотые двери алтаря, и незаметно прошуршала за ними шелковая завеса.
На дворе солнце сверкнуло в серебряном кресте, как любопытные, расселись на первом этаже колокольни дикие голуби. Ударил большой колокол, они испугались и, звонко шлепая крыльями, полетели куда-то через парк.
На кладбище губернатор не пошел, поцеловал покойника в щеку, — была она холодная и твердая, — и поехал домой. Дома вышел на балкон и начал смотреть на ясный день. Закутавшись в старый оренбургский платок, скоро вышла к нему Соня. Лицо ее выглядело нездоровым, было оно какое-то утомленное, под глазами обозначились синие, словно наведенные карандашом, глубокие круги. Глаза беспокойно блестели.
— Ты, Сонюшка, нездорова! — сказал губернатор.
— Лихорадит что-то, — ответила Соня. Захотелось приголубить девушку, захотелось сказать ей такое, отчего бы прошла болезнь, сделались спокойными и ясными ее глаза.
— Ну вот, — пошутил губернатор, — в городе есть два больных лихорадкой: архиерей и губернаторская дочка.
Соня не улыбнулась и скоро ушла назад, в комнаты.
В три часа Свирин накрывал уже стол для обеда и говорил, что сегодня на жаркое подадут куропаток с красной капустой. В это время зазвонил телефон. Губернатор взял трубку и спросил, откуда говорят.
— С кладбища, ваше пр-во! — услышал он шипящий голос.
— Что вам?
— Все исполнено, ваше пр-во! Я говорю, ваше пр-во! Крыжин.
Сразу сделалось неприятно, будто по спине поползла мокрица. С тех пор, как Крыжин стоял на коленях, губернатор не принимал его.
— Что такое? Что исполнено?
— Обряд совершен в окончательной форме, — шипел телефон, — тело в могиле. Вся она, то есть могила, утопает в живых и искусственных цветах ваше пр-во! Сказали речи: правитель канцелярии, старший советник губернского правления и зубной врач Антипов. Собирался говорить еще какой-то юноша из красных, но ему мною было строго воспрещено, так как он собирался, по всем видимостям, говорить обидное для покойника.
— Почему же это так было заметно? — спросил губернатор.
— А уж это так было видно — шипел телефон, — на замечании человек. Я приказал отправить его в участок и выяснить личность. Кажется, из сидевших.
Перед вечером губернатор вышел пройтись по бульвару. С востока тянуло сыростью, пришлось надеть пальто и перчатки. Перчатки были новые, еще неразмявшиеся. Сзади губернатора шел Свирин.
В зимнем клубе сквозь запотевшие окна были тускло видны огни.
— На днях клуб уже переезжает сюда на зиму, — сказал Свирин, — поправляют монтеры лампочки. А еще несчастие случилось. Перевозили биллиарды, одну аспидную доску разбили. Послали телеграмму в Ростов-на-Дону.
На углу, около клуба, стоял Крыжин. Губернатор вспомнил доклад по телефону и заторопился, чтобы пройти мимо, но когда оглянулся, то увидел его рядом со Свириным.
Видимо, осмелившись, Крыжин сделал большой шаг, пошел вровень с губернатором и доложил:
— Выяснили. Задержанный — слесаря одного, Ивана Панкратова, сын. Из подозрительных. Глаз у него обожгли пулей 18 марта. Теперь на один только смотрит.
Темнело. На бульваре было пусто. В лимонадной будке зажгли рожок: ярко осветились какие-то вазы с виноградом, бутылки, столики, и еще больше покрылись темнотой окрестные деревья и аллеи.
— Ваше пр-во! — обратился к губернатору Крыжин, и в голосе его послышалась слащавая мольба. — Заставьте вечно бога молить…
И Крыжин снова бухнул на колени, хотел, видимо, схватить губернатора за пальто, но тот уклонился в сторону и молча пошел дальше.
Время от времени Свирин оглядывался и говорил:
— Скажи на милость! Все еще стоит! Вот оказия!

XXIII

Через полчаса, когда губернатор вернулся домой, Крыжин сообщил ему по телефону, что с каланчи дежурный Мартынов заметил огонь на ярмарочной площади. Оказалось, что загорелась лесная биржа купца Егорова. Недалеко от нее стоят нефтяные баки, которым угрожает большая опасность. Подозревается поджог. По улицам, гремя и звеня, с факелами впереди летела уже пожарная команда. Маленькие зеленые бочки на низких дрогах подпрыгивали. Так и казалось, что сейчас вот они разлетятся, опрокинутся и разобьются. Гегеновская паровая мельница начала давать тревожные свистки, на тротуаре послышался топот бегущих, быстро меж собой переговаривающихся людей, город наполнился тревожным, заразительным шумом. Этот шум вызвал в памяти образ только что погребенного полицмейстера, и губернатор сказал Соне:
— Сколько бы ему было теперь хлопот! Надо бы скакать на пожар, суетиться, кричать! А то лежит теперь в земле, головой к западу, — и никаких волнений, дум, тревог…
— И хорошо… — мечтательно ответила Соня: — посыплет скоро снег, будет кругом чисто, бело…
В голосе ее послышались те ноты, которые говорят и жажде отдыха, покоя, созерцания.
Губернатора поразила эта усталость, утомленное лицо, он хотел было поговорить с Соней, испытать, не скучно ли ей у него жить, не хочется ли в Москву, где теперь только что начинается сезон, съезжается народ, императорские театры уже дают представления, но в это время опять зазвонил телефон, и уже не Крыжин, а чей-то другой голос сообщил, что огонь перебросился в нефтяные баки, и баки горят теперь тихо, как лампады: опасности никакой, но и тушить нет возможности. Случился, между прочим, анекдот. Один из усердных чиновников телефонной станции бросился спасать телефонный аппарат, висевший в конторе Егорова и, пока отрывал его от стены, спалил свою длинную бороду и стал похож на бритого. Мальчишки его начали дразнить: ‘У какого цирюльника брился, дяденька? Не у Еремея ли Артемьевича?’ Телефонист сначала смеялся, а потом рассердился и спасенным аппаратом хватил одного малого так, что у того из головы кровь брызнула, и аппарат сломался. Телефониста отправили в участок.
С балкона была видна часть пожара. Стояло огромное облако освещенного снизу дыма, в котором, казалось, рвались и боролись между собой какие-то озверелые, то и дело менявшие свои очертания, огненные богатыри. В бинокль можно было различить постройки, время от времени озарявшиеся случайным напором огня.
Поблизости чернел какой-то длинный и узкий сад.
Соня сказалась больной, заперлась в своей комнате и сидела там так, как она любила сидеть, — зябко закутавшись в пуховый платок. Губернатор подошел к ее двери, постучал и сказал:
— Соня! Пойдем-на гору. Пожар смотреть.
Ответа долго не было, а когда послышался голос, то звучал он сухо и неприветливо. Губернатор чувствовал, что такой тон приобретается в определенные мгновения жизни, но какие, — уяснить не мог.
— Я не пойду, папочка, — сказала через дверь Соня, — не люблю пожаров.
Губернатор пошел один, Свирин куда-то запропастился. Вся дворня вылезла на крышу дома, вероятно, и он был там.
Подниматься на гору было трудно. На соборной лестнице, широкой, большой, похожей на одесскую лестницу к морю, он останавливался и делал передышку. Лестница была высока и темна. По обе ее стороны рос густой сад. Идти вверх, к собору, было страшно, и губернатор часто оглядывался назад, на встревоженный пожаром город. Вверху, в соборе, горел какой-то огонек.
На средней площадке губернатор задержался особенно долго.
Вспомнилась опять Соня.
В последнее время, когда он начинал думать о ней, то обыкновенно в душе рождалась тревога. Откуда и почему она приходила, губернатор не мог объяснить, огорчался и думал, что похож на слепого. Он чувствовал ее душу, какое-то скрытое беспокойство, которое она боялась показать, которое было непонятно. Ему и раньше казалось, что приезд Сони — не то радость, не то печаль, и нельзя было разобрать, где правда.
Огонек вверху оказался лампадкой, знакомой, неугасимой лампадой торгового дома братьев Пестрядиных. В 1879 году старик Пестрядин, умирая, завещал пять тысяч, чтобы в соборе, перед чудотворцем, всегда горел огонь, и на лампаде, большой, выпуклой, с изображением ангелов, была выбита надпись: ‘От торгового дома Пестрядина сыновей. Господу помолимся’.
Когда губернатор подходил к месту у креста, послышались голоса, смех. Очевидно, собралась молодежь смотреть пожар. Молодые голоса трудно различить: все они похожи друг на друга.
Губернатор, не доходя до них, остановился. Пожар был виден весь. В бинокль, в морское стекло, стали заметны копошившиеся люди, то пропадавшие в темноте, то сразу и ярко, будто кто-то шалил, освещавшиеся огнем. Стояла в стороне, блестя касками, пожарная команда. Очевидно, решили: пусть горит до конца, все равно с нефтью ничего не поделаешь.
Губернатора заметили.
Какая-то темная фигура в плаще подошла к нему, посмотрела и торопливо вернулась назад. Было слышно, как кто-то удивленно спросил:
— Губернатор?
И сейчас же поднялся с земли человек, в котором было что-то знакомое, и направился прямо к нему, оказалось — Ярнов.
— И вы пришли сюда? — спросил он.
— Пришел, — ответил губернатор, — а что-то тебя давненько не видать. Наведался бы. Ездил, что ли, куда?
— Никуда не ездил, некогда, — тихо и смущенно сказал Ярнов и вдруг перешел на беззаботный, веселый тон: — а мы вот завтра провожаем студентов, ну вот и собрались здесь. Пили вино и все такое. Когда-то еще увидимся.
В темноте можно было различить и женские шляпки.
— И барышни едут? — спросил губернатор.
— А как же? — ответил Ярнов. — И барышни на север держат путь. Весело теперь ехать! Едут студенты, до самого Воронежа едят арбузы и смеются.
От пожара, от зарева доходил сюда странноватый отблеск.
Ярнов стоял к огню левой стороной, был освещен тускло и совсем не походил на того Ярнова которого знал губернатор. Глаза его, серые, казались верными, борода — удлиненною, ассирийскою. Казалось, что к городу, прыгая, вплотную подошел огромный огненный зверь, собирается ринуться на дома, на колокольни, на сады и пожрать это все.
— Вы, может быть, присели бы к нам? — спросил Ярнов.
— Да, я устал, — ответил губернатор.
— Господа! — обратился Ярнов к компании. — Вот губернатор хочет посидеть с нами и просит дать ему местечко. А? Барышни! Подвиньтесь-ка! Ваше пр-во! А ну пожалуйте! Вот сюда, в дамское общество, Это вот у нас — Марья Антоновна и Анна Андреевна из ‘Ревизора’. Господа! Я знаю, что мало кто из нас любит губернатора. Но, господа, сей день, его же сотвори господь… Будем просто людьми. Вот губернатор сел и хочет выпить белого вина. Вытрите стакан и налейте нашего мозельвейну, Не беспокойтесь, ваше пр-во! Шесть гривен бутылка.
Ярнов старался быть веселым и развязным, но это как-то не шло к зареву, к черному густому дыму, который, как туча, шел на город и, казалось, готов был пролиться черным дождем.
— В Грузии есть обычай, — говорил, не переставая суетиться, Ярнов, — на пиру выбирать распорядителя. И зовут его — тамада. Подчиняться ему нужно, как царю. Конечно, во время пожара не нужно бы устраивать пира, но ведь горит что? Нефть? Горит, значит, карман купца Егорова? А купец Егоров кто?
— Буржуй! — деланным писклявым голосом вставил кто-то из лежавших. На земле, на разостланной бурке, лежали темными силуэтами люди. Там же было и вино, и стаканы.
— Правильно, буржуй, — согласился, Ярнов: — завтра ему нальют в эти баки новой нефти, и беду его Митькой звали. Итак, выпьемо!
— Выпьемо! — ответили с травы.
Послышалось осторожное чоканье бокалов. Ярнов всунул губернатору в руки слегка мокрый, скользкий стакан. Вино было кисловатое и не холодное, но показалось приятным.
— У нас здесь был спор, — сказал Ярнов, обращаясь к губернатору…
— У Казбека с Шат-горою был великий спор! — с преувеличенным шутливым пафосом продекламировал какой-то невидный бас.
— Я вот говорю, — продолжал Ярнов, — что, по-моему, огромное единственное несчастие человечества началось с того момента, как какой-то безумец в исступлении, вероятно, в тиши ночи родил в своем горячем, сумасшедшем мозгу слово ‘бессмертие’. Это слово, как искра, зажгло мозг человечества: вспыхнуло яркое пламя безумной надежды и горит, горит оно теперь и сжигает, коверкает жизнь, сжигает счастье людей. Оно обманывает, оно навевает сон золотой, но все-таки, господа, за этот сон не честь безумцу, а укор! Все религии построили свое учение на этом сне золотом, только буддизм сумел откреститься от него, да и то с грехом пополам! Сколько человеческих жизней — миллионы! — взошли на Голгофу из-за него! Сколько человеческих жизней, — самых, может быть, прекрасных, самых ярких, способных на подвиг, — замуровали себя в скиты, в монастыри, в пещеры, в леса! Сколько здоровой, творческой энергии, годной на создание счастья столетий, ушло с дороги жизни на какую-то окольную тропу, которая сбрасывала своих путников только в черную бездонную пропасть! И все почему? Потому что, как в свет солнца, как в теплоту солнца, поверили в слово! Вы только представьте себе: этого понятия нет на земле. Совсем бы иная жизнь была! Иная! А то — бессмертие! Французская булка стоит пятак, а бессмертие — три копейки. Ходи в субботу в баню, потом к всенощной, на четвертой неделе получи прощение грехов, а перед смертью помажь себя елеем, — и пожалуйте в горные селения! Облекайся в белые, как снег, ризы и венчайся короной бессмертия! Что же это такое, милостивые государи? Это бессмертие купцов Егоровых. А с другой стороны, за это же бессмертие люди — и какие люди! — шли на арену римских цирков, — люди с этакой силой, с этаким умением верить, сумевшие бы мир семь раз перевернуть! Шли, как перепела, на байку! А?
И вопрос Ярнова, казалось, врезался в воздух.
С земли послышался ответ:
— Видишь, Ярнов, — сказал чей-то глуховатый тенорок, — завернул бы и я тебе на это словцо, но, ей-богу, — вы простите, ваше пр-во, вы — наш гость, и я не должен был бы этого говорить, — но этого слова я не могу сказать не потому, что боюсь вас или стесняюсь, но когда я вижу ваш силуэт, ваше присутствие, оно не выходит из горла. Ну, как бы это сказать? Ну, — как вот о мокрую стенку нельзя зажечь спички.
— Я, господа, нечаянно попал к вам, — начал губернатор, — и, разумеется, сейчас уйду, не буду мешать вам. Я сам понимаю, — бормотал он, — понимаю…
— Спеть бы! — предложил с земли бас.
— Оно, конешно, самое лучшее, — подражая франтоватым парням, подтвердил кто-то с другой стороны.
— Фа-ля-до-о, — задал тон чей-то тенорок, и сейчас же кто-то из барышень сказал:
— Высоко, маэстро.
— Можно и пониже! — согласился дирижер, опять промурлыкал:
— Фа-ля-до-о! — и спросил — так ничего?
Кто-то, не выговаривая слов, попробовал так же и ответил:
— Так сойдет…
— А я бы, господа, — вмешался в разговор человек, до сих пор молчавший, — предложил не петь. Во-первых, пожар все-таки. Во-вторых — собор. Придут сторожа, поднимется ключарь, он вот тут поблизости живет, и пойдет канитель.
— А за нас его пр-во вступится! — ироническим тоном сказал студент, первый предложивший петь.
Студенты сразу примолкли, кто-то демонстративно, очень протяжно кашлянул, кто-то, тоже демонстративно, начал тянуть вино, чмокать и за каждым глотком говорить:
— Шашлычку бы!
— Вдруг какая-то фигура быстро поднялась на локте, заблестели в темноте желтые задорные глаза, послышался голос, в котором звучал затаенный смех:
— А вы это, господа, знаете? Сотворил бог Адама. Адам, конечно, был грузин. Ара, батона. Вот ходит по раю Адам грустный…
— Оставь, Смавский, — сказал кто-то…
Создалось неловкое молчание, чувствовалось, что, не за что ухватиться, не о чем говорить.
И снова заговорил Ярнов, обращаясь к губернатору: Видите, ваше пр-во, — сказал он, видимо охмелевший, и это ‘превосходительство’ было почему-то особенно неприятно губернатору, — эта публика — все студенты. Эти вот барышни — курсовицы…
— Нельзя ли, Ярнов, без острословия? — кокетливо сказал из темноты женский голос.
— Курсовицы! — стоял на своем Ярнов. — Завтра все они и оне купят по зеленому билету за девять целковых и — тук-тук! поедут туда! — Ярнов махнул рукою налево. — Поедут на север дикий, туда, где теперь жизнь поставили на огонь, и начинает она закипать, закипать… И аромат от нее идет вкусный-превкусный… Где теперь… Ах! — И Ярнов запел вдруг напряженным вымученным баритоном, ударяя на о: ‘Когда б я знал! Напрасно жизнь и силу’ — и потом вспомнил: — Да, да, — петь строжайше запрещено. Храм божий!.. Дому твоему подобает святыня… Да, да. А мы с вами, ваше пр-во, останемся здесь… Ну вот и решили посидеть вместе, благо теплый вечер… Купили у Попандопуло мозельвейну и приехали сюда на своих на двоих. А тут, как на грех, пожар запыхал…
Губернатору очень хотелось бы сказать что-нибудь теплое и ласковое, хорошее. Он знал, что есть много слов, которые могли бы разбить это напряженное неприятное молчание и вывели бы из затруднения Ярнова. Казалось, он раскаивается, что пригласил его посидеть, чувствует себя неловко перед компанией и эту неловкость хочет загладить неудающейся развязностью, пением романса, балагурством. Нужно было как можно скорее кончить все это, и губернатор сказал:
— Ну вот. Не желаю прерывать вашего веселья, господа… счастливой вам дороги, а я поплетусь восвояси.
Ярнов схватил его за руку.
— Нет, нет, ваше пр-во! — упрямо заговорил он, и опять это ‘пр-во’ неприятно отозвалось в душе губернатора. — Нет, подождите. Когда еще студентам придется сидеть со своим начальством? Господа! Вы, напрасно губернатора стесняетесь. Он не тот, каким вы его себе представляете. Он любит молодежь, у него есть прелестная дочь Соня, подруга моего детства. Да. Ведь я, господа, старик по сравнению с вами. Вы что? Молокососы! Нашему богу — бя! А, кстати, почему Соня не пришла?
И в этом вопросе, предложенном небрежно, но на который, казалось, Ярнов долго не мог решиться, дрогнула только для одного губернатора заметная нота страдания, не выдержавшего, заглушавшегося, видно, громкой речью о бессмертии, вином, думами о далеком севере.
— Нездоровится ей что-то, — ответил губернатор.
Пролетело мгновение какого-то странного, напряженного молчания и показалось, будто все затаили дух в ожидании, как к этому отнесется Ярнов.
‘Может быть, известно всем? — пронеслась в голове губернатора мысль. — Ведь у молодости все наперечет!’
— Хм! Нездоровится! — глухо, с тайной будто враждебностью повторил Ярнов.
Прошло еще минут пять. Сказали несколько фраз о пожаре, который, видимо, уже всем надоел, посмотрели в губернаторский бинокль, похвалили его переворачивающиеся стекла, выпили еще вина.
Губернатор попрощался общим поклоном и пошел к собору. Идти было неудобно: попадались какие-то ямки, камни, цеплялись и царапали руку кусты засохшего репейника, приходилось спотыкаться.
Было тихо, и опять о чем-то говорил неугасимый свет. Голоса остались сзади, замолкли, и уже казалось, что никто, ничей взгляд не жжет спины. Ему стало до боли стыдно, когда он вспомнил, как представлял себя профессором, как могли явиться думы о себе как о руководителе молодости, — о возможности сказать и сделать что-либо значительное и важное. Стало ясным, что все эти его порывы — только трусость перед смертью, что если бы не трусость, то давно ушел бы он от своего губернаторства, от сторублевок, ушел бы в лес, питался бы брусникой и думал о смерти.
‘Но нужно же кормить тех, уехавших? — мелькали образы женщин. — Нужна квартира на Никитской, три комнаты, и чтобы был у них уют. Нужно, нужно, — твердил он в такт твердых, шуршащих шагов, — ведь ничего нет, нечем жить, если не будет жалованья’.
— Ну и черт с ними! — вдруг громко сказал он — пусть презирают, пусть чуждаются. Они правы. И черт с ними! Каким был, таким и подохну. И жаль, что тогда, как старый дурак, расчувствовался перед Ярновым. Да и зачем они мне? Аплодисментов захотелось, старый пес? Поломаться над смертью захотелось? Эх, ты-ы!
И захотелось самого себя бить по щекам и приговаривать, как в детстве приговаривали, когда били кота:
— Знай, знай, знай!
Опять лезли мысли:
— И пусть, и пусть. Как был зверюгой, так и подохну. Пусть писцы на могиле пьют водку. Пусть только бог видит.
Вспомнил, что бога нет.
— Кто же увидит душу? Кому покажу душу? — думал он. — Соня? Соня не поймет, ей не до меня.
И опять из собора смотрит неугасимый свет, в 1879 году зажженный страстной, четверговой свечкой, рукой самого, теперь уже умершего, купца.
Остановился он перед собором. Было темно, чуть блестели за решетками окна. И пришла мысль: а вдруг сейчас в этой темноте идет служба богу? Встали из своих склепов епископы Феофилакт, Евгений, Владимир, погребенные под алтарем, надели кованые облачения, митры и, может быть, поют богу на языке, какого не знает земля. Стоят на губернаторском возвышении умершие в этом городе губернаторы — Плещицкий, Очаков. Горят черные огни свеч, гремит невидимый хор, совершается евхаристия, причащаются крови господней и его тела. Стоят в народе убитые 18 марта, сегодня пришел к ним полицмейстер, и ходят они с протянутыми руками, и истина в их речах, потому что за гробом нет уже лжи.
А кругом на земле копошатся ничтожества, едут какие-то люди на север, и сам он, скоро узнающий правду, чего-то боится, чего-то трусит, в чем-то упрекает себя.
Огонек, зажженный рукой благочестивого купца, горел и, казалось, думал думу.
Сзади раздались чьи-то спешные, видимо, догоняющие шаги, и скоро кто то крепко взял губернатора за руку и дыхнул ему в лицо винным запахом. Это был Ярнов.
— Я провожу вас, — сказал он, — хочу проводить вас. Хочу вам сказать, отец мой, слово. Вот сами говорите вы, что дожили до седых волос и стоите сейчас перед смертью. Вам бы, отец мой, все теперь понимать, все, так сказать, проницать, а вы ничего не знаете, ничего не понимаете.
Никогда раньше он не звал его отцом. Это и нравилось и не нравилось. Странно было, что от него пахло вином, что он немного пошатывался, странною выходила у него разговорчивость, оживленность.
— Вот вы сами признавались мне, — говорит Ярнов, — что вам хочется написать несколько хороших, нежных писем, и вы не можете. Нет слов на вашем языке. Таких вот простых, ясненьких слов. Слепы вы. Ничего не видите. Ослепла душа ваша. А она у вас — хорошая, ясная. А ослепла. Как вот слепнут от слез глаза. Вы близкого не видите. Вы не видите, как Свирин любит вас. Вы не видите, как полна страданием Соня, дочь ваша. А страдание ее — так ясно и так огромно: оно — в глазах, в движениях, в голосе… А вы ничего не видите и ничего не чувствуете. Не хотел вам говорить о Соне, но не вытерпела душа. День сегодня такой. Говорю: день, его же сотвори господь… Чудесная фраза!
Губернатор меж тем высвободил руку и остановился. Остановился и Ярнов. Были они в ожидающих, точно собирались бороться, позах. В темноте от креста стали слышаться охмелевшие крики. Вокруг было пустынно и тихо.
— Нет, ты постой, — сказал губернатор, — повтори-ка, что ты сказал о Соне?
— Что сказал о Соне? — переспросил Ярнов. — Сказал, что Соня страдает, а вы слепы и ничего не видите. Соня. Дочь ваша.
— Соня? Страдает?
Губернатор спрашивал и в то же время чувствовал, будто к мозгу подбирается что-то ясное, ослепительно светлое, будто уходит какая-то темь, неразгаданность, все делается понятным и простым.
— Ну да, страдает, — ответил Ярнов. — Чего она приехала к вам? — спрашивал он, возбужденный и дрожащий, — От страдания своего. Несчастна она. Ах, как она несчастна!
И Ярнов закрыл лицо руками…
— Соня? Несчастна? — все более и более приближая свое лицо к лицу Ярнова, спрашивал губернатор.
— Ну да, несчастна. Тысячу раз сказал уже!
Долго молчали, и можно было ожидать, что вдруг, внезапно прорвется это молчание и схватятся они, два человека, как враги, в нелепой, но неизбежной борьбе.
И вдруг все напряжение прошло, ослабло, и Ярнов сказал тихо:
— Любит она. Любит глубоко. Понимаете ли вы, старик, отец: глубоко…
В голосе Ярнова что-то задрожало, зазвенело…
— Ну и что же? — горячим шепотом спрашивал губернатор.
— Ну… а ее… не любят, — отвечал Ярнов.
— Кто же он-то?
Ярнов усмехнулся и спросил:
— Кто он? Тот, кого она любит. Ясно, кажется.
Долго еще стояли.
— Ярнов! — кто-то басом кричал от креста: — Рыжий, красный — человек опа-аснын-ый…
Тихо пошли по широким ступенькам вниз, в город. Из сада, с обеих сторон, тянуло влажным холодом. Срывался время от времени ветер, будил деревья.
Сердце стучало неровно: то слабо, то сильно, но стыдно было сказать Ярнову, что идти больно, и он остановил его движением руки.
Задыхаясь и быстро переговариваясь меж собой, пробежали мимо них четыре человека: очевидно, бежали пожар смотреть.
Ярнов начал раскуривать папиросу. Когда спичка вспыхнула, осветилось странными, изменчивыми пятнами его худое изможденное лицо, длинный нос.
— Он там, в Москве? — спросил губернатор.
— Кажется, — ответил Ярнов.
В городе было давно уже темно. Погасли в магазинах огни. Далеко слышался гром колес: очевидно, пожарные набирали в бассейнах воду. На бульваре кто-то шел и пел, то и дело сбиваясь:
— Город Никола-аев, французский завод…
Губернатор пришел домой поздно. Отворил ему дверь.
Свирин, хмурый, сердитый, делающий вид, будто ему очень хочется спать, и не дают, приходится вот сидеть в приемной, ждать, подогревать на спиртовке для лекарства минеральную воду…
— А вас здесь ждут, — сказал он. — По важному делу…
— Кто ждет? В этот час? — оживленно спросил губернатор.
— Клейн, ротмистр, — доложил Свирин.
Губернатор почему-то подумал, что его ждет Соня.
Было досадно, что теперь, когда в душу вошли новые тревоги, новые волнения, в дом, поздно вечером, — значит, по какому-либо очень хлопотливому делу, — врывается неприятный человек, сидит, ждет.
— Где он? — спросил губернатор.
— В гостиной сидят, книжку рассматривают. Вина им белого дал.
Клейн поднялся навстречу, бледный, взъерошенный, в каком-то необычайном, помятом мундире с перегнувшимися эполетами. Золотое пенсне его куда-то исчезло, глаза близоруко щурились, и, чтобы рассмотреть предмет, ему нужно было вытягивать вперед лицо. Весь он был тревожный, беспокойный, выбитый из колеи.
Как-то сами собой пришли на ум слова Германа о том, что Клейну нужно делать карьеру, что Клейн донесет, Клейн может донести, — и была в этом правда: тот Клёйн, вылощенный, сытый, наглый, мог донести и, наверное, донес. Сделалось смешно.
— Вы чего? — спросил на ходу губернатор.
— К вам, ваше пр-во! — сказал Клейн, приподнимаясь, торопливо идя ему навстречу, — и губернатор не узнал его голоса. Можно было подумать, что Клейн простудился, много вчера выпил, теперь хрипит и кашляет: — Пришел ночевать к вам, ваше пр-во.
— Ночевать? — изумился губернатор. — Это же по какому поводу?
— Ночевать. Как хотите. Только не гоните. Беду могу сделать. — И вдруг со слезами на широко раскрывшихся глазах ротмистр зашептал: — Понимаете? Сил нету, сил нету ждать.
— Чего ждать? Кого? Говорите яснее, — уже сердился губернатор.
— Его, полицмейстера. Сегодня, чувствую, должен явиться. Сегодня зарыли.
Клейн близко подошел к губернатору и — словно передал ему великую тайну:
— Сегодня он все там узнает, там, — и Клейн указывал рукою на землю.
— Что узнает? — удивленный, спрашивал губернатор, и его голос, звучно отдавшийся под карнизами, странно смешивался с испуганным шепотом ротмистра, его спокойное, внимательное, слегка насмешливое лицо смотрело на испуганного, исказившегося Клейна.
— Виноват я, — бормотал Клейн: — покаюсь вам, как на духу. Любил Азу… А она… презирала меня, как дрянь, как ничтожество. И целый месяц приклеивал себе бороду, надевал штатскую одежду и выследил… Закипело сердце… Ну, и писал полицмейстеру письма…
— Анонимные? — спросил губернатор.
Клейн утвердительно кивнул головой и, словно куда-то торопясь, тяжело проглатывая слюну, говорил:
— Анонимные, да… Ну, и навел его на след… И пришел он, весь бледный, дрожащий — и увидел. И потом я же его секундантом… Я, я, я… — и Клейн почему-то опустился на колени.
Губернатор засмеялся.
— А мне вы никаких писем не писали? — спросил он, не глядя на Клейна.
Глаза Клейна, поднятые вверх, смотрели, чего-то ожидая, ничего не собираясь скрыть. Он опять закивал головою и заговорил:
— Писал, писал… И вам писал. Многим писал. Многим.
В комнату вошел Свирин и, увидя Клейна на коленях, остановился и не знал, что ему делать: войти ли ему или скрыться? Губернатор заметил его и махнул рукою, чтобы тот ушел, но Клейн опять схватился за руку и зашептал?
— Ничего, ничего… Пусть видит…. Пусть… Это хорошо, хорошо…
— Да встаньте же, ротмистр… смешно! — с укоризной сказал губернатор.
Клейн встал, в смущении отряхнул колени.
Губернатор не знал, что делать. Было два выхода: прогнать ротмистра или оставить его в доме. Если прогонять, то ничего не выйдет: он опять будет становиться на колени, вынет револьвер… Было какое-то острое, брезгливое чувство, будто по всему полу ползали голодные, отощавшие лягушки.
— Есть хотите? — спросил губернатор.
— Хочу, — ответил Клейн.
Накрыли ему поужинать. Губернатор смотрел, как он ест дрожащими руками, как у него стучит о-зубы стакан с вином. Казалось, что Клейн сейчас может бесконечно есть и не заметить, — сыт он или не сыт.
В спальне Клейн попросил не тушить огня.
— Беда мне с вами! — ворчал губернатор. — Вот, не туши огня… А я при огне спать не могу.
— Потерпите, ваше пр-во! — взмолился Клейн. — Одну-то ночь как-нибудь… Сделайте доброе дело…
Губернатор повернулся к стене. Дом затих.
Никак нельзя было забыть того, что в комнате лежит человек, ожидающий мертвеца, который теперь уже все узнал и удивился, тому, что делается на земле. Войдет белый, в саване, с протянутыми руками, с крестом из восковых свечей и потрогает Клейна. Губернатор улыбнулся, приподнялся и посмотрел: Клейн лежал на тахте ничком, с головой укрылся одеялом и походил на длинный мешок с картофелем.
Облокотившись, губернатор смотрел на него долго, пока не подавил в себе приступы смеха, и потом позвал:
— Клейн!
Мешок вздрогнул и повел, прислушиваясь, головою.
— Клейн! — погромче сказал губернатор.
— А? — глухо послышалось из-под одеяла.
— Да вы повернитесь. Ведь это не мертвец, а я.
Клейн высунулся, приподнял голову, была она у него странная: волосы сбились на лоб, смешно торчали.
Он ждал вопроса. Губернатор с легкой улыбкой, снова испытывая, долго смотрел на его лицо, глаза, волосы и вдруг тихо спросил:
— А на меня вы донесли?
Клейн не ответил, а медленно, словно сразу ослепнув, повел головою, по-прежнему спрятал ее в подушку и опять стал походить на мешок.
Губернатор, не изменив позы, все смотрел на него, и этот взгляд, казалось, жег спину Клейна, и он то и дело поеживался, будто ему было очень холодно.
Губернатор усмехнулся и повернулся к стене. Пружины кровати слабо заскрипели.
Утром, часов в пять, губернатор проснулся и увидел, что Клейна уже нет. Вероятно, с рассветом он встал, оделся и ушел, не спал, должно быть, всю ночь.
Губернатор погасил электричество, и окна стали нежно-синими.

XXIV

Наступала осень медленно, спокойно, как царица, восстанавливающая себя на прародительском престоле. Мертвые листья, словно опять желая вернуться на свои старые места, на деревья, кружились по воздуху, встревоженные, похожие на слепых голубей. С востока, с Каспийского моря, тянуло холодом. В газетах, в телеграфном отделе печатали, что в Казанской губернии уже высыпал снег глубиной с пол-аршина.
Но, царица стареющая, осень иногда милостиво улыбалась: к покрову, например, выпали чудеснейшие дни со светлым, теплым солнцем, с ясными, спокойными далями, с синим небом, с паутиной, в золотых лучах переливающейся радужными, живыми, как ртуть, красками.
Губернатор плохо спал по ночам. Болезнь давала чувствовать себя особенно остро: плохо действовала и вечно назойливо ныла левая рука. Целыми ночами он просиживал у окна. В два часа погасали фонари, и тогда тьме не было запрета, и она, как ростовщик, захватывала и плотно налагала свою руку на все: на поля, на улицы, на переулки, на сады, на дома.
По ночам, когда сразу, по мановению электрической станции, погасали матовые шары, приходили мысли о том, что вот шестьдесят лет тому назад явился он в этот мир, под солнце, под небо, под месяц, к земле, к деревьям. Прекрасный, синий, волнистый Дунай окрасил он чудеснейшей человеческой кровью. Убил человека, приблизившего в упор к нему свое опухшее, дрожащее лицо, обжигавшего его огнем жестоких, огненных глаз. Бог послал наказание: ослепил его душу.
Солнце, бульвар, месяц, сразу не показывающий лица своего, быстрые тучи — это гроб, в котором лежит он. Он ходит, говорит, смеется над Клейном, принимает ванны, в которые насыпают, по приказанию врача, ржавых гвоздей, а на самом деле он слеп, мертв. Он забыл все хорошие человеческие слова. Есть удивительные слова, милые, нежные, как старая любовная музыка.
Около него — прекрасная девушка. Он, слепой, чувствует ее теплоту, но не видит ее света. Ярнов видит. Теперь, когда сказали, понятно все: и стремление к одиночеству, и этот часто поворачивающийся направо ключ в ее комнате.
По-прежнему в свой великолепный бинокль с тремя поворачивающимися стеклами он следит за ней, когда она, одинокая, как-то сжавшаяся, с понуренной, густоволосой головой гуляет по саду. Пожелтевшие мертвые листья, как пепел жизни, сыплются на нее, когда она, покинутая, садится на скамью. Девушка прекрасна. Глаза ее ясны, и неизвестно: она ли смотрит на небо, или небо смотрит на нее? Руки ее беспомощно, как ненужные, вцепились одна в другую.
Прекрасная нелюбимая девушка сидит в умирающем саду. Подходит старый садовник все с теми же немыми, обреченными астрами. Подает их. Она берет. Что-то говорит садовник, но разве она понимает речи старика? Разве они, речи, нужны ей? Старик видит это и умолкает.
Уже внесены растения в оранжерею. Уже они — в тюрьме. Уже обнажены и поцарапаны клумбы. Убитая первыми неожиданными морозами, уже повяла и умерла трава.
Тянутся дни, ненужные, жестокие: пятнадцатые, шестнадцатые, семнадцатые числа. На дворе дождь, гуляет по дому прекрасная нелюбимая девушка.
Большой двухсветный зал отражает в углах ее легкие, нечеткие шаги. Часто останавливается она перед старым зеркалом, на котором нацарапаны три слова: ‘Я люблю тебя’.
Кто-то начертил их бриллиантом, матовыми линиями. Кто-то, любивший, стоял на том месте, где теперь стоит она, закутавшая свои плечи теплым оренбургским платком.
— Соня! — говорил он ей тогда. — Поедем в Ниццу! Перед смертью кутнуть хочется. Там теперь весело. Там — весна. Право, а? Поедем? Или в Альбано. Два часа от Рима, мимо Аппиевой дороги. Там есть два прекрасных озера. Понимаешь, похожи на два не долитые до краев бокала с голубым вином. И зовут эти озера так: Альбано и Нэми. Поедем, деточка, а? Бросим эту осень.
— Не хочется, папочка! Будем здесь! — говорила она и крепко целовала его.
За этими словами наступали такие мгновения, в которые нужно было обнять эту прекрасную девушку, крепко в ответ поцеловать ее, — и губернатор уверенно и нежно шепчет перед темными окнами те слова, которые нужно было бы сказать Соне:
— Милая, милая дочь моя, Сонюшка! Ты любишь. Ты, нелюбимая, страдаешь. Оставь, деточка. Забудь. Я знаю, это трудно, но забудь, прошу тебя. Ты молода, ты прекрасна, как звезда земная, утренняя. Ты еще впереди полюбишь, и тебя полюбят, тебе ответят горячо, щедро… Милая, милая дочь — моя, Сонюшка! Любовь — как буря на море. Пройдет.
Нужно сказать такие простые, несложные слова.
В тишине слышно, как в ночную пору в дальних комнатах ходит человек: еще не спит Соня и утром завтра придет в столовую бледная, усталая. Она ничего не ест и только с трудом выпивает чашку остывшего чая. Он видит это, молчит и начинает читать в газете статью о том, что все зло России — в широкой черте оседлости.
Только Свирин доволен, чему-то улыбается. Когда губернатор бросает на пол газету, он поднимает ее и рассказывает:
— А вчера на углу была драка. Парикмахер подрался с персидско-подданным.
Рассказывает долго, подробно, смеется весело, слово ‘подрался’ в дальнейшем заменяет выражением: ‘встряхнул ему курпей’, а слово ‘пьяный’ выговаривает без мягкого знака ‘пяный’.
Два человека — старик в штатском платье и девушка — смотрят через огромные окна на серое небо, которое что-то говорит в шорохе мелкого, то и дело относимого ветром дождя.
Служба угнетала губернатора, и губернией, в сущности, правил вице-губернатор, сделавшийся необыкновенно важным. Когда приходили по делам, губернатор отсылал всех в губернское правление, на Алексеевскую площадь.
Что нужно делать, что предпринять, — было неизвестно, было очень хорошо, что Клейн донес. Все устроится само собой.
— А там песня не длинная! — думал губернатор.

XXV

Темным вечером шла по Кроновой улице Аза. Вся она была закутана в черное: не разглядеть лица. Ехать ей не хотелось, а дорога показалась необычайно длинной. Пришлось идти мимо типографии, мимо окон нотариуса, мимо фруктовой лавки, — лежали горками яблоки, в мешках каштаны.
Потом началась улица, вся, как бульвар, усаженная тополями. Была ярко освещена телефонная станция.
Целыми днями Аза ждала, не спала ночей, чтобы поскорей встретить утро, в которое, быть может, она услышит знакомые шаги. Попробовала она писать, но не было сил послать письмо. После похорон прошло уже больше двух недель… Она доставала ученический атлас с городами, подчеркнутыми карандашом, и следила за линией железной дороги до Минска, эта линия походила на букву С. Являлось желание ехать по железной дороге, ехать долго, дней семь, ехать по полю, не останавливаясь на станциях, чтобы не было людей, не было разговоров, — надоевших человеческих разговоров, газет, видов, рек.
В большой комнате первое, что бросалось в глаза, это спущенные соломенные шторы на окнах. На обеих шторах были нарисованы синие мельницы. На столе горела лампа с железным продолговатым абажуром. На широкой тахте, лицом к стене, лежал длинный человек.
— Это кто вошел? Это вы, Анна Сергеевна? — спросил он, не поворачиваясь, когда услышал шаги.
— Нет, это — я, — ответила женщина, не решаясь переступить через порог.
Высокий человек быстро привстал и, освещенный лампой, упершись рукой в край дивана, вглядывался в темноту и бормотал:
— Что-то не пойму… Это ты, Аза?
— Я, — ответила она.
— Чего ж ты стоишь на пороге?
— Я иду, — сказала она, — здравствуй!
— Здравствуй! — ответил он, протянул ей руку и снова повалился на диван.
Аза, не раздеваясь и только подняв вуаль, села у окна. Не было в душе острых движений, странным казалось, что вот лежит он, любимый, близкий, мелькавший в памяти среди похоронного пения, тихой процессии, печальных молитв.
— Странная встреча, — сказала она после долгого молчания. В квартире была тишина, и, казалось, слышно было, как горит керосин, — Что с тобой?
— Чаю без ложечки напился, — ответил высокий человек, — так говорят в народе. Чаю, говорят, без ложечки напился. Вот и я. Чаю напился.
Высокий человек лежал, смотрел в потолок, думал, улыбался. А она тихо сказала:
— Болен, а молчишь.
— Схоронили? — спросил он.
— Схоронили, — тихо ответила Аза.
Он повернулся, внимательно, пригляделся к ней и сказал:
— Ты о любви пришла говорить?
Он смотрел на нее, ждал ответа. Что-то, как тени, прыгало у него в уголках глаз, — казалось, что там бегут быстрые, веселые думы, от которых он сейчас засмеется высоким, детским, захлебывающимся смехом.
— Была прекрасная женщина, — сказал он, — я ей не говорил, но всегда, когда оставался один, когда ехал по железной дороге, когда шел в толпе в большом городе, я сравнивал ее со звездою. Я — человек не талантливый и взял старинное сравнение. И выбрал для нее звезду, — ты думала бы — какую? В Большой Медведице. Угадай, — какую? Их там семь. Выбрал из трех первых. Среднюю. Когда я бывал далеко от этой женщины, я ждал вечера и вечером смотрел на эту звезду, как гимназист, и звал ее Азой. Этого не знала даже ты. А когда бывал туман или по небу неслись тучи, я нервничал, сердился, готов был бить всех людей. Это было бездарно, но это было так, и я молчал об этом, молчал все шесть лет. Вспомни: я шесть лет люблю тебя. Теперь вот говорю. Выходи темными вечерами и смотри на среднюю звезду. И знай, что шесть лет имя ей было: Аза. Правда, странные вещи я говорю? Правда, не такою ты представляла себе первую встречу?
В лице женщины было выражение ребенка, когда он начинает понимать сказку. Вопрос заставил ее прийти в себя, увидеть повернувшееся к ней ждущее лицо, — и она ответила:
— Правда.
Человек улыбнулся, словно польщенный.
— Ты не обижайся, — снова сказал он, — что я говорю такие вещи, что я не обнимаю тебя и не целую. В обеих жизнях, в твоей и моей, случились странные вещи. Вот много дней я лежу на этом диване и, понимаешь, голова моя представляется мне небом, огромным, широким. Странно, что на этом небе — черное солнце. Кругом него ползают тучи, тучи, тучи, без конца. Это мои мысли. Понимаешь, мысли? Медленные такие и насмешливые. Лежу и гляжу вот в эти окна. Вижу светит белое солнце. Случится дождь. Потом опять светло. Едут люди. Улыбаются. По дороге водят арестантов — то из тюрьмы в суд, то из суда в тюрьму. Но ведь это — неинтересно?
— Неинтересно! — равнодушно ответила Аза.
— И правда, пожалуй, неинтересно, — сказал человек. — Помолчим.
— Помолчим.
— Странная встреча.
Он опять внимательно посмотрел на нее, опять улыбнулся и сказал:
— Ты похудела, но стала еще прекраснее. Ты проживешь на земле еще лет сорок и, по крайней мере, вот теперь лет десять будут любить тебя разные люди. Из-за тебя застрелится какой-нибудь молоденький студент. Знаешь, — такие, с усиками, в белых кителях. Я не знаю, с чем сравнить твои глаза? Я бездарен. Сравнивать их со звездами нельзя. По-моему, твои глаза — два бога, пришедшие на землю. Вот, понимаешь, нужно обогреть, приласкать землю. И они пришли. Соскучились там, на небе, и пришли.
— Я не слушаю тебя, — сказала Аза.
— Ты не слушаешь…
— Я думаю…
— О чем ты думаешь?
— О том, что с тобой? Отчего ты такой?
— Какой?
— Ты — странный. Ты не тот.
Человек недовольно поморщился и замахал руками.
— Постой, постой, — сказал он, — эти слова после. Он привстал, посмотрел ей в лицо и, словно желая, чтобы она хорошо поняла, еще раз сказал,
— После. После. Теперь вот что. Есть сказка. В сказке есть красавица. Так вот как описана эта красота. Если она выйдет в поле и взглянет направо, то делается так светло, что видны все деревья той стороны. Если она взглянет налево, то женщины и девушки той стороны встают, берутся за работу и говорят: ‘Встало солнце’. Это — ты, Аза. Пойми же, как будут любить тебя люди!
Она вслушалась и сказала:
— Странно было, когда ты не шел ко мне. Теперь ты говоришь странные речи. Я не знаю, как вести себя. Ты не был таким.
— Правда, — ответил человек, — я никогда не был таким. Теперь — я таков. Видишь, я не вскочил, когда ты вошла. Видишь, ты сидишь, а я лежу. И нет как будто радости во мне. А радость есть. Радость большая в том, что ты пришла. Слушай. У меня есть деньги. Шестьдесят тысяч. Их уже перевели из Минска сюда. Вот в конверте лежит перевод. Завтра ты пойдешь и получишь их. Десять тысяч ты внесешь следователю, нужен залог: возьми меня на поруки. А потом мы поедем с тобой в Венецию. Будем жить там долго. Месяца два. Потом поедем в Вену и сходим в Пратер. Хочется мне покататься на этой огромной круглой карусели. А потом я умру.
— Ты?
— Ну да. В этом же все и дело. Понимаешь, я так убивал твоего мужа. Стоял он, необыкновенно красивый и гордый. Понимаешь, как будто дух святой был на нем. А я хотел обязательно убить его. И нацелился, и выстрелил. Он немножко постоял на левой ноге и упал головою в дикую розу. Кустарнички были около. А потом и меня убили. Как — не скажу. Приходил сюда вот мой убийца, сидел на том же стуле, на котором сидишь и ты, и говорил: ‘Господу на страшном судище за тебя отвечать не буду. Так и знай. Полгода жить тебе, червивой собаке! Убил ты — убили тебя’. Звал я его к себе сам. Сидел он грузный, желтый на лицо, с голубыми глазами. Приходили доктора: посылают на юг. Но, понимаешь, смерть чувствуется. Вот она: в костях, в руке…
Человек показал руку.
— Теперь покой, — говорил он, словно мечтая. — Как странно складывается жизнь. Хочется, чтобы ты была около меня. И я ждал: придет — скажу. Поедем с ней. В Венеции я бывал, но в церковь Maria della salute не заходил. Все как-то мимо… А церковь эта строилась тридцать один год. Теперь схожу. Правда, мысли у меня странные, перебрасывающиеся. Совсем я не такой, какой был, правда?
И он снова привстал и жадно ждал ответа.
— Ничего не понимаю… но у меня заболела душа, — сказала Аза.
Он протянул к ней руки, ожидая. Она подошла, стала на колени и положила голову щекой ему на грудь. Он сказал:
— Нет, так не надо. Я хочу, чтобы ты смотрела на меня.
Она смотрела на него, из глаз у нее катились слезы.
— Слезы? — спросил он. — Разве боги, пришедшие на землю, плачут?
И целовал слезы, и говорил:
— Соленые человеческие слезы. Соленые, Я не хочу их. Ну, слышишь? Не хочу…
И в голосе зазвенели капризные ноты. Она покорно, по-детски вытирала слезы.
— Милая! — сказал он, улыбаясь, — Я хочу, чтобы ты взглянула направо.
Аза наклонила голову.
В голосе его звучала мольба:
— Ну, взгляни, — повторил он. — Прошу тебя!
Повернувшись, смущенно, сквозь слезы улыбаясь, она взглянула.
— Ну вот, хорошо! — сказал он. — Взглянула. И стали видны все деревья той стороны. Теперь взгляни налево… Не хочешь? Жаль! Тогда бы там, на юге, встали бы девушки, принялись за пряжу и сказали: ‘Встало солнце’.
В передней зашуршали туфлями, послышался тихий разговор, приотворилась дверь, и старушечий голос сказал:
— Телеграмма, барин.
Аза пошла, расписалась.
— Из Минска, — сказала она.
Высокий человек поморщился.
— От матери… Знаю. Каждый день шлет телеграммы…
— А что она? Нездорова?
— Нет, прочти.
Аза разорвала телеграмму, развернула ее и медленно прочла:
‘Умоляю тебя. Прогони ее. Верь, что только несчастье принесет она тебе. Милый, родной! Послушайся хоть раз в жизни свою мать, прогони ее. Сердце мое болит. Приезжай сюда. Приехала из-за границы Катя, шлет тебе поклон. Скоро она именинница’.
Высокий человек улыбался.
— Видишь? — сказал он. — Надо тебя прогнать.
— Прогони! — тихо ответила Аза.
Дрогнули ее губы.
— Мы потеряли тон, — сказал высокий человек, — ты чувствуешь, мы вот тут сидим и никак не можем наладить прошлого.
— Ты не любишь меня, вот и все.
— Куда бы делась моя любовь? Ну, скажи…
Опять зашуршали туфли в сенях.
— Барин! Вам еще телеграмма! Другой разносчик принес.
Опять Аза пошла расписываться.
— Откуда? — жадно, с любопытством спрашивал высокий человек.
Аза глухо ответила:
— Из Минска.

XXVI

Губерния была богатая, богомольная, черноземная, в урожайные годы — щедрая и веселая. К покрову все дороги, все шляхи были запружены народом, на лошадях, волах, верблюдах все тянулось в город, который, как крепость, сияя белыми домами и колокольнями, густыми садами, стоял на горе. Ползли скрипучие возы, полные молодого, свежего, только что собранного хлеба, овса, ячменя и всего того, чем была богата и что производила губерния. На покров в городе начиналась осенняя, трехнедельная, самая большая в году ярмарка. В губернии было несколько уездов, и каждый в отдельности славился: один — воровитостью, другой — драчливостью, третий — любовными похождениями и снохачами, — это тот, где рос виноград.
Ехало крестьянство отдохнуть после хлопотливого лета: выпить у Ивана Васильевича, лысого черта, молодого кизлярского вина, купить у армян бабам и невестам красных товаров, послушать кобзарей, притащившихся из Полтавщины, покачаться на каруселях, сходить в комедию, потолкаться меж народа, послушать стариков, которые расхваливали свои времена:
— Бывалыча-то, — хвастались они, сидя за длинными, пропитанными вином столами Ивана Васильевича, — прежде-то! Рыбу-то! С Черноморья-то! Возами перли! Как теперь, скажем, пшеницу в город. Севрюга-то! Самая лучшая, царская — три копейки тебе за фунт! Икру лосью бочками важивали! Рабочим на степь посылали полудневать. Меды какие были! А птица? Перепела, куропатки, — возы трещат! Помнишь, Жарик?
Иван Василии, сорок лет поивший народ кизлярским и прасковейским вином, грустил при воспоминаниях о былом, к теперешним временам относился пренебрежительно, сплевывал через зубы и отвечал:
— Еще бы не помнить! Прошла лавочка! Прошла дурничка! А теперь-то тарани мужик не видит…
— Жили-то, а? — хвастались старики. — Попы-то какие были? Как, бывалоча-то, с Михаилом Тверским по губернии-то с молебнами хаживали! А? Песни-то какие пели? Девки-то какие росли? И куды же все это, парень, скажи на милость, девалось?
— А вина какие были? — вдруг, загораясь, вспоминал Иван Васильевич — ты думаешь, мне не стыдно поить вас вот этим фуксином? Ведь это-то, — и Иван Васильевич презрительно показывал в глубь палатки, на бочки, — ведь это купорос!
— Были и вина, да-а! — вздыхали старики, — а теперь что? Винополия одна!.
К разгару ярмарки съезжались помещики, сильные, мордастые люди: купить лошадей, сразиться в банк, поднять ‘нерв’, приударить за арфянками, кутнуть у Башмакова, где в течение всех трех недель, день и ночь, гремел знаменитый ярмарочный оркестр Юзика. Юзик сочинял вальсы — удивительные, нежные. Наступает шесть часов вечера, успокаивается людской гомон, темнеет, в степи у цыган зажигаются костры, на ярмарочных палатках — тусклые огоньки маленьких жестяных ламп, а у Башмакова, выспавшийся после пьяного, угарного обеда Юзик заиграет свой вальс, и еще больше притихнет ярмарка, и, насторожившись, слушают люди…
Располагалась ярмарка за городом, недалеко от вокзала. Составлялась она правильно, рядами: те, кто из Ельца привез кружева, из Ярославля — полотно, из Саратова — сарпинку, становились в своих наскоро, доска на доску, сколоченных балаганчиках по одной линии… Яблоки антоновские, виноград астраханский, груши из Темир-Хан-Шуры шли по порядку в другую линию, — здесь точно обрызгали духами, стоял необыкновенный, чисто осенний аромат. Грибы черниговские и калужские, огурцы нежинские продавались в палатках, похожих на военные лагери. Дальше от вокзала, к кузницам, была пирамидами навалена светло-зеленая, хрустящая и упругая капуста. Здесь же горами были навалены арбузы, дыни, тыквы, бураки, ожерельями висел лук. В глубине ярмарки располагался конский ряд, приманка помещиков, цыган и попов, табунами ходили кони на всякую цену: и кабардинские скакуны, и битюги из Воронежской губернии, и калмыцкие стервятники, пригнанные из астраханских степей. Серебряными возами стояла рыба: красная — с Черноморья, вобла — с Волги, через Царицын.
В самом начале ярмарки, от бульвара, располагалась ‘комедия’ — балаган, весь облепленный вывесками, на которых нарисованы изрыгающие огонь черти, шпагоглотатели, силачи с огромными мускулами, слоны, страусы, крокодилы, высунувшиеся передними лапами на берег. Здесь же, под пронзительные марши отсыревшего оркестриона, вертелись в противоположных друг другу направлениях две круглые, обвешанные плющом и стеклярусом карусели: с люльками и лодками — для скромного женского пола, и с волками, выгнувшими передние ноги, — для кавалеров. Поодаль, образуя дорогу, как монастырь со своим уставом, располагалось царстве угрюмого Ивана Васильевича, ярмарочного Бахуса, крепкого, круглобородого мужика, отличного спорщика со староверами, которого одинаково хорошо знали и деды, и внуки губернии. Когда-то, в 1871 году, осенью, на ярмарке же, Иван Васильевич из ревности зарезал бритвой жену и был оправдан, — это придавало ему еще большую славу. Стройным рядом стояли латаные буро-серые палатки его, с длинными, некрашенными, непокрытыми столами внутри. Здесь, распивочно и навынос, почти всегда на медные деньги, шла продажа сладкого, хмельного, яркого, как женская кровь, розового кизлярского вина. Считалось большим шиком выпить у Ивана Васильевича рубля на полтора и сыпануть ему в шапку эти деньги тяжелой и грязной медью: пятаками и трехкопеечниками.
Еще любила губерния колокола, — и колокольный ряд, наезжавший из далекой северной России, был всегда особенный, привилегированный. На широких перекладинах висели, подобранные в аккорд, наборы колоколов. Ценители, знатоки звона, выписывали в складчину для состязания знаменитых звонарей. Из Киева, от отца Ионы, приезжал слепец Димитрий. С юга, из какого-то закавказского, за Тифлисом, монастыря приезжал послушник Ираклий. Подвизался и местный артист Никифоров, у которого, по каким-то необъяснимым причинам, пропадал весь талант и рождалось яркое бешенство, как только он слышал слово ‘Сорокоумов’. Подвизался на православных колоколах, как страстный любитель, городской шарманщик, итальянец, верный католик, которого звали так: ‘Сыграй на копейку’. На пасху, в самое хлебное время, ‘Сыграй на копейку’ забрасывал свою шарманку, забирался на троицкую колокольню и трезвонил от обедни до вечерни.
Собирались эти артисты к оловянишниковскому товару: слепец — большой, добродушный, вечно улыбающийся в землю, грузин — стройный, чернобровый, в длинном, узком подряснике, встрепанный, не совсем еще опохмелившийся Сорокоумов, шарманщик — хмурый, сердитый, в широкополой шляпе. Начиналось состязание в особо назначенные дни, часов с четырех.
Церквей в губернии строили много, и покупатели колоколов собирались к этому времени на ярмарку. Народ, как пчелы, облеплял прилегающие к звонницам места. В лавках, под навесами, собиралась и заседала на стойках и раздвижных стульях почетная публика: купцы, помещики, ктиторы, духовенство и длинноносый царь и бог ярмарки — пристав Николай Алексеевич. Всходил к колоколам слепец, — и все на площади смолкало, затаивало дух. Как медные перепела, еще не привыкшие к жизни, начинали щелкать маленькие дискантовые, наивные колокола, задорно, показывая, что он ничуть не хуже их, присоединялся альт. Это — голосистые ребята лет двенадцати. Им весело, они — еще дураки, пляшут, прыгают, — и вдруг не выдерживает, присоединяется к ним и берет свою терцию тенор, и кажется, что это — уже паренек с надвое расчесанными белокурыми, вьющимися на концах волосами: жених, на которого искоса, краснея, и прячась друг за дружку, заглядываются по праздникам стыдливые девки. Заговорили вчетвером, понесли, вероятно, вздор: делать нечего, надо к веселой компании приставать и басу, — и выступает он сначала неохотно, не в такт, ведет свою линию, — особенную, умную, слегка насмешливую, — потом мало-помалу увлекается и не отстает от веселых, звонких, во всю ивановскую расходившихся ребят. Закроет любитель глаза и тонким, насторожившимся ухом слышит: вот они, звонят уставным, старинным, киевским звоном православные колокола, звонят громко, настойчиво, капризно. Близкие, земные, через минуту они, как стая внезапно испуганных птиц, взвились, будто их вихрь снес, вспорхнули и скрылись из глаз под самое небо, к облаку, они нежны, ласковы, щебечут, как только что прилетевшие по весне ласточки. Они знают два чувства: радость, звонкую радость воскресения, благовещения, радость синего неба, белоснежных, мраморных весенних облаков. Знают они и печаль: придет минута — и заплачут эти колокола.
Молча, с бледным лицом, после успехов слепца, выходил на состязание Сорокоумов, брал, наматывая на руку, тонкие, мягкие веревки, закрывал глаза и точно ждал откуда-то из себя, изнутри сигнала, — бледнел еще больше и вдруг разрывал воздух аккордом смерти, погребения… И чувствовалось, что не хватает торжественного, печального хора, развевающихся хоругвей, толпы с непокрытыми головами. Было ясно: кончилась жизнь, и последний привет ей несут колокола. Побеждал обыкновенно слепец. Его вели к Ивану Васильевичу, напаивали хорошим вином, расспрашивали о Киеве, о прозорливости отца Ионы, дарили деньги и часы с толстыми крышками, в конце концов слепец начинал петь: ‘Во саду ли, в огороде’, подплясывал, вытянув вверх руки, и кричал:
— Ай да мы! Вот как у нас, по-запорожски!
Грузин и Сорокоумов, которые понимали, что в данном случае дело не в искусстве, а в слепоте, были равнодушны к его лаврам. Итальянец же быстро напивался, ругал русское вино, бил себя в грудь, жаловался на судьбу и читал какие-то непонятные стихи.
Губерния балует, лелеет этих артистов и щедро их награждает.

XXVII

Погода расцвела, глянуло солнце, посинело небо. В воскресенье ярмарка развернулась. Площадь, по обе стороны загороженная лавками, была полна народа, крика и шума. Деревенские девки, распустив из-за пояса кофточки, водили хороводы и высокими, однотонными голосами кричали песни, в которых нельзя было разобрать ни одного слова. На балконе балагана клоун и человек в трико давали пробное, заманивающее публику представление, и толпа, сгрудившаяся перед входом, время от времени ревела, как один человек, хохотала, когда комедианты дрались звонкими пощечинами и клоун кричал, щурясь от боли:
— Рази мыслимо в морду плевать?
У самого входа стоял хозяин балагана, бесконечно звонил и, перекрикивая звон, тянул с немецким акцентом:
— Представление начинается! Американское представление! Первое место — абаз, второе — два пятака, стоять — один пятак.
После обеда показывалась из города вереница экипажей: начиналось традиционное ярмарочное катанье. Ехали купцы Теряевы, Алексеевы, Картузины, армянские богачи Канаджиевы, Папаянцы, управляющий мельницами Петри. На богачей смотрели с любопытством, знали их в губернии хорошо. Иван Васильевич снисходительно давал пояснения:
— Алексеевы-то? Знаем мы, с чего богатеть пошли эти Алексеевы! Казначейство-то Трынкевич ограбил в 68 году? Ну? А дед-то их, Алексеевых, в те годы извозчиком был? Ну? Кто увозил-то Трынкевича с деньгами? Ну? Вот то-то и оно! И смекай. С того самого и пошло оно, это самое богатство. А теперь — ишь, развалились-то — внуки! В цир-цирлиндер! Что твой паша!
Публика вытягивала шеи и рассматривала Алексеевых.
— А Теряевы? — говорил Иван Васильевич, приставляя руку к глазам — вели торговлю в степях, с калмычьем. Калмык-то и по сю пору дурак, а в те времена — и подавно. — Байным, байна, — черт его поймет. Бельмес бельмесом! Цены денег не знал и не понимал. Даст в лавке четвертной билет, а сдачу с трешницы получит. Заартачился калмык, — в шею из лавки, по мордасам! Такие ребята нарочито для этакого дела и держались. Пошел калмык к начальству — там свой народ, одна чашка-ложка. Еще добавят… И носи, калмычина, на здоровье!
— А вон старичок энтот, в шляпе который, — кто, значит, будет?
— Где?
— Вон с барышней… Два кучера на передке сидят…
— Два кучера! Орясина! Два кучера! Да ведь это, братцы, губернатор, губернии начальник…
Иван Васильевич вскакивает на лавочку, вытягивает шею и всматривается:
— Губернатор! Он самый! Как простой человек, в шляпе.
— Шляпа шнапс натраус! — иронически говорит чей-то охрипший, цивилизованный тенор. Публика оживляется, лезет на скамьи, столы, старается разглядеть, как едет губернатор.
— Зверюга! — роняет кто-то угрюмым басом.
— А ты заткни хлебало-то!
— Чего заткни?
— А того, заткни, говорю. Брюха не распоясывай. А то, неровен час, покормишь на горбачевской даче клопов…
— Кака така дача?
— Есть такая, для вашего персонала.
Оживление растет: смотрят на губернатора, держатся друг другу за плечи.
— Старый черт уже… Кистеневку всю перепорол. Из двора в двор.
— Мало вас, дураков! Я бы на месте губернатора правило такое положил: каждогодно из кистеневского мужика по весне пыль вытряхивать. Снохачи, оглоеды!
— А это — дочка?
— Дочка. Должно, дочка…
— Краси-ивая. Перо-то на шляпе как играет!
— Чего ж ей? Пищи не хватает?
— Дурбалай! Тебя хоть, как борова, арбузными шкурками откармливай: как был мурло, так мурлом и в сыру землю пойдешь…
Медленно движется губернаторская коляска. Узнали, что губернатор на ярмарке, — сейчас же, как из земли вырос, верхом на лошади Николай Алексеевич. Пошла суматоха. Ехавшие впереди дали дорогу, и губернаторская коляска, среди почтительных купеческих поклонов, скоро выбралась за ярмарку, на простор и зашуршала по остаткам травы. Обогнули конский ряд, проехали мимо недавнего пожара, остановились на минуту, посмотрел обгоревшие по краям баки и выехали в степь, огромную, золотистую. С озер, затянутых камышом, пахнуло свежестью, прохладою, легким, еле ощутимым ветром. Около кургана, похожего на огромную круглую шапку, расположился табор: запестрели остроконечные, латаные палатки, с поднятыми оглоблями стояли телеги, чернели, как оспины, следы горевших костров.
Кувыркаясь, бежали за коляской цыганята, протягивая загорелые, с ямочками на локтях руки, просили звонкими гортанными голосами:
— Дяденька! Брось три копеечки! Пожалуйста, дяденька! Христа ради, дяденька!
— Ах ты, Кырылло! — передразнивал их Свирин, стараясь подражать гортанному произношению, и замахивался на них кнутом.
Бросили денег, на которые они, как рой, накинулись. Поехали, отдыхая, шагом. От ближней палатки отделилась и торопливо, наперерез лошадям, шла старая цыганка и делала рукой останавливающий жест. На ее загорелой, костлявой шее висели украшения: большие старинные рубли со стершимися портретами, кораллы, монисто. Она подошла к коляске, и стали видны ее умные, глубоко запавшие, наблюдательные глаза, коричневое, морщинистое лицо, пыльные, седоватые волосы, много кормившие, высохшие груди под толстой, рубашкой, вырез около шеи, короткая юбка и пальцы рук, унизанные неуклюжими серебряными перстнями.
— Погадаю, графинюшка? — воспросительно обратилась она к Соне таким же гортанным, как и у мальчишек, голосом, — О счастье тебе, милая, скажу. О счастье…
У Сони блеснули глаза.
— О счастье? — спросила она.
— О счастье, милая…
Все улыбались: и губернатор, и обернувшийся Савин, кучер. Цыганята, как мухи, облепили с обеих сторон коляску и следили за каждым движением старухи… Цыганка посмотрела Соне в глаза, долго задержалась на них наблюдательным, острым взглядом, медленно оглядела всю ее фигуру и спросила:
— Супруга барина будешь?
Все засмеялись.
— Нет! — ответила Соня.
— Ну! Сразу в калошу села! — возликовал на козлах Свирин, гордившийся тем, что в колдунов, как истинный солдат, не верил.
Цыганка не смутилась, не обратила внимания на смех и еще пристальнее оглядела Соню и потом, словно сравнивая, посмотрела на губернатора.
— Сестра будешь?
Опять все засмеялись.
— Ах ты, крыса американская! Ах ты, ведьма киевская! Кырылло! — злорадствовал Свирин.
— Замолчи! — сказал ему губернатор, — погоди!
— Нет, и не сестра! — ответила Соня.
— Дочка, значит, будешь… Так…
— Не жена, не сестра, остается одно: дочка! — подал реплику Свирин, уже враждебно смотревший на цыганку.
— Вся, значит, в мать пошла, — говорила та, опять взглядывая на губернатора, — вся в мать. Ну, ладонь давай…
Загорелой, с блестящими ногтями рукой цыганка взяла Сонину руку, долго смотрела в белую, углубленную, маленькую ладонь, поворачивала ее в разные стороны, изучала линии и потом, сообразив, заговорила, словно решая задачу:
— Ты счастливая. По самое небо счастливая. Жизнь твоя хорошая. В светлом доме живешь ты. Муж твой любит тебя. Ждет тебя. Он у тебя ласковый и красивый. Глаза его — звезды небесные. Речи его — мед сладкий. Когда он говорит, то не человек говорит: птица райская поет. Он любит тебя. Дети твои генералами будут… Князьями.
— Он любит меня? — спросила, вспыхнув, Соня, и нельзя было разобрать, шутит она или говорит серьезно.
— Ты — звезда ему. Ты — око ему. Ты — алмаз ему.
Соня засмеялась.
— У меня нет мужа, — смущенно сказала она, — ты ерунду несешь, цыганка.
Старуха замолчала и изумленно, словно что-то разгадывая, посмотрела ей в глаза, потом медленно и задумчиво перевела свой взгляд на губернатора.
— Ты девушка? У тебя нет мужа? — медленно, с недоверчивыми интонациями спрашивала она и, стараясь скрыть это, опять быстро скользнула глазами по Соне и чуть, одним углом губ, словно сконфузившись, улыбнулась: — Ты девушка? — Цыганка подумала и еще раз улыбнулась: — Ну, прости меня. Значит, набрехала старая ведьма. Правда твоя, господин кучер. Ошиблась. Не разобрала руки твоей. Слепа стала. Седьмой десяток идет. Но все равно. Значит, жених у тебя будет ласковый и красивый. Глаза его будут — звезды небесные. Речи его…
— Пошла! Поехала! — с досадой перебил ее Свирин и сделал такое движение, которым хотел показать, что пора ехать дальше: нечего пустяками заниматься.
— А ты, леший, крутило, сиди и молчи! — огрызнулась цыганка и попросила посеребрить ладонь. — Губернатор дал ей новенький, — как зеркальце блеснувший, рубль, она, обрадованная, поклонилась низко, в пояс.
— Кнутом бы тебя посеребрить, чертовку! — сказал ей вслед Свирин.
Посмотрели на часы — было уже больше пяти. Соня сидела как-то сразу опустившаяся, словно придавленная думой: глаза ее смотрели вдаль, и были они равнодушные, ничего не ждущие…
Покатили в степь. Как блюдо, лежала она кругом, истомившаяся за лето, словно женщина после ласк, ждала она покоя, нежаркого света, хотела уснуть, отдохнуть, увидеть сны. Вдали на горизонте виднелось село. Свирин показывал на него кнутом и что-то говорил кучеру. Далеко от дороги, направо, были большие яры, полные по весне лазоревых цветов, а еще дальше — озера: теперь от них тянуло холодком и сыростью. За озерами тоненькой полоской виднелись горы, и чувствовался там, за ними, благодатный край с короткими зимами, с теплым морем, с крупными звездами, с хитрыми сказками, с заунывными песнями, со стыдливыми девушками.
— Ветерок… С озер. А то и с самого моря, — сказал Свирин, выставляя руку, — к дождю.
Обратно ехали опять через ярмарку. Остановились около конского ряда. Тысячи лошадей сгрудились за одной перегородкой. Блестели на солнце тысячи то пугливых, то гордых глаз. Не смолкало ржанье, как огонек, вспыхивающее то в одном конце, то в другом. Один конь стоял, положив голову на спину другому, и словно о чем-то думал, ничего, казалось, не видел, и только изредка, настораживаясь, поводил вокруг себя глазами.
Вне загородки и местами за ней, кишели цыгане, коновалы, какие-то люди, прищурившиеся, брезгливо кругом посматривающие: знатоки, которых на мякине не проведёшь. Они особенно, умеючи, легко раскрывали, как футляр, лошадиные пасти, щелкали ногтем по зубам, били по хребту ладонями, и под этими ударами, как пробегающая зыбь, сморщиваясь, вздрагивали молодые, упругие, лоснящиеся спины. Около самой загородки, окруженный народом, в центре стоял высокий, уже начинающий седеть человек в широкополой, гусарского покроя фуражке и в темно-синей, кокетливо в поясе перехваченной поддевке. Перед ним за узду держали коня, которого он, видимо, покупал. Лошадь, умная, молодая, стояла, чутко подняв уши, что-то подозревая, пугливо и искоса поводя выпуклыми, светло-карими глазами.
Губернатор внимательно и тревожно пригляделся к покупателю и сказал Соне:
— Посмотри вон на того человека…
Он видел, как Соня лениво и неохотно, словно не желая огорчить отказом, исполнила его просьбу, и с тревогой, с внезапно загоревшимся волнением следил за движениями ее глаз и лица.
— Правда, красивый старик? — чуть слышно, робко спросил губернатор.
— Красивый, — не противореча, сказала Соня.
— А в молодости он был еще лучше… — тихо добавил губернатор.
Поехали. Обгоняли, делая полукруги, подводы с пьяными мужиками, визгливыми бабами. Объехали вокруг железнодорожной водокачки, чтобы попасть на хорошую дорогу. В депо, как в кузнице, стучали по железу молотками, должно быть, чинили паровоз.
В степи, как далекие жертвенники, загорелись чумацкие костры, на небе намечались робкие, матовые точки звезд, еще не налившихся серебром. Где-то уныло, быстро перебирая лады, играли на сопилке. В городе, на горе, вспыхивали дорожки фонарей.
Лошади шли тихо, все молчали. Свирин снял фуражку и наслаждался теплым, почти летним вечером.
— А знаешь, как фамилия этого человека? — опять тихо спросил губернатор, когда уже въехали в город, и копыта лошадей застучали о камни мостовой.
Он, видимо, ждал вопроса и не сводил глаз с Сони… Соня не ответила: она думала о далеком… Губернатор не повторил больше своих слов.
Приехали домой поздно. Соня сейчас же заперлась в своей комнате и к ужину не вышла.

XXVIII

Эта ночь показалась губернатору длинною, будто в ней было часов пятьдесят. Неимоверно долго шли промежутки между получасами, и казалось порой, что маятник живет своей жизнью, нарочно задерживая время и оставляя стекла окон черными и непроницаемыми.
В душе у него воскресли те переживания, которые мучили его во время измены жены. Подозрения родились и относительно Сони… Губернатору казалось, что если Соню и Броцкого свести ближе, кровь скажет им, кто они. И тогда у Сони сорвется настоящий поцелуй дочери, кровь поцелует родную кровь, тогда он, губернатор, сделается для нее чужим человеком, она, быть может, ни одного часа не останется в этом доме: соберет свои вещи и переедет к Броцкому в гостиницу. Гнев закипал, когда губернатор представлял себе, как Соня уходит с Броцким. Гнев этот особенно разрастался, когда он представлял себе ее, как она спускается, придерживая платье, по лестнице. Тогда сжималась рука так, как будто в ней была ручка револьвера, — и в темноту вырвалась ненависть к человеку, который живет сейчас в этом доме, через три комнаты.
Было ясно, что стоит Броцкому сказать три слова: ‘Ты — моя дочь’, и Соня уйдет к нему, как когда-то, в ответ на другие три слова, ушла к нему ее мать. Лезли мысли о том, что необходима правда, необходима искренность, — нужно выяснить сразу, кто отец: он или Броцкий, и нужно сделать это без всякой натяжки и слов. Пусть Соня разберется сама, без подсказов.
— Ты родил ее, — обращался он к кому-то в темноте, — но дочь она моя, милый мой… Да, моя.
Подушка быстро нагревалась, и губернатор то и дело переворачивал ее на другую, холодную сторону, и тогда, как будто, становилось возможным заснуть, но углубление от головы снова и скоро делалось противно-теплым, и опять шли усталые думы, раздражение и ревность. Являлось желание пойти сейчас же к Соне, рассказать ей все, заплакать, и пусть тогда она судила бы, как хотела сама. И, приподнимаясь, одной ногой становился он на ковер и шептал: ‘Пойду’, но что-то удерживало его, и снова накрывался он одеялом… Было слышно, как на бульваре кто-то орал пьяным голосом:
— Весь Туркестан я обошел, лучше тебя я не нашел…
Губернатор отворачивал выключатель, и вспыхивал свет под шелковым, сборчатым абажуром, и опять исчезал он в тьму, когда переворачивался винт.
Утром он встал поздно, было уже без четверти девять, и обрадовался: не нужно было ждать, можно все устроить так, как решил. Ему мучительно не хотелось встречаться с Соней, и он торопливо, прячась, сошел вниз в кабинет, сейчас же позвонил по телефону в полицию и велел дежурному чиновнику узнать, где, в какой гостинице остановился помещик Броцкий. Пока узнавали, он, чтобы сократить время, принял калюстинского исправника, приехавшего с докладом.
Исправник вошел по особому уездному церемониалу: сделав от двери два шага, он по-военному шаркнул ногами, начал извиняться и потом говорить. Крахмальный воротник неравномерно, больше около затылка высунувшийся, колючим краем до красноты врезался ему в шею и образовал на ней потную, жирную складку. Вероятно, накануне исправник ходил в баню: жиденькие волосы его были чисты и сухи и хорошо прилегали друг к другу. Говорил исправник быстро, задыхаясь, боясь задержать: сыпались слова о каком-то начальнике почтовой конторы, об аптекаре, о заграничных изданиях на папиросной бумаге. То и дело в его речи попадались такие выражения: документально, следствие, посему, положительность подписи…
Когда зазвонил телефон, губернатор перебил его и сказал:
— Идите. После.
Исправник снова начал кланяться и задом пятился к двери.
Из полиции сообщили, что Броцкий живет в гостинице ‘Франция’, в No 8. Губернатор отыскал почтовую, сделанную под полотно, бумагу, из маленькой цветной коробочки достал новое перо с выпуклыми цифрами на спинке, аккуратно, ровно наполовину обмакнул его в чернила и осторожно, боясь капнуть, наклонился над бумагой.
— Дрожит рука! — сам себе сказал он и улыбнулся.
С такими же приемами и волнением он когда-то собирался писать первое письмо мисс Генриэт и так волновался, что написал слово ‘снег’ с ошибкой: снегъ Писал губернатор аккуратно, без нажима, налаживая каждую строку так, чтобы она выходила ровной, и при переносах ставил две черточки. В конце, не дописав фамилию, сделал круглый росчерк. Так же аккуратно, то мелким, то крупным, смотря по важности, почерком подписал адрес и позвал Свирина.
Пока пришел Свирин, он ходил по кабинету и, точно замыслив верное, хитрое дело, улыбался, предчувствуя хороший, интересный конец. Солнце на дворе посветлело, и цветные полосы от окна сделались более яркими.
Пришел Свирин с засученными рукавами, оторванный, видимо, от какой-то работы.
— Вот что, — сказал губернатор: — сам, понимаешь? сам! — отнеси это письмо в гостиницу ‘Франция’ и спроси там номер восьмой. Понимаешь? Восьмой.
Свирин, отворачивая рукава, утвердительно кивнул головой.
— И отдашь его в собственные руки Александру Алексеевичу Броцкому. Понимаешь?
Свирина немного передернуло, по лицу пробежала какая-то тень, глаза холодно и враждебно сузились. Губернатор заметил это и подумал:
‘Знает…’
Суховатым тоном Свирин ответил:
— Понимаю-с. А если их не окажется дома?
— Подожди.
Свирин медленно, разглядывая конверт, вышел. Губернатор запер дверь на ключ и опять ходил по комнате, улыбающийся. Настроение создалось такое — немного волнующее: совсем как тогда в корпусе, давно, сорок лет назад.

XXIX

К шести часам вечера хлопотливо и долго накрывали в столовой чай. Губернатор суетился так, как суетился, убирая перед приездом Сонину комнату: расставлял по столу печенье, поправлял кружки лимона и говорил, что вишневое варенье засахарилось. Свирин, весь день почему-то сердитый, раздраженно заметил ему, что засахариться оно ни в коем случае не могло, так как сварено всего только два месяца тому назад, причем розовой травки не жалели. Губернатор ходил в Сонину комнату и шутливо просил ее приодеться получше, так как к чаю приедет дорогой гость.
— Сват приедет, Сонюшка! — возбужденно говорил он, потирая руки и смеясь преувеличенно громко. — За принца просватаем тебя, красавицу. На свадьбе погуляем, русского спляшем, водочки попьем — недаром нос вот третий день чешется. Да-а… Право, Сонюшка, а? Надень то платье, с синими полосками, мое любимое. А? Наденешь?
Соня обещала, и губернатор ушел от нее довольный. При свете отлетели ночные сомнения, и было ясно, что отец Сони — он, губернатор, что никогда она не променяет его ни на каких Броцких, ничего не может ни дать, ни сказать ей тот человек в синей поддевке, и когда на ярмарке он показал его, то у Сони, кроме досадливой гримаски, ничего не выразилось на лице: очень нужны ей эти старые провинциальные красавцы! У губернатора рождался какой-то задор, и он решил, что непременно даст понять Броцкому, что Соня по крови — его дочь, но что она и не знает его, и не хочет знать, и всю свою нежную любовь она отдала ему, губернатору, и дни его поэтому полны радости и тепла, и наполняют они ему всю жизнь, и много света от нее в этом большом доме, и к нему идут ее тревоги и девические предчувствия.
— А вы, господин Броцкий, — хвастливо обращался губернатор в ту сторону, где была гостиница ‘Франция’, — один, как пень в поле, сидите на своем хуторе. Как старый пес в конуре. А как она могла бы скрасить вам жизнь!
И было чувство победы, радости, отмщения, и он думал, не нужно ли еще чего купить к чаю: нужно встретить Броцкого как можно приветливей, радостней, показать ему, что измена не оставила в памяти никаких следов, что все поросло быльем, что он всем доволен и счастлив. Губернатор смотрел на себя в зеркало, поправлял свой новый галстук и решил, что он выглядит молодцом и проживет лет, вероятно, еще двести. И было бы смешно, если бы он, например, умер раньше Свирина, и тому пришлось бы идти за его гробом. На душе стало хорошо, весело, захотелось шутить, он позвал Свирина и крикнул ему:
— Свирин! А ведь Кондратий Иванович раньше тебя заберет, чем меня…
Свирин сказал, поднимая брови:
— Нечего говорить зря. Вы века моего не заживете, я — вашего. Все возможно. Только рано умирать не хотелось бы. Хочется походить еще по земле. Постранствовать.
— Странствовать? — с удивлением спросил губернатор.
— Обязательно, — таинственно ответил Свирин, — пойду. Обязательно.
— А варенье засахарилось, — опять поддразнил его губернатор: было в этом что-то мальчишеское, задорное…
— На эту тему вы, может быть, больше меня понимаете, — с преувеличенным спокойствием сказал Свирин, — может быть, и засахарилось. И очень даже просто: ягода в нынешнем году была кисловатая. И нельзя было ей быть иначе: лето было жаркое. Вы по Наугеймам разъезжали, а мы тут бездождие терпели. Да-с!
Было удивительно приятно ходить по высокому залу. Навощенный пол блестел, освещенный семью окнами. Отраженные в нем вещи и мебель змеились своими очертаниями, как в пруду, вода которого слегка колышется под ветром. Все время на уме вертелся какой-то старинный, на высоких нотах мотив, губернатор ясно знал, что опереточный, но из какой оперетки, не мог вспомнить. В назначенное время, около семи часов, когда уже стемнело и зажгли электричество, доложили о Броцком.
Броцкий был взволнован и машинально то застегивал, то расстегивал нижнюю пуговицу сюртука. Волосы у него, особенно на висках, уже густо поседели, лицо загорело, но глаза, как и встарь, были прекрасными, волнующими и походили на круглые, одухотворенные сапфиры. Щеки были только что, очевидно, выбриты, и впереди немного отяжелевшего и свисающего подбородка оставлен маленький поседевший клинушек волос.
Между ним и губернатором никогда не происходило никаких сцен: когда измена жены обнаружилась, Броцкий без всяких объяснений перестал бывать у них в доме, — тем дело и кончилось.
— Я рад вас видеть, — сказал губернатор, — так рад, что мне хотелось бы вас поцеловать, но боюсь показаться смешным. Тысячу лет мы не видались с вами…
— Да, давно… — глухо ответил Броцкий, то расстегивая, то застегивая сюртук.
— Шляпу вы вот сюда! — говорил губернатор, услуживая Броцкому, и в прежнем беспечном тоне, который показывал, что ничего никогда не случилось, продолжал: — А я совершенно забыл вас. Вы совсем не показываетесь в городе, не поете… Исчезли с горизонта. А на днях я катался с дочкой по ярмарке и увидел вас около конского ряда. Вы покупали лошадь…
— Это было вчера, — сказал Броцкий.
— Да, да, кажется, вчера, — беспечным тоном ответил губернатор, — ну да, вчера.
Огромная радость и удовлетворение пришли потому, что ни одним движением или дыханием он не выдавал себя, Броцкий же, видимо, сильно волновался, но этого нельзя было замечать, и губернатор по-прежнему радушно, и беспечно говорил:
— И захотелось с вами увидеться, во что бы то ни стало. Если бы вы не приехали ко мне, я бы завтра сам явился к вам, чтобы возобновить знакомство.
— Вы так добры! — бормотал, изысканно кланяясь, Броцкий.
Губернатор махнул рукой, словно отбрасывая назад те вежливые слова, которые только что произнес Броцкий.
— Я не добр, Александр Алексеевич, — ответил он, — далеко не добр. Скажу по совести: просто скоро смерть. Похоже, батюшка, на то, что в жизни все идешь в гору. И вы вот — поседели тоже. И на вершине, вместо счастья, видишь смерть. А когда с вершины посмотришь вниз, то дома кажутся папиросными коробками, моря — лужами, люди — комариками. И все события жизни нашей — так, ерундою, пустячком. Сколько лет вы не были в этом доме?
— Семнадцать, — сразу, не думая, тихо ответил Броцкий.
— Семнадцать! — повторил губернатор, — а что изменилось в нем? Почти ничего.
Он дружелюбно взял Броцкого под руку и повел его к зеркалу, как бы показывая, что ничего не случилось. Идти вдруг почему-то сделалось трудно, как по намокшей глине. Голова слегка закружилась, мысль заработала несвязно, а говорить хотелось много, не умолкая: очень хотелось сказать о жене, как о его любовнице, хотелось еще раз сказать, что Броцкий — не прежний красавец, что и он слинял, что нет уже прежнего баритона, которым он так красиво когда-то исполнял глинкинские романсы. Нет прежних вечеров, не стоит уже в городе так много войска, умерли князья Касаткины, Енгалычевы, Перцовы, закрылись клубы, в которых когда-то проигрывали по 180 тысяч за ночь. Губернатор говорил не умолкая, а сам осторожно прислушивался к каждому стуку в дальних комнатах: вот-вот раздадутся шаги, и в залу, как весна, войдет Соня, но шаги раздавались только свиринские, и это радовало.
— Вот зеркало, — говорил губернатор, проводя рукой по стеклу, — оно вам знакомо. Вот здесь в углу есть надпись.
И губернатор украдкой, испытующе взглянул на Броцкого и подумал:
— Писал не он…
Долго, сознавая, что это не особенно нужно, говорил он о смерти, о боге, о том, как его волнует это зеркало, видевшее и, быть может, запомнившее всю жизнь бывших здесь людей, ослепшее и вечно зрячее, говорил о полицмейстере, о Наугейме, о ночах, в которых не приходит сон.
В столовой их встретила Соня, поднялась — красивая, нарядившаяся, как невеста. Губернатор почувствовал, что на его лице заиграла жалкая, выдавленная улыбка, что губы дрожат и не могут выговорить обычных, стертых слов и, с огромным напряжением сделав поочередно указывающие жесты то в сторону Сони, то в сторону Броцкого, сказал:
— Моя дочь. А это, Соня, сват, приехал сватать тебя за далекого, прекрасного принца.
Броцкий неуклюже и неловко поклонился, взволнованный, тяжело дышащий. Губернатор, как старый насторожившийся зверь, следил за каждым его движением, но узнать не мог, догадывается ли Броцкий, кто — Соня.
Соня улыбалась, говорила любезные слова, наливала чай и, красиво изогнув руку, ожидала, когда из самовара нальется в стакан вода. Губернатор, побледневший, растерявшийся, смотрел то на нее, то на Броцкого, взгляд его заплывал голубоватым туманом, временами он видел только четыре одинаковых глаза, и тогда не мог разобрать, кто на него смотрит, — Соня или Броцкий. Глаза у них были одинаковые: прекрасные, темно-синие, как сапфиры. Губернатор слышал, как Соня спрашивала Броцкого, с чем он пьет чай, — с лимоном или с вареньем, и Броцкий глухим голосом ответил, что ему все равно.
— Варенье засахарилось, — машинально сказал губернатор и добавил, обращаясь к Соне: — а у принца того есть дворец, — чудесный мраморный дворец в Венеции, на Большом канале, и когда светит луна, то он большим темным пятном уходит вниз, в воду. Есть у принца дворец? Правда ведь? — спрашивал он у Броцкого.
Тот неловко кашлянул, покраснел и сказал, стараясь шутить:
— Да, да, есть. В Венеции, на Святом канале.
— На Большом, — поправил губернатор.
— Виноват, на Большом, у моста Риальто.
Выпили по стакану. Поддерживался какой-то незначительный разговор. Губернатор жадно всматривался в Броцкого, хотел навсегда запомнить его внешность, лицо, выражение глаз, но странно было: остались в памяти только его часы, спрятанные в верхнем кармане, и тоненькая, продернутая сквозь верхнюю петлю жилета, из золотой проволоки вывязанная цепочка. Соня озабоченно, по-хозяйски вытерла посуду, налила еще чаю, сказала, что ей нездоровится, извинилась и ушла. Пришла радость, великая, примиряющая со всем, радость, наполнившая душу внутренними слезами и любовью к Соне, любовью за то, что она не узнала Броцкого, что ее не потянуло к нему, что он, губернатор, по-прежнему остался ее отцом.
Проснулась даже жалость к Броцкому, и казалось, что его, голодного, холодного, выбросили из теплого дома на стужу, в ночь, на мороз.
— Вы так вдвоем и живете? — спрашивал Броцкий, и в этом вопросе почувствовалась зависть к уюту, домовитости, девичьей, дочерней ласке.
— Так вот и живем, — ответил губернатор, откидываясь на спинку стула, — вдвоем. А ведь, правда, хороша Соня? — и он искоса, лукаво взглянул на Броцкого.
Тот был, видимо, неспокоен и, не поднимая глаз, нервно вертел какой-то стакан.
— Она прелестна, — тихо ответил он, и губы его дрожали, глаза не смели подняться, пальцы быстро бегали по граненым ребрам стакана.
— О, она прелестна! — с восторгом подхватил губернатор его слова. — Она прелестна! Если бы вы знали, какая у нее роскошная душа! Как она сумела приголубить мою старость! Какие она знает слова! Какая у ней чудесная рука, когда она гладит вот по этим седым волосам. Как она умеет успокаивать, как хорошо гулять с нею, когда во дворе теплый, темный вечер… Знаете, — и губернатор ближе и доверчивее придвинулся к Броцкому, — вечерами мы втроем — я. Соня и Свирин ходим на соборную гору. Весь город внизу в огнях. Часов в одиннадцать идет поезд. А на весну мы поедем в Альбано, это недалеко, два часа по Аппиевой дороге от Рима. Там чудесные голубые озера. У ней в Москве есть жених…
— Жених? Уже? — почему-то тревожно спросил Броцкий.
— Да-а, жених, — с гордостью ответил губернатор. — Чудеснейший малый. Талантливый, с кудрявыми волосами. Мне о нем писали, что речи его — мед сладкий. Что глаза его — звезды небесные. Понимаете? Звезды! Так и Соня описывает его. А как она любит его! Только одному мне она доверяет свои тайны Только я один, — повышенным голосом говорил губернатор, — знаю, как она любит его, как она ждет его, какие письма пишет ему, и ответы его читает только мне. Знаете? Странная вещь! Матери она не любит, уехала от нее, а вот привязалась ко мне, к старику. Когда я болен, она ночей не спит. Докторов зовет. А как она играет мне на рояле!
В эту минуту губернатор верил тому, что говорил, и эта ложь была нужна: она успокаивала и вселяла в душу какое-то торжество. Броцкий слушал, а потом тоскливо говорил о своем одиночестве, о том, что в усадьбе становится жить все тяжелее и тяжелее, что дом у него — тоже большой и гулкий, в зале окна на три стороны, кругом поля, далекие, бесконечные, спускающиеся под гору. Когда ходишь по комнатам, то шаги, как удары деревянного колокола, раздаются во всех углах. Когда зимой топятся печи, дрова жутко трещат. Сны ему мерещатся нелепые: то какое-то путешествие по Китаю, то покойники, то ладан, облаками выходящий из печи, то овраги, наполненные человеческими костями и бутылками из-под нарзана.
Потом старики замолчали, и только часы, заделанные в верхней части толстого дубового футляра, постукивали медленно раскачивающимся маятником. Губернатору казалось, что Броцкий видел себя в Соне, как в волшебном зеркале, — видел свою молодость, свои лучистые глаза, свое свежее лицо, и теперь то и дело поглядывает на дверь, ждет, не войдет ли она, чтобы еще раз посмотреть на нее, и, может быть, втайне, по-стариковски, боясь насмешек, молит бога об этом. Когда же стало несомненно, что она больше не выйдет, нижняя губа его начала подергиваться уже как-то странно, вперед. Губернатору было ясно, что Броцкий понял все и мучится, было ясно, что у него теперь нет ни любви, ни уюта, что одинока его старая душа и жизнь. Ласково, как человека заболевшего, проводил его до подъезда губернатор, хотелось только, чтобы он поскорее ушел, хотелось скорее остаться одному, потушить все огни, походить в темных комнатах, обнять свою радость и свое счастье.
Броцкий долго застегивался, долго надевал перчатки, поправлял шляпу, и казалось, что он хочет сказать что-то важное и не решается.
‘А вдруг он заявит свои права на Соню, напишет ей или скажет, что она — его дочь?’ — пронеслось в голове губернатора и, хотя сейчас же стало понятно, что это — дико, невозможно, неумно, все же захотелось, чтобы Броцкий, такой красивый, в широкополой шляпе похожий на старого художника, поскорее ушел, и губы, как барабанную дробь, выбивали два слова: ‘Скорее, скорее…’
В разных углах, по-военному, во фронт, стояли дежурные казаки. Броцкий, не протягивая руки, попрощался еще раз, пошел к двери, у порога как-то странно замедлил шаги, словно собираясь оглянуться, потом сразу сгорбился, и торопливо выскочил на тротуар.
Двери были двойные: изнутри — стеклянные, снаружи — дубовые, цельные. Защелкнулись замки, губернатор не уходил, а ожидал, пока управится казак. Затем вынул рубль, дал ему и сказал:
— Это тебе за гостя. Гость забыл дать на чай.
Казак стоял и низко кланялся.
Радостный, помолодевший, как будто увидевший, наконец, то, о чем только мечтал, губернатор пошел наверх, к Сониной комнате, постучал к ней в дверь и спросил:
— Спишь?
— Сплю, — послышался ответ.
— Понравился тебе Броцкий?
Соня, видимо, подумала и не сразу ответила:
— Ничего себе, приятный старик. Похожий на старого гусара.
— Верно, на гусара.
Пошел губернатор в темные комнаты. Было досадно, что в спальне ожидает его теперь Свирин. Дал он ему какой-то красноватый порошок и велел запить теплой горькой водой.
— Варенье-то хорошее! — сказал губернатор, — Я пошутил тогда.
Свирин был сердит, ничего не ответил и, погасив свет, ушел.
Губернатору показалось, что Свирин сердится за приглашение Броцкого.
— Эх ты, дурак! — мысленно сказал ему он. — Если бы ты знал…
Он натянул на себя одеяло и долго, до рассвета, думал о там, что каким бы огромным, никогда не испытанным счастьем было то, если бы Соня и в самом деле говорила с ним о своей любви, о своем горе, о своих думах.
Рассвет с каждым днем начинался все позже и позже, окна синели вяло, неохотно и долго спустя после того, как в столовой часы уже били шесть раз.

XXX

В женском монастыре, в шести верстах от города, поднимали на главную колокольню новый колокол, — большой, весом в 513 пудов, отлитый в память избавления от холеры.
Приезжала сама игуменья, мать Архелая, и приглашала губернатора на торжество. Лицо игуменьи было белое, крупитчатое, и морщинки — какие-то особенные, аккуратные, словно наведенные тушью. Мягкий клобук полузакрывал ее лоб, так что волос не было видно, одевалась она во все широкое и черное, и как-то особенно были видны ее щурящиеся, бледно-голубые глаза и маленькие, пухлые ручки с утолщениями суставного ревматизма.
Ко дню поднятия в монастырь наехало множество всякого народа: монахов, купчих, богомолок, странников. В губернии не было ни мощей, ни чудотворных икон, и потому монастырь, единственный, знаменитый прорицательницей, матерью Домной, пользовался уважением и известностью. Домна однажды предсказала вице-губернатору Рокке, что он скоро умрет, и, действительно, Рокке, купаясь в ерогипском пруду, утонул от судороги ноги.
Монастырский храм, большой, трехпрестольный, не вместил всех приехавших: те, кто не попал к обедне, разместились по кельям, гостиницам или просто на дворе. То и дело слышались словесные схватки:
— Ты по какому, Ирод, праву благословляешь народ?
— А ты, милый, из какой такой губернии происходишь, что я тебе должен отчет давать? Какое, скажи, будь ласков, право особливое нужно иметь, чтобы взять вот и перекрестить дитя? Ну?
— Поговори! Скажу вот протопопу — он живым манером тебя в узилище приправит.
— Не токмо-чи к протопопу, а к самой протопопихе валяй! А я вот возьму и еще благословлю. Девочка! Подь сюда. Наклони голову. Во имя отца и сына и святого духа… Ну — вот и иди себе с богом. А ты ступай, протопопу своему ударь языком пониже спины.
Обедню служил Герман: необычайный, весь золотой, благословлял народ дикириями и трикириями, которые справа и слева подносили ему мальчики в зеленых стихирях. Дьякона служили ему, как царю, а хор, приехавший из города, пел ему на древнегреческом языке хвалебные песни и многолетия. Протодиакон, большой человек с вьющимися до самых плеч волосами, в стихаре, оттопыривающемся спереди, угнувшись подбородком в шею, по которой вверх и вниз ходил крупный костлявый кадык, басил перед Германом:
— Тако да просветится свет твой пред человеки, и да видят добрыя дела твои…
Было смешно, что такие красивые и торжественные слова относятся к архиерею Герману, про скупость, льстивость и угодливость которого знала вся губерния.
Прекрасно пел хор херувимскую песнь. Под сводами храма перемешивались голоса и детские, и возмужалые, переливались из одного медленного аккорда в другой и тянули звуки: и, е, у, — получалось что-то неразборчивое, но необыкновенно красивое. Протодиакон важно ходил по амвону и, громко встряхивая кадилом, как-то особенно при поворотах перебрасывая его через плечо, кланяясь и, видимо, любуясь своей важностью, кадил иконам и народу. Потом начался великий выход: поминали, держа в руках сосуды, царствующий дом, а когда кончили и повернулись к царским вратам, их встретил Герман и принял из рук протодиакона дискос, покрытый вышитым воздухом. Передавая дискос, протодиакон медленно опустился на одно колено, наклонил голову и сдержанно, но разборчиво пробасил:
— Архиепископство твое да помянет господь бог во царствии своем всегда, ныне и присно, и во веки веков…
Герман, словно обрадовавшись, высоким, переливчатым тенором, не договаривая слов, зачитал торопливо молитвы, и, не дождавшись, пока он кончит, хор оглушительно, победно запел: ‘Яко да царя’.
Губернатор и Соня стояли в правом приделе у самого окна. Был виден багряный сад, неохотно бросающий жидкие, вялые тени. Было жарковато, до конца обедни оставалось еще много, и они вышли из церкви.
Два пристава, смешно отставив локти, очищали им дорогу сквозь толпу: идти было легко и приятно. Колокол они уже видели: стоял он, похожий на огромный колпак, на деревянном, из свежих, неструганных брусьев сделанном помосте перед колокольней. Были на нем какие-то выпуклые надписи, рисунки, цифры. Рабочие внизу и на колокольне, на первом этаже, приспосабливали цепь, по которой собирались тянуть колокол. Кругом огромными, закрученными клубками лежали канаты.
Пошли гулять по узким аллеям, извивающимся вокруг келий. Кругом суетились монашенки, ставили самовары, резали закуски, вынимали банки с вареньем. Зелень осыпалась, и были видны решетчатые остовы летних беседок. Безжизненные стояли, наклонив голову, георгины. Чем дальше, тем меньше встречалось людей. Прошли мимо старого, почерневшего кладбища, спустились к пруду. Через пруд были положены две параллельные, прогнувшиеся посредине доски, по ним, навстречу друг другу, бегали ребята в новых рубахах, сшитых из каленого ситца и похожих на крахмальные. Пришли в лес. Лес был прозрачный, остались от летней роскоши только черные покривившиеся ветви, и это делало его похожим на мертвеца, которого не засыпали. Набрели на мельницу — старую, с камышовой крышей и позеленевшим колесом.
— Из ‘Русалки’, — сказал губернатор, — из последнего действия.
Соня улыбнулась — прекрасная, побледневшая, в новой широкой шляпе. Вышли на опушку, сели на срубленное дерево, похожее на толстую убитую змею. Никого кругом не было. Прямо был виден монастырь, налево чернел лес, направо тянулось поле, не то засеянное, не то взрытое только для посева. Виднелись стоги, постепенно уменьшающиеся вдали.
— Ты, Сонюшка, грустная, — сказал губернатор.
Он давно уже собирался заговорить с ней о том, что знает ее тайну и ее печаль. После встречи с Броцким, когда отношения его и Сони окончательно определились, нужно было сделать так, чтобы она забыла прошлое, махнула бы на него рукой, но чтобы сказать это, передать всю тревогу своей души, требовались какие-то особые сочетания слов — мягких, грустных, теплых, которых он не знал, которых не мог вызвать в уме. Поэтому, целый день думая о них, он, наконец, решался иногда заговаривать, но сразу все обдуманное забывал, конфузился и замолкал.
Соня взглянула на него, дрогнуло сердце, казалось, что наступил момент, и она сейчас скажет все, выльет перед ним свою душу, он станет ей близким, совсем близким, приласкает ее, утешит, и она поймет его, и мягко, не говоря слов, посмотрит на него, он поймет этот взгляд, и тогда спадут с их душ завесы, будут они читать друг в друге думы, чувства, желания, мечты, — и начнется удивительнейшая жизнь. Но прошло несколько мгновений, и глаза ее сразу, как будто намеренно, погасили свои огни, сделались усталыми, невнимательными, словно перед ними проходила не эта жизнь с монастырем, с длинным и широким полем, а другая — далекая, нездешняя, неизвестная.
— Ты, Сонюшка, грустная, — робко повторил губернатор, — ты бы сказала мне. Я уже стар, видел жизнь. Я бы дал тебе совет. Право. Видишь, я говорю не то, что нужно. Совет — это не то. Но ты ведь чуткая, умная. Ты поймешь.
Соня ответила не сразу, она думала, видимо, о словах губернатора, и эти думы, как картины, проходили в ее глазах: были они — как дым…
— Мне нечего тебе говорить, — сказала она, — ты не обижайся. Право, нечего. Я счастлива, всем довольна.
Она взглянула на него темно-сапфировым взором, и сразу стало ясно, что ничего она не скажет и ни о чем не попросит.
‘Ну и не надо. Живи, как хочешь, — подумал губернатор, — я не потревожу тебя. Перестрадай одна’, — и поцеловал ее руку.
Вдалеке показались два пристава. Скоро они подошли и сказали:
— Литургия окончилась, Сейчас будет благодарственный господу богу молебен, а затем — торжество.
Губернатор посмотрел на Соню, та молча покачала головой.
— Мы не пойдем, — ответил он приставам, — вы идите, смотрите, мы одни тут посидим.
Пристава ушли.
Скоро послышалось пение: очевидно, молебен служили на воздухе.
… Сла-ава отцу… — долетел высокий, прерывающийся от ветра голос.
… Присно, веков, минь… — отвечал хор.
Смолкло и пение. Как пчелы в улье, зашумел народ. Что-то трещало, звенела цепь, стучали тяжелые молотки. Минут десять слышались отрывистые, гудящие голоса.
— Ну! Ну-у! Ну-у-у!
Потом все смолкло. Опять, видимо, начали служить, и хор, среди гулких возгласов, грянул торжественно:
— Тебе бога хвалим!
Переплелись меж собой дисканты и тенора.
— Тебе привечного отца!.. — словно извилистую линию чертили в воздухе дисканты.
— Ты — Царю славы, Христе! — отвечали тенора, и, казалось, шел между ними спор: чья хвала скорее долетит до синих огромных небес.
И вдруг, заглушая земной человеческий шум, ударил колокол — четкий, красивый. Ясно стало, что это ударил новый колокол, благословенный. После большой, совершенно тихой паузы последовал еще удар, еще и, казалось, началась новая проповедь.
Было особенное и хорошее в том, что звонил новый колокол. Это миром входило в душу, успокаивало жизнь, делало грустными и добрыми воспоминания о Броцком, о жене, о болезни, о близкой могиле. Кругом — светлая, милостивая осень, далекие стоги, главы церквей, багрянец, вода чуть поблескивающего меж деревьев пруда, сероватое небо, неохотно плывут с востока облака, сидят на поваленном дереве тоскующие, с побитыми душами люди, близкие и в то же время совершенно неведомые друг другу, а новые звуки идут:
— Бо-ом-бом! Бо-ом-бом!
— Что же это такое? — думал губернатор. — Что это значит? Почему неспокойна душа? Почему трепещет? Почему?
Время шло. Нужно было идти в монастырь. Их уже искали, бегали монашенки, пришлось идти завтракать к игуменье Архелае, в покои. Там, на заглавном месте, сидел уже Герман в бархатной лиловой рясе, такой же белый, как игуменья с четками, лысый, с узенькими хитрыми глазками, — которым он старался придать благодушный вид. Зашел разговор о колоколе, которому теперь, на новом месте, придется висеть, быть может, лет триста. Хвалили его и фабрику, на которой он был отлит. Сидели кругом попы, дьяконы, монахи и чинно говорили, всякий раз степенно и солидно откашливались.
Хорошенькие молодые монашенки, похожие на переодетых танцовщиц, из малороссийских трупп, угощали гостей и наливали в широкие бокалы мадеру. Гости в один голос хвалили икру и ели ее с зеленым, мелко порубленным луком.
Герман рассказал о своем катаре, все молчали и сочувствующе слушали. Сказал о добродетелях и доблести покойного полицмейстера, все встали и громоносно, басами спели вечную память. Когда сели, Герман сказал еще о том, что вот идет зима, бедному люду придется лихо. Архиепископ делал странные ударения на словах, говорил: и?кра, зи?ма, на?род.
Протодиакону, теперь потерявшему важность и напыщенность, хотелось икры, но стояла она далеко. Он глядел на нее, мысленно ел, и от разыгравшегося аппетита сжимал челюсти так, что двигались скулы. Попросить же, чтобы ее передали, он боялся, потому что тогда нужно было бы сказать по-архиерейски: ‘Дайте мне икры’, а этого он трусил: как бы не засмеялись.
Часа в три попрощались и поехали домой. Нужно было спускаться с горы и сдерживать лошадей. Снизу из лощинки подувало холодом. Свирин поднял воротник, посматривал на небо, которое делалось темно-синим, и говорил:
— Ох, быть снегу! Быть! Тучи-то, тучи. Снегоносье! Как индюки, взъерошились. Чистые, прости господи, индюки!
Потом подумал-подумал и, отвечая собственным мыслям, примирительно добавил:
— Да что ж? Уж и пора честь знать, утирать бороду! Вот уж батюшка октябрь кончается. У нас-то еще теплынь, благодать, а в России мужики-то, небось, уже по паре валенок сносили.
Шел товарный поезд. Шлагбаум был закрыт. Пришлось остановиться. Лошади беспокойно шевелили ушами, били копытами и косили глазами в ту сторону, с которой был слышен все более и более приближавшийся шум.
Подъехала архиерейская карета и несколько за нею извозчиков. Герман опустил стекло у дверцы, смотрел на поезд, тянувшийся по насыпи, и говорил,
— Ва?гонов-то, вагонов! Штук тридцать будет!
Свирин ответил ему:
— Товарец везут в город, ваше высокопреосвященство!
А губернатор сидел и все думал об одном: ‘Почему же?..’
Закрывал глаза и так морщился, как будто вот сейчас придет ответ и больно ударит по голове.

XXXI

В городе объясняли: зима вышла позднею потому, что весна была ранняя, первый основательный снег выпал в день архангела Михаила, восьмого ноября, шел всю ночь, а с утра уже ездили на санях. Десятого и одиннадцатого ударили легонькие, дружные морозцы, замерзли на окраинах пруды, гимназистки надели шапочки и ходили румяные. Создалась зима тихая, ровная, без оттепелей. Свирин уже собирался на зайцев и по утрам заводил на эту тему осторожные разговоры.
Недели за две до снега в доме затворили и заклеили вторые, внутренние рамы, отчего подоконники сделались узкими. Чтобы не было в окнах сырости, Соня наливала в высокие, узкие бокалы какую-то шипящую кислоту, устанавливала их между стеклами.
Появилась в доме портниха, высокая, сухая женщина с множеством колец на длинных, узловатых, быстро бегающих пальцах. В кольцах была вставлена темная бирюза, отчего они казались тяжелыми и неудобными. Казалось, что эта женщина никогда не любила, никогда ни о чем не думала, не смеялась, не горевала, не молилась и всю жизнь только перебирала своими быстрыми, длинными пальцами. Когда губернатор вручил ей деньги — несколько длинных, желтоватых бумажек с длинными полями, — то бумажки эти как-то особенно в ее пальцах зашелестели.
Соня улыбалась и говорила, что она не думала, что здесь, в этом городе, все так дорого стоит. У губернатора, когда она говорила это, поднималась в душе радость — большая, захватывающая дух. Хотелось долго целовать эти милые, наконец засмеявшиеся глаза, хотелось вскочить на горячего коня и, чтобы продлить радость, мчаться куда-нибудь в степь, против ветра и снега, хотелось быть молодым, отчаянным и, как встарь, уметь звонко, по всякой пустой причине смеяться.
Приходили на имя Сони письма с иностранными марками. Когда марки были немецкие, то губернатор знал, — что это от матери, из Германии. Приходили еще письма со швейцарскими марками, они были всегда в голубоватых конвертах, с мужским почерком на адресе. Губернатор всматривался в этот почерк, буквы ‘а’ и ‘о’ были всегда тщательно закруглены сверху, что по графологии означало скрытный характер.
Губернатор не любил тех дней, когда приходили письма: тогда в дом врывалось что-то чужое, постороннее и, казалось, мешало ему жить. Письма из Швейцарии были, вероятно, от того, кого Соня любила.
Мучительно хотелось посмотреть хотя бы на портрет этого человека. Хотелось узнать его адрес и написать ему несколько больших горячих писем, написать о том, что нельзя не любить прекрасной девушки Сони, что большой грех — мучить ее и доставлять ей страдание. И губернатор неоднократно принимался писать на почтовой, с прозрачными линиями бумаге:
— Я не знаю вас, — начинал он, — но вы должны быть чудесным человеком, если вас полюбила моя дочь, прекрасная девушка Соня. Я, старый и жестокий человек, потерявший свою душу, пишу вам. Сердце мое застыло в житейской сутолоке. Нет слез у меня. Бог лишил меня их, и в этом — моя самая большая и горькая кара. Я чувствую, что пишу нескладно, но я прошу вас: пощадите прекрасную, чистую девушку. Мы приедем в Швейцарию и будем жить втроем. Я забуду свое губернаторство, забуду свою тяжелую жизнь, мы с Соней вздохнем, и будем любить вас. Есть ангелы на небесах, и бог — их царь. Эта фраза, я знаю, не нужна здесь, и вам не понятна, но зачеркивать ее не нужно. Мне так хочется говорить о боге, об ангелах, о будущем суде, о справедливости, которая покарает меня. Тут нет раскаяния, тут другое, — большое, тоскливое и жуткое, для человека невыносимое. И не об этом, я знаю, мне надо писать вам. Мне надо писать вам о Соне, о прекрасной Соне.
Губернатор писал, переписывал по нескольку раз свои письма, потом рвал их и бросал в корзину. Ему казалось, что если бы он сумел передать и переложить на бумагу все свои думы и чувства, — то Соня не горевала бы: приехал бы к ней ее любимый, и началось бы счастье.
По утрам, часов в двенадцать, когда он принимал чиновников, Соне подавали низенькие сани. Она выходила — милая, бледная, всунув руки в меховую муфту. Свирин без шапки, в одном сюртуке, запахивал, когда она садилась, полсть, рысак в голубой вязаной попоне красиво, презирая сани, нагибал голову, делал упругое движение вперед и потом легко, играя, брал вверх по улице. Кучер, показывая коню свою власть, гордо и прямо натягивал синие вожжи, Соня слегка пригибалась от первых взлетов снега, и тогда чудилось, что она — далекая, неизвестная принцесса. Каталась она долго, часа два, и когда возвращалась домой, то была вся розовая и сияющая. И снова Свирин без фуражки, в одном сюртуке, встречал ее, был горд и счастлив, когда она подавала ему руку, чтобы выйти из саней. Губернатор смотрел на нее украдкой, сквозь цветную бумагу, в нацарапанный уголок, и тоже, как Свирин, был почему-то горд и счастлив.
Когда комната была озарена только большим прыгающим светом камина, когда за окнами зимний день переходил сначала в голубой, а потом в сгущающийся синий вечер, Соня сказала губернатору, отрываясь от книги:
— Знаешь, когда вот приходит такой вечер, когда горит огонь, душа рождает много слов — нежных, как поцелуи. И сказать я их могу только тебе. Я от тебя никуда не пойду. Ты меня не прогонишь?
— Прогоню, — отвечал губернатор, — прогоню. Обязательно прогоню. Еще бы не прогнать. На мороз, в одной рубашке.
Соня подходила близко и, закрывая свое лицо, почти шептала:
— И скоро я тебе скажу вещь — большую, важную.
— Говори теперь.
— Теперь не могу, — шептала Соня, — погоди, не могу. А скажи вперед: сердиться не будешь?
— Буду, — повторял губернатор, — буду. На мороз прогоню. В одной рубашке.
— На мороз гони, только не сердись… — говорила Соня.
Долго молчали. Губернатор думал: признаться ему в том, что он все знает, что ему все рассказал Ярнов, или не надо?
Соня задумчиво смотрела на огонь, который, словно желая поскорее оторваться от дерева, тянулся вверх золотыми прядями.
— А, кстати, где Ярнов? — спрашивала она.
— В Вильну, кажется, уехал, — отвечал губернатор.
Приходил Свирин, становился около двери, думал. Потом исподволь, осторожно заводил речь — на такую тему: начались морозы, тяжело теперь бедным людям. Слыхать, в кругленьком лесу появился заяц в необычайном количестве. Заяц — зверь вкусный, и есть его со сметаной — блаженство рая. Губернатор слушал его, пока не надоело, и говорил:
— Слушай, Свирин. Если тебе, шуту старому, на зайцев поехать хочется, так ты планов не разводи, а говори прямо.
Свирин после этого разговора каждый день вставал чуть свет, зажигал огонь и начинал чистить ружье. А когда уезжал на охоту, то с ним были еще какие-то неизвестные мужики в овчинных тулупах, все с ружьями и собаками.
Сам Свирин имел важный, особенный вид и покрикивал на них:
— Рязань несчастная! В трех березах заблудились!
Потом, когда сел в сани и со всех сторон подоткнул под себя полушубок, вдруг заулыбался и сказал, что, кроме зайцев, привезет еще волка и сделает из него себе глубокие калоши.

XXXII

В середине филипповского поста к Соне приезжали дамы, жены местных крупных чиновников, и приглашали принять участие по организации рождественских балов в пользу бедных. Соня отказывалась, но так как дамы просили с улыбками, умильным прищуриванием глаз, то было ясно, что все равно они не отстанут, и пришлось согласиться. О найме помещения нужно было писать прошение в клуб, в совет старшин, разговаривать с городским садовником о цветах, ехать к купчихе Рындовой и просить ее устроить на балу киоск с продажей шампанского. Так научили городские дамы, и Соня на больших листах писала прошения, разговаривала с садовником и ездила на Крыловскую улицу к купчихе.
Купчиха была молодая, с матово-румяными щеками, хотела, чтобы о ней говорили как о даме образованной и понимающей, и на устройство киоска, польщенная приездом губернаторской дочери, сразу согласилась и заявила:
— За шампанское бывайте спокойны. Купим Генриха Редерера по пяти-с полтиной.
В самый разгар переговоров в гостиную вошел ее муж, купец лет 35. Он много и беспричинно смеялся, тер ладонями колени и часто повторял одну и ту же фразу:
— Ошибаться может даже крокодил.
На прощание вручил Соне в пользу недостаточных учениц сотенный билет и сказал:
— Катериночка, — от меня и от супруги.
— А Генрих Редерер — не в счет, — успокаивающим тоном сказала купчиха, провожая Соню, — это само собой.
С Соней все время делалось что-то неладное: за обедом она иногда сразу переставала есть, бледнела и, казалось, к чему-то прислушивалась: можно было подумать, что у ней внезапно наступила головная боль и она ждет, когда утихнет приступ. Тогда губернатор тоже переставал есть и спрашивал, не позвонить ли в телефон доктору. Соня улыбалась, видимо, насильно, проводила рукой по лбу, слегка влажному, и отрицательно качала головой.
От Ярнова из Вильны пришло письмо. На листке с синими линейками, вырванном из ученической тетради, он писал, что на днях сделал громаднейшую глупость, и только теперь вышел из-под опеки.
Губернатор написал ему длинный ответ о том, какая стоит зима, сколько зайцев привез Свирин с охоты, как Соня выезжает кататься, какая у ней новая прекрасная шуба.
Рождество наступило быстро. На первый день утром, часов в одиннадцать, приходили соборные священники, надевали, крестя разрез для шеи, епитрахили и нескладными басами пели праздничные тропари. После обеда купцы катались мимо губернаторского дома и старались обгонять друг друга. Это было воспрещено постановлением, и полиция к вечеру составила за быструю езду одиннадцать протоколов.
Бал был назначен на двадцать седьмое декабря. Часов с трех дня начали привозить в клуб киоски в виде швейцарских домиков, ледяных пещер, треугольных будочек. В швейцарском домике предназначалась продажа цветов, в ледяном — продажа шампанского, в треугольной будочке — почта и телеграф. Лакеи, засучив рукава и держа во рту гвозди, прибивали по стенам зала маленькие скрещенные флаги и гирлянды из ели и березы. С утра до самых сумерек дама, выбранная казначеем вечера, сидела у Сони, по два раза считала вырученные за билеты деньги и раскладывала их по разрядам. Вид у нее был хлопотливый, и обедала она, имея на лице озабоченно-деловое выражение.
— За цветы выручим рублей триста, — говорила, она, — за шампанское — не менее пятисот. Муж поддержит жену и выпьет рублей на полтораста. Потом у нее вздыхатель есть, — выпьет тоже рублей на полтораста. Ну, мелкота останется еще, — и дама, вдруг сокрушенно вздохнув, добавила: — Вот если бы залучить на вечер Броцкого.
— А разве он в городе? — как-то сразу встрепенувшись, спросил губернатор. Опять ревнивое чувство подошло к душе, и мучительно не захотелось, чтобы Броцкий был на вечере.
— В городе, — ответила дама, — кутит. Давно уже так он не кутил. За последнее время приутих мальчик. А то развернулся — прямо беда. Во ‘Франции’ специально для него цыганский хор из Москвы выписали. Один проезд восемьсот рублей стал. По второму классу цыгане ехали.
Деловое выражение пропало с лица дамы, зажглись в ее глазах особенные огоньки — мягкие, мечтательные, и сразу она этим стала противна губернатору. До самого вечера не проходило это раздражение: бродил он по залу, пока не стало темнеть, и все время дама представлялась ему противной и скользкой, как лягушка.
В шесть часов приехала портниха и на весь дом зашуршала шелком. В кухню был отдан приказ — разводить утюг, а через час Соня уже поехала: в 8 с половиной начиналось концертное отделение.
К праздникам губернатор сшил себе черный штатский сюртук с атласными отворотами и теперь надел его в первый раз. Свирин подавал ему этот сюртук удивительно небрежно, отвернувшись в сторону.
Губернатор пошел в клуб пешком. Еще от магазина Яблоновича было видно, как к подъезду подкатывали сани, и из них, осторожно ступая по подчищенному снегу, выходили дамы в ротондах и капорах. На подъезде стоял пристав третьей части, он то отдавал подъезжавшим честь, то помогал дамам всходить по скользким ступеням и со столичным шиком кричал извозчикам:
— Нечего ворон ловить!
Концертное отделение было недлинное. Пел письмоводитель из мужской гимназии: ‘Ты одна, голубка Лада…’ Читал мелодекламацию помощник присяжного поверенного: смотрел он куда-то далеко, говорил о розах, которые были хороши и свежи, о больном одиноком старике, о двух красавицах-девушках, о линнеровском вальсе.
В гостиной, около зала, накрывали чайный стол и, чтобы не мешать концерту, спустили плюшевые темно-малиновые гардины, но свободная, незакрытая полоса все-таки оставалась, и был виден самовар, длинная скатерть и высокий бокал с хризантемами.
Около Сони вертелись франтоватые студенты, девушки в серых форменных платьях, женщины, похожие на классных наставниц. Когда до губернатора, сидевшего в первом ряду, долетал ее голос, живой и радостный, то концертное отделение казалось ему прекрасным, он находил, что такого выразительного и умного аккомпаниатора ему никогда еще не приходилось слышать, и первый, по окончании каждого номера, начинал аплодировать.
В зале сидело много офицеров и барышень. Позади стульев поместились гурьбой гимназисты и с нетерпением ожидали, когда окончится концерт и начнутся танцы.
Все, что в городе знало друг друга насквозь, все, что десятки раз крупно переругалось меж собой из-за неправильно пойденного валета, — все теперь чинно стояло, рассматривало наряды, приценяя их, потихоньку и завистливо злословило и вежливо, с приятной улыбкой набок, кланялось.
В начале второго отделения приехал Броцкий. Грузно ступая, на цыпочках, в сюртуке, застегнутом на одну нижнюю пуговицу, он прошел в первый ряд и согнал со своего места какого-то маленького гимназиста. Его кресло было у окна, и так как в щели, вероятно, дуло, то Броцкий закрыл ухо и щеку ладонью. Заметно было, что лицо у него как-то припухло и что он как будто не выспался.
Концерт закончился любительским хором, которым управлял толстый, лысый человек. На первом плане, на краю эстрады, стояли барышни то с застенчиво улыбающимися, то с гордыми лицами и держали в руках нотные листки. Пели немного и визгливо. По окончании, стараясь быть резвушками, они бежали в гостиную и на аплодисменты кланялись, смеясь и прячась друг за друга. Когда концерт окончился, губернатору не хотелось вставать с глубокого бархатного кресла, не хотелось оглядываться назад, в сверкающую провинциальную пустоту.
Лакеи в неуклюжих, коротких фраках шумно выносили из залы стулья, нанизанные рядами на одну палку. Выносить их было неудобно: то и дело приходилось цепляться за зеркала и киоски.
В биллиардной играли в пирамиду калмыцкий князь, приехавший из Астрахани, и правитель канцелярии. Когда вошел губернатор, правитель покраснел до самой лысины и перестал делать самые верные шары. В буфете у стойки толпой стоял народ, и скоро в биллиардную вошел маленький, весь как-то и на голове и на лице облезший чиновник. Он прожевывал бутерброд, прищелкивал пальцами и, видимо, на какой-то мотив, вертевшийся у него в памяти, напевал с татарским акцентом:
— Танцова?нт и пляса?нт, танцова?нт и пляса?нт…
Увидя губернатора, поперхнулся, спрятал бутерброд за спину и начал низко кланяться.
В зале, на хорах, военный оркестр заиграл медленный вальс. Вальс, заглушённый рядом комнат, был грустный и далекий. Защемило сердце, и до слез становилось жаль, что нет уже жизни, нет молодости, нет счастья, женской любви, что скоро придется умирать и ложиться далеко в глубину земли. Потянуло в залу.
Нежно обнявшись, кружились в танце люди, все были томными и красивыми, и казалось, что музыка — кровь танца. Танцевало много пар, но тех, кто любит друг друга, сразу можно было узнать: особенно это было ясно в офицере и барышне в сером платье, которая прильнула к его груди. Оба они молчали, смотрели друг на друга, забыли, видимо, и зал, и свет: была для них только одна музыка, которая заменяла им все слова. К звукам музыки присоединялось легкое шарканье ног, крики дирижера, который стоял посередине зала, под люстрой и, прикладывая ко рту руки трубой, с преувеличенным акцентом и небрежностью выкрикивал французские фразы.
Губернатор был очень рад, что чиновники, — все эти правители, ревизоры и советники, — оставляют его в покое, не окружают, как прежде, кольцом и не лезут с умными, благонадежными разговорами. Теперь стоял он один в самом темпом углу залы, под большим фикусом.
Броцкий стоял тоже один, неподалеку от почтового киоска. Он не сводил глаз с Сони, был неспокоен, нервничал и, видимо, о чем-то тревожно думал. Губернатору сделалось весело от того, что Броцкий неспокоен. У какой-то барышни он купил телеграфный бланк, написал на нем фамилию Броцкого и четко вывел карандашом слова:
— У вас прелестная дочь.
Бросил сложенный несколько раз пакетик в зеленый почтовый ящик и ожидал, когда его вынут оттуда. Телеграмма была доставлена Броцкому барышней, одетой амуром. Броцкий заплатил ей за доставку, барышня, чувствуя себя хорошенькой, требовала еще. Броцкий дал ей еще что-то, барышня сделала довольную мину, церемонно раскланялась и убежала. Тогда он разорвал телеграмму, прочитал и боялся, видимо, поднять голову, чтобы не встретиться с торжествующим взглядом.
Губернатор, заложив руки в карманы и покачиваясь в такт вальса, напевал:
— А она любит не тебя… Не тебя… Не тебя… Ты — чужой… Ты — чужой…
Он чувствовал, что это — ребячество, но было хорошо на душе, ощущался какой-то простор, возможность быть сильным, сделать что-то большое, красивое и яркое, крупной чертой отметить себя и свое имя на земле. И вдруг опять тревога. Пропало все: и вальс, и свет, и люди.
Он вдруг увидел, как, застегивая на ходу сюртук, подошел Броцкий к Соне.
— Я покупаю все цветы ваши, — сказал он, вынул много смятых денег, передал их ей и добавил: — здесь две тысячи. И дарю вам все эти цветы, — повернулся и ушел.
Подошел к киоску губернатор. Соня рассказала ему о Броцком. Он улыбнулся и спросил:
— Значит, цветы твои?
— Мои, — ответила Соня.
— Ты их увезешь к себе?
— Нет, буду опять продавать…
— Тогда я их покупаю…
Вынул деньги и подал Соне.
— Вот здесь семьсот рублей, — сказал он, — остальные я заплачу тебе завтра. Поверишь?
— Поверю, — ответила Соня.
— Ну вот, — добавил губернатор, — и цветы эти я дарю тебе.
У Сони сразу образовалась большая груда денег. Чтобы не рассыпались, пришлось накрыть их подносом. Скоро по залу распространился слух, что губернаторская дочка торговала цветами на десять тысяч. Дело было неслыханное: все подходили и смотрели.
К концу вечера непроданными остались три розы. Опять подошел Броцкий, опять тяжело дышал, смотрел на Соню, заплатил за каждую розу по триста рублей и сказал:
— Я дарю вам их, эти розы. Но с условием, что вы никому больше не продадите их. Никому. А поставите их у себя в комнате, на столе. Согласны?
— Согласна, — ответила, улыбаясь, Соня.
Броцкий помялся на одном месте, густо покраснел и добавил хриплым голосом:
— И еще я хочу сказать вам два слова. Разрешите?
— Пожалуйста! — ответила Соня.
Броцкий еще больше заволновался, вытер платком лоб, сунул руку за борт, словно отыскивая что-то в боковом кармане, и вдруг смущенной скороговоркой сказал, заранее, видимо, приготовленную фразу:
— Я старик, я скоро умру, — вы поэтому можете мне поверить: вы — прекрасны. Я говорю правду. Вы — прекрасны.
Броцкий взглянул на нее своими слегка припухшими, но все же лучистыми показалось, слегка сверкнувшими глазами и добавил тихо:
— И желаю вам в жизни счастья! Большого счастья!
Сказал, быстро ушел и больше на вечере не показывался.

XXXIII

Было уже четыре часа утра, когда губернатор ожидал Соню внизу, в подъезде. Она оставила шубу в дамской раздевальной и теперь замешкалась. В передней было и навешано шуб, и навалено на барьер, и казалось, что в этом ворохе одежд никакой человеческий ум не сумеет разобраться.
Около клуба извозчики развели костер. Угро зимнее, тусклое было еще далеко, вокруг огня снег подтаял до черного пятна земли, по лицам людей скользили странные и яркие-пятна, около бульвара пофыркивали и стучали копытами озябшие, заиндевевшие кони. Снег сильно подмерз, полозья прорезывали его жестко и круто, он хрустел, и это было похоже на ворчанье потревоженного старика. Захотелось прокатиться.
— Холодизм отчаянный! — сказал Свирин, темный, большой, невидимый из-за огромного волчьего воротника.
Лошади взяли сильно, дружно: хотелось скорее согреться… Мелькали заснувшие дома, гостиницы с одиноким огоньком в подъездах, запертые магазины, фонари давали несливавшиеся друг с другом пятна света, освещая местами вывески и блестя острыми точками в окнах. Около женской гимназии завернули направо и по длинной, широкой улице быстро поехали к лесу. Кругом было пусто, темно и мертво. Только в окнах военного госпиталя матовыми четырехугольниками виднелся свет. Ехать против ветра было неприятно, и скоро повернули назад.
В доме сразу охватило теплом. У казаков, дежуривших в передней, был мятый, сонный вид, под глазами резко выделялись полукруглые, глубокие полосы.
Губернатор прозяб и, прежде чем лечь, долго стоял, прислонившись к печке. Было уютно, тихо, горела одна лампочка под красным абажуром, и вся комната имела такой вид, будто прячется от света. Согревшись, было хорошо лежать на спине, перебирать в уме впечатления бала и чувствовать одно только желание: увидеть во сне корпус, Садовую улицу, молодость, зарю жизни. Вдруг в дверь стукнули. Губернатор вздрогнул и быстро перебрал в уме, кто бы это мог быть.
— Это я, — послышался голос Сони.
— Ты? — почти вскрикнул губернатор. — Что ты? — Ему почему-то показалось, что это опять Клейн. — Сейчас оденусь, — говорил он, — погоди минутку.
— Не надо одеваться, — сказала Соня. — Лежи под одеялом.
Вошла в пеньюаре, бледная, прекрасная, с распущенными волосами. Села к нему на постель, погладила ласково по волосам. Потом, словно не выдержав огромного, долгие дни таившегося напряжения, припала щекой к его лицу и зарыдала громко, неудержимо.
Губернатор знал, что это плачет ее любовь, разбуженная вальсом, ярким светом и оживлением бала, — любовь, сделавшаяся мучительной от одиночества и долгих, ни с кем не поделенных дум. Он осторожно привлек ее к себе, молча гладил ее волосы, ощущая теплоту молодых, обильных, накопившихся слез. Он ничего не спрашивал, ничего не говорил и только ждал, когда их станет меньше. Слезинки, теплые, быстрые, падали ему на лицо, текли по его щекам, и казалось, что это плачет он сам. Прошло некоторое время. Рыдания стали понемногу затихать и, наконец, совсем стихли. Соня поднялась, отвернулась от губернатора, по-детски, рукавом вытерла слезы и с особенным, враждебным выражением, словно ожидая угроз, сухо сказала:
— Я беременна.
Губернатор сначала ничего не понял и только почувствовал, что сейчас за этим странным словом должен последовать взрыв громкого, веселого смеха, и ждал его несколько секунд. Потом как-то вдруг все пропало, куда-то исчезло, и из всех человеческих слов в мозгу осталось только одно неуклюжее, с буквами б-р-м… Соня сидела, согнувшись, спиной к нему, упорно глядя в неясно освещенную комнату. Губернатор, упираясь рукой в подушку, медленно привстал. Глаза его, широко раскрытые, изумленные, остановились. Не моргая смотрел он на Соню. Выражение лица у нее было холодное, враждебное. Она, казалось, чутко, как загнанный в угол зверь, ждет последнего нападения и собрала все силы, чтобы защищаться.
— Ты шутишь, Соня? — спросил губернатор.
— Не шучу, — тем же холодным, сухим тоном ответила она.
Оказалось, что дальше уже скрывать нельзя: — сегодня, перед балом, она надевала новый корсет, и это было мучительно.
— Уедем отсюда! — как девочка, как малый ребенок, прильнув к нему, просила она, в ее голосе слышались и мольба, и надежда, и страх. — Я не хочу, чтобы знала мама. Уедем куда-нибудь…
— Куда ехать? Зачем ехать? — недоумевающе спрашивал губернатор.
— Все равно, куда хочешь… В Ярославль поедем, в Варшаву… Только не здесь, только не здесь.
Губернатор почувствовал, что дрогнуло все его существо, что глубоко, внутри, родились и, как благословение души, поднимались к глазам слезы. Он ближе привлек к себе Соню и, как нежную сказку, зашептал ей на ухо:
— Полюбила, полюбила — вся, всем существом, всей душою… Славная моя, Сонюшка!
— Ты не осуди, папа, не осуди, — тоже шепотом, вся как-то сжавшись, словно успокоясь от огромного испуга, просила Соня. — Я знаю, что приехала к тебе, доставляю тебе много хлопот. Но ведь ты же — отец… Я не люблю маму: она сухая, холодная… А я нет. Я люблю сказки, я люблю песни… Я думала, от кого же это у меня? От кого? Не от мамы, нет… Значит, от тебя, от отца… И я ехала к тебе, ехала с надеждой, с верой… Я верила тебе, верила… Ты не осудишь?
Губернатор глотал неудержимо подступившие, проснувшиеся слезы и ничего не мог ответить, а Соня все настойчивее и тревожнее спрашивала:
— Не осудишь? Не осудишь? — и пыталась заглянуть ему в глаза…
— За что же осуждать? — глухо, наконец, спросил губернатор. — За что? За то, что полюбила?
И снова, как давно накопленные, хлынули у ней слезы.
— Как я любила! Как я любила! — повторяла она, задыхаясь и вздрагивая, закрывая глаза по-детски, нижней частью ладони. — Как я любила!
А он гладил ее руку и тихо говорил:
— Ну будет! Ну будет, деточка, ну будет!
И только тогда, когда окна бледно и тонко окрасились мутно-голубоватым светом, Соня ушла к себе, — ушла успокоенная, оправданная, утешенная.
Утром пришел Свирин дать умыванье. Потом нужно было еще принять ванну, в которую доктора приказывали набрасывать много ржавых гвоздей. Все это губернатор делал машинально, думая только о словах, которые глубоко залегли в самую дорогую часть души.
— Я люблю сказки, я люблю песни…
Радость непонятная, неизвестно где и как родившаяся, наполнила жизнь молодостью, сделала ее легкой и значительной: словно ушла чудом болезнь и вместе с нею — все тяжелое и злое прошлое. Все думы были только о том, что у Сони будет ребенок, — новая жизнь, идущая в мир, — и ему, старику, ему одному доверена тайна.
— Одному! — иногда, сам себе, говорил он и ощущал горделивое чувство…
Каждый день, как только наступали сумерки, они сходились вместе — губернатор и Соня — и говорили. Шептали они, обнявшись, думы о ребенке, о том, что ничего не должна знать мама, что это только ему доверена великая тайна. Было, между прочим, с общего согласия решено: если родится мальчик, то нужно будет приложить все усилия, чтобы из него вышел профессор..
— Он будет, понимаешь ли ты, выходить на кафедру, — рассказывал, весь внутренно загораясь и разводя руками, губернатор, — и вот, сначала серьезный такой, ученый, умный, известный, обведет глазами аудиторию, попросит закрыть вентилятор и начнет: ‘Прошлый раз, милостивые государи, мы остановились…’ А студенты сидят и карандашами чик-чик по тетрадям…
Соня тихонько смеялась, сидя на низеньком табурете и не спуская с губернатора больших восхищенных глаз, и он, когда видел эти милые потемневшие сапфиры, замолкал, забывал, о чем говорить, и снова внутренно шептал одну и ту же фразу:
— Я люблю сказки, я люблю песни…
И приходила тогда грусть: на земле есть сказки, на земле есть песни… И были они известны человеку, у которого теперь слегка припухло лицо.

XXXIV

Как только из министерства пришла телеграмма, так сейчас же начались сборы в дорогу.
По сообщениям газет, всюду в России, а особенно на севере, стояли холода, и губернатору нужно было сшить шубу… Свирин, похудевший, побледневший, грустный, — его не брали с собой, — достал из каких-то кладовых старую серую шинель и предложил снять с нее мех, чтобы не покупать нового.
— Мех отличный! — говорил он, глядя на губернатора ясными, печальными глазами и выворачивал шубу наизнанку. — Мех пушистый. На Дунай когда-то его возили. Такая шубенция выйдет, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Табак мерами сыпал, чтобы проклятый моль не поел.
Приходил портной, одетый необыкновенно франтовато, с далеко высовывающимися из рукавов манжетами, с тусклым камнем в галстуке. Снимал он мерку почтительно, жеманно отставляя мизинец, а когда становился на колени, то от его намасленной головы, с полосками от гребешка, пахло хинной помадой. Шубу нужно было сшить скоро, и портной говорил, что этим удивить их ателье нельзя: заказы экстра исполняются в 24 часа. Вообще, портной любил такие слова, как ателье, экстра, фасон, — и это смешило губернатора.
Соня теперь стала совсем другою. Закинув руки за голову, подолгу сидела она у огня, спокойная, улыбающаяся, мечтающая. Лицо ее сделалось ясным, доверчивым, счастливым. Сначала она конфузилась, и когда губернатор входил в комнату, то щеки ее заливались алой, густой краской.
— Теперь любви уже нет… — мечтательно и облегченно говорила она. — Есть только страх какой-то… Большой такой страх, колючий. Как будто у меня завязаны глаза. А нужно, понимаешь, идти по полю, и где-то недалеко, по дороге, есть огромный овраг…
Когда речь заходила о матери, Соня пугалась:
— Маме ничего не пиши, — просила она, — мама ничего не должна знать. Понимаешь? Перед мамой я виновата. Мама часто плакала по ночам, уговаривала меня не любить этого человека.
— Кто же он? Соня, Сонюшка! — спрашивал иногда губернатор.
Соня торопливо и испуганно зажимала ему рот.
— О нем никогда, понимаешь, что такое никогда? — говорила она. — Никогда, ни одного слова. Он умер. Кончено. А маме напишем, что ты заболел и мы поехали лечиться. Так ведь?
Губернатор молча кивал головой, полный непонятных предчувствий и радости, — радости, как медленный дым, поднимающийся из неизвестных, только теперь открывшихся уголков души. В комнате становилось темно, она делалась уютнее, меньше, загадочнее. Соня, прижимаясь близко к старику, говорила:
— А ты помнишь цыганку? Тогда на ярмарке? Догадалась ома. Узнала все сразу, как только посмотрела. Опытная она, мудрая…
Соня замолкала а вдруг тревожно спрашивала:
— А ты на меня не сердишься? Я доставляю тебе много забот…
— Будет, Сонюшка, оставь! — успокаивал он ее…
— А как быть, с ним? — после долгого молчания спрашивала она, вдруг вся выпрямляясь, и рождался тогда в ней материнский испуг, и напрягал все ее существо.
— Все устроится, — говорил губернатор, — все устроится. Ты ни о чем не думай. Дай мне эту радость… Я все устрою… Да, Сонюшка? Так? По рукам?
Соня закрывала глаза и долго, неудержимо, тихонько смеялась.
Ночи шли долгие, и жизнь шла, как листы книги: одна страница белая, другая — черная. Бульвар был сплошь белый и, глядя на него, казалось, что вдоль улицы на черных неровных колоннах насыпан длинный, чудом державшийся сугроб снега. Из дома исчез прежний порядок. Везде стояли лакированные желтые коробки, раскрытые чемоданы. Что-то тесно укладывали, спешили, смеялись.
Был вечер. Губернатор потихоньку, — чтобы, сохрани бог, никто не услышал, — говорил Соне:
— Ты — мать! Пойми, ты — мать. Как смешно! Ты — мать.
Соня о чем-то долго думала, вглядываясь в него, сказала:
— А знаешь? В тебе есть что-то ласковое и милое… — И опять долго думала, будто не решаясь сказать, и наконец добавила. — И знаешь что?
Соня таинственно поглядела кругом, словно желая узнать, не подслушивает ли кто, и тихо, на ушко сказала:
— И поэтому я тебе готова сказать все, чего не скажу никому. Ну, спрашивай меня. О чем угодно спрашивай! Ты как-то хотел узнать, кто он? Да?
Губернатор отрицательно покачал головой:
— Я ничего не хочу знать! — ответил он. — Я знаю, что ты — мать. Я счастлив. Это счастье дала мне ты, и я за него благодарю. Вот и все.
Соня сразу насупилась, как обиженный ребенок, отвернулась и, наморщив брови, глядела в окно. За окном падал снег ровно и торопливо. Было видно, как он ложился на подоконник и походил на аккуратно развернутый и приглаженный, все более и более вырастающий кусок ваты.
— Ты чего? — встревожился губернатор.
— Ничего! — сердито и капризно ответила Соня.
Это было в ней отцовское, помещичье, — и губернатор усмехнулся.
— Но ведь ты же сама просила, чтобы никогда… — начал он, но Соня сердито топнула ногой и перебила его:
— Никогда! Просила! — гневно передразнила она, и вдруг опять по-прежнему сделалась ласковой, милой и потянулась к нему. — Ты не чуткий! — упрекнула она и медленно, тихонько заговорила. — Ты не понимаешь, что мне иногда хочется же вспомнить, сказать вслух, какая тогда была весна, какое синее было небо, как потеплела вода в реке, как зацвели деревья… Мне хочется говорить, что у него были большие грустные глаза, как теплые звезды. У него были длинные гибкие пальцы, и все, к чему прикасался он, делалось изящным. Его стихи были звучны и запоминались. И когда он их читал, то казалось, что на старинной рояли играют чудесную вещь.
Соня мечтала: глаза ее потемнели, щеки зарумянились. Она говорила о своей любви, о прошлом, говорила долго, старик сидел, слушал, молча гладил ее волосы. Шли часы, приходила ночь. Она устала, прислонилась, молчаливая, к его коленям. И в городе, и в доме было тихо. Среди больших, неосвещенных комнат они сидели только двое: Свирин спал где-то там, далеко, внизу.
— Спать хочешь? — спрашивал губернатор, гладя ее волосы.
— Хочу.
— Ну, иди.
— Иду. Прощай!
— Прощай!
Она поднялась, сонно пошатываясь, пошла к двери. Взявшись за ручку, остановилась, прогнала усталость, улыбнулась чему-то, провела ладонью по волосам, которые выбились из-под гладкой прически.
— Папа! — позвала она.
— Что?
Соня замялась. Не глядя, закрыв глаза, подала ему руку. Помедлила: как будто стыдно было сказать.
— Только теперь… — знаешь что?
Опять пауза, опять томление сна, лени, полной удовлетворенности и покоя.
— Теперь я совсем не люблю его! — словно проснувшись от грез, твердо выговорила она и взглянула на губернатора, — совсем… А прежде любила. Любила. Цыганка правду сказала. Глаза его — звезды небесные. Речи — мед сладкий. Смешная цыганка, — и Соня радостно засмеялась.
Какой-то другой человек, — не та Соня, которую знал губернатор, стояла теперь перед ним… Казалось, что на нее, вот сейчас, смотрят неизвестно откуда появившиеся миллионы глаз, и радостью, и восторгом горят они. И от того тепла и счастья, которое сейчас исходит от нее, пропадет зима и явится весна, уйдет ночь и придет день, и глянет солнце, и покроются поля травами и цветами, — зажужжат на приволье пчелы, и зелеными очами глянет в небо лес, и зашумит старую — песню, и расскажет сказки птицам…
— Как сейчас вижу ее: ожерелье из монист, красная юбка, — говорила она. — Ребятишки. Сердитый Свирин. А у меня на душе большая, тоскливая болезнь: что-то будет? Что будет впереди? Закрою вот так глаза и вижу: ползет на меня слепое чудовище, жизнь, с протянутыми лапами. Вот задушит она меня, хрупнут кости, умру. Такая тоска… И хочется упасть на землю, на старую траву, и кричать, кричать… А теперь, — Соня сразу смолкла, улыбнулась и посмотрела на губернатора, — а теперь так хорошо, тепло, ясно… Теперь я совсем не люблю его…
— Ну, и слава богу! — говорил губернатор, целуя ее усталую, уже плохо владеющую собой руку.
— Да, слава богу, — опять твердо сказала она. — Теперь я люблю только тебя одного.
Соня замолчала, опустила голову. И было губернатору ясно, как будто открылись его глаза, и видит он ее душу, что прежняя любовь живет в ней, и никогда не уходила от нее, и не уйдет. Она стояла и забыла про все, и то торжеством блеснут ее глаза, когда она побеждает, то погашает туман лучи глаз, и опускается на грудь голова и, как у больной, падают бессильные руки, в голосе рождаются прерывающиеся ноты…
Стоит перед ней губернатор — темный, в штатском костюме, не видно лица его, и Соня не вспомнит его, она подняла голову, коротко и горько усмехнулась, укоризна была в ее мягком, тихом голосе,
— Глаза твои — звезды небесные. Речи твои — мед сладкий…
И опять, не вспомнив о губернаторе, тихонько усмехнулась, пошла к себе, и не заметны были ее медленные шаги.

XXXV

Сон не шел. Казалось, что в комнате душно, было трудно дышать. Губернатор отвернул лампочку под матерчатым абажуром. Все, исчезавшее в темноте, снова воскресло в мягких ночных очертаниях. Кругом было тихо, только полегоньку, суетливо тикали лежавшие на столе карманные часы. В зале пробило один раз: половина четвертого. Кружилась голова, во рту было горько и сухо. Губернатор закурил, оделся, достал теплую шинель и пошел в сад. Проходя ощупью по темным комнатам, он вспомнил, что его могут принять за привидение, и усмехнулся. Чтобы отворить дверь, нужно было долго искать ключ, который вешали в углу, в неприметном для чужого человека месте. Темноватым, расплывшимся пятном был виден в окно двор.
Губернатор переживал странное, тревожное ощущение. Для него было несомненно, что когда-то, давно, вот так же ощупью, с протянутыми в темноте руками, он шел по длинной, узкой, спускающейся вниз пещере. Нужно было что-то найти в ее глубине, достать, — и это было заманчиво и опасно. Темно, но света зажечь нельзя, потому что на черной, липкой земле, как канаты, жирными, чуть шевелящимися клубками, перевившись меж собой, лежат змеи и острыми, холодными глазками следят за тем, кто нарушает их сон и покой. Губернатор вздрогнул и зябко повел плечами.
Ключ висел на гвоздике около вешалки. Губернатор осторожно отворил дверь и вышел. Двор был начисто подметен, дорожки посыпаны песком. Покой, огромный покой чувствовался и на небе, и на земле. Светили звезды, в эту морозную, холодную ночь красивые, как весенние цветы. Люди спят в своих логовищах: кто посмотрит на них? На дворе смутно были видны очертания построек: сараев, конюшен, соседних домов. У кучера в комнате горела лампада. Проржала сквозь сон лошадь, вероятно, Ахиллес.
Было хорошо в эту ясную, ночную, тихую пору скользить по хрустящему, словно от боли, снегу. Калитка в сад была заперта, не хотелось вынимать из теплого кармана руку, чтобы отворить ее. В саду, на клумбах, где летом росли цветы, теперь, как курганы, лежали сугробы снега, и весь сад почему-то напоминал собою кладбище, на котором спят мудрые, загадочные покойники. Деревья, как фантастические памятники, стояли прямыми, четкими рядами по направлению летних правильных аллей.
Вдруг послышались торопливые, тревожные шаги. Кто-то еще шел в сад, темный, большой, похожий на медведя.
Губернатор вгляделся и узнал Свирина.
— Кто это тут ходил? — вызывающе, враждебно еще издали спросил Свирин. Губернатор усмехнулся: Свирин, очевидно, решил, что залезли воры.
— Кто это? — совсем уже близко подступая, спрашивал он.
— Я, — ответил губернатор.
— Вы-ы? — изумленно протянул Свирин. — Зачем вы здесь?
— Заболела голова, вот и вышел пройтись…
Свирин подошел к нему — заспанный, потревоженный в неурочный час. Шубу второпях он надел прямо на белье и теперь то и дело запахивался.
— Ночь-то какая! — сказал губернатор. — Ясная, тихая…
— Ночь хорошая! — подтвердил Свирин. — Волки теперь из лесов выходят… Идут гуськом, вынюхивают… Мороз!
Долго стояли молча. И вдруг в тишине, где-то, далеко, ударил колокол. Показалось, что в морозном, звучном воздухе кто-то тронул струну, мягкую и нежную. На большую боль и обиду кто-то пожаловался небу, звездам, замерзшей под снегом земле. Казалось, чья-то нежная душа просила солнечного света, тепла, лазоревых цветов, радостных песен о любви.
— Это где? — прислушавшись, спросил губернатор.
— В монастыре, — не сразу ответил Свирин, — больше неоткуда. Оттуда. По морозу-то, как по воде, далеко идет. К заутрене. Зашевелились теперь монашки. Молодым-то спится, сны мирские лезут… А старухи кряхтят, согнулись, как старые ведьмы…
— Это, верно, новый колокол звонит, что осенью повесили, — вспомнил губернатор.
— Может, и новый, — неохотно согласился Свирин и после молчания добавил: — кимвал бряцающий.
Прошло несколько минут. Ровно и далеко звонил новый колокол…
— Красиво, брат! — восхищенно сказал губернатор. — Этакой-то ночью, в этакой тишине… Как льется звук! Город спит, и кажется, что его караулит ангел.
— Не признаю ничего! — хмуро, низким басом сказал Свирин.
— Чего не признаешь? — спросил губернатор.
— А вот этого. Колоколов и прочее. Кимвалы бряцающие. Разве богу колокола нужны? Богу нужно поклоняться в духе и истине. Богу нужен дух сокрушен, сердце сокрушенно. Нужно, чтобы от тоски по боге человека к земле гнуло. Земля-то стонет. Земля-то вот черная, а разве она должна быть черною? Земля — светлая. От крови она черна. Кровью человеческой пропиталась. А кровь-то голосом к богу кричит и заглушает все молитвы людские. Нужно умилостивить землю. Целовать ее. Ходить по ней осторожненько, любовно, тогда простит, тогда посветлеет. Тогда будут слышны молитвы. Тогда бог полюбит людей.
Губернатор, полжизни проживший рядом со Свириным, удивлялся, откуда у него эти речи? Был веселый, здоровый мужик, который когда-то переплывал Дунай, который теперь смотрит за домом, рассказывает о драке парикмахера с персидско-подданным. Теперь же, в шубе, стоит иной человек, угрюмо слушает далекий колокольный звон, подолгу молчит и говорит, что богу нужен дух сокрушен и сердце сокрушенно.
— Много есть уже людей, знающих это, — говорил Свирин, — много! И вот, как покончим заботы земные, пойдем по ней, по матушке, необутыми ногами пойдем по дорогам, по полям, по опушкам лесным… Босичком пойдем, чтобы не бить ее, матушку-страдалицу. Умолим ее, упросим ее. Говорят, она, земля, неразумна. Дураки это говорят. Брось ты в нее семя розы, и она поймет, что розовые соки нужны, и даст благоухание свое, и атласную одежду, и цветы, как девичьи щеки… Вот она, земля-то! Пойдем по ней, пойдем… Много уже народу уверовало в это… Пойдут!
— Где же он, народ-то этот? — спросил губернатор.
— Где? — иронически спросил Свирин, поднимался в нем, видимо, самолюбивый задор. — Там вон, — и Свирин махнул рукою, — по железной дороге пойти, за кирпичными заводами. Человек тридцать есть… По-ойдут! Пойдут! Дай время.
Свирин взглянул на губернатора, и глаза его в зимней темноте осветились ясностью и лучистостью. Губернатор не знал, что сказать. Всматривался он в Свирина, как в нового, совершенно ему неизвестного человека, а Свирин стоял — большой, в тяжелой, длинной шубе, — под ноги ему, видимо, поддувало, он переминался и поеживался. Губернатору казалось, что начинает он видеть жизнь яснее и зорче, и страшно было, что вот он сделает неверный, ложный шаг, и отвергнет она опять от него лицо свое.
Звон лился все слышнее и слышнее, как будто монастырь стал ближе. На небе, на востоке, начали проступать еле намечающиеся, тревожные пятна рассвета Скоро заблаговестили к заутрене и в городских церквах, звуки смешались и, казалось, рады были друг другу. Небо светило огнями, уже ослабевающими. Хлопнула на дворе какая-то дверь, Свирин посмотрел в ту сторону и тем же, не переменившимся, суровым тоном сказал:
— Ефрем встал. Всегда в четыре встает. И зимой, и летом. Постоянный человек.
Медленно пошли они в дом.

XXXVI

Выехали в ясный морозный день. Приехали до отхода поезда минут за двадцать, сидели в зале первого класса, у стола, на котором стояли искусственные пальмы. Тут же в мельхиоровом ведре стояла бутылка шампанского с золотым горлышком, с бандеролями, наклеенными крест-накрест.
Губернатор приказал откупорить вино. Должно быть, на станции его спрашивали мало, так как буфетчик вдруг покраснел, засуетился, долго выбирал салфетку и извинялся, что нет миндалю.
— Без миндалю обойдемся, — сказал губернатор.
Губернатор был в новом пальто, в черной шляпе и походил на помещика. Вино оказалось тепловатым, плохо закипало и только в бокалах, от дна к поверхности, заструилось белыми прыгающими искрами. Так как отъезд был неожиданный, то на вокзал явился только правитель канцелярии. Говорить не хотелось, — хотелось скорее идти к Соне, которой Свирин помогал устроиться в купе. Ударил колокол. Из двери показался начальник станции в форме и, подойдя к губернаторскому столу, сделал под козырек и сказал:
— Пора ехать, ваше пр-во!
Поднялись, пошли… Самым занятным было то, что из всех присутствующих никто не догадывался о правде. Знали ее только два человека. Хотелось почему-то подольше постоять на платформе, похрустеть снегом, поскользить резиновой подошвой по слегка намерзающему асфальту. В окно синего длинного вагона смотрела Соня. Лицо ее было необычайно, словно в нем прибавились новые черты: оно стало слегка суровым, будто на нем никогда не появлялась улыбка. После третьего сигнала поехали. В вагон вместе с губернатором вошел и Свирин: он провожал их до узловой станции, где была пересадка. Правитель махал фуражкой, — далеко была видна его лысая голова.
Вагоны двинулись необыкновенно мягко: было такое ощущение, будто бы поплыла земля. Когда усилился ход, внизу стало что-то мягко, как через плотную резину, постукивать. Пронеслись белые крыши маленьких пригородных домов, какие-то белые полянки, вывеска чугунолитейного завода на двух высоких столбах. Кладбище было прекрасно: оно лежало на горе, и казалось, что кресты выросли на снегу, как знаки отошедших жизней.
В купе, облокотившись на стол, сидела Соня.
— Устроилась? — спросил губернатор.
— Устроилась, — ответила она.
Вагон был почти пуст: ехал только какой-то неизвестный архимандрит с дорожной сумочкой через плечо да кавказский князь, куривший длинную трубку.
— За счастьем? — спросил, улыбнувшись, губернатор.
— За счастьем, — не сразу отозвалась Соня.
Было радостно, что это понятно только им одним.
— Дал бы бог! — сказал губернатор.
— Дал бы! — повторила Соня.
Приходил ехавший в другом вагоне Свирин, просил, чтобы и его взяли с собою, и говорил, что он никому не помешает, будет очень полезен, и проезд берет на свой счет. Прошли гуськом кондуктора, и контролер, близоруко прищурив глаза, рассматривал картонные билетики и передавал их оберу для прощелкивания.
До узловой станции было 138 верст, приехали туда ночью. Ждать поезда нужно было пятьдесят минут. Пошли в зал — огромный, двухэтажный, очень светлый, с большими, под потолком, белыми электрическими фонарями. Сели в углу, около фотографической витрины. Пили чай, ели жаркое, которое подавали на слегка облезлых металлических тарелках. Захотелось выпить коньяку, крепкого, очищенного, из бутылки с пятью звездочками. Хотелось жить так, как живет выпущенный на каникулы юнкер. Хотелось побродить по вокзалу, между столиками, и губернатор, оставив Соню со Свириным, пошел, засунув руки в карманы. Что-то бодрое, радостное, неуяснимое поднималось в нем. Проходя мимо парикмахерской, он зашел и постригся. Простыня, которою его, как салфеткой, завесили, была, кажется, не из безукоризненных, и это было почему-то безразлично, и говорило о том, что он — молод, здоров, ничего не боится, никакая болезнь не прилипнет к нему, и было странно: зачем в его чемодан Свирин наложил каких-то пузырьков и длинных ржавых гвоздей?
С левой стороны горел газовый рожок с разбитым на боку колпачком, стояли никелированные инструменты, в зеркало была видна перспектива комнаты: широкая дверь, умывальник, вешалка с пальто. Сам парикмахер был удивительно похож на одного актера, который в прошлом сезоне играл салонных фатов. На простыню падали седоватые пряди, и губернатор взял одну из них: волосы были мягкие, как у мальчика лет девяти. Щелкали ножницы, парикмахер боролся, видимо, со сном, неестественно расширял глаза, оттопыривал нижнюю губу, когда приходилось стричь трудное место. Губернатор дал ему за труды рубль, он пришел в необыкновенное оживление и, видимо, жалел, что для такого неожиданно щедрого клиента не согнал с себя сна и не приложил к делу всего своего усердия.
Было приятно сознавать, что вот он бродит по вокзалу, заглядывает в третий класс, читает на стене объявление о Гаграх, видит напечатанное на плакате море, фасады длинных гостиниц, а Соня ждет его: он дорог ей и нужен, — а Броцкий сидит где-нибудь пьяный и слушает цыган, но песни не веселят его: зря прошла жизнь! Чтобы подольше насладиться этим сознанием, он внимательно через решетку рассматривал, как носильщики, передвигая на рычаге гирьку, перевешивают багаж.
Подошел Свирин.
— Поезд подан, — сказал он, — на первом пути. До отхода восемнадцать минут.
— Отлично! — похвалил губернатор.
Свирин помолчал, посмотрел на конторщика, который писал бланки, и опять начал просить, чтобы его взяли с собой. Губернатор отрицательно покачал головой и пошел.
— Я на свой счет поеду! — крикнул ему вслед Свирин.
Губернатор остановился и сказал:
— Не глупи! Не маленький!
Свирин съежился и покорно пошел. Соня сидела одна, утомленная, сонная.
— Вот почти шестьдесят лет живу на свете, — сказал губернатор, — а сегодня первый раз в жизни стригся в три часа ночи. Новости? А?
В зале было много новых, с южными поездами приехавших лиц: стучали, спешили, кричали на лакеев, а какой-то дьякон с церковнославянским акцентом говорил, что отбивные котлеты сделаны из прошлогоднего мяса. Вышли на платформу, прошли к своему поезду, осмотрели места.
Утро должно было наступить не скоро: часа через три с половиной. Где-то далеко ударило два звонка.
— Ну, поехали, значит, — сказал губернатор, — прощай, Свирин! Оставайся с богом! За домом смотри хорошенько! За Сонюшкиной комнатой. Ну, ну! Не ерунди, Свирин! А еще солдат! А еще Дунай переходил!
— Дунай, Дунай переходил! — сквозь слезы проговорил Свирин.
Поехали. Было занято два купе рядом. Было удивительно хорошо самому раздеться и лечь на холодную, постепенно согревающуюся простыню.
Потушили в коридоре огни. Как-то само собой, незаметно закрылись глаза, представился опять Свирин и соборная гора, пронесся на каких-то странных крыльях зеленый, очень густой сад, смеялась какая-то незнакомая гимназистка. А когда открылись глаза, то окно-было светлое: пришел рассвет. Часа через два, когда совсем уже ясно были видны снежные, безостановочно бегущие назад поля, постучала в дверь Соня. На большой станции принесли в купе кофе. Сливки на редкость были желтые и густые: таких не доставал даже Свирин.

XXXVII

Приехали в старинный город. Остановились в гостинице, в обед каждый день ели флотский борщ. Мебель в номерах стояла старая, в ящиках комода не было ни одного ключа, из окон виднелась длинная вывеска с выпуклыми буквами. Целый день вдвоем искали по городу квартиру, — небольшую: комнаты в четыре, — и нашли ее как раз на самом обрыве, с которого была видна широкая замерзшая река, а за ней — село с каменной помещичьей церковью посредине. Нужно было обставить квартиру: ходили по магазинам, покупали мебель.
— Вот бы когда нужен Свирин! — говаривал губернатор.
— Что? Уже надоело? — спрашивала Соня.
Домик был отдельный, с деревянными воротами. На воротах висел жестяной, сделанный черной краской, номер — 110.
Как за границей, так и здесь, радовало одно обстоятельство: совершенно не было знакомых лиц. Кланялись губернатору только те лавочники, у которых он покупал мебель и табак.
Наняли прислугу: горничную Феню, молоденькую девушку с говорком на ‘о’. Кухни не заводили, обеды брали из офицерского клуба, приносил их постоянно один и тот же официант, называвший кушанья по-иностранному: консоме, салат ‘буланже’, котлеты ‘демутон’.
Комната Сони, как и дома, выходила в сад, который здесь спускался по оврагу. Комната губернатора была окнами на реку, и всегда, между двенадцатью и часом, в нее смотрело солнце. Губернатор часто думал, что замерзшая река похожа на длинный гроб с прозрачной крышкой.
Наезжал к ним доктор, полагавший, — что Соня — жена губернатора. Так и решили говорить всем: Соня — его жена. Решили: пусть посмеиваются и говорят, что дед замуж внучку взял. Доктор приказывал много гулять, и гуляли. Ходили по незнакомому, старинному городу. В нем было много церквей, построенных еще до Иоанна Грозного. Подолгу рассматривали старинную живопись, была она с виду неуклюжая, но милая: у всех святых были огромные, теплые, грустные глаза. По субботам, когда на колокольнях начинали в пять часов звонить, они ходили ко всенощной и слушали певчих, — особенно губернатору нравился канон. Он покупал много свечей, всегда рубля на два, поэтому свечной староста питал к нему большое уважение: здоровался за руку и приглашал становиться за ящик. Чтобы избежать толпы и давки, они пользовались этим приглашением, и там, за ящиком, губернатор походил на старинного купца.
В царский день, когда в главном соборе с позолоченными главами служил архиерей, губернатор пошел туда: его потянуло посмотреть местное начальство. Архиерей был такой же, как Герман: старый, важный, медленный в движениях. Когда запели ‘Приидите поклонимся…’ и его повели в алтарь поклониться богу, стало ясно, что литургия написана большим поэтом. В середине службы пришел местный губернатор, человек еще не старый и, видимо, умный: около него не суетились, не шныряли городовые, у приставов не было испуганных лиц. Губернатор был одет в придворный мундир и сиял золотом.
Дома целый день топили печи, потому что Соню теперь часто знобило, приезжал доктор и говорил, что это — пустяки, обычное явление.
— До весны, — ободрял он, — до весны потерпите. Весною все кончится.
— Когда вскроется река? — спрашивал губернатор.
— Эге! Когда вскроется река, — отвечал доктор.
Удивительно красиво внизу, на реке, день переходил в густые синие сумерки: этот момент очень любил губернатор.
Выписали из Петербурга и Москвы газет и радовались, когда приходил почтальон. Ходили в городской театр. Чтобы не возиться с платьями, брали литерную ложу с занавесками. Соня обыкновенно садилась в глубине ее.
Труппа в театре была небольшая, человек 27, скоро узнали всех актеров, так что не нужно было смотреть в афишку. Один актер, Петин-Орловский, игравший благородных отцов, был очень хорош. Любовник очень смешил: он носил какие-то удивительные галстуки в виде бабочки, в сильных местах выходил из себя, тогда вместо ‘только’ говорил ‘тольки’.
В антракте губернатор уходил наверх, в буфет, курить. Как-то он забыл спички в шубе и попросил закурить у старичка, который стоял с ним рядом. Заговорили о пьесе, о Петине-Орловском, на прощанье раскланялись. Повстречались и в следующий раз, а дня через три старичок неожиданно явился к губернатору на дом и предложил купить билеты на благотворительный вечер. В это время пили чай, пригласили и его. Фамилия старичка была — Янышев. Янышев в первый же вечер рассказал, что он много лет был старшим нотариусом, недавно овдовел и теперь один, как перст. За чаем он много говорил о городе, о старообрядцах, которых живет в нем очень много, о купце Егорыкине, о том, что у них, на главной улице, есть смешная вывеска: ‘Оптик вдовы Хмыриной’.
— Захаживайте! — сказал ему на прощанье губернатор.
На третий день губернатор пошел на вечер, — все было так же, как дома: такие же тенора-любители, такие же киоски и розовое шампанское. С Янышевым они выпили по бокалу, познакомились с продавщицей и заплатили по шести рублей.

XXXVIII

Медленно протекали зимние дни.
По обрыву был рассажен бульвар, и это напоминало дом, Свирина, прежнюю обстановку. Тропинка на бульваре была протоптана узенькая и, чтобы дать пройти встречному, приходилось залезать в сугроб.
Жизнь казалась удивительною.
Губернатор прислушивался, как хрустит снег, смотрел, как за рекой курятся дымы изб. Больше всего он любил небо, когда оно, как часть одежды божией, высыпало звездами. Было поразительно, что он до сих пор не замечал этого. Почему только перед смертью он взглянул туда? Почему только перед смертью он прислушался, как хрустит снег? Куда, на что ушла вся жизнь? Вспоминалась бесконечная вереница людей, которые пронеслись перед ним за долгие годы. Все это было далеко и не нужно. Нужным казалось одно: дожить до весны и посмотреть, как вскроется река, как затрещит лед, и вода, затомившаяся в гробу с прозрачной крышкой, оживет, начнет впитывать в себя тепло лучей, и это будет казаться весенним, земным крещением солнца.
По мере того, как приближалось время родов, все больше росла уверенность, что жить придется еще много. Нужно выходить ребенка, нужно дождаться его улыбки, его первых слов — это давало силы и ослабляло болезнь. Соня и ее ребенок казались ему тем чудом, которое даст воскресение и жизнь. И когда он верил в это чудо, тогда трудным становилось дышать: он уходил в свою комнату, запирался и, глядя на реку, тихонько плакал. Всегда он просыпался часа в четыре и слушал, как за рекой звонили к утрене. Казалось ему, что он понимал эти звучные, длинные речи, — как будто открылся новый слух. Тогда становилось понятным, как нужно человеку жить от 30 до 40 лет, там — до 45 и дальше. Вспоминались в это время рассказы Свирина о земле и казались такими же далекими, как сказки. Он чувствовал, как в ночной тишине, в этом домике, стоящем на обрыве, зреет, подобно зерну, новая жизнь. И было смешно, что Соня когда-то могла думать, что жизнь — слепое чудовище с протянутыми лапами. Хотелось ночью пробраться к ней и так, чтобы она не слышала, тихонько поцеловать ее в лоб.
Соня изменилась. Лицо ее носило следы усталости, на лбу появились коричневые налеты, потускнела красота.
Губернатор видел это и говорил:
— Всегда бывает так. Женщина в это время некрасива, но, родивши, расцветает с силой удивительной.
Прежде Соня мало, только по вечерам, говорила о ребенке, теперь же, когда привыкла, перестала молчать и рассказывала о приготовлениях, о шитье, о покупках. Свет лампы, прикрытой абажуром, сглаживал недостатки лица, и она, всю силу любви и страдания перенесшая в материнство, была обвеяна обаянием новым. И когда Соня говорила о ребенке, губернатору казалось, что перед ним раскрывается боговдохновенная книга.
В газетах он читал, что в его губернии творилось неладное: какой-то городской пристав обвиняется в разбое, — и было странно, что это его мало занимает. Губернатор вспоминал этого пристава: была у него красивая черная борода и на руках много колец с зелеными камнями.
Приходил Янышев: садились играть в шахматы, долго и тепло тянулся тогда вечер.
— Я этот дом хорошо знаю! — говорил Янышев. — В нем квартировал податной инспектор Рошко. Вид отсюда весной отличный: лед пойдет, пароходы побегут, рамы выставлять нужно будет. С горы все видно.
И опять было ясно, что самое серьезное после Сони, — это пароходы и река.
Вероятно, таким же оно представлялось и Янышеву, но он скрывает свои мысли и молчит.
— А потом все исчезнет. Все утихнет. Умрем мы, старики! — и Янышев добавлял: — Я написал на листе бумаги все дни недели и бросил на него горошинку. Вышел — вторник. Значит, умру во вторник. Нарисовал циферблат часов и тоже бросил горошинку. Вышла цифра четыре. Не знаю только: утра или вечера. И теперь в четыре утра просыпаюсь в страхе: жив ли? И до рассвета уж не сплю. Прямо беда, — нет сна! Слушаю, как звонят за рекой. Звон слушаю.
— Звон? — спросил губернатор.
— Ну да, звон, — ответил Янышев, — как за рекой звонят к заутрене.
Губернатор ничего не сказал ему, только улыбнулся, с этого вечера он почувствовал к старику большую симпатию и думал, как бы переманить его к себе на юг.
Однажды снег шел очень долго, подряд дней шесть. Навалило кругом сугробы до самых окон. Губернатор поехал на базар, купил там две лопаты. Лопаты были широкие, чистые, легкие. После обеда он принялся за работу, откидывать снег, это было удивительно легко и приятно, но забилось сердце, пришлось перестать. Когда за лопату взялся рабочий, губернатор стоял и завидовал.
— Не под силу? — спросила Соня.
— Не под силу! — ответил он.
— Какая я стала страшная! — говорила Соня, подходя к зеркалу.
— Все беременные женщины дурнеют, — повторял губернатор и улыбался.
Иногда губернатор говорил:
— Странно изменилась моя жизнь. То был губернатором, а то вот покупаю лопаты.
Случился с ним раз припадок, приезжал доктор. Было очень трудно, казалось, что вот-вот сейчас порвется внутри какая-то ленточка и тогда придет смерть. Соня долго и мучительно плакала, как-то странно сжималось ее лицо, напоминала она собой другую, очень знакомую женщину, но какую, — трудно было вспомнить. Когда ему стало лучше, то уже другими слезами блеснули ее глаза, она прижалась к нему и сказала:
— Как я боялась за тебя! Как я любила тебя!
Приходила акушерка — старая седая еврейка. У нее был мягкий, певучий голос, большие грустные глаза. Она сказала Соне:
— Ну-с, милая бариня! Скоро ми вас на золотое кресло посадим.
‘Милая бариня’, — это было смешно, и губернатор дня три называл ее так.
— А что мы с ребенком делать будем? — опять, все чаще и чаще, спрашивала Соня, и в глазах ее загорался, как пожар, испуг.
— Все устроится! — говорил губернатор: — что бог ни делает, все — к лучшему.
Губернатору очень хотелось, чтобы ребенок был похож не на Соню, а на отца: тогда будет видно, кого Соня любила.

XXXIX

Пришла весна, посинела река. Потом, словно по ней ударили большой тяжелой ногой, начала она трескаться и вздыматься кверху. Опять откуда-то, словно приманутые потеплевшим солнцем, появились белые нарядные облака и поплыли, нежась в воздухе.
Однажды в доме началась суетня. Появились сразу доктор и старая еврейка. Не было чего-то, не хватало, и еврейка бегала, выпятив живот, и сердито говорила,
— Ну, дом! Ну, порядки!
Раза два она торопливо куда-то ездила, привозила покупки. Доктор сидел в гостиной и читал какую-то измятую газету. Из ресторана принесли ему обед, и он брезгливо ел его, а когда пил водку, то долго, на свет, вытирал рюмку. Приходила к нему с запиской женщина и на дворе ждала ответа. Доктор, не развязывая салфетки, приоткрыл дверь и так же, как с акушеркой, сердито разговаривал:
— Ну, и мало ли что просят! — говорил он: — Ну, и не могу же я разорваться на сорок четыре части! Ну, и пусть себе поедут к Жарковичу. Все равно же он баклуши бьет.
У губернатора на сердце лежала большая забота: пришло время, и вот вскрывается река, и рожает Соня, и было в этом что-то общее и знаменательное. И, стоя у окна, он шептал:
— Отстрадай, милая! Отстрадай, отстрадай!..
Был у него в это время странный обман слуха: казалось ему, что все время звонят, — звонят радостно и призывно, как в первый светлый день.
Начались стоны, ужасные, звериные. Не было сил оставаться в комнатах. Губернатор вышел на улицу, дошел до трамвая, поехал и, когда кончилась станция, вышел около какого-то неизвестного монастыря. Пошел вдоль его высокой, старинной стены. Земля была мягкая, отпечатывала следы. Навстречу попался монах, уже старый, с седою головою. Губернатор невольно остановился, потому что глаза у монаха были насмешливые и, казалось, видели далеко. Остановился и монах долго стояли они и, испытывая, смотрели друг на друга.
— Чем же ты, почтенный, встревожен так? — насмешливо и ласково, и мягко спросил монах, и глаза его прищурились.
— Не хочу сказать тебе этого! — ответил губернатор.
— Не хочешь? — спросил монах, и глаза его еще больше прищурились, как будто смотрели они на яркий свет.
— Скоро вечер, — вместо ответа сказал губернатор.
— Скоро вечер, — повторил монах, — правда твоя.
Монах долго думал, странно шевелились его брови, и сказал он:
— А похож ты на купца, который только что сию минуту узнал, что он разорился. И из богатства впадает в бедность. Только это пустяки.
Губернатор молчал.
— Это пустяки, — говорил монах, вдруг положил ему руку на плечо и сказал — гавалим гавалим геле гавалим…
— Что это значит? — спросил губернатор. Монах ответил:
— Это по-еврейски. По-древнееврейски.
И звериные, стоявшие в ушах крики, и кондуктор трамвая, и далекие, чуть прищуренные глаза, и еврейские слова, — все это было в каком-то тумане, сизом и густом. Потом все прошло, наступил вечер, покрытый святым небом. Трамваи высекали из проволоки острые цветные искры. Губернатор шел по какому-то узенькому, выбитому тротуарчику и потихоньку сам себе говорил:
— Отстрадай в последний раз. И дана тебе будет радость — великая, нездешняя. Отстрадай!
Прохожие слышали человека, разговаривающего с самим собою, видели, что этот человек не пьян, и удивлялись. Проходил он мимо здания, окна которого были освещены. Наверху, у балкона, сходилось много проволок, губернатор вспомнил, что это телеграф, и обрадовался: нужно было зайти и телеграфировать Свирину.
Лампа на столе стояла справа, и поэтому, когда губернатор писал, то тень от пера падала так, что заслоняла буквы, и строчки выходили не по пунктиру, а по середине, между пунктиром. Он написал Свирину, что скоро с Соней приедут домой, чтобы все было приготовлено, чтобы вытерли от пыли Сомины книги.
И опять пошел по темным низеньким улицам и долго стоял около какой-то чайной, помещавшейся в подвале, откуда доносилось задумчивое пение: ‘Подруги милые’. Когда почувствовалась усталость, зашел он в какой-то ресторан и спросил себе рыбной солянки, которую подавал ему официант в белой рубахе и со штопором на поясе. Опять вышел на улицу. Вечер переходил в весеннюю ночь. Оттуда, где была река, подувало короткими налетами холодка.
Пришел на бульвар. От лестницы, зигзагами спускающейся к пристаням, был виден его дом. В крайнем окне была почему-то не притворена одна ставня. Окно освещалось изнутри светом, прикрытым абажуром. Поэтому верхние стекла были темны, нижние — ярки и четко выделяли переплеты рамы.
— Что происходит там? — промелькнула мысль, и не было ответа.
В том месте тела, где жила болезнь, особенно начинало щемить, и так, что приходилось просовывать руку за пазуху и холодной ладонью прикасаться к левой части груди. Холодок шел через кости, через тело и давал успокоение. Было слышно, как неровно, скачками бьется сердце, словно испуганное. Губернатор долго смотрел на небо. Никого кругом не было. Сами собой родились медленные, задумчивые слова.
— Если бы там был ты! Я старый, больной упал бы перед тобой! Я бы ел эту мерзлую землю и просил бы тебя! Ты знал бы, о чем я просил тебя! Ты без слов это знал бы! И неужели же ты ударил бы тогда меня ногой своей? Где ты? Где лицо твое, скажи? Куда упасть мне? Зачем ты, если ты существуешь, отвратил лицо свое от меня? Зачем ты лишил меня духа святого своего?
И, словно в ответ, что-то острое, похожее на железные щипцы, схватило сердце губернатора. Захватило от боли дух, остановились глаза, вырос страх. Пока не было еще поздно, он упал на колени и, одной рукой схватившись за грудь, другой, делая какие-то останавливающие звуки, прохрипел:
— Этого не надо! Потерпи, подожди!
И наклонил голову, словно ожидал ответа.
Длинной серебряной дугой прокатилась по небу упавшая звезда. Светлое окно в доме погасло. Кто-то там взял лампу и быстро понес ее в глубину комнат.
Отошла понемногу боль. Поднялся губернатор, прислонился к какому-то столбу, вытер пот с лица. Прошла мимо молодая компания. Можно было расслышать слова:
— Такую лодку я вам за двадцать семь рублей доставлю! С письменным ручательством. Ей-богу! Убей меня цыган трубкой, а цыганка молотком.
Утихли шаги, смолкли голоса. И опять нельзя было сдержать слова:
— Она будет прекрасна, — говорил губернатор, — груди нальются молоком, глаза — материнской лаской. День и ночь она будет думать о ребенке, о новом рабе твоем. Разве тебе не угодна будет ее мольба о нем?.. Она все забудет. Она будет свята, как мать твоя. Тридцать три года была же мать у тебя! Любил же ты ее? Ведь любил? Разве теперь ты забыл ее волосы? Разве теперь ты не слышишь шелеста ее одежд? Ты же был человеком, так взгляни — же сюда, яви себя….
За рекой ударили в колокол. Губернатор пошел к дому. Шуба у него расстегнулась, часы выпали и болтались на цепочке. Прежде чем позвонить, он прислушался. Все было тихо. Дом походил на прочие дома. Нельзя было подумать, что в нем в болезни и скорби рождается человек. Оглянулся губернатор на реку, — там, как черная, одинокая утка, осторожно плыл маленький контрольный пароход. Губернатор позвонил, но никто не шел открыть ему двери.
— Ночь, — подумал он.
Пришлось, спустя долгое время, позвонить еще раз.

XL

Потом началась новая, необыкновенная жизнь.
В гробовой лавке на Еропкинской улице были гробы то очень дешевые, то очень дорогие. Дешевые не подходили: они были неструганные, колючие. Дорогие были нелепые, обиты золотом, осыпающейся мишурой, и руке было неприятно скользить по ней, Губернатор, покупая гроб, пробовал его рукой. В углу стоял большой дубовый гроб с выпуклыми боками, тяжелый и важный. Гробовщик сказал:
— Для генерала товар-с.
Не было прекрасного гроба, достойного Сони, и хотелось плакать от этого. Если заказать, — все равно не поймут и не сделают.
— Не поймете и не сделаете, — говорил губернатор. Гробовщик был в недоумении.
— Позвольте-с, — возражал он, разводя руками. — Вы сперва сказать извольте-с, в чем дело. А там мы, может быть, и поймем-с. И сделаем-с все, как следует быть-с.
— Нет, нет, — говорил губернатор и отмахивался от него рукою.
Был один гроб, голубоватый. Его купил губернатор и велел отвезти на квартиру. Сам он бывал дома мало: все ходил по улицам, светлым, просыхающим. Не хотелось смотреть на женщину, которая лежала под образами, у которой было черное лицо и огромный, вздувшийся живот. На квартире распоряжался Янышев, он оказался старичком очень дельным и хлопотливым. Он знал, в котором часу нужно служить панихиду, откуда достать для кадила углей, как зовут батюшку. Янышев ездил на кладбище, которое было где-то внизу, нанимал каменщиков делать склеп, и говорил, что каменщики попались замечательные, и что камень они поставят замечательный.
— Что же делать? — говорил Янышев. — Ничего поделать нельзя, — и добавил задумчиво: — в субботу скончалась, а?
Панихиды служили долго. Особенно хороши были панихиды вечерние, которые обыкновенно назначались в шесть часов, но начинались несколько позже, когда уже темнело. Приходил батюшка, уже не такой ясный, как днем, седой, с большими выцветшими бровями, и говорил губернатору:
— Не скорбите, господин.
Губернатор удивлялся.
— Я не скорблю, — отвечал он.
У Сони по-новому закрылся рот, плотно, властно.
После вечерней панихиды священники шли в столовую, долго пили чай, и Янышев разговаривал с ними о о городских делах. В столовой было светло, звенела чайная посуда, в ту комнату, где лежала Соня, были прикрыты все двери. Там горела только одна свеча на маленьком потускневшем ставнике, который принесли из церкви.
Хоронили Соню в понедельник. Сначала понесли ее в церковь, к обедне. Янышев нанял хор, пение вышло торжественное, и казалось, что какого-то человека венчают на царство. До кладбища пришлось идти долго. На солнце блестела спина священника, одетого в золотую полосатую парчу. День был весенний, тихий, прозрачный. Соню несли на руках, на полотенцах. Рядом с губернатором шел Янышев. Пришли к могиле. Тут стояли каменщики в серых рубахах и фартуках. Каменщики были те самые, про которых Янышев говорил, что они — замечательные. Посмотрел губернатор на Соню в последний раз и поцеловал ее крепко, зажмуривши глаза. Ему показалось, что кто-то крикнул тоненьким голосом. Он вздрогнул, мелькнула мысль: ‘А что, если жив неродившийся ребенок?’
И губернатор покосился на вздувшийся живот.
Закрыли Соню крышкой. Осторожно и точно прибили ее маленькими, блестящими гвоздиками и, скользя по черной, взрытой земле, опустили гроб в широко раскрытую яму. Священники первые бросили на Соню землю.
Поехали домой. Там принесли телеграмму от Свирина:
— Все исполнено. Ярнова привезли в тюрьму.
В соседней комнате Янышев вел расчет с рабочими.

XLI

Домой губернатор поехал во вторник на страстной неделе. Ехал он один, в маленьком купе, на каждой станции покупал газеты, но оставлял их неразвернутыми, или читал только вверху, об условиях подписки. Неслись навстречу, как и прежде, поля, и он подолгу смотрел то на них, то на маленький, с лестницей внизу столик, то на зеркало, вставленное в двери.
Иногда начинало болеть левое плечо: он выходил в коридорчик и через широкое, толстое стекло, заделанное внизу тремя ярко вычищенными медными прутьями, смотрел по другую сторону поезда. Где-то вблизи слышалась мерная, басистая речь:
— Когда я вояжировал по загранице, со мной случился конфликт…
И опять он уходил в свое купе, садился посередине дивана, нагибался, складывал меж колен руки и думал… Думал он о городе, в который скоро, через полутора суток, приедет, думал об улице, идущей вверх, о бульваре, о большом доме с четырьмя гипсовыми женщинами, поддерживающими балкон. Мысленно бродил он по этому городу, останавливался перед знакомыми домами, входил в них, в их гостиные, убранные с аляповатой провинциальной роскошью, садился в кресла и смотрел на хозяев, радостных и заранее учитывающих то обстоятельство, что к ним пришел губернатор. Потом мысль его перебрасывалась к угрюмому, тоскливому, длинному дому, который стоял на краю города, на площади, за губернским акцизным управлением. Дом был двухэтажный, но казался почему-то маленьким, приплюснутым к земле, и никогда нельзя было подумать, что в нем под красной, почти плоской крышей, за маленькими решетчатыми окнами живут люди. И опять приходила странная мысль, что за этими решетками сосредоточилось все зло, которое он сделал. Мысль эта теперь была еще выпуклее и ярче, потому что теперь в этом доме, рядом с людьми, одетыми во все серое, сидит Ярнов.
— Ярнов — плохой человек: его надо в тюрьму, — думал губернатор, — а я — хороший.
Он тихонько смеялся, когда вспоминал, что вот пройдет еще ночь, и Свирин будет держать на руках полотенце во время умыванья, снова будет давать ему зеленые порошки и насыпать в ванну длинные ржавые гвозди. Нельзя было представить себе, как вернется он в свой дом. Теперь ему казалось, что в нем холодно, как в леднике.
Когда свечерело и на станциях уже горели огни, тогда неожиданно пришли думы — радостные, как мечты. Думы эти были о том, что хорошо бы совершить какое-нибудь преступление, за которое жандармы, щелкающие на платформе шпорами, вдруг обозлились бы, схватили его, вытащили из купе и отправили бы в тюрьму, там он упросил бы, чтобы его посадили с Ярновым, дали бы ему вместо пиджака толстую старую куртку, кормили бы щами из прокисшей капусты, и никто не заикался бы о зеленоватых порошках. И потом по всем камерам и коридорам пронеслась бы весть, что вот и губернатора посадили в тюрьму.
Мысль о физическом страдании, которое даст новую жизнь, которое будет молитвой, дума о плохой комнате с асфальтовым сырым полом, о соломе вместо кровати, о черством хлебе не уходила от губернатора в была радостной, а когда он осматривался в своем маленьком бархатном купе, то оно казалось ему нудной, зудящей грязью, которую, как можно скорее, надо отмыть от своего тела. И еще тогда казалось, что поезд идет необыкновенно медленно, как на волах, и дороге — конца не будет.
Он рисовал себе картины, как придут его арестовывать: придет, вероятно, Клейн и не посмеет взглянуть в глаза, придет, может быть, прокурор, — заберут его, и полетят телеграммы в министерство, в газеты, вечером заговорят о нем в Москве, в Петербурге, а там расползется весть по России, дойдет до царя, — и все будут говорить о нем, о губернаторе, как о плохом человеке, потом будут его судить, сошлют в Сибирь, и там, где-нибудь по дороге, от какого-нибудь толчка придет смерть. Эти думы давали острую до слез радость, — и губернатор опять выходил в коридор.
Была уже ночь, но басистый человек все говорил, от тишины голос его казался похожим почему-то на штопор, который все время куда-то вворачивают.
— Ехал я по Австрии, — рассказывал он, — в троицын день. И, понимаете, у каждого начальника станции, как у нашего статского генерала по ведомству императрицы Марии, замшевые штаны, т. е. не замшевые, а белые, похожие на замшу. А около самой Вены встречаю человека. Сидит, понимаете, этот человек в вагоне, смотрит, как истукан, в одну точку и вдруг говорит этак, вздохнув: ‘О, господи боже мой!’ Так по-русски и говорит. Вижу — соотечественник. Разговорились — эмигрант. И хочется, видимо, душу ему отвести, и побаивается он меня, и твердит только одно: ‘Ох, трудно быть русским, — говорит, — человеком. Трудно. Очень, — говорит, — трудно и мучительно!’ Вот ты и поди… Приезжаю в Вену, а в Вене, понимаете, фонарные столбы перевиты цветами, и фонтан такой, что версты, кажется, на полторы вверх, понимаете, чешет.
‘Что же сделать? — под монотонный голос рассказчика думал, стоя у окна, губернатор. — Что же сделать?’ — И вдруг, когда подъезжали к маленькому подслеповатому полустанку, понял, понял — и так громко засмеялся, что голос в соседнем купе замолк, и какой-то человек, в дорожной ермолке, вылез оттуда и посмотрел сначала на губернатора, а потом в окно: что, мол, там на полустанке такого смешного? Ничего не разобрал, удивился и снова повел рассказ, немного потише обыкновенного.
Губернатор снова слушал и думал о том, что и этот человек, рассказывающий об Австрии, будет, может быть, слушать о нем и осуждать, и удивляться… Целую ночь, до утра, не мог уснуть губернатор и видел, как синело окно, чувствовал, как в купе, к свету, стало холоднее. Когда приехали на узловую станцию, он опять пошел на вокзал и побродил между столиками, посмотрел карточки в фотографической витрине, объявление о Гаграх, заглянул в парикмахерскую: знакомый парикмахер сидел у окна и озабоченно правил на ремне бритву. Так как был день, двенадцать с половиной часов, то все казалось иным, чем тогда.
Губернатор ходил и рассматривал людей, которым предстоит скоро удивиться. Купец давил в чаю лимон, буфетчик расставлял в шкафу папиросы, гимназист ел рыбу, какой-то человек в валенках спал, положив голову на чемодан. Губернатор посмотрел на валенки и вспомнил, что теперь уже весна: железнодорожные служащие ходили по платформе без пальто. Прошло несколько минут, — купец выпил чай, гимназист съел рыбу, буфетчик покончил с папиросами, человек в валенках спросонку потер себе нос. И было странно думать: скоро они удивятся.
— Удивятся! — сам себе сказал вслух губернатор.
Поезда для пересадки пришлось ждать часа два. И опять было маленькое купе, зеркало, вделанное в дверь, и лесенка под столом, и опять он сидел посередине дивана и радостно думал о близости города, о встрече со Свириным.
— А что скажет Свирин? — вспомнилось вдруг.
Народу в поезде почти не было, кондуктора не суетились и, когда губернатор долго не мог найти билетов, терпеливо ждали. Когда в прозрачном вечернем воздухе показались огни города, то так забилось сердце, что не хватило сил подняться к окну. Казалось, что над городом в разных направлениях повесили несколько рядов бус, и по тому, как четко и ясно определялись они, было ясно, что там весна, тепло, земля мягка, ей надоел снег. Остановился поезд, вбежал носильщик забирать вещи и сказал:
— Восемьдесят третий.
И когда вслед за ним губернатор вышел на платформу и торопливо, нагнувши голову, чтобы не узнали, прошел на другую сторону вокзала, то услышал, что в городе, в церквах, звонили. Было темно и, только привыкнув, можно было разобрать, где стоят извозчики. Пофыркивали лошади.
— Чего это звонят? — спросил губернатор. — Уже ведь поздно, часов семь…
— Сегодня страсти, барин. Читают страсти, — ответил носильщик…..
Он разместил в фаэтоне багаж, какую-то корзину долго прилаживал у ног извозчика, о чем-то разговаривал с ним, поднимая голову. Лошади тронули осторожно, боясь наткнуться в темноте, обогнули круглый цветник, выехали на шоссе, и сейчас увереннее застучали о камень копыта, поехали к городу, в котором печально звонили.
И опять чувствовалось тепло, мягкая, начинающая согреваться земля, было уютно, тихо, и огни на горе казались живыми. Было радостно сознание, что теперь в церквах читают и слушают писание о том, как прославился Сын человеческий. Губернатор думал, что он сейчас сделает, — и слышал, как бьется его сердце. Удары его были неровны, напоминали они плохой маятник: в одну сторону качнется больше, в другую — меньше. Хотелось куда-то спешить, и оттого казалось, что лошади идут тихо.
— У тебя лошади-то подкованы? — спросил губернатор.
— А как же? — ответил извозчик. — Разве на неподкованных далеко уедешь? А ехать куда прикажете? — спросил он.
— Вверх! — сказал губернатор.
Проехали площадь, и опять потянулась знакомая улица с бульваром, магазинами, фонарями. Фонари эти, смотря по расстоянию, бросали от пролетки то черные, то жидкие, то длинные, то короткие тени. И опять приехал он в свой дом, и опять в приемную прибежал радостный Свирин и удивился, что губернатор не пошел наверх, в приготовленные и натопленные комнаты, а шепотом, не глядя ему в глаза, говорил, торопясь и дрожащими пальцами перебирая пуговицы пальто:
— Ну, здравствуй, здравствуй: одевайся да скорее поедем…
— Куда поедем-то? — спрашивал Свирин и вглядывался губернатору в лицо, которое показалось ему необычайным, как-то странно, суховато заострившимся и беспокойным.
— В тюрьму поедем, — отвечал губернатор, и словно боялся, что Свирин откажется и не поедет в тюрьму.
— Зачем в тюрьму-то?
— Дело есть, не разговаривай. Не разговаривай! А раз говорю: в тюрьму, — нечего зря слов терять. Бери шапку, да и дело с концом… А то извозчик-то стоит, ждет.
— Да вы бы наверх зашли… Переоделись бы… — говорил Свирин.
— Оставь, не глупи, — шепотом, недовольно сморщившись, отвечал губернатор, — бери шапку, да и дело с концом.
— А барышня где же?
— Барышня? Барышня в Германию к матери уехала.
— В Германию?
— В Германию.
Свирин побежал одеваться. Губернатор остался в приемной один, хотелось ему покурить, но не было папирос. Не было и чиновника, у которого можно бы попросить. И опять вспомнилось, что завтра — великая пятница: будет воспоминание о том, как умер Христос и сказал в последний раз ‘Или, Или, лима савахвани’.
Пришел Свирин, вышли на улицу, сели рядом в фаэтон и опять поехали вверх. Губернатор оглянулся на свой дом, был он темный, большой, блестели от фонарей зеркальные окна: вот зал, вот кабинет, вот балкон, вот Сонина комната.
На улицах уже затихало движение, небо местами было освещено, и яркие огни горели только в типографии. Когда выехали из центра, стало еще темней, и как будто посвежел ветер. Направо, далеко за городом, поднимался полумесяц, — и опять, как ковры, бежали за фаэтоном тени то сбоку, то под ногами у лошадей. По улицам тянулись уже маленькие, приземистые домики, горели керосиновые, широкие вверху фонари. А когда губернатор оглядывался назад, то видел, что над городом висит какое-то матовое пятно, похожее на фосфорическое.
— Чего же в тюрьму-то? — спрашивал Свирин, поворачиваясь к губернатору. Он видел, что губернатор — светел и радостен, и сам заражался этим чувством. И хотелось скорее узнать, что случилось, и была даже досада на губернатора за молчание.
— Чего в тюрьму? — переспросил губернатор. — Чего в тюрьму? А вот догадайся-ка… — губернатор, улыбаясь, помолчал и потом сказал: — арестантов, брат, освобождать едем.
— Как освобождать? — изумился Свирин, и глаза его расширились.
— Очень просто, — ответил губернатор, — вот приедем и выпустим.
— Всех?
— Всех.
— И тех, кто на казнь?
— И тех, кто на казнь.
— Да что же это такое? — недоумевал Свирин, и какие-то особенные ноты зазвучали в его голосе. — Указ, что ли, к пасхе вышел?
— Указ, конечно, — ответил губернатор, — вышел указ, чтобы к пасхе, к воскресению Христову, к весне всех простить, всех до единого человека. По всей России.
Свирин долго думал, смотрел на губернатора и потом, странно покачиваясь от толчков экипажа, сказал:
— Правды много в этом. И что я вам на это скажу: самые лютые разбойники заплачут, потом увидят — правда.
Подъехали к тюрьме, к воротам, около которых стояли полосатые будки и ходили два солдата с ружьями. Ворота были, как в старинных монастырях, коротким, сводчатым коридором. Первым вылез из фаэтона Свирин и обежал сзади него, чтобы помочь губернатору. Губернатор вышел, стал на землю и почувствовал, как она мягка и покорна. После долгой дороги ему хотелось расправить заплывшие кости так, чтобы они хрустнули. Почувствовалась усталость, он закрыл глаза, и как-то сразу представился весь путь: станция, поля, рельсы, сторожевые будки, на которые он смотрел по ночам, когда не было сна, и голова горела, как в огне. Было кругом тихо и темно, чувствовалась в этой темноте широкая и пустынная площадь, а вдали, над городом, маячила по-прежнему фосфорическая полоса.
— В тюрьму теперь нельзи! — сухо и недружелюбно сказал солдат, подходя, и стало видно его круглое, белеющее лицо. — Нельзи теперь, — повторил он.
— Нельзи? — задорно, с тайными, торжествующими нотами в голосе передразнил его Свирин. — Рязань несчастная!
За воротами послышался шорох, звон ключей, щелканье замка, отворилась маленькая калитка, вырезанная в середине, высунулся какой-то человек и тоже враждебно спросил, поднимая фонарь:
— Что за люди? Ково вам надо?
Фонарь поворачивался в его руках, скользили по земле широкие четырехугольные пятна, падая на какой-то палисадник, на колеса фаэтона, на ноги лошадей.
— Начальника нам надо! — гордо и повелительно сказал Свирин: — поди, доложь, что, мол, его превосходительство господин начальник губернии пожаловал, и разговор с ним иметь желает.
— Начальник губернии? — переспросил сторож, и в голосе его скользнуло сначала недоверие, а потом и опасение: а может, и в самом деле…
— Ну да, сто раз тебе повторять, что ли? — торжественно ответил Свирин.
Он уже чувствовал, какая суматоха пойдет через час, как заскрипят ворота, как удивятся солдаты, какие разговоры пойдут в этой тишине, как оживится далекий город, как по его улицам пойдут новые люди, как их будут сначала бояться, — а потом поймут…
Сторож запахнул шубу, заторопился.
— Пойду, скажу… В церкви небось… Страсти идут…
Ушел и фонаря с собой не взял. Свечка в фонаре была маленькая, затекшая, и огонек ее, словно привязанный, болтался на закоптевшей нитке и, казалось, хотел прыгнуть вверх…
Губернатор, как будто впервые, видел и этот фонарь, каждое стекло которого было заделано крест-накрест проволокой, и ворота, тяжелые, с толстыми перекладинами, и засовы, огромные, железные, — и какие-то радостные предчувствия все больше и больше входили ему в душу. Он верил, что Соня не умерла, что она теперь незримо следит за ним и видит его любовь к ней. Было ясно, что когда через эти ворота приведут его самого в тюрьму, тогда начнется в его жизни самое удивительное время. Становилось немного жаль Свирина: пойдет он по земле, по лугам, по лесам — замучается.
‘А может, не бросит меня’, — подумал губернатор, и очень хотел спросить Свирина: ‘Бросишь ли ты меня?’ И когда вглядывался в сухую солдатскую фигуру, не умеющую стоять спокойно, то тихонько шептал самому себе:
— Не бросит… — И хотелось обнять его и поцеловать. Торопливо из темноты явился вместе со сторожем взволнованный начальник и, освещаемый сбоку высоко поднятым фонарем, сделав под козырек, держа локоть на уровне плеча, говорил:
— Честь имею, ваше пр-во!
От освещения правая сторона его лица была светлая, а левая — темная, и едва виднелся глаз и кончик уса. По каменной настилке пошли по двору. Было видно, как освещался вверху купол тюремной церкви. Пришли во второй этаж, в контору. От конторы длинный коридор, какие бывают в больших учебных заведениях, вел к церкви. Через все стеклянные двери виднелся сплошной туман и расплывающиеся в нем пятна свечей. Слышно было пение. Большой мужской хор с преобладающими басами истово и медленно выводил:
— Слава страстям твоим, господи! — И бесконечными переливами повторял еще раз: — Го-о-о-осподи! — и было ясно, что басы не поспевают за тенорами.
Начальник торопливо, поглядывая под абажур, звеня стеклом, зажигал лампу, руки его тряслись, и спички почему-то то и дело гасли. Когда огонь разгорелся, стал виден на стене портрет государя, два конторских каких-то, около задней стены ящика, перевязанные веревкой. Губернатор сел за стол. Глаза у него блестели: он избегал смотреть на начальника, который стоял перед ним, держа руки по швам.
Губернатор хотел заговорить, не давало покоя сердце, билось оно как-то странно: казалось, что кто-то снаружи стучит по груди маленьким молоточком, вроде тех, какие бывают у докторов. Было еще ощущение, будто идет сейчас экзамен, и начальник — экзаменатор. Свирин стоял в углу, смотрел куда-то вдаль, на окно, и, видимо, затаил дыхание.
Наконец губернатор хотел начать, но в церкви опять запели ‘Слава…’, и он подождал, пока все стихнет. Все время вертелась еще мысль: а вдруг начальник не послушается?
— Вот что, — вдруг сказал он, и не узнал своего голоса, был он какой-то звонкий, переламывающийся. — Вот что. Вышел приказ: немедленно в эту ночь освободить всех узников… Выпустить на волю всю тюрьму..
Начальник глубоко и смешно моргнул.
— Понимаете? — повторил губернатор. — Всю тюрьму… сегодня…. Подите и объявите сейчас, что все — свободны. Понимаете?
Начальник опять моргнул и залепетал:
— Служба идет, ваше пр-во… страсти…
— Прервите службу…
— Как же так, ваше пр-во, — лепетал начальник, — такая неожиданность…
— Ну, это не наше с вами дело рассуждать о неожиданности, — сухо прервал его губернатор, — как так, почему не этак? Нам приказывают, и мы не рассуждаем.
— Ваше пр-во! — долго подумав, опять залепетал начальник. — У меня жена, дети… Ваше пр-во…
— Ну что ж, что у вас жена, дети? — приподнял голос губернатор. — Кто вас назначал? Я? И приказывает вам кто теперь? Я? Так чем же вы рискуете?
— Письменный приказ надо, ваше пр-во…
— Ах, так вы мне не верите? Завтра вам будет прислан письменный приказ.
— Надо сейчас, ваше пр-во… — пролепетал начальник, и как будто чего-то недоговорил.
— Что? — крикнул губернатор, ударил рукой по столу и почувствовал, что в грудь ударили уже не молоточком, а чем-то тяжелым и острым. Сразу во рту появилось ощущение какой-то горечи, которую нельзя выплюнуть и нужно глотать. От этого кружилась голова и в висках стучало… Как-то криво, одним боком, он приподнялся, и странным, огромным криком вылетели слова:
— Мне, губернатору, нет уже веры? Моего слова мало? Я тебе должен давать отчет? Я? Губернатор?
И вдруг не хватило сил стоять, какие-то зеленые круги завертелись, как колеса, перед глазами, опять как-то криво, одним боком, губернатор опустился на стул и сжимал зубы, чтобы не крикнуть от боли.
— Давай бумагу, — тихо сказал он, — напишу приказ…
Начальник бросился куда-то в сторону и скоро заговорил над самым ухом:
— Вот бумага.
— Перо давай!
— Вот перо…
И скоро опять осторожно послышался его робкий голос:
— В чернила нужно перо обмакнуть, ваше пр-во… Так не пишет…
Что-то шуршало под локтем, пальцы сжимали какую-то скользкую палочку, — круги вертелись теперь в другую сторону, примешивался стыд, что он не видит бумаги и не может написать несколько простых слов.
— Выпейте воды, успокойтесь, — говорил Свирин. И нельзя было разобрать, с какой стороны он стоит. — Черт бы вас взял совсем!.. Губернатору такие слова говорить, а?
И кто-то лепетал над самым ухом о прощении, но губернатор стучал ногами по полу и глухо говорил:
— Не-ет, не-ет! — и чувствовал, что буква ‘т’ выговаривается с трудом, и нужно как-то особенно, с каким-то усилием прижимать язык к нёбу.
Вода проливалась и текла за воротник, чувствовался острый, живой холодок, пробирающийся все дальше и дальше по телу. Было щекотно и приятно… Откуда-то послышался голос Ярнова, — нельзя было разобрать, что он говорил, но, конечно, спрашивал о Соне: о чем же он еще может спрашивать? И губернатор, опять ощущая, как трудно оторвать язык от нёба, когда подходит буква ‘т’, говорил и чувствовал, что получается неразборчиво:
— Она в Альбано… поехала в Альбано… к матери… я дам тебе адрес… это два часа от Рима… по Аппиевой дороге…
Ноги сами собой стучали по полу, был какой-то странный озноб, похожий на лихорадку, слышалось пение, в котором басы не могли поспеть за тенорами, и вдруг стало ясно, что кто-то, выждав момент, как бритвой скользнул у него внутри по какой-то ленточке, — и на всю контору, на весь коридор крикнул он от ужасной боли, и глаза его, широко раскрывшиеся и ужаснувшиеся, остановились на круглом язычке лампы. И сейчас же боль от пореза пропала: загорелось перед глазами широкое, идущее вверх, синее пламя, похожее на неопалимую купину. Он ясно представлял себе, что опускается куда-то вниз, как будто на пол, тянет за собой какие-то бумаги, кто-то подходит к нему и быстро ощупывает в том месте, где у него пришит боковой карман, — и делается смешно: уж не хотят ли его обокрасть?
Открылись глаза, и тогда только он понял, что перед ним — огромный зеленый луг, и стоит на нем много людей, которые все кланяются в ту сторону, где расположена станция Кривая. Потом пришла Соня, в круглой соломенной шляпе с фиалками, в белом платье, — и все эти люди перестали кланяться и начали слушать старого профессора, который взобрался на высокую, окованную железными обручами бочку. Профессор звонким голосом что-то говорил. Было ясно, что Свирин, тоже стоящий в толпе, не верит его словам. Потом солнце начало мигать, как плохое электричество, потом совсем погасло, стало темно, и послышалось какое-то пение.

XLII

После панихид чиновники очень долго не расходились из губернаторского дома: все они потихоньку, на цыпочках подходили к покойнику, с любопытством, с боязнью рассматривали его лицо и говорили друг другу:
— Вечером он иной, чем днем.
Было странно смотреть на человека, про которого рассказывали, что перед смертью он сошел с ума. Лежал он, как лежат вообще все, под образами, и у каждого, кто смотрел на него, являлась мысль: где же, в чем отразилось сумасшествие? И все взглядывали на лоб. Там, за костяной крышкой, выпуклой над глазами, что-то случилось: являлось острое желание постучать по ней пальцем.
Управляющий Балабан, у которого вторую неделю болели зубы, волновался больше всех и, держась рукою за щеку, говорил:
— Ну, скажи ж ты на милость! А?
Губернатор лежал, одетый в генеральский мундир, на котором было два ряда золотых пуговиц, и имел строгий вид. По бокам гроба, на бархатных подушках, обшитых витым шнуром, лежали ордена: эмалевые крестики, широкие в концах, с мечами, орлами, бриллиантами, и звезды, перевитые разноцветными лентами.
И только ночью, часов около трех, когда замолкал со своими псалмами лысый, тонкоголосый монах, присланный с архиерейского подворья, — только тогда, откуда-то из глубины дома, показывался осторожно, как вор, Свирин. Убедившись, что в зале никого нет, он тихонько подходил к гробу. Сначала он осматривал, нет ли какого беспорядка, — и то поправлял губернатору волосы, как-то странно после смерти сразу отросшие, то сдувал с мундира какую-то пыль, отворачивал к ногам парчу. Потом близко наклонялся к его лицу, гладил рукою по щеке, ложился головой к нему на грудь, словно прислушиваясь, что там делается, потом шептал ему на ухо:
— Дорогой ты мой, дорогой! Родной ты мой, родной! А как мы с тобой Дунай-то переходили, а? Дунай-то… А?
В последнюю ночь перед похоронами, — когда он шептал эти слова, вдруг что-то случилось. Свирин вздрогнул и, выпрямившись, прислушался. Потом сразу все понял, — улыбаясь, подошел к окну и начал отворять его. Была уже весна: рама набухла, прилипла к косяку, и нужно было усилие, чтобы оттолкнуть ее. Ровно, далеко звонил одинокий, ранний колокол.
— Слышишь? — выждав в молчании минуты две, громким, торжественным шепотом спрашивал Свирин. — Слышишь?
И особая теплота, и счастье рождались в нем оттого, что он называл покойника на ты.
Службы на страстной неделе и так длинные, — акафист страстям, например, пришлось читать, стоя все время на коленях, а тут еще нужно было до первого дня похоронить губернатора. Герман выбивался из сил и пил верное средство против утомления: боржом с сантуринским вином. Перед отпеванием он получил от одного синодского столоначальника телеграмму о том, что к пасхе его пожаловали орденом Александра Невского. Так как губернатор был мертв, то выходило, что теперь самую высшую награду в губернии имеет архиепископ. Это несколько подняло дух Германа, и он, выбрав время между заупокойными ирмосами, стал у изголовья гроба и, держа в руках жезл, сказал поучение на слова апостола Павла, выбранные из послания: ‘Ходите достойно звания вашего…’ И в голосе архиепископа, когда он взглядывал на покойника, прорывались иногда укоризненные нотки.

Илья Дмитриевич Сургучев
ГУБЕРНАТОР
Редактор В. С. Колесников
Худож. редактор В. А. Каретко
Техн. редактор Л. М. Стаценко
Корректор Е. М. Форсюк
ИБ No 1202

Сдано в набор 14.12.82. Подписано в печать 17.03.83. Формат 84Х108132. Бумага типографская No 3. Гарнитура Литературная. Печать высокая. Усл. печ. л. 12,6. Уч.-изд. л. 12,88. Тираж второй завод 31 000-50 000 экз. Заказ Л’ 3969. Изд. No 18. Цена 1 р. 20 к. Ставропольское книжное издательство, 355 045, г. Ставрополь, пл. Ленина, 3. Ставрополь, краевая укрупненная типография, ул. Артема, 18, Вступит, статья Л. Г. Орудиной. — 238 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека